ПРОЛОГ ВОСКРЕШЕНИЕ ВОСПОМИНАНИЙ

Народ видел, что правление

хорошее и хан милостив, и шёл

к нему охотно.

Марко Поло о монголах.

1256 год. Сарай-Бату


«Самое важное в моей жизни происходит теперь, когда я сижу в своей неподвижной столице, сижу на одном месте. Важное своей пугающей бесполезностью. Когда я пытаюсь взгромоздиться на коня — неуклюже как землепашец, — мои ноги кричат, мои мстительные ноги обрушивают на меня боль очень особого рода. Я прислушиваюсь к ней... Понять вкус боли — самое важное для правителя... тогда он сможет вовремя её причинить, именно ту, которую надо. Он также будет знать — от чего именно избавил человека, одарив его милостью.

Всю свою длинную жизнь я старался понять вкус боли, поэтому меня называют Саин-хан — «справедливый правитель».

Однако боль, которая изводит меня последние годы, совсем другого рода. Она из тех, вкус которых полезно постигать только лекарю, но никак не хану. Ведь даже я, всемогущий (как заблуждаются некоторые), никогда не смогу САМ причинить такое кому бы то ни было... при всём своём желании. Правителям не дано насылать и лечить болезни — здесь их власть кончается. Значит, мои страдания впервые напрасны, напрасны как гибель храбрецов, посланных в бой глупцом.

Горько и страшно сознавать, что я дожил до того возраста, когда боль перестаёт быть ИСПЫТАНИЕМ, когда она становится КАРОЙ.

Именно это называется старостью.

Многое тяжёлое — из того, что когда-либо причинил людям, — я испытал «на собственной душе» и на собственной шкуре. Никогда не умея рыдать, встречаясь с утратой... никогда не позорясь криком, встречаясь со страданием телесным... я не умел и забывать.

Все муки моей длинной жизни лежат тяжёлыми камнями на дне бурной реки судьбы — её течение не в силах сдвинуть эти камни. Я всегда утешал себя тем, что извиваясь меж камней, вода вырывается на новый простор с гораздо большей силой, но я ошибался.

Говорят, хан Хубилай велел засеять степными травами площадь перед своим дворцом. Для чего? Чтобы перенести кусочек родного дома в чужую страну? О, этот его поступок говорит о многом.

Мой въедливый Бамут, обучая юных соглядатаев, обязательно зацепился бы за него липким своим умом. Он бы заставил мальчишек подумать о том, что Хубилай не очень-то скучает по родным нутугам[7], поскольку каждодневное напоминание о них не скребёт его душу. А потом Бамут швырял бы им вопросы, подобные мозговым костям — выколачивать сердцевину. Например, такие ехидные: «Действительно ли Хубилай считает, что родную землю можно посеять и вырастить на чужбине, или только притворяется? »

Я же, услышав про ханские чудачество, вдруг вспыхнул от зависти. Моего друга — верховного кагана Мунке не насадишь на крючок грубой лести, и искушённый Хубилай не может такого не понимать. Степные травы у дворца, из которого правят осёдлой страной, — плевок в душу покорённым. Лишний повод для ненависти, которую трудно загладить раздачей хлеба.

Всё так... но зато Хубилай, похоже, может наслаждаться воспоминаниями, а не бегать от них (хотя бы в отношении степной травы).

Когда-то я тоже так умел — теперь разучился. Это пугает меня больше всего, ведь в жизни каждого человека наступает время, когда он должен, наконец, поселиться в стране своего прошлого. Эта туманная страна не покоряется мечу. Великий хан и последний раб-богол[8] приходят туда безоружными и беспомощными. Вдруг становится важно, чтобы жители каждой утопающей в мареве юрты, каждого призрачного шатра не вырвали из груди твоё сердце, не давили бы его в жёстких ладонях тоски.

Это особенно важно, потому что рано или поздно ты останешься в этой стране навсегда и уже не сможешь оправдаться.

Служители Креста (разумные из них) называют такое — адом.

Меня пугает мой отказ проехаться по степи на колёсах только потому, что никогда не смогу проскакать верхом.

Меня страшит мысль о том, что я отказываюсь думать о красивых чужих городах только потому, что мои войска сожгли их когда-то.

Оседлать свою боль — самое важное для тех, кто смертен. И для тех, кто хочет остаться бессмертным. Я поднимаю дрожащую руку, как не делал уже давно, — ведь последние годы я человек мирный — и резко бросаю её вниз. Но ряды обезумевших пастухов не швыряют свой страх на врага, теперь я скачу один.

Урагша! Вперёд! Вперёд в страну опасных воспоминаний! »

Боэмунд. 1256 год


Перед тем как это прочесть, я аккуратно отодрал восковые набалдашники с боков, будто у живого существа уши. Вдруг показалось, что рукопись мелко затрепетала от боли. Но нет, это тряслись мои собственные руки. Бату не успел написать свою исповедь, и теперь за него будут говорить легенды — злые легенды.

Как у меня в руках оказался этот пергамент? Очень просто. Всё началось с того, что я появился на тризне.

Придя проводить в последний путь лучшего друга и повелителя, я не рисковал. Ведь риск — это когда неизвестно, убьют или нет. Какой же это риск, если я точно знал, что убьют? Слишком многие с нетерпением ожидали моего появления.

Пышные похороны хана требовали щедрых даров умершему. Затерявшись в толпе, я зачарованно смотрел в глаза девушек, которым суждено сопровождать повелителя к предкам. Уроженки разных народов, они верили в разноликих богов, которым бы не грех даровать своим почитательницам твёрдость перед земляной пастью, что вот-вот поглотит их прекрасные тела. Но нет, Христос, Аллах, Тенгри, Ярило и Хоре оказались слишком гордыми и не снизошли до своей юной паствы. Поэтому воздух был пропитан отчаянием и ужасом, как намокший под дождём войлок.

Похороны устраивал брат покойного и наследник улуса Берке. Я, конечно же, понимал (впрочем, как и многие, многие), что Берке приложил руку, сердце и золото не только к тому, чтобы брата проводили в иной мир достойно... но также и к тому, чтобы было кого провожать.

Казалось бы, надо мстить, а не отдавать свою голову в дар убийце, как созревший кочан. Однако у меня были две весомые отговорки: первая причина не столько Берке — виновник гибели Бату, — сколько те, чьим знаменем он был, а вторая была совсем проста — с некоторых пор мне порядком надоела собственная голова.

После похорон мне довелось предстать перед Берке в небольшом голубом «шатре для тайных бесед», окружённом кольцом немых тургаудов[9]. Там-то мне и показали ту самую рукопись. Отпустив её концы, от чего пергамент — опять же как живое существо — стеснительно свернулся в трубочку, я поднял глаза на ещё не провозглашённого курултаем нового владыку здешних мест... и удивился.

— Значит, и ты тоже, Бамут, даже ты... — в глазах хана висело странное беспомощное дружелюбие. — Я их всегда недооценивал. Мы не ладили с братом, да, но...

— Недооценивал... кого? — вынырнув из мыслей о вечном, я встрепенулся...

— Ах, если бы я знал, Бамут, если бы знать — кого... Да разве оставил бы тогда тебя в живых, — откровенно посетовал вдруг Берке.

Повелитель как-то обиженно согнулся, все линии его облика округлились. Теперь он напоминал излизанный ветрами ядовито-жёлтый бархан.

Берке и с послами-то не был горазд притворяться, а тут-то и вовсе зачем?

С неуместным снисходительным сочувствием окинув согбенную фигуру хана, я вдруг поверил в то, что так усердно внушали всем подряд, во что верили только крайне неповоротливые умы...

Берке не убивал Брата. НЕ УБИВАЛ. Вот так дела.

Мне стало стыдно... ведь я догадался всего только за шаг до того, как меня ткнули носом в правду. Какой позор! Ведь подумать только — мгновеньем позже Берке сказал бы об этом в открытую, и моя слава провидца была бы навсегда запятнана. А ведь это гораздо неприятнее, чем какая-то там смерть.

Смерть — достояние всех. Слава же принадлежит избранным. Надо было спасать положение, и я поспешно соврал:

— Я знал, что ты его не убивал...

— Я знал, что ты знаешь, Бамут... я всегда в тебя верил... — откликнулся хан, ещё не ставший «великим».

И тут с позорным запоздалым облегчением я понял, что и меня самого оставят дышать. Понял и разлепил ссохшиеся от напряжения губы...

— Верил?

— Я не пустоголовый стригунок, кое-что понимаю. Знаю, не будет тебе покоя, пока всё не выяснишь. Не поверю, что у тебя и сейчас нет следов...

— Увы. Если бы не было... — стал я выкручиваться, — их слишком много... этих следов. Бату хотел всех примирить, поэтому его убийцей мог быть кто угодно. Люди не хотят мириться.

— Да... всех примирить, — отозвался Берке глухим, еле слышным эхом, — на мире не построишь любви.

— Нет, хан, — вздохнул я, — на мире не построишь государства и власти. Увы... А насчёт любви... Не ускользай, хан. Ты знаешь — Бату был тёплым костром в снегах для ближних своих.

— Но огненным смерчем Иблиса для дальних, — бросил хан.

— Увы, это так, — неохотно согласился я, — у тебя же всё наоборот. Дальние хвалят тебя, а ближние — ненавидят...

— Кто дальше всех, Бамут? Он на Небе... Путь к любви дальних — путь к Аллаху... Но полно, друг мой. Я хочу знать, кто его убил. Я дам тебя пайдзу с рисунком барса. Она откроет перед тобой все двери.

Я долго смотрел на ровный огонь, возвращая взгляду привычную пристальность. Неприязнь к Берке перестала меня щекотать.

— Кто бы мог подумать, что мы снова поскачем стремя к стремени, хан... Трава на могиле нашей юности опять позеленела. И это всё он... Бату. Его Сульдэ[10], как при жизни, объединяет людей.

— Наша юность возвращается, да... — Черты нового правителя Улуса Джучиева источали теперь не исступлённый, но вполне наивный восторг.

— Она всегда возвращается к старикам, хан... Будем же молиться, чтобы с её возвращением не возвратилось слабоумие... — возразил я. И уже глухо, но внятно добавил: — Хорошо, хан. Я постараюсь узнать...

— Золото, люди, любая помощь — всё для тебя, Бамут. И да откроются все сундуки ради дела, угодного Аллаху.

Я вышел, окунулся в липкий воздух у входа в шатёр и вдруг понял своё бессилие. Что с тех открытых сундуков? Ведь друзья проплывают мимо и исчезают как холмы, которые минуешь в походе. Враги накапливаются как грязь на старых гутулах[11], и каждый из них мог вполне...

Но мне почему-то не хотелось копаться во всём этом сейчас. Вдруг вспомнилась другое — наша с повелителем первая встреча. Мы были очень молоды тогда, особенно он... мы ещё могли позволить себе так самозабвенно окунуться в скорбь. Да, так и было — наше знакомство началось со скорби.

Бату и Орду. 1219 год


Бату и Орду замерли на холме. Последний раз прицепились взглядом к шатрам ненавистного куреня[12], в которых они как будто бы жили. На самом деле им редко удавалось там отдышаться. Меж собой ребята называли это невесёлое место — где провели они не одну «траву» — «учёной ямой».

Внизу, как черви на тулупе богола, копошились их измученные младшие «однохурутники». Хурут[13], которым набивают тороки, уходя в далёкий поход, — был все эти годы их едой, надоевшей до ноющих дёсен. Орду усталой змеёй сполз с Каурого, распластался на зелёной весенней траве.

— О, Небо... домой! — водил он обалделыми глазами. Ему, бедолаге, жилось там особенно тяжко. — Бату, знаешь, о чём я сейчас подумал?

— Мысли твои, как мухи в котле — навязчивы и несъедобны.

— Мухи съедобны, — добродушно рассмеялся Орду, и без плавного перехода его лицо стало сосредоточенным, — ты знаешь, что я подумал? Ненавижу там каждую жёрдочку-уни, каждый мазок кумыса на онгонах[14], каждую складку на потнике и этих отвратительных лошадей тоже.

Бату долго, превратившись в каменного истукана, молчал. Потом проговорил кто-то в том роде, как привык разговаривать с братом, хоть и старшим, но таким незащищённым:

— Ненависть — это бесценное качество для джихангира, разве не знаешь? Ишь как заговорил... тебе бы улигеры[15] шлёпать: «Я ненавижу каждый стебелёк у хилганы, каждый лепесток у тюльпана, каждую косточку у сочного барашка». С такими высокими словами наши воины бестрепетно ринутся в бой...

Бату улыбнулся. С захлестнувшей вдруг радостью вспомнил:

— А вот барашков теперь будет сколько угодно, так что песенка твоя устарела.

Как бы там ни издеваться, а чувствовал он то же самое.


Бату и Орду ехали из дома, возвращаясь домой.

Такие уж настали времена. Если при слове «родное» припомнится растопыренный тысячью ножей тальник у реки, если ворвётся в уши знакомый, как побудка, свист тарбаганов, если привидится бледная трава, освобождаемая от снежного гнёта копытом (копытом коня, который её, освободив, и съест)... тогда он едет на чужбину.

Но всё-таки чаще при этом слове вспоминаются люди, рядом с которыми не хочется быть взрослым. Думая о них, терзаешься болью о себе самом, маленьком и капризном... Ведь от такого «себя» давно и с радостью ускакал в туман... давным-давно...

И вот он снова неуклонно приближается к этим лицам, к далёкой реке Иртыш... где ещё ни разу не был.

На Иртыше теперь главная орду его отца... там сейчас все, кого Бату знал ребёнком. Когда-то у его, Бату, будущих детей эти понятия — родные люди и родные места — вновь сольются воедино. Ему же отныне суждено всю жизнь приезжать домой, как в гости, а в гости, как домой. Вот приятелю Мунке повезло. Его отец Тулуй как очигин[16] унаследует улус отца...

Значит, и Мунке будет счастлив и спокоен — всё у него как у людей. Где родился — там и жить потомкам.

Мунке ещё не вырос. Ему ещё долго гнить в «учёной яме». Но и тут мальчику повезло — такие змеи, как Гуюк, там больше не ползают... «Благодаря мне, — он гордо подбоченился, — мы с Мутуганом под конец всё же победили... а всё потому, что мы не из тех, кто прячется за свою благородную кровь, как телёнок за бычьи рога. Мы — сами по себе».

Этому учил его Маркуз — первый воспитатель. В горле у Бату сладко закололо от предвкушения скорой встречи с ним.

Назидания Маркуза не забыть. Потому ли, что они действительно мудры, или просто это были последние назидания, которые Бату слушал по доброй воле. В «учёной яме» такими мелочами, как согласие учиться, никто не интересовался.

Так или иначе, виднее рисунок прутиком на присыпанной порошей земле, чем колея от повозки на разъезженном зимнике. Каким бы он стал, если бы не те замысловатые рисунки прутиком на снегу его детской души...

Впрочем, десять трав околосилось с тех пор. Ведь это было ещё до того, как по наказу великого кагана им всем стали выращивать чужеродные тигриные клыки... совсем давно.


Путь в отцовскую ставку — через земли оазисов.

Уйгуры встречали многолюдьем городов. Бату глазел на глинобитные дома, на крыши, затянутые пологом из верблюжьей шерсти. Не увидишь — не поверишь. От уйгуров, как вообще от всего осёдлого, веяло какой-то беззащитностью, а ведь столько волшебных историй об этих краях наслушался он когда-то от тёти Суркактени — жены Тулуя. Здешние юрты приросли к земле как кусты харганы. Каждый подходи с топором, секи, руби — не убежать. Что за жизнь здесь у них, глупых? Сартаулы[17] вот тоже за стенами прятались — всё равно не убереглись.

Чаган, их главный терзатель в «учёной яме», тоже на этой жаре возрос. В детстве Бату и Орду учили читать и писать здешние грамотеи. Теперь ожившая диковинная сказка расправила плечи чувством превосходства.

Диковинные жители Турфана и Кучи встречали их радушно — по крайней мере, Бату попадались почти исключительно доброжелатели. Наверное, к ним намеренно таких подводили. Думали, может быть, что подобных он только и хотел видеть? (А скорее всего — под страхом смерти наказали только таких стригункам-чингисидам показывать.) По крайней мере, здесь такое удавалось, а это что-нибудь да значило. Огонь за пазухой не утаишь.

Говорят, здешние купцы здорово раздобрели, скупая у монголов бесчисленную добычу, взятую во владениях Алтан-хана. Воистину, кому война, а кому мать родна. А уж с тех пор как Темуджин растерзал их западных торговых соперников сартаулов, в местных христианских храмах и вовсе молебны не стихают.

Уйгурия — это земля габалыков — «добрых городов». Монголы не наступают грязным гутулом на молитвенные святыни. Что до простого народа, те приветствовали новую власть скорее уж за то, что поприжала хвост ватагам разбойников. В былые годы каждого «плохо идущего» тут же тащили на аркане на невольничий рынок. Впрочем, уж чем не оскудела здешняя земля после смены правителей, так это подобными рынками.

Так или иначе, они ехали, гордясь и радуясь (Бату это чувство охватило впервые), что они не просто монголы, но тайджи[18]...

Когда приблизились к землям магометан, война с которыми ещё слегка тлела, все невольно приуныли. Вообще-то ещё в «учёной яме» наставники объясняли царевичам: милость к врагу пагубна... шах сартаулов поплатился за гордыню, светлые войска Ослепительного лишь выполняли предназначение Тенгри...

«Белоголовые»[19] первыми напали на наших людей, когда мы преследовали меркитов[20]...» (о вечные меркиты — красные мангусы[21] его судьбы)... «Мухаммед уничтожил послов, он перебил монгольский караван в Отраре, он грозил разметать все юрты, где не поклонялись их Аллаху...»

Тогда Бату думал, — а как же иначе — эта война справедлива.

Но одно дело рассказы, совсем другое — вот эти холмы из человеческих костей... А по обочинам — свежие трупы... В основном, конечно, стариков, но были и молодые... и дети...

Ему говорили, что население радо избавлению от гулямов[22] кровавого шаха, что даже халиф багдадский — глава магометан — приветствует поход против своего врага... Но в чём провинилась вон та девочка со вспоротым животом, чьё тело лежит на обочине?

«Таких не убивают, а берут в олджа-хатун[23], это расточительно. Или она что, тоже резала послов?» Бату вдруг охватила постыдная дрожь. Он оглянулся испуганно на брата Орду — заметил ли? Кажется, нет.

Юноша не хотел признаваться себе, что ему просто, по-человечески, жаль эту юную сартаулку. Он пытался внушить самому себе, что разозлён на её убийц за разгильдяйство. Ведь думы о жалости — это не удел правителя, но удел сердобольной девицы («вот такой» — нерешительно оглянулся назад).

Первые, самые болезненные язвы войны уже успели покрыться в этих местах подсыхающей корочкой. Теперь война бесновалась на юге, в долине Инда. Там сейчас старший сын Джагатая — лучший друг Мутуган. Его отозвали из «учёной ямы» раньше (отец подсуетился), отчего последние несколько месяцев перед отправкой «домой» Бату чувствовал себя покинутым. Ну да ничего, зато Мутуган, на зависть сверстникам, сумел попасть в настоящее дело раньше их всех.

Мутуган и Бату спина к спине дрались прозрачными ночами со сворой Гуюка, сидели рядом на жёстком олбоге, внимая наскучившим учителям. Теперь анда[24] Мутуган преследует Джелаль-эд-Дина. Как он там? Поскакать бы, хлопнуть по плечу, остаться.

Мутугана любили. Его младшего брата Бури, появившегося в «учёной яме» недавно (незадолго перед их с Орду отъездом), уже успели возненавидеть. Не отрастает ли там, на опустевшем поле, новый «Гуюк»?

Перед тем как избавить «однохурутников» от своего общества, Гуюк Настоящий придумал новое унижение для тех старогодок, кто был поскромнее. Повадился ставить малявку Бури на возвышение из трёх потников — так кулаки подрастающей дряни как раз доставали до лиц высокорослых жертв — и подводить к нему уже взрослых своих ровесников: «Поднимешь на мальчика руку, тварь, отобью между ног, потом жалуйся». Бури самозабвенно и весело лупил юношей неокрепшими кулачками по лицу. Мутугана тогда уже не было, и Бату пришлось разбираться с Гуюком один на один, и это запомнилось.

Почему же кругом гордятся своими обохами[25], если в одном гнезде такие разные птенцы — кречет и склизкий гриф? Да и они с Орду тоже... как не родные, настолько разные.

— Откуда эти горы костей, нельзя было зарыть? Или думаете — такое прибавляет властям почтения? — вернулся Бату из дум.

Сопровождавший их «белоголовый» (из заблаговременно переметнувшихся на сторону Чингиса предателей) слегка растерялся. О чём можно говорить с царевичами? За что голову сорвут, поди сообрази.

— Твой великодушный дед, заботясь о благополучии и процветании вверенной ему Аллахом земли, решительно искоренял семена непокорности и побеги строптивости, дабы воссиял... — стал плести мусульманин обычную их сартаульскую вязь, надеясь, что внимание царевича уплывёт в менее вредную гавань.

— Уже воссиял, — перебил его Бату, — говори по делу. Оставь пустословье для базара.

— О, Аллах...

— Ваш Магомет говорил, что ни один волос не упадёт с головы без воли Его. Чего тогда боишься? Что ни сделаю с тобой — на всё воля Аллаха. Так переложи груз нерешительности на верблюда отваги и смело иди по пути истины.

— Что я слышу?! О юный цветок на железном древе Потрясателя Вселенной, ты искушён в Священной Книге не хуже любого улема[26]. Да благословит Аллах потомство...

— А ты не искушён в высокой науке лести, — покровительственно улыбнулся Бату. — Кто, о целости глупой головы помышляя, называет «юным цветком» крепкого молодого джигита? Кто восхваляет ваш Коран в ущерб Великой Ясе... эх, был бы на моём месте, скажем, мой любимый дружок Гуюк, уж тот бы тебе показал «железное древо» по спине. — Взглянув на побелевшего проводника, Бату спохватился: «Как приятно мучить беззащитного, да? Как сладко. В том великая доблесть, да? Чем же мы тогда лучше этих трусливых овец?» И он снова, как всегда в подобных случаях, вспомнил Маркуза.

— Рассказывай мне так, будто шепчешься недовольно с другом в караван-сарае. Слово будущего хана — тебе ничего не будет. Орду! — окликнул он податливого брата. — Не пускай пастись свои уши, не стреножив язык. Мы с Ибрагимом прогуляемся вперёд. Трогай.

Они рывком обогнали остальных, не доезжая разве что до затерявшихся в каменистой дали передовых алгинчи.

— Теперь говори. В улигерах поют: «Не отличишь от клятвы монгольское «да». А я тебе ещё и ханским будущим своим поклялся, чего же ещё? — он уже видел: не тот человек, бесполезно с ним так.

— О, ты будешь великим ханом, тайджи, великим и справедливым, — с большей искренностью, чем раньше, выдохнул Ибрагим.

— Будешь тут справедливым, когда вокруг одни трусы и льстецы. Говори про кости, я не забыл, — скривился царевич.

— В Отраре и Дженде перебили защитников, — чужим, надтреснутым голосом, как голову под топор положив, начал Ибрагим. — В первый день мёртвые прячут смерть в себе. Через несколько дней шайтан говорит мертвецам: «Убивайте живых». После взятия Отрара воины хана сделали большой костёр. Огонь отправил в Страну Блаженства отважные души их соплеменников... Но люди хана спешили. Всех уцелевших от резни... — он смешался, перепугался, — то есть, то есть...

— От справедливого гнева Величайшего, — усмехаясь, подсказал Бату.

— Золото твои слова, истинно так, от справедливого гнева. Их погнали... то есть, то есть...

— Удостоили великой чести, — помог царевич.

— Истинно, — на сей раз скомкал велеречивость Ибрагим, — их удостоили великой чести служить в хашаре и способствовать скорейшей победе Сияющего Покоя над чёрной пропастью...

— Да будешь ты говорить по-человечески, или нет? — взорвался Бату.

В Ибрагиме что-то переломилось:

— Их погнали в Бухару, чтобы они шли впереди ваших войск. Когда оттуда вернулись, в Отрар невозможно было войти — дух смерти отравлял живых. Но, слава Аллаху, сюда сбежались все окрестные гиены, шакалы и грифы. Как легион чёрных ангелов, летали грифы над руинами, и небо померкло, как перед самумом[27]. Говорили, что они въедались в тела и подыхали там, отравленные... но прибегали другие... Ваш дарагучи[28] приказал вернувшимся из хашара, чтобы они убрали трупы. Дехкане жили в палатках рядом и ждали, потом стали понемногу выносить обглоданные кости. Их складывали недалеко от стены — там, где ты видел их, царевич.

— Так много?

— О да, велик был гнев твоего деда, — вздохнул Ибрагим, как вздыхает мудрый старик, рассказывая юнцу тяжёлую правду о жизни.

Бату и не заметил, как перестал чувствовать превосходство. Наверное на его лице отразились какие-то душевные мучения, потому что Ибрагим быстро и сострадательно — забыв о собственных страхах — заговорил:

— Но по окрестным кишлакам прошёл слух, что здесь — общая могила погибших, — дехкане свозили их сюда. Знаешь — никому не хочется возиться самому. Это не только в городе столько... это вообще... Когда ваш враг Хорезм-шах Мухаммед усмирял Самарканд, убитых было больше... много больше, но их похоронили заблаговременно. Ведь уцелевших не забирали в хашар — было кому хоронить.

— Ну ладно, это я понял, — проникнувшись непонятной сыновней благодарностью пролепетал Бату. Ещё недавно он был таким надменным, и вот... много ли надо? — Но почему их потом не зарыли... пусть и кости...

— Проезжал хан Джагатай и сказал: «Пирамиды из костей, это хорошо, это красиво. Пусть усладится взор нашего Великого Джихангира и Кагана. Готовьтесь к счастью — скоро он будет здесь... Оставьте всё как есть... в назидание бунтовщикам, не спрятавшим мечи...»

«Умно, — успокаивая предательскую дрожь и ненавидя себя за неё, попытался Бату сделать свои мысли более трезвыми. — У Мухаммеда было войско — втрое больше нашего... Но он, баран недоколотый, распихал его по городам. Но это половина удачи. Джелаль-эд-Дин не ему чета: смел, решителен, жесток. А ну как поднимет местных на восстание... одним своим именем, одним лишь слухом о победах. Едем-едем, сколько вокруг людей! Как только живут в такой тесноте, будто войлок примятый? Не будут нас бояться — перережут в домах. Что сделал бы я на месте деда Темуджина? Не слишком бы грыз дехкан, чтобы ярмо не шее не стало болью в животе... А с другого конца этой палки — пусть боятся. Для этого башни из костей — самое подходящее, умно». Хоть и сделал царевич такой вывод, но после рассказа Ибрагима всё равно было слегка не по себе...

Подумав о Джелаль-эд-Дине, он снова вспомнил друга Мутугана... Захотелось именно ему рассказать о том, что думается. Тот бы его понял. Какие всё-таки разные Мутуган и Бури, опять подумал он. Разбитый дедом Мухаммед-шах — плешивый хвост дрянной собаки — тоже как будто и не отец вёрткому, отважному Джелаль-эд-Дину.

«Почему же кругом гордятся своими обохами, если в одном гнезде — кречет и склизкий гриф?»

Бату усмехнулся: ему всё время, всю жизнь хочется доказывать себе и другим, что дело не в родстве. Всё сравнивает отца с сыном, брата с братом... И ему приятно, когда они не похожи.

Мысли о годах заточения нахлынули как темнота перед самумом и рассыпались. И опять над ним кешиктеном[29] в начищенном хуяге[30] возвышалось сартаульское солнце. Бату отогнал больное прошлое и снова вернулся к здоровому настоящему... к телам вдоль дороги. Ближе к Самарканду их количество редело, потом они и вовсе исчезли.

— Ибрагим, ты так меня очаровал рассказом про взятие Отрара. Поведай же и про этих несчастных.

— Это мастера из городов, проявивших строптивость перед строгой судьбой, — отозвался мусульманин, — их вели на службу более достойным господам издалека, из-под Биалмина и Балха. Многих же Аллах не наделил терпением и волей, и они падают... — Ибрагим, кажется, уже придумал нужный тон. — Для таких случаев добрый купец заблаговременно запасается пустыми телегами. Ведь выгоднее довести раба до караван-сарая, где он сможет перевести свой загнанный дух, чем убивать его в пути... На стоянках же — если Азраилу будет угодно принять человека в своё лоно — есть и усыпальница. Твой великий дед строго приказал соблюдать это древнее правило, да оценит Всевышний его милосердие.

— Усыпальницей ты называешь яму? — усмехнулся Бату. — Похвально, но откуда тогда эти тела по обочинам?

— Беспутные джэтэ[31] нападают на караваны, чтобы отбить единоверцев. Завидев опасность, ваши воины вынуждены убивать пленных... Кроме того... из-за этих стычек всегда много раненых из охраны и погонщиков. Тогда...

— Ага, уже понятнее, — догадался Бату. «Выкрутился, скользкий. Виноваты не монголы — виноваты джэтэ, учится понемногу». — Тогда из телег выкидывают ослабевших оружейников и шорников — умирать под жестоким глазом Мизира[32], а на их место кладут раненых монголов.

— Ты догадлив, царевич. Не губи меня за эту правду. Но, о драгоценнейший алмаз на шапке кагана, кто такой Мизир?

— Бог, карающий за предательство и награждающий тех, кто воюет за справедливость. Солнце — раскрытый глаз Мизира. — Тайджи одарил собеседника своей обычной вялой насмешкой, прищурился. — Ваш Аллах не любит справедливого Мизира, поэтому ложь пустила глубокие корни в здешних пустынях. — Бату перевёл дух и добавил строже, вещая как перед нухурами[33]: — Сияющий глаз Мизира почему-то особенно пристально взирает на земли сартаулов. Не греет вас, а сжигает до песка и камней. Не лгите на каждом шагу друг ДРУГУ, и пустыня уйдёт в другие, менее достойные края. — Он и сам залюбовался своим назиданием. — А вот нас, монголов, справедливый Мизир не жарит на огне, а ласково и заботливо греет. О чём это говорит? Не знаешь, Ибрагим?

Тот не ответил, он еле держался в седле, сказывалось напряжение этого опасного разговора... Поэтому про женщин со вспоротыми животами Бату спрашивать не стал — пожалел старика.

— Ладно уж, я чту Мизира и не обманываю доверившихся. Поэтому никому не скажу про наших добрых погонщиков,— закончил Бату пытку дознания. — Разворачивайся — и поехали к остальным.


В Бухаре им поставили юрты прямо в одной из тех диковинных рощ, которые сартаулы сажают сами — никто из монголов не хотел даже на ночь хоронить себя в глиняных домах. Мизир обделил бухарцев настоящими лесами, такими как в предгорьях Онона — вот и мучаются.

Абрикосовые деревья в панике раскачивали ветвями, с которых спутники Бату мигом сдёрнули без остатка пушистые плоды. Мясо для гостей приготовили необычным способом... но получилось, пожалуй, вкуснее, чем так, как Бату привык. Местный баурчи[34] назвал это блюдо кебабом.

Бату уплетал за обе щёки, не очень-то заботясь о солидности — сколько лет он мечтал о том времени, когда будет так легко и ненасытно набивать измученный упражнениями живот. Но всё же юноша ухитрился заметить: здешние плавные люди боялись их как-то странно — с оттенком искреннего презрения, которое не очень пытались скрыть.

Это его смутно беспокоило, потому что было необъяснимым. Ведь они, монголы, — победители... Эти толпы слизняков трепещут, когда, вздыбив белую пыль, по узким улочкам проносятся монгольские отряды. Может быть — не боятся? Да нет — боятся. Он как-то подтащил одного такого к себе за ухо... чего только с ним не вытворял: топтал его халат, совал пальцы в рот, разве что на него не мочился... Тот извивался как наложница, но терпел... В застывших глазах был страх (это понятно), вязко перемешанный... Вдруг, вздрогнув, понял Бату — перемешанный с такой же брезгливостью, какую испытывал к своей жертве царевич.

И юноша растерялся... Ведь за подобострастным «вилянием хвоста» скрывалось не объяснимое разумом... превосходство. «В чём? Как? Кто я и кто они? Побеждённые. И умереть достойно не могут. Даже друг друга грызут как псы на травле под нашей плетью, когда их посылают в хашаре на взятие своих же городов».

Бату не был злым человеком и от мучений наслаждения не чувствовал. (Вот Гуюк... у того просто как мутным жиром глаза затягивались, так любил это дело.) Он же просто хотел понять. Решил для себя: если вызову, наконец, гнев этого сартаульского отродья, если разбужу в нём достоинство, заставлю сверкнуть его глаза — отпущу и оделю наградой. Наверняка это существо в полосатом халате может изобразить и гнев (если ему это приказать), но по сути это будет та же замысловатая брезгливая покорность, не более того.

А Бату хотел искренности и понимания. Однако он вдруг осознал, что бессилен. Ему не достучаться до этих диковинных существ. Их можно гонять в хашар, можно крутить их слабые, не привыкшие к саблям руки, прячущиеся в халатах, даже убить совсем нетрудно, как слизняка... разве что неприятно. Но что-то было ещё. Что-то ЕЩЁ. Они не признавали его и всех его людей за равных. Выше себя мнили. Почему? «Мы их мордой в блевотину — а они нас всё равно не уважают», — удивлялся он.

Это противоречило главному из того, чему их учили. Это противоречило сказаниям о ВСЕСИЛЬНОЙ ВЛАСТИ СТРАХА.

«Тьфу, Пресвятой Аллах», — перемешав известные ему верования, опешил Бату, на которого вдруг камнепадом обрушился непонятный страх — как перед злыми колдунами... Ему показалось что этот кусок дрожащего мяса видит его насквозь. «Мы у них на виду... а они непонятны... К тому же их много... Ударят вдруг — не поймём и откуда».

Отпустив покрасневший нос жертвы, он устало промямлил:

— Иди...

Как всегда, хотел преподать урок, но урок преподали ему самому. Показалось, что все окружающие монголы смеются над ним, над его проигрышем... Но Бату не был гордецом, нет. Да они и не смеялись, они пребывали в своей надменной беспечности.

«Так всё-таки МЫ покорили сартаулов, или ОНИ ПОКОРИЛИСЬ по своему хотению, нас и не спрашивая».

Бату думал об этом, считая, что ему, как будущему правителю, очень важно понять всё это. Ведь и для дальней меткой стрельбы нужны стрелы-годоли? А если их нет?


Скользя между расстеленными на траве скатертями, к нему приближался человек. Каким-то странным образом Бату знал, что тот стремится, как судьба, именно к нему — он любил такие состояния мгновения, когда чувствовал, что его догадка верна. Это были мгновения соприкосновения с Законами Неба.

Рыжие волосы незнакомца напоминали о цвете рода Борджигинов, вспомнились также восторженные жители Уйгурии. Бату, как и отец, не удостоился богоподобной меди на голове. Однако лицо пришедшего было совсем не монгольским. Подстриженная борода, которая редко встречается у татар (а на лицах монголов — более частый гость), не делала его знакомым — лицо было совсем другое, диковинное. Это было одно из тех лиц, которые в Китае высокомерно называют «обезьяньими» — одно из лиц «вечерних стран»[35].

Бату пока не был ханом, и из-за своего возраста мало ещё привык к почтению, однако местные сартаулы буквально стелились перед ним ниц, словно пытаясь снять сопревшие в дороге гутулы. Но этот человек слегка согнулся в поясе и протянул юноше кожаную трубку, запечатанную воском с обеих сторон.

— Мутуган наказал, чтобы я передал это лишь в твои руки, тайджи...

— Мутуган?! — Коленки Бату радостно задрожали... — Я не ждал от него послания, но и табун туркменских иноходцев не обрадовал бы меня больше. Тайджи Мутуган мой анда, вторая оглобля в повозке. Чем неё тебя наградить, чужеземец?

— Об этом поговорим после, царевич, — твёрдо и несколько более независимо, чем требовал обычай, произнёс «дальняя стрела». — Мутуган передал на словах, чтобы ты прочёл это сразу, немедленно, прежде чем отпустишь меня.

Бату всмотрелся в бородатое лицо. Посланец был молод (хоть и явно старше голощёкого Бату), но зелёные, какие-то тусклые глаза его старили. Не делали зрелым, как бывает при опыте не по годам, а именно старили.

Юноша извлёк из трубки свиток, с нетерпением развернул и погрузился в уйгурскую вязь. Читать и писать царевичей учили грамотеи из Уйгурии в той же проклятой «учёной яме» — хоть в чём-то польза от мучений. Мутуган был в послании, как всегда, весел. Его румяные щёки с ямочками будто виделись и сквозь строчки.

«...был свидетелем небывалого. Джелаль-эд-Дин, пусть и с троекратным преимуществом, разбил нашего удальца Шихи-Хутага. Так твой друг Мутуган увидел алмаз, затерянный в чёрной толще однообразного камня. Ибо бесценному по редкости алмазу можно уподобить битву, проигранную нашим вечно непобедимым войском. Я не строил из себя багатура и сабелькой особо не махал. Отвратительно рисковать головой, когда многие за её сохранность отвечают такими же бесполезными приростками к туловищу, только своими. В тот день позавидовал их доле: простые нухуры могут распоряжаться временем смерти. Воистину у нас, чингисидов, отняли самое важное, не спросив и желания. Сартаульский Сулейман сказал: «Миг смерти лучше мига рождения, как живой пёс лучше мёртвого льва».

Однако хан Темуджин предпочитает псов даже львам живым — даром что он любит делать мёртвыми вторых для размножения первых, испуганную преданность ценит выше львиного самоуправства. Вот что я подумал тогда: можно ли совместить львиный ум и слепую верность пса? Это я и сказал великому деду. (Мы встретились. Да, удостоился).

«Ты управляешь при помощи страха, — сказал я ему ещё, — страх плодит своё подобие — трусов. Как же в такой отаре вырастут «гордые повелители народов»?» Я был зол, потому что кешиктены казнили десять моих людей, отступивших без повеления, но там не слышно приказаний. Каков же был их выбор? Лёгкая гибель от своих взамен тяжёлой — от чужих? В таком случае правы бежавшие самовольно... Джелаль-эд-Дин аккуратно снял с наших пленных псов (тех, кто не бежал) их живые непришитые шкуры, чтобы некого было сравнивать с ним — со львом, уже наполовину мёртвым. Я их видел потом, ещё шевелившихся, я приказал их добить, брезгливо отвернувшись, за что мне стыдно. Они умирали очень старыми — эти юноши, — но кричали о матери, а не о хане.

Но Темуджина разве поймёшь — он рассмеялся и даже похвалил меня за дерзость: «Как ни пугай — тигра не запугаешь, как ни хвали шакала — в тигра не превратишь. Пуганые шакалы способны гнать даже чужого льва. Или хочешь, чтобы сильные рвали друг друга, а слабые грызли их тела? Этого хочешь, Мутуган? Так и было в землях шаха Мухаммеда до нашего прихода».

Написанное послание было более кратким, но Бату видел не потускневшие строчки на пергаменте — перед ним стоял его друг и рассказывал, всё как при встрече... Бату отчётливо видел, с каким выражением воображаемый Мутуган произносит ту фразу или другую. Иногда демонстрирует что-то вроде растерянности мелкого плута, которого поймали на краже лепёшки, как у того глаза бегают, а потом вдруг лицо друга становиться жёстким и страдающим.

Эх, анда, анда... За каждого своего нухура снимет с себя последнее — он такой. Сам, наверное, подбирал, учил, радовался как ребёнок успехам любого агтачи[36] и тележника... И вот целый десяток... между делом... р-раз... и задавили тетивой, каково ему было...

Ходил, наверное, хоронить... зубами скрипел, долго утопал глазами в погребальном огне (или зарыли как преступников?), слёзы ярости сушил... А тут на тебе: «Непуганые шакалы грызут своих, пуганые — чужих». Как он, наверное, любил в этот момент их мудрого дедушку.

«...Великий говорит: «Дурное липнет само, а мудрое, подобно огню, не удержишь». «Учёная яма» — вещь вполне прилипчивая и на огонь мало похожая, тебе ли не согласиться? Хан Темуджин расспрашивал меня о нашем тамошнем житье-бытье. «Полезно ли было? Как наставники?» Я же, памятуя, что «мудрое не удержишь», ничего ему не сказал. Так что пусть уж всё останется там у ребят как есть — добро, что не хуже».

Далее шли шуточные юролы общим друзьям, пожелание непутёвому Орду, чтобы тот почаще «ходил вниз ногами»... и далее в том же духе.

Забыв о ждущем в сторонке человеке, Бату держал Мутуганово послание в руках и как бы рядом с другом стоял. Они были вместе, а значит, — весёлыми и сильными. Те трудности, которые ожидали Бату на Иртыше, казались теперь азартной игрой под ясным солнышком. Но время настало — он вернулся из грёз в шумный абрикосовый сад, где его нухуры пьяными голосами выводили разухабистые песни и издевались над перепуганными магометанами.


— Как тебя зовут, добрый вестник? Здоровы ли твои родители? Что желаешь в награду, — вполне искренне стал задавать ритуальные вопросы царевич.

— Меня зовут Боэмунд, я из города Безье, это очень далеко. Родители мои не больны, спасибо, ибо освобождение из сетей телесных — наилучшее из лекарств. В награду желаю присоединиться к ним быстрее, — ответил гонец.

— Что у тебя за горе, Бамут, я не знаю. Чем могу, помогу, — растерялся Бату, — но за добрую весть не помогают встрече с родными, ушедшими в Страну Духов.

— Ты наверняка мне поможешь по вашему обычаю, благородный тайджи. Ведь я принёс тебе не радостную, а чёрную весть.

Предчувствие ожгло Бату бичом:

— Говори!

— Твой анда Мутуган, послание которого ты читал сейчас, погиб при взятии крепости Балтан. Он сказал мне до того: «Если что со мной случится, пусть мой анда, читая послание, видит меня живым», — посланец промедлил мгновение, — а на следующий день его убили...

— Да, — прошептал царевич, ещё не осознавая до конца смысла этого известия, — значит... всё-таки... мигом смерти распорядилась судьба, а не хан. Он хотел такого...

— Стрела, пущенная ручной баллистой[37] издалека, — добавил Боэмунд, — при таком не наказывают телохранителей. За что? Он мечтал погибнуть именно так: чтобы никого не наказали.

— Ты думаешь, он мечтал о погибели? — Просто чтобы что-то сказать, не молчать... Шевелиться не хотелось, вообще ничего не хотелось. «Один, навсегда один».

Из далёкого мира еле слышно долетали бессмысленные слова:

— Прости, тайджи. Порою собственные желания выдаёшь за чаяния других. Я не говорил о нём. Это я о себе, ничтожном. Исполни же положенное по обычаю, пошли меня в Страну Духов за чёрную весть.

Что-то было в интонации «дальней стрелы», заставившее серую муть развеяться. Деревья и суетящиеся у расстеленных войлоков силуэты стали чётче... Бату прислушался:

— Займись же моей судьбой, и ты отвлечёшься от своей утраты. Она ещё настигнет тебя, поверь. Она пошлёт не одну и не две красные стрелы в твоё незащищённое горло. Не беги навстречу тому, что и так от тебя не уйдёт.

— Мутуган бы не стал убивать вестника, — вздохнул Бату. — Такое делают иногда... но мы не джурджени[38], не слуги Хорезм-шаха, чтобы ломать хребты посланцам. Я хочу верить — эта обильная кровь проливалась и за то, чтобы не казнили людей за чужую вину, как это водилось у сартаулов.

— Кровь всегда проливается просто потому, что её освободили из заточения в теле. Ты добрый человек, Бату-тайджи. Но поверь — не всякий, сохраняющий никчёмную жизнь, добр...

— Я ни разу не слышал, чтобы крепкий, полный сил багатур просил его казнить, что у тебя за горе? — Царевич заинтересовался.

— Горя нет — счастье. Теперь никакие цепи не держат меня здесь. Мой весёлый город Безье, где я бегал ребёнком, пал жертвой Божьего гнева, подобно Иерихону. За альбигойскую ересь католики вырезали всех его жителей, говоря: «Убивайте всех, Господь разберёт своих». Так я избавился от первой приманки дьявола, имя которой — родная земля, и Божественный Свет стал ярче для меня. Потом, под стенами Акры, я натягивал арбалеты бестрепетным слугам Гроба Господня: меня не удостоили высокой чести резать нечестивых самолично.

— Постой-постой? Слугам гроба? У вас там правят не люди, а гробы, что ли? — почти забыл про Мутугана царевич.

— Именно так. У нас там мёртвые мученики правят живыми грешниками. Но нечестивые натягивали арканы лучше, чем я натягивал арбалеты. На таком вот аркане меня и притащили сюда, в Бухару. Через длинный мир, который суть — чёрные горы и чёрные пески. На стоянках каравана, утоляя голод баландой, чувствуя соль на трещинах губ, я увидел его таким, каким и должно видеть по Священному Писанию. Я узрел этот мир правильно — «юдолью горя и слёз». Так я избавился от второй приманки дьявола, имя которой — свобода.

В глазах Бамута плясали злые искры, но речь его лилась ровно, как воды летней Селенги. Что-то было в его взгляде знакомое. Так же смотрел и его воспитатель Маркуз. Такое же тягучее болото. Но Бату всё же ощутил тёплый прилив благодарности, захотелось взять посланца за рукав. Этот странный человек, плетущий что-то о гробах (?!!), уводил его мысли от Мутугана.

— Раньше, до Аллаха, бедуины Святой Земли верили, что в мире столько богов, сколько звёзд на небе. Боги поселились в глазах хозяйской дочери, похожих на бедуинские звёзды, согревавшие меня в пустыне Хиджаса. — «Дальняя стрела» вдруг улыбнулся. — Но что купцам до звёзд? Мой хозяин увидел только взгляд, и новый евнух попал в приданое к своей юной госпоже. Так я избавился от третьей приманки дьявола, имя которой — любовь. И Божественный Свет стал нестерпим, как пустынное солнце в полдень. Чего же ты ждёшь, тайджи? Будь же последней причиной моего освобождения.

— Значит, ты... — Бату подумал, что зря об это так нарочито споткнулся, ведь унизил.

— Да, тайджи, я — жалкий скопец, я больше не мужчина. — Глаза Боэмунда вдруг резко погасли, и сам он весь сжался.

— Ты мудр, Бамут, но не для себя, — отрезал царевич, — мужчина познаётся в свисте стрел и разговоре барабанов, а за плодовитость ценят племенного быка... — Бату вдруг осёкся и поёжился, представив это на себе. Растерявшись, он перевёл разговор на то, что было легче для Боэмунда и тяжелее для него самого. — Как ты попал к Мутугану? — Ему не нужно было об этом спрашивать, потому что заговорённое слово тут же отдалось в сердце свежей болью.

— Служители Святого Креста все ждали: по мусульманам с Востока ударит некий царь Давид, ведущий свой род от древних волхвов, — благодарно отозвался Боэмунд, — а ударили вы, монголы. Однако ваши воины-христиане всё же освобождали из рабства единоверцев... которыми они почему-то считали нас, католиков, а не ромеев[39]. Тех — оставляли рабами.

— Среди монголов нет христиан. Тебя спасли кераиты или найманы[40], покорённые дедом за несколько лет до моего рождения. Их очень много в передовых туменах[41], — пояснил Бату. — Что до ромеев, а по нашему — мелькитов[42], так и мне кое-что известно. Даром, что матушка моего брата Орду самая что ни на есть христианка. Наши волхвы Мессии говорили: много сотен трав назад их главного прорицателя Нестория эти самые мелькиты прокляли на... — Бату наморщился, припоминая нужное слово, — сабо... соборе, что-то вроде курилтая.

С тех пор они друг друга ненавидят. Как мы, монголы, не выносим татар, например. И всё-таки чудно у вас, в Вечерних странах. Мёртвые гробы вместо живых господ... Да ещё собираете целый лес народа, чтобы кого-то там проклинать. Не понимаю.

— Я тоже, — снисходительно улыбнулся Бамут. — Ты знаешь многое, Бату-тайджи. Глупы наши соотечественники, считающие монголов варварами, вот и Мутуган...

— Знания бывают разные. Да, нас учили покорённые... Но Великий Чингис так и не умеет читать говорящую бумагу, ну и что? Грамотеи тоже лижут копыта монгольских коней — не помогла и грамота. «Варвары» — так вы называете всех, кто вам непонятен, — менее спокойно, чем хотел бы, отозвался царевич, помолчал и вернулся к старому: — Но как же ты всё-таки попал к Мутугану?

— Всё из-за «стрел и разговора барабанов», которые делают мужчину мужчиной, а не племенным быком, — Боэмунд улыбнулся покровительственно, — так мне твой друг Мутуган и сказал при встрече — вы правда очень похожи.

Это было здесь, в Бухаре. В тот знаменитый день, когда, вплетая пурпур в узоры на домах, ваши багатуры рыскали по сдавшемуся городу. Я ненавидел хозяина-купца, сделавшего меня уродом, но виноваты ли его малолетние отпрыски? Освобождённый вашими несторианами — их сотник сунул мне деревянную пайдзу, — я побежал спасать младших детей моего истязателя. По дороге какой-то ловкач вырвал заветную деревяшку из моих дырявых рук. В тот день из-за них просто грызлись. Ещё бы, ведь владелец такого знака оставался дышать! Но до своей-то жизни мне и дела не было, а передать пайдзу детям... очень я себя ругал за неуклюжесть, ну да ничего...

Ещё в Безье меня обучили разным хитростям, поэтому даже без оружия (и без пайдзы) я какое-то время не пускал ваших упрямых храбрецов к малышам. Потом до них таки добрались и вскинули на копья. Ведь в том богатом доме высокие потолки — есть куда поднимать.

Уворачиваясь, я выбежал из дома во двор, и тут мы встретились...

Его нухуры не верили, что я сподобился избежать их сабель, все щупали восхищённо, как юнцы. Так или иначе, но защитник из меня не вышел... И вот тогда я вдруг подумал о мести...

Услышав мою историю, Мутуган — он единственный из всех хорошо понимал по-тюркски, — удивлённо присвистнул и тут же приказал притащить на верёвочке незадачливого купца. Потом он дал мне в руки хозяйский ножик — лекарский такой, называется ал-мибда. Как раз для таких случаев, а ещё им кожу с живых снимать хорошо. Но я держал «орудие возмездия» со страхом, как змею.

«Мы пришли, чтобы искоренить таких вот тварей. Она твоя», — приободрил Мутуган, указав на купца. Он старался больше для своих, чем для меня (ведь каждый хочет резать по-доброму, да?) Меж тем мой достойный хозяин уподобился голосом нечистому животному, с которым так любил меня сравнивать. Он, кажется, понял, зачем мне дали ножик. — Боэмунд вскинул вновь повеселевшие глаза: слушают ли его?

Бату, плеснув себе в чашу вина, не пил, слушал.

— Легко ли объяснить, почему ты не хочешь мстить? — вздохнул посланец. — Я сказал тогда неправду, но Мутуган её принял. Я сказал: «Это ваша месть моими руками, спасибо, но мне нужна моя».

И тогда твой друг в первый раз меня удивил: «Отпустите эту мразь и дайте ей охранную пайдзу. Эй, купец, «внимание и повиновение». Тебе запрещено уезжать из города — будешь в прислуге у баурчи. Я не хочу забирать у этого человека его врага. Он ещё вернётся сюда. А ты... — обернулся он ко мне, — останешься со мной. Обучишь моих людей уклоняться от сабель так». И тут он как раз сказал эти слова... про «племенного быка» и «разговор барабанов». Но меня волновал не купец, нет...

— Та девушка с глазами-богами, да? — догадался Бату.

— Как ни странно, нашлась. У неё убили мужа, того самого, к кому я попал в дополнение к коврам. Бедняку погнали в хашар на стены Самарканда и вот... «какая ужасная развязка», как говорят в здешних сказках.

— И что?

— Некий десятник-найман возил мой ядовитый цветок наложницей в повозке, но Мутуган выкупил её для меня. Он хотел помочь, понимаю. После этого она стала кататься уже в нашем обозе, только и всего.

— Счастье иметь такого господина, как Мутуган, — несколько невпопад вставился Бату, история его всё-таки взволновала.

— Серая Жаба непреодолимого отчаяния неотлучно лежала между этой молодой женщиной и мной — наши встречи были тяжелы. А после гибели твоего анды и защищать нас стало некому. К тому же его последнее письмо обязывало меня спешить в Бухару... к тебе, тайджи. Но я всё медлил. Я думал: куда же денут её?

— А она?

— На юге, за горами Гиндукуша, было противно. Разъезды ловили душный воздух — не врагов. Оказывается, даже ваши вышколенные воины умеют роптать, но тихо. Прорицатели понимали — баранами не отделаешься. И тогда эти мудрецы решили гадать на женских внутренностях самых красивых рабынь... — Боэмунд как будто бы вдруг задержал дыхание. — Да, Бату-тайджи, мы подчиняемся гробам, но наш Бог не требует от католиков вспарывать дышащие животы, чтобы узнать Его волю. И вот я — в толпе, она — на земле. Мы опять смотрели друг другу в глаза, как тогда, в первый раз, и Серой Жабы не было между нами. Кто из нас двоих укреплял чей дух в этот жаркий день? Я не знаю. — Боэмунд опустил голову и глухо закончил: — А потом... потом жертвенный нож коснулся её кожи, и она с тех пор кричит. Я закрываю глаза... и она кричит.

Боэмунд. 1256 год


Так мы встретились с Бату впервые.

А потом он стал повелителем — из тех, кого не предают.

И другом — из тех, кого не бросают.

На долгие годы, «на долгие травы», — как говорят монголы.

Несколько лет назад я предал повелителя своим безмолвным бегством, а значит, бросил и друга. Поэтому обширная яма в Кечи-Сарае, где на глубине непривычная сырость — mea culpa. Если бы я тогда не сбежал, всё могло сложиться иначе.

Но что я мог поделать, скребущая боль гнала меня отсюда прочь. Теперь же она обернулась тоской и — не утихая в скитаниях по Европе — привела, как за загривок, обратно... уже к яме.

Однако сейчас я думал не о запоздалом возвращении, нет. Я вспоминал наш последний разговор, столь похожий и не похожий на первый.

До того мига моя непутёвая жизнь была всецело посвящена делам «венценосного» друга, никогда не носившего венца. Знаком власти был скромный ханский пояс. Такой же скромный, как у его великого деда Чингиса, не имевшего под конец своей жизни ничего за душой, кроме доброго куска Вселенной.

Ничего, даже друзей.

Бату повезло больше: у него был я. Был... до того мига, когда ушёл.

Оставив вместо себя в утешение некоторую часть Вселенной.


Пока бегали от аккуратных глянцевых ворот уведомлять хозяина, я небрежно осматривал лазоревые блестящие кирпичи роскошных хором. Разжился, чего уж там. Никак не вязался Даритай с пошлой роскошью — как подгоревшее мясо с лукумом.

Меня пригласили в дом с лихорадочной поспешностью, сменив равнодушные маски лиц на неуклюжую подобострастность (всё-таки видно было, что изображать любезность — очень непривычно для этих людей). Похоже, Даритай, верный себе, и среди слуг не держал лизоблюдов.

Да и слуги ли это? У Даритая и домашняя кошка — воин. Мне вдруг стало смешно, а значит, я оттаивал. В конце концов поймал себя на мысли о том, что... оказывается, соскучился по Даритаю.

В долгополом, с блестками, халате вышел навстречу сам. Его улыбку портили «съеденные», мелкие, как у крысы, зубы. Если бы не это — моего давнего соратника можно было даже считать красивым. Но не по-здешнему. Всё-таки он — коренной монгол... в изначальном значении этого слова. Такие люди сегодня и здесь — большая редкость.

По нашему с ним давнему полушутливому обычаю, Хозяин протянул руку, пожал. Я чуть ли не взвыл от чудовищной хватки Даритая, но всё-таки успел подумать: «Ага, не сдержался, надавил... значит — тоже рад мне». Как и я, своё искусство уклоняться от мечей, эти вселомающие лапищи Даритай натрудил не на войне, просто в юности он мял кожи. По крайней мере так Даритай оправдывался при знакомстве.

Если умеешь больше, чем другие, всегда почему-то нужно оправдываться.

Рукопожатию — этому знаку доверительности Вечерних стран — тут, в Кечи-Сарае, почти никто так не здоровался, — я научил его давно, пятнадцать лет назад. Ещё во время наших похождений в Венгрии.

...Эх, Венгрия... смешно вспомнить. Посланный впереди монгольских туменов, я всё думал: как рассорить тамошнего короля Белу с половецким ханом Котяном. Но глупость врага скакала впереди нашего хитроумия. Котян был зарезан венгерскими магнатами без нашего участия. Кажется, Бату так и не поверил мне тогда, думал — скромничаю: «Сознайся, Бамут, это всё-таки ты подстроил...» А я всё мялся, как девица.

Джихангир всегда недооценивал чужую недальновидность.

Боэмунд и Даритай. Кечи-Сарай. 1256 год


Руку-то Даритай сдавил, а лицо оставалось настороженным.

— Зачем ты пришёл, Бамут? Укрыться? Знаю, тебя ищут, но и здесь стало кисло. Даже я, — он нажал на это «я», — не смогу тебе помочь. Сижу вот, как кошка под кибиткой в окружении псов...

— И что?.. — Боэмунд усмехнулся... О делах вместо приветствия, в этом весь Даритай.

— А они просто слишком крупны, чтобы под кибитку залезть, и слишком горды. Неладную ты нашёл защиту, анда. Пошли скорее в дом, а ночью я тебя выведу. Ну, — он вдруг запоздало выдохнул и улыбнулся, — рад, рад тебя видеть...

— Я не ищу защиты... разве такое бывало? Напротив, принёс её тебе на ужин, держи... очень вкусно.

И я протянул хозяину блёклую золотую пайдзу с изображением барса. Такую, от которой и духи в здешних местах шарахаются.

— Защита Берке?! Это дал тебе — он?! Нет, всё-таки ты умеешь колдовать. Но почему?

— Ему нужно знать — кто убийца!

— Кого? — насупился Даритай.

— Сам знаешь кого, — резко прервал я вкрадчивым сухим голосом, таким, каким с нами беседует смерть и судьба. — Ты приглашаешь меня в дом или мы так и будем тут переругиваться?..

Даритай всегда отличался кошачьей цепкостью ума...

— Значит... значит, всё-таки...

— Да, да. Это не он.

Уже понимая, что вопрос глупый, Даритай всё-таки не смог удержать свои тонкие губы:

— Ты уверен?

Я даже не ответил, глупо было бы.


Дальнейшая беседа продолжалась уже в доме.

Даритай прихлёбывал привезённое Боэмундом вино с английских виноградников (безвозвратно вымершее столетье спустя, не выдержав противостояния с французским), похваливал то, что пил, и морщился от собственных рассказов. Сегодня он позволил себе сбивчивость. Боэмунд сочувственно кивал, хмурился.

— Я внедрил в ближний круг тургаудов Берке своего соглядатая, необычного: он из Переяславля. Во времена Неврюева погрома коназ Искандер[43], прозванный Невским, вырвал ему язык, а ты знаешь, как любит Верке безъязыких. Вот и взял, беспечный, в тургауды. Впрочем, кто их не любит — безъязыких? Говорил при нём свободно, а зря, — Даритай лукаво улыбнулся, показав мелкие зубы, — память этого человека держит слова, как палка вырезанный ножом узор, а к тому же — он умеет писать. Вот посмотри, какой разговор он мне записал.

Даритай извлёк жёсткий пергамент, расстелил поверх роскошного дастархана:

— Вот что сказал Берке Повелителю перед тем, как тот умер. Записав такое, мог ли я сомневаться, кто виновен в его смерти?


Боэмунд въедливо, долго смакуя каждое слово, проглядел донесение немого мухни[44]: «Сердце моё полно жалости, но, выбирая между любовью к брату и долгом перед Аллахом, правоверный не может колебаться. Я пройду это последнее испытание и смогу бестрепетно сказать у престола Его: «Любя брата, как самого себя, не впал я в постыдную слабость. Пророк Ибрагим был готов по воле Твоей расстаться с сыном возлюбленным. Ведомый примером высоким, отринул сомнения и я. Прими же и мой скромный подвиг, и да будет воля Твоя сиять над землёй правоверных».

Подняв глаза горе, Боэмунд удивлённо прошептал:

Такое он говорил Бату? И мучился... избавиться от брата или нет? Или красовался... скорее красовался.

— Да, именно так, — подтвердил хозяин, — пока тебя не было, тут многое произошло. Думаешь, Берке вынашивал планы освободиться от опеки брата и занять ханские возвышение? Думаешь, он уж так хотел власти?

Боэмунд усмехнулся. Нет, даже оторвавшись от своей прошлой жизни, даже из далёкого далека своих бессмысленных скитаний по Европе — такого он не думал. Слишком хорошо знал Берке.


Дело было в другом — в мусульманах.

«Бату и Берке — сыновья Великого Джучи, в своей угодной Аллаху борьбе с непримиримыми врагами шли по благим стопам отца и всегда считали правоверных своими братьями по духу».

Да, именно такое скребут остро отточенными калямами[45] дворцовые летописцы нового «неподвижного города» Кечи-Сарая, это и останется в веках...

На самом же деле вовсе и не Бату и Берке, а только Бату. Кто вспоминал в те годы о Берке — послушной тени своего влиятельного брата?

Да, действительно, до последнего времени было именно так. Все долгие годы после загадочной гибели покровителя и мятежника Джучи-хана магометане-сунниты стеной стояли во всех склоках за его сыновей.

Стояли и при мягкотелом Великом Хане Угэдэе, когда оазисами Мевераннахра правил Хранитель Ясы свирепый Джагатай, не терпевший слуг Аллаха и топтавший их, как только мог.

И особенно при Великом Хане Гуюке — непримиримом, кровном, вечном враге джучидов и покровителе христиан.

У Бату-хана хватало врагов и на Западе и на Востоке, он охотно опирался на местных мусульман, имея общие с ними цели: освободиться со своими землями от тяжёлой узды Каракорума.

И вот, кажется, свершилось. Он полноправный правитель Запада, его друг Великий Хан Мунке — царит на Востоке.

Казалось, всё хорошо. В Коренном улусе власть в руках его давнего друга. Казнены все прихлебатели Гуюка, забили камнями поганую глотку его матери Дорагинэ, казнён хитромудрый советник Эльджидай. (Он так и не пожелал предать своего гнусного господина. Поступок достойный, но как же не хотелось Мунке убивать Эльджидая).

Бату посылал отряды в помощь Мунке. Ещё никогда они не были так близки. Баскаки помогали разорённым войной сабанчи-землепашцам[46], азартные гонцы мчались по ямским дорогом, а отряды ветеранов ловили последних джэтэ — грабителей караванов.

Казалось, теперь все его подданные живут, как хотят, и молятся, как хотят... Что ещё надо? Но...

Сначала Бату недооценил воспрянувшие тени, которые вдруг стали раздирать его разноплеменных соратников. Тех, которые казались такими едиными пред лицом старых врагов... Ведь и Бату, и его друг Мунке столько раз заявляли: «Все религии одинаково дороги нам, как пальцы на руке».

Но нет, не для того поддерживали Бату-хана здешние сунниты, чтобы нахальные язычники и зендики-еретики оскверняли смрадным дыханием их родные города.

И однажды началось.

Бату привык верить мусульманам и не ждать от них удара в спину, они были верными и хитроумными друзьями все эти годы. К тому же его мучила подагра, а всезнающего Боэмунда уже не было с ним... («Уже не было», — подумал Боэмунд сейчас, то ли оправдываясь перед собой, то ли жалея о своём уходе).

И Бату пропустил тот миг, когда его впечатлительный брат и наследник Берке перестал быть ему послушен, попал под влияние улемов Сарая и Булгара. Нет, улемы не могли бы склонить Берке к предательству брата, друга и господина: как всякий монгол, тот чурался предательства.

Но, однажды (сколько красноречия извели) поверив в Аллаха больше, чем в родных богов, Берке испугался. Это был простой страх загробной кары. Как монгольские дети боятся злых мангусов.

Ноги хана болели всё больше, и тех коротких промежутков, когда к нему возвращалась прежняя воля, было явно недостаточно, чтобы сдерживать Берке.


— Да, Бату убивал врагов, чтобы люди не жили в страхе. Берке же давил змей-врагов, как ребёнок сапогом ужа... — Оказывается Даритай думал о том же.

Боэмунд ещё раз пробежал глазами по пергаменту...

— Это что же получается? Как монгол, Берке боялся гнева Мизира за братоубийство, а как новоиспечённый магометанин — кары Аллаха за то, что колеблется расправиться с неверным?

Даритай как будто всхлипнул, но нет — это был смешок.

— Куда забавнее. Ты же знаешь, Бату своим братьям был словно отец. Вечно их утешал, мирил. Они же шагу без его совета ступить не могли. И Берке тоже. А ещё он им подолом сопли и слёзы утирал... как мать. Нет, смысл этого разговора, который подслушал мой соглядатай, вот какой: «Я должен тебя уничтожить... этого хочет Аллах, но не могу, боюсь... и стыдно. Утешь меня... придай мне силы тебя убить... Ведь ты всегда мне помогал». Слюнтяйство и глупость. Да, бедный Берке... С такими настроениями, с такими метаниями трудно совершить то, о чём жалуешься будущей жертве... — Даритай вздохнул, — и всё-таки Берке размазня. Решил — делай... Так нет — надо ещё и душу взлелеять....

— Но если не Берке, тогда кто?

— Боюсь, Даритай, мы этого никогда не узнаем...


Сколько врагов! Бату кричал в колыбели, а враги уже множились. Да что там — он дёргался в утробе, а они уже грифами парили над судьбой. А уж если совсем честно — его ещё не было, а они уже знали, что он появится, и обдумывали свои каверзы. Враги, да ещё какие — почётные, настоящие великаны из демонических сказаний. Друзья были — случайны... они могли и не появиться в нужное время на нужном холме. А враги были всегда.

Боэмунд вдруг замолчал и задумался. Даритай отхлебнул необычного вина, поморщился, робко попросил:

— Расскажи... О том, что было до меня... Когда же началась история его гибели?

— Согласно превратностям — ещё до рождения, — устало откликнулся гость. — Может быть, на том далёком курилтае (сколько их было с тех пор?). С тех трёх тайн, на которых, как на трёх столбах, держится эта странная история жизни.

— Трёх тайн?

— И той случайной встречи, благодаря которой Бату и родился. Уже тогда... вопреки задуманному Небом или людьми.

Загрузка...