Криста Вольф

Рассказы

Унтер-ден-Линден

Я убеждена: жизни человеческой

неотъемлемо присуще, что каждого

из нас ранят в самое чувствительное,

самое больное место. Суть в том,

как мы выходим из положения.

Рахель Фарнхаген


Я всегда любила ходить по Унтер-ден-Линден. И больше всего любила — ты это знаешь — ходить одна. Долгое время я намеренно избегала этой улицы, и вот недавно она мне приснилась. Теперь наконец я могу об этом рассказать.

Обожаю эти уверенные зачины, удающиеся только тем, кто счастлив. Я всегда знала: и мне они когда-нибудь снова дадутся в руки. Это будет знаком, что я вновь принята в союз, суровость которого уступает разве лить его великодушию, — в союз счастливых. Поскольку теперь я сама избавилась от сомнений, мне опять будут верить. Я больше не прикована цепью к фактам и могу свободно говорить правду.

Ибо превыше всего для нас — радость быть верно понятыми.

Никогда меня не смущало, что эта улица так знаменита, — ни наяву, ни тем паче во сне. Я понимаю, этой незавидной участью она обязана своим направлением: ось восток — запад. Эта улица и та, что мне приснилась, не имеют между собой ничего общего. Первую в мое отсутствие бесчестят газетные снимки и туристские фотографии, вторая, невредимая, готова ждать меня месяцами. Признаюсь, не вглядевшись хорошенько, их можно спутать. Я и сама, бывает, впадаю в эту ошибку. Тогда я брожу взад-вперед по моей улице и не узнаю ее. Совсем недавно я много дней подряд обходила ее стороной и свое счастье искала в другом месте, но найти не могла.

Наступило лето, и мне приснилось, что время идти туда. Я пошла, потому что услышала зов. Никому я об этом не сказала, да и сама едва осмеливалась верить. Я подумала (так мы иногда хитрим, наяву и во сне, пытаясь себя обмануть), что пора наконец и мне увидеть новые кварталы, о которых везде столько говорят и пишут. Но уже кондуктор автобуса был в заговоре против меня, только вот с кем — неясно. Из-за какого-то пустяка он мне вдруг нахамил, и я, вскипев, сполна отплатила ему за все те грубости, которые мне когда-либо пришлось стерпеть молча, словно умерла бы на месте, если бы проглотила еще и эти. Он сразу смолк и, разинув рот, уставился на меня, но я уже злилась на себя за то, что так облегчила им их задачу. Потому что теперь, обидевшись на кондуктора, я непременно должна была сойти, и вот, не успев опомниться, очутилась как раз там, куда они и хотели меня заманить, — перед зданием Государственной оперы, на Унтер-ден-Линден.

Итак, свершилось. Сам знаешь, как это бывает: слышишь только какой-то зов и не можешь ему противиться. О времени, месте и цели встречи тебе не сообщают. Приходится довольствоваться догадками, которые вскормлены желаниями и потому нередко оказываются ложными. Каждый ребенок знает из сказки, что бежать вперед надо не раздумывая и все, что бы ни встретилось тебе на пути, приветствовать непредвзято и дружески.

Так я и шла, в сухой и ласковый июньский зной, среди запаха бензина и пыли, среди гула моторов и слепящей белизны камня. Взгляд мой сразу посветлел и прояснился, чего мне так давно недоставало. День был чудесный.

Во сне мы часто наверстываем то, что когда-то упустили в жизни. Так и я наконец решила внимательно понаблюдать, как происходит большая смена караула: как раз в ту минуту возле Новой Караульни происходило это действо со звоном колокольцев и мельканием белых перчаток. Я хотела хорошенько вслушаться в команду, по которой два главных актера — ать-два! — вышагивают вперед из строя, словно их выдернули оттуда за нитку; хотела поближе рассмотреть восхитительный гусиный шаг, которым маршируют эти двое, ни на йоту не отклоняясь от линии, невидимой нам, непосвященным, и останавливаясь точь-в-точь перед носками сапог часового, — если он, конечно, стоит там, где положено. Когда все идет по правилам, можно не беспокоиться. Но как раз в тот день правила оказались нарушенными и один из двух заступающих на пост курсантов шагнул прямо в бездну: место, на котором должен был стоять его предшественник, дожидаясь смены (между второй и третьей колонной), было пусто.

Всего только пять — десять минут назад часовой, забывший свой долг, — возможно, он повредился от жары, — повинуясь лишь ему одному слышной команде, сделал поворот налево и с винтовкой на плече, печатая шаг, как предписано уставом, промаршировал до угла символически охраняемого здания, где, снова сделав поворот налево, наконец остановился в густой тени каштана. Со спокойной совестью, с безупречной выправкой стоял он на часах, где не положено, и не мог надеяться, что его сменят, а пока что его преемник, не видя перед собой сменяемого, раздраженно проделал все замысловатые маневры и в конце концов занял давно опустевшее место товарища. Не мое, конечно, дело, но только мне показалось, что повернувший назад отряд был опять в полном составе.

Странные фигуры увидела я в толпе, быстро расходившейся по окончании зрелища. Не все они были окрещены водами Шпрее, не все выросли под бранденбургскими соснами. Помню индуса в белоснежной чалме с рубиново-красным камнем; стройных, чернокожих людей, двигавшихся словно в танце, и прежде всего нарядную парочку — юноша и девушка, выбившись из нескончаемого потока прохожих и тесно прижавшись друг к другу, направились к статуе Александра Гумбольдта и молча воззрились на нее. Странные птицы в ослепительно-пестром оперенье: одинаковые синие джинсы, одинаковые голубые свитера, повязанные вокруг талии, одинаковые рубашки в крупных цветах; сзади их невозможно было различить из-за одинаково узких бедер и одинаково длинных косматых волос. Когда они обернулись, я увидела, что они одобряют каменного Александра, и в глаза мне бросилась черная надпись на больших оранжевых значках, украшавших их одинаково плоскую грудь: «Only I need is love»[3]. Они обрадовались моей улыбке, что-то сказали на своем мягком певучем языке, — мне кажется, это была похвала, которая могла в равной мере относиться и ко мне и к Александру Гумбольдту, — и удалились, неслышно ступая на плоских, мягких сандалиях. Я великодушно предоставила мою улицу в их распоряжение, — ведь они приехали издалека, чтобы на нее поглядеть. Мне было приятно, что и диковинные залетные птицы нашли здесь что поклевать.

Вот видишь, я уже была готова радоваться всему, что бы ни встретилось мне на пути.

Ты ведь знаешь — во сне можно осознать, что видишь сон. Та Девушка вошла в мой сон, и мне подумалось: вот она уже мне снится. Мысль смутная, что бы она могла означать? И все же — мне пришлось это признать — никто бы так не вписался в мой сон, как она, по причинам, которые пока еще оставались от меня скрыты. Она исчезла за дверью университета.

Разве я тебе никогда не рассказывала об этой девушке? Я, возможно, и утаила бы эту историю, но она следует за мной по пятам, как неотвязный мотив, что возвращается снова и снова. Мне ее преподнесли однажды, когда я вовсе не расположена была слушать.

Тут я увидела, что из университета вышел мой старый друг Петер, а красивая блондинка, которую я давно заметила во дворе, поднялась со скамейки и пошла ему навстречу. Я испугалась: неужели здесь, этой случайной встречей и закончится сегодняшний день? Но я напрасно опасалась, что мой друг Петер меня заметит. Он не видел никого, кроме этой блондинки, на которой, как мне стало известно, женился всего несколько недель тому назад. Она принадлежит к той породе женщин, что долго сохраняют девичью прелесть и тем доводят мужчин до исступления. Свои упреки я адресовала не ей, а моему другу Петеру. Пусть он будет наказан за свою неверность. Пусть поплатится за те слезы, которые по его милости пролила Марианна. Но в тот же миг я одобрила и его новый выбор, эту красивую блондинку, — она шла рядом с ним, постукивая каблучками, держа его под руку и глядя на него снизу вверх.

Ах, я его вполне понимала. Я по-прежнему способна была пойти за ним в огонь и в воду, только не знала, хочу ли еще этого. Он прошел в двух шагах от меня, словно слепой, смеясь, быстрым шагом пересек улицу, держа за руку свою молодую жену, сел с нею в машину, которая тут же взревела и, сделав ошеломительно лихой поворот, испортивший мне настроение, влилась в кативший по улице поток.

Помнишь, я часто говорила про него: этот осуществит все, что он себе наметил. Одного я не учла — он может наметить и такое, что мне совсем не по душе. Но смотри-ка, он осуществил и это — посадил свою новую жену на ту самую скамейку, которая до скончания века принадлежала лишь нам троим: ему, Марианне и мне. Посадил-таки без зазрения совести. Сделал то, что было для нас запретно, забыл наши невысказанные клятвы, которые при всей суровости тех лет были самым суровым из всего — в них воплощалась теперь вся наша юность. Мы бы страшились, как наказания, и самой мысли стать клятвопреступниками. Теперь я убедилась: наказание за измену страшно лишь тому, кто высоко ставит верность. А мой друг Петер ее ни во что не ставил.

Вот Девушка — это другое дело! Она лгала и обманывала, но на нее можно было положиться, и никогда еще мне это не представлялось так ясно, как сейчас, во сне. На какой-то миг у меня даже возникло подозрение, что я пришла сюда ради нее, с самого начала поставила себе целью посетить места, служившие кулисами в ее драме. В судебной практике это называется следственным экспериментом.

Навстречу мне высыпала стайка девушек — студентки, сцепившиеся короткими шеренгами. Раньше я попыталась бы в одной из них опознать ту Девушку, хотя всегда остерегалась просить, как она выглядит, какая у нее фигура, какого цвета волосы. Было маловероятно, хотя и не вполне исключено, что я встречу ее здесь, перед зданием университета, где она еще в прошлом году училась. Ее, правда, исключили, но не запретили прогуливаться здесь. Вряд ли для нее было такой уж непосильной задачей вызнать, как проводит свои дни интересующее ее лицо, когда он, например, уходит из университета после лекций; она без труда могла бы в известный ей час — если ей еще важно было его видеть — спрятаться за постаментом каменного Вильгельма фон Гумбольдта и ждать. Ждать, пока он появится, смеющийся, с незамутненной совестью, вот как появился сию минуту мой друг Петер.

Когда их ни увидишь, они всегда смеются.

Тот человек, которого Девушка, быть может, все еще любила, тоже был доцент. Имена роли не играют, было сказано, ведь ты все равно его не знаешь, а если знаешь — тем хуже. Итак, он вполне мог быть историком, как мой друг Петер. Историков на свете что песку морского.

Не могу тебе объяснить, почему для меня вдруг стало так важно проявить сочувствие к моему старому другу Петеру. Мне вспомнилось всякое — осечки в его служебной карьере, обычные обиды, которые другие люди быстро забывают, но в нем они сидели занозой, потому что он считал себя избранной натурой и сызмальства привык к тому, что он счастливчик. От пустячных ущемлений он страдал так, как только может страдать человек, которому мешают осуществить его высокое предназначение. Мы с его женой Марианной считали то неудачи обыденными, в то время как он видел в них настоящее не заслуженное им несчастье. Мне тогда еще не было известно, что отметки «счастье» и «несчастье» на каждой жизненной шкале стоят на своем уровне. Ну что такого с ним случилось? Было место ассистента, которое другой выхватил у него из-под носа. Поездка за границу на международный конгресс — его обходят. Лекция, которой он по праву надеялся блеснуть, из-за перестройки учебного плана летит ко всем чертям. Мелочи.

Знаю, говорил он сам. Но меня это не устраивает, понимаете?

Тебя, конечно, не удивит, что молодая сельская учительница, перегонявшая через улицу, будто стадо ягнят, своих десятилетних питомцев, именно у меня спросила, который час. Все, у кого нет часов, спрашивают у меня, который час. У нее вообще-то есть часы, сказала учительница, старинные, красивые часы — наследство любимого дяди, только они очень чувствительные, и она давно уже отдала их в починку часовому мастеру в Кенигсвустерхаузене: вы не поверите — я целых три недели не могу выбрать время, чтобы их получить.

Я встретилась с ней в момент, когда она готова была все рассказать первому встречному. И про плохое автобусное сообщение с ее деревней; и про то, как ей трудно найти для себя комнату побольше и посветлее; и про тоску по дому, которая особенно мучит ее по воскресеньям, когда расстилающаяся вокруг равнина страшно действует ей на нервы, потому что она ведь родом из Тюрингии. Она выжидательно смотрела на меня своими карими навыкате глазами — сумею ли я по достоинству оценить сообщение, что она из Тюрингии. Тем временем я незаметно старалась разглядеть на своих круглых московских часиках на узкой черной дедероновой ленточке который час, так как моя учительница, несомненно, повторила бы свой вопрос. Странным образом у меня это никак не получалось. Правда, я близорукая, но все же не настолько, чтобы не разглядеть свое запястье, кроме того, на мне были солнечные очки с цейсовскими стеклами, и я видела у себя на руке каждый волосок. Только циферблат часов, чем ближе я подносила его к глазам, тем больше расплывался.

Прошу тебя, наберись терпения. Ведь я могу только рассказать, как было дело в моем сне, и не стану утруждать тебя попытками толкования.

Из Тюрингии? Да ведь и Девушка, о которой мне рассказали столько интересного, тоже была из Тюрингии! Это вполне возможно, с готовностью согласилась юная учительница, теперь оттуда многие приезжают. Ее суждение показалось мне загадочным, я решила попозже задуматься над его смыслом, после того как наконец скажу ей, сколько времени. Между тем учительница запретила своим мальчикам прыгать с гранитной ограды здания, в котором, насколько мне известно, помещается одно из отделений Академии наук. Значит, в Берлине вы не учились, спросила я ее еще раз, чтобы окончательно удостовериться. Да нет же! — сказала она чуть ли не возмущенно. И все же, какое сильное впечатление, когда видишь все этот в натуре — и новую телебашню, и Маркс-Энгельсплац, и Бранденбургские ворота. Совсем не то, что на экране. Ее девочки начали играть в классы на плитах тротуара, начертили мелом клетки и «рай». Ну вы только посмотрите! — сказала учительница, словно эта неуместная детская забава была убедительнейшим доказательством многообразия ее забот, — Правда, я занимаюсь с ними всего год.

Это пояснение, казалось, утешило ее, и, вполне довольная, она двинулась с ними дальше. Точных сведений о времени она у меня не требовала, а я не стала их ей навязывать. Почему и должна быть мелочней, чем какая-то девчонка из провинции?

Мне было немножко не по себе, когда я опять пустилась в путь. Я всегда подозревала, что эта улица ведет в пучину. Надо было только шагнуть направо и через кованые ворота войти во внутренний дворик Государственной библиотеки, — который я, впрочем, не сразу узнала. Но никто и не требовал от меня, чтобы я все помнила. Мое дело было идти дальше, дойти до фонтана, облицованного по краю голубовато-зеленым кафелем, перелезть через этот край и погрузиться в воду. Не так уж это страшно, как воображают, все очень просто, надо только долго и по-настоящему этого хотеть. Я улеглась на дно бассейна, в точности так, как часто рисовала себе в воображении: вот я лежу перед судейским столом, простираюсь на голом полу перед следственной комиссией, на каменных плитах перед экзаменаторами, лежу спокойно и в конце концов, отказываюсь отвечать (тебе, девочка, когда пришел твой черед, это уже не понадобилось). Теперь я поняла, что до сих пор мне не хватало тяжести, удельного веса. Кто слишком легок — не тонет, это же ясно, это закон физики, его проходят в школе. Я была довольна, что наконец-то опустилась на дно.

Люди, наклонившиеся над краем фонтана, чтобы меня рассмотреть, были мне безразличны. Нас разделяла поверхность воды. Любопытство, подозрительность и злорадство не могли причинить мне вреда, и боль прошла тоже. Во всяком случае, и еще помнила, как он выглядит; лицо его было среди тех, что нависли сейчас над краем бассейна, и он молча приказывал мне подняться, добровольно покинуть мою стихию, чтобы последовать за ним, развеять прахом все пережитое, чтобы снова сблизиться с людьми и нарушить табу.

Ах, дорогой мой, тебе всегда хочется знать правду. Но правда — это не занятная история и она вообще неправдоподобна. Вот правда — я добровольно вылезла из бассейна, сразу же, словно под сильным облучением, высохла, отрезвела и направилась к тяжелой резной двери Государственной библиотеки, которую отворила легко и без колебаний, вполне сознавая, что делаю.

Сюда ты больше входить не должна, гласила до этого дня невидимая надпись над дверью. Нет, нельзя мне так рисковать. Но более могучие чары сняли запрет. Я рисковала, как всякий другой, разве нет?

Ради тебя, ради того, чтобы ты мне поверил, я принимаюсь теперь стирать грани между вероятным и невероятным.

Устав этого места открылся мне сразу, как только я вошла. Впрочем, соблюдать его, по-видимому, нетрудно, требуют здесь немногого. Не оборачивайся, сказала мне бледная рыхлая вахтерша, которой каждый входящий должен представиться, в то время как сама она никого знать не обязана. Я поспешно кивнула и предъявила ей свой читательский билет, который всегда ношу с собой и против которого ей возразить было нечего. Когда я миновала деревянный турникет, у меня появились сомнения. Действительно ли я должна идти? Как-то не верилось, слишком глубоко сидел во мне страх перед этим местом. Мне надо было убедиться, надо было пойти и спросить вахтершу. Но что-то сковало мне спину и шею, не давая повернуться. Этого еще не хватало, в ярости подумала я, но начала послушно подниматься по каменным ступенькам. На этот раз я решила смириться. Бывает, что законы, определяющие наше поведение в том или ином месте, за ночь меняются, но это еще ничего не значит. Коленки у меня слегка дрожали. Чего только не случается с человеком.

Я уверена, что в тех краях экзамены сдавать легко, но вот наказания за малейшую оплошность очень суровы. Все или ничего — таков девиз, а как ему следовать, от тебя скрывают. И все же некоторые знают секрет. Например, Девушка. Разве я еще не сказала, что она неотступно шла со мной рядом? Мне и не пришлось оборачиваться.

Мне о вас рассказывали, собиралась я ей сказать, сдержанно, как и подобает: ведь надо же было как-то начать, но я не знала как. Здесь, хотела я сказать, на этом месте перил лежала моя рука, когда мне, с назидательной целью, сообщили, что произошло с вами. Но это ее не касалось, равно как и тот факт, что с того давно прошедшего декабрьского утра я не смела и ногой ступить в этот дом, не говоря уже о лестнице, — именно за это время мое знакомство с Девушкой стало более интимным. Неведомые мне силы, казалось, были заинтересованы в том, чтобы установить равновесие между «брать» и «давать».

Полчаса тому назад я объявила эту Девушку, о которой знала только самое существенное, студенткой исторического факультета. Поэтому было вполне логично без рассуждений пойти с ней в зал гуманитарных наук. Я дала ей понять, что в курсе дела: именно сюда? — не правда ли? — кто-то когда-то приходил, чтобы сесть на совершенно определенное место, с которого была видна совершенно определенная спина. И чтобы затем, как только некое лицо уйдет, подойти к полке, снять с нее тяжелый фолиант, который он только что поставил, и отнести к себе.

Откуда я это знаю? Об этом лучше не говорить. Любовь? Ах, боже мой, так, значит, вы просто глупая девчонка, верящая в чудеса? И надо же вам было втюриться именно в него, нашего доцента, женатого человека (чью жену, возможно, зовут Марианной, мелькнула у меня мысль). Неужели вы забрали себе в голову, что если наделать подряд много-много глупостей, то из этого в конце концов выйдет что-нибудь путное! Милая моя детка, рассказывайте это кому-либо другому, но только не мне. (Видишь, я даже стала разговаривать с ней покровительственным тоном, и временами казалось, что я вызвали ее лишь для того, чтобы взглянуть на нее свысока.) Почему «только не вам»? (Это она спросила.)

Потому что мне наконец-то стало совершенно ясно (не будем опять-таки говорить откуда), что все эти нелепые поступки совершаются не без тайного сознания цели. Не без тайного согласия с конечным результатом. Это вовсе не значит, что человек ясно понимает, чего он ищет.

Пойдемте. Здесь, в холле, где сегодня выставлены детские книжки и огромные фото авторов, когда-то размещалась выставка художников-медиков «Скальпелем и кистью» или то в этом роде. Посетить выставку могли, разумеется, все, не только врачи. Могла пойти и я, и мой старый знакомый Макс, но он пришел не один. Нет, Девушка, пожалуйста, не делайте такое удивленное лицо, а извольте уважать истинную случайность. Случайно он пришел не один, с ним и с тем человеком я встретилась чисто случайно; это была последняя случайность, связанная со спутником Макса, и потому она заслуживала того, чтобы за нее зацепиться.

Вы ведь давно уже хотели познакомиться.

В этом был весь Макс, слон в посудной лавке, всегда готовый помочь людям сблизиться: стоит, например, увидеть кого-то мельком на одной из этих многочисленных научно-популярных лекций, стоит мимоходом обронить чье-то имя, и он уже, оказывается, знает этого человека и чувствует себя обязанным при первой же оказии притащить его с собой.

Хотели познакомиться? Вот как? И даже давно? С чего ты взял?

Будь повежливей. Это господин…

Не пугайтесь. Неужели я похожа на такую, что будет называть имена? Я и вашего-то не знаю, а то имя нам и вовсе ни к чему. Да я сама вот-вот его забуду.

Вчетвером мы спускаемся вниз по лестнице: Макс, Безымянный, вы и я. Вы возражаете? Уверяете, что вас там не было? Что в то время вы еще не бывали в этом городе? Что именно тогда вы в своем родном городке, в вашей девичьей комнатке надевали платье для выпускного бала? У вас и в мыслях не было ничего плохого? Наивное дитя! О, как вы заблуждаетесь! Шаг за шагом шли вы рядом с нами, не миновали ни одной ступеньки, и вы, должно быть, уже тогда хорошо знали песенку — каждое ее слово, каждую ноту, — песенку, которая давно звучит у меня в ушах, — сейчас вы впервые услышите ее от меня:

Искал тебя я у окна,

Напрасно сад благоухал.

Где скрылась ты, где скрылась ты?

Что пользы любоваться маем,

Что знаешь ты про боль любви?

Вопросы такого рода, похоже, действуют отрезвляюще. Так или иначе, вахтерша проверила мой читательский билет, словно сама она и не думала шепотом подсказывать мне пароль; фонтан во внутреннем дворике не работал, голубовато-зеленый бассейн был сух и пуст. Я вышла на улицу, надела солнечные очки и, бросив взгляд на свои точные московские часики, выяснила, что скоро уже три часа. Только полчаса назад я встретила моего друга Петера и впервые за много лет услышала его смех. Он снова обрел все то, что нам раньше так нравилось в нем: смех, обаяние, уверенность. Он вернул себе все это в тот миг, когда ему удалось отделаться от нас — от нас, преследователей, вершителей правосудия. От нас, хотевших взять у него в залог то, чем он не владел.

Иногда ты упрекал меня в слабости к нему. Поэтому, когда однажды я встретила его на Унтер-ден-Линден, я сообщила тебе единственно, что я его встретила. На углу Шарлоттен-штрассе, где тогда еще находилось старое кафе «Под липами» и куда мы с ним позже зашли. Мы оба возвращались каждый со своего заседания и были очень усталые. Никого бы я так не хотела встретить в эту минуту, как его. Петер, дружище, до чего же это здорово опять немного потрепаться, как в былое время. Липа, к стволу которой я прислонилась, была тоньше и по крайней мере на два вершка ниже, чем теперь; мой друг Петер держал посреди пустынной улицы речь, обращенную к слегка вогнутому месяцу, что часто делал, будучи студентом. Он хотел рассмешить меня, и он меня рассмешил. В самом деле, при всех его блестящих качествах, ему не хватает только одного, которое могло бы спаять все остальные, — твердости. Я заговорила об этом, вероятно, потому, что он начал рассказывать о новой теме своей диссертации. Невольно я переняла его тон. Тон, который отныне становился наиболее уместным между нами. Я заметила вскользь: здорово тебе подрезали крылья.

Перестань, ответил он. И тут я увидела, что он не трус, а просто хладнокровный, и поняла, насколько труднее говорить с человеком равнодушным, чем с тем, кто сознает свою вину. Кажешься себе смешной, когда приводишь такому, как Петер, все доводы, которые сам он еще неделю назад выставлял в пользу своей прежней, актуальной, но несколько щекотливой темы: он их прекрасно знает и вовсе не собирается опровергать. (Разве речь шла не о спорном этапе новейшей истории? О поле, которое тем временем было возделано другими?) Мы сидели за пивом, и Петер разыграл передо мною в лицах заседание, созванное специально для того, чтобы польстить его самолюбию. Чтобы убедить убежденного. Новая тема, которую предложил ему ученый совет института, была против старой, все равно что комнатная собачка против ежа, это знал каждый, но никто не смел и виду показать, что знает. Петер изображал мне, как каждый из его коллег — некоторых я даже знала, — находил все новые, все более убедительные доказательства в пользу необходимости этой работы, которая уж, во всяком случае, никому не могла повредить. Мой друг Петер заранее знал, что они решили, впрочем без предварительного сговора, поиграть в демократию, знал он также, какая роль отведена каждому в этом спектакле. Самому ему, разумеется, надлежало для начала прикинуться разочарованным, огорченным, потом начать понемногу сдавать позиции, оказать весьма умеренное сопротивление и в точно рассчитанный момент его прекратить, для виду еще колеблясь, но как уступая более убедительным доводам. Он продемонстрировал мне и рукопожатие, которого удостоил его директор института, испытывавший явное облегчение. Он заглядывал мне в глаза с такой же симпатией, какою теплился взгляд его нового научного руководителя.

Тут я, сбитая с толку таким избытком симпатии, опустила глаза и с прежним прямодушием уже никогда больше не поднимала их на моего друга Петера. Я его ни в чем не упрекала. Кто я такая, чтобы кого-то в чем-то упрекать? И все-таки он воскликнул: «Ну почему именно я?»

Этот вопрос неотступно преследует меня и по сей день. Я не могла таить его в себе и поделилась им в неподходящий момент с неподходящим человеком. Это было здесь поблизости, в «Линденкорсо», в новом кафе «Эспрессо» — тогда оно действительно было новым. Кажется, дело было осенью, я была в замшевом пальто и прошла, не глядя, мимо столика у окна, чтобы тот, Неназванный, кто должен был в это время сидеть здесь, как сиживал каждый четверг, заметил бы меня первый, чтобы он встал, пошел бы за мною следом, поздоровался и пригласил к себе за столик. Конечно, процент риска при таких затеях велик, но на этот раз она мне удалась. Удался мне и удивленный вид. Ты не поверишь, но мне не пришлось его изображать. Я в самом деле была удивлена. Ах, это вы? Правда, каждый четверг? Между двумя вашими основными лекциями?

Хвала случаю.

Первый и едва ли не единственный раз оказались мы вместе, за одним столом, как оказываются другие люди, которые в обед наспех съедают несколько ломтиков салями с хлебом и запивают бутылочкой колы или, как предпочитал он, кофейничком мокко. Только другие люди либо просто сговариваются, либо встречаются случайно, а вот меня после такого удачного начала случай оставил с носом. Мне пришлось быть расчетливой, хитрой, заниматься нервирующими расспросами, унизительными телефонными звонками, которые привели меня в определенный час в определенное место — сюда, в это кафе.

Искусство быть непринужденной. Умение сесть за стол, стерев с лица все следы расчетливости и хитрости, прежде чем встретятся наши взгляды. Начисто забыть о стыде и, важно взглянув на часы, сказать: «Который это час? Ну, так и быть, немножечко посижу». (А потом добрых полчаса не задумываться о времени, которое наступит после этой встречи и может оказаться таким бесконечно долгим и непроглядно черным, как ему заблагорассудится.) Искусство возобновить разговор на том самом месте, на котором, как тебе кажется, он был прерван много лет тому назад, и нисколько не смутиться, когда выяснится, что такого разговора вовсе не было: в лучшем случае ты вела его мысленно. Искусство избегать обращения к собеседнику, усыпить его бдительность, принимая как должное его дружеское «ты» — это, конечно, ввел между нами Макс, — а потом с самым безобидным видом, в самой безобидной фразе стрельнуть в него коварным «вы»: «Вы опять проводили свой отпуск на Черном море? И ваша жена хорошо переносит августовскую жару?»

Искусство и бровью не повести, не показать виду, что это произвело на тебя впечатление, твердо стоять на уже занятых позициях, тогда услышишь вопрос: «Можно предложить тебе чашечку кофе?» — «Если это вам доставит удовольствие…» — «Ты куришь?» — «Если вы настаиваете…»

Это высшая наука, законами которой владеешь, никогда нм не учившись. И как бы невзначай, предательски небрежным гоном, который уже установился между нами: «Почему именно я?»

Осечка. Его не застигнешь врасплох, это бы мне следовало лгать. Импульсивных высказываний у него не выманишь, он мне отвечал умно и с полным самообладанием, это был приговор, который мне надлежало принять.

От тебя тоже требуют только того, что ты в состоянии совершить.

Как вы всегда правы. Оставим это.

В тот вечер, когда я в последний раз взглянула в глаза моему другу Петеру, он уже, конечно, полностью отдавал себе отчет в том, что поставлено на карту, равно как и я. Его вопрос был последней апелляцией к моему благородству, а я упустила возможность объяснить ему, что не все в жизни водится к правилам спортивного состязания. Я смотрела на него с сочувствием и грустью. Укрощенный великан. Мы никогда больше не вспоминали об этом осеннем вечере, у каждого была на то своя причина. У него: он решил не оглядываться назад. У меня: я не могла себе простить, что не оставила неостановимый процесс потери друга. Какое-то время мы еще продолжали игру втроем, Марианна тоже: в те месяцы она страшно исхудала. Но конец этому положила не она, а он, мой бывший друг Петер. В один прекрасный день он взял и ушел к той самой загорелой блондинке.

Как раз в тот момент, когда он, мой друг Петер, начал мне надоедать, мимо меня проплыл, как всегда незваный, тот, кого мы назовем здесь Золотой рыбкой и о ком в свои лучшие дни так несравненно умел рассказывать Петер. Здравствуй, Рыбка. К счастью, он меня узнал. Ты, однако, не слишком торопился. Пошли. Для нашего бывшего друга Петера мы оба уже ничего сделать не можем. Со временем мы, вероятно, встретимся с ним как чужие. А не следует ли мне в таком случае завтра позвонить ему и поздравить с защитой диссертации? Кто я такая, чтобы отказывать человеку в нескольких банальных фразах, которых ему, может, как раз и недостает для полного счастья… А если он в них не нуждается — тем лучше. У него хватит такта не приглашать меня к себе, к своей молодой красавице жене, у меня — избегать выражений, которыми принято характеризовать такое поведение. Так что мы вполне можем сосуществовать, не делая того, что нам обоим неприятно. (Согласно правилам уличного движения: осторожность и взаимная вежливость.)

Ты недоволен, Рыбка. Надо же: Золотая рыбка может быть строгой. Я немного подожду, Рыбка. Среди занятий, которые пока что заполняют мои дни, у меня, конечно, будет нарастать потребность в искренности — до тех пор, пока я в один прекрасный день не брошу трубку, так и не произнеся этих банальных фраз. Ты сомневаешься, Рыбка? Нет, такой день непременно наступит. Только тогда я и узнаю, какое из жизненных благ, что распределяются на этой улице, предназначено мне, и готова ли я его принять. Ибо да будет тебе, Рыбка, известно (если ты не знал этого раньше): на этой улице происходит великий справедливый обмен, пока каждый не получит того, что ему причитается. Юная учительница из Тюрингии до поры до времени — свою забытую богом деревню, свой баловной класс и тоску по дому в воскресные дни; Девушка (ты ведь ее знаешь, Рыбка?) — долгие дни на электроламповом заводе и долгие одинокие вечера; счастливчик Петер — свою красивую жену и еще совсем-совсем не скоро тот тяжелый холодный камень, с которым ему однажды придется уйти, а я — ах, всякую всячину, которая не заслуживает пренебрежения, что слышится тебе в моем тоне.

Пошли, моя волшебная Рыбка. Подойдем к новым сверкающим витринам, возле которых толпятся люди, мысленно считая свои деньги. Увидев тебя, Рыбка, они в испуге разбегаются, возмущенные и обиженные, ворча, что не рассчитывали на такую встречу. Пусть их, я сама тебе все покажу.

Он следует за мной молча, как подобает Рыбке. Я показываю ему изделия болгарских народных промыслов; ему нравятся ковры, особенно белые, из овечьей шерсти. Он сокрушенно качает головой: какие дорогие! Потом мы стоим с ним перед магазином кожгалантереи, откуда так приятно пахнет, но понимаем, что вместе нас туда не пустят. Я показываю ему в витрине портмоне, которое мне хотелось бы иметь, — золотой орнамент по красному сафьяну. Да, он тоже находит эту вещь красивой. Чтобы он меня правильно понял, я достаю свое старое портмоне, обшарпанное до безобразия и с удовлетворением сую его обратно. Драгоценности ведь тебя не интересуют? — строго спрашиваю я. Нет, не интересуют. Тогда перейдем на ту сторону, к книжному магазину.

Улица снова ожила, — так скоро привыкают люди к Рыбке. Какая-то красивая дура в канареечно-желтой пелерине хочет переманить моего спутника к себе: Рыбка, видите ли, подходит по цвету к ее пелерине. Он не удостаивает ее взглядом. Он кажется мне зрелым пожилым человеком. Глядя на книги, он выражает сожаление, что не знает русского языка. Я переводу ему несколько названий, и он внимательно слушает. Если тебе скучно, Рыбка, говорю я, ступай. Можешь идти, ради меня не задерживайся.

Рыбы почему-то все понимают буквально. Он чуть заметно кланяется и уходит. А ведь далеко не все еще было сказано.

Неназванный — быть может, он по-прежнему каждый четверг в два часа дня сидит в «Эспрессо», но я ни за что на свете на хотела бы сейчас на него наткнуться, — никогда не узнает явлении, временно названном здесь «Рыбкой». Почему? Да потому, что я не перенесу, если мою Золотую рыбку несколькими ловкими взмахами ножа рассекут на части (мой Неизвестный ведь врач, хирург). Потому что я не желаю видеть, как он извлечет хребет, поднесет его к свету, чтобы разглядеть повнимательней, а потом презрительно бросит через плечо дребедень.

Такие он употребляет слова.

Вернись, друг мой Рыбка, чудо-рыбка, вернись! Он не идет, никогда не идет на зов. В обществе канареечно-желтой пелерины он удаляется по Фридрихштрассе в сторону Ораниенбургских ворот и по дороге принимает восторженные приветствия молодежи, которая штурмует магазины, чтобы купить платки его цвета — золотого. Ах, Рыбка, с этой желтой канарейкой ты окажешься на мели! На какой мели? Именно это мы с тобой и должны были выяснить вместе, но ты предпочел оставить меня в одиночестве.

В одиночестве между отражением отеля «Унтер-ден-Линден» в витрине книжного магазина и раздавшимся позади меня голосом, который по-английски с саксонским акцентом сообщал другому, неподдельно английскому голосу, что по числу услуг наш новый отель «Унтер-ден-Линден» вскоре догонит и перегонит американскую фирму Хилтон. Вместе с Рыбкой я могла бы сейчас вообразить себе все тридцать видов возможных и невозможных услуг, от чистки обуви до проката зонтиков, а также гостей отеля, вынужденных ежедневно прибегать к этим услугам.

Улучив минуту, пока никто не смотрит, в сверкающих стеклах витрины вместо отеля показался вдруг причудливый пейзаж: груды развалин, поросшие травой. По тропинке через пустырь, по которому гуляет ветер, движутся три фигуры, показавшиеся мне знакомыми. Я оборачиваюсь, но недостаточно быстро: пейзаж исчез. Мы трое, резко выделяясь своим старомодным поношенным тряпьем среди хорошо одетой публики, пробираемся по заставленной машинами площадке перед новым отелем. В карманах наших спортивных курток лежат белые листки — «Удостоверение агитатора», и нам хочется высказаться по поводу сомнительного слова «легально», которое нам только что вбивали в голову в доме профсоюзов. Необычайно легально, говорит наш друг Петер, подхватывает под руку Марианну и единым духом взлетает с ней вверх по лестнице на станцию городской железной дороги Фридрихштрассе, а через четверть часа таким же аллюром сбегает вниз на станции Бельвю. Для вас, Девушка, это не имеет значения, вам в то время как раз исполнилось восемь и только через одиннадцать лет предстояло встретиться с Петером. Я рассказываю это лишь для того, чтобы вы знали, с кем вам потом пришлось иметь дело.

Зло сверкающие глаза противника. Полицейский в вестибюле словно прирос к месту, мы медленно спускаемся по лестнице все ближе к нему, и мой друг Петер, подойдя почти вплотную, небрежно роняет: «Ну что, начальник?» Наши агитаторские удостоверения его не интересовали, он держал в руках одну из брошюр, которые мы только что рассовали в почтовые ящики этого шикарного, благоустроенного дома для чиновников, и постукивал толстым пальцем по странице, где, по его мнению, должен был бы стоять разрешительный штамп. Он сказал: нелегальная литература, пройдемте.

В таких случаях стараешься сохранить хладнокровие, Девушка. Согласно инструкции, рвешь свое агитаторское удостоверение, не задаваясь вопросом зачем. Протестуя, человек следует за полицейским, но если этот человек мой друг Петер, то он еще останавливается перед босым мальчуганом, который сидит на корточках в водосточном желобе и орет: перевешать поганых коммунистов! Всех? — мимоходом спрашивает Петер и берет за подбородок мальчишку, у которого глаза округляются от страха. — Подумай сперва. Нелегко будет управиться.

С каких это пор, мадам, в Европе разрешается идти на красный свет? Мадам — это я, а полицейский регулировщик читает мне персональное нравоучение, которое завершается выводом, что есть движение на перекрестке или нет, это никакой роли не играет. Красный свет — это красный свет, вот в чем суть. Тем временем снова загорелся красный.

Во всяком случае, через неделю, когда нас выпустили и мы стояли у ворот Моабитской тюрьмы, Петер — вам не слишком неприятно, Девушка, что я снова говорю о нем? — категорически запретил нам совать в пасть западноберлинским жуликам и спекулянтам для обмена по их мошенническому курсу хотя бы одну марку наших честных денег (речь шла об обратных билетах на электричку). Он предпочел фуксом проскочить с нами через контроль, воспользовавшись своим истрепанным студенческим проездным билетом, при этом мы вынуждены были обокрасть государство, которому поступает доход от городской электрички, на шестьдесят пфеннигов — стоимость нашего проезда. Петер мыслил диалектически и применил к этому исключительному случаю теорию наименьшего зла. Потом он отправился на избирательный пункт — это здесь недалеко, Девушка, рядом с Домом профсоюзов, — чтобы выложить напрямик сидевшим там людям: неужели нельзя было нас предупредить, что мы везем с собой нелегальный материал? Ну вот вы и опять дома, сказали они, под нашим руководством вы пробились, отсидкой в тюрьме свое задание перевыполнили, а уж выбор агитационного материала вы можете со спокойной совестью предоставить товарищам, которые лучше ориентируются.

Тактика, сказал Петер, выйдя к нам на улицу. Тут с ходу не взберешься.

Я вам для того это рассказываю, Девушка, чтобы вы поняли, что к чему. Чтобы не считали меня сумасшедшей оттого, что крупнопанельные стены этого нового отеля вдруг зашатаюсь передо мной и стали такими прозрачными, будто их нет не все. Я знаю, фройляйн: когда вы впервые появились на этом перекрестке, девятнадцатилетняя, неискушенная и ничего не ведающая, вся улица была разворочена, изрыта глубокими котлованами и сотрясалась от ударов свайного молота. Не один месяц, направляясь в Университет, вы были вынуждены проходить здесь по шатким дощатым мосткам.

Так было и в то памятное утро, перед лекцией нового доцента, от которой вы, как вы правдиво утверждаете, ничего плохого не ожидали. Но положа руку на сердце, честно, так ли это? Бывает ли, что гром поражает нас среди ясного неба? Верно ли, что, опоздав на лекцию, так уж непринужденно останавливаешься в дверях (это не более как пример) и потом на цыпочках пробираешься к местечку в углу, которое заняла для тебя подруга? Случайно ли равнодушный взгляд молодого доцента, только что начавшего свою первую лекцию для младшего курса, запоминается надолго?

У меня словно спала с глаз пелена: разве она училась не на историческом? Этот доцент — а не мог ли им быть, вернее, не был ли им мой старый друг Петер? Значит, он!

Впрочем, почему бы и не он?

О силе взглядов можете мне не рассказывать. О том, что они, словно коварнейший яд, начинают оказывать свое действие только потом, скажем спустя долгое время после лекции. Сидишь на семинаре и читаешь что-то там об отношениях между великими державами, приведших к первой мировой войне, — и вдруг тебя ударяет в сердце: можешь захлопнуть свои книжки и отправляться домой. Хотя этот взгляд виделся вам еще тогда, когда вы в своей девичьей комнатке примеряли платье для выпускного бала. Разве не ради него вы после бала дали отставку другу, который и по сей день еще не расстался со своими надеждами? Оттого, что вам так невероятно долго пришлось дожидаться этого взгляда, вы и начали бегать босиком по сбрызнутой водой дорожке в комнате у Ораниенбургских ворот, которую снимали у почтальонши Козинке, — бегать взад-вперед, взад-вперед, — к чему никак не мог привыкнуть пятнадцатилетний сын почтальонши Отто, ко многому на свете относившийся терпимо.

Смотри, Отто, со стен мухи падают! — Ну конечно, фройляйн, дело-то к холоду идет, куда ж им деваться? — Твоя сестра Урсель, Отто, на этом снимке, что висит на стене, такая довольная, верно? — Она-то? Да ей ничего на свете не надо, только бы на ней красовалась пилотка стюардессы! — У нас в школе, Отто, мы однажды писали сочинение на тему: «Что такое счастье?» — Теперь уж, фройляйн, такие сочинения задают редко, не хотят больше отвлеченных тем. И что же вы написали? — Не помню, Отто. Начисто забыла.

После третьей или четвертой лекции моего друга Петера, после того как Девушка, где бы она ни находилась, снова и снова придирчиво проверяла — такова уж нынешняя молодежь, — не ослабло ли действие известных взглядов (нет, оно не ослабло), в тот самый день, когда в новом гастрономе, торгующем деликатесами, здесь, под аркадами, на углу Фридрихштрассе, впервые появились пражские колбаски и трудно было сдержать натиск желающих, Девушка стояла на том самом месте, где сейчас стою я, мешая оголтело толкавшимся покупателям, и без свидетелей приняла ответственное решение: с этой секунды забыть, какие чувства можно себе позволить, какие нет, что можно делать, а чего нельзя, где можно дать себе волю, а где надо себя приневолить.

Все это истинные факты, Девушка, мы-то с вами знаем, но нам никто не поверит. Господин Неназванный, державший и руках все улики по вашему делу и предъявлявший их мне одну за другой, спросил, есть ли у меня контрдоказательства. Иначе бредешь ощупью, впотьмах, сказал он, и я испугалась: до чего же он слеп и так. В тот день, которого я с нетерпением жду, ибо тогда никто уже не будет стоять между мною и теми, кто хочет мне поверить, даже я сама, — в тот далекий день меня станут рвать из рук глупейшие измышления, принимая их за чистую правду, и тем принудят меня всегда говорить правду, одну только глупую голую правду. Сегодня же я ощущаю шершавый каменный столб, к которому прислонилась, словно он может служить доказательством, что и вы когда-то здесь стояли. Вот до чего может дойти человек. Но кому это я говорю?

Мимо меня шли люди, никого из них я не знала. Один со мной поздоровался. И его мне знать было незачем: цензор моих снов, не такой строгий, как ты, разрешил мне это. Вдруг я вспомнила: да это же мой сослуживец, мы целый год сидели с ним в конторе за соседними столами. Теперь и он подумает, что я заважничала. Но эта жалоба была отклонена как уловка. Меня просили оставаться трезвой. Сонно-трезвой. И постараться вспомнить.

Вспомнить? Что?

Язвительно: может, тебе помочь?

Ты не поверишь: это смахивало на допрос. Ну что им проку, если я вспомню какие-то подробности? Ведь я призналась в том, что однажды мне уже пришлось защищать решение Девушки. Вопросы продолжали сыпаться. Когда? Где? Я потеряла терпение. Еще тогда, в декабре, в вестибюле Государственной библиотеки, когда один человек мне… Кто этот «один человек»? Ну тот самый, Безымянный, Неназванный, чье имя я откажусь сообщить какой бы то ни было инстанции.

Вот как? Посмотрим. Впрочем, что он сказал?

Да что они все говорят. Если верно мое предположение (это было больше, чем предположение, это была уверенность), что Девушка не слепо ринулась в катастрофу (я утверждала: она должна была сделать то, что сделала), другими словами, что она пошла на это сознательно, то ему непонятно, чем это лучше. Погубить себя из гордости или быть погребенной под лавиной — результат в обоих случаях один и тот же.

О, если бы вы знали, как вы ошибаетесь!

Опять та же усмешка, удивление. Можно подумать, будто ты ее знала.

А если знала?

Тут я увидела, как у него затрепетали ресницы и наконец услышала в его голосе нотки, которых добивалась: я понимаю, к чему ты клонишь.

Слово «страсть». Раньше я никогда не слышала, чтобы его произносили в обычном разговоре, какой, например, ведут в вестибюле, небрежно прислонясь к перилам. Страсть как необузданная похоть. Эта девушка с ее нелепой страстью. Как будто они упиваются звучанием этого слова, раз уж оно сломало барьеры. Страсть и все унизительные заблуждения, которые она неизбежно влечет за собой всегда, а особенно в наши дни…

Ах, прошу вас, тихо сказала я, но вы же эту девушку не придумали.

Я увидела, что он смутился. Что тебе может прийти в голову! — сказал он. Придумал! Зачем бы я стал ее придумывать!

Это как раз совершенно ясно: для острастки. Тут он, уличенный мною, временно прервал разговор.

Вы опять бегаете взад-вперед по этой дорожке, фройляйн. А по телевизору показывают футбол. — Разве я бегаю, Отто? Но ведь теперь совсем другое дело…

Мне посоветовали перейти к повестке дня, это мне-то — ведь раньше я пускалась в погоню за менее значительными чудесами. Я боялась, что утратила эту способность, но мне ее как раз стало недоставать — признак, что в ней снова возникла потребность. Небылицами не прокормишься, еще успел он сказать.

Вот как он говорил со мной. Теперь вы слышали и можете этим удовлетвориться.

Он даже сострил — посмеялся над некой особой, которая пустилась в путь, чтобы научиться страху.

Ну и как, спросила я. Научилась?

Еще бы! — заверил он меня. О чем тут спрашивать!

Ну вот видите, сказала я в заключение, и последнее слово осталось за мной: значит, она получила, что хотела.

Лицо у него сделалось растерянное, тем все и кончилось. Ничем, как я и предсказывала. Можно на этом поставить точку. Тем временем Отто приглашает Девушку к ним на картофельные оладьи. А я пока погляжу, какие платья предлагает мл выбор «Сибилла».

Цензор моих снов выдает себя за человека светского, он переключает светофор на «зеленый», придерживает переднюю дверь, чтобы я могла войти в магазин величаво, как королева; иронически-размашистым движением поворачивает вертушку с платьями, возводит меня в ранг единственной покупательницы, запретив продавщицам улыбаться хотя бы уголками рта, что они обычно делают без всякого стеснения. Я все это прекрасно вижу, но не порчу игру. Милостиво разрешаю предложить мне кукурузно-желтое платье и важно киваю головой. Если они настаивают, я, так уж и быть, возьму то платье, а ведь я их перехитрила: оно мне идет, оно мне действительно нравится, я непременно хочу его приобрести, я снисходительно допускаю, чтобы за меня уплатили. Так уж ведется, и само собой разумеется, это не налагает на меня никаких обязательств. С высоко поднятой головой, в новом платье выхожу я на улицу, и я вправе считать, что на сей раз все сделала правильно: приняла дар и осталась неподкупной. Вот каким манером следует поступать всегда, сообщаю я моему цензору. Вот каким манером можно обрести возвышенные чувства, и пусть кто хочет исподтишка скалит зубы.

Но он же вовсе не скалит зубы, наоборот, он одобряет мой выбор, скромно замечает он. Более того, если я пожелаю быть справедливой, то должна признать, что предложение исходило от него. Но я не желаю быть справедливой. Никто, сказала я ему, не может заставить другого долго терпеть возле себя такого зануду. С этим он восторженно соглашается — конечно, конечно, повторяет он и заклинает меня считать, что его тут нет, что он испарился и с этой секунды я могу чувствовать себя совершенно и окончательно свободной.

Туг я очень рассердилась и обозвала его нахалом. Не от него я жду свободы. Я ее возьму себе сама.

Разумеется, смиренно говорит он.

Я слишком горда для того, чтобы оспаривать у него последнее слово.

Упоительную свободу не быть обязанной знать то, что я знаю, я отвоевала себе давно. Еще тогда, когда Макс принялся навязывать мне информацию. Дожив до почтенных седин, он вздумал на старости лет мешаться в дела житейские, приемы у него были неуклюжие, но они меня тронули, и я не могла сказать ему прямо в лицо, что он лжет, намекая, будто действует по чужому поручению. Я позволяла себе иногда ему поверить, для того чтобы можно было согласиться на какое-нибудь уж слишком неловко затеянное свидание, не роняя своего достоинства. Мне что-то нездоровится, слушай, ты не могла бы часиков около пяти забежать ко мне? Тот же текст говорился затем по другому номеру телефона. Врач ведь не откажется навестить захворавшего приятеля. И таким образом к Максу домой одновременно являются двое знакомых, изображающих именно ту степень изумления, какой Макс от нас и ждал. Если, конечно, предположить, что он, придя, к сожалению, после меня (тот, кто пришел первым, легко оказывается в роли ожидающего), тоже притворялся, а не был изумлен на самом деле.

Интермедия, которую мы могли бы повторить раз десять, если бы от нас потребовали. Требовать-то требовали, это я могу засвидетельствовать. Но я не дала согласия. На исходе того дня я пришла к выводу: Макс все это подстроил, и подстроил исключительно ради меня (ты знаешь, иногда я отдаю предпочтение самой невыносимой мысли). Поэтому второго раза не будет, и пусть отныне правит случай.

Голый, неприкрашенный случай. Так думает баловень судьбы, но это ужасная гордыня, а гордыня предшествует падению. Мозг непрерывно порождает смелые комбинации, возможности, которых уважающий себя случай никогда не упустит. Скажем, на каком-нибудь перекрестке с небезызвестным синим «вартбургом» может приключиться маленькая авария, случайно оказываешься поблизости и можешь дать показания, что водитель не виноват… В общем, в этом роде.

Но случай теперь уж совсем не тот, каким он был когда-то, ли верить старой литературе. И гордыня у тебя испаряется без остатка самое позднее к вечеру пятого дня. Потом еще три-четыре дня не находишь себе места — не хотелось бы пережить это снова. Вечером девятого дня, часов около пяти, звонишь в некую дверь. Все-таки пришла? — говорит Макс; он похудел и не даст себя обмануть. Наш общий друг находится и научной командировке за границей.

Никакой случай этого знать не мог, и я испытываю большое облегчение. Сколько времени он будет отсутствовать — три, четыре недели, — это уже не играет роли, ибо время теперь измеряется секундами. Мне дарована передышка, подумала я.

А вот Девушка, которой отказано и в передышке и в утешении, должна что-то предпринять. Потому что гайку начали закручивать, пусть даже только на один оборот в день, но за сутки это создает разницу между вчера и сегодня — между тем, что еще можно было выдержать, и тем, что уже совсем невыносимо. Ничего не подозревающая секретарша декана не хочет пойти навстречу Девушке, не хочет дать адрес, ибо семинарскую работу полагается сдавать доценту после лекции, значит, либо следовало сдать вчера, либо придется сделать это послезавтра.

Нет. Сегодня.

Она даже не знает, какими важными сведениями распоряжается так бездумно. Как, дать вам еще и номер телефона? Ну что же, может, и правда будет лучше, если вы сначала ему позвоните.

Нет, этого она тоже не сделает. Девушка идет в почтовое отделение на станции Фридрихштрассе и входит в телефонную кабину справа от стеклянной двери. Телефон она набирает по памяти. Ей отвечает женский голос (я-то знаю, что это Марианна, но Девушка не знает). Та спрашивает три раза: алло, кто это? Кто звонит? Отвечайте же наконец! Потом вешает трубку. Ошибка, сообщает Марианна моему другу Петеру, который сидит тут же за письменным столом, но трубку должна снимать она, потому что он то и дело велит ей говорить, что его нет дома.

Ничего не происходит и никогда ничего не произойдет. Это она сообщает Отто Козинке, который относится к ее словам весьма скептически и возражает, что в природе не бывает застоя: Этот закон применим и к человеческому обществу, как доказал ему сегодня его учитель истории. Девушка оставляет свои сомнения при себе, они относятся отнюдь не к великому целому, а к отдельной малости. Со мной, Отто, ничего не произойдет, в этом-то вся беда. Вот посмотришь.

Самое лучшее, все бросить и пойти гулять, вот как я сегодня, хотя у меня причины совсем другие, мне ведь назначено свидание. Пора уже об этом напомнить. Я иду мимо витрин: салон белья; футбольные мячи и мебель для кемпинга в окне спортивного магазина; недавно взятые обязательства в витрине Комитета свободной немецкой молодежи. Я едва не дала себя обмануть — поверила было, что иду по всамделишной мостовой, под настоящими липами. Пока в спину мне, в то самое место, которое известно нам по детективным фильмам, не уткнулся чей-то палец, твердый, как ствол пистолета. Незаметно следуйте за мной, говорит Макс таким тоном, что пугаться вроде бы нечего. Но он понимает, что я все-таки испугалась — ведь он же умер. Сон, в котором происходят такие вещи, грозит превратиться в нечто неуправляемое, это ты должен признать. Но Максу я и виду не подаю. Хэлло, Макс, непринужденно говорю я. Известно, как подобная непринужденность действует на тех, кого она касается.

— Хэлло, отвечает он. Ну, ты опять за свое?

— Нет, Макс, — решительно говорю я. Нет, Макс, ничего подобного. Дело в том, что сегодня мне назначено свидание.

Ему это, конечно, известно. На сей раз он мог бы не кичиться тем, что знает все лучше всех, но где уж там. Мы с ним занимаем два свободных стула в средней аллее. Ты даешь себе волю, говорит он. Долговато, пожалуй. Ты не находишь?

Я упрямо молчу, тогда он идет мне на уступки. Макс, более чем равнодушный к дамским туалетам, хвалит мое новое платье. Этого бы ему делать не следовало. Я его отчаянно ругаю. За его невыносимое терпение, его отвратительную сдержанность, его неисчерпаемое благоразумие и наивную веру в прогресс. Все это мы тебе припомнили, говорю я ему. И знаешь когда? В день твоих похорон.

Презрев все воздаваемые тебе официальные почести, мы прямо с Доротеенштедтского кладбища пошли в бар «Петух» и там поносили тебя вовсю — я и тот, кого ты называешь «нашим общим другом». Поносили Макса, которого между собой давно уже окрестили «стариком». Старик вовремя убрался, не то он докатился бы до того, чтобы одобрять все существующее только потому, что оно существует.

Мы пили вермут, потом советский коньяк. То был первый и единственный раз, когда мы с ним пили. Выяснилось, что нас это даже очень хорошо получается. Мы поднимали рюмки и пили за старика, только за него. Говорили только о нем, об этой хитрой бестии — так после третьей рюмки стал взывать его «наш общий друг». Такая хитрая бестия, а теперь то все оплакивают, и как еще! Проживи он дольше, через пять лет он был бы всеми забыт. И вами тоже? — спросила я. Разумеется, ответил он. За кого ты меня принимаешь? Я тоже, как всякий человек, по возможности избегаю отрицательных эмоций.

О, конечно, сказала я. Господин Всякий расходует свои деньги ради того, чтобы народное хозяйство процветало, но он не расходует своих чувств. И вот уже коллега Всякий побеждает своих конкурентов. Товарищ Всякий добился успеха.

И знаешь, Макс, что он тогда сказал? Он сказал: не ругай старика.

Брось, сказал Макс. Не переоценивай такие порывы. Нечистая совесть оставшегося в живых. Это нормально. Как будто умершие правы уже только потому, что они умерли. Говорю тебе по собственному опыту: смерть ничего не доказывает. А вообще это мило с вашей стороны, что вы не осквернили мою биографию посмертным славословием.

И вот я его спрашиваю, с чего это начинается. С какого-то мутного беспокойства? С бессонницы? Потом ноет в левой стороне груди, жмет, боль отдает в левую руку? Врач пожимает плечами: приборы ничего не показывают. А это происходит все чаще, не только в определенных ситуациях, но даже от одной мысли о таких ситуациях. Появляется одышка? Говори откровенно, Макс, незачем меня щадить, ведь так это начинается, верно?

Макс уже скрылся. И я тоже двинулась дальше. Медленно побрела по аллее к Бранденбургским воротам в толпе туристов, у которых была та же цель, но меньше времени, чем меня. Руководитель одной из групп раздавал своим подопечным конфеты и румяные яблочки. Я почувствовала, что в горле у меня пересохло, хотелось пить. Тут и у меня в руке оказалось румяное яблочко. Но я не из вашей группы, сказала я, однако он великодушным жестом пресек мой протест. Я сразу надкусила яблоко: оно оказалось необыкновенно сочным. Это я сообщила пареньку, который шел со мной рядом и, поскольку он тоже ел яблоко, видимо, принадлежал к этой группе.

Он не разделял моего восторга по поводу яблока и вообще был очень скуп на слова. Меня это раздражало. Я вас где-то видела, сказала я. Я вас тоже, сухо ответил он. Не знаю, что мне помешало отчитать наглеца. Не знаю, что толкало меня с ним кокетничать, ведь заранее можно было предсказать, что ничего хорошего из этого не выйдет. Я уже злилась на себя за то, что у меня такая плохая память на лица. Уже извинилась за это перед пареньком, но этим нисколько не расположила его к себе. Ему, видите ли, совершенно все равно, узнают его или нет. Для некоторых очень важно, чтобы их каждая собака знала, — для него нет. Тогда я начала бояться, что становлюсь чересчур навязчивой, но, как это часто бывает во сне, тщетно пыталась от него оторваться.

Тут мое внимание привлекла женщина, которая шла впереди меня и тоже, разумеется, жевала яблоко. Это была плотная веселая бабенка в голубом платье в обтяжку. Я знала, — бог весть откуда! — как выглядит это платье спереди: оно усажено двумя рядами белых пуговиц, а на левом нагрудном кармане вышит петух. Забыв про нагловатого паренька, я обежала женщину спереди и убедилась в точности своего предвидения. И ямочку на ее левой щеке я узнала тоже. Женщина кивнула мне как старой знакомой, а я набралась храбрости и спросила, где мы встречались с ней раньше. Она добродушно улыбнулась и показала на вышитого петуха у себя на груди. Бар «Петух», сказала она.

Испугалась я несказанно. Теперь я знаю, как пугается злодей, который надеялся совершить свое преступление втайне и вдруг видит, что окружен свидетелями. Я сразу поняла, с кем имею дело, и узнала их всех, одного за другим.

Под руку с кельнершей из бара «Петух» шла маленькая кудрявая брюнетка — шустрая продавщица из магазина мужского готового платья. Тогда я чуть не довела ее до слез, требуя заменить испорченный вермутом траурный галстук, черный в серебристо-серую полоску, точно таким же. Теперь я опасалась, что здесь, у всех на глазах, она с насмешливой улыбкой выудит из моей сумки маленький сверток в папиросной бумаге, чтобы продемонстрировать галстук в пятнах от белого вермута. Кто же в наши дни столь не искушен, чтобы не знать, что при любом судебном разбирательстве подобный пустяк может стать важнейшим, решающим вещественным доказательством?

Похоже было, что и телефонистка из почтового отделения Александерплац дружит с продавщицей из магазина мужского платья. Все они одна шайка. У них ведь безукоризненно чистая совесть, потому что они способны сразу же забывать свои собственные проступки. Хотела бы я посмотреть на ее физиономию, если бы я упрекнула ее в том, что в тот осенний день она заставила меня битый час дожидаться срочного разговора с Иеной, а сама за это время пять раз звонила своему дружку и требовала от него полного отчета о вчерашнем вечере — по часам и минутам. Конечно, потом она подслушивала мой разговор, чтобы, когда понадобится, дать показания.

Сначала отозвался женский голос, какая-то служащая, которой я вынуждена была сообщить фамилию господина Неназванного. Единственный раз, когда я полностью произнесла его фамилию, а также свою. Его будто бы пошли звать. По-видимому, в этом научно-исследовательском институте фармакологии люди и понятия не имеют о том, сколько стоит одна минута. Правда, когда он наконец взял трубку, то едва переводил дух. Да, он предвидел, что Макс скоро умрет. Да, он приедет на похороны. Откуда мне известен его телефон? Из вашего последнего письма, — к счастью, я могла на него сослаться. — Макс отдал его мне на случай, если понадобится вас известить. Это на старика похоже, сказал он. Ладно, я здесь договорюсь и приеду.

Телефонистка, сколько бы хитрости ни пряталось за ее напускной вялостью, ничего не сможет рассказать о том, как провела я час ожидания на скамейке под ее окошком: составляла текст из тридцати слов, которыми можно было бы, ничего не выдав, сказать все, что надо. Беда только, что когда и услышала его голос, то начисто забыла весь текст.

Позади остальных, как будто он не имеет к ним отношения, ковылял седой железнодорожник — контролер со станции городской железной дороги Центральфихоф. У него просто было плохое настроение, я и не принимала его брюзгливости на свой счет даже тогда. Он не обратил на меня внимания, но и он, разумеется, был наделен столь же неистребимой памятью, как они все, и он, разумеется, будет вызван в качестве свидетеля, чтобы в надлежащее время дать показания о том, когда и в какой форме я, заглянув к нему в будку, спрашивала, как пройти на совершенно определенную улицу. Значит, улица будет названа публично и билетный контролер тоже вспомнит, что я настойчиво требовала у него справку, в которой он бы мне охотно отказал, из сострадания или по злобе. Ибо какая будет польза от моего паломничества на эту улицу? Ему сделают замечание: вопросы здесь задает суд. Какой я ему тогда показалась? Нервозной? Или наоборот — сдержанной? Но мой контролер к таким словам не привык. Он медлит. Ему помогают: показалась нетерпеливой? А может быть — ненормальной? Он будет каждый раз утвердительно кивать головой, и им останутся довольны. Такие слова любят в том месте, где будет происходить судебное разбирательство.

После этого его спросят еще только о том, когда я проходила мимо его окошечка. На это он может дать быстрый и четкий ответ: в семнадцать двенадцать. Спасибо, он может идти.

Теперь очередь нагловатого паренька, и теперь я узнаю и его. Таксист, который в день, ставший предметом рассмотрения (седьмое февраля сего года), поздним вечером — поздним вечером, высокий суд! — отвозил меня домой с той уже неоднократно называвшейся улицы. Он это подтверждает, но опять-таки без всякой заинтересованности — это меня обижает больше всего. Когда именно он подобрал меня на том углу?

Протест, ваша честь! — говорю я, выступая в роли своего собственного защитника. Ваша лексика внушает мысли о бездомности и преступности. Протест удовлетворяется, и вопрос формулируется по-другому: когда я подозвала такси? Около двадцати двух часов, он только начал работать. Впрочем, в течение всей поездки через Берлин (плату за проезд — девятнадцать марок тридцать пфеннигов — я округлила до двадцати) я с ним и словом не перемолвилась. Будто каждое слово казалось мне лишним.

Во время паузы, последовавшей за этим несущественным показанием, все занялись подсчетами. Седьмого февраля я потеряла на той улице четыре часа сорок восемь минут по среднеевропейскому времени, но об этом никто и не вспомнит. Для них ведь дело не в том, чтобы пристыдить меня: их задача меня уличить. Они выполняют ее беспристрастно, для моей же пользы.

Вот, например, тот человек — веселый руководитель группы, который подвел нас к загородке перед Бранденбургскими воротами, ему совершенно не в чем меня упрекнуть, если не считать того факта, что в один прекрасный день я зашла к нему в Бюро путешествий, сунула в сумочку несколько проспектов и внимательно изучила рекламные плакаты на стенах (потому что я быстро ушла, не попрощавшись и не выдав себя вопросом о возможности поездки вдвоем на выходные дни). Но именно этот, ничего не подозревающий человек должен вынести мне приговор. Что он скажет? Да ведь я знаю. В порядке гуманного наказания мне давно сообщили, что Любви грозит страшная опасность, и не только со стороны соперника, но и со стороны самого любящего.

Молча, ибо дара речи я давно уже лишилась, повернусь я, чтобы уйти. Если там есть двери, то маленький любезный лифтбой из отеля «Унтер-ден-Линден» распахнет их передо мной одну за другой приветливо и неофициально. Его показания (только они и могли бы мне по-настоящему повредить) уже не требуются. Чаша переполнилась. Но снаружи меня поджидает мой наглый таксист, он невозмутимо предлагает мне свои услуги, потому что ему надо выполнить план.

Приговор обжалованию не подлежит. Я это знаю. Я всегда знала: наступит такой день, когда я не смогу уже ничего обжаловать. Я угодила в ловушку.

Меня охватывает паника. Из последних сил отталкиваюсь я от загородки и начинаю потихоньку, шаг за шагом, пятиться назад. Появляется надежда, что удастся удрать незаметно, как вдруг мне машет руководитель группы: идите, идите! Мы хотели только вместе с вами съесть по яблоку.

Я опрометью убегаю. Вслепую лечу через перекресток, рискуя угодить под один из мчащихся автомобилей. Но в глубине души я знаю: пока еще этого не случится. Почти бегом дохожу до советского посольства. Я выбилась из сил и едва перевожу дыхание. Должна же быть на этой проклятой улице какая-нибудь инстанция, куда можно пожаловаться. Нет, произносит кто-то возле меня. На это вы не рассчитывайте.

О Девушке я совершенно забыла.

Это не беда, великодушно говорит она, и я с болью сознаю, что завишу теперь от ее великодушия. Какое уж тут превосходство! Что они еще предпримут, чтобы меня сломить?

Горше всего, говорит Девушка, отказываться от счастья, которое нам все равно недоступно.

Молчите! — резко говорю я. Что вы можете об этом знать? Что можете вы знать о добровольном отказе — вы, добившаяся всего, чего хотели?

Вы так думаете? — тихо спрашивает Девушка. Думаете, мы можем чего-то добиться? Думаете, наша сестра способна добровольно отказаться от счастья?

Неужели вы им сказали это прямо в лицо? — спрашиваю я затаив дыхание.

Конечно, отвечает Девушка, а то как же?

Не могу ей не верить. Когда Девушку допрашивала конфликтная комиссия, и страх и конфликты уже остались у нее позади. Петер, мой старый друг Петер, чье имя в этом деле официально не фигурировало и который, таким образом, мог появиться здесь рядом с Девушкой только по доброй воле, без вызова, отговорился командировкой. Он рассчитал, что его выступление пользы никому не принесет, а ему может очень повредить. Девушка с ним согласилась, а комиссия заключила, что лицо, оставшееся неизвестным, вызвано быть не может. В конце концов, ведь не он, а она пыталась ввести в заблуждение университетское начальство. Констатация факта, которого никто и не оспаривал. Надеюсь, вы будете благоразумны.

Благоразумна? — удивленно спросила Девушка. Что вы хотите этим сказать?

Ну, если вы не понимаете…

Будь же благоразумна, прошу тебя, так наверно, сказал ей на прощанье мой друг Петер. Он непременно хотел с ней попрощаться, честь по чести, хотя мог бы потихоньку улизнуть со своим чемоданчиком, с тем самым, который он месяц тому назад принес в новую квартиру своего уехавшего приятеля, намереваясь пожить там с этой юной, очаровательной и до смешного верной Девушкой, пока его жена Марианна будет проходить курс водолечения по системе Кнейпа. С Девушкой, которая сознавала, что свела его с пути истинного и потому ничего от него не требовала, единственно — чтобы он дал ей об этом забыть. Но он к этому не стремился, ему было все равно.

Когда по ночам она вставала с широкой кровати за занавесом и, скользнув в крошечную кухню, жадно пила воду из крана; когда, подойдя к открытой балконной двери, слушала рокот ночного города и, глядя поверх низких крыш торговых зданий на Фридрихштрассе, следила, как надвигаются и пропадают во тьме фары машин, а потом поднимала глаза к розовеющему горизонту, на котором рисовался ломаный силуэт города; когда мой друг Петер, чувствуя себя как ни разу в жизни беспомощным, вставал тоже и спрашивал, не может ли он что-нибудь для нее сделать; когда она начала понимать, что без чьей-либо вины остается ни с чем и что за невозместимые потери никого винить нельзя, — тогда она сказала, пока еще не отказывалась говорить: любви конец, если принимать ее слишком всерьез.

Мой друг Петер не переносит угрызений совести. Председательствующий откашливается. Вы не называете этого человека: надеюсь, он не из нашего преподавательского состава. Удивительно, что такие истории у нас теперь случаются все чаще и чаще. Прежде рыцарственный мужчина отказывался назвать имя дамы, но похоже, что в эпоху женского равноправия укоренился противоположный обычай. Как много детей, не знающих имени отца! — Впрочем, это дело ваше. Наше дело выяснить, почему вы в течение трех месяцев пропускали занятия без уважительной причины.

Девушке нечего на это ответить. А вот с Отто Козинке, который стал беспокоиться и по поручению матери зашел спросить, не больна ли она, — с ним она говорить не отказывалась:

Знаешь, Отто, мне это претит, — О чем вы, фройляйн? Что вам претит? — Что они себя ни в грош не ставят. Понимаешь, Отто, что я имею в виду? — По правде говоря, нет, фройляйн, — Что их собственное счастье им безразлично, — Ну уж в это я никак не поверю, фройляйн, — Не поверишь? Где же твои глаза? Разве ты не видишь, как они убегают от самих себя, все дальше и дальше? И ты никогда не задумывался над тем, куда девается все то, чего нам не удается совершить? Наша непрожитая жизнь?

Опытный человек, председатель комиссии с первого взгляда понял, что эта девочка себя переоценила. Мы хотим вам помочь, сказал он, и он действительно этого хотел. Кто бы из нас позволил себе бросить камень? Представительница Союза молодежи, симпатичная живая девушка, казалось, испытывала желание хотя бы взяться за камень, хотя бы взвесить его на руке: посмотреть, какие глаза бывают у человека, когда он ждет удара? Но председатель остановил ее взглядом. У вас неприятности, какого рода — мы выяснять не будем. Сложные переживания. Допустим. На неделю-другую это может выбить из колеи молодого человека, и он забудет о своих обязанностях. Но на несколько месяцев! А потом вы не желаете отвечать за свои поступки. Спасаетесь бегством, даже идете на прямой обман!

Тут Девушка, не отстающая от меня ни на шаг, заявляет протест, мы поравнялись с букинистическим магазином, в витринах которого лежат старинные гравюры и первые издания «Вертера». Знаю, говорю я, извините. Я возвела поклеп на председателя вашей комиссии, человека порядочного. Не он говорил вам о бегстве, о прямом обмане. То был другой человек. Каждое слово — нож, но нацелен он не в вас, а в меня.

Ну скажи, до чего мы дойдем, говорил он мне, если будем уступать каждому своему порыву. Мы шли с ним наискосок через Маркс-Энгельсплац; когда нет демонстрации, площадь пустынна; стоял апрель, и день выдался по-весеннему теплый, я ждала его перед зданием клиники, ничем не обосновав такой неслыханной дерзости. Он и бровью не повел, но волей-неволей снова заговорил о вас, Девушка, а когда стал накрапывать дождь, ничего не имел против того, чтобы идти под одним зонтиком со мной. Он заклинал меня ради всего святого объяснить ему, на что вы рассчитывали? На брак? На ребенка? На побочную семью, что теперь становится так модно?

Поскольку я не удостоила его ответом, то ему ничего другого не оставалось, как тут же, на Унтер-ден-Линден, рассказать мне всю вашу историю до самого конца. Эта студентка в течение трех месяцев прогуливает лекции, не представляя оправдательных документов, какие бы там ни были у нее причины. Любой врач дал бы ей больничный лист. Но нет, для этого она слишком горда. Конечно, общественным организациям можно поставить в упрек, что они так поздно спохватились, так долго не спрашивали у нее отчета, куда она девает принадлежащее им время (даже если она больше не брала положенной ей стипендии). Вдруг она ударяется в панику — спрашивается, почему только теперь? — сломя голову мчится домой, пристает с ножом к горлу к добродушной, но малоопытной женщине, матери своей подруги, работающей медсестрой в поликлинике, пристает до тех пор, пока та не добывает ей справку. Чистая фальшивка, которую университетское начальство сразу же замечает. Обман обнаружен. О комиссии уже шла речь. Что ей оставалось, как не исключить Девушку? Исключить сроком на один год — великодушнее они поступить не могли. Теперь она стоит у конвейера на электроламповом заводе.

Тут я поблагодарила его. Спасибо, сказала я, за эту великолепную мрачную историю.

Мы молча дошли до красной ратуши. Нечего так на меня таращиться, сказала я тогда, лицо у меня мокрое от дождя.

Под зонтиком? — спросил он. В голосе его звучало сомнение.

В то время на Алексе еще стоял старый универмаг, нам пришлось забежать вовнутрь, потому что дождь полил как из ведра. Он все еще не сводил с меня глаз. Мне хотелось наконец высказать все, без обиняков, без стеснения, но со сдержанным гневом. Дорогой мой друг, сказала я, и это было прекрасное начало. Известно ли вам, чем вы безостановочно занимаетесь? Пособничеством.

В убийстве? — насмешливо спросил он.

В действиях, толкающих человека к гибели.

Тут я увидела, что эта мысль уже приходила ему в голову.

Значит, вы меня осуждаете, сказал он.

Я сказала: не воображай, что ты меня обезоружил, признав свою вину, впрочем, на час позже, чем следовало. Ты никогда не пробовал ходить по канату?

По какому еще канату?

По канату над пропастью. Ты всегда ждал, пока построят мост.

Я всегда пытался помочь строить мост.

Это я знаю. И не тратил ни одной минуты своего драгоценного времени на то, чтобы прислушаться к голосу, к тихому — восторженному или предостерегающему — голосу тех, кто уже на другой стороне, кто вопреки твоему совету отважился перейти по канату?

Я это делал, отвечал тот, кто хочет, чтобы имя его осталось неназванным. Я прислушивался. Иногда ваш голос звучит приятно. Завлекательно. Не спорю, иногда меня радует, что один из нас уже по ту сторону и внушает нам мужество. А иногда меня бесит, что он зря подвергает себя опасности. Ибо не надо забывать: канат остается канатом, а пропасть — пропастью.

Но падение в пропасть, отвечала я ему, почти всегда совершается из-за утраты чувства симпатии — это тебе хорошо известно.

Что убедительно доказывает история Девушки. Я изобразила своему собеседнику, в какой растерянности оставил ее Петер, съехав с той квартиры со своим походным чемоданчиком. Когда канат оборвется, падение длится долго, боль чувствуешь не сразу, но ты увлекаешь за собой в своем падении все то, что со временем могло бы послужить тебе опорой, и прежде всего — уверенность, что иначе ты поступить не могла. Рождается ужас, стыд и, наконец, то, чего ты меньше всего ожидала, — страх. Те судорожные метания, которые теперь ей ставят в упрек: бегство, обман, мы проступками считать не будем. Разве ты не знаешь, спросила я его, как для человека все вдруг может вывернуться наизнанку? Лица превращаются в рожи, любовь — в измену, обычные расспросы — в невыносимое шпионство.

Ну, а если и знаю, то что? — сказал он. Знаю, но ничего поделать не могу. Ты посоветовала бы мне, чтобы я бесконечно длил бессмысленные мученья?

Мы стояли в универмаге, под крышей, но мое лицо было мокро от дождя. Кто-то мне его вытер, но влага вскоре появилась вновь.

Приговор! — потребовал Неназванный. Вы собирались вынести мне приговор.

Приговор оправдательный. Ты оправдан.

Тут он испугался не меньше, чем я.

Девушка тоже меня покинула. Я продолжала свой путь. Меня ничуть не интересовали меха, мимо которых я шла, мейсенский фарфор, изделия прикладного искусства. Но неожиданно для себя я вошла в винный магазин и втиснулась в толпу покупателей. Подобно остальным, я тоже решила не пожалеть труда и денег, чтобы добыть себе капельку веселья. Если хочешь угодить гостю, скупиться не следует. Когда подошла моя очередь, я спросила вино дорогой марки, да так непринужденно, словно привыкла спрашивать его каждый день, заплатила, что полагалось, и взяла бутылку, аккуратно завернутую в папиросную бумагу. Но тут меня кто-то легонько толкнул под руку, бутылка выскользнула из бумаги, грохнулась на пол и разбилась. Вокруг разнесся дразнящий аромат дорогого напитка. Лица людей, переступающих порог этого магазина, сразу меняются, словно под сильным облучением: на них проступает алчность, беззастенчивость, и вот теперь они возмущенно повернулись ко мне. Не моя неловкость возмутила их, а то, что я загубила дорогой напиток. Я с удовольствием отмечала их неодобрение. Я с удовольствием дерзко глядела им в лицо, пока они не опустили глаза. Нет, другую бутылку я покупать не стала. Громко, веселым тоном заявила: я не так богата. Недовольная продавщица подошла с ведром и тряпкой.

С чувством облегчения выпита я из магазина, еще раз пересекла Фридрихштрассе и отыскала себе в «Линденкорсо» местечко у окна. Заказала кофе мокко и кусок фруктового торта. Я очень устала, и во мне зашевелилось сомнение, действительно ли меня кто-то сюда зазвал. Закралась ужасная мысль: а не ошибка ли это, не заблуждение ли, самое грубое и нелепое?

Неужели я неверно истолковала некий зов? «Настал день», но для чего? И для кого?

Теперь я страстно желала проснуться, но это было не в моей власти. За моим столиком мучительно нудно болтали две женщины, одна, с всклокоченными волосами, невероятно нервозная и тощая, громко проклинала своего бывшего шефа, который довел ее — «меня, дуру безмозглую», то и дело повторяла она — до этого состояния, в то время как другая, молодая, здоровая, хитрая и самонадеянная, отвечала ей лишь короткими возгласами, призывая успокоиться, но ее быстрый взгляд скользил по сторонам.

Мне тоже было противно выслушивать подробное описание этого чудовища шефа, который, по словам тощей женщины, два с половиной года пил из нее кровь, — «да, кровь пил!» — более подходящего выражения она не находила. Молодая положила ладонь на руку тощей, приговаривая сочувственно и рассеянно: ну, ну, не преувеличивайте!

Тогда тощая принялась причитать: никто не может себе представить, что это такое — оптовая закупка товаров на валюту. Все это валютное хозяйство. А рекламации! Каждую спустившуюся петлю на дамском чулке он буквально швырял мне в лицо! Тут надо иметь лошадиную голову. Ну, я у него сразу отбила охоту, сказала молодая. Быстренько заставила его взять мне помощницу! Тощая прямо оторопела. Потом сказала устало: да, вначале все идет как по маслу. В него даже влюбиться можно. Красивый мужчина, неизменно в темных очках, с жемчужной булавкой в галстуке, неизменно вежливый, но в один прекрасный день… Подвоха не миновать. Ну, я вас предупредила. Через полгода любая сбежит. Любая!

Но не я, заметила молодая как бы невзначай и подозвала кельнершу, чтобы расплатиться.

Если вся эта компания, что зазвала меня сюда и целый день гоняла взад-вперед по улице, а потом оставила с носом, так вот если вся эта публика все же в последнюю секунду решится вызвать его сюда, и он войдет сзади, с террасы, я почувствую сразу. У меня побегут по спине мурашки. Вежливый молодой человек, который сидит напротив меня и поедает куски торта с кремом, один за другим, непрестанно извиняясь за то, что занимает так много места, — он, конечно, сразу поймет, в чем дело, и поспешит расплатиться. Второпях он уронит монету, и она со звоном покатится по полу, я тоже нагнусь, а этот недотепа скажет мне под столом: спасибо, я сам.

Когда я выпрямляюсь, всех остальных словно ветром сдуло, а он сидит напротив меня. Благодаря одному из его волшебных фокусов перед ним уже стоит чашка двойного мокко. Я растерянно говорю: вот и вы. А он, помешивая кофе, строго спрашивает: что тебе еще нужно? — Чтобы все оставалось по-старому!

Если бы вы и сегодня не пришли!.. — сказала я. В самом деле, тогда бы я с этим покончила.

Но эта угроза не испугала никого, кроме меня самой.

Ты слишком далеко заходишь, сказал он. Ты, как всегда, слишком далеко заходишь. Как будто что-то произошло. Ничего не произошло. Ничего. Не воспринимай это так трагически.

Ах, боже мой, сказала я тем моим неискренним тоном, которого ты с полным основанием не терпишь, — что значит трагически? Мы пока еще оказываем некоторое сопротивление обязывающему нас уговору, что несостоявшуюся любовь не надо воспринимать трагически. Мужчина вроде вас это уже преодолел. Он все сам себе уяснил и отменил страдание, как таковое, мы же, на свою беду, можем установить контакт с внешним миром только через любовь. Пока что. Еще некоторое время, еще совсем немножко нам придется страдать. Но мы готовы учиться. Смелее, и наши горести зачахнут. Мы немножко слиняли, очутившись в такой противоречивой ситуации. Но мы стараемся что-то понять и уже начали добровольно сдавать позиции. Не беспокойтесь, скоро никто не будет вам жаловаться на свое горе. Скоро нас будет связывать только наша душевная слепота. Как на этой улице, где встречаешься лишь случайно, на утро после грехопадения. Поскольку все мы подпали греху безлюбия, никто больше о нем и не вспомнит. И это мы будем называть счастьем.

Ах, дорогой мой, сказала я, я не могу откладывать любовь. Ни на грядущее столетие. Ни на будущий год. Ни на один день.

То, что я все это высказала, хотя бы и во сне, принесло мне облегчение. На ответ рассчитывать не приходилось. Я приказала себе уйти, не прощаясь. Знаю по опыту: тот, кого мне хочется встретить, никогда не будет сидеть там, куда я сейчас смотрю, и все же во мне еще раз вспыхивает безумная надежда. В дверях я оглядываюсь, что давным-давно запрещено, и не без причины. Его место пусто, наше время истекло.

Сгорая со стыда, я вышла на улицу и стала над ней насмехаться. Улица прямая, как стрела, язвила я. Улица, ведущая в самую суть вещей… Улица тысячекратных случайностей. Газетная фаворитка, поносила я ее.

Она простиралась передо мной, ладная и чистая, камень плотно прилегает к камню — отличная работа. Чего же я от нее ждала? Развлечения перед новой работой. Нового платья. Мимолетного диалога в кафе. Все это она добросовестно мне предоставила.

Теперь я совсем по-другому пользуюсь полезным изобретением, которое называется прогулкой.

Целый час из административных зданий хлещет струя служащих. Куда они боятся опоздать? Тревожатся, что вот-вот уйдет их поезд или из-под носа урвут кусок? А может быть, все они, продающие свою жизнь на много миллионов дешевле, чем она стоит, втайне алчут настоящего мяса, сочного, красного мяса?

Я иду дальше, и моя замечательная жизнь разматывается позади меня, как светлая лента. Тот, чье имя я больше никогда не произнесу, был прав: я уже все испытала сама, и, может быть, давным-давно. Что надо было перечувствовать — перечувствовала, что надо было сделать — сделала. Я плыву по течению.

По пути мне встретился один-единственный человек — молодая женщина. Впервые в жизни при виде чужого человека меня вдруг словно ударило током. На ней был костюм из той самой материи, которую я так давно ищу, и переливчатый пуловер, бросавший пестрые отсветы на ее лицо. Она шла быстрой легкой походкой, о которой всегда мечтала я, и смотрела на всех нас внимательно, но непредвзято. Ветер откидывал назад ее не слишком длинные темные волосы, и она смеялась так, как всю жизнь хотела смеяться я. Едва поравнявшись со мной, она моментально затерялась в толпе.

Пока я ее не увидела, мне была неведома зависть. Эта встреча поразила меня, как ни одна другая. Эту женщину никогда не покинет удача. Ей будет удаваться все, что не удается другим. Никогда, никогда не нависнет над нею опасность ошибиться. На ее челе нет знака, свидетельствующего о том, что она безнадежно запуталась. Из всего, чем манит и обольщает нас жизнь, она вправе выбрать то, что ей больше всего по сердцу.

От тоски и зависти я горько заплакала при всем народе. И тогда я проснулась. Лицо у меня было мокрое. Я не могла взять в толк, почему мне так весело. С какой-то ненасытной жадностью я снова и снова вызывала в памяти ту женщину, ее лицо, походку, фигуру. И вдруг поняла: встретившаяся мне женщина была я сама. Я, и никто другой.

Тут разом прояснилось все. Я должна была вновь найти себя — вот в чем заключался смысл таинственного зова. Ликование переполняло все мое существо. Словно оковы, спадало с меня все то, что еще держало в плену. Никакое несчастье не отметило меня навеки своей печатью. Как могла я быть ослеплена настолько, чтобы подчиниться неверному приговору?

И только много позже, только теперь пришло мне на ум поведать об этом моем переживании привычным способом, ибо превыше всего для нас радость быть верно понятыми. Я, счастливица, сразу смекнула, кому могла бы все это рассказать, пришла к тебе, увидела, что ты готов слушать, и начала:

Я всегда любила ходить по Унтер-ден-Линден. И больше всего — одна.

Житейские воззрения кота в новом варианте

Чем больше культуры, тем меньше свободы, —

это непреложная истина.

Э.-Т.-А. Гофман «Житейские воззрения кота Мурра»

«У котов, шнырявших возле веранды, был утренний вид». Читаешь такие слова в романе давно уже покойного (между прочим, русского) автора, вчитываешься в них и чувствуешь, что и ты писатель. И до чего же кстати вернули они мне охоту к литературной деятельности, столь внезапно иссякшую на исходе юности! Ибо никогда ранее не вызывало у меня такой горечи неумение моего хозяина, профессора прикладной Психологии Рудольфа Вальтера Барцеля (45), понимать язык животных, особенно котов. О, если бы он знал, что я способен воспринимать три сложных духовных и душевных процесса одновременно! И если бы ему было известно предназначение той квадратненькой книжечки в грубом холщовом переплете, которую, дав волю своим ребячливым излияниям, почти наполовину испещрила каракулями дочь моих хозяев Иза (16) и которой я завладел, чтобы поверить еще не исписанным листам результаты лихорадочной деятельности моего гибкого и на редкость перспективного котовьего ума!

Радостно содрогнувшись при мысли о той небывалой высоте, на которую взлетело кошачество в лице автора этих строк, славнейшего и доселе еще никем не превзойденного представителя сего племени, я оставил книжку, слез с письменного стола моего профессора и под лучами ласкового осеннего солнца отправился обычным путем через окно на поиски родственной души, которая была бы в состоянии по достоинству оценить всю необычность такого существа, каким являюсь я. И вот, странствуя по садам, я добрел до самых отдаленных границ своего участка.

Я употребил только что слово «душа», хотя мне достоверно известно — не в последнюю очередь благодаря тщательному изучению творений моего великого пращура, кота Мурра, — что это гипотетическое, никакими научными данными не подтвержденное понятие, казавшееся столь незаменимым в начале девятнадцатого столетия, новейшие авторы приперли к стенке с помощью различных трюков, именуемых «предположениями», «размышлениями» или «изложением взглядов», трюков, которые приводят если не к ясности стиля этих авторов, то, уж во всяком случае, к еще более глубокомысленному выражению их лиц; я, кстати, тоже освоил такое выражение лица, и оно, как это бывает при всякой длительной тренировке, стало моей второй натурой, не замедлив оказать благотворнейшее влияние на мою внутреннюю жизнь. Это наблюдение, хотя оно вполне могло бы быть сделано лично мною, излагается в раннем сочинении профессора Барцеля «Упражнения по формированию навыков поведения и их воздействие на структуру характера». В нем я вижу доказательство того, что в наше время, когда все великие открытия уже сделаны, даже самобытнейший талант вынужден метаться между головокружительным новаторством и пошлейшим эпигонством, если он не придерживается жизненного правила, обязательного для всех, кто стремится к нравственности: «Держись середины!»

Так пусть же именно с этого правила и начнется мое «Руководство для подрастающих котов по общению с людьми»!

И вот погруженный в свои мысли, на границе между моим участком и участком нашего соседа Беккельмана я столкнулся с той черной зеленоглазой кошкой (21/2), которая при всем своем изяществе, обаянии и явно восточной обольстительности, к великому сожалению, надменна, нагла и жадна; короче говоря, это ведь особа женского пола, а они, как признался однажды мой профессор, из принципа оказывают прогрессивному методу тестов, применяемому его наукой, гораздо более упорное сопротивление, чем мужчины, но вывод этот мы держим в секрете, дабы нас, упаси бог, не заподозрили в неприязненном отношении к женской эмансипации, а еще чтобы не усложнять и без того трудное положение женщин — ведь они, бедняжки, все до единой мучаются оттого, что не родились мужчинами. С такой же щепетильной предупредительностью я отнесся к этой брюнетке и просто ума не приложу, почему ее так разгневала моя бесхитростная реплика, произнесенная в полузабытьи как раз в тот момент, когда мы встретились: «Кот — существо таинственное!»

А ведь как верно сказано! Цивилизованный мир знает об этом из литературы — и древней, и новейшей, — и у меня есть все основания надеяться, что вскоре ему будут представлены новые доказательства истинности данного тезиса благодаря моему скромному, но весомому вкладу в развитие современного котоведения.

Иное дело человек! Каким прозрачно ясным видят его мои глаза и его собственные! Существо, управляемое, как и все мы — начиная от птиц и выше, — корой головного мозга и, как все животные, подвластное бесцеремонным биологическим случайностям, в минуту какого-то озарения он изобрел для себя разум. И теперь он всегда может найти превосходные доводы, чтобы объяснить любые лишения, на которые идет во имя своих высоких целей, может ответить целесообразной реакцией на любую ситуацию. В такой форме пытается, по крайней мере, все это преподнести своей светловолосой супруге Аните (39) профессор P.-В. Барцель по вечерам, когда она, лежа в постели, читает детектив, заедая его шоколадными конфетами с ликерной начинкой. Но что-то, по совести говоря, незаметно, чтобы она извлекала пользу из этих лекций, ибо лицо ее остается безучастным, а вернее, даже приобретает насмешливое выражение. Что же касается меня, то, уютно устроившись на мягком коврике у постели моего профессора и притворяясь спящим, я на самом деле с благодарностью внимаю каждому его слову и могу с уверенностью сказать: ничто человеческое мне не чуждо.

И появись я на свет божий не как талантливый кот, а как человек с писательскими наклонностями, я никогда бы не стал посвящать свою жизнь столь бесполезному литературному жанру, каким является беллетристика, — ведь ее существование-то держится на еще не исследованных глубинах человеческой души. «Здесь все дело в глубинах!» — любит говорить мой профессор одному из сотрудников своей группы, доктору Луцу Феттбаку (48), диетологу и психотерапевту. Под губой у доктора Феттбака приклеилась малюсенькая бородка, и, когда он смеется, она подпрыгивает, а смеется он всегда, когда говорит, что даже он, простой практик, никак не помышляющий о состязании с моим профессором на теоретическом ринге, прекрасно видит, что душа — это реакционная выдумка, принесшая человечеству излишние страдания и, между прочим, обеспечившая доходное место такой непродуктивной отрасли экономики, как беллетристика. Да, соглашается с ним доктор Гвидо Хинц (35), кибернетик-социолог, дельный, но непонятный человек, чем терпеть, мол, напрасную трату идеальных и материальных производительных сил, неизбежно вытекающую из этого разнузданного культа души, не лучше ли позаботиться заблаговременно о создании исчерпывающего справочника оптимальных вариантов всех ситуаций, встречающихся в жизни человека, и о стопроцентном, в административном порядке, обеспечении семей этим изданием?

Интересная мысль! Подумать только, сколько сил, втянутых в бесплодные трагедии, высвободилось бы для производства материальных ценностей, в котором человечество видит основной смысл своего существования (этими сведениями я, между прочим, обязан регулярному чтению трех ежедневных газет). Если вспомнить, что людские проблемы легко поддаются схематизации, то в таком справочнике можно было бы учесть почти все факторы, препятствующие успеху, и наметить пути положительного решения вопросов; научно-технический прогресс был бы ускорен на несколько десятилетий, и человечество могло бы уже жить в будущем. Давно бы уже распространились довольство и благодушие, которых так жаждет любое живое существо, и, конечно же, каждое домашнее животное — это я уже добавлю от себя — только приветствовало бы такие перемены. Ибо кому же еще в конце концов приходится на собственной шкуре испытывать воздействие горестей и бед, постигших хозяев, как не собакам, не кошкам, не лошадям?

(Вспоминаю при этом, что я должен еще внести свою лепту в кампанию по распространению термина, введенного недавно Смешанной комиссией по делам домашних животных взамен устаревшего обозначения «хозяева»: отныне каждый из нас с полным на то основанием будет именовать своего хозяина «патроном», и в свое «Руководство» я, ни на минуту не задумываясь, впишу в качестве второго правила слова, которые никогда не потускнеют от времени: «Довольны люди — довольны домашние животные!»)

В ходе дискуссии dr. habil.[4] Гвидо Хинц поднимает указательный палец правой руки, — столь ненавистный мне, потому что он любит ввинчиваться в мои мягкие бока, — итак, господин Хинц поднимает этот палец и произносит:

— Не извольте-ка забывать про кибернетику, уважаемый коллега!

Если я действительно еще что-то смыслю в субординации у людей, то ведь доценту мой профессор никак не «коллега». А самое главное — головой ручаюсь, — не бывает такого момента в его жизни, когда он забывал бы про кибернетику, основы которой, разумеется, знакомы и мне. Как часто слышал я своими ушами его слова о том, что одна лишь кибернетика в состоянии снабдить его тем полным, без всяких пробелов, перечнем абсолютно всех несчастных случаев в абсолютно всех мыслимых комбинациях, который, как он говорит, столь необходим ему, чтобы сделать один только шаг вперед. И кто, заявляет мой профессор, знает лучше его, что без компьютера, этого великолепного механизма, Тотчелсчас остался бы утопией! Да, да, повторяет он, сумасбродной утопией!

И вот что я вам скажу. Родись я человеком, я бы, как и мой профессор, посвятил бы себя тотальному распространению все познающего, все объясняющего и все упорядочивающего ratio![5] (Никто, надеюсь, не станет меня упрекать во внезапном переходе на латынь — ведь есть слова, которым я не могу подыскать соответствие в моем родном и любимом немецком языке.)

Тотчелсчас — это нечто совершенно секретное. Задолго до того, как с уст моего профессора сходит это слово, он понижает голос и опускает глаза, доктор Феттбак опускает свою бороденку, a dr. habil. Хинц по неизвестным мне причинам опускает уголки рта. А я, продолжая тихо и сосредоточенно лежать среди бумаг на письменном столе, понимаю, о чем идет речь: Тотчелсчас — не что иное, как Тотальное Человеческое Счастье.

Устранение трагедии — вот над чем здесь работают. А теперь, раз я не мог не доверить бумаге упоминание о самой таинственной из всех человеческих тайн, прощай навеки, суетная надежда увидеть когда-нибудь в напечатанном виде этот лучший из всех моих трудов! Какая же сила заставляет истинного литератора говорить об опаснейших вещах, возвращаясь к ним снова и снова? Ведь голова, рассудок, чувство долга и ответственности перед обществом заставляют его соблюдать нижеследующее предписание строжайшей секретности: «Представьте себе, что Тотчелсчас попал в руки к врагу!» И все-таки некие органы, ускользнувшие от внимания физиологов, каким-то пока что не объясненным способом — как я полагаю, путем коварного отключения некоторых видов гормонов истины — снова и снова принуждают незадачливого автора к роковым признаниям. Вспомним, как мой величайший предок кот Мурр, с которым мы внешне похожи как близнецы и от которого я происхожу по прямой линии, высказался в своей милой, хотя и далекой от науки манере:

«Порой меня охватывает странное ощущение, нечто вроде душевных колик, которые достигают даже кончиков лап, понуждая их записывать все, что мне приходит на ум».

Никто из тех, кому известно, что мой профессор занимается тотальным человеческим счастьем, не удивляется измученному виду, который так часто бывает у него, как не удивились они и невеселому известию, что недавно при клиническом обследовании рентгенограмма показала у него язву желудка в области привратника; держа эту пленку перед зеленой лампой над своим рабочим столом, мой профессор не без гордости демонстрировал ее своему другу, доктору Феттбаку. Мы имели удовольствие слышать, как доктор Феттбак назвал язву патрона «классической», и лишний раз получили из компетентных уст подтверждение губительного для здоровья характера нашей работы. И профессор, конечно, плохо спит, не так ли? — спросил доктор Феттбак. Его собеседник скромно ответил, что он почти вовсе не спит.

— Ага, — сказал Феттбак, и его бороденка запрыгала, — Аутотренинг!

Нежась в кресле перед рабочим столом моего профессора, я был причастен к упражнениям, которым доктор Феттбак подверг его на правах старого друга. Не скрою, зрелище это довольно странное — увидеть, как человек, без сомнения, превосходящий в интеллектуальном отношении своих сотрудников, растянувшись на кожаном диване, беспрекословно подчиняется командам коротышки Феттбака, который изо всех сил старается изгнать с лица своего пациента всякое проявление духовного начала.

— Так-так-так, — произнес однажды доктор Хинц, случайно влетев в комнату в тот момент, когда мой профессор и Феттбак, оба с одинаково безучастным выражением лица, приглушенными голосами твердили слова своего дуэта:

— Я чудесно расслабился. Я буду спокойно спать. Мне хорошо.

— Итак, вы все-таки его заарканили, — сказал доктор Хинц.

Что сие означает, пусть разгадывает тот, кому угодно этим заниматься. Но в одном сомневаться не приходится: теперь мой профессор реагирует спокойнее на вечерние монологи своей супруги Аниты, которая, к сожалению, то и дело испытывает недостаток в новых детективах. Мое лояльное отношение к патрону и патронессе заставляет меня следующим образом перефразировать в сжатой форме эти многоречивые и нередко визгливые монологи: «Разочарования, испытанные в жизни, особенно в жизни женщины, и прежде всего разочарования, виновниками которых являются самые близкие люди — допустим, собственный муж, — не могут в конце концов не сказаться даже на очень сильных натурах». Произнося подобные речи, в которые она, кстати, вплетает в недостаточно понятной для меня связи и с явно иронической интонацией такие словосочетания, как «неиссякаемая мужская сила» и «беспрестанное одаривание любовными радостями», она выпивает в больших количествах свой любимый ликер «Apricot Brandy», после чего требует от моего профессора, вот уже четыре недели занятого по вечерам чтением интересного труда о процессах сублимации в сексуальной сфере, чтобы он вышвырнул из спальни скотину.

Она имеет в виду меня.

Нет нужды говорить, что я притворяюсь крепко спящим. А мой профессор отвечает ей с робкой укоризной в голосе:

— Но почему же, милая Анита? Оставь бедное животное в покое, оно же нам не мешает.

Случалось, что после этого она разражалась неуместным хохотом, который переходил под конец в истерический плач. Но мой профессор гасит в таких случаях свет, закрывает глаза, и через некоторое время я слышу, как он шепчет:

— Я чувствую тяжесть и теплоту в правой руке. Я совершенно спокоен. День за днем мне становится все лучше и лучше…

Но спит он тем не менее мало. Зачастую в предрассветный час, когда, отдохнувший и бодрый, я прыгаю через открытое окно спальни на березку, по которой спускаюсь вниз, чтобы отправиться к своим сородичам, мне видно, что он лежит в постели с открытыми глазами.

С людьми о вкусах не спорят (это правило тоже войдет в мое «Руководство для подрастающих котов»). И все-таки фрау Анита очень, очень светловолоса. Это замечание, разумеется, не может и не должно рассматриваться как критическое. Она на целую голову выше моего профессора — обстоятельство, о котором я полностью забываю, когда по вечерам вижу, как они мирно покоятся рядышком в постели. Можно легко допустить, сказал однажды доктор Луц Феттбак, что мужчину с аскетическими наклонностями волнует женщина с пышными формами и все-таки профессионально-этические соображения заставляют, мол, его, Феттбака, неодобрительно относиться к гастрономическим привычкам фрау Аниты.

Я знаю, что он имеет в виду, ибо недавно прочел его книгу «Еда — это тоже вопрос характера». Ее квинтэссенция заключена в афоризме автора: «Скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, кто ты!» (В ответ на это я включаю в свое «Руководство» еще одно важное правило: «Кому по вкусу апельсин, а кому — свиной хрящик!») А с недавнего времени доктор Феттбак стал позволять себе появляться в нашем доме как раз к обеду, чтобы под покровом своих речей, которые только ему одному и кажутся остроумными, проконтролировать, присутствует ли в Барцеловом рационе какой-нибудь отвратный салат из сырых овощей и отсутствует ли мясо. Благодаря этому мне частенько представлялся случай выручать моего профессора, в мгновение ока поглощая кусочки мяса, которые он бросал мне под стол, не задумываясь над тем, предпочитаю ли я обычно жареное мясо другим блюдам или нет. Но это противоестественное действие, как и все прочие, отомстило за себя: мой профессор ни с того ни с сего стал проявлять интерес к быстроте и продолжительности реакций своего кота, и моя жизнь, отныне прикованная, как уже давно — его собственная, к секундомеру, значительно усложнилась.

Если бы я только мог предположить, что именно на фундаменте измерений, которым он меня подвергал, будут построены его опыты в области рефлексов, исследования со столь богатым будущим! Я бы тогда, к нашей взаимной выгоде, гораздо быстрее продемонстрировал такое поведение, какое он мог ожидать лишь от очень одаренного испытуемого — точно повторяемую реакцию на точно повторяемое раздражение. Мой профессор считает, что таково минимальное требование, которое компьютер, это чудо из чудес, предъявляет к своему партнеру.

Словом, когда я уяснил себе основной принцип, наша серия тестов была проведена быстро и без помех. Разве я не должен был, например, оказать своему профессору небольшую услугу — не должен был, полакомившись вдоволь печенкой, после чего так естественно было бы предаться отдыху, три раза, вместо двух, повторить пищеварительный прыжок на сосну перед домом?! Мерзопакостное, хоть и стимулирующее научный прогресс испытание голодом я стойко перенес с помощью Изы, так что этот тест не причинил вреда моему здоровью: она тайком кормила меня фаршем и сгущенными сливками, и я пожирал ее дары, хотя, конечно, будучи верным слугой научной объективности, не разделял ее возмущения экспериментирующим папашей. Я блистательно справился с задачей симулировать растущий упадок сил, а на седьмой день даже изобразил правдоподобнейшим образом прощание с жизнью. (На основе собственного опыта я пришел к выводу, что тот, кто хочет достоверно показать, как прощаются с жизнью голодающие, должен не только в своей голове, но и в желудочно-кишечном тракте погасить всякое воспоминание о только что совершенной трапезе, и этот вывод кажется мне достойным упоминания.) С тех пор, не скрою, Иза бросает на меня какой-то особенный взгляд. Замечу попутно, что в течение голодной недели прибавил в весе полкило (я регулярно взвешиваюсь в спальне на напольных весах фрау Аниты, но у меня хватает ума не вешать на стенку таблицу своего веса). Весна, пришедшая как раз в то время, помогла мне в кратчайший срок вернуть себе красивую, изящную фигуру, и я живу вновь сообразно с требованиями, отвечающими моему культурному уровню.

Что до попытки доктора Феттбака в связи с вышеописанным экспериментом подвергнуть регламентации также и мои дефекационные импульсы, то тут я сознательно оказал сопротивление. Иметь возможность очищать кишечник, когда испытываешь потребность в этом, — вот что я считаю одной из основ кошачьей свободы; что же касается свободы человеческой и ее основ, то тут наши с моим профессором взгляды, кажется, расходятся; надо, однако, сказать, что, когда в семь часов утра, то есть во время, рекомендованное ему доктором Феттбаком, он возвращается из уборной, так ничего и не совершив, вид у него бывает довольно-таки несчастный. В последнее время он, бедняга, возвращаясь, прикидывается повеселевшим и избавленным от бремени, предпочитая пробраться туда позднее тайком, но у меня есть основания предполагать, что очень часто он и днем там не появляется. А все это с тех пор, как фрау Анита сказала ему однажды утром:

— Даже этого ты не можешь, когда хочешь!

Сообщил ли я вам уже, что фрау Анита называет меня «кот»? В этом обращении нет ничего ошибочного. Но какому человеку понравится, если, обращаясь к нему, его назовут «человек»? Если у вас есть свое собственное имя, как, например, в моем случае — Макс, то вас должно раздражать, когда вас лишают этого сугубо личного прозвания, выделяющего индивидуум из всего рода. Пусть уж лучше пользуются тем — неточным, конечно, но зато благожелательным — обращением, которое выбрала Иза: она называет меня Максимилианом и говорит, что так звали одного императора; я нашел его в энциклопедии и успокоился: ведь ясно же, весь мой облик от белых кончиков прекрасных усов до самого последнего из острых коготков дышит рыцарством, — на том мы и порешили, хотя упомянутая выше черная кошка считает мое великодушие слабостью и просто помешалась на этой идее. О, если бы я так же хотел, как могу! «Мой маленький тигр!» — обращается ко мне иногда фрау Анита, что мне не так уж неприятно слышать, а узоры на моем лице, эти черные и рыжеватые лучи, идущие от носа и рта, доказывают, что мой род ведет происхождение от хищников. Но вот уж серым меня, вопреки утверждению людей, никак не назовешь, о нет! Все дело в том, что их притупившиеся органы чувств просто не в состоянии воспринять все богатство утонченного рисунка моей шерсти — черных продольных полос на спине, переходящих на боках в серо-черно-коричневатые орнаменты, изысканных разводов на груди и этой дивной смены темных и светлых тонов на лапах и на хвосте. Точно таким же предстал некогда перед своими ближними мой почтенный праотец кот Мурр, и я глубоко убежден, что именно такой внешностью следует обладать, если хочешь чего-то добиться в этом мире.

Мой читатель, неведомый мне друг из грядущего столетия, давно уже должен был заметить, что в своих записках я свободно перемещаюсь в пространстве и во времени. Хронология только мешает. Пусть же он проследует за мною назад к той части забора возле кустов symphoricarpus albus, или снежной красавицы, как именуют в народе это растение, где в предвечерний час черная кошка так рассердилась на меня за правдивые слова: «Кот — существо таинственное!» В кратчайший срок она успела прошипеть невероятное множество оскорбительных слов, которые я постарался пропустить мимо ушей. Я уже давно оставил попытки объяснить этой кошке, этой обольстительной, но в сексуальном отношении, как, впрочем, и во всех остальных, не соблюдающей никаких устоев особе, что ее агрессивность свидетельствует о слаборазвитой сублимации инстинктов, а властолюбивые ее претензии, весьма возможно, проистекают от рокового выбора имени, бросившего мрачную тень на ее детство и давшего первые ростки тех комплексов, от которых она пытается сейчас освободиться, сорвав зло на мне.

Наконец-то пришло время написать такие слова: ту кошку зовут Наполеон.

Всем хорошо известно, что недостаточная осведомленность человека в области физиологии связана с его желанием «добрым, отзывчивым быть» и отречься от своего происхождения из царства животных. А если еще вспомнить о вполне объяснимом предпочтении, оказываемом обычно мужскому полу, то тогда, видимо, станут понятными причины ошибочного диагноза, который предшествовал тем фатальным крестинам. И все-таки: почему именно Наполеон? Из мазохистских побуждений? Из желания, отыгравшись на невинном животном, избавиться с помощью выбора его имени от собственного властолюбия, желания, которое едва ли было удовлетворено?

Но весьма сомнительно, чтобы и наши соседи Беккельманы в своем поведении руководствовались теоретическими трудами по психологии, как это присуще нашему брату. Трудно отделаться от впечатления, что эти люди вслепую прямой дорожкой идут за своими побуждениями (это предполагает и фрау Анита), производят на свет детей (сынков — Иоахима и Бернгарда — и дочку, которую дети во всей округе называют Какой-Макакой, хотя ей уже скоро семнадцать и она не знает, как бы еще укоротить свои мини-юбки, что справедливо отметила фрау Анита) и, когда это их больше не устраивает, попросту разбегаются в разные стороны. Кто еще на такое способен! — недоумевает фрау Анита. А вдобавок, подумать только, и после развода оставаться в одной квартире, как это вот уже три месяца делают Беккельманы! На такое, говорит фрау Анита, она не была бы способна никогда и ни при каких обстоятельствах, а я добавлю от себя, что и я тоже на это не способен. А тем временем кофейный «Трабант» нового поклонника фрау Беккельман то и дело появляется в любое время суток у дверей общей квартиры бывших супругов, и тогда слышится тот непристойный гудок, который фрау Анита ненавидит больше всего на свете. Мне довелось собственными глазами видеть, как господин Беккельман отворил окно и сообщил — дружелюбнейшим, заметьте, тоном! — своему преемнику, что жены нет дома, на что тот ответил благодарным прикосновением к козырьку кожаной фуражки, достал из машины бутылку, завернутую в папиросную бумагу, и предложил строительному рабочему Беккельману опрокинуть вместе стаканчик-другой вина.

Вот что значит не знать границ в моральной распущенности!

Возвращаясь к кошке Наполеон, скажу, что она, к сожалению, не интересуется психоаналитическим объяснением причин выбора ее имени. Ей абсолютно безразлично, как ее зовут, утверждает она. Но ей, мол, не безразлично, перестану ли я под предлогом служения науке уклоняться от элементарнейших отцовских обязанностей. Это, разумеется, лишь краткий и очищенный от деталей пересказ ее длинной речи, внимая которой я прибегнул к испытанному средству: лег, расслабился и стал посылать себе сладостные приказы, и они, покатившись по хорошо пригнанным рельсам рефлексов, не замедлили оказать свое действие.

— Я совершенно спокоен, — говорил я себе. — Я чувствую тяжесть и теплоту во всех членах (я и в самом деле это чувствовал!). Мой пульс бьется ровно. Лоб ощущает приятную прохладу. В солнечном сплетении — теплые токи. Я счастлив. Жизнь прекрасна.

Еще в апреле этого года кошка Наполеон обладала достаточной властью, чтобы заставить меня страдать. Тем временем я пришел к выводу, что вожделение — вечный источник страданий и страхов и что тот, кто хочет избавиться от них, должен освободиться от похоти. Voilá[6]. С этим покончено. Слишком поздно, скажете вы, ибо моя необузданность успела меж тем принести плоды. Нет, не стыжусь я перед лицом грядущих поколений заявить во всеуслышание, что мое простодушное отцовское сердце забилось учащенно, когда однажды утром кошка Наполеон привела в кухню Барцелей четырех ребятишек: забавнейшие созданьица, из коих двое — мои точные копии. Такое великолепное подтверждение законов наследственности, сформулированных Менделем, наполнило мое сердце тихой гордостью, но у меня не было времени предаваться раздумьям о генетике или о сути наполеоновской тактики, благодаря которой противная сторона под покровом материнства с невиннейшим видом и без всякого риска для себя вторглась на мою собственную, мою исконнейшую территорию. А времени у меня не было потому, что мне нужно было сосредоточиться на одной мысли: как бы смягчить тяжкий удар, нанесенный Барцелям открытием, что животное, принадлежавшее, по общему мнению, к мужскому полу, принесло потомство. Фрау Анита первой оценила случившееся, а спустя несколько знаменательных минут мой профессор взглянул мне в глаза, и во взоре его не было упрека, но был вопрос. Я же, оснащенный знакомством с книгой «Любовь без покровов», лежащей под подушкой у Изы, твердо, по-мужски выдержал его взгляд. Мой профессор простил меня.

Юная Иза, должен заметить, разразилась весьма неуместным хохотом. Изе было указано на это. А фрау Анита со свойственным ей иррационализмом дошла до того, что предложила кошке (сюсюкая и вытянув вперед губы, она стала нелепейшим образом называть ее моей женушкой!) остаток почек в моей миске — мол, кормящим матерям всегда хочется есть.

Но хватит болтать на темы из интимной жизни!

Вряд ли я ошибусь, высказав предположение, что аббревиатура Сисмаксздор знакома любому нашему современнику, и если я ее расшифровываю, то делаю это только для инопланетян, в чьи руки в далеком или близком будущем могут попасть мои труды. Аббревиатура эта означает: Система Максимального физического и духовного Здоровья. Ясно, что речь идет о неком подразделе Тотчелсчаса, а мне на долю ведь выпало несказанное счастье сформироваться у очага того славного мужа, который создал Тотчелсчас и руководит им поныне. Когда я появился в доме Барцелей, работа над ним шла полным ходом. Все факторы, идущие на пользу или во вред духовно-физическому здоровью, были учтены в огромнейшей картотеке, занимающей целую стену кабинета профессора, внушительном блоке из тридцати шести белых ящичков, которые на ночь скрепляются железными прутьями, замыкаются и сверх того еще опечатываются. Трое ученых, в чьем присутствии я не только научился читать и писать, но также и начал заниматься своими особыми математическими, логическими и социопсихологическими изысканиями, напряженно трудились над тем, чтобы все частные сведения, дающие обильную информацию, свести воедино, создав цельную систему, сиречь Сисмаксздор. Прошло немного времени, и я почувствовал себя в состоянии оказать им помощь, не нарушая при этом моего железного принципа: «Никого не посвящай в свою плодотворную деятельность!» Моим поприщем стала картотека, где, как солдаты в строю, застыли в своих ящичках белые, розовые и желтые карточки, которые только и ждут, чтобы их вытащили и повели в бой за Сисмаксздор под командой рубрик, обозначенных на лицевых стенках ящичков. Рубрик много, например, «Радости жизни», или «Издержки цивилизации», или «Секс», «Семья», «Досуг», «Питание», «Гигиена». В общем, одно только изучение карточек уже дает возможность внечеловеческому существу узнать все, что нужно, о жизни рода людского. Но однажды мой профессор застал меня во время этих занятий и, так как мне известно, что и ему тоже свойственно представление людей о невосприимчивости животных к просвещению, то я мгновенно сунул карточку, которую держал в лапах, в первый попавшийся открытый ящичек и притворился спящим. Таким образом, «Приспособляемость», которую я вытащил из ящичка «Социальные нормы», была причислена к «Радостям жизни», а мой профессор, который, конечно, приписал эту находку себе, назвал ее гениальной и сделал одной из главных основ Сисмаксздора. Вдохновленный этим успехом, я развернул систематическую деятельность по стимулированию творческих случайностей, так что ныне могу без ложного стыда именовать себя одним из творцов Сисмаксздора.

Так чего же мы все-таки добиваемся? Не больше, не меньше, как исчерпывающего программирования того отрезка времени, который люди обозначили устаревшим словом жизнь. Трудно поверить, но это действительно так (обращаюсь к моим будущим читателям из других галактик): вплоть до нашего столетия у человечества каким-то образом сохранилось небрежное, а может быть, даже мистическое отношение к данному отрезку, и таким образом появились беспорядок, трата времени, нерациональное расходование сил. Поэтому Сисмаксздор, вырабатывавший с помощью самой современной вычислительной техники логичную, закономерную, единственно правильную систему рационального образа жизни, отвечал настоятельному требованию дня. И что ж тут странного, если при слове «компьютер» лицо моего профессора начинает светиться каким-то внутренним светом, и это просто-таки захватывающее зрелище, хотя оно и дает доктору Хинцу, специалисту в области кибернетики, повод улыбнуться своей насмешливой улыбкой и обронить замечание, что, мол, незачем испытывать такой же священный восторг перед вычислительной автоматикой, какой первые христиане испытывали перед учением о подвиге Спасителя. В конце концов мой профессор был вынужден, несмотря на свою сдержанность, напомнить Хинцу, который моложе его на целых десять лет, что тот совсем недавно на одной важной конференции выступал как раз в его, Барцеля, духе, подчеркивая безграничные возможности вычислительных автоматов при лабораторном воспроизведении процессов, происходящих в обществе и в нервной деятельности человека. Тут Хинц ухмыльнулся еще более открыто и договорился до того, что ведь и римские папы веками вели себя как доверенные лица Христовы, не будучи сами христианами. Дескать, только неверующий может долгое время подчинять своей воле верующих, ибо лишь у него голова свободна для мысли, а руки — для дела.

Ясно, что мой профессор, всегда побуждаемый одними этическими мотивами, не мог пройти мимо такого неуместного сравнения. Я уже предвкушал, как блестяще опровергнет он разглагольствования этого нигилиста, — а как же еще назовешь человека, ни во что не верующего? — но тут Хинц, прибегнув к запрещенному приему, спросил лукаво, разве, мол, профессор P.-В. Барцель не разделяет его, Хинца, мнение, что человечество нужно заставлять пользоваться своим счастьем.

Должен объяснить, что здесь имеются в виду последние добровольные испытания Сисмаксздора в нескольких округах и сообщение об их результатах, поступившее к создателям системы. Лишь небольшую группу испытуемых, госпитализированную и находившуюся под неусыпным надзором, удалось побудить в течение трех с лишним месяцев с грехом пополам следовать принципам Сисмаксздора. Все остальные же, хоть и не оспаривали разумных основ системы, только и делали, что нарушали одно за другим ее полезные предписания, а некоторые лица, отличавшиеся благопристойным образом жизни, под действием заветов и запретов Сисмаксздора, говорят, даже кинулись в объятия порока. Итак, вопрос доктора Хинца касался уязвимого места нашей системы, и моему профессору, чьим прекраснейшим свойством является умение смотреть правде в глаза, ничего не оставалось, как в ответ на его слова бросить в тишину своего кабинета негромкое, но достаточно отчетливое «да, разделяю».

Тут я понял: этим бесстрашным людям, желающим освободить человечество от принуждения к трагедии, самим не избежать трагических коллизий. При нынешней незрелости значительной части человечества решающий шаг в Тотчелсчас может быть совершен лишь по принуждению. А те, кто должен принуждать, — они ведь сами безобидные люди, вроде этих троих, которые, вместо того чтобы все время идти впереди других, предпочитают утром чуть дольше поспать, среди дня разок-другой подставить лицо солнечным лучам, а перед сном, после горячащей кровь телевизионной передачи, предаться законным утехам супружеской любви. Передо мною стояли мученики!

Познание этой истины невероятно утомило меня, так что я положил голову на лапы и отдался во власть сладостной грусти, которая неизменно приводит к приятно щекочущему вопросу, куда же, собственно говоря, движется в бесконечных просторах вселенной наша бедная солнечная система, а затем переходит в освежающее забытье с космическими снами. (Наблюдение, которое, кстати, заставляет меня в какой-то мере усомниться в правильности утверждения доктора Феттбака, будто бы все сны, каково бы ни было их содержание, можно объяснить нарушениями перистальтики желудочно-кишечного тракта.)

Итак, я спал и упустил возможность понаблюдать за тем, к чему принудила трех ученых моя счастливая мысль вложить карточку «Родительская любовь» в ящичек «Издержки цивилизации». Это всегда их очень заботит, — ведь картотека уже проверена и принята Полномочной комиссией Тотчелсчаса, так что в ней никоим образом не должны производиться изменения, и уж меньше всего — самовольно.

Что ж, у меня тоже есть своя гордость ученого. Когда однажды я поймал моего профессора на плутовстве — карточку «Импотенция, приобретенная в браке», которую я вложил в ящичек «Радости жизни», он, многозначительно покачав головой, украдкой вернул на место, к «Нарушениям половой функции», — я, конечно, не сдался. Вторично обнаружив злополучную карточку не на месте, мой профессор чуть было не перекрестился; но вот почему он побледнел, как захваченный врасплох грешник, этого я понять не могу.

Как известно, некоторые теоретики строят свое — скажем прямо; жалкое! — учение о критериях различий между человеком и животными на утверждении, что последние не могут ни улыбаться, ни плакать. В общем-то, насколько я могу судить, это верно. Но, спрошу я вас, может ли улыбаться и плакать человек? У той популяции, которая доступна моему наблюдению, я не обнаружил ничего подобного, во всяком случае в таком роде, как это описано у тех исследователей.

Смеяться — да, может. Недавно, к примеру, в кабинете моего профессора стоял хохот. Доктор Хинц напечатал в воскресном приложении к газете очередную статью своей серии «Твое здоровье — твой капитал». Он писал об общественной значимости ужения, и я с изумлением и восторгом прочел, что рыболова-человека окрыляет не только и не столько презренная мысль о лакомом рыбном блюде, сколько желание накопить во время отдыха с удочкой в руках запасы энергии, которые он сможет завтра же израсходовать на своем рабочем месте, повысив производительность труда.

— А вы-то сами рыбу удите? — спросил мой профессор доктора Хинца, и, когда тот, возмущенный, ответил отрицательно, доктор Феттбак вставил:

— А у него и производительность нулевая!

В кабинете воцарилась тишина, а через мгновение раздался тот самый хохот, о котором говорилось выше, и все это происходило так, как и должно быть в хорошем обществе.

Но улыбаться — нет, они не улыбались.

Иза иногда улыбается, что верно, то верно. Она сложа руки сидит в кресле и без всякого повода глуповато улыбается. Это наблюдение подтверждает мой тезис о том, что улыбка и плач — суть инфантильные пережитки какой-то стадии эволюции человека, отторгаемые зрелыми экземплярами данного биологического вида в возрасте около двадцати пяти лет так же, как ящерица отторгает поврежденный хвост. Эта теория дает достаточное объяснение непоколебимой серьезности животных, чья история, несомненно, гораздо древнее, чем история человека, так что в своем развитии они давно прошли стадию избавления от обременительных атрибутов. Теперь уже никакой отпечаток скелета не поможет нам узнать, улыбался ли ихтиозавр и не потому ли, когда нужно было идти дальше вверх, он потерпел поражение. А вверх нужно идти постоянно, и, если мой бедный профессор потеряет из виду столь высокую цель, он предпочтет, удалившись на покой, растить розы в своем саду. (Так выражается он сам, что, безусловно, чистая метафора, ибо в розах он ничего не смыслит, и тут фрау Аните опять-таки не обойтись без помощи Беккельманов, общие розы которых даже после развода супругов радуют глаз, заставляя фрау Аниту и меня призадуматься над этой загадкой, — мы ведь помним, как чувствительна роза.)

Недавно фрау Анита видела во сне черных котов, что, конечно же, объясняется употреблением Феттбаковых салатов из сырых овощей; другую причину я усматриваю в ее неосознанном желании, чтобы я выглядел как Наполеон. Говорят, правда, что человек за свои сны не в ответе, и все-таки меня это обижает. Мой профессор приходит теперь домой очень поздно, а то и вовсе не является, и фрау Анита, естественно, допытывается, где его целыми сутками носит. Он, дескать, с головой ушел в сложнейшие расчеты, отвечает мой профессор, и ему не обойтись без маленького институтского компьютера, у которого ему иногда приходится проводить ночь. Фрау Анита, саркастически усмехаясь, желает мужу приятного времяпрепровождения, не воздавая должного той нервной нагрузке, какую вызывает у него новая фаза работы. Даже я, хоть и принадлежу к тем счастливцам, кто оказывал ему, пусть в очень скромных масштабах, помощь в исследовательской деятельности, — даже я нахожу нужным оставить сейчас ученого один на один с его грандиозным проектом.

Что он перенапрягается, легко заметит каждый. Вот уж несколько недель в страшном запустении находится его сад, который мой профессор всегда содержал в идеальном состоянии, но не потому, что он страстный садовод, а просто из любви к порядку. Да и сам он — и без того астеник — очень похудел. А уж как выглядит его желудок изнутри, я и думать не решаюсь.

То, чего он добивается, выше человеческих сил, и он это знает.

Я слышал, как однажды он сказал:

Сисмаксздор станет совершенным, превратится в некий абсолют, или его не будет вовсе.

Бесхитростные эти слова заставили меня содрогнуться. Но сколько в них правды! Нелепо создавать систему с ошибками, — ведь их можно получить сколько угодно и без всякой системы. Весь ход истории человечества это, к сожалению, доказывает. Но безошибочная система, каковою, бесспорно, является Сисмаксздор, должна быть обязательной для всех, ибо кто же согласится взять на себя ответственность за огромные потери, которые понесет экономика в том случае, если система не будет применяться? Кто сумеет объяснить, почему было потеряно столько времени, пока наконец-то окончательно ввели Тотчелсчас, и оправдаться в глазах нового поколения, не испытывающего, между прочим, насколько я могу по Изе судить обо всех, чувства истинной благодарности к усилиям отцов…

Ибо, как же иначе можно истолковать действия Изы? Не успел ее отец объявить, что он снова будет спать у своего маленького компьютера и не успела после этого фрау Анита с чемоданчиком в руках покинуть дом, чтобы отправиться на ночлег к приятельнице, как Иза мгновенно созвала по телефону семь особ мужского и женского пола для проведения одной из тех вечеринок, которые они гордо именуют английским словом party; эти сборища проходят в темноте, сопровождаются страшным шумом и заставляют меня ретироваться в подвал или в сад. После полуночи пять белых фигур прыгнуло на моих глазах в плавательный бассейн, и, какая бы духота ни стояла той ночью, подобный метод спасения от нее никак цивилизованным не назовешь.

Во всяком случае, именно так выразил свое крайнее недоумение отец Изы, мой профессор P.-В. Барцель, когда он неожиданно вернулся, являя собою, при свете тусклых садовых фонарей, картину мужественного отчаяния, и, между прочим, без галстука, что ему так несвойственно. Я с большим удовлетворением наблюдал, как порядком пристыженные ныряльщики, едва прикрыв наготу, пробирались обратно в дом. Что же касается Изы, то она сначала разбила у входной двери несколько дорогих чашек розенталевского фарфора, а затем заперлась в своей комнате, откуда визгливо прокричала сотрясавшему дверь отцу:

— Омещанившийся просветитель!

Я не поверил своим ушам. Эта девушка меня подкармливала, когда меня с научной педантичностью держали на голодной диете. Ей одной только известно то место под моим подбородком, где следует почесать, если хочешь доставить мне величайшее наслаждение. И все-таки во имя истины я должен признать: поведение Изы непростительно. С того вечера — в этом я убежден — берет начало проводимая в тайне от всех, кроме, конечно, меня, работа моего профессора над Рефлексообразующим Существом, то есть моделью простой регулируемой системы, управляемой из единого центра и реагирующей на раздражения запрограммированно, с отклонением плюс минус ноль. Достоинства такой модели для экспериментатора очевидны. А ее недостаток — слабую приспособляемость к изменениям во внешней среде — можно легко устранить, придав этой самой среде абсолютную стабильность. Сисмаксздор (Система Максимального физического и духовного Здоровья), осенило меня внезапно, — вот идеальная внешняя среда для Рефлексообразующего Существа. Но почему же мой профессор занимался своими исследованиями так воровато, при задернутых занавесках, под покровом ночи? Почему запирал свои выкладки в металлический ящик? Почему не решался знакомить с этими изысканиями даже своих сотрудников, тративших тем временем столько сил на скрупулезнейшую работу по составлению полного, без всяких пробелов, каталога всех человеческих свойств и способностей?

Можно по-разному относиться к доктору Хинцу, но нельзя не признать, что в эти напряженные дни и недели он превзошел самого себя. Ему мы обязаны методом параллельного соединения незыблемых данных Сисмаксздора с данными каталога всех человеческих свойств. И те и другие, спаренные сложнейшим образом, удалось заложить в Генриха — так зовут наш маленький компьютер. Вы хотите знать, что он ответил? Сколько раз я перечитывал злополучную бумажную ленту на столе у моего профессора: НЕВЕРНАЯ ПОСТАНОВКА ЗАДАЧИ. ВЗАИМОИСКЛЮЧАЮЩИЕ СФЕРЫ РЕГУЛИРОВАНИЯ. СОЗДАНИЕ ЕДИНОЙ ЭФФЕКТИВНОЙ СИСТЕМЫ НЕВОЗМОЖНО. СЕРДЕЧНЫЙ ПРИВЕТ. ГЕНРИХ.

Генрих — существо безмозглое, заявил мой профессор в порыве нахлынувшей на него ярости. И поехал в столицу. Только для того, чтобы нанести визит большой вычислительной машине, которая благодаря своей солидности носит название БЭВМ-7 и которая за одну минуту машинного времени взимает со своих клиентов тысячу марок. Однако уже через полминуты доктор Хинц, в обязанности которого входит загрузка автоматов, несколько побледнев, выскочил на улицу. Когда вечером мой профессор рассказал обо всем этом фрау Аните, она заявила, что бледность, должно быть, идет доктору Хинцу. Добрых полметра ленты, которую держал в руках доктор Хинц, БЭВМ-7 с наглым высокомерием, свойственным всем этим преуспевающим компьютерам, заполнила одним только словом: НЕТ НЕТ НЕТ НЕТ НЕТ…

Значит, БЭВМ-7 — автомат-пессимист. Никому из нас не верилось, что его конструкторы могли допустить такую ошибку. Доктор Феттбак предложил послать жалобу в ЦКБ автоматостроения, но мой профессор отсоветовал, так как всем известно, что они там на своем Олимпе не хотят знаться с простыми смертными. Мне было больно видеть его в таком угнетенном состоянии; поэтому в обеденный час я не колеблясь улучил минутку, когда никто за мной не наблюдал, и утащил эту дурацкую ленту к Беккельманам на их участок, где — и это весьма показательно! — она не вызвала никакого угнетения, а была превращена в галстук и в качестве такового самым младшим из сыновей повязана на шею только что расцветшей красной розе. Наполеон и Жозефина (моя младшая дочурка — точная копия своей матери) злорадно поделились со мной этой вестью.

К моему величайшему изумлению, однако, профессор бросился на поиски злосчастной ленты, точно он разыскивал клад, и руководила им при этом болезненная склонность людей облекать любое несчастье в форму документа, словно от этого оно перестанет быть несчастьем. (Из моего «Руководства для подрастающих котов»: «Прикосновение к документам вредит здоровью».) Итак, мой профессор в полном отчаянии обыскал дом и сад, затем бросил взгляд через беккельмановский забор и увидел среди роз Каку-Макаку. Пошленькая картинка, клянусь своим безупречным вкусом! Не могу понять, почему это у моего профессора внезапно дрогнул голос.

— О, — сказал он этим дрогнувшим голосом, — какие красивые розы!

Возможно, это и правда, но только лично мне розы ни к чему. Но белую бумажную ленту на самой большой розе он как раз и не заметил.

— Да, — сказала Кака-Макака тем равнодушным тоном, каким нынешние девушки разговаривают со взрослыми мужчинами, — красивые. Но самая красивая говорит: НЕТ НЕТ НЕТ.

И она передала моему профессору ленту, на которую он и взглянуть не пожелал; он только вздохнул с глупым видом и заявил, что надеется смягчить суровый приговор самой красивой из роз. Затем он спросил у Каки-Макаки, зовут ли ее по-прежнему Региной, и, получив, естественно, утвердительный ответ, поинтересовался, пользуется ли и она тоже удобрением «Ваксфикс». Регина — вот так имя! — ответила отрицательно. Она, мол, вообще роз не удобряет.

— Благословенные руки! — загадочно произнес после этого мой профессор и вошел в дом, где ленту компьютера он просто-напросто бросил в корзину для бумаг, так что мне пришлось вытащить оттуда все содержимое, пока я наконец добрался до этой ленты, чтобы положить ее обратно на профессорский письменный стол.

Неуместный взрыв гнева фрау Аниты по поводу разбросанных по полу бумаг я, разумеется, не удостоил внимания, весь отдавшись заботе о моем профессоре: я боялся, что здоровье его пошатнулось, и дальнейший ход событий слишком быстро подтвердил мои подозрения.

Тем временем трое мужей, полностью несших бремя ответственности за немедленное, экономически эффективное введение Сисмаксздора в действие, на своих бурных заседаниях сделали с помощью Генриха вывод, что во всем комплексе этой системы единственной переменной величиной является ЧЕЛОВЕК. Чтобы прийти к такому заключению, они потратили гораздо больше времени, чем это понадобилось бы какому-нибудь беспристрастному лицу, например, мне; их слепая вера во всевозможные предрассудки, в частности в миф о каких-то неотъемлемых составных частях человеческой сущности, могла, правда, вызвать сочувствие, но не забудем, что она задержала освоение Сисмаксздора. И все-таки созревала идея Нормального Человека. А когда наконец во время одного полночного заседания в первый — и, между прочим, в последний — раз это понятие было названо вслух, наступило великое мгновение. И, скажу с гордостью, я при этом присутствовал.

Пугающую тишину внезапно нарушил голос доктора Хинца.

— Назовем его НЧ, — сказал он так, будто говорил о самом будничном из всех будничных дел.

— Это упростит многое, — согласился с ним доктор Феттбак, и мне показалось, что вид у него был несколько подавленный.

В этот миг мне стало ясно, что люди пользуются своим языком не только для того, чтобы понимать друг друга, но и для того, чтобы уже понятое вновь скрыть От себя. Выдумка, которой я не могу не восхищаться.

И вот они приступили к очистке каталога человеческих свойств от всего лишнего. Даже трудно себе представить, как много всякой всячины выбросили они с ходу за борт. Исполненные надежд, они стали пичкать Генриха новыми данными. А ему эта задача, видимо, доставляла большое удовольствие, и он очень усердствовал. Но под конец все же заявил: ГЕНРИХ НИЧЕГО НЕ МОЖЕТ. Затем все трое отважились на составление каталога данных, который доктор Феттбак со слезами в голосе обозначил как нижнюю границу (при этом выяснилось, что у себя дома доктор читает книги и в своей собственной жизни как путеводной нитью пользуется цитатами из классиков). Но Генрих сказал огорченно: ПУТЬ ВЕРЕН, ЦЕЛЬ ДАЛЕКО.

Затем доктор Хинц предложил раздразнить компьютер и в экспериментальном порядке ампутировать весь комплекс «Творческое мышление». БРАВО, написал Генрих, НЕ ОТСТУПАТЬ!

— Гениальный ход! — сказал мой профессор, — Но как же нам теперь быть?

Прежде всего не надо ломать себе голову, сказал доктор Хинц, над антагонистическим противоречием между понятиями «человек» и «утрата творческого мышления». Но тут доктор Феттбак напомнил нам, что «счастлив мира обитатель только личностью своей», и заявил, что личность немыслима без творческого мышления, каковое он, Феттбак, готов защищать до последней капли крови.

— А если научная конференция вынесет иное решение? — спросил доктор Хинц.

— Тогда другое дело! — ответил Феттбак, — Не стану же я упрямиться, как иные чудаки.

Конференция, созванная по инициативе профессора P.-В. Барцеля, большинством голосов вынесла резолюцию, чтобы творческое мышление и впредь рассматривалось как нечто, без чего немыслим образ человека, и чтобы оно пропагандировалось в литературе и искусстве, но в то же время допускала возможность абстрагироваться от него в научно-исследовательских целях.

Я слышал, как мой профессор вечером рассказывал об этом жене. Но фрау Анита, которая, кстати, хранит теперь свою бутылку «Apricot Brandy» возле кровати в тумбочке, плохо следила за полетом мысли мужа и только поинтересовалась, был ли на докторе Хинце его красивый жилет. Но мой профессор, разумеется, не обратил внимания на то, как был одет доктор Хинц.

— У него, — сказала фрау Анита, мечтательно глядя вдаль, — такой замечательный жилет винного цвета…

Теперь, для того чтобы работа быстро продвинулась вперед, потребовалась еще новая идея моего профессора, он ввел понятие «формирование личности». (Нет нужды особо распространяться о том, что я с самого начала внес в это посильную лепту. Вынутые мною карточки я отнес в котельную и приобщил к сложенной там макулатуре: теперь была уже полная гарантия, что никто их не обнаружит. Соблюдая осмотрительность, я изъял только желтые карточки, обозначающие второстепенные качества, такие, как отвага, самоотверженность, сострадание и так далее; это излишние свойства, хоть человек, кажется, и неохотно с ними расстается.) Итак, теперь проводилось различие между личностями сформированными и несформированными. Личности, сформированные тремя исследователями, медленно, но верно приближались к Генриховой идеальной модели. Несформированные же, из которых, к сожалению, еще и в наше время состоит основная масса людей, могли быть признаны анахронизмом и оставлены без внимания.

Таким образом, формируя личность человека, пригодного для благодеяний Сисмаксздора, его постепенно разгружали, освобождая от целой кучи бесполезного хлама. У доктора Хинца, как он нам признался, было такое ощущение, что мы наконец-то приближаемся к состоянию истинности, критерием которой служит годность. А исходивший от Генриха поток информации, подбадривавший нас в течение какого-то времени, вдруг застопорился. Мы пошли ему навстречу. Удалили такие качества, как, например, верность своей точке зрения, — что это еще за штука такая, и разве бывают точки зрения, верность которым нужно соблюдать при наличии совершенной системы? А к чему человеку фантазия? К чему чувство красоты? Мы вошли в раж и стали черкать и черкать. Нервы наши были натянуты как тугая струна, когда мы ожидали от Генриха ответа. И что же он заявил? ТАК НЕ ПРОДВИНЕМСЯ НИ НА ШАГ. МНЕ ГРУСТНО. ВАШ ГЕНРИХ.

Редко трогало нас что-нибудь так, как грусть этой машины. Мы готовы были пойти на крайние меры, лишь бы только его развеселить. Но что же это за крайние меры?

— Разум? — робко спросил доктор Феттбак.

— Его давным-давно можно было убрать, — сказал доктор Хинц, — тем более что это не качество, а только гипотеза. Но ведь вой поднимут, если это признать публично! — И он поглядел своим цепким взглядом вслед фрау Аните, которая, вынося из комнаты пустые чашки, покачивала бедрами — эту странную походку она усвоила с недавнего времени.

— Секс, — вдруг предложил доктор Феттбак, покраснев и по ошибке вонзив зубы в бутерброд с ветчиной.

Ответом ему было молчание. В смятении разошлись мы по своим углам. Сомнений не было: кризис держал нас в тисках. Уже на пороге ночи, то есть той самой поры, когда якобы все кошки серы (что неверно), я выискал своего хозяина в кустах, отделяющих сад Барцелей от беккельмановского. Он обратился ко мне с речью.

— Макс! — сказал он мне. — Макс, радуйся, что ты не родился человеком!

Подобное поучение было совершенно неуместным. А кем же, интересно, хотел быть он? Котом, что ли? Эта мысль, уже сама по себе, означала дерзкий вызов моим представлениям о пристойности.

Мой профессор проявил истинный героизм. Он, я знаю это хорошо, лишил сформированную личность разума и секса и снова прогнал ее сквозь компьютер. На нем лица не было, когда он пришел домой. Оказывается, Генрих изверг гневные слова: НЕ ПРИСТАВАЙТЕ КО МНЕ С ПОЛУМЕРАМИ!

Этой ночью мой профессор наконец-то вытащил из металлического ящика свое Рефлексообразующее Существо, чтобы сравнить данные этого создания и Сформированной Личности. В эти минуты он не мог не понять то, что я знал уже давно: Нормальный Человек был идентичен Рефлексообразующему Существу. И к чему было теперь качать головой, не возьму в толк. Не знаю, почему он не отправился сразу же к Генриху и не познакомил его с Существом. Этого человека я теперь отказываюсь понимать.

Из дому мой профессор уходит, как обычно, но спустя несколько часов я вижу, что он бродит по лесочку. Я забираюсь в кусты, не поздоровавшись с ним, потому что придаю большое значение соблюдению тайны в моей интимной жизни. (Замечу в скобках, что на сей раз речь идет о белой с черными пятнами Лауре жестянщика Вилле, кротком и привязчивом создании, которому так чуждо властолюбие.) Доктор Хинц все еще ходит к нам, хотя работа не ведется уже несколько дней. Является он по вечерам, когда моего профессора еще нет дома. На нем жилет винного цвета. Он целует руку фрау Аните, и они удаляются в гостиную, куда я за ними не следую.

Так как разговоры на ненаучные темы нагоняют на меня невероятную скуку. Иза возится с приемником в своей комнате, достигая при этом такой силы звука, что я влезаю в шкаф и прячусь под подкладкой меховой шубы. Затем я слышу, как в прихожей доктор Хинц и мой профессор вежливо здороваются друг с другом. Один уходит, другой приходит.

Полночь.

Слышу, как фрау Анита спрашивает:

— Что с тобой, Рудольф?

Мой профессор проходит мимо нее молча, каким-то необычно тяжелым шагом и запирается в своем кабинете, но я все-таки кое-как успеваю проскочить в дверь. То, что он извлекает из портфеля, — это вовсе не новые послания Генриха, а две бутылки коньяка, из коих одна наполовину пуста. Он сразу же приставляет ее ко рту и делает большой глоток. Затем начинает говорить.

Я, как известно, не робкого десятка, но мне становится страшновато.

— Регина, — говорит профессор прикладной психологии P.-В. Барцель, — фройляйн Кака! Стало быть, ты не хочешь меня, ты возгордилась. Ну, хорошо. Даже превосходно. (Так говорит мой профессор, поглощая содержимое бутылки.) Настанет день, когда вы не сможете не любить меня, милая барышня. Только вы уже будете не Какой и не Макакой, а таким же Рефлексообразующим Существом, как все прочие, а гордость я удалю у тебя при формировании твоей личности как нечто второстепенное и выдам тебя замуж не за твоего белобрысого мальчишку с унылой физиономией, торчащей из-под мотоциклетного шлема, а за Сисмаксздора. И свидетелем при вашем бракосочетании будет Генрих; этого оболтуса, этого наглеца я уж тоже как-нибудь поприжму. Он станет положительным с головы до пят, этот мерзавец, беспощадно положительным, и какой только жратвы я ему ни дам, выплевывать он будет только одно: ДА ДА ДА ДА ДА ДА.

Стучат. Слышу голос доктора Феттбака и предпочитаю…

Примечание издателя

На этом рукопись обрывается. Наш кот Макс, если только ее автором был действительно он, что нам представляется маловероятным, завершить свой труд не успел. Он умер на прошлой неделе, пав жертвой коварной кошачьей эпидемии. Скорбь, которую вызвало в нашем сердце известие о кончине Макса, не знавшего себе равных по красоте и характеру, усугубила эта находка в его литературном наследии. И, как это обычно бывает, когда автор был тебе лично знаком, нас смущает своеобразное, мы бы даже сказали искаженное, мировосприятие, лежащее в основе его произведения. Выходит, что и наш добрый Макс не стеснял своей фантазии. Даже собственный его образ, запечатленный в нашей памяти, отличается, и при этом выгодно, от образа рассказчика, исповедовавшегося только что перед читателями.

Но кто же, кто, отдавшись во власть разного рода придирок или ущемленного тщеславия, осмелился бы скрыть от широкой общественности этот памятник, который воздвигло самому себе одаренное существо?

1970

Загрузка...