Чудные дела творятся в Срединной Равнине. Китайцы самые умные, самые культурные, философские трактаты у них — залюбуешься, военные сочинения (взять того же Сунь-Цзы) — не оторвёшься.
Только вечно правят ими варвары с севера.
Монгольский корень здесь не впервые пророс... Смотрит Юлюй Чуцай на угловатых дикарей свысока, а над собой нет-нет да и посмеётся. Сам-то он кто? Может, его предки тысячи лет назад этот памятник глупости — Великую Стену возводили? Да нет, к сему грандиозному действу они непричастны, потому что Елюй Чуцай — член киданьского царского дома, покорившегося Золотому Дракону. А кидани — считай, те же монголы, и по языку с ними схожи, и по обычаям, в прошлом — скотоводы и охотники. Также столетие назад с севера нагрянули саранчой и покорили Срединную Империю.
Тогдашние китайцы любили бороться за мир. А мир бывает только под чужим ярмом.
С тех пор окитаились кидани, окультурились, власть свою другим северным варварам — джурдженям проиграли. А коренные китайцы только под ногами бегали и стенали.
Так что нечего строить из себя изнеженных невинных жертв — прошлое знать не мешает. Темуджиновы воины по крайней мере по высочайшим повелениям сады не вырубали, поля не вытаптывали, жителей хоть и грабили, хоть и секли под горячую руку, но не пропалывали всё живое методично, как грядку, — не давал Темуджин таких приказов. Его, Юлюя Чуцая, мудрейшие предки всё это здесь делали, уничтожали мирных жителей, женщин и детей расстреливали из луков и пращей, забивали насмерть срубленными тут же жердями, но считали это не преступлением, а чуть ли не сельскими работами. И не по дикости своей — вовсе нет. Из тех же книг, из сокровищниц мудрости вековой (наподобие того же Сунь-Цзы) научились всему этому варвары-соплеменники.
Теперь монголы Темуджина тоже культурнее стали. Сыновья хана Джагатай, Угэдэй и Тулуй страсть к зверствам подрастеряли. Яса не из ковыльных мест произросла, подсказали её строка за строкой уйгурские грамотеи.
Раньше у северных варваров как было? Нухуры — боевые товарищи хана, теперь же — безропотные подданные — из одного котла с ним не поесть.
Поучение древнего китайского полководца Вэй Ляодзы гласит: «Когда солдаты боятся своего полководца больше, чем противника, они побеждают». Зачитали это Хранителю Ясы Джагатаю, по нутру пришлась эта проверенная веками мудрость, как дворовой собаке лакомство с хозяйского стола. Переняли старательные варвары и другие жемчужины — например, казнь всего десятка, если с поля боя бежит один.
Удобно расположив под лакированным столиком тонкие ноги, Юлюй Чуцай, тихо сам с собой посмеиваясь, провёл гребнем по аккуратно уложенной узкой длинной бороде. Его изнеженная рука держала гребень с женским изяществом. Не привыкшая к нагрузкам спина, согнутая как стебель под порывом ветра, делала его похожим на гибкое растение.
Этот человек, кажется, действительно был растением... гибким и неистребимым, как хищная омела. Его «побеги» проникали всюду и спокойно отрастали вновь и вновь, если чья-то решительная рука опускала на них карающую мотыгу. Там, где были бессильны топоры и пилы, спокойно делал своё дело неброский беззащитный побег.
Этот загадочный человек совмещал в себе сразу несколько несообразностей: самый влиятельным чиновник во вселенной — а не император и не бог, всесильный канцлер (джуншулин) империи монголов — а не монгол, начальник императорского совета по делам Китая, проповедник Кун-цзы[92] по убеждениям — а не китаец, бывший чиновник Дома Цзыней — а не джурджень.
Юлюй Чуцай сегодня был не в духе. Его многочисленные шпионы очередной раз собрали неутешительные сведения. Мнение родного народа о нём, как показали наблюдения, ничуть не изменилось — когда-то в самый разгар борьбы он перекинулся на сторону безжалостного противника, и его по-прежнему презирали как предателя и негодяя. Он изменил Дому Цзыней, и этим всё сказано. Что может быть отвратительнее?
Покусывая губу, медленно перебирая матовые чётки холёными пальцами, он думал сейчас о том, что сам виноват. Сам дал им повод клеймить его и проклинать.
Впрочем, если быть честным до конца, он дал им не повод, а возможность называть его теми словами, за употребление которых бьют детей по губам. Ведь, если ты мёртв, ругаться, согласитесь, несколько затруднительно, а он сохранил им жизнь. Он сохранил жизнь десяткам тысяч своих соплеменников, да и не только соплеменников. Воистину предательство всегда спасает больше жизней, чем забирает, как плату за самое себя.
Однако с присущей настоящему конфуцианцу скромностью он должен был признать: причиной их чудесного спасения явился всё-таки не он, как таковой, и даже не столь ценная для Юлюя Чуцая скромность (ибо качества добродетельные часто бывают причиной множества смертей — особенно в этом преуспели «воинская доблесть» и «свободолюбие», — но никогда причиной чьего либо спасения).
На сей раз его соплеменников спасла ЖАДНОСТЬ.
Дело в том, что после покорения Срединной Равнины возник вопрос: что делать с китайцами? Полководцы Темуджина предлагали их истребить, а земли превратить в пастбища. Юлюй Чуцай возразил: надо оставить население в покое и собирать с него налоги — так выгоднее.
Дальновидные из окружения хана понимали: такое решение — это начало конца — «пощадим китайцев, растворимся в них, как песчинка в бархане».
В тот раз близлежащая нажива соблазнила Кагана. Пастбищ для овец не прибавилось, а уцелевшие люди остались жить. Но доходы с китайских покорённых земель — плата за разрешение дышать — это полдела.
Оставалась вторая, более важная половина — доказать простодушному монгольскому тигру (усмирённому, заговорённому в миг перед смертельным прыжком на своего укротителя), что оставшиеся в живых враги не воткнут кол в доверчиво подставленное брюхо. С этим обстояло хуже. Все хотели вернуть «свободу»— то есть старых угнетателей, к которым уже привыкли.
Юлюй Чуцай при всём своём трепетном отношении к людям вообще, конечно же, предпочитал пожертвовать дикарями, чтобы спасти людей культурных. А культура, как известно, распространяется по варварскому северу из единственного неиссякаемого источника: из стран, принявших конфуцианскую мудрость в ущерб варварским идолам.
Таким как Магомет, Христос, Тенгри и Будда.
— Сын идёт на меня войной, белоголовые сбили его с прямого пути, — брюзжал всемогущий старик, — и всё потому, что я не вырезал сартаулов подчистую. Моя привычка бросать врагов живыми, моя беспечная доброта погубит землю. Что скажешь, мудрейший?
Конечно, это был намёк. «Смотри, я поступил точно так же с китайцами. И поэтому они скоро забудут, кому они обязаны жизнью».
Это был как раз тот случай, когда бесполезно было доказывать Величайшему, что жизнью они обязаны не ему, а животам своих матерей, но так ответить, конечно, было нельзя, и он вывернулся иначе.
Лучший способ — не перечить, а продолжить «достойную мысль». А уж завернуть её можно не совсем туда. Тут главное, чтобы Темуджин считал, что это он сам именно в эту сторону завернул. Если бы Великий Хан не был так умён, всё было бы гораздо проще. Однако часто спасало как раз то, что Темуджин, будучи человеком разумным, питал слабость и к чужому хитроумию.
Неблагосклонностью к несостоявшимся пастбищам Чингис настроил против себя и уйгурские христианские общины. Не для того они давали деньги на разорение Китая, чтобы китайские пронырливые грамотеи охмуряли вскормленного Ими, уйгурами, зверя.
Набрав силу, Чингис слегка подзабыл, КОМУ именно обязан он своим величием, и соизволил вести себя так, как ему самому охота. От такой откровенной наглости христиане слегка опешили и повели себя немудро — стали Темуджина укорять и упрекать. А между тем даже житейская (не государственная) мудрость гласит: укоры и обиды — худшая политика для фаворитки, которую отверг возлюбленный.
С несторианами всё ясно: были угловатыми задирами, такими и останутся. Но имелся человек и правитель, очень смущавший киданьского выдвиженца — управитель Хорезма и кыпчакских степей ильхан Джучи, тот самый сын, на которого жаловался Величайший.
Как ни переплетал канцлер свои осторожные побеги — всё равно выходило, что Джучи ему сильно мешает. Усмешка превратности: он мешает куда больше, чем его главный враг — несториане. Джучи желает, по сути, того же, что и Юлюй Чуцай — облегчить жизнь побеждённым, а проще — мира, но горе империи, если её начинают «спасать», не договорившись друг с другом. Даже утопающий, которого тянут в разные стороны, будет не спасён, а разорван. Да, все хотят мира, но по-своему. Христиане и мусульмане тоже хотят, но обречены на войну. Потому что не могут перестать распространять свои учения — иначе будут наказаны на Том Свете своими богами. И ладно бы верили они, что боги у них разные — можно было бы хоть как-то договориться — но, увы, варварство торжествует. Они убеждены, что бог в мире — ЕДИН (и, естественно, это именно тот бог, которому молятся они сами). А при ТАКОЙ вере ни о каком мире не может быть и речи, только о перемирии, связанном с собственной слабостью.
Смерть Джучи — прочь сомнение, что в этом ему помогли, — надолго лишила Юлюя Чуцая покоя. Он к тому времени уже и сам подумывал — не организовать ли покушение на непутёвого «соратника по добру», но когда его убили другие, когда всесильный фаворит с полным правом мог сказать себе, что к этому непричастен, он получил право на сожаление — само по себе немало. Зерно же его, Чуцая, грандиозного замысла состояло в приручении выпестованного христианами тигра Чингиса, которого потом следовало натравить на них же самих. И поможет в этом — благословенная жадность.
Жадность — это то, что превращает кровавых героев в безопасных, беспринципных шкурников.
Пусть один раз удалось вылететь из ямы на крыльях жадности, но Юлюй Чуцай не обольщался и считал свои успехи временными. Киданьский перебежчик со спокойствием истинного мудреца ожидал своего неизбежного падения, он был к нему готов. И поделом. Ведь предал свой народ, а от кривого дерева прямой тени не бывает. Великий Потрясатель рано или поздно должен был очнуться от наваждения. Склонное к мрачным шуткам время показало, что Юлюй Чуцай оказался прав лишь отчасти.
Непобедимый Покровитель действительно очнулся от своих наваждений — взял да умер... И все растерялись.
А случилось вот что.
С Темуджином что-то неладное творилось в последние годы его жизни, конечно, если считать «ладным» то, что творилось в предпоследние.
Всё чаще он стал говорить, что может умереть, так и не закончив своих дел по уничтожению плохих людей во благо хороших, и тем обречёт осиротевший мир на ужасную судьбу. Да, узреть своими глазами родную землю, очищенную от скверны — это совсем не то, что завещать дело наследникам. Они уже при жизни его поднебесную юрту расшатывают. Как тот же Джучи...
Однажды, после усиленной молитвы, он вдруг возомнил себя бессмертным, чуть ли не божьим сыном. Прорицатели всех мастей, перепуганные бесконечными казнями, сообщали ему на этот счёт только обнадёживающие пророчества. Когда-то Величайший наказывал за криводушие, за лесть, но теперь никаких возражений и слышать не хотел — помудрел с годами. Всё это было ещё полбеды, но тут явился из-за синих гор даосский старец Чань-чунь...
Честно говоря, об этом Юлюю Чуцаю было больно вспоминать, потому что в появлении выжившего из ума «мудреца» была его вина. Хотел как лучше, а получилось...
Дело в том, что Чингис, верящий в своё бессмертие, ходил в хорошем настроении, таким его и удалось подловить, когда возник вопрос про пастбища, и победа досталась не овцам, а людям. Однако присущая хану подозрительность (тяжёлое наследие юности) и упрямый здравый смысл терзали его сомнениями: а вдруг он всё-таки умрёт, как все. Пусть не сейчас, а лет через сто — ужас какой. Борода-то вся седая, и глаза слезятся.
Тогда и появилась эта идея — притащить сюда знаменитого старца-даоса Чань-чуня, о котором шла молва, что он знает тайну бессмертия. Думали, тот хана обнадёжит, всё, что от него требуют, пообещает. Люди Юлюя Чуцая, сопровождавшие Постигшего Суть, уж как только ему ни намекали — что именно должен сказать Мудрейший, чтобы хан вознёс его общину до небес. Замысел строился на том, что у Носителя Высшей Мудрости осталось хоть немного мозгов, чтобы понять: пока Великий Хан жив, ему можно сулить бессмертие, а помрёт — так о том, что смертен, уже и не узнает.
Однако Чань-чунь оказался честен и глуп, как тот мерин, которому нет дела, кого он везёт, — хозяина или вора. На трепещущий вопрос Величайшего уронил мудрец ему на сердце неподъёмную правду: «Средства против бессмертия НЕТ». Уронил и ускакал, довольный, в свои дикие горы. И невдомёк дураку, что сия тяжёлая правда (в которой не сомневается ни один человек в здравом уме) стала «средством против бессмертия» для очень многих.
Темуджин с тех самых пор как взбесился — казнил всех подряд направо и налево. Сам Юлюй Чуцай едва уворачивался от его гнева. Казалось, Потрясатель решил отомстить даже траве за то, что та будет глазеть на солнце, когда хан уже покинет этот мир.
Да, в последнее время Темуджин был явно нездоров и ринулся на войну с тангутами с какой-то совсем новой, болезненной страстью. Раньше ему нравилось прежде всего побеждать, теперь же главное было в том, что он убивал, давил. Подобно тому, как пропойца заливает тоску вином, Темуджин, казалось, заливал её свежей кровью. Даже ближайшие приближенные — Субэдэй и Джелмэ, которых с восторгом называли «псами-людоедами» (пример для подражания юношам) — всё чаще озабоченно переглядывались.
В землях тангутов монголы вели себе уже совсем не по-варварски, а как культурные люди. Убивали не хаотично, не в горячке боя, а планомерно и трудолюбиво, как когда-то это делали предки Юлюя Чуцая кидани. Нет, даже не так, а подобно тому, как поступают в завоёванных землях образованные китайцы. В этом (последнем для Темуджина) роскошном пиршестве грифов монголы были способными учениками.
Как-то раз Тулуй, любимый сын Темуджина, поймал проблеск хорошего настроения хана, редкостный теперь, как алмаз среди пустой породы. Он сделал попытку отговорить Величайшего сурово наказывать сыновей недавно погибшего Джучи за строптивость отца:
— Отец, они верны тебе до могилы и просят прощения за ошибки своего эцегэ. Один из них — Бату — очень способный воин и прибыл положить у твоих ног всю свою жизнь без остатка. Не лишай их своей милости, прости. Они доблестно стерегут твои северные границы.
Из всего сказанного Темуджин услышал отчётливо только слово «могила».
— «Могила!!» — исказилось его лицо. — Вы все хотите моей могилы!!! Нет, нет... Вон отсюда! — заверещал он на испуганно отпрянувшего Тулуя. — Хотел повременить, но нет... Повелеваю: всех казнить, всех джучидов! Вырвать больной корень... Всех этих меркитских выродков — в пыль!!! В пыль! Послать туда Джэбэ наместником с киданьскими тысячами. Приказ отвезёшь сам. Во-он!!!
Тулуй побледнел, впервые увидев отца таким, сделал глубокий вдох и взял себя в руки. Но что-то непоправимо дрогнуло в нём — в том, кого Темуджин называл своим зеркалом:
— Если так, отец, казни и меня. Я не хочу служить мангусу, пожирающему свою семью. Это не ты, а кто-то другой говорит сквозь тебя.
Сцена сия разыгрывалась в походном шатре у стен тангутской столицы Джунсин, которая отбивалась с отчаянием обречённой, что придавало всему происходящему должный накал.
Темуджин не унимался, его голодная ненависть унюхала поживу. Упёршись в подлокотники походного трона трясущимися руками, Величайший вдруг вскочил, глаза его сладострастно закатились.
— Правильно, сынок, правильно просишь. Боги зовут меня. Нельзя отказывать воину в главном, мне будет грустно без тебя там. Эй, тургауды, сломайте ему хребет... ну...
Ужаснувшаяся стража не шелохнулась. Всё-таки это касалось не кого-нибудь, а самого Тулуя. А повелитель — в себе ли? Ответ не замедлил: Величайший вдруг зашамкал слюнявым ртом и рухнул на ковёр.
Как бы там ни было, но слово бога живого для подчинённых — закон. Растерянность тургаудов могла вылиться во что угодно. Как бы то ни было, но приказ прозвучал.
Однако и Тулуй не дремал, резко обернувшись, он выпрямился — стройный, раскрасневшийся, властный:
— В отца вселились злые духи. Все видят? Нет? — Это он сказал почти шёпотом, но внятно. Потом резко, с шёпота в карьер, заорал командным голосом, как перед войсками: — Не слышу!!!
Тургауды судорожно закивали. Тогда, снова сменив интонацию и теперь уже просто внушая, Тулуй заговорил внятно, по-отечески:
— Мой отец — величайший из людей, но если туча скорби укроет нас своим крылом, кто его заменит? Подумайте о том, верные нухуры, — и, раздвигая их нерешительные копья, быстро вышел из шатра.
И тургауды за ним... не ринулись. Рискуя своими головами, остались на месте. Он вышел и похолодел... Темуджин, схватив кого-то в свои челюсти, уже не отпустит... и сына любимого не пожалеет, как библейский Ибрагим (всякого такого Тулуй наслушался от христианки-жены). Темуджин теперь такой. Любящим сыновьим сердцем, познавшим сиротство, Тулуй по-прежнему чувствовал отца.
Не стоит и говорить, что подробности задушевной беседы родных людей, не замедлив, долетели до Юлюя Чуцая. Новости он узнавал одним из первых в Великом Улусе. Отдав должное Тулуевой выдержке, всесильный фаворит вспомнил про некоего чародея Маркуза (в сведениях о нём чудеса переплетались с туманной явью), единственного из неких пришедших, которые уцелели после давней травли. Вспомнил и про то, что Тулуя и Маркуза связывала таинственная дружба. «Его наука, чародея», — подумал Юлюй Чуцай. Поведение Тулуя ему понравилось. И что теперь? Выжидать, когда Темуджин «очнётся»? От этого зависело все: и судьбы молодых джучидов, и Тулуя, и — кто знает — может быть, и самого Чуцая.
А если... тут изнеженное тело первого советника ответило на новую мысль обильным потоотделением под невесомым халатом...
Если Величайший не очнётся, будет тоже не сладко. Весть о смерти Повелителя грозила такой залихватской смутой, перед которой все художества прежних лет могли померкнуть, как свет бумажного фонарика на фоне пожара. Спуститься с вершин военной доблести к скучной мирной жизни в завоёванных странах нужно было так, чтобы при спуске не сломать себе шею. А для этого хорошие отношения именно с Тулуем были тут как нельзя кстати. Нужно было срочно заручиться его благодарностью хотя бы за то, что спас его от внезапной казни. Да, именно так, а для этого предстояло рискнуть, ещё как рискнуть.
Чуцай вызвал придавленного случившимся ханского сына к себе, осторожно посетовал на нездоровье Величайшего и дал понять, что заступится и за Тулуя, и за тех джучидов, которых Тулуй пытался спасти.
Беседа была длинной и нервной, но разошлись они, по крайней мере внешне, союзниками.
Да, Тулуй был как раз тем самым человеком, который бы удержал коней, раздирающих колесницу новой империи, лишившейся своего бога. Ибо имел редкостный дар ладить со всеми, оставаясь самим собой.
Давши слово — крепись. Все тургауды, которые слышали ненужное, поплатились за собственную жалость и нерешительность как раз тем, от чего они уберегли Тулуя. Юношей было жаль — себя и дела ещё больше. Чтобы совершить даже это, пришлось сильно постараться — он был при Темуджине пусть и влиятельным, но всего лишь фаворитом и права казнить или миловать не имел. Его причудливая звезда взлетела позднее. Но если бы безумная воля хана дошла до Хранителя Ясы Джагатая, то и Тулуй, и Бату (да и сам Чуцай за сокрытие) тут же поплатились бы головой.
Если бы Юлюй был склонен верить в благосклонность Неба, то подумал бы сейчас, через много лет, что тогда оно его хранило. Но будущий канцлер никогда не полагался на Небо, поэтому сейчас ничего такого не подумал. Тому была веская причина: его тогдашние беседы с лекарями, намёки, призрачные полуугрозы, посулы. До самого последнего мига он ещё сомневался, что поняли правильно... Он и сейчас сомневается.
Так или иначе, но с той последней истерики ничего осмысленного от Темуджина никто не услышал... до самой его кончины. А её скрывали, пока зловоние не пересилило ароматы всех притираний.
На фоне всего этого у раскрытых ворот злополучного Джунсина азартно резали беззащитных тангутов, вышедших из города с дарами — сдаваться. Претворялись в жизнь — точнее в смерть — уже даже не приказы Кагана, а бредовые выкрики агонизирующего страдальца: «Всех истребить, всех».
Бесспорно, тангутская резня была своеобразной тризной по усопшему вождю, но острая нехватка скота в монгольских степях (почти все поели в сартаульском проходе — и своё, и захваченное) лишило грандиозное пиршество должного первородства. Людей отправляли вослед Кагану, но баранов, лошадей и верблюдов оставляли в живых, пока. Если бы не эта тангутская добыча, вся грандиозная башня монгольского могущества рухнула бы в песок, подрытая поборами... Ах, если бы тангуты продержались ещё немного, ещё немного.
Темуджину не повезло. Его наследникам повезло несказанно.
Так или иначе, но возникший на теле вселенной, как свищ на незажившем брюхе (о поганый язык, как заря на незажившем небе), благородный покровитель Чуцая отправился пугать предков.
Юлюй как будто с натянутой верёвки на землю спрыгнул. Однако как ни тяжело нести бревно, но опускать его нужно осторожно — не споткнувшись. После смерти Величайшего все как будто споткнулись под тяжестью этого величественного трупа... Кроме того, и о себе подумать не мешало — если бы неожиданная смерть Северного Варвара означала освобождение от его давящей власти — ничего хорошего хитромудрому фавориту это тоже не сулило. Скажем, вернули бы власть недобитые джурджени, и что? Первым бы к деревянному ослу приколотили за всё хорошее.
По монгольским законам Тулую как младшему сыну предназначался Коренной улус — то есть земли на реках Керулен и Онон, откуда вся поздняя благодать расползалась. Протолкнуть его во временные правители для Чуцая особого труда не составило, влияние своё (не без помощи Тулуя) тоже удалось удержать — благодарность входила в число недостатков нового Еке-нойона[93].
До Великого Курилтая, который огласит преемника, рыдать и сетовать предстояло два года. Срок, вполне достаточный, чтобы Темуджин из «бога еле живого» (каким его видели в последние дни жизни) превратился в бога вечно живого, точнее — божьего сына. С тех пор всех независимых государей окрест монголы заставляли поклоняться «Богу и Сыну Его Чингису».
Двухлетнее выдавливание из себя «слёз державной скорби» — удовольствие дорогое, особенно при наличии врагов, которые не сразу поняли, что их «державная радость» преждевременна. Но Тулуй оказался молодцом. С большой выдержкой он лавировал меж «единственными правдами», зубы которых были ещё слишком нежными, чтобы вцепиться друг в друга.
Монгольские ветераны, занимавшие в армии ключевые должности, видели в Тулуе друга и воспитанника Субэдэй-багатура, стоявшего у истоков державы, а покорённые этими седыми волками кераиты и найманы — любимого мужа главной христианки Суркактени-беги. Те же, кто считал, что монгол — это не кровь, а дух, кто мечтал под тугами «вечноживого Чингиса» пройти «до последнего моря» (такие собирались вокруг Джагатая), ещё не забыли, как Величайший называл Тулуя своим «зеркалом», своим «первым нухуром». Конечно же, союзниками Тулуя были и те киданьские грамотей, которые держались за Юлюя Чуцая — тут уж сам удержавшийся на острие горы фаворит постарался.
Может быть, правда состояла в том, что у каждой из этих сил было своё ненавистное пугало, гораздо более шумное и противное, чем обаятельный Тулуй.
Так бывший джурдженьский батрак, сын удавленной дочери надсмотрщика за рабами, стал главным человеком в империи, но власть не принесла ему радости. Он был слишком человеком, чтобы стать чьим-то безропотным знаменем, и в то же время — слишком человеком, чтобы поднять своё знамя — глухое, как любая тряпка, к чужому ропоту.
Тулуй годился для того, чтобы воевать (враг там — в чужих одеждах), чтобы мирить людей (раздоры губят сплочённое войско), но интриг он не выносил — считал это занятие женским, недостойным воина. По сути своей он всегда оставался любимым учеником Субэдэй-багатура.
Когда здоровый, азартный, крепкий телом Темуджин ещё перед сартаульской войной провозглашал своим наследником Угэдэя — существо добродушное и рыхлое, — он, конечно же, не о далёком будущем думал, какие там наследники, когда у самого сил на десятерых! Причина была как раз в том, что интриги — дело женское. Хлопотала за своих отпрысков назойливая Бортэ, не давала проходу напористая красавица Хулан — все зудели, требовали подумать о будущем. Да и матереющие сыновья по простоте душевной не знали, что он бессмертен — хотели определённости.
Угэдэй устраивал всех хотя бы по той причине, что никто его не боялся. Каждая из сторон в те годы удовлетворилась тем, что не получили своего соперники, — песня старая, как мир.
Если бы Темуджин в последние травы жизни больше думал о бессмертии своего дела, а не о бессмертии своего тела, он бы обратил пристальное внимание на единственного, по всем статям достойного преемника — Джагатая.
Яса — радужный свод законов, по которым казнь не следовала разве что за «не бесконечно свежее дыхание». Сказать, что Хранитель Ясы Джагатай любил её больше своих жён и детей и, уж конечно, больше себя самого, что он готов был казнить весь мир за искажение одной её строчки — это вовсе ничего не сказать.
Яса была его звездой, солнцем, нежным подснежником после тусклой зимы, студёным глотком в нудной пустыне, ласковым другом и собеседником среди «неправильных» людей.
Тяжёлыми одинокими ночами он чахнул над ней, как хомяк над запасами зерна, смаковал каждую строчку: за скупку краденого — смерть, за отказ путнику в воде и пище — смерть, за то, что ешь не делясь — смерть, за то, что не подобрал потерянный лук товарища — смерть, за троекратное невозвращение долга — смерть, за то, что на порог наступил — смерть, за... за... за... за... смерть, как это справедливо, какие прекрасные люди вырастут при таких законах. Слёзы умиления капали на уйгурскую вязь, освещённую светильником. Днём его глаза высыхали, как стекло на солнце, он превращался в того Джагатая, о котором сам Темуджин — нагромоздивший за жизнь пирамиды костей — озабоченно подумывал: не слишком ли свиреп его сын?
Не обременённый излишней совестливостью Юлюй Чуцай не уставал наговаривать на Джагатая всякую нелепицу, только бы они с Темуджином не спелись. Эту игру он выиграл не совсем честно, но своего добился: после смерти Темуджина все его заветы превращались в божественные откровения... в том числе и его пожелание — сделать наследником Угэдэя — теперь не подлежало пересмотру.
Чуцай прекрасно понимал: Великий Курилтай, на котором изберут Угэдэя Верховным Ханом, будет лишь чистейшей воды ритуалом. Кто осмелится спорить с заветами Потрясателя? Поэтому пока бесценный гроб, охваченный золотыми обручами, три месяца носили из одной орды в другую, пока со слезами скорби вырезали до последней кошки все попадавшиеся на пути караваны, киданьский интриган даром времени не терял, а обхаживал добродушного Угэдэя.
И вот, наконец, Великий Курилтай состоялся, и случилось то, что должно было случиться — избрали Угэдэя (куда бы они делись). Радетели всех «единственных правд» спохватились, да поздно. Великий Хан уже стал податливой глиной в руках хитроумного иноземца из тех, из презираемых, из осёдлых... стал игрушкой Чуцая.
Такого ошеломительного успеха тот всё-таки не ожидал. Новый Великий Хан откровенно побаивался Джагатая. Кровожадность была не свойственна Угэдэю совершенно, поэтому во всех спорах он испуганно принимал сторону Юлюя.
Так случилось это забавное чудо: на вершине беспощадной пирамиды оказался человек, которому эта пирамида была ненавистна... На спине багрового дракона восседал изнеженный миролюбивый агнец и держал его поводья в своих длинных пальцах. Любой монгольский подросток мог выбить меч из этой изнеженной руки. Тем не менее именно эта умащённая притираниями тощая длань перехватила САМЫЙ ОСТРЫЙ И БЕЗЖАЛОСТНЫЙ МЕЧ ТОГДАШНЕЙ ОЙКУМЕНЫ.
В эти годы монгольская империя находилась на пике своего могущества, но тот, кто держал поводья реальной «длинной власти», огласил ей смертный приговор одной фразой, вошедшей в историю: «Империя была завоёвана верхом на коне, но управлять ею с седла невозможно». Только простодушный Угэдэй в погоне за быстрой выгодой мог в такое поверить. Беспечный, он не знал мудрости древних, которая гласит: империей можно управлять только «верхом на коне». Император, который задумался о благе своих подданных, а не о том, чтобы бросать их в жертву государственному величию, погубит свой трон. Людям империя не нужна — это они нужны империи, которая существует, только разоряя соседей, продвигаясь всё дальше и дальше, до Последнего моря. Остановка — гибель империи. Этот закон хорошо понимал Темуджин, пока не впал в старческое безумие. Угэдэй — не понимал... А сам Юлюй Чуцай? Понимал ли он это? Кто знает.
Ещё не отгремели в ушах монголов праздничные барабаны курилтая, как Угэдэй согласился на губительные реформы. Закончился обморок городских судов — по крайней мере в Китае. Монгольские военные наместники потеряли право издеваться над местным населением безнаказанно. Теперь им приходилось находить скучные оправдания для убийства и увечья каждого «из этих осёдлых трусов», что очень портило удовольствие. Сияющая Яса вдруг оказалась настолько поднятой над суетой жизни, что не смогла охватить тысячи мелочей, по которым раньше местные чиновники разбирали тяжбы людей. Вскоре эти занудные черви на теле мечты превратили городскую жизнь в нечто подобное тому, что было при джурдженях, даже ещё лучше, чем при джурдженях, ибо чиновники, оглушённые войной, побаивались зверствовать во взятках.
Самих иобедителей-монголов обложили однопроцентным налогом, заменив непредсказуемые поборы-ховчуры, проносившиеся в Темуджиновы годы по куреням, как въедливая чума. Налоги с Китая, где беженцы, вернувшиеся из лесных землянок, снова стали работать и платить, дав доход, повергший Угэдэя в изумление: «Как же так, никого не ограбили, а золото — вот оно?» — «Ограбили, — улыбался Чуцай, — но рачительно».
После этого странного разговора Великий Хан совсем расквасился от умиления и сделал Чуцая канцлером-джуншулином.
Вот так, с благословения зазевавшихся завоевателей, бывший мелкий чиновник Дома Цзыней и стал самым влиятельным человеком во вселенной.
Но счастье не вечно, кто этого не знает? Монгольские ветераны, которые пострадали от всех этих ужасов особенно сильно, готовили ответный удар. Чуцай выжидал, замерев, как змея перед проворным сапогом. И он дождался.
На диадеме законов Ясы был и такой алмаз: если таран коснулся городских ворот — смерть всем осаждённым без разбора. Это установление Сына Божьего было как-то раз бесцеремонно порушено. Между прочим, уже после его вознесения, а это значит, что нарушение попахивало ещё и кощунством.
В городе Кайфын — последней джурдженьской столице — монгольский таран не только приложился к воротам, но угрюмым гигантским дятлом вовсю по ним долбил. Субэдэй, у которого джурджени уволокли в своё время на рисовые плантации невесту (где девушка, как водится, и пропала), слушал издалека мерное постукивание, ходил румяный и довольный, улыбался как дитя на празднике.
Он шёл к этой мести всю свою одинокую жизнь — одинокую именно из-за того, что каждую ночь неотвратимо видел лицо Бичике, которая протягивала руки и умоляла: «Чаурхан, спаси». Единожды полюбив, он на женщин других даже смотреть не мог. Всё думал: «Она там, а я...»
Одержимый именно таким, он как-то предложил Темуджину истребить всех джурдженей, а их жуткие плантации и города-рассадники превратить в пастбища. «Они вспороли землю, как брюхо рыбе. Разве они люди — только внешне». Наконец он добрался до главного гнезда их драконов, которое нужно выжечь до ямы, чтоб никогда не повторились рисовые поля слёз. И тут вдруг «дальняя стрела» от Угэдэя: «Город не трогать, принять почётную сдачу».
Позже оказалось: Юлюй Чуцай соблазнил Угэдэя доходами с пощажённой столицы.
Когда до осатаневших туменов наконец дошло, они исторгли могущественный стон: войско трепетало и ревело в бессилии, как бык, которого в момент соития бесцеремонно оторвали от коровы. Ведь кроме прошлых несмываемых счетов мести, почти у каждого из нухуров под этими стенами полегло немало близких друзей. Освобождённые с рисовых плантаций монголы — бывшие рабы тех самых, сидевших за стенами, — рыдали и выли, обхватив голову руками. Они мечтали об этой мести, как мечтает о воздухе тот, кого душат. Воздуха им не дали.
Дело было даже не в мести, в чём-то другом — в тёмном, необъяснимом. В том, что трогать нельзя, как незажившую болячку, потому что будет только хуже, всегда.
Так, по крайней мере, считал Субэдэй.
Кажется, Железный Старик тогда впервые потерял свою хвалёную невозмутимость и высказал всё, что думает о таком милосердии за чужой счёт, и даже поболе того: всё, что думает о проникшей в ставку и пригретой Угэдэем киданьской змее. И вот с тех пор началось всерьёз.
С интересом наблюдали сплетники Каракорума за нескончаемой борьбой на ковре перед троном Киданьского Змея и Урянхайского Барса (Субэдэй был из урянхайцев). Темуджин был мудрым правителем и выдвигал только достойных — эти двое действительно стоили один другого. Борьба между ними болезненно затягивалась — такова плата за талант.
Оба честны — что может быть обманчивее? Оба умны — что может быть глупее?
Вошедший был ханом, чингисидом, «Кусочком Солнца». Вызвавший его на аудиенцию — чиновником-выдвиженцем из покорённых. Поэтому всесильный джуншулин Юлюй Чуцай (который мог растереть Бату словно комара на шее) почтительно поклонился вошедшему, как низший бесконечно высшему, а Бату — не имевшей и сотой доли такой власти — с некоторым усилием удержал спину прямой. Они уселись среди шёлковых подушек и трепещущих зонтиков. (Бату опять же, как чингисид — на место более почётное.) На этом все несуразности завершились. Их беседа показала, кто есть кто на самом деле.
— А ты изменился, хан. Раньше, после смерти отца, приезжал юноша — бесформенная масса, торчащие углы. Теперь иное: голоса и движений плавное единение. Война ужасна, но она преображает мужчин.
— О нет. Я постарел на этой войне, — неискренне вздохнул Бату, которому вкрадчивая лесть Чуцая понравилась.
— Я внимательно следил за тобой эти восемь лет, многое знаю.
— Ты знаешь о каждой травинке в лесу, мудрейший, — слегка, чтобы не потерять достоинство, склонил голову молодой хан, — Тулуй много говорил о тебе — только хорошее. Ты спас его... тогда, восемь трав назад.
Чуцай нахмурился. О том, что предшествовало кончине Темуджина, ему вспоминать не хотелось. Он поднял глаза на Бату, и тот свои не отвёл. Во взгляде молодого хана, в его полуусмешке, читалось: «Мы друзья, но если бы стали врагами, и мне было бы чем тебя уколоть. Однако я сразу положил на стол свой потаённый нож, не вонзил его и не сделаю этого впредь».
— Ты видел, как погиб Тулуй?
На Бату разом нахлынули рваные воспоминания. Прозрачная ночь, чёрная гладь безоглядной Кара-Мурен, ласковые волны облизывают чью-то оторванную руку на берегу... ливень... нахальные потоки воды. Как безумная бабочка, бьётся о косяк створка лаковой двери. Голова Великого Хана — на твёрдой тростниковой подушке, а рядом, на коленях — Тулуй. Вокруг всё заплёвано... А он, Бату, перекрикивает дождь, орёт в темноту, туда, где издевательски изогнулись двускатные китайские крыши: «Лекаря, лекаря!..» И кто-то уже, спотыкаясь, спешит, месит грязь.
— Да, мудрейший... Он высасывал отравленную кровь из раны на шее Великого Хана. Змеиный яд опасен только в крови — во рту нет... Но, наверное, во рту у Тулуя была царапина, там всё вспухло, и... он задохнулся, а Великий Хан остался жив.
— Как допустили стрелу?
— Заговор... Смертник из наших рядов... Уйгур. Не успели схватить, перерезал горло.
«Опять христиане. Кто бы сомневался. Угэдэй и я им — даже не кость в горле, а заползший в горло скорпион», — лениво подумал Чуцай, который о смертнике знал, вслух же удивился:
— Вот видишь, хан... А ты говоришь, я знаю про каждую травинку. Мне доложили другое... Про какую-то молитву Тулуя. Якобы он просил духов забрать его вместо Угэдэя на тот свет. А про смертника я не слышал.
«Всё ты слышал, хитрец», — подумал Бату, но перечить, конечно, не стал:
— Это правда, мудрейший, он и молился тоже. Если, говорит, вы, духи, забираете нашего повелителя за заслуги, то я, мол, лучше, потому что... и как пошёл крыть... Угэдэй оказался у него и пьяница, и рохля, и дурак. В общем, отвёл душу. Называл его так...
— Как и надлежит называть, — улыбнулся Чуцай.
И это Бату осторожно не поддержал, но продолжил:
— А если, говорит, забираете его в наказание, то я — хуже... Вот недавно приказал четвертовать толкового джурдженьского полководца Ваньяна Чехоншана — великого воина, родной земли защитника. Ему, живому, ноги пилили, а мы сидели, пировали да приговаривали: «О, воин, в следующий раз родись у нас, больше толку будет».
Глаза джуншулина подёрнулись мимолётной скукой, довольно возиться с шелухой, пора к сердцевине переходить.
— Слышал я про твою особенность, хан. Ты любишь продолжать невысказанные мысли тех, кто говорит с тобой. Не хочешь ли подумать — что мне от тебя надо?
— Всё просто, мудрейший, — не лукавя, ответил Бату, — Тулуй был твоим человеком у Субэдэй-багатура. Теперь ты хочешь меня ему на смену — гладить встопорщенную спину Субэдэя.
Конечно же, Чуцай сподобился соблюсти приличия, пылко возразил:
— Может ли моя гордыня столь вознестись, чтобы почитал я венценосных отпрысков Величайшего из людей своими людьми? Падая ниц у ваших сияющих гутулов, помышляю лишь о благоденствии вашем. — Чуцай мягко привстал и снова поклонился Бату.
Что с тех поклонов? Поясница не болит.
«Не странно ли? Тулуй — хан, белая кость, хозяин Коренного улуса. А на самом деле всего лишь «глаза и уши» какого-то безродного канцлера, не наоборот, — неожиданно подумал Бату. — Глаза и уши, чтобы следить за кем? Ещё смешнее. За Субэдэем — сыном кузнеца, доросшим до положения второго по силе человека в державе. А главный наследник Темуджина Великий Хан Угэдэй бегает по Китаю, как пёс на ошейнике, бросается на врагов, охотится. А в это время его зарвавшийся слуга держит коней государства за узду, и тот ему верит во всём, как дитя. Когда же так стало?»
— ...о благоденствии вашем, но... — ухмыльнулся хан вполгубы.
— Но мы не враги, и я хочу помочь тебе. Ты жив до сих пор по недоразумению, разве не знаешь? — Глаза Чуцая вдруг стали жёсткими... Это было ему совсем не свойственно. Мог ли кто-то сказать, что видел Чуцая резким, а не стелющимся? Никто. Если представить, что ствол дерева вдруг оскалил зубастую пасть, это будет куда страшнее пасти льва, потому неожиданно.
— Задушишь своими кольцами, мудрейший, — оторопел на миг молодой хан и привычно зашарил рукой у пояса, нащупывая рукоять меча, но опомнился, покраснел. Тут тебе не война — гораздо хуже, да и меч оставлен у входа — такова вежливость. Проклятущий Чуцай прав: жил Бату все эти годы под крылышком Тулуя, воевал в чужих краях с отчаянием обречённого, учился, всё чего-то ждал, надеялся. А Тулуй прозябал — под крылышком у Чуцая, но тот, в свою очередь, держался на благорасположении Угэдэя, который ему всецело до* верял и ни во что не вмешивался. И пока это так — джуншулин всесилен.
А он, Бату, кому теперь нужен? Хотел его сгубить Темуджин, да не успел. Кто смерть Величайшего ускорил? Не иначе как Чуцай, и тем спас Бату жизнь. А дальше его оберегал Тулуй... просто так, по просьбе Маркуза. Без какой-либо выгоды, просто так, по-человечески. Ну и Бату, конечно, не оставался в долгу — помогал Тулую, как мог. Был бы Тулуй просто интриган — выгодно было ему головой Бату откупиться, ведь его смерти жаждет Хранитель Ясы Джагатай. Он ненавидит всех отпрысков Джучи и чуть не ежедневно посылает к Угэдэю «дальнюю стрелу» о том, что по закону Ясы кровь детей предателя и мятежника Джучи должна пропитать землю. С другого боку надоедает Угэдэю его выросший сынок Гуюк (если станет наследником, тогда пропадём мы совсем). Тут вообще прочь сомнения — вражда застарелая. И не только с детских трав, когда в «учёной яме» друг друга царапали, но была и другая история, в которой (как без того) замешана женщина. Знает Гуюк, и Бату с некоторых пор знает: вселенная большая, да тесная, и обоим на ней не уместиться.
Когда похоронили Тулуя, душно стало Бату, хоть как воротник расстёгивай. Неотлучный Боэмунд посоветовал: надо ехать к Чуцаю, только он спасёт. Но как поедешь? Субэдэй — с некоторых пор друг, соратник и воспитатель — Чуцая ненавидит. Разве можно доверившегося обманывать? Однако и покровителя такого терять разве разумно... Ссориться с Чуцаем — вовсе самоубийство. После смерти Тулуя никак нельзя, чтобы мудрейший понял, что джучиды на стороне его врага Субэдэя.
Выручил Бамут. Не знал Бату раньше, какой клад в его лице приобрёл. Поехал Бамут кривой дороженькой — догонять передвижные лаковые дворцы Каракорума — землю ел, песок жевал, обещанья нужным людям раздавал... Долго ли, коротко, но намекнули те, кому положено, мудрейшему канцлеру, что Бату хочет его видеть. Хочет, а самовольно приехать не может — себе дороже — спящего тигра разбудит.
Если бы Чуцай намёки не понимал, не удержался бы на лезвии меча и дня... Всё он понял, нашёл предлог — вызвал Бату из Китая, и вот они беседуют. Ай да Бамут, самого Чуцая перехитрил.
— А сам-то чего ты хочешь? — остановил его испуг тайный Повелитель Вселенной.
— Домой хочу, на Иртыш, — притворно устало вздохнул Бату. От Бамута он уже знал, что ему скорее всего предложат. — Джурджени разбиты... Что здесь больше делать?
— Поедешь... — медленно проговорил Чуцай, — ты поедешь домой... и дальше. Дальше, на Вечерние страны. Нужен поход, небывалый дальний поход.
Что ж, теперь, после нашёптываний людей Бамута, всё зависело от жара и красноречия молодого хана. Если его наглость покажется смешной — он погиб. Вся дальнейшая жизнь будет между приговором и казнью. Он, кажется, почувствовал, как отрываются его ноги от земли, а внизу — бездна, бездна... Но он стоял в этом, главном в мире, шатре... Спина гордо выгнулась. Как у молодого пардуса.
— Вечерние страны, мудрейший? Ты находишь?.. Ну так знай, — довольно я бегал. Ты всё можешь. Реки текут по твоей указке. Войска освободились. Сделай это, мудрейший. Для себя и для меня сделай. Или я поеду туда джихангиром, или не поеду вообще. Это моё последнее слово.
— Джихангиром?! Тебя?! Ты слишком молод для такого... — Об этом Чуцай не думал.
— Нет, я и только я. Дай мне Запад, я замирю его границы. Помогу слабому против сильного. Мы делали это в степях кыпчаков. Я знаю как. Кыпчаки меня уважают. Кто кроме меня? А себе возьми Восток. Дай мне усмирить то, чего нет, что ещё у врагов, и возьми то, что уже есть. Я повелитель войны, ты — мира. И Субэдэя мне дай в советники — пусть занимается своим любимым делом, а не полощется знаменем вредных для державы заговоров.
Брови Чуцая разгладились. Он слушал, он почти соглашался. А сердце Бату брыкалось как дикий конь, впервые узнавший ургу. Он говорил, говорил, говорил. Он боялся остановиться и не долететь.
— И ещё, поход должен быть великим почётом, а не ссылкой. Чтоб отказ от него был позором для любого...
Идея западного похода Угэдэю так понравилась, что вскоре он честно забыл — кто именно её подсказал. Известие о великом походе на Запад, на Вечерние страны ворвалась в юрты бедняков и богачей, словно ливень после засухи. И все вдруг встрепенулись, вспыхнули. Почему так получилось? Догадаться нетрудно. До того как искру поднести, хорошо просуши дрова. Люди Чуцая готовили людей исподволь, сначала шёпотом, потом громче, громче, говорили и про наглых кыпчаков, которые готовы ударить по беззащитным монгольским кочевьям в любой миг — только того и ждут. Говорили — как бы между прочим — про богатства несметные. Странно устроен человек. Мало кто из простых нухуров разбогател в походах сартаульских и джурдженьских, но опять, как в чистый снег, верили простодушные люди, что теперь-то уж пригонят они к родной юрте вереницы рабов.
Чуцай осторожно сговорился и с давними своими врагами — уйгурскими христианами, исподволь намекнув, что западный поход — прекрасный повод для них расправиться с «псевдохристианами», еретиками-мелькитами земли урусов. Тут всё неожиданно быстро сладилось — весь расчёт Чуцая был на то, что застарелая ненависть несториан к мелькитам крепче свежей ненависти к нему. И он не ошибся.
Когда в игру включились поднаторевшие шептуны из служителей Креста, страсти вокруг похода закипели ещё сильнее. Особенно в христианских юртах, которых было полным-полно. Несторианским проповедникам не привыкать, ведь когда-то они собирали людей вокруг юного Темуджина, потом — раскачивали яростный азарт для борьбы с джурдженями... Великое дело — опыт. И вот снова зашумели уставшие степи.
Однако посчитали и поняли — войск-то маловато будет.
Тогда, подумав чужим умом, Угэдэй издал приказ о мобилизации для западного похода каждого старшего сына из каждой семьи Коренного улуса. Всё бы хорошо, но...
...Но тут некий тангут из имперской канцелярии указал Великому Хану на великое чудо, которое тот сподобился сотворить и которое — не прояви этот дотошный должного рвения — так и осталось бы для хана неизвестным.
Сверив реестры «до» и «после» указа, этот тангут обнаружил, что добрая треть пожилых пастухов и нухуров многострадального Коренного улуса вдруг в одночасье лишилась наследников. Причём этот изысканный небывалый мор отчего-то пощадил девушек, женщин, а также тех, кому уже за двадцать трав, обрушив всю свою загадочную ярость исключительно на юное мужское население.
Сначала Угэдэй сильно удивился таким чудесам, но, почесав в задумчивости щёку, решил ответить чудом на чудо.
После очередного указа заботы по выискиванию будущих героев великого похода на Вечерние страны легли на упругие плечи славной и неподкупной гвардии Кешикту, на привычные плечи любимых стервятников Хранителя Ясы Джагатая. Тех самых, которых робко облетали стороной даже синицы и воробьи. Сине-красным намекнули, что главное в их поведении на сей раз — это вовсе не попустительство своему (всем известному) ласковому и тихому нраву....
Как и предполагалось, уши кешиктенов отнюдь не остались глухими к ханскому призыву. Из туманного бытия в лучшем из миров кешиктенами было вытащено за волосы обратно в мир наихудший несколько тысяч юнцов. Гвардейцы явили чудеса чародейства, переплюнув в этой таинственной сфере даже христианского Мессию, который, как известно, сумел воскресить почившего Лазаря.
Неблагодарные родители (те, которые заботами гвардейцев сами за сокрытие не заменили на Небе «воскресших» сыновей) отреагировали на чудо очень кисло.
«Вы испугались того, что мы прогневили Небо, вернув их назад? — сочувствовали кешиктены. — Не печальтесь, скоро они снова там окажутся. Грядёт война».
Пастухи благодарно кланялись, но восторг в их глазах почему-то не сиял.
О том, чтобы безутешные харачу и нухуры не ощущали себя виноватыми перед богом, весёлый Угэдэй тоже позаботился. Он решил наложить на них ещё и ховчур по старому рецепту: на одну семью одна лошадь.
Тут всю радость испортил въедливый Юлюй Чуцай.
После привычных препирательств упёртый джуншулин заявил, что, если снова забирать лошадей у бедняков, то монголы Коренного улуса из гордого кочевого племени превратятся в осёдлый народ и от семенящих пешком «презренных китайцев» будут только тем отличаться, что навсегда осядут на одном месте. Причём местом этим будут могильники.
Кроме того, Чуцай заметил, что именно его — коварного и подлого — обвиняют в том, что он защищает китайцев в ущерб монголам. «И это в то время, — указывал он, — как сами монголы готовы размазать гордых соплеменников по шершавому лицу земли, будто раздавленную муху по стеклу. Вот вам очередной пример: опять забирают из отощавших семей очередных подросших кормильцев. И это называется господством?» — распластал Чуцай свои тощие гибкие руки в показном удивлении.
Угэдэй пошарахался по юрте и внял неутешительным расчётам, по обыкновению цифры заворожили его, как кобру дудочка факира.
Лошадей Великий Хан решил нагнать только из «богатых» семей. Ему принесли списки таковых, и он уже без особого удивления обнаружил: после его указа множество семей мигом обеднело, ведь именно «в лошадях» высчитывалось у кочевых родовое богатство. Как будто по степи внезапно пронёсся мор, на сей раз лошадиный. Однако теперь Великий Хан знал, что на каждое злое колдовство найдётся доброе: кешиктены ринулись «воскрешать» пропавшие табуны и превзошли на этом поприще самих себя.
Бату давно уже стал замечать: когда он восседает в огромном жёлтом шатре под сенью шёлковых, прозрачных для нахального света зонтиков и ловит взгляды устремлённых на него десятков пар глаз, ждущих указаний, он чувствует себя тем, кем все эти люди его видят... дойной коровой чужого честолюбия. Трудно удержаться, чтобы не вскочить, чтобы расслабленной плетью-ладошкой не отхлестать их самодовольные рожи.
Странно устроен мир: каждый готов стащить его с этого почётного места, чтобы самому стать предметом презрительной и завистливой ненависти.
Одно забавляет: никто не уважает его за обретённую сомнительную власть. Ведь каждому из неудачливых претендентов так важно доказать себе, что не из-за каких-нибудь особенных достоинств «этому выскочке» удалось стать джихангиром...
Нельзя же, например Гуюку, и мысли допустить, что этому своему возвышению Бату обязан (хоть на маленькую толику) своему собственному уму, своей собственной силе... а не «подлым интригам врагов». Признав ТАКОЕ, горе-царевичи (особенно Гуюк и Бури) должны будут следующим шагом поразмыслить о неприятном. О том, что им самим не хватает ума и силы.
Вот если бы на почётном ханском возвышении под качающимися шёлковыми зонтиками сидел не Бату, а, например, Гуюк, тогда уж точно это случилось бы исключительно благодаря его уму — прочь сомнения.
Увы, все эти благородные нахлебники просто вынуждены презирать Бату, и сам он, того не желая, превращался во что-то похожее на их светлые ожидания... Он становился надменнее, тупее, ожесточённее. «Нуда ничего... А этих, навязанных неумолимым и простодушным Великим Каганом Угэдэем, постепенно снимет с натруженной шеи, — думал Бату, — рано или поздно он окружит себя теми, с кем сам хочет иметь дело». Как бы не так.
Вздыхая над горькой долей, Бату часто вспоминал времена, когда отец был ещё жив, только сейчас поняв, какое это было счастье: сиди, посмеивайся над тем, как эцегэ шарахается — словно заяц от орла — от заботы к заботе. Тогда думалось: «Не слушаются люди, а кто виноват? Сам виноват. Не будь безволен, выгони дураков, возвеличь умных, на то ты и хан». Вечное Небо, как он, Бату, был тогда наивен!
«Ну давай, Всемогущий Джихангир, Тень Солнца на роже тупиц, попробуй выгнать хоть одного из этих умников... Что, притих? То-то же».
Собирая кроме совета официального ещё и совет своих старых друзей (несколько приниженно именуемых в устоявшемся ритуале «ближними нукерами»), Бату не способствовал пробуждению к себе нежных чувств, поскольку такое было не принято, ведь Великий Потрясатель Вселенной не имел двух военных советов.
Да (тысячу раз «да»), он не имел двух ставок-орду, потому что его ставка состояла исключительно из друзей. Но его никто не назначал на должность джихангира, ведь Темуджин не был ничьим продолжателем — он был основателем.
Несчастный сартаульский шах Мухаммед тоже не имел двух советов-диванов, а, увы, только один. И понятно какой: из доставшихся по наследству блюдолизов. Мухаммед не был даже продолжателем — только хранителем. Ну как тут не запутаться? Куда же влечёт в таком случае Бату? Назад к Темуджину или вперёд к Мухаммеду? Ответ напрашивается сам собой.
Опять, опять Сульдэ Ехидного Дедушки летал над шатром запутавшегося полководца, улыбался внуку сквозь седую, с рыжиной, бороду: «Ну что, неуживчивый внучок, кому подражать хочешь? Мне или тем, кого я покорял? »
Но действительность безупречно забавна: ежели что у нас высочайше не принято — тут же скачут верхоконные кляузы в далёкий Каракорум, а обратно несутся, обгоняя удалой ветер, лёгкие упрёки, которые, едва успевая спешиться, начинают стремительно тяжелеть... На верблюдах бы возить «недовольства» Кагана, а не в лёгких свёртках пергамента.
Великий Хормуста, когда же это случилось? Сколько смеха прохохотал когда-то Темуджин, наблюдая (через соглядатаев) за тем, как сартаульский шах и джурдженьский Сын Неба мечутся в паутине взаимных доносов своих подданных. И вот теперь на том же пути мы, гордые монголы. Чем мы хуже? Ничем. Стоило ли кровь проливать?
Подробный план похода на курилтае не обсуждался, что с одной стороны было для Бату удобно — меньше пустословия случайных людей. С другой — попробуй о чём-то договориться с Гуюком и Бури, которые почти «не разбавлены» случайными людьми. Достоинство эти двое — и не только они — видели в несогласии с мнением Бату, которое по законам Неба должно быть всегда неправильным. Выручал Субэдэй. Его устами Бату часто проталкивал свои решения на ежедневном совете. Старик говорил очень тихо — мог себе такое позволить, — и когда разжимал кривые, как сабля, уста, над его олбогом сгущалась тишина кладбища.
Слушаться Субэдэя никому не зазорно: он не только заслуженный старец-гуай и столь же заслуженный полководец, но и не царской крови, то есть любое мудрое слово, сказанное им, не вызывало у царевичей зудящей зависти, что это слово извергли не они, а соперник. Это был как раз тот случай, когда безродность была на пользу делу.
Очень всё хорошо получилось. Согласиться с Бату было для царевичей немыслимо. Уронить себя так низко «кусочки солнца», конечно, не могли. Однако джихангир, наделённый даром понимания, не ставил своих царственных подчинённых в неудобное положение. Каково им, бедным, возражать, слыша нечто здравое, поди придумай повод презрительно выпятить губы?
«Спорить с Субэдэем — это дурной тон», — это правило Бату сумел-таки утвердить в их надменных головах. Через своих шептунов, разумеется. Бату не приказывал, не давил, Бату, что называется, «ввёл моду» на Субэдэя.
С самим Субэдэем трудностей тоже не возникало. Было бы смешно возражать ему в вопросах чисто военных. Сегодня Бату не сомневался — спорщики будут молчать в любом случае. Спорить с великим ветераном — себя не уважать. «Во время похода так и устрою, — радостно подумал джихангир, — сделаю Субэдэя устами, которыми говорит осторожность и умеренность. Сам же буду рваться в бой излишне резво».
Идея, которую предстояло изложить сегодня, была непомерно дерзкой. Принадлежала она на сей раз не Бату, а самому Субэдэю. Однако джихангир — несмотря на то что сам был ею вполне очарован — тревожно подумывал: «Не послушают и Субэдэя».
Не утруждая себя цветастыми вступлениями, до которых был не охотник, старик сказал то, что в его немногословных устах прозвучало тяжёлым пророчеством:
— У нас три тумена. Это мало. Никакой надежды — мы все погибнем.
Ответом была такая тишина, как будто все погибли уже сейчас. Бату поблагодарил Небо, что не пришлось ТАКОЕ высказывать самому. То-то бы крик поднялся, а так — молчание.
— Почему? — показал Бату первым, что есть тут ещё живые. Ведь он один знал, что последует дальше.
— Пятнадцать трав назад урусуты поддержали куманов[94], и мы повернули назад. Всем известно — вернулись немногие. А воинов в том походе имели как теперь — три тумена. Воевать одновременно с урусутами и куманами невозможно.
Бату, делая вид, что рассуждает по ходу, напомнил, что урусутские коназы Мастилябы[95] были на реке Калке всё-таки тогда побиты. Небо отвернулось позднее — когда на уставшее от долгого перехода войско неожиданно напали булгары. Кроме того, с тремя десятками тысяч Субэдэй и Джэбэ прошли сквозь земли гурджиев[96] и аланов, как меч сквозь голое тело.
Высказывая нерешительные возражения, Бату про себя посмеивался. Царевичи сидели тихо, за солидной угрюмостью скрывая раздвоенность чувств. С каким удовольствием они обозвали бы Субэдэя трусом, не будь он той вершиной, по близости к которой великий освободитель определял меру храбрости любого.
Что у старика хорошо получалось, так это презрительная усмешка. Он не замедлил её изобразить, чем вызвал явное удовольствие обоих тайджи, а заодно и бдительность собравшихся притупил.
— Аланы... ха-ха... — Старик вдруг разговорился, и его страшное лицо посветлело от воспоминаний. — Трудно ли даже одному кулаку переломать пальцы у десяти растопыренных рук? Когда ломали один — другой радовался. Аланы — это душистый хлеб для лошадей вместо скупой травы, это отдых после горных мучений. Они и землю ковырять с оружием ходят. Как им, бедным, воевать с врагами, если в спину ближний норовит нож воткнуть? Если бы на нашем пути были аланы, разве бы я сомневался в победе. — Субэдэй обратил свой взор на Бату, морщинистые щёки почтительно разгладились, согнали усмешку: — Джихангир, ты сказал: «Как меч сквозь тело». Это неправда. Мы прошли, как зубы сквозь мясо. Мы вышли из этих степей отдохнувшими и сытыми.
— Но до этого вас ослабила не такая лёгкая война с гурджиями, — остановил Бату удивительную многоречивость Субэдэя, от которой присутствующие опешили, наверное, больше, чем от слов про свою неотвратимую гибель.
— Теперь нас также ослабит война с булгарами, разве не знаешь? А с гурджиями — просто повезло. Если бы у тамошних правителей ум бежал немного впереди отваги, всё могло бы окончиться иначе для нас. И урусутов, и гурджиев я взял на одну и ту же уловку.
— Какую уловку, Субэдэй? — не выдержал любопытный Кулкан.
— Притворным бегством заманил в засаду — вот и всё. Каждый раз думаешь: на тебя идёт с войсками разумный воин, а не тупой беспомощный бык. Смею заверить, ни один из наших юных десятников не попался бы на такое, а значит, в том нет моей особой заслуги. Но нельзя же постоянно рассчитывать на безмозглость врага.
— А куманы?
— Эти воевать умеют, но нам опять повезло. Бродники — второй дар Хормусты после хлебных аланских полей. Только с их помощью, с их знанием куманских тропинок и балок нам удалось... не разбить, нет, но потрепать тылы Котяна и Гюрги[97]. Кроме того, они жадны до красивых безделушек.
— Значит, если добраться до куманских тылов, воевать с ними можно.
— Кто не знает простого! Сын степей хорош в походе, вдали от дома, и слаб около беззащитной юрты своей. Здешние иртышские кыпчаки воевали легко, пока мы не нашли все ущелья, где скрываются их женщины и старики. И теперь они с нами, в нашей рукавице. У тамошних куманов нет таких ущелий, но у них есть другое...
— Урусуты, — как будто бы «угадал» Бату и тут же подумал, что зря это сделал. Такая догадка не вытекала из речи Субэдэя, как приток из реки. Умный сразу же заподозрил бы их вчерашний сговор. Хан тревожно пробежался быстрым взглядом по растерянным лицам слушателей. Нет... они ничего не поняли.
— Да, урусуты. С ними не удалось договориться, и они надвигались огромным войском в восемь туменов. Вчетверо больше, чем было у меня.
— Но ты всё равно сумел их разбить, — налегал Бату. Лица ближних нойонов меж тем постепенно оттаивали от первого удивления.
— Честно говоря, я сильно испугался, — признался Вершина Бесстрашия.
Присутствующие онемели. Долгими годами безупречной службы он один во всём бескрайнем улусе заслужил право открыто говорить о своей трусости. Впрочем, кто ему, «Безупречному», поверит.
— Не за себя, за честь нашего Девятихвостого Туга, — всё же смягчил откровенность старик. — Да, я сумел их разбить, потому что они попались в ловушку, но это случайность, великая удача. Да и то... мы отступали, а не шли вперёд, как теперь, — Субэдэй зажмурил одинокий глаз, вспоминая, — кроме того, над храбрыми воинами стояли крысы. Одна из них предложила отпустить её за выкуп и отдала своих людей на растерзание, другая — так обезумела от страха при встрече с нами, что приказала рубить большие лодки, на которых могли спастись её воины.
— Зачем рубить? — нарушил молчание хан Кулкан, остальные зашушукались.
— Чтобы мы не бросились за ними в погоню на захваченных лодках, вот зачем. — Субэдэй брезгливо дёрнулся.
— А ты не шутишь, Субэдэй? — не поверил Кулкан. — Как же могут подобные отребья стоять во главе людей? Почему их слушались, почему не роптали? Как они добились таких высоких постов?
— У гурджиев и урусутов стоят над всеми по праву рождения, а не по способностям. Для того нас Мизир и выбрал, чтобы прекратить во всех подвластных землях такое безобразие, — напомнил Бату общеизвестное, — продолжай, Субэдэй.
— Тех урусутских крыс мы отловили живыми. Я предлагал отпустить их обратно, и это было бы мудро... Если в землях урусутов у власти оказываются случайные люди, а не добиваются этой чести в крови и пыли походов... — тут полководец многозначительно уставился сверлящим глазом на Гуюка и Бури, но те высочайше позволили себе прозрачного намёка не понять, — их не надо было трогать. Может быть, мы освободили место для отважных, кто знает? Но урусутские коназы истребили моих послов, а я хоть и с большим сожалением, но отправил их к предкам, сломав хребты.
— Субэдэй, — опять встрял Кулкан, — вы удостоили их чести умереть без пролития крови?
— Пришлось такое пообещать, — смутился старик, — иначе бы они не сдались, а у нас и без того осталось мало людей, так ещё и биться зазря. Мы дали слово, что «не прольём их крови», — злорадно усмехнулся, — а эти ублюдки, наверное, решили, что мы унизимся до того, что разрешим им дышать.
Он себя не узнавал: столько лишних слов обронил. Память о том походе — как наконечник стрелы, застрявший у сердца. Немногие вернулись из того похода. Мало утешало его и то, что он сделал всё, что мог. Больше того — совершил небывалое... Но сердце упорно болело при воспоминании о ТОМ походе. Всю жизнь быть уверенным, что по-настоящему любишь только войну — беззаветно, жертвенно, нежно, как невесту, и вдруг убедиться, что она перестала отвечать взаимностью, отвернулась. За что?
Сжав волевые тонкие губы, старик вернулся из прошлого к делам будущим:
— Нельзя же, в самом деле, рассчитывать на такую небывалую удачу! Известно и ребёнку: Вечное Небо не уберегает дважды одним способом. Куманы придут на помощь урусутским городам. Они будут воевать вдали от своих семей, и это придаст им стойкости. А уж если урусуты объединятся...
— Не объединятся. Они ещё не стали такими разумными, как мы. Они — дикие и тупые, как дзерены. Любой степняк умнее того, кто ковыряется в земле. Если им до сих пор не хватило ума придумать юрту, а не жить в деревянных сундуках, чего ожидать от них порядка! — задорно выкрикнул Кулкан, который никаких урусутов в глаза не видел.
Субэдэй посмотрел на Кулкана, как на несмышлёныша. Ответом не удостоил.
— Урусуты сильны своей кованой конницей, у них упрямая пехота, о которую наши воины разобьются на части подобно воде, выплеснутой на столб. И потом... они всегда смогут отступить за стены. Одна у них беда — лучники не могут стрелять издалека. Ещё они не могут метаться языками пламени перед строем врага, как это делают монголы, но зато такое умеют куманы.
Субэдэй торжественно, как жрец, оглядел внимающих его неутешительным пророчествам, отчеканил, как плиту каменную положил:
— Если урусуты объединятся с кыпчаками — нам конец. А они — объединятся. Разве Котян упустит такую возможность? Мы хотим через северные земли зайти куманам в тыл, а они устремятся нам навстречу весёлой лавиной и раздавят.
Пришедший в себя Гуюк украдкой бросал на старого урянхайца неприязненные взгляды. Эти молнии из засады вряд ли означали, что Соратник Величайшего ему ненавистен, отнюдь. Иные любят многих, а некоторых не терпят. Гуюк иных терпел, а всех остальных, похоже, ненавидел.
Однако Бату напрасно встревожился. Его любимый враг раздражался сейчас совсем по другому поводу: просто он вовсе не принадлежал к той редкостной породе людей, которые в неудачах жизни винят себя... Будучи любимым сыном Угэдэя, он, если бы захотел, вполне мог отказаться от этого похода. Но слава воина всё-таки нужна, хотя не ценой же собственной гибели её добывать...
Почему этот дрянной урянхаец не рассказал обо всём его, Гуюка, отцу Угэдэю ещё тогда, в Каракоруме? Простофиля отец верит старику в военных делах безоговорочно, как во всех остальных — столь же ненавистному Чуцаю. Настолько слепо верит, что когда Субэдэй кивнул, мол, три тумена это достаточно, Великий Хан даже не стал ничего уточнять. Честно говоря, не было больше свободных войск — по всем куреням последнее доскребали. Теперь же, когда всё решено, Одноглазый Барс говорит про гибель.
Не решил ли хитрый старик на старости лет уморить их всех в отместку за то, что Угэдэй забрал Субэдэя из Китая и направил его, лучшего полководца, в эту глушь? За то, что нарушил священную Ясу и не дал Субэдэю тот непокорный джурдженьский город истребить, чем лишил ветеранов законной добычи?
Вот в каких далёких от обсуждения похода дебрях бродила капризная душа тайджи. Наконец и царевич не выдержал. Бату, давно зная его, очень удивился доброжелательному голосу Гуюка: «Бедный, как ему трудно это далось — не зашипеть? »
— Субэдэй, почему говоришь такое сейчас? Почему не сказал на курилтае?
— Простота хуже глупости, тайджи. Великий хан не позволил бы мне действовать по своему усмотрению, заставил бы нападать на земли урусутов весной. Убеждать немногих — глотка целее.
Произнеся эту простенькую отговорку, старик боялся, что она покажется царевичам и нойонам неправдоподобной. Всё же он надеялся на другое. На то, что, выделяя слово «весна», заставит присутствующих зацепиться именно за это слово. И он не ошибся.
— А когда же ещё? Не зимой же, в самом деле! — подыграл ему Бату.
— Да, именно так, ЗИМОЙ, — торжествующе отрезал Старый Барс, — это наша единственная надежда на победу.
Нойоны и царевичи зашумели все разом:
— По снегу?!
— Без припасов во враждебной стране?
— А чем кормить коней? Это безумие!
— Возьмём еду для людей и сено в урусутских городах. Половину войск отправим на юг — отвоёвывать кыпчакские зимовники, — охотно пояснил урянхаец.
— Ну как же... — Это было так необычно, что даже всем понятные возражения застревали в горле. Уж не рехнулся ли старик под старость?
— Куманы зимой не воюют, нападения не ждут, разобщены: отвоевать у них сено коротким набегом будет просто. Они не придут на помощь урусутам — это второе.
— Куманы не воюют зимой, это хорошо, — возразил Бату, — зато урусуты к снегу привычны. Объединятся, перекроют пути для подвоза припасов, что будем делать в мёртвой степи?
— Об этом тоже подумал, — уверенно продолжал Субэдэй, — поздняя осень — время размытых путей. Обрушимся на Резан[98] неожиданно — ещё до больших снегов, кто в это время нападения ждёт? Пока за помощью пошлют, пока она поспеет — рязанские земли будут в нашей рукавице. Оттуда — бросок на Ульдемир[99].
— А потом?
— Дальше Небо укажет. Нам бы только зиму продержаться, а весной, по свежей траве, ударим по кочевьям куманским с той стороны, где они беззащитны.
Когда войска дошли до прииртышских кочевий, Бату почувствовал себя легче — скоро он будет среди своих. Вдруг нахлынули воспоминания о юности, о том, как они ехали сюда с Орду из «учёной ямы». Каким самоуверенным он был тогда! Как величался перед отцом, как нравилось ему быть железным истуканом, самым умным на свете — ни слезинки, ни соринки. Вспомнился вдруг и тот сартаул, над которым издевался в Бухаре, в абрикосовом саду — его как ошпарило от унижения — эх ты, победитель. Прислонившись к стене, стеной себя мнил, а ведь ничего своего. Один страх, что в тебе увидят то, что все вокруг и так видели — мальчишку.
Тогда, покидая «учёную яму», думал Бату, что ненавидит её, а теперь вдруг понял, что носил в себе её отвратительную науку, её чёрное колдовство.
Домашние дела шли неплохо. Вздёрнутые копья иртышских кыпчаков, готовых идти с ним в поход на кыпчаков западных, были тем подарком, который приготовили ему Маркуз и Делай. Неожиданно попросился в поход и братец Орду. Роль занавески, за которой прятались истинные правители улуса, брата несколько тяготила, а мысль о походе в диковинные страны — взбодрила. Ничего не поделаешь — пришлось взять, заслужил. Смирно сидел, во всём слушался Маркуза. Да разве можно его не послушаться?
«Вооружившись» кыпчаками, Бату почувствовал себя уверенней. Теперь случись что — есть на кого опереться. Во всех распрях они поддержат его, а не Гуюка с Бури.
Отдохнув, двинулись дальше. В булгарской земле Бату стоило большего труда отговорить Субэдэя возглавить те войска, которые он отрядил на покорение Булгара — у старика с булгарами после того, единственного в его жизни разгрома были свои счёты. Разговор, который пришлось выдержать Бату, был неприятным, но Субэдэй был нужен ему здесь — вес создавать — и с этим ничего не поделаешь.
— Моим братьям нужно учиться. Пусть Шейбан опыт нагуляет. Мы все с джурдженями поднатаскались, а он ещё ни один город не брал, будто дитя. А не справится — обещаю, что пошлю тебя.
Старик фыркал, бурчал и долго дулся, но в глубине души, похоже, правоту молодого джихангира признал — молодые волчата должны учиться.
Между тем Шейбан справился великолепно. Булгарские вожди Боян и Джику посопротивлялись немного, что было даже хорошо (Шейбан получил опыт штурма), зато потом сдались.
Замаливая свои грехи перед Субэдэем, Бату разрешил этот злополучный Булгар хорошенько разграбить, а весь полон (с намёка Бату) довольный собой Шейбан подарил Субэдэю для расправы. Конечно, за вычетом той его части, которую погнали проторённой дорогой в Каракорум — Великому Хану. Это Темуджиново установление не мог преступить ни Бату, ни даже всесильный Чуцай. Это был как раз тот случай, когда мёртвый правитель был сильнее живого.
Вопреки ожиданию, Субэдэй не особо резвился и всё простонародье пощадил: «Пусть эта киданьская кобра не считает меня кровожадным». Правда, Боэмунд провёл нехитрое дознание и выставил перед стариком тех полководцев, которые тогда, более десяти трав назад, ни с того ни с сего напали на потрёпанные Субэдэевы сотни при переправе через Итиль, чуть ли не поголовно те сотни порубив.
Что и говорить, уж тут Субэдэй отвёл душу за все: собственноручно разбросал по траве их вырванные жилы. Глядя на содеянное, Бату вдруг подумал, что переусердствовал в благодарности — ведь если бы тогда булгары не напали на Субэдэя, кто знает, может, и обрушились бы его соколы на кочевья Джучи. Ведь у Субэдэя имелся приказ усмирить мятежника. Вряд ли были бы они сейчас с Субэдэем друзьями, если бы Джучи не обошёлся тогда по-человечески с разбитым одноглазым ветераном.
О превратность — царишь ты, куда ни взгляни, непостижимы пути твои!
Кто знает, может быть, те, чьи суставы разбросаны по траве, невольно спасли ему, Бату, жизнь. Джихангира охватило запоздалое раскаяние. С тех пор он с волжскими булгарами всегда обращался бережно, не обделяя их своим покровительством, а этот, разорённый и позднее восстановленный им (так что стал краше прежнего) город Булгар, Бату-хан сделал своей самой первой столицей.
После этой победы стали ручейками стекаться под туги Бату западные кыпчаки-куманы, особенно те из них, кто веровал в древних богов или был христианином мелькитского толка. Эти люди были давними недоброжелателями булгарских купцов-рабовладельцев.
Всем этим новым воинством командовал Делай, вернее, друг того, хан Боняк, который его замещал в тусклых заботах командующего. Сам Делай не любил передвигать большие массы людей, он был рождён для отчаянных вылазок одиночек. «Лучше верховодить стаей волков, чем бескрайними овечьими отарами. Какое в том наш джихангир находит удовольствие?» — дразнил он на советах ближних нойонов...
Осенью тумены шли меж Донцом и Доном. Люди, уставшие от вечных переправ, радовались лёгкости пути. Все боялись здешних снегов. Кыпчаки в такое время не высовывали носа из своих зимовников, монголы же и кераиты с ужасом вспоминали редкие годы, когда трава под белым покровом была недосягаема для конских копыт. Поэтому первые, довольно поздние для этих мест снежинки вызывали в незваных гостях ту дрожь, которой виной отнюдь не холод.
— Эй, Демир. Я сегодня видел во сне, будто плыву под ледяной водой, а белый лёд надо мной всё твердеет... твердеет. Скоро и башкой его не пробьёшь...
— А сверху по голове через лёд стучат копыта голодных жеребцов и не могут до тебя достучаться, да? Вот потеха, пробили кони снег, а там вместо травы твои бестолковые волосы.
— А знаешь, как нас, куманов, зовут урусы? — откликался Гза, грабивший когда-то Киев с черниговским князем.
— Известно как, половцами зовут...
— Не знаешь из-за чего? Волосы у наших цвета сухой травы, по-ихнему — «половы».
— Мне тоже снился сон. Пробивают урусутские кони здешние снега, а под снегом-то будто трава, а на самом деле волосы. Волосы, волосы с отрубленных наших голов — до горизонта.
— А ну прекратить трусливые разговоры, — окликал их сотник-монгол.
Наслушавшиеся ужасов монгольские и кераитские разведчики с опаской приближались к сугробам, которых по оврагам намело пугающе быстро. Набранные в Коренном улусе юнцы спешивались, осторожно погружали в снег руку по локоть.
— Ну что ты там делаешь, дурачок?
Дрожащим голосом:
— Скажи, Темугэ... что... вот так... вот так, как в этом сугробе, скоро будет везде?
— Ну уж, — смущался старший, — во-первых, в тех городах, которые откроют нам ворота, так не будет. Да и потом, войско Мунке отвоёвывает сено в кыпчакских зимовниках, — не подохнут твои драные клячи.
— Если не пустят нас урусуты в города, это мы, а не клячи подохнем среди этого бесконечного замерзшего кумыса...
— Жаль, что пить его нельзя.
— А ну прекратить щенячье вытье, — окликал их кыпчакский проводник. Впрочем, и он в такую пору здесь не бывал.
С разгневанного чужого неба летели за шиворот раскалённые снежинки, маленькие враги, готовые побеждать своим несметным количеством. Правда, только иногда они объединялись в большие войска-метели, а пока было терпимо.
Костры из репейника и бурьяна тепла не давали. Унылыми вечерами воины скакали вокруг вялых языков больного пламени, как шаманы. Тогда казалось, что весь лагерь жаждет улететь под крылышко Мира Духов... хотя бы для того, чтобы согреться.
Неприхотливые кобылы и мерины обоза с превеликим аппетитом объедали хрустящую, примороженную желтизну, будто желая насытиться впрок. Сытые боевые хулэги тыкали брезгливыми мордами в землю, но зарываться носами в прибитую дождями траву явно не спешили.
Бату жевал травинку, медленно выплёвывая отгрызенные кусочки. Вот так же разжевать бы да и повыплёвывать навязших в зубах царевичей. Хорошо устроились, мангусы... Теперь он стал, наконец, со всей силой ощущать, почему все так легко согласились выбрать его джихангиром на радость Юлюю Чуцаю — видать, не перестарался мудрейший, уговаривая. По той же причине старейшины выбрали когда-то юного Темуджина своим ханом. Все промахи — палкой по его загривку, а жирные куски побед (это уж как водится) разделят сообща, как туши сайгаков на облавной охоте.
Но где же этот несносный Бамут? Уже второй день, как ему положено быть тут. Заставляет хана, словно мальчишку, выезжать в степь и портить глаза, глядя на эти ядовито-белые бескрайние холмы снега.
Джихангир поднялся на стременах, всмотрелся, будто оттого, что липнешь к этой снежной белизне, Бамут быстрее появится. Однако на сей раз глупая игра со временем его не подвела. Скорее почувствовал, скачет... скачет Бамут, наконец.
Вскоре они уже ехали стремя в стремя, говорили.
— Чем порадуешь? Что там за Резан?
Бамут поправил мерлушковую шапку: оттеняя его раскрасневшееся румяное лицо, она делала друга моложе, чем он есть. Вот так он всегда: если занят интересным делом, то расцветает, как тюльпан весной, чуть отдых — начинает мрачнеть и разваливаться.
— Порадовать особо нечем... Не договоримся мы с ними.
— Не дадут лошадей?
— Разве что продадут… — нерешительно вздохнул Бамут.
— Ну ты сказал! — озлился джихангир. — Этак никакой добычи не напасёшься, да и не могу я унижаться и с урусутами торговаться. То-то Бури с Гуюком повеселятся. Нет, нам нужна их покорность. Неужто слухи о разгроме Булгара сюда не докатились, не заставили задуматься? Чем страшнее завоеватель, тем меньше крови.
— Докатились. Да вот толку от этого чуть. Булгары — враги Рязани, говорят: так им и надо, что побили поганые бесерменов. — Боэмунд сбил с отросшей бороды налипшие сосульки, виновато улыбнулся. — И то сказать: где резвится мстительная радость, там страху привольно не пастись.
— Я чего-то подобного ожидал, — всё-таки расстроился Бату. Знал по опыту, если уж Бамут говорит, что ничего сделать нельзя, стало быть, так оно и есть. Но как не хочется втягиваться в очередное сражение. Джучи вербовал себе будущих друзей из числа вновь покорённых, такая судьба и Бату назначена. Но если гнать их в хашар на Резан (а кого же ещё?), какая уж после этого дружба? Да и гибнут в хашаре все без разбору, и умные и глупые, а ожесточение растёт. Гуюку и Бури что? Нагребут добычу — и домой. А ему с этими людьми жить, ему тут править. Мирись потом, попробуй, дави восстания. Ну да ладно, худое лучше знать заранее.
— Рассказывай, — на радость семенившим на расстоянии видимости тургаудам, Бату и Боэмунд повернули коней к ставке.
— Знаешь, сартаулы говорят: два тигра дерутся, а умный человек собирает шкуры, это знают все. — Боэмунд выбросил руки в стороны, как бы «расстилая» эту надоевшую поговорку как войлок, чтобы «ставить» на этот войлок серебряные кувшины новых рассуждений. Это была его обычная манера.
— Резан — это такой «умный человек», да? — охотно вступил в игру Бату.
— Всё так, но есть кое-что ещё, — улыбнулся лазутчик, — представь себе, эти тигры, а вернее медведи, никак друг друга не съедят и к драке за долгие годы привыкли, при этом наш разумник всё пытается помочь слабейшему, да так ловко, что постоянно получает по морде когтями. У него там уже живого места нет.
— Это называется не хитрость, а храбрость и удаль, — засмеялся Бату, — в жизни всегда найдётся копьё для желающих наколоть свою удалую рожу. Какие копья здесь?
— Видишь ли, Бату, здесь рассказом об одной Рязани не обойдёшься. Я тут долго тыкался по неправильным тропинкам, как осиротевший жеребёнок в вымя чужой кобылицы.
— Ты уже совсем монгол, Бамут. Подгоняешь мысли под лошадей, продолжай, — улыбнулся Бату.
От всех остальных джихангир требовал говорить чётко и коротко. С Бамутом — упражнял свой разум в цветастости. Без этого никак. Для разговора с послами иноземными годится, увы, только такой язык. Хан опять вспомнил несчастного эцегэ. Когда-то насмехался над ним, глупый. Теперь вот сам даёт повод для насмешек зелёных юнцов своей вынужденной многоречивостью.
— Не увидев зверя целиком, глупо в него стрелять. Откуда узнаешь, что послал стрелу именно в сердце, а не в ногу? Хищник, разъярённый лёгкой раной, вдвойне опасен.
— Хорошо сказал, анда. Именно этого понимания не хватает нашим заносчивым тайджи. При случае я напомню им про охотничью мудрость. Здешний диковинный край покрыт лесами, как ёж колючками. Гуюк и Бури настаивают, чтобы я ухватил этого ежа со стороны иголок, словно молодой пустоголовый корсак.
— Желания царевичей понятны. Ты будешь выть с иголкой в носу, они — пожирать перевёрнутого тобой ежа, — понимающе вздохнул Боэмунд. — Это удивительная страна, хан. Можно понять, когда род мстит роду за обиды... и так, пока совсем не сотрутся роды.
— Ещё бы. Даже зубы, если ими всё время злобно скрипишь, сотрутся. Такое было у нас до Темуджина, почти стёрлись «зубы».
— Можно понять, когда одно племя порабощает остальные и держит их в покорности, — продолжал плести Боэмунд.
— Это ему только так кажется. Чужие кости крепче собственных зубов. Не сотрутся зубы, так пообламываются, — вздохнул Бату, подумав о печальной судьбе, ждущей монголов, тающих от похода к походу, как лёд в котле, — а что здесь?
— Одна расплодившаяся семья доказывает свою полезность для остальных тем, что плодится специально для того, чтобы резать друг друга.
— Не понимаю.
— Честно говоря, и я не очень-то такое понимаю, — опустил свои пронзительные глаза друг.
Бату — не сам по себе, он — «всесильный» джихангир. Как бы ни пытались его послы решить дело миром, в их речах должно прозвучать это громоздкое слово — «покорность». Оно, как камень на шее упавшего в воду, превращает все умелые гребки в беспомощные барахтанья утопающего.
Впрочем, судя по тому, что успел выведать Бамут, переговоры окончатся неудачей в любом случае. Гюрга, коназ рязанский, слишком ничтожен, труслив, не уверен в себе, чтобы думать о жизни своих подданных. «Жаба раздувается, тигр прячется в кустах» — так говорил когда-то Маркуз, это очень верно.
— Он до смерти запуган ульдемирским коназом — это точно? — переспросил Бату.
— Увы. Когда-то владимирцы держали рязанских князей в каменной бочке. Кроме того, они дважды выжигали Рязань до горстки пепла, — грустно потупился Боэмунд. Все его старания уберечь здешних людей от избиения, похоже, пойдут прахом.
— Раб боится своего господина больше, чем врага. Такова правда, мой друг, — задумался джихангир, — Гюрга не осмелится дать нам лошадей и сено для войны с Ульдемиром, испугается его мести. Такое хочешь сказать?
— Да, но это лишь один из цветов в венке его страха.
Не так уж давно здешний князь Глеб пригласил на пир своих родичей и...
— Всех потравил, — догадался Бату, — что же ещё?
— Ну... не всех... Его изгнали. Но каждый из уцелевших боится: остальные соперники будут половчее.
— Что ж, знакомо. Чужая стрела скользнёт по щиту, родная попадёт всегда. Значит, говоришь: здешние предатели не боятся гнева Мизира? Тем лучше. Пусть не сетуют, когда именно мы станем его карающим мечом. Сами виноваты, — Бату в бессилии развёл руками, — Гюрга испугается собрать для нас ховчур из-за недовольства подданных, из-за яда соперников. Это весь твой венок?
— Нет, не весь. Есть ещё здешний епископ, есть и митрополит, — бросил Боэмунд последний цветок на будущую могилу Рязани. — Здешняя мелькитская церковь может позволить князю склониться перед кем угодно, только не перед несторианами — еретики всегда страшнее иноверцев.
— Вот и белоголовые говорят то же самое. Но почему так?
— Иноверец — враг безоружный, еретик вооружён тем же мечом, что и ты, — Священным Писанием. А ну как он искуснее им владеет, что тогда? Разве такое прощают?
— Так оно и есть, друг мой. Когда Субэдэй ходил на урусутов пятнадцать трав назад, они истребили его посольство. А всё потому, что послал к ним таких же, как они сами, служителей Креста, только не мелькитов, а несториан. Думал, наивный, что единоверцы друг друга поймут быстрее. Тем более что требовал он даже не покорности — невмешательства. Казалось бы, где тут можно оскорбиться? И вот ему урок.
— Здесь два урока, хан. Они что, не знали, куда идут? Почему не предупредили Субэдэя сразу? Я скажу почему — просто боялись ему перечить. «Раб боится господина больше, чем врага» — хорошо ли это?
— Увы, Бамут. Это ни хорошо и ни плохо. Просто так оно и есть. Поэтому трусость здешнего князя кинет его воинов на наши тумены. А мы, мы не так сильны, чтобы быть милосердными.
— Послушать тебя, Бату, получается, что сдавшиеся на милость — это настоящие багатуры, а погибшие в сече — трусы?
Хан и сам давно думал об этой несуразице, однако на сей раз нашёл что ответить:
— Скажи мне, анда, те, кого мы гоним в хашар, трусы? Или, может, храбрецы? Думаю, скорее трусы. — Хан склонил голову набок, наморщил лоб, отчего его узкие брови округлились. — Всё жду, надеюсь: вдруг кто-нибудь из этих несчастных овец предпочтёт такой позорной бесхребетности наши сабли. Нет, не видел пока такого. — Бату вдруг стал строже, брови распрямились, и между ними пролегла морщинка. — А теперь подумай: если Гюрга ринется в бой, боясь своих попов, родичей и ульдемирских поработителей, — чем он лучше овец из хашара?
— Кроме того, откуда им знать, что мы их не обманем, что не устроим резню, — ушёл Боэмунд от прямого ответа.
— А я бы запретил нашим входить в Резан, пусть себе запираются. Только лошадей и продовольствие дадут. — Бату подумал и добавил: — И воинов тоже. Был бы у нас «добрый город». — Хан печально улыбнулся. — Всю жизнь мечтал о своём собственном габалыке, да, видно, Небу не угодно.
— Не грусти, — утешил Боэмунд, — будут ещё тебе габалыки, война только начинается.
— Думаю, многие рязанцы сами присоединились бы к нам. Неужели им не за что мстить ульдемирцам? А отбить своих родных из ульдемирского рабства — разве не достойное дело? Разве удачная война со своими кровниками не предпочтительнее бессмысленной гибели под нашими стрелами? Эх!
Боэмунд вполне разделял подобные настроения повелителя. Но что он мог, только рассказать хану эту неудобную правду? Если нельзя спасти жизнь воинов, то, может быть, удастся оградить от истребления их семьи? Ведь раздутая жаба княжеской гордыни слепа.
— Бату, может быть, совсем не посылать туда послов? Если исход ясен, зачем рисковать жизнями наших лучших людей? Их непременно растопчут в гневе. — Он думал сейчас совсем о других жертвах.
Бату знал его лучше многих, сейчас он понял и недосказанное, и лицо джихангира беспомощно вытянулось.
— Я сам всё время об этом... — Он вдруг взорвался, как горшок, начиненный горючей смесью. — Кому это надо?! Истребление городов за гибель посла затеяли для того, чтобы каждый монгол знал — за него отомстят! Но послов всё равно убивают, и воины лишаются честно завоёванных рабынь и слуг! Темуджина давно нет, а его безумства продолжают торжествовать, и я к этому причастен! О, Небо!
— За такие слова казнят любого, — испугался Боэмунд, — но не будь так прост, повелитель. Твой великий дед, кажется, нарочно отправлял послов на гибель. Какой прекрасный повод для войны, не так ли? Ну вот, теперь нас казнят обоих за «неточную передачу мыслей повелителя». Я правильно излагаю наш приговор, да?
— Правильно, но не бойся, — пришёл в себя Бату, его улыбка получилась какой-то кривой. — Мы одни, а Хранитель Ясы в походе — джихангир, то есть я сам.
— Субэдэй рассказывал: «злые города» воины берут с меньшим рвением, чем обычные, — заметил Боэмунд.
— Их легко понять: всегда приятнее сражаться за что-то живое (приведённое после боя в шатёр) — не за пустые побрякушки, — ответил на это хан. — «Мёртвая добыча» — что с неё проку, ещё довезёшь ли домой? Такие сражения выглядят печальными и торжественными, как похоронный обряд, они и есть действо потустороннее, жреческое и бесконечно скучное.
— Не хотелось бы обрекать на подобное без нужды ни рязанцев, ни своих, однако... — начал собеседник.
— Нет, Бамут... Есть одно дело, ради которого всё-таки рискнуть стоит. Знаешь, как волки в голодные зимы выманивают из аилов глупых псов? Хватая их за гордость, как за холку. Но для этого надо самому пожаловать в аил.
— Не понимаю, — не очень-то скрывая недовольство, буркнул Боэмунд.
— Если уж без войны не обойтись, зачем нам лишние жертвы? И потом, я всё-таки не хочу лишать воинов добычи. — Бату как будто оправдывался? Но нет, он мягко повелевал: — Опять Яса, друг мой. Если город не сдался до применения таранов — пленных тоже не берут, есть в этом колодце мудрости и такое. Слушай же внимательно.
— Я весь — одно большое ухо, джихангир.
— Нужно, чтобы Гюрга не сидел за стенами, а вышел нам навстречу. Выманим глупого пса за юрты аила — не вернётся, бедолага, назад. А после этого быстро, без таранов, возьмём твой бедный Рязан...
Тут голос Бату вкрадчиво зашелестел, как змея в траве:
— Бамут, мне нужно, чтобы послом пошёл ты. Кто ещё способен плясать на этом тонком острие и не сорваться?
— Это будет неправильно, хан. Моё лицо примелькается, — возразил Боэмунд. — Для такого дела нужен человек отсюда, урусут. Среди моих людей есть подходящие. — Боэмунд говорил нарочито медленно, чтобы его отказ не сочли за трусость.
— Хорошо, но только не урусут, предателей здесь не любят. А ещё я знаю — местные жители такие правоверные христиане, что боятся колдунов. Особенно чужих, непонятных. На страхе неизведанного и проскочим трясину, как духа болот оседлав, — Бату лукаво прищурился, таким Боэмунд не видел его давно, — вот и пошлём с ними... ха-ха, чародейку, шаманку джурдженьскую. Нечего ей зря побрякушками громыхать да над животами распоротыми ворожить — всё равно никакого проку. Попугаем, чтоб неповадно было руки распускать. — Бату ладонями обхватил голову с боков — этот жест он унаследовал от матери, так она думала. Будто бы забыв про Боэмунда, посидел какое-то время молча.
— «Не примелькаться»? — вдруг чуть не выкрикнул тот. — Нет, Бату, всё не так, я не прав, нужно именно примелькаться.
— ?
— Помнишь Джамуху-сечена? — вкрадчиво поинтересовался Боэмунд.
— Главный враг Темуджина. Все знали про это, все ему доверяли. Но всегда как-то так получалось... гм... где Джамуха, там Темуджинова победа. А он на самом деле был его андой и главным лазутчиком. Казалось бы — Джамуху должны были раскусить ещё после битвы в Ущелье дзеренов, когда тот в самый важный миг отвёл свои войска, но нет — его слава главного врага только росла от поражения к поражению. Смешно, но так устроены люди...
— Так устроены шептуны...
— Правда, потом Темуджин благодарно зашил его в сырую шкуру... ибо тот слишком много знал. Погоди, погоди, на что ты намекаешь, друг?
— Но ты же не зашьёшь меня в шкуру?
— Ты хочешь стать моим Джамухой? Но постой, сама по себе мысль неплохая — давно пора растить врагов своими руками, но Джамуха был нойон, а ты... Ну, богатым купцом мы тебя сделаем, это нетрудно — мало ли их шатается и вести таскает. Но вот здешним нойоном... или бурханом, как Джамуха был... Нет, невозможно. Тогда... кем?
— Пока в народе не погибла вера, он не безнадёжен. Понял ли? Так что, попом? Или как там у них называются? — развёл руками Бату...
— Бери выше...
Рязанское княжество стояло гордо и прямо, в стороны не клонясь.
Стояло, как ручной медведь, которого охотники на верёвке в разные стороны с одинаковой силой тянут... Хватало тут охотников и Владимиру покориться, и в лоно Черниговского княжества вернуться. Всё это делало положение князя очень шатким.
Князь Юрий Игоревич был из той породы людей, для которых худшим из бедствий была тревога за неясное будущее. Ещё не дослушав до конца татарские требования — «вашей земли нам не надо — воюем мы с половцами, покоритесь, лошадей, кормов и воинов дайте и живите, как жили», — он уже ощутил, как заходили под ним ходуном дубовые полы. Стало ясно: спокойной жизни больше не жди, а та, которой ждать — смола за шиворот. Желание уже сейчас кинуться в сечу, как в омут головой, — чтоб неясность хоть чем-нибудь, да завершилась — захватило всё его существо. Он не мог даже думать о позорной выдаче коней и воинов. И не княжеская гордость была тому виной, а липкая, как чёрная смола, боязнь позора.
Проклиная неладную долю, он чуть на заревел в голос от досады. Это ж надо: его непутёвое княжество столкнулось с напастью первым. Шли бы татары через землю суздальцев, можно было и присмотреться, приноровиться.
Согласился бы суздальский тёзка Георгий уплатить поганым дань, а мы бы тут из-за прясел посмотрели, куда ветер завернёт. Ежели татаровья не тронули бы никого, смело можно было и рязанцам лошадками да лёгкой данью от них отбояриться. И никто бы Юрия Игоревича не стал срамить.
Сказали бы: раз САМ Великий Князь «мудро сберёг свою землю от пустого разорения», и рязанцам не грех покориться. Тогда просто неуважением к владимирскому дому было бы само желание отбиться от татар. Получилось бы обвинением великого князя в трусости, наглый вызов бы получился.
А если сии моавитяне слово бы не сдержали и Владимир пожгли (князь зажмурил глаза, как кот на солнышке, явилось зрелище сладостное — нехристи Владимир за грехи красным петухом потчуют). Что тогда? Можно и Рязань без позора покинуть. Стольный не устоял — куда Рязани рот разевать!
Из розовых, с сизыми жилками ноздрей вылетел резвый выдох. Эх, грёзы! Всё не так, всё наоборот.
Батыга что? Покуролесит слегка в наших краях и унырнёт в солончаки... А с другом милым Георгием свет Всеволодовичем жить да меды хлебать многие лета. Это тебе не окаянные нехристи, от земнородцев суздальских никакими стенами не закроешься. Вновь город до головней пожгут, засадят в каменные мешки на хлеб да на воду.
Да ещё и епископ проклянёт, причастия лишит. Без причастия оно — пострашнее погрому.
«Только-только город после суздальских иродов отстроили, пепелища тут и там. А если ещё и татары по сусекам поскребут, то уж и вовсе потом от тёзки житья не будет. Ведь ослабнем».
На снем[100] собрались к вечеру. Долго подтягивались пронские с ижеславскими, и с Мурома — ой как не спеша — подъезжали княжата.
Хоть и подумывал мечтательно Юрий отделаться конями, но обсуждать такое с родичами постеснялся. Знать бы наверняка, что проскочит Батыга мимо них на землю суздальскую да и свалит тех навек, чтоб и не встали более с колен богопротивные Всеволодовичи, не грех на такое и коней дать, и воев... Только ведь отобьются, окаянные, отсидятся за стенами каменными. А уж какой повод суздальцам будет и вовсе истребить Рязань под корень за то, что татар поддержали. Да и митрополит сподобится анафему произнести. Нет, об этом и думать забудь.
Поначалу Юрий обговорил всё с родными. Как и положено было в роду рязанском, ещё со времён злополучного отравителя Глеба княжеские отпрыски меж собою ладили плохо. Племянник Олег по малолетству своему свёл-таки разговор к возможности позорного договора. Тряхнув красивыми кудрями — а красота, она, ей-же-ей, всегда речей убедительней — он завёл разговор в опасное русло.
— Я много про тех татар слышал, загремел в горнице его не по возрасту крепкий басок, — вязкие они в бою, купцы сартаульские и булгарские много про то рассказывали. Ежели уж начали с кем воевать, лягут костьми, а на полдороге не встанут. Разобьём — на их место другие придут. Уж лучше сразу с ними мир наладить.
— Уж не трусишь ли ты? — удало подбоченился Юрий. — Говорил великий воитель Святослав: «Только мёртвые сраму не имут».
«Как сказал? Хорошо сказал»,— понравился себе старый князь.
— Трусость и осторожность разные сани везут. Ежели с ними по-доброму, так они и правда слово держат. У них такой бог есть, Мизир зовётся. Он за клятвопреступничество татар карает. А ежели какой город не сдался — лютуют татары страшно, а ежели сдастся, так и ничего. Живут себе, как жили.
— Это кто ж тебе ентих сказок в уши надул? Купчишки безродные иноземные, нехристи?
— И то верно, что ратятся они с половцами много годов, не врут их послы, — не обращая внимания на вспышку отцова гнева, спокойно продолжил Олег. — Да и пусть бы себе учинили Котяну разор. Неоткуда было бы князю черниговскому головорезов зазывать на нашу голову. Что бы он делал, сокол сизокрылый, без ихних сабель?
— С Черниговом мир у нас, — не очень решительно напомнил Юрий.
— Не устоим мы, — печально вздохнул несносный племянник. — Народ здешний нас не больно-то любит. Что ему татары — собрал скарб да и ушёл в леса, ещё и рады будут.
— То есть как? — чуть не развалился надвое от гнева Юрий. — Что ты несёшь, репа недоспелая?! Смерды татарам обрадуются? Из-за нехристей поганых князя своего законного в беде бросят?
— Кто и обрадуется! — огрызнулся Олег. — Тиуны, сборщики монастырские — не мёд лесной. Чуть заимку распахал, энти с ложкою да с крестом тут как тут. Обрадуются, чего там. Степняк на огнища лесные не полезет. А наших тиунов повырежет с голодухи, землепашцу только польза. Слыхал, бают: как собак нерезаных — это про них. И уж если на правду пошло, так не такие они и нехристи. У них там есть те, кто Христу поклоняются. Только по не нашему обычаю.
Дрогнули разноцветные слюдяные оконца. Тут уж и сам князь, и братья от распирающего нутро смеха едва не раскололись. Видно, и вправду, молчок молчком, а переволновались все от невесёлых вестей. Хохотали смачно, как дружина после боя.
Только вот бой-то, бой-то был ещё впереди.
— Ой, держите... ой, умру до сроку назначенного, — тёр кулаком красные глаза князь, — татары — християа-не... Ой!
— По-твоему выходит, ежели те, кто крест в руках крутит, аки собака с костью им играется, так уж они и христиане, — покровительственно пожурил грамотный Роман, — владыку-то вполуха слушал, видать? У тебя небось и прелестники латынские христиане, и немцы заморские. Так выходит? Не стыдно, неуч ты стоеросовый...
— А что... — неуверенно буркнул Олег. Он уж и сам понял, что лишку хватил, о немцах-то. Да и говорил вовсе он несерьёзно, просто хотел батюшку позлить.
— Ох, держите ноженьки, — вытирал кулаком глаза Юрий. Он уже отсмеялся, полегчало. — Немцы у него — христи-яа-не...
Так или иначе, обстановка в горнице изменилась, стало как-то дружественнее, что ли. Вспомнив давно ушедшие времена, когда родня слушалась его просто так — как старшего, — князь отверз уста, уже успокоившись:
— Ныне, други мои, нету более Царска-града, латынами за грехи пленённого. А потому токмо одна осталась земля христианская — наша святая, наша Русская земля. А остальные земли ныне — суть адовы. И люди там — ровно живые мертвецы. Так-то! — торжественно произнёс князь прописную истину.
Впрочем, ежели бесово баловство ради важных дел отбросить, то и без его слов такое все знали. На непродолжительное время в горнице лежала — не шевелилась — согласная соборная тишина. И даже Олегу стало немного стыдно за своё ребячество.
На снеме взросло мужественное решение — сказать татарам прямо и честно: «Когда нас не будет, всё ваше будет».
Неуживчивый Олег хмыкнул, сказал напоследок:
— Невнятно это. Так можно понять, что, мол, дайте нам сбежать, и тогда всё ваше будет...
Но его уже никто не слушал.
Некоторые думают, что князья всегда гонят на войну мирную толпу — хорошо, ежели так. Но бывает на Руси и наоборот: народ гонит князей. И на войну, и просто... вон из города. Капризный тут народ и вспыльчивый. Например, как-то раз очередной «собиратель земли Русской, Всеволод Большое Гнездо осадил город Торжок. После скучной осады ему удалось уладить разногласия с соперниками-князьями, хотели уж было «сильные мира сего» разойтись по-хорошему, но пришедшие под эти злополучные стены простые ратники такое не одобрили. «Мы не целовать их пришли», — сказали сердобольные суздальцы. И пришлось бедному князиньке умилостивить своих смердов — устроить резню жителей Торжка.
Нравиться толпе — надо много хитрости, а вот чтобы жили в согласии и единении люди талантливые, цепкие, умные — надо много ума... Слишком много для просто человека. Счастлива та страна, где есть такое, но в поисках оной нужно сразу в райские края залетать — никак не ниже. А на земле царит согласие только в воинстве Сатаны.
И решил Боэмунд понравиться толпе, а уж толпа своих вожаков куда приведёт? Вот именно — туда, где царит согласие.
Так-то оно так, но что за напасть? Чем убедительнее выглядели его доводы, тем более тяжёлым, злобным недоверием наливались глаза здешних людей. Теперь он стал понимать, почему так часто убивают на Руси послов. Монголы того, далёкого Субэдэева посольства пытались спокойно растолковать выгоду. Но в том-то и дело, что выгоду тут считали грехом.
Если кто-то понимал, что его просят поступить «по выгоде своей», он реагировал так, будто его склоняли к воровству. Здешний обычай требовал просить людей поступать «по правде».
Всё усугублялось ещё и тем, что «по правде» — в местном понимании — это всегда против выгоды. Например, перебить посольство еретиков — дело богоугодное, но невыгодное.
Сначала он даже растерялся, но посидел, подумал и до него наконец дошло, откуда несуразица: тут всех с молоком матери приучали, что Диавол прельстителен и рассудителен. Он искушает «умными» речами.
Сам будучи родом из латынства, Боэмунд непроизвольно хотел вызвать симпатию. А это был худший из путей, тут скорее прислушались бы к убогому, обделённому... Видеть обделённого — это их настроение и доверие сильно увеличивало.
Любили тут каких угодно, только не разумных. Как будто разум — это сундук с золотом, все его хотят иметь, но соседу лучше не показывать. А на все эти причудливые узоры накладывалось и вовсе непонятное: при всём при том — тут было много людей ушлых и смышлёных. Гораздо больше, чем можно ожидать от страны, столь не уважающей разум.
Была тут и другая беда — книги. Чем больше здешний грамотей был заморочен книжной премудростью, тем меньше в нём оставалось ума. Дело в том, что Град Константина (по-здешнему Царьград), не так давно поверженный соплеменниками Боэмунда, принёс сюда, в «варварские земли», отнюдь не чеканные строчки Овидия и Софокла. Он перегрузил неокрепшие умы бездарной апологетикой базилевсов[101], надменными баснями стародавних блюдолизов про «Александра и Кесаря». И это в лучшим случае. А в худшем — точнее, в обычном — местные вивлиофики заполнялись неудобоваримыми житиями, житиями, житиями и ещё раз житиями.
У кого и была к учению тяга, от такого шарахаться будет, как от Змея свет Горыныча. А кто умишком некрепок, тот и вовсе заблудится.
Боэмунд с усмешкой признавался: и в его бедолашной Европе, увы, точно так же. «Загубит людей «говорящая бумага», ой загубит, зря мой Бату до сих пор от неё в восторге».
Да, всё-таки хорошо, что он не сунулся сразу. Хотел выдать себя за булгарского купца... но сообразил: ему, как нечестивому, могут не поверить. В здешних поселениях, не стоящих так близко к торговым путям, как северные города на Волге (о тех дума особая), бабы, видя иноземца, шустро загоняли своих любопытных детишек по домам, ибо любого неправославного считали чуть ли не чёртом — нечего пялиться на нечистую силу.
Такие дремучие формы почитания Христа в его родной Европе закончились много веков назад, и теперь там осмеливаются рассуждать о делах изящных: существует ли высказанное слово само по себе — после того как его произнесли — или нет? А если слово исчезает, то куда? «Вещь» оно или только «имя»?
Судя по воздействию слов на здешних людей, они и после произнесения существуют.
Каждый в отдельности представитель толпы — человек взрослый, но сама толпа — всегда как доверчивый ребёнок. Поэтому страны народоправные всегда во власти детского простодушия.
Достойные упоминания толпы стали таскаться за Боэмундом не сразу. Пришлось потрудиться помощникам. На такое дело отрядил джихангир десятка три шептунов и «очевидцев» из тех рабов-урусутов, которые были освобождены из хорезмийского плена ещё Джучи. Все они были язычники — явные или скрытые — из тех, которые ненавидели попов, князей и их тиунов. Ненавидели за то, что они секли топором родовые святыни, за то, что сжигали в амбарах тех, кто отказался Кресту поклониться. Ведь местные духи не всегда безропотны. И хорошо, если их месть обрушится на княжьих людей, а ну как на тех, кто такой разбой на своей земле безропотно допустил?
Будучи скрытыми или явными язычниками, эти люди охотно лгали про христианские чудеса и знамения, окружавшие Боэмунда (то есть того, за кого он себя выдавал). Возмездия за кощунство они не страшились, наоборот — свои обиженные духи только спасибо скажут.
Вовсе «здешним» не обернёшься никак — как языки ни учи, выдаст тебя говор, — поэтому Боэмунд представился сыном православного человека из Булгара. Всхлипывая, рассказывал слёзную историю о том, как продали его, малолетнего, злые мордвины в булгарскую сторонушку. Мордвы тут не терпели, точнее, не терпели её в вольном состоянии, но многие зажиточные рязанцы держали в хозяйстве мордовских рабов. Любить своё отражение — удел немногих. Поступок мордвинов показался им достаточно отвратительным для того, чтобы растопить первую корочку льда-недоверия к Боэмунду.
С удовольствием выслушивая, как измывались над ним мордвины, они доверительно крякали, внимая рассказу о том, как истязали беглеца булгары. Однажды присутствовавший тут же чернец испепелил Боэмунда такими волнами чёрной зависти, что он предусмотрительно сбавил пыл.
К булгарам тут тоже относились очень нежно. Зная про это, страстотерпец уважил почтенное собрание, нарисовав картины разорения бесерменской столицы войсками злого Батыги.
Искусство состояло в том, чтобы не переусердствовать в яркости красок. Здесь ещё жива была память о временах, когда не столь былинные булгарские головорезы взяли на копьё город Муром и поживились окрест с соседской дотошностью. В пламенном повествовании так нужно было ему извернуться, чтобы вполне законная радость от страданий «дальнего своего» не отыграла неуместной симпатией к татарам, жгущим гадких булгарских нечестивцев.
Похоже, он всё сделал верно. Сквозь удовлетворение от возмездия «нехристям» кое-где проскальзывало грешное сочувствие к людям, которые во всём мире страдают от разора одинаково. Рисуемые Боэмундом картинки Булгара напомнили многим пожилым рязанцам зверства суздальского князя Всеволода Большое Гнездо.
Возведя притихший народ на вершину страстей, сказитель наконец поведал о своём оскоплении в татарском плену. Дальше следовала душещипательная притча про то, как явилась к нему той же ужасной ночью Пресвятая Богородица и подучила: «Пойди, говорит, в стольный город Рязань и спаси, научи князей, как татар опередить, напав на них в чистом поле».
— Вот так и сказала, в стольный, мол? — крикнули из толпы больше с надеждой, чем недоверчиво.
С трогательным простодушием рассказчик развёл руками:
— Уж я не знаю... Что было мне, то и сказываю. Тут он, понятное дело, не сомневался ни в чём...
— Вестимо, стольный! — заволновались ближайшие. — Любо. Будем ещё стольным-то городом. Верно, а, узорочье рязанское, али нет?
Понятно, что с ними охотно и громко согласились дальние.
Народ зашумел вразнобой, но и тут не обошлось без опасного конфуза. Кто-то в вернувшейся было тишине растолкал толпу в кожухах, лукаво прищурился и заорал, тыкая в Боэмунда коротким перстом:
— А которая была из Богородиц? Ежели с Новгорода али черниговска Пресвята Дева, слушать ли нам, рязанцам, льстивы её речи?
— Да почём же я знаю? — растерялся Боэмунд.
Он вспомнил жалобы мелькитских священников из Самарканда. Все они сетовали, что в «Стране Рус» народу (да и многим тамошним клирикам) трудно растолковать, что Богородица — это не та большая икона, на которую молятся сообща в главном городском соборе, что икона — пусть святое, но не более чем изображение. Потому часто бывает — «чужих Богородиц» жгут и уродуют.
«Когда один урусутский коназ захватит город другого коназа, тамошние храмы обдираются до мяса. И таковое, по язычеству своему, не мыслят они богохульством. Бывает, «вражью Богородицу» повяжут да и увезут к себе, повесят в своей церкви. И таковые зовутся у них «полонянками». У нас так принято обходиться с джиннами, запертыми в медном сосуде. И джинн, и здешние иконы, похоже, мнятся волшебными слугами тех, кто ими владеет», — смеясь, рассказывали самаркандские учёные мелькиты.
Боэмунд растерялся было на какой-то миг, столкнувшись с местными особенностями воочию, но оправдываться ему не пришлось. На «неверующего Фому» тут же накинулись:
— Лапоть ты, Петрята, ей-ей. Мозгов, как в голове у кура[102] будильного. Будет тебе черниговска Богородица Рязань стольным градом величать...
— Верно! Верно бает... Пущай далее сказывает!
Боэмунд поведал, как чудесным образом ослабла у него верёвка, какой он был связан, как удалось ему сюда счастливо добраться.
В миг, назначенный капризной судьбой, из глубин народного моря выскочил оборванный юродивый. Отпрыгнув назад от своей пыльной пятерни, он завопил истошно тонким голосом:
— Стойте, православные, не верьте сему прелестнику! Истинно глаголю — никакой он не скопец праведный, а Дьявола порождение!
Это была главная задумка Боэмунда. Посрамление клеветника (понятно, что таковым был один из его людей) станет тем событием, которое сольёт чаяния народа в единый вселомающий порыв. Один человек способен задуматься о том, что вовсе не обязательно истинность увечья может быть доказательством правдивости в остальном. Народ же на такую удочку обязательно клюнет, а те, кто засомневается, поднять свой робкий голос против такой «соборности» не рискнёт — пусть только попробует.
Его заботило сейчас другое, как бы гнев окончательно прозревших радетелей справедливости не перекинулся на ЕГО человека, мужественно рисковавшего своей шкурой. Причём эта отчаянная смелость была настоящей. Толпы, которые гонят в бой на взаимную резню, таковой обычно не обладают... Только неопытный человек принимает «храбрость» в бою за настоящую, присущую человеку, храбрость. Но здесь-то был не бой.
Впрочем, волновался он зря. Как только первая волна правдоискателей подхватила Боэмунда в свои заботливые любопытные лапы, его помощник тихонько растворился в толпе — и след его в натоптанном снегу простыл. К вящему своему восторгу убедившись в «истинности» оскопления засланного хитреца, «узорочье рязанское» обернуло своё хищное многоголовье на простывший след клеветника... и совершенно безуспешно.
— В степь! — всколыхнулось море горячих голов...
— Обрежем хвосты коням татарским! Вспорем Батыге поганое брюхо!
— Попомнит, нехристь, рогатины рязанские...
Боэмунду вдруг сделалось пронзительно жаль этих людей, и он робко попытался оправдаться перед самим собой: «На их же благо. Ежели запрутся в городе, не иначе продержатся до стенобитных машин. А тогда — вырежут всех до сосунков. А так, глядишь, кто и уцелеет». Но легче от такой мысли не стало.
В Рязани боязнь бунта у князей в прожилках. Каждый претендент на власть, чтобы прежнего скинуть, начинает будоражить «обчество». В Рязани только свистни — побузить всегда охотников найдётся. Потому не скупится власть на подачки для буянов, чтобы «справедливый люд» не разорвал князиньку на части, как во времена укромные поступили со злополучным Игорем Ольговичем в стольном Киеве, да и не только с ним.
Рязань не какой-нибудь там Господин Великий Новгород, где с простыми горожанами-смердами никто не считается, где ничего толпа не решает. Это в Новгороде правит не слепая вольница, а разумное меньшинство из вятших горожан, купцов да бояр. Там, в полночном чудо-городе, собираются эти богатеи — всего несколько сотен — на узкие собрания, называемые по-здешнему «вече» , куда юродивых, бродяг и крикунов пущать не велено. Собираются и решают важные вопросы.
Конечно, было вече и в Рязани, но силы и власти реальной оно не имело. Здешние вятшие робели перед княжьей старшей дворней (дворянами по-здешнему). А те, заслонясь копьями дружин, тоже боялись, не только бунта. А от такой напасти ничего не спасёт, всех в ножи пустят, и такое уже не раз бывало на светлой Руси.
«Да, — подумал Боэмунд, — ничего нового. Даже великий Юлий Цезарь, даже император Нерон стелились перед толпой, хлебом и зрелищами кормили. А когда просила ненасытная толпа чью-то голову (пусть и голову друга), приходилось таковую выдавать».
Чтоб в стране тёмное большинство не крутило разумным меньшинством, очень надо стараться. С властью демоса (и её вездесущим побегом — тиранией) не всякому бороться по плечу. Удавалось такое в Венеции (где правил Совет дожей), в том же Новгороде, но уж никак не в Рязани. Впрочем, до таких глубин «народоправства», как, скажем, Великий Рим эпохи упадка, Рязань ещё не докатилась — была покуда слишком «дикая».
Юрий Игоревич народа боялся, а чем больше чего-то боишься, тем больше это скрываешь.
Во времена стародавние шли на стольный Киев половецкие полки, и — так же как сейчас — требовал у князя народ вести его на половцев. Не послушался Изяслав, не повёл войска во чисто поле, и чем же всё дело завершилось? Погнали киевляне болезного из столицы, не успел и чихнуть. А из поруба вытащили тогда смутьяны Изяславова врага Всеслава Полоцкого — веди, мол, нас в бой.
Да, задуматься есть о чём. Долго ли, коротко, был приглашён Боэмунд в круг более узкий (куда бы они делись). Теперь он за себя не боялся — народных любимцев, особенно тех, кого «Богородица коснулась», трогать опасно. Это тебе не послы иноземные. В Новгороде его пригласили бы на вече, и там пришлось бы Боэмунду совсем кисло — покрутился бы, как муха в кипятке, но здешний «узкий круг» состоял не из купцов и не из вольных бояр, а из княжьих доверенных людей, во всём от него зависящих.
Однако оборотень всё равно насторожился. Здесь были люди не то чтобы более трезвые, чем в толпе (хотя и не без того), но главное — их было меньше. А значит, говорить с ними нужно было по-другому. Не столько про знамения и чудеса, сколько о том, что «за Пронском главный табор татарский, а силы поганых рассеяны загонами малыми от него до Вороны-реки».
Так оно и было. Рассыпавшиеся вблизи пронских застав дозорные сотни рыскали по сёлам в поисках жратвы и сена. Неполные тумены Гуюка, Бури и Бату (половина людей ушли с сыном Тулуя Мунке на охоту за половецкими запасами) стояли отдельно. А между ними, увязая в рыхлом снегу, мотались, переругиваясь, утомлённые туаджи — порученцы. Расписывая в заманчивых красках богатства «главного табора», Боэмунд не упомянул только об одном — о том, что он нагнетает беду на разлюбезного Гуюка.
Рязанцы, конечно, пошлют людей на разведку, таковая покажет, что Боэмунд не соврал, — тут ему нечего бояться. А простой народ на площади нужно было будоражить для того, чтобы князь и его воеводы не столько думали, верить ли ему или не верить, сколько искали подтверждения тому решению, какого от них требовал народ. А под таким нажимом бдительность неизбежно притупится.
Стоянка Гуюка действительно самая пышная, крупная и яркая. Этот нетерпеливый сластолюбец потащил с собой в поход даже гарем. Злополучное нападение, в которое соглядатай джихангира пытался ввергнуть рязанцев, будет иметь и ещё один смысл: не грех попугать зарвавшегося царевича, потерявшего весь страх перед врагом. Его тумены состояли из кераитских и найманских ветеранов, для которых не было в жизни ничего более страшного (всё повидали), чем их драгоценный предводитель.
Своих и вправду нужно бояться больше, чем врага. Но не настолько же, в самом деле, бояться, чтобы сдаться в благодатное рабство кому угодно — только бы избавиться от невыносимой жизни на «свободе».
«Глаза и уши» Бату, рассеянные по тысячам Гуюка, с тревогой сообщали: если дотошный тайджи так и будет «драть кожу с лица, поскольку в задней части всё содрано», встреча с противником не принесёт ничего, кроме добровольной сдачи в плен всего войска.
Как и ожидалось, на княжеском снеме было дано «добро» на самоубийственный степной поход за Пронск — главное было сделано.
Олег настолько не соответствовал образу княжеского отпрыска, каким его представляли в здешних местах, что его никто не воспринимал всерьёз... Если бы он был единственным, драгоценным дитём в семье, его воспитанием занимались бы строже. Но для светской гордости князя Ингваря Игоревича, батюшки, вполне хватало дотошного Романа.
Олега любили той снисходительной любовью, которую могут позволить себе те, чья родительская хищная потребность «оставить после себя своё продолжение» вполне удовлетворяется другими детьми. Так любит девочка тряпичную куклу... С такой доброжелательностью, отстранённой от уважения, тискают пушистого щенка. И в обиду не дают такого щенка особенно рьяно, и жалко такого больше других, но жалостью не гордой, не светлой, а той животной — местные попы сказали бы «земнородной» — которая не воспитывается, а рождается вместе с нами, как досадная помеха на пути настоящих правильных добрых дел.
Как известно, глупость определяется не тем, ЧТО человек сказал, а тем, КТО это сказал. Поэтому что бы ни говорил Олег, то и было глупостью.
Юрий Игоревич, не будучи искусным «душеведом», приглашая на важные княжеские советы вместе с серьёзными людьми ещё и «дурачка», поступал очень правильно. Поучая непутёвого братца, старшие как бы мирились между собой. Если есть против кого дружить и величаться — дружба всегда крепче. Да и, чувствуя своё явное превосходство над Олегом, старшие мало того, что о своих сварах забывали — они ещё и оборачивались к трудному делу самой лучшей своею стороной.
А Олег меж тем, от рождения зная, что он глуп и смешон, не тратил время на то, чтобы доказывать себе самому, мол, это не так... Если бы Олег был немного постарше, наверняка научился бы извлекать из такого отношения к себе должную выгоду. Так делали в разные эпохи великие интриганы. Но в том-то и дело, что интриганом он не был. Он жадно пил из необъятного корыта любознательности, что твой беззаботный смазливый поросёнок.
Как и положено сказочному сыну-дурачку, оттеняющему «стати» умных братьев, у Олега была разумная и пригожая жена. Евпраксия являла собою ходячее несчастье для Романа, ибо жестоко обманула его самые лучшие ожидания. Надо же так извернуться окаянной... Но теперь уж ничего не исправишь.
Известно, узы брака — золотые цепи, не пускающие на волю греховные страсти. Но с Олегом и Евдокией получился конфуз — эти цепи не позволяли отнять сокровище у «недостойного» и отдать «достойному». Поэтому остальные братья тихонько лязгали зубами.
А дело было вот в чём.
Евдокия — третья дочка невзрачного пронского князька. Не таким уж славным и влиятельным было Рязанское княжество, чтобы князья его не могли позволить себе маленькую слабость — женить своих сыновей не на родовитых уродинах, а на девках пригожих, правда, не из смердов, но всё-таки. Поэтому старшие женились на пышнотелых, аппетитных молодухах. Что касается до забавного медвежонка Олега, так его детский лепет никто и слушать не стал: женили и вовсе в малолетстве — ему-то, дурню, какая разница.
И вот тут Господь, которому смеяться и вовсе не положено, подстроил злую шутку. Пригожие пышки-жены старших детей несколько лет спустя после свадьбы расплылись на княжеских харчах, превратившись в сварливых и дородных свиноматок. А Евдокия, как назло, была из тех детей, на кого в детстве и смотреть противно. Зато потом что? Вот именно.
И стали старшие завистливо облизываться на стройную красавицу, прозванную за нездешнюю стать «ромейкой».
— Эй, княже, где тако сокровище высватал? — шутливо и восхищённо цокали любопытные. Распущенные слуги Олега держали себя с ним запанибрата. Но из любви ли к нему иль ещё чего непонятного, но всяких пакостей в хозяйстве было у него меньше, чем у его грозных родичей.
— Да в Цареграде, у самого царя ромейского. Иль не слыхали? — отшучивался Олег.
— Да как же... ромеев-то пленили давно, — разводил руки тот, кто поближе к премудрости книжной, но такого на подначке легче подловить. С книжным-то умом, известное дело, житейский не уживётся.
— Вот и пленили, потому как последнюю красу оттуда умыкнул, — весело скалился Олег, — с горя-то и пропили благочестие своё ромеи. Так ли? А Руси — оттого благодать.
Ещё б Рязани косопузой, средь лесов утонувшей, с цесарями родниться. Да и нет больше никаких цесарей, ибо Царский Град в руках у латынов. Однако красивая байка так и пошла гулять в народе. Олег, мол, из Цареграда невесту себе умыкнул, да не простую — царску дочь. Любо.
Евдокия Пронская и Олег, женившись ещё детьми, вместе играли, читали с бересты, разъезжали с гриднями по ближайшим городам. Ежели бы повстречал Олег Евдокию, такую недоступную и пригожую, в более взрослом возрасте, вряд ли смог бы её увлечь своими шальными думами. Но поскольку уже была она здесь, не больно-то он и стеснялся. И представал перед ней в самом искреннем своём обличии.
Был Олег из тех редких людей, которые при других — когда выкобениваются принуждённо — мало заманчивы, а вот наедине с друзьями весёлые и яркие. Поэтому миновало эту странную семью обычное разочарование. То самое, которое постигает многие семьи, когда муж и жена предстают друг перед другом в истинном своём обличии — пустом и заурядном. У Евдокии и Олега всё было наоборот.
Вылезая в большой мир из своего семейного мирка, они ничему и никому не завидовали, ничего не хотели... Всё у них и так было.
Может быть, этим во многом и объяснялась та бесшабашная развязность языка и ума, которую Олег мог себе позволить только в семье. Он не уподоблялся братьям, буйну голову сломавшим, как бы честь свою княжеску не уронить, время своё праздное проводил не только с праведными и высокородными. Любил он послушать чудные сказки бесерменских и латынских купцов, смердов, скоморохов, ушкуйников из Нова Города...
Черпая ересь о мире у того людского разноцветья, с кем уважающий себя христианин почёл бы за грех и словом обмолвиться (кроме как на базаре о цене товара спросить), он знал многое, в том числе и о татарах. Знал и складывал в свою копилку памяти просто так, не думая когда-нибудь использовать.
Просто интересно — и ладно.
Подъехав к своему терему, он кинул конюху узорчатый витень, передал поводья. Сморщив покрытое оспинами лицо, старик повёл коня рассёдлывать.
Олег, миновав резные сени, взбежал по лестнице в горницу.
Евпраксия радостной собачонкой кинулась ему на шею — величавой и неприступной она была только вне дома. Её длинные «царские» брови удивлённо взлетели: что-то было в муже не так.
— Опять братцы поучали, дак и наплюй, — обхватив его за поясницу мягкими округлыми руками, она отстранилась, как будто для того, чтобы внимательнее заглянуть в лицо. Всегда вот так всматривалась, что-то ещё искала, опять новое, новое. — Тебе чего поесть? Я разом... Глаша! Олежа пришёл! Подсуетись-ка...
Внизу затопали резвые ножки горничной холопки — мордовки.
— Полно, — погладил он жену за белую, с синеватыми жилочками, холёную руку, — опосля снема уж так напичкали... уж так. По сей час в горло не лезет... Не о том забота. — Олег мягко расцепил руки жены, опустился на лавку. — Плохи дела. Уходить бы надо, Евушка, да вот куда? Как будто бы и позор сие, а не уходить — глупость того пуще. Опять мужиков из-за неё родимой, из глупости, помирать заставим. Эх, напиться бы как вчерась. Видеть ничего этого не могу, — он вздохнул так, будто бы всплыл из воды, — да и сделать ничего не могу...
— Суздальцы походом идут, да? Ну вот, жили — не тужили, — нерешительно пробормотала княгиня.
— Кабы так, оно бы проще. Нет, Евушка, татары послов прислали... Они через земли наши и суздальские на половцев ударить хотят. Вот и просят десяту часть от всего. — Помолчал, добавил. — Ну и покорности, само собой. Вдобавок к овсу для коней.
— Те самые татары, которые монголы? — вспомнила она прежние мужнины рассказы.
— Вот-вот, те самые монголы, которые татары... — привычно поддел Олег, она невольно улыбнулась. — Да ещё с ними небось с десяток языков, начиная с половцев, и бесермены, разве только — не латыны. Такая вот прибаутка, Евушка. — Олег снова стал серьёзным, а это ничего хорошего не предвещало. Серьёзность у Олега означала растерянность.
— Видать, справедливый князь у татар, ежели столько народу за ним идёт невесть куда. Всех кнутом не постегаешь. — Её мысли, как всегда, подскочили не с той стороны.
— Будешь тут справедливым на чужом горбу, — наконец улыбнулся Олег, — тако и мы, то бишь князья свет Рюриковичи. Ежели бы здешний народ за нас стеной стоял, за что и волноваться?
— Что же с нами будет? — Евдокия спрашивала, конечно же, не о судьбе этого города, который так и не стал для неё родным. Но у них был первенец, который заменил прежнюю свободу на желанное бремя.
Вместо растерянности на неё вдруг нахлынула радость. У них уже было за что беспокоиться — значит, жизнь проходит не мимо.
— Батя им, конечно же, ничего не даст — это ясно. А ещё того хуже — погонит дружину в чисто поле: славу себе искать на слезах несчастных смердов. Всё, как всегда. — Он легонько стукнул кулаком по столу, как бы боясь сломать. Стол-то был свой, не то что особая ценность, но часть их гнёздышка, которое скоро разорят.
Он звал её Евой, немножко от «Евдокии», но больше оттого, что они вдвоём действительно были тут как Адам и Ева, изгнанные из рая за то, что осмелились думать и говорить по-своему. Не так, как принято в здешнем раю. И рожала она тоже — в муках, как проклятая Ева... Тогда он сидел за стенкой и думал, что задушит этого ребёнка, если тот её убьёт, вылезая не свет. Такой ценой он становиться отцом не хотел.
— Господи! — В тот раз он молился очень пламенно. — Не мсти нам. Пусть и мёртвого родит, но сама, сама живая будет.
Уже потом он с запредельным ужасом подумал, что призывал такой молитвой нечистую силу — ведь новая жизнь всегда важнее старой. Ибо младенец пред Богом чист, а на ней лежит грех не только потери невинности, но и их общей с Евой сумасшедшей радости во время той важной потери.
Она осталась в живых, а после, когда он во всём тихо признался, уверенно произнесла:
— Волхвы в наших, пронских, лесах говорят: самый страшный грех — осуждение любви. Если Бог есть Любовь, он не может хотеть, чтобы её осуждали... Но... — она помедлила, — на нас не было греха — теперь есть. Из-за этой твоей глупой молитвы. — Потом ещё раз, всплеснув руками, посетовала: — Но разве можно просить, чтобы сын родился мёртвым... Кайся, долго кайся теперь...
Она не сердилась за сына, ведь всё тогда кончилось хорошо. Они были живы... пока.
С тех пор Олега не оставляло это чувство, что их счастье ненадолго.
— Слышал я много про этих мунгалов, не нам их одолеть. Князьям что? Покрасовался на поле сечи да и в бега. А знаешь, что про них, про татар-то сказывают?
— Ну. — Она слушала. Знала: ждёт от неё не утешения — совета.
— Ежели до кого они прикоснулись, тех уж не оставят...
Жена насупилась, и Олег усмехнулся, отшутился. Злая шутка всегда прибавляла князю разума и сил, сравнил:
— Это аки жизнь, да, аки жизнь: кто на свет народился, того уж она, окаянная, не оставит...
— До самой смерти, — продолжила супруга. Мягко, не скрипнув, как из воздуха сделанная, она присела рядом.
Олег вздрогнул, ему однажды приснилось, что она умерла, но продолжала прилетать к нему такая вот... бесплотная. Бесполезно трогать... только тоска, тоска.
Он испуганно притянул её к себе, сжал тугие запястья.
— Ты чего? — удивлённо встрепенулась.
— Да так, — вздохнул он, — надо бы дать мунгалам то, что они просят, — это немного. Их можно понять — любое наступающее войско сделало бы так же на их месте. Что же им ещё остаётся делать? Но, увы, они не только наступающее войско... — Олег опустил голову на покатое плечо жены. Усталость (не столько от дел, сколько от дум) напоминала о себе.
— А что ещё? Может, ты поспишь, Олежа, а?
— Сперва скажу, а потом и поспать можно. Вот послушай. В Ветхом Завете есть такое: Исус Навин стал лагерем на Моавской равнине и отправил в Иерихон соглядатаев. Семья распутницы Раав укрыла их у себя и не выдала. Она спасла свою шкуру ценою гибели своего народа. Так вот, теперь она святая и родственница другого, самого важного святого — Исуса.
— Я это знаю, Олежа... Владыко говорил, что так она спасла свою душу от ада. Предательство язычника — это не предательство.
— Ты с ним согласна, Ева?
— Нет, Олежа, нет. Зачем ты это рассказал? — тревожно всматривалась в лицо мужа княгиня. Оно как будто постарело.
Олег, похоже, опьянел от своих забот. Но, увы, слишком сильно. Не буйствовать — просто спать. Лицо жены то расплывалось, то сужалось, то двоилось. Но надо было сказать всё, иначе он просто не выдержит. Он — единственный человек в Рязани, знающий ЭТО. Теперь их будет двое, держащих ношу. Но Крест, Крест, кажется, надо нести одному, а он слаб. Слаб?
— Та библейская война была не просто война. Она велась от имени Бога...
— Нашего Бога?
Олег не ответил, продолжил:
— По законам священной войны города подвергаются заклятию. Это называется «херем». Всё, что находилось в отгороженном месте, принадлежало дающему победу Богу, поэтому Исус Навин принёс всё живое и неживое в жертву Господу, тому самому, нашему Саваофу. Они его тогда называли по-своему — Яхве.
— Зачем ты мне всё это рассказываешь? — тихо, как заклинание, шептала Ева, что-то в интонациях мужа её пугало слишком сильно. — Господь давно не требует жертв.
— Сейчас не требует, потом затребует. Пути Господни неисповедимы, разве нет? — горько усмехнулся Олег, спать уже меньше хотелось. — Но не в том забота, а в другом. Времена Исуса Навина возвращаются, а кто сказал, что наша Рязань менее грешный город, чем Иерихон? Ведь наши князья травят на пирах своих родичей? Мало тебе? Или ты тоже, подобно здешним инокам, уверена, что всесильный Бог помогает именно нашей Рязани в ущерб остальному миру, который, скачи на коне, и за год не перескачешь?
— О чём ты? И вовсе я так не считаю...
— Латыны тоже числят Библию священной, и ромеи, а у татар всякие священники есть, средь них и те, кто веруют во Христа. Ну, не по-нашему веруют, по-несториански, так и что с того? У них там есть совсем новый Бог, он уже на Небе, а зовут его Чингис. Монголы говорят — каждый идёт к Богу своим путём, и если их попы не верят, что Чингис — Божий Сын, то уж точно верят, что Чингисово войско — Божья кара.
— О... что ты болтаешь?..
— Исус Навин тоже не был Сыном Божиим, только его мечом... Противиться Божьей каре — ересь. Будут нас сечь, как траву, и наши епископы назовут борьбу с татарами грехом. Они это делают во всех странах, куда они уже пришли, а хан им за это даёт охранные пайдзы... И монастырей они тоже нигде не разоряют.
— Чего же ты хочешь?
Распалясь от собственной речи, Олег и вовсе о сне забыл. Его глаза воспалённо вспыхнули, как у Люцифера — «носящего свет». Ведь свет — это собственность не только Бога?
— Тут такое дело... Если мы будем сопротивляться Божьей воле слишком отчаянно, но не победоносно, наша рязанская земля превратится в этот самый херем... И мой отец всё делает для того, чтоб это было так. Теперь он хочет «разметать их в пух», глупец... Его-то не разметут, казны на бегство хватит, а вот мы... Пойми, это не набег за холопами, это — МИССИЯ, как говорят латыны. Они не остановятся, и не нам их остановить. Так же, как не мог остановиться Исус Навин.
— Откуда ты всё это знаешь? — сквозь страх, как зелёный побег из-под бревна, пробивалась гордость за мужа.
— Слушал купцов, слушал мудрецов....
— Но если мы, как ты говоришь, хе... херем... Значит, гибель всему... Но я не хочу, я...
Высказав всё своей Еве, Олег уже убедился в правильности задумки.
Посольство двигается подобно снежному кому, только ком нарастает, а оно, оставляя за собой след из ценных даров, постепенно худеет. Только самые важные из посольств доползают до самого джихангира. Всё верно: у кого мощи не хватило, не стоят его времени.
Обычай этот держался за неимением других способов отличить важное от неважного. Тот, кто ехал без даров, должен был долго объяснять ценность своей персоны. А уж там аталики и ближние нойоны, — если посчастливилось докарабкаться столь высоко, — решали: стоит ли это всё высочайшего внимания. Иначе донимали бы хана все кому не лень.
Восходил такой порядок не к Ясе, а ко временам стародавним, когда знать имела над ханом больше власти, чем писаные законы.
Олег (как-никак князь) был не настолько беден, чтобы не обвеситься дарами. Если бы за ним не следовали богатые сани со всякой приятной всячиной, его путь был бы более тернист. Главное, чтобы его не остановили свои, а уж с чужими он сам разберётся.
Затея, что и говорить, была дерзкая. По земле, где рыщут вражие конные разъезды, трёт полозьями снег беспечный обоз с небольшой охраной. Весёлые гридни Олега ещё и за тем приглядывают, чтобы никто из обоза не сбежал, не донёс о миролюбии сыночка герою-отцу и страшную тайну его не раскрыл.
А тайна заключалась в том, что никак он не был посольством от Юрия Игоревича... Что настоящее — какого ожидал с надеждой Бату — так и не появится, ибо отклонили гордые рязанцы все монгольские требования. Ате послы, вкупе с шаманкой джурдженьской, которые эти требования сообщили, ещё не выехали из Рязани, чтобы отвезти Батыю роковые слова: «Когда нас не будет, всё ваше будет».
Об этой грустной правде Олег рассчитывал поведать лично Батыю — никому больше, а уж там как кривая вывезет. А ныне кто узнает, что он не то самое посольство, которое с нетерпением ожидают?
Пока не отъехали, он и своим кметям[103] не говорил, куда и зачем они едут, когда все купцы по норам попрятались.
Добравшись до Вороны-реки, он столкнулся с дозорной сотней Гуюка. Как многие на Руси зная тюркский язык, князь растолковал угрюмому филину-джангуну, что поступит неправильно, если ограбит его. Не сегодня-завтра Великий Хан войдёт в Рязань, и тогда всё равно узнает о его, сотниковом, самоуправстве, даже если дотошный сотник их тут всех из жадности посечёт в капусту. На этот случай там, в Рязани, особые люди припасены, а что до этих вот роскошных соболей, то они благородному Батыеву сотнику от рязанского княжича Феодора — добровольный дар.
Рязань ещё можно было спасти, если бы вместо воинов Гуюка Олег столкнулся с удальцами Делая. Но, увы, такое, похоже, не предусматривалось в книге судеб.
Чудеса начались тут же. Князь забыл о своём достоинстве, когда этот дотошный разбойник отказался от дара, но ларец открывался просто...
Оказывается, джангун решил проявить разумное рвение и предъявить этих, возможно полезных, людей не Бату, а... своему повелителю.
Двигала им не любовь, а житейская мудрость. Слух о посольстве непременно дойдёт до Гуюковых ушей, а коли так — не вздёрнёт ли его любимый господин за то, что упустил удачу из рук?
А тех же соболей, с благословения Неба, от самого Гуюка получить — оно как-то полезнее... для некрепкой и единственной спины.
— Великий тайджи, к вам посол, — выдохнувший это, распластался на бухарском ковре. Руки вытянуты вперёд, скрюченные пальцы подрагивают. Казалось, от возвышения, на котором восседал царевич, дует сметающий ветер, и пришедший, пытаясь вцепиться в ковёр ногтями, еле держится, чтобы его не сдуло к порогу.
Такое испытывали люди в юрте Гуюка...
Титул «великий» не прилагался просто к члену царского рода — тайджи. Только к ханам — чингисидам. Бату так стали называть после смерти Джучи, когда он получил в наследство часть его улуса. У Гуюка не было своих уделов: его отец Угэдэй был ещё жив. Это было одним из многочисленных поводов зависти к Бату. Подчинённые тем не менее называли Гуюка «великим», но это было не просто потакание его властолюбию.
Правила — как кого нужно называть — придумал и утвердил великий дед. А значит, всегда можно было вдоволь поиздеваться над подчинёнными, если настроение подходящее. Сейчас было как раз такое.
— Почему ты зовёшь меня «великим», Аучу? — Не то что царевич забыл про сообщение о посланце, как раз наоборот. Оно его удивило, и требовалось некоторое время, чтобы собраться с мыслями. Но Гуюк хотел показать, что его ничем не удивишь. К тому же приятно было понаблюдать, как несчастный заёрзал. — Знаешь ли ты, что этот титул мне не положено носить?
Вошедший задрожал сильнее: попробуй согласись, что не положено, попробуй скажи, что этого не знаешь, — оскорбишь Чингиса, Сына Бога.
— Ну? Отвечай?! — зазвенел Гуюк. Посетитель дрожал. — Отвечай... — Хан сменил тон: — Что за посол?! От кого? Сколько раз говорено — начинать нужно с главного? — По его нежному лицу вдруг скользнула хитрая улыбка.
— Из... из Резан, приехал коназ Олег, сын их коназа. Хочет говорить с джихангиром.
— Что ему надо? — Гуюк прекрасно понимал, что это тоже неизвестно простому слуге, но уж очень уморительно проступали на его лысине капли пота.
— Это... это он скажет только джихангиру, — с трудом выговорил посетитель, как свой смертный приговор.
— Ведите его сюда...
Посланец шустро пополз к выходу, привычно перекатился через порог.
Хорошо. Любого можно обвинить, что прикоснулся. Впрочем, чтобы перед высокородными расстилаться ниц — было тоже не по Ясе. Темуджин такого вообще не любил, но Гуюк постепенно приучал подчинённых общаться с ним на сартаульский лад: так ему больше нравилось.
Кто-то утверждал, что уважение подчинённых надо заслужить. Какая ерунда.
Уважение надо навязать. Люди верят в то, что им навязывают. Заставь людей ползать — и в их головах возникнет величественный образ того, кто заставил это делать. Через намозоленные колени и животы всё доходит быстрее, чем через мысли. Мысли ещё иметь нужно. А зачем они, например, харачу и боголам? Им же самим во вред.
Глупо приручать диких коней с помощью уговоров да поучений, так и с людьми. Слова, не подкреплённые страхом тела, вылетают из голов, не задерживаясь.
Выслушав Олега с непроницаемым лицом, тайджи отправил князя в гостевую юрту, а сам засуетился. Надо посоветоваться с аталиком Эльджидаем. Тот глупого не скажет — недаром обивал в своё время не только подножие нехитрого Темуджинова трона, но и пыль с его саврасого коня.
— Значит, с тобой говорить не хотел? Только с джихангиром?
— Ничего, разговорился. Он не посольство, он — предательство. Предлагает город, который ему не принадлежит! — Растерянность Гуюка ещё не успела отлепиться от его лица, и висела на нём как плохо подогнанная маска.
— Что просит взамен? — Ничего особо нового в услышанном не было, встречалось подобное в Хорезме... и в Китае бывало.
— В нужное время открытые ворота, а взамен...
— А взамен — жизнь и пощаду ему и его семье... — устало продолжил навязшее Эльджидай:
— Нет, не так... Пощаду городу, именно городу. Он, наверное, думает — мы пришли сюда за тысячи алданов[104] просто в гости. Впрочем, свежих лошадей, корм, воинов-добровольцев и всякое прочее обещает.
— Вот как... — И такое видел Эльджидай.
— Говорит, когда войско его отца пойдёт нам навстречу, поверенные из горожан откроют ворота, если часть туменов мы пошлём в это время туда. А люди... Что люди? Каждый в отдельности рад не умирать, сражаясь, а тихо жить. Он убедит оставшихся поступить по его воле. Узнав о взятии Рязани, войско главного коназа разбежится, поскольку будет, как голова без шеи.
— Да ну, так и разбежится, рассказывал ястреб селезню. — Как приятно обличать своего ближнего в коварстве, чувствуешь себя очень мудрым. Но похоже, так и есть, действительно разбежится.
— Землепашцы и охотники не любят нукеров Гюрги, так он говорит. А уж тех переловить — дело нетрудное. — Гуюка стал раздражать покровительственный тон Эльджидая.
— Так за чем же дело стало? Обещай ему пощаду города, пусть ворота откроют, а там посмотрим.
Гуюк недовольно вскинул брови:
— Кабы так, не стал бы тебя тормошить. Этот упрямец сказал, что пошлёт своего человека с тайным словом, чтоб его люди в назначенный час ворота открыли, только при одном условии. Если джихангир — именно джихангир, и никто другой, — торжественно поклянётся пред лицом Мизира и в присутствии ближних нойонов пощадить город.
— Вот как? Этот коназ знает про Мизира?
— Невероятно, но знает, — подтвердил Гуюк.
— Не такие они тут дикие, как о них говорят, — удивился Эльджидай, — у этого коназа голова не хурутом набита. Если после такой клятвы джихангир разорит Рязань, всё войско будет знать, что он клятвопреступник. Навлекать гнев богов в чужих нутугах, в самом начале похода, — Эльджидай на миг задумался, — нет, он не решится на такое. Вот что, тайджи, выхода нет. Придётся отправить этого хитреца к Бату.
— Ну уж нет, — нахмурился Гуюк, — это Бату нужны «габалыки» — ему тут править. А моим воинам нужна добыча, я не допущу добровольной сдачи города. Передушим хитрецов за дерзость и за предательство коназа Гюрги. Такова моя воля. Этот Олег предлагает открыть ворота врагу — нам, — в то время как его отец хочет мужественно сражаться.
— Не по закону это, убивать послов. Такое без джихангира не решают, — нахмурился Эльджидай.
— Какой он посол — самозванец. Всё по закону, по примеру великого деда. Когда люди Джамухи связали своего повелителя и привели к Темуджину, тот их не вознаградил, а казнил. И сказал при этом: «Пощадивший предателя предан будет». — В глазах Гуюка вспыхнуло злорадство, и он возвысил голос: — Эй, кешиктенов сюда!
Слушая проповеди в деревенской церквушке, Гневаш не понимал, как можно утешаться, а не терять последнюю надежду от поучения: «Кесареву — кесарево, а Богу — Богово».
Его искания начались издалека. Во-первых, не очень ясно, кто такой «кесарь». Местный попик тоже не знал толком, а спрашивать — себе дороже. Отец Никодим любые вопросы воспринимал как недовольство своей проповедью, дулся и дрался палкой. Хозяин же Гневаша был убеждён, что так красиво, «по-праведному» называют косаря. В вечных спорах из-за сенокосов он потрясал кулачищами и орал: «Сказано в Писании: ежели не будет косарю кесарево, то не будет и Богу Богово». За это обделённые участками соседи кляли его «в три отца, три сына и три духа», чтобы загребущие руки отсохли.
С Богом из той поговорки тоже не очень ладилось, особенно неясно — с каким именно. Когда Гневаш спрашивал про это, ему отвечали, что «Бог — это троица», а ещё говорили, что Бог — един. «Так три или один?» «Чем больше, тем лучше, ежели нам они защита», — уверенно гудел хозяин.
Кабы так. Молитвы и наговоры мало меняли к лучшему жизнь огнищан. Кому-то было всё равно, кому и как молиться, но только не Гневашу. На что ещё уповать? Ежели плохо живут, стало быть, неправильно молятся, вот он и старался разобраться.
Как-то раз перехожий учёный чернец поразился этакому диву — интересу отрока к наукам церковным — да и объяснил ему и про кесаря, и про Бога, который, оказывается, трёхголовый (так на иконах и рисовали). А одна голова у него — голубиная.
Инок говорил много и мудрено, но у Гневаша в голове осталось главное: молиться бесполезно, трёхголовый Бог ему не поможет. Он хочет, чтобы Гневаш смирился со своей участью холопа: «холопу — холопово».
— А смирюсь, даст мне Бог волю?
— Что ты привязался с волею своей? — Разочарованный чернец топнул ногою: — На том свете воздастся за терпение.
— Зачем тогда молиться?
— Не будешь молиться — после смерти будешь мучиться вечно, — торжественно припугнул инок.
Bo-на как! Тогда его полузабытые «поганые» родичи были правы: христианский Бог похож на Змея Горыныча. Он сильнее Перуна и Хорса и всех прочих старых божеств, как меч дружинников рязанского князя сильнее деревянной рогатины. Этого Бога нужно неустанно ублажать молитвами, чтобы он тебя не покарал страшными муками. Такое, конечно, мало Гневашу приглянулось. И он тут неё записал Бога в число своих врагов вместе со злым хозяином.
Поскольку был Гневаш не робкого десятка, он сразу для себя твёрдо решил: будь что будет, а унижаться, умолять Бога каждый день не станет. Надо надеяться только на себя.
На том и кончилось его богоискательство.
Обо всём этом Гневаш рассказывал сейчас Боэмунду с открытой улыбкой. Он шагал у обозной телеги с рогатиной, и, в отличие от остальных, его весёлость не была напускной. Он многого ждал от предстоящей сечи.
Вдоволь насмеявшись над здешними богословскими понятиями, Боэмунд спросил у бойкого парня, что именно «многое» он намеревается от предстоящего большого кровопускания получить.
Ответ был неожиданным:
— Хозяина мово татары посекут, любо. А я — ничейный стану, — мечтательно облизался доброжелатель.
— Ишь ты каков, а самого тебя — не посекут?
— Не-е, я ловкий, меня смертушка не любит, — простодушно заверил Боэмунда парень, — а ежели по-честному — в дружину княжеску страсть как охота.
— Возьмут тебя в дружину, жди, — подзадорил соглядатай, — всяк бы так...
— Из наших-то, из вятичей, чего не берут? Ежели недоимка какая, свой свово пожалеет, мечом не посечёт, а князю позор. А я матери не помню, в деревне и вовсе чужой. Ежели надобно, так и рубану — не жалко. Ныне после сечи в дружине народу недостанет, а то и вовсе полягут, а тут я с земным поклоном. Возьмут, не сумлевайся.
Похоже, он искренне во всё это верил. С простодушием варваров эти люди — Боэмунд от скуки походной со многими уже переговорил — легко и беззаботно выбалтывали всё о себе, вовсе не ожидая от него ответной откровенности. Да и неинтересно им, похоже, было всё то, что их не касается.
А ещё протрясала Боэмунда необъятная доверчивость. Стоило побожиться, стоило осенить себя крестным знамением, стоило чувственно закрутить красивое (не умное, а именно красивое) слово, — как порыв идти и действовать зажигал азартные глаза.
Он бы сам её не окликнул, потому что женщин всё-таки побаивался. Неизвестность его устраивала более всего, он боялся убедиться в том, что они его ещё волнуют. Но более его почему-то страшило другое: выяснить бесповоротно, что с этим всё кончено, казалось и вовсе непереносимым. Никогда — это страшное понятие, чего бы оно ни касалось своим ледяным посохом.
Так юный влюблённый предпочитает не открываться предмету своей страсти, чем получить отказ. Что он теряет признавшись, если и раньше ничего не имел? Теряет надежду.
Надеждой можно и не воспользоваться, но держать её в тороках — главное лекарство от тоски. «Чем тоска отличается от боли? Тоска остаётся с тобой и после смерти, боль — только при жизни», — говорил Маркуз. «Откуда ты знаешь, что будет после смерти, пока там не побывал?» — с наигранной весёлостью справлялся Боэмунд.
«Я там бывал», — строго и уверенно отвечал наставник.
Их знакомство началось в одну из ночей, которая выдалась особенно холодной. Спали на «лапнике» попеременно, бодрствующие кормили смолистыми ветками костры, остальные беспечно храпели, прижавшись друг к другу оголёнными по пояс телами — сверху эту ритмично вздрагивающую массу покрывали непрерывным слоем нагольные тулупы.
Боэмунд ворочался особняком, крутился и так и эдак, но всё равно постоянно открывал глаза от холода. Прижиматься к людям, которых он вёл на смерть, ему не хотелось, а все места поближе к костру были безнадёжно заняты. Не то чтобы он чувствовал себя перед этими людьми виноватым (он не был предателем, потому что не был одним из них), но всё-таки как-то... Такое чувствуешь не умом, не сердцем — просто кожей, которая бунтует против прикосновения единственным доступным ей способом — брезгливо выпячивая мурашки...
— Эй, булгарин... сразу видать, что городской, — услышал он женский шёпот, — ты одёжку-то верхнюю сыми — вона её у тя сколько — да сверху, сверху набрось, тогда и теплее будет... А то ровно дитя, в таких роскошных портах и дрожать. — И она тихонько рассмеялась.
Он разглядывал её не совсем раскрывшимися глазами, отчего увиденное слегка расплывалось от его полусонного взгляда. Отсвет костра у неё за спиной показался нимбом, обрамлявшим её лицо. Оно было круглое и румяное, из-за чего мало на самом деле походило на иконные лики Пресвятой Девы — здесь её обычно изображали с точкой-ртом и ненормально выпученными глазами.
В девушке было столько нахального здоровья вперемешку со смешной строгостью, что Боэмунд перестал дрожать.
— Ты святая... — сказал он то ли в шутку, то ли всерьёз, разжав сонные губы.
— С чего так? — вздохнула она по-матерински. — То-то бредишь.
— Сияние. — Он вытащил ладонь из-за пазухи, показал за её спину.
— Как у той, которая тебе во сне явилась, да? А что, похожа я на Божью Матерь? — Девушка хихикнула...
Ну что ты будешь делать — все его теперь знают, как тут скрыться.
Какое-то время она его оценивающе разглядывала, а потом, совсем просто, выдохнула:
— А и ладно, подвинься и раздевайся, ляжем вместях, оно теплее, а то и вправду не выспишься, да и я... тоже.
Окончательно проснувшись и, конечно же, мигом забыв о холоде, Боэмунд вдруг с ужасом понял, что все эти годы шарахался от женщин не напрасно — ничего в нём, оказывается, не изменилось. Впрочем нет, изменилось, стало плавнее, мягче. Непослушными от холода руками он стал снимать с себя овчинный тулуп.
Простодушие девушки не знало границ:
— Вот и ладушки, а то всё мужики кругом... А ты скопец — божий человек. Около тя пригреться — гулящей кто назовёт? Только благодать одна...
Наверное, он так отвык за эти годы думать о себе не как об оружии чьей-то воли, что, к своему удивлению, не почувствовал ни обиды, ни боли. Только желание не упустить свалившиеся на него блаженство и успокоение... «Так, значит, ничего? Завтра всё кончится, и я не буду выть и беситься, только свежесть, только силы. Довольствоваться малым — вот свобода».
Они укрылись тулупами, но сон, конечно же, не шёл. Проклятый церковью эллинский бог Гипнос церемонно удалился на свой забытый Олимп, оставив их наедине с сумбурными разговорами.
— Скажи, блаженный. А какая она... красиивая? — первой не выдержала она.
— Да кто? — Боэмунд боялся пошевелиться.
— Ну энта... Богородица твоя.
— Как тебя звать? — перебил липовый пророк.
— А, Прокудой, — махнула она рукой, будто ей совсем было не важно, как её зовут.
Он ждал, что, как налетают чёрные всадники на мирное поселение, так налетят на него зависть или жалость к себе... или ревность к этим мужикам, рядом с которыми сия пава не желает греться именно потому, что они мужики. Но оказалось: он слишком долго изучал этих людей, их предсказуемые дикарские порывы, чтобы с кем-нибудь из них себя серьёзно соотносить. Знания подарили ему отчуждение — это он знал про себя, они же оснастили Боэмунда добротным панцирем, позволяющим пить удовольствия без горечи утрат — таким он был приятно удивлён.
И тут на него нахлынули такие силы, которые он считал от себя отсечёнными, а они, оказывается, просто чувств тогда лишились. Оглушённый на поле боя и честь сберегает, и жизнь сохраняет. Главное — вовремя проснуться. Кто знает, может быть, и нужны были эти десять лет трудов, отвлечённых от своей собственной жизни, чтобы не очнуться слишком рано — когда по «полю поражения» ещё бродят враги и лениво добивают раненых.
А сейчас — в самый раз?
— Ночь-то какая, костры на небе... — опять заговорила Прокуда, забыв о предыдущем вопросе, — тоже небось небесные люди на сечу вышли.
— Они каждую ночь перед боем отдыхают, — продолжил Боэмунд.
— Евпатий говорил — это воинство Михаила Архангела у костров сидит, чтобы биться поутру с нечистой силой. — Оказалось, это сравнение она не придумала, просто вспомнила...
Эта ночь принадлежала только ему — не чужим делам, не преданности долгу, только ему... «Оскоплённые» сосны — сколько народу лапник с них драло — показались ему близкими и родными — даже в общем их несчастье. Единение с лесом — тяжкий грех. Леса — гнездовище чудовищ — нужно вырубать и разводить на их месте прекрасные сады. Так говорили ему давно. Дети города — тесного, каменного ковчега свободы — не любили леса. Да и не было рядом таких лесов. А те, что были, — почти как сады. Каждое дерево герцогу на учёт. А здесь бескрайние пущи, утешающие, спасающие. «Для нас пришельцев — убивающие».
Его же доля — греться у костра врага, есть хлеб из рук врага. Любой, узнав правду о нём, отдаст на муки и будет прав. И только эти обглоданные сосны, едва заметные во отблесках костров, казалось, не поступят с ним по справедливости. Они несправедливы. Как здорово, что в мире есть хоть что-то несправедливое. Значит, он всё-таки не такой безнадёжно правильный.
Наверное, он думал об этом не так долго, потому что ещё не прервалась ниточка их разговора.
— Экая ты глупая, — возразил он на здешний манер, — поутру нечистая сила вся прячется...
— Не, — замотала головой девушка, при её пышности и дородности этот детский жест выглядел смешно и трогательно, — Евпатий говорил не так. Он говорил: бесы сами придумали такое, что, мол, днём их нет. Днём-то как раз самые бесы...
«Опять этот Евпатий», — недовольно подумал Боэмунд. Он уже не мог разобраться, злится ли на то, что это имя напоминает ему о будущих, дневных, делах. Или... ну не ревнует же он? Глупо было бы.
— А спать-то и вовсе не хочется, пошли к костру, — вдруг встрепенулась Прокуда.
— Что костёр, на небе вон тоже. — Он осторожно сел. Примятый лапник недовольно захрустел, упруго выгнулся. Прокуда, словно повторив движение примятых веток, потянулась.
— Лапник-то абы как постелил, — улыбнулась, — эх, богомольцы... беда с вами.
— Да не богомолец я никакой... Беда просто... Ты на площади-то рязанской была? Видела меня? — обиделся Боэмунд на то, чем полагалось гордиться, то есть не гордиться, ведь гордость — это тоже грех... Да что ж у них не грех в конце-то концов!
Слава Всевышнему, здешний люд относится к монахам, точно к покойникам. Хоть и с почтением, а на его место, как в домовину, не больно-то охота. И ещё здешние князья один другого насильно стригут. А те, едва опасность миновала, расстригаются обратно.
Слава Всевышнему — мало ещё в этой стране культуры.
Режут по мотивам варварским, за власть, за маммону. Его родной Безье топтали правильно, культурно. В эту глушь такие нравы только ползут. Как сады на тёмный лес. А садовник, известно, и малой дикой травинке не даст на солнце смотреть. Но сейчас — ночь, сейчас солнце отдыхает.
И война тоже. Отсыпаются бесы в пёстрых кожухах и здесь, и в мирном лагере Гуюка.
Спите, а мы погуляем, если, конечно, «дама» согласится. Повернись судьба иначе, был бы он трубадуром...
Однако, спросив о себе, Боэмунд услышал такое, что уже никак не мог бездумно наслаждаться звёздами. Так бывает: всё о человеке известно любому, только не ему самому.
— Все вокруг тя кругами ходют, говорить боятся. А не смешно ли от благодати-то шарахаться? Иной раз в хате ей как следует намолишь, так все окна и двери затыкать надо, чтоб на холод не ушла. А тут — бери её даром. Перед боем-то в самый раз. А я и медведя не боюся, и тебя не боюся.
От исповеди такой у соглядатая всё более округлялись глаза, становясь похожими на те, что на иконах рисуют. Он узнал о себе много нового: оказывается, было ему, бывшему иноку, что Господь пошлёт Небесную Кару — полчища татарские — на землю булгарскую, ежели булгары всем народом в веру праведную не перейдут. Поняв предназначение своё, Боэмунд лишил себя добровольно плоти греховной да и запродался в бесерменские холопы — нести Слово Божие в земле булгарской. Нехристи его, знамо дело, не послушались и лишились града за грехи.
— А дальше? — с возрастающим интересом внимал Боэмунд.
Дальше всё было ближе к «правде». Только почему-то получалось, что он не бедная жертва, а чуть ли не сам татар наслал. Вот это да! Такого отклика на своё актёрство он не ожидал. И что теперь? Каждая собака в лицо знает — не кланяется, так шарахается. У него было такое чувство, что Бату им пожертвовал. Сейчас — этой свободной ночью — Боэмунд очень на него злился.
А может, оно и к лучшему? В конце концов, Джамуха-Сэчен — главный друг и соглядатай Темуджина — был в полном доверии у всех врагов Чингиса, ибо играл роль не просто его недоброжелателя, а опаснейшего из таковых. «То есть нужно, как со слухами, не опровергать, а раздуть и довести до полной нелепицы».
Думая о заботах, он предавал эту ночь, подаренную именно ему... «Ну уж нет, поразмыслю обо всём поутру, а в глазах этой юной кудесницы быть человеком «не от мира сего» не желаю». И он бросился в бой за себя, настоящего. Ну не совсем «настоящего» — жить тоже хочется, — но почти.
Рано или поздно понимаешь: есть только одна святыня на земле — человеческая жизнь. Какая именно? Твоя собственная. Эта мысль как дом родной. Всякий странник с трепетом подходит к дому, который некогда покинул.
Не противоречит сие и религиозной мудрости, ибо «устами младенца глаголет истина», а младенец — дело известное — любит только себя. Дьявольские силы ещё не заставили его любить всякий остальной вздор. И да пребудет высокое шкурничество главным зерцалом лика Господнего, аминь. Так хотелось думать Боэмунду в ту ночь в лесу под Пронском. Мысли о себе, любимом, которые он столько лет держал как раненых зверей в глухой клетке, отворили дверцу и выскочили на свободу. Но смогут ли «звери» снова жить в лесу... после стольких лет неволи?
«Завтра — как Бог даст. Сегодня, в этом лесу — смогут».
Он с трудом сдерживался, чтобы не раскрыться перед Прокудой, чтобы не сбросить с себя преждевременные похоронные «ризы» страстотерпца, чтобы не превратиться в мужчину и воина хотя бы на эту волшебную ночь. Облик непобедимого витязя — хозяина девичьих грёз — был ему до боли понятен. Что тут, в конце-то концов, понимать? Что там её Евпатий? Небрежные (но и не глупые, да) речи сего Евпатия «дама» пересказывает с придыханием?
Кто этот Евпатий такой? Дремучий боярин, тыкающий рогатиной медведя? Небось приезжал охотиться — красивый, статный, неудержимый. Пленил призраком той жизни, в которую ей попасть — только служанкой, да и то... Но что ведает тот Евпатий? Разве он видел, как аравийские рассветы ломают раскалённым шаром душистые южные ночи? Как набегают с Востока отряды лучей, лихо перескакивая горы Ливана? Слышал ли этот Евпатий, как воюет упругость с властным шагом в скрипе огромных осадных лестниц, как мечутся и ревут ослепшие слоны? Видел ли он чудные страны, где драгоценные камни падают в пески при обвалах, а реки путешествуют, как пилигримы?
«Рассказать ей всё о себе, прожить эту ночь в истинном обличии, а утром (она же его непременно выдаст) пусть растерзают», — клокотало всё в нём.
Растопчет он свою честь и клятву верности, оставив этих людей в живых, не заманив их в ловушку, зато проживёт эту ночь.
Он уже был готов так поступить, но она, как назло, всё продолжала щебетать про своего Евпатия. Боэмунд вдруг с глубокой досадой понял, что с этой дорожки её не свернёшь. Заговоришь о чём-либо другом, и она заскучает очень быстро. Закончится эта волшебная прогулка, а до утра ещё ой как далеко! Что же он будет делать тогда? Выть на луну как бездомный пёс?
О Евпатии? Ладно, будем о Евпатии. Он стал прислушиваться к музыке её речи.
— ...он и с рогатиной меня научил. Говорил — половецкие женщины мужу и на войне соратницы, а наши как квашня... — Её глаза плавали в восторге. — Знаешь, а там и сила вовсе не нужна, медведь-то сам на рогатину лезет. Держи её только, не трусь.
— Из берлоги поднимала? — искренне удивился Боэмунд. — Сама?
Богатырша стыдливо опустила очи долу:
— Да я уж и так и сяк его приворожить хотела. Телесами-то ему многие крутили, глазками моргали, а я вот — рогатиной на заимке.
— Приворожить? Кому «телесами крутили», медведю? — вконец обалдел мнимый святой.
— Не-е, Евпатию, — без удивления отмахнулась Прокуда, с таким же успехом она бы говорила о возлюбленном и с пнём. — То-то удивился, ладо, как медведя-то на острие взяла. Ты, говорит, соболь моя золотая, таковы слова и молвил. Таперича всегда на охоту берёт... сготовить чего, обстирать. Он со свитой-то не любит.
— Богатый? — Боэмунд уже без особой охоты поддерживал эту беседу.
— Да уж не бедный. Первый боярин у Юрия-то Игоревича, и воевода первый. Всё узорочье боевое вокруг себя собрал. Дружина — что на подбор, каждый десятерых стоит. Ты не слышал, поди, а в здешних местах иной отрок к нему и в холопы мечтает, а уж в гридни — почёт и честь. Да не всяких он берёт, ой не всех.
— Отчего ж не с нами пошёл? Не дело князя своего в трудную минуту бросать.
— Да поругались они на снеме... Ежели правду молвить, не надо бы войско в степь выводить — погибель это, так он князю и сказал.
— Вот как. — До этого мгновенья Боэмунд слушал её лениво, теперь насторожился.
— Ага, — кивнула девушка и с новой силой затараторила.
Оказывается, этому самому Евпатию пришло в голову единственно разумное решение: не запираться от орды в городах — «всё равно не удержим». Не ворочать, мол, надо по степным буеракам неповоротливое, непослушное войско, но сколотить отряды из летучих всадников и метких охотников, тысячи эдак с две. И тылы поганым тормошить. Даже ОДИН сплочённый и опытный отряд затруднит воинству Батыги жизнь по самое брюхо, «а то и проткнёт брюхо-то». Орда идёт «загонами малыми», растекаясь по лесам в поисках кормов, — иначе не может. По незнакомым лесам — тут бурелом, там засека — не очень-то наскачешься. А для здешних людей каждая тропка знакома. Так вот — нужно сперва отхватить руки загребущие, а уж потом и по голове — булавой. А в степь поганым поздно отступать, здешняя зимняя белизна — для них погибель.
Рязанский князь Евпатиеву роковую задумку, понятное дело, не поддержал. Такое разрешить — узду из рук упустить.
— Разругалися они, — с непонятной гордостью подытожила Прокуда, — Евпатий развернулся да и уехал в Чернигов — удальцов собирать.
— А ты-то чего с ним не пошла? — Дотошный соглядатай, окончательно проснувшийся в Боэмунде, растоптал «влюблённого витязя». «Что это? — встряхнулся он, — что это меня так околдовало? Еле вырвался».
— Поругалися мы, — вдруг заплакала великанша, всхлипы были тонкие. Её приятный голос, никак не вязался с ростом. — Не люба я ему, не взял с собою в Чернигов. Даром и медведя колола... Трёх. Это, говорит, тебе не ловы.
— Трёх?!
— Я и пошла с вами чего? Вот убьют, будет плакать... А ежели я татар с десяток уговорю, может, и сжалится. Как думаешь, блаженный? Тебе всё ведомо.
Ещё осенью, когда обсуждали план похода, Боэмунд, по своему обыкновению, задал Субэдэю привычный вопрос: «Что бы ты делал на месте урусутов?»
— Зная про нас всё? — Похоже, в том он и видел опасность.
— Я щедро засеял их землю «глазами и ушами», мы знаем многое о них. Они про нас — почти ничего, — на всякий случай успокоил Боэмунд. — Но если бы знали?
— На их месте я увёл бы людей из городов, увёз из них припасы — ведь в лесу всё можно спрятать. Города для них — не защита, а ловчая яма. Хорошо, что они этого пока не поняли. Хотели бы мы, нет ли, а пришлось бы рыскать по чужим буреломам.
— Хорошо, что дальше. Что бы ты сделал с войском?
— Наши отряды были бы, как волчья стая в лесу, где хозяйничает тигр. Знаешь ли ты, там, где тигр пастухом, волки не уживутся.
— Стая растерзает тигра, но поодиночке он их легко переловит, — Субэдэй даже улыбнулся, представив себе, как ловко сам себя громит, — а создать такого тигра — много ли надо? Хватило бы княжеских дружин как его головы, да ещё добавить быстрые удары лапами из засад. Для этого лесные охотники — в самый раз. Они из-за деревьев стреляют не хуже, чем мы с коня.
— В урусутских лесах не водятся тигры, только медведи, — сказал Боэмунд.
— Твоя забота, чтобы тигр не появился, — не моя, — испытующе посмотрел Субэдэй.
— Там скорее крокодилы, — улыбнулся Боэмунд, — пасть огромная — ножки маленькие, прыгает только вперёд.
— Если они не боятся нас настолько, чтобы сдаться без боя, пусть не боятся совсем. Потом опомнятся — поздно будет: мы успеем закрепиться, — пробурчал полководец.
Боэмунд тигра-то, похоже, проворонил. Ну да ничего. Самого страшного не случилось, залог тому — это войско-крокодил, напористо ползущее по снегу в степь. Он представил зелёного крокодила, ползущего по снегу меж сосен, и это его вдруг рассмешило.
Судя по тому, что Боэмунд услышал про Евпатия, тот был именно тем самым тигром. Собираясь в Чернигов за подкреплением, на что он надеется? Черниговские дружинники за князя Юрия Рязанского воевать не будут, не простят, что предал он Ольговичей ради суздальцев, но...
Но, подобно черниговцам, держались здешние «эллинские» племена вятичей, и доныне Крестом не шибко осенённые, туда же клонились местные бояре (такие же, как Евпатий) — утеснённые безвольным князем, певшим с голоса суздальцев.
Владимиру же тяготело большинство бойких горожан. Потомки переселенцев с Руси предпочитали за стены особо не «выныкивать». Вот именно они-то и идут сейчас в западню, как кабан от загонщика в яму. Ну и что с того? Черниговцам это даже выгодно.
Пообещает им Евпатий сковырнуть кое-каких здешних вятших, посулит возродить у местной муромской чади тоску по Чернигову — вот и поддержат его северянские удальцы против незваных гостей. Тогда — это будет уже не чужая, а их собственная война. Ведь Евпатий — это та самая чужая рука, какой Михаил Черниговский мечтает загребать рязанские угольки. За Юрия — помощь не даст, а против Юрия — очень даже подкинет.
«Нет, видать не «рязанска», а «черниговска» Богородица явилась ко мне вс сне, — усмехнулся Боэмунд. Новая мысль вонзилась ему в голову, как молния в одинокий пень на равнине, у него даже голова загудела. — Эх ты, так и есть пень пнём, о чём раньше думал? — выругал он себя с большой нежностью, так и поступим... Всем «нашим» чернорясым и юродивым и прочим «божьим людям» меняем «откровения». Будут они, любезные, гудеть, что войско рязанское оттого полегло костьми — пока не полегло, но поляжет, куда денется, — что наказал Господь рязанцев за грехи, за то, что к безбожным суздальцам от Чернигова качнулись...»
А эту пышную красавицу, решил он, нужно беречь как «десницу ока» (так тут у них, кажется, говорят). И в предстоящей резне им с Боэмундом обоим ой как надо уцелеть. Она, эта девица — ключик к Евпатию, а быть сейчас при нём — это, может быть, и есть самое важное. Бату дал своему соглядатаю золотую пайдзу с соколом — более могущественного знака не бывает. Покажи её любому монгольскому тысячнику, побежит исполнять любое повеление, как перепуганный заяц. Но ежели бы её у него в Рязани обнаружили — резали бы из кожи ремни, а ведь обыскивали не раз. Не стал Боэмунд рисковать — спрятал заветную пластинку в тайнике. Решил для себя — даст Бог, и без неё как-нибудь удастся избежать смерти в предстоящей сече. Жизнь свою он не очень ценил — думал, его рязанские козни станут для Бату последним подарком. Итак... нужно очень извернуться, чтобы, во-первых, вместе с Прокудой уцелеть в резне, во-вторых — избежать пленения людьми Гуюка, они его не очень-то знают в лицо. Пока разберутся. В-третьих, оставить Прокуду одну в безопасном месте, а самому добраться до Бату. Для этого придётся посетить тайник с пайдзой, иначе быстро не добраться. В-четвёртых, всё с джихангиром обсудить, снова найти Прокуду и дотянуться до Евпатия.
Да, многовато всего получается, ну да ничего: к нему возвращался тот азарт, который так часто прогонял мысли о самоубийстве.
Бату был доволен. Если рязанское войско имело глупость выдвинуться в степь, оно было в его руках. Молодец, Боэмунд, не подвёл.
— Надо не дать им отступить обратно. Медведь не должен запереться в свою берлогу... — сказал Субэдэй то, о чём не переставая думал и джихангир и что и так было понятно и без него. Но это означало неизбежное прямое столкновение с противником, чего Бату очень не любил. Всех из луков не перестреляешь: увидят урусуты, что тычутся, как ножом в воду, — отступят в леса. Больше их на «спасительный» степной простор не выманишь. Даже дурак не повторяет явных ошибок дважды.
Всё так, но лобовые столкновения — это ещё и жертвы среди тяжёлой конницы, которую придётся послать тормошить фланги. А людей мало. Ох как мало, учитывая то, что им предстоит. Эх, хорошо, что нет у этих дикарей нормальной разведки, а то как бы они могли воспользоваться вечным их с Гуюком соперничеством?
О том, что урусуты обрушатся на лагерь Гуюка, можно было предупредить его, бедолагу. Не делая этого, Бату и Субэдэй, конечно же, совершали нечто, напоминающее измену. Всплыви такое — не оправдаться перед Великим Каганом. Ну так ведь не всплывёт: Субэдэй себе не враг. Зато от подобной утайки Бату получал неоценимые преимущества перед соперником.
Во-первых, можно всегда попенять излишне гордому царевичу, что тот проворонил противника.
Во-вторых, теперь Гуюк ему будет кое-чем обязан, ведь всегда ему можно сказать: «Хорошо мы вовремя подоспели, а ежели нет, что тогда?» Можно, например, по случаю и отмахнуться: «Молчи уж, видели мы, как ты воюешь без нас».
Самое главное — основной удар свежего войска лесовиков обрушится на Гуюковы тысячи, и, значит, поплатятся жизнями именно его воины, а не нухуры Бату.
Что-то было во всём этом не очень честное. Однако кто мешал Гуюку вовремя позаботиться о добыче нужных сведений? Кто заставлял отдалять свой лагерь так далеко от того места, на которое указал джихангир? «Ничего, смирнее будет. Соглядатай спасёт жизнь воину — это правда. Но своему воину — не чужому», — пытался найти себе оправдание Бату. Он вдруг невольно улыбнулся: «Против кого воюю? Против урусутов или при помощи урусутов с Гуюком? Ну дела».
Какое-то время джихангир даже подумывал, не обнаглеть ли ему совсем и не дать ли урусутам слегка поразорять Гуюков лагерь? Вот уж тогда они точно, опьянённые победой, будут совсем беспомощны против подоспевшего свежего врага. Бамут говорил: когда урусуты видят добычу — про всё забывают. У них там кто сколько нахватал, то и «святая олджа-добыча». Чудно. Впрочем, так было и у монголов, пока Темуджин не навёл надлежащий порядок, с тех пор всё захваченное делится после боя по справедливости.
Какое-то время Бату всё-таки тешился одной только возможностью такое допустить с лагерем Гуюка. То-то любезный друг покрутился бы, поёрзал... Но нет — это уж слишком. Убережёшь своих, зато войско в целом тут уж точно поредеет без нужды. Гуюковы кераиты и найманы не иначе полягут костьми, но в лагерь врага не пустят — они тёртые бойцы и ещё пригодятся. А поскольку каждый служит там, где судьба его поставила, то, получается, и пострадают они безвинно. Делать бывалых воинов жертвой семейных дрязг негоже.
Середина — место безопасное и потому противное. У безопасных и противных мест обычно бывает ещё одно неотделимое свойство — их тяжело сменить на другие. Прокуда совершенно напрасно размахивала своим луком. Как будто нарочно — по подлому мужскому сговору — ей не дали занять «смертное» место где-нибудь на краю строя. «Я стреляю лучше вашего», — ярилась девушка... С ней не спорили, уважительно или снисходительно кивали, но она так и оставалась посерёдке — а с ней и Боэмунд — «живые мощи» этого угловатого похода. Он злился, но должен был оставаться при ней.
Хочешь посмотреть, сколько проживёт государство — брось орлиный взгляд на его середину, на его, так сказать, чрево. Если там порядок и покой — значит, бояться нечего. По тому как быстро недовольное шевеление превратилось в биение рыбы, когда её тащат раскидистой сетью, — он понял: то, к чему он так стремился, случилось. Ещё немного — и всё превратится в беспорядочное бегство.
Да место паршивое — ничего не видно, ничего не слышно. Если победа — подоспеешь к обглоданным костям. Если поражение — удрать не успеешь. Но, поскольку о победе и речи быть не может, хорошо бы подумать обо всём заблаговременно. В таком положении он уже один раз побывал, давным-давно, под городом Акра в Святой Земле — когда был оруженосцем у арбалетчика. Урок, правда, был не как надо, а как не надо... ибо тогда его пленили сарацины, но... Но кто сказал, что это не урок?
Как говаривал Субэдэй, ветка долго гнётся, но быстро ломается, пора вмешиваться. Ну что ж. Чему-то же его чародей Маркуз научил или нет? Он обернулся к Гневашу и заговорил резко, полушёпотом. Прокуда от неожиданности аж рот раскрыла, но перечить не решилась.
— Эй, внимание, всем слушать меня... Это понятно?
Когда сам растерян, послушаешь кого угодно. Ближайшие мужики-смерды (знатных тут не было) судорожно кивнули. Услышав деловую речь из уст «праведника», они и вовсе ошалели.
— Сейчас начнётся разброд, люди побегут! Кто-то бросится врассыпную, но не все и не сразу. Тогда татары начнут прицельно стрелять... Стреляют туда, где скопление, поэтому, поэтому... — Он замолчал на миг, чтобы привлечь внимание. Прокуда посмотрела на него с таким испугом, что Боэмунд поёжился. — Разбегаемся, но не теряем друг дружку из виду, бежим к лесу рывками, петляем, как зайцы. Оружье не бросать — это ваша смерть. Все поняли? Когда уже все вокруг побегут лавиной, не пугайтесь — это хорошо. Тут-то татары стрелять и перестанут — жалко стрел. Будут догонять, рубить и ловить одиночек. Этот миг пропустить нельзя. — Изо рта Боэмунда рывками вылетали причудливые комья пара, и он ощутил себя джинном из кувшина, тот тоже в дыму появляется. — Поэтому я снова махну, и все опять — ко мне. Встаём спина к спине. Колья, копья, рогатины наружу, делаем «ежа». Всадники на острия не сунутся. Шаг за шагом... отступаем во-он к тому леску. У опушки — снова бегом.
Он знал: люди Гуюка в лесок их пропустят (тех, кто добежать успеет), дадут там спрятаться и оцепят кольцом — до завтра. Полноценную облаву по колкам в день битвы устраивать не будут, не до того — управиться бы с теми, кто в поле. Поэтому, призывая мужиков отступать под защиту деревьев, он немного кривил душой. Это не спасение, это — плен... ну так хоть не гибель. Но думал-то он не о них, о себе и Прокуде.
«Ежа» из рогатин не получилось. Они втроём — Гневаш, Прокуда и он сам ощетинивались на иного всадника, но люди с саблями, не останавливаясь, пролетали мимо, окунув в молоко снежных брызг. Недалеко от приречных тальников из их троицы арканом выдернули, будто из грядки, Гневаша.
В хитром сплетении поджарых стволов пересидели до темноты. И Боэмунд, и Прокуда были ранены... А коли так — в лесу до утра закоченеешь в камень, даже если ночью их оставят в покое, то до утра без обогрева и перевязки не дотянуть. Лесок, конечно же, окружат вспомогательными сотнями, а по утряночке докончат начатое.
Что же делать? А всё просто. Как говорится, темнее всего под фонарём. В подсобных подразделениях у Гуюка народ ротозеистый — так, боголы. На это Боэмунд и надеялся. «Вот и погреемся у костра оцепления, перевяжемся, перекусим (не угостят — по Ясе смерть), поговорим о тяжкой жизни с часовыми. Мол, раненые из тумена, своих потеряли, ослабели. Прокуда прикинется немой — женщин тут и без неё хватает. А его какой проныра не примет за своего, когда он и есть — свой. Уже давно болтает по-монгольски без акцента».
...За полночь сытые, перевязанные и отогревшиеся они тихонько отволокли оглушённых кераитов из оцепления в их шалаш, подбросили веток в костёр и на краденых конях растворились в морозной тьме. К утру были далеко и в безопасности. Днём Прокуде стало худо — рана на плече открылась. Они ехали по буеракам бесконечного леса. С таким-то раздольем, Боже мой, кого к чему силой принудишь? Эх, Бату, какое уж тут завоевание!
— Все едем, едем и где ж твой стрый[105]?
— На ловах он, у Ярилина Болота... — пошевелила она непослушными губами, — ежели не заблудились, к ночи будем... Белок бьёт. Заимка у его там.
— Ты только гляди, не сникни совсем — один-то я не найду.
— Богородица подскажет, — слабо улыбнулась Прокуда, уже просто, по-человечески подтрунивая. Что-то изменилось после боя. Значит, с ним уже не как с живой иконой? В ответ на эту бесхитростную шутку девушки в груди Боэмунда вздыбилась пеной тёплая волна, и он подумал: нет, теперь он будет о ней заботиться не из-за того, что она — ключик к тому проклятущему боярину, а просто так.
Прокуда меж тем снова стала бредить (опять, сто чертей, про Евпатия своего болтала что-то) и клониться к гриве... Но тут из мягкого ельника вдруг обрушился гром десятков копыт...
«Эх, жизнь моя поганая, нарвались-таки на разъезд?» Чей? Урусутский или «наш»? Что хуже?
— А ну назад, — дёрнул он повод, — кажется, попались-таки...
Прокуда очнулась, вздрогнула и рассмеялась:
— Это туры! Ой...
Огромные пушистые серые быки остановились, покачивая длинными рогами. Передовой рыл копытом снег.
— Эх-ма... гляди, на башке-то ровно ухваты... Любовь у них теперича, опа-асные, бьются... У кого любовь, те завсегда опасные, — задорно улыбнулась девушка. Ей полегчало.
Измученные степные лошадки лихо отпрянули в сторону — таких чудовищ они никогда не видели. Это вам не волы, что тянут повозки в обозе.
Заимку Прокудиного стрыя найти не довелось — всё-таки заблудились. Девушке становилось всё хуже, она даже бредить перестала. Неизвестно чем бы всё кончилось, если бы уже под вечер не наткнулись на пустынь. Две ветхие хибарки трудно было отличить от окрестного бурелома... едва не миновали, не заметив. Им навстречу молча вышли трое в засаленной посконине, едва прикрывающей изъязвлённые руки. Боэмунд засуетился, закричал. Отяжелевшую девушку с трудом перетащили на студёный земляной пол (там отшельники спали — не брала их простуда). Боэмунд, суетясь, скинул с себя всё, что можно, подстелил... Бросился рубить лапник и разводить погасший очаг. Всю ночь не сомкнул глаз, судорожно взывая поочерёдно ко всем известным ему богам. Ничего другого он придумать не мог.
Хозяева оказались немыми... Поутру кое-как, знаками, старший стал что-то объяснять — похоже, выгонял... Боэмунд налился свинцом, и вдруг старец отверз уста:
— Пойди по этому ручейку... Там березняк и горушка. Живёт в землянке ведьма-половчанка, лекарка. Может, и пособит от греха.
Боэмунд аж присел:
— Чего ж ты раньше-то? Я думал — немой.
— Я и есть немой. Обет молчания мы дали... Из-за бестолковщины твоей гореть мне, окаянному... — И вдруг заорал: — Сгинь, черт паршивый, лишай конский! Более не слова не скажу. — Старец вдруг опустился на снег и тоненько заплакал.
Боэмунд бросился к лошадям.
Ведунья показалась ему необычной. Стройная не по летам. Хоть и высушенная. Не половчанка... что-то знакомое в чертах... Но что? Седые пряди ловко заплетены в косички. Смотрела пристально, слушала сбивчивую речь. Не спешила... Потом вдруг сказала уверенно:
— Нездешний.
— Булгарин я.
— Нет, не булгарин. Ну да ладно, поехали, страдалец... Поглядим на твою паву.
— Да и ты, бабушка, видать, не в этих кустах произросла...
— Ой, соколик, не в этих.
Прихватив пухлую котомку, она ловко, как юная, взлетела в седло.
От Прокуды не отходила два дня. Бормотала, притирала, молилась. Всё это время Боэмунд вертелся, как на углях: кончались скудные запасы... Отшельники, ужавшись по углам, по-беличьи грызли свои корешки.
К третьему позднему рассвету Прокуда разлепила воспалённые глаза, удивилась, улыбнулась:
— Ой, бабка Бичиха, а ты тут как?
— Вот те на... Знаете друг друга? — удивился Боэмунд.
— Тут все друг друга знают. Лес-то маленький, ровно семечко, — усмехнулась девушка.
Поутру знахарка отозвала Боэмунда, смерила взором, от которого возникло ощущение, что окунули в воду с головой.
— Непростой ты человек. Вижу, надо тебе куда-то. Ты езжай, я за Прокудкой погляжу. Только сперва в землянку ко мне заскочи. Охотники турью ногу приволокли, муки мешок. Вот и привези, ежели не лень. И езжай себе.
— Я вернусь.
— Возвращайся, коль не сгинешь...
Под Пронском Юрий Игоревич развеял, как пух из подушки, свои лучшие полки, а заодно и полки своих бояр-нойонов. Наблюдая за битвой, Субэдэй морщился даже больше, чем когда уплывал на бурдюке воспоминаний на реку Калку. Это было больше похоже на истребление дзеренов на льду, чем на грозную сечу. Тем более что на месте дзеренов оказались великолепные урусутские воины. Субэдэй долго не верил, что рязанцы вышли в степь — открытую и ровную, как ковёр перед вежей, — не имея даже конных стрелков.
Да и Бату смотрел на это всё с привычного рукотворного холма из стянутых верёвками телег, какие возводят для джихангира, и думал, нет, не думал, чувствовал...
С чем такое можно сравнить? Возможно, с тем ощущением, когда жертвенный нож вспарывает кожу дорогого породистого коня, а ты вдруг понимаешь, что губят его зря.
Очень простыми уловками монголы разбили рыхлый строй, умотали конницу, а потом носились вокруг на недосягаемом для луков расстоянии и стреляли, стреляли, стреляли по лошадям издали, по неповоротливым пешцам почти в упор, с налёта. Далее как всегда: восторженно рубили бегущих, распустив веер неотвратимой лавы.
Оставшихся тянули на арканах. Рязанского князя взять живым, увы, не удалось.
Эти задубевшие холмы человеческого мяса на снегу будут вспоминать потом те, кто раздувает свою отвагу ненавистью к завоевателям, но не правильно ли было пенять на Юрия Игоревича?
Бату делал то, чего не делать не мог. Князь Юрий МОГ и должен был избежать сметающего самума, под который он швырнул своих невинных багатуров и сабанчи.
От этой победы Бату ждал для себя, по крайней мере, радости, но вот её-то как раз и не было. Что омрачало?
Во-первых, куда-то запропал Бамут, благодаря которому всё и состоялось.
Во-вторых, Гуюк через его голову устроил человеческие жертвоприношения, а это было полное самоуправство. Оставить такое без внимания нельзя, но и гневаться открыто тоже нельзя — мигом обвинят в богохульстве. Жертвы-то были «данью уважения к Великому». Эта выходка очень в духе Гуюка. Страх — его оружие. Во владении этим кнутом Бату с Гуюком не равняться.
При столкновении доброго вожака со злым люди всегда встанут на сторону злого. Почему такое будет? Да просто «добро» за борьбу против себя мягче наказывает. Оно ж «добро» — ему так положено поступать, чтобы оставаться «самим собой». «Доброго» поддержат только в том случае, если в его превосходстве нет сомнений. Совсем никаких.
А иначе поддержать испугаются.
Очень нужно было посоветоваться с Бамутом, но и без него ясно: если Гуюку удастся доказать, что эта победа — его заслуга, он будет настаивать, что им помогли боги, особенно дух Чингиса. А коли так — жертвоприношения необходимы. Не дополнение к остальному, не излишнее рвение, а то, без чего обходиться — недопустимая беспечность, если не халатность. Какой простор для жалоб. О Небо!
Джагатай может прислать прямой приказ, и тогда уже не отвертишься. Придётся казнить воинов и у себя, а его, Бату, сила как раз в том, что любой знает — ПРОСТО ТАК джихангир не наказывает. Стоит хоть в чём-то изменить самому себе, и его назовут не справедливым, а мягкотелым. Худшая из разновидностей славы для любого полководца.
Ну да ничего: само сражение прошло на редкость удачно. Эльджидай по-своему всё же молодец — очень жаль, что такой человек не среди его людей. Если быть честным до конца, это именно благодаря его задумке потери удалось свести до ничтожного числа.
Потери небольшие — часть в своих туменах, а в Гуюковых — половина урусутских коназов порублена, половина пленена. Этих, пленённых, тоже придётся казнить. Будь у него побольше сил, можно было бы подумать о выкупе, но и здесь мягкосердечность тоже неуместна. Да, рязанских князей придётся казнить...
Мало того, что найдётся кому донести в Каракорум о подозрительном снисхождении к врагу, не склонившему шею в покорности, так это ещё и повод остальным, недобитым, надеяться, что открытое сопротивление грозит только пленом с возможностью выкупа. А разве пленом запугаешь того, кто богат и родовит? Это можно понять и простить: здешние вельможи развлекались войнами друг с другом (почему бы на родной земле такого себе не позволить).
Однако он-то пока не «свой», он пока — жестокий завоеватель. Поэтому не позволит здешним багатурам безнаказанно вести войну с ним. Это, может быть, благородно, но никаких людей не напасёшься, если миловать врагов. Разве иногда, за особое мужество. Но — очень редко.
Судя по тому, что рассказывали о местных нравах, для князей война — будто игра в бабки. Опасности почти никакой, зато славы и почёта — полные тороки.
И пусть погибнут простые воины, всегда можно новых прикормить, у них тут привыкли к такому за много веков. Но теперь этого больше не будет.
В этих землях война отныне перестанет быть развлечением родовитых, проливающих кровь нищих. Такое безобразие надо прекратить раз и навсегда. С этой казни каждый из распоясавшихся будет знать: за игры, в которых гибнут люди, зачинщику не слава и честь, а смерть и позор.
А пленных воинов? Что делать с ними? Впрочем, теперь ему понадобится хащар для взятия крепостей, а с выступлением в глубь этих пугающих лесов больше затягивать нельзя.
Слухачи уже успели обрадовать предупреждением о том, как именно хочет представить Гуюк эту битву в очередном донесении в Каракорум.
Оказывается, Бату проявил преступную беспечность, позволив урусутам объединиться и ударить первыми, чем подставил его, Гуюка, под удар. Кроме того, он не пришёл вовремя им на помощь, из-за чего тысячи Сына Кагана понесли тяжёлые невосполнимые потери, и только героизм Эльджидая спас войско от полного разгрома.
Не так страшно это всё, как кажется на первый взгляд. Сообщения летят хоть и быстро, да всё равно не столь скоро, чтобы не ударить по самим кляузникам.
Урусутский слепой бык угодил в заготовленную для него ловушку. Перед Бату лежит беззащитная страна, богатая добыча. Пока долетит куда следует Гуюков донос, Бату уже не один город захватит.
Было, правда, ещё одно обстоятельство, от которого Бату слегка морщился. Придётся отдать рязанскую землю его воинам на щедрый грабёж, и тут ничего не поделаешь. Они ничего не получили от этой резни в степи, и теперь у его настырных нухуров зреет обида — многие пошли за ним в надежде на поживу, а где она, пожива?
Ещё и потому надо спешить вперёд, чтобы местные не попрятали всё и не пожгли.
Единственным человеком, которому хотелось оставить тут всё как молено более нетронутым, был он сам — будущий хан здешних мест. Кому охота владеть пепелищами? Но ничего не поделаешь: придётся разрушать свои же (уже можно сказать, завоёванные — ведь войско врага разбито) будущие владения. Обидно.
Упущен шанс склонить этих людей к мирной покорности. Теперь придётся грабить и вязать. А богатства этой земли ручейком потекут в Каракорум и будут усиливать его врагов.
Правда, может, оно и к лучшему. Заявления о покорности — вещь хорошая, конечно, для будущего лада с подданными, но войско, оставленное без добычи, потеряет азарт. Придётся поддерживать его в нём кнутом, а не щедростью и посулами. А это опять же на руку сопернику.
И всё-таки этот ход — его выигрыш, не Гуюка. Кроме беспомощного доноса, который померкнет, как только они успешно продвинутся вглубь, остальное — не так уж и плохо.
Тысячи Гуюка потрёпаны, вот и повод не пустить их на взятие Рязани. Этот город разграбит он сам. Рязанской добычей будут вознаграждены ЕГО тысячи. А погибнут при этом пленные урусуты.
Христианский Мессия пообещал как-то своим мюридам: «Будете ловить человеков». Своих «человеков» Бату часто ловил арканом на поле брани, а потом — приручал.
В памяти нет-нет да и всплывала нелепая картинка: ретивые охотники вылавливают в диких табунах его нынешних лучших подданных, он смотрит на них — этих укрощённых, но не сломленных жеребцов — и усталое сердце оттаивает.
Княжич был как раз из таких, понравившихся ему сразу, но по Ясе нужно истреблять всех «чужестранных вельмож, какие внушают опасение». Этот мальчик так зыркал молодыми дикими глазищами, что в «опасениях» сомневаться не приходилось.
Он стоял перед джихангиром, скрывая свой страх за слепой пенной яростью, звонко и тонко кричал явно не своё, несуразное. Что-то про то, что джихангир — безбожник и ещё, кажется, «враг рода христианского».
Это Бату позабавило.
— Переведите ему: у тех, кто пленил его, нательные кресты. Пусть покажут. И ещё — здесь нет никого, кто не верил бы в Бога. Но у Бога много имён.
— Воздастся тебе за нашу кровь, — перевели Бату очередной выкрик пленного.
Джихангир нахмурился:
— Переведите ему: виноват ли самум в гибели каравана или тот, кто завёл людей под песок?
— Виновата ли метель в том, что путник замёрз, или... — медленно забормотал толмач-урусут[106] на своём неуклюжем языке.
Рязань... первый город, на который Бату бросил свои собственные силы. Не те, что по окончании этой войны вернутся во враждебный Каракорум, а именно свои, доставшиеся в наследство от убитого эцегэ.
Говорят, город мужественно держал оборону пять дней... Написав такое, рязанские летописцы не обманут, но солгут. Ведь ложь не в словах, а в том, как эти слова понимает тот, к кому они обращены.
Размышляя об этом, Бату всегда вспоминал поучительный рассказ Субэдэя про пресловутую реку Калку. Он тогда тоже не обманул, но солгал. «Мы не прольём вашей крови», — пообещал Субэдэй закрепившемуся за городнёй киевскому коназу Мастилябу. И не пролили, просто сломали им хребты.
Что думал Бату, принимая утешительные донесения своих туаджи? Его обуревал детский страх... Не перед урусутами, нет. Страх остаться слабым и голым перед Гуюком и Бури, перед Джагатаем и его «стервятниками». Гибель своих людей в том бою Бату ощущал как-то по-особому. Как заблудившийся путник, который для того, чтобы добрести по колючему снегу до далёкой юрты (и при этом не околеть с голоду), съедает собственные уши, съедает куски собственной плоти.
Его люди — это всё, что он имел тогда, чтобы не умереть, это была его плоть.
Любой харачу, любой богол имеет право жить, оставшись один, без людей. Ханы лишены подобной милости Неба. Если они останутся без своих людей, соперники не преминут набить камнями их рты.
Бату боялся и отклёвывал кусочки собственной плоти очень бережно, поэтому Рязань держалась целых пять дней.
Нужно было засыпать рвы хворостом, нужно было подогнать осадные башни вплотную к стенам. Нужно было эти стены (слава Небу, деревянные) хорошенько растрясти. Как всегда бывает в таких случаях (будь то Хорезм или страна джурдженей), урусуты охотно терзали своих соплеменников из хашара, поливая кипятком и смолой, упражнялись в меткости, стреляя из ручных своих баллисточек: вольно выцеливать беззащитного соплеменника из-за безопасных заборолов.
На необходимые приготовления и ушли первые четыре дня. На пятый наконец подогнали передвижные деревянные башни с перемётами. По перемётам — почти сверху вниз — устремились его передовые алгинчи. По лестницам снизу вверх — под камни и кипяток — пополз тот же незадачливый хашар.
Сопротивление горожан, подобно упругой ветке, долго гнётся, а потом враз ломается. В том-то и заключается чутьё полководца, чтобы уловить изощрённым ухом этот лёгкий треск, после которого сопротивление заканчивается и отдельные отважные смельчаки увлекаются единым безумием паники. От этого чутья и зависит — потеряешь ты при штурме несколько сотен или несколько тысяч. То же и на равнине.
Не владея этим умением в должной мере, Бату во всём доверился учителю. Субэдэй, как всегда, угадал верно — палка сломалась очень вовремя. Поэтому железные лбы пороков — чьи удары в этот раз не прозвучали неумолимым приговором — так и не попробовали на прочность рязанские крепостные ворота (их открыли без помощи таранов те ретивые алгинчи-передовые, которые заблаговременно пролезли в проломы).
Взятие города почему-то запомнилось Бату тем, как он загибал свои окоченевшие пальцы, — не обделить бы кого наградой. Этим, отворившим, достался мизинец... Надо же, какую пустяковину иной раз держит несносная память.
К счастью для кое-кого из жителей, монголы обошлись в этот раз без таранов. Субэдэй посматривал на пороки с явной болезненной неприязнью. Он после осады злополучной джурдженьской столицы Наньджоу не выносил штурмов. Право слово, надо было ему тогда сдержаться. Однако, если б он тогда сдержался, джихангир такого подарка, как Субэдэй, ни за что бы не удостоился. Царапался бы тут, под Рязанью, в одиночку и бесславно полёг, как сорняк под урусутской косой-горбушей.
И вот теперь — именно из-за тех таранов — Субэдэй был здесь, в снежном захолустье. Умница Юлюй Чуцай воспользовался удачным поводом, пошептался с Великим Ханом и перебросил Непобедимого из роскошного Китая в эту ссылку — заниматься скучной вознёй с кыпчаками и урусутами. В помощь Бату — опальному сыну убитого мятежника, джихангиру-смертнику, которого и в живых-то оставили только для того, чтобы сгинул не просто так, а с пользой для общего дела.
Что делать с городом, который взял? Казалось бы, всё просто. Ан нет — тут целая наука, как всякая другая, обвешанная противоречиями, лукавыми загадками и пылкими прозрениями.
Хорезм-шах обрекал взятые им мятежные города на трёхдневное разграбление. При всех неоспоримых достоинствах этого проверенного метода награждения достойных тут был один явный недочёт: не всякий, первый в сече, передовой и в грабеже. Получалось, что награда находила не столько багатура, сколько мародёра. Если по-хорошему, богатеть в таких делах должен не тот, кто успел нахватать, а тот, благодаря кому это хватание вообще состоялось. Вот тут и задумаешься.
Крестоносцы вырезали в Иерусалиме и Дамиетте всё подряд, вплоть до кошек. То же самое проделал с неблагонадёжным Минском любивший поучать детишек добру Владимир Мономах. Что тут сказать? Казалось бы, одно другого стоит, но не всё так просто. Этот способ хорош, если собираешься во взятом городе поселиться сам. Тут будущим рачительным хозяином движет не что-нибудь, а любовь к чистоте... Кто же захочет строить счастливую жизнь рядом с крысами и недобитыми нехристями? Хозяйственные крестоносцы так и сделали — на пепелищах осели надолго.
А вот Мономах в Минске, на свою беду, не поселился. И тут же результат: вырезанный, бесхозный город остался чёрным пятном на ризах (и белым пятном в истории).
Пока город ещё заселится-оприходуется, а молва-то, молва уж гуляет по покорённой им Руси. Попробуй бормотать о милосердии с таким-то пятном? Тем более что крестоносцы так поступали с нечестивыми, а Мономах — с единоверцами.
Вот и пример назидательный о том, как хороший, ценный опыт можно использовать неправильно, глупо, себе же во вред.
Всеволод Большое Гнездо дважды поступал с Рязанью так, как Джучи-хан с хорезмийским городом Джендом. Выводил население во чисто поле, здоровых, умелых и красивых на верёвочке в холопы, а все постройки и стены — сжигал. Лепо горят деревянные грады: дружине — загляденье, ворогам — назидание, чтоб знали, как противиться «собирателю Святой Руси Владимирской ».
Бату задумался крепко. Проявлять излишнее милосердие губительно. Если все города, которые предстоит встретить на пути, будут сопротивляться, а не сдаваться — много же он тут навоюет. Но ежели всё подчистую вырезать, то чем же наказывать за большие провинности? За расправу над послами, например, или за особо яростное сопротивление? Здесь переусердствуем — в другом месте людей потеряем.
Есть и ещё одно неудобство. Куда девать пленных? Гнать их по заснеженной степи в родной улус? Тогда какими силами, с каким сопровождением? И так людей наперечёт, а кто из здешних на его сторону перейдёт — неясно пока. Таскать за собой? Тогда чем кормить? Эх, вопросы, вопросы.
В Рязани, как назло, скопилось много народа. Нет, чтобы бежать из этой клятой ловушки, так они, наоборот, спасение тут себе искали, чудаки.
Ну да ничего, впредь другие поумнее будут, а путь впереди — ох неблизкий.
— Ну что? — спросил Бату у старика. — Жалеешь, что не гремели здесь тараны?
— Отчего ж, урусуты не джурджени. Окрестных людей за скот не считают. Глупые слегка, так ведь с убогих какой спрос?
— И что же мне с ними делать?
Выкупая пленных, немного выручали купцы. В основном это были булгары из Ульдемира. Давно ли братец Шейбан жёг их столицу, небось и клети отстроить не успели, а вот уже здесь, как утка всплывшая. Ходят, умелыми пальцами щупают дрожащий от холода товар. Успели уже и охрану нанять. Между прочим, — чтоб издалека не везти, — из местных, из вятичей: тех самых, чьи святые места секли топорами княжеские люди. Те, кто оставался предан вере отцов, были рады порушить гнездо ненавистного пришлого Бога. Воистину, куда стрелу пустил, туда она и упадёт. Но кто думает о завтрашнем дне?
Тут же, как в насмешку, расхаживали со своими бормотаниями урусутские попы. Вот бы кого на невольничьи рынки. Однако нет. Расплачивался, как и всегда, простой народ.
Живой товар шёл за бесценок, потому что Бату спешил. Всякий работорговец, который осмелился волочиться за войском в поисках поживы, теперь свой риск с лихвой окупил.
Мангуты, джурджени и кыпчаки того тумена, который был собственно его, слишком долго питались одними обещаниями.
Сражение в чистом поле — мечта для джихангира. Всем известно, что именно на равнине нам нет равных... Так-то оно так, но... Но есть одна издевательская гримаса превратности, всю изощрённость которой Бату понял только тогда, когда сам (ветераны об этом не говорили, даже Субэдэй) скрестил меч с осёдлыми народами.
А дело тут вот в чём: когда воюешь против таких же, как ты сам, степняков — кыпчаков, башкир, буртасов — нухуры сразу после боя обретают долгожданную добычу, которая одновременно с этим ещё и плата за мужество. Один из законов степной войны, увы, в том и состоит, что кибитки противников всегда рядом. Это происходит потому, что их основные силы не могут уходить от куреней очень далеко, не могут оставлять беззащитными своих жён, стариков и детей.
Такова уж наша доля, такова дыра в нашем защитном панцире.
Беседуя с осёдлыми людьми, Бату вдруг понял, что они завидуют тому, что есть у детей степи, чего те как раз и не имеют — неуловимости...
Не то у осёдлых... Если, например, урусуты, выводят свои дружины в чисто поле, с ними легче справиться, чем с вёрткими стрелками кыпчаков и башкир. Да вот только вся добыча укрыта за стенами их городов. Урусуты вполне могут позволить себе не тащить за собой на войну ничего, кроме необходимого для войны.
Воодушевляя воинов под Пронском, Бату уверял, что нужно поднатужиться сейчас, зато потом беззащитная страна возляжет перед ними покорной невольницей.
Не столько приврал, сколько слукавил. На самом деле не так уж всё гладко сложилось.
Дальше так продолжаться не могло. Тетива, натянутая сверх меры, рано или поздно лопнет. Тем более что шептуны Гуюка и Бури по наущению хозяев всеми силами напирали на скупость Бату. Это было очень выгодно, ведь можно говорить, вот, мол, я, Гуюк, жестоко караю, зато щедро награждаю, а Бату для своих людей козлиного копытца пожалеет.
Нухуров особо не запугаешь, а вот обделять их куда опаснее. Увы.
Поэтому Рязань нужно было своим нухурам скормить, причём скормить до косточки, чтобы дать им насытиться на долгую войну впереди.
Тем более вовсе не ясно, как повернётся с суздальцами, через земли которых лежит дальнейший путь. Может, и удастся склонить их к покорности, но что тогда?
Можно потребовать у них корма, коней и воинов, однако разве это награда? Это лишь то, что необходимо для жизни. Правда, будущие мои владения, будущие союзники в войне с Каракорумом останутся неразорёнными. А моим нухурам что с того, что даст это их семьям, к которым они обещали вернуться с возами, полными добра? Хлопок от кнута?
Нет, нельзя выбрать будущее отдалённое в ущерб будущему ближайшему.
«Возлюби ближнее своё» — так бы сказали мелькиты.
Если вдруг удастся договориться, воины так и не получат награды, а от договора отказаться нельзя.
Как с такими настроениями воевать дальше? Тем более война предстоит такая, что простыми усилиями не обойдёшься, нужны сверхусилия. Недовольства (даже среди тех, кто стоит в этой родовой распре за него) не избежать, а он не мог себе такого позволить. Чёрным грифом над судьбой висели думы о будущем.
Как тут ни выкручивайся, но рано или поздно настанет миг, когда каждый из тех, для кого именно он — не кто-нибудь — природный хан, должен будет для себя решать: воевать за своего хана или с облегчением отдать его на расправу?
Нужны были воины и советники, преданные лично ЕМУ, а не (ох, сколь там всего скопилось уже на иной чаше весов) Ясе, несторинам, «белоголовым», верховному кагану живущему и Верховному Кагану Воспарившему, совести, долгу своему роду-обоху. Случись что не так, все эти важные, святые для многих вещи опутают, как верёвки.
Всему этому он мог противопоставить только верность, а если эту верность не скрестить с выгодой, она рухнет.
Бату должен был создать именно из таких людей гибкий и верный костяк, и это его последняя надежда. Но — видит Небо — таких людей ещё так мало.
Кроме того, нужно было обязательно добиться невозможного: чтобы большинство уроженцев тех земель, куда ступили кони-хулэги, воспринимали его не как покорителя, но как — спасителя или, по крайней мере, как союзника против более важных своих врагов. А коли так, то кроме искренних друзей Бату ещё нужны те, кому выгодно, чтобы их угнетатели сменились.
С Рязанью такого не получилось. Хорошо это или плохо? Может, оно и к лучшему. Уж если кого нужно скормить, чтобы помириться с остальными, наверное, лучше Рязани не найти? Суздальцы её недолюбливают за то, что она только наполовину выкурила и развеяла сторонников Чернигова. Черниговцы за то, что она всё-таки наполовину их выкурила.
Ограбление взятого города, когда берут его тёплым, шевелящимся и визжащим (без скучного отчаяния обречённости на лицах будущих боголов), отличается от планомерного так же, как покорная сникшая наложница от той, которая ещё не успела растерять свободного человечьего стыда, та, у которой щёки ещё горят роскошным вкусным гневом на посягателя. Как отличается тёплое, ещё живое мясо от разогретого. Как отличается истребление лосей и сайгаков в загоне от тусклого забоя овец для нужд войска.
Воин, врывающийся в чужой дом, хочет приятной неожиданности, а не того, что потом достанется ему как ожидаемая подачка.
Бату хотел, чтобы состоялся долгожданный победный пир, но, кроме того, нужно было не загонять в дальний угол капризную мстительную справедливость. А для этого постараться, чтобы получили по заслугам отличившиеся в деле боевые отряды, а не те, кто рад поживиться, пока передовые алгинчи расправляются с последними очагами сопротивления.
Посовещавшись со своими ближними нойонами, он распределил очерёдность поживы между тысячами так, чтобы не забыты были их заслуги не только при взятии Рязани, но и под Пронском.
Нельзя было обойти вниманием и наградой те отдельные сотни, которые рыскали по окрестным сёлам, сгоняя хашар и добывая корма для отощавших лошадей. Этим сотням как раз и пришлось тяжелее остальных.
Наиболее отличившиеся устремлялись в замерший в ужасе город, пребывали в нём какое-то время, после чего уступали место следующим. И так далее.
Рискнув рассориться с хранителями, Бату изменил одно важное правило. Обычно ту часть добычи, которая предназначалась для отправки в Каракорум, отбирали особо приставленные для этого дела людьми. Выглядело это так: каждый воин должен был всё без утайки предъявить кешиктенам, которые сами, по своему усмотрению, отбирали себе как будто бы «четвертую часть», а на самом деле — сколько им заблагорассудится.
Спорить с гвардией никому в голову не приходило — себе дороже. Кроме того, «святая добыча» — это не деньги, не одинаковые серебряные слитки, которые можно разделить по закону. А тут разве отделить ровнёхонько четвертую часть, ведь чего только в этой куче не встречается: от драгоценного оружия и столешниц до кусков бухарских тканей зиндани и сорванных с дрожащего плеча шуб и отрезанных вместе с ушами дорогих серёг. К этому прилагались и девушки, и аргамаки, и перепуганные кречеты. Попробуй-ка узнай всему этому истинную цену... Поэтому всё и получалось легко. Пользуясь тем, что за укрывательство добычи полагалась смертная казнь, сборщики просто забирали у воинов всё самое ценное, и, само собой, не четверть, а добрые три четверти, это если повезёт.
Бату помолился Небу и положился на удачу. Конечно, последуют доносы (как без них), но пока с ними разберутся, много воды утечёт.
Он помолился и, пользуясь тем, что в походе даже «стервятники» обязаны ему подчиняться (кляузничать будут потом), безжалостно изменил порядок распределения добычи.
Теперь каждая сотня отвозила четверть взятого в городе в отведённое место, но... по своему усмотрению. Правда, во избежание воя, Бату всё-таки установил то количество, меньше которого дать нельзя. Если у кого не было и этого — сотня должна была покрыть его убытки.
Раньше открывалось широкое поле для злоупотреблений сборщиков, а теперь любые сомнительные случаи расчёта решались в пользу самих воинов.
Бату прекрасно понимал, что даже самый тупой и ленивый не отдал сборщикам настоящую четверть награбленного, но именно этого-то как раз и добивался. Благодаря этому отчаянному выверту он попал сразу в две важных для себя мишени. Ведь это был прекрасный задел на будущее.
Каждый его нухур, каждый джангун — особенно из новых, из кыпчаков — конечно же, прибарахлился в свою пользу, тем самым стал соучастником маленького бунта против верховной власти. Кроме того, они неизбежно сравнивали новый указ с прежним, и сравнение было явно в пользу нового. Если хранители надумают перетряхивать их котомки, это вызовет недовольство и сплотит их всех вокруг джихангира. Сплотит как раз против тех, кого надо.
Вырезать в городе всех подряд Бату приказа не давал. Ему было важно, чтобы уцелевшие рязанцы поняли, что бывает и хуже. Ко всем остальным невзгодам не хватало ещё и отчаянного сопротивления «обречённых»: нет ничего хуже слухов о беспросветной беспощадности.
Плодить загнанных в угол крыс ему вовсе не хотелось. Важно, чтобы враг думал, что может решить дело миром в любой миг. Даже после ожесточённой грызни.
Прямого приказа не хватать пленных он, конечно же, позволить себе не мог, но мог сделать так, чтобы количество сбежавших было немалым. Так и получилось: кто попался — того скупали купцы. Кто убежал, значит, так тому и быть.
Впрочем, воеводу и его ближайших подручных он всё-таки приказал казнить...
Бату смотрел сквозь растопыренные пальцы на то, как кольцо облавы — столь прочное, когда сопротивление ещё не окончилось, — вдруг разорвалось в нескольких местах.
С привычным для таких воспоминаний ехидством он, конечно же, вспомнил, что юный Темуджин в том самом первом своём сражении с меркитами тоже проявил великодушие. Тоже не преследовал бегущих в лесах. Избивать всех подряд он пристрастился гораздо позже.
Назначенные Бату люди, из тех немногих, кому он безоглядно доверял, позаботились о том, чтобы было кому бежать и куда.
Тем, кто уж очень был подобным озабочен, Бату позволил принести в жертву своим предкам некоторых рязанских девушек. Любовь к родичам — это святое. Не обошлось и без того, что вызывало особую неприязнь: джурджени из тех тысяч, что обслуживали осадные орудия, так пристрастились гадать на «живых внутренностях», что успели вспороть животы доброй сотне рязанцев прежде, чем он наконец взбесился и строго-настрого запретил подобное. Это вызвало было глухой ропот, но тут помог не переносящий джурдженей Субэдэй. С некоторой ревностью джихангир убедился — если тот берётся за дело, всякое нежелательное брожение сразу же замирает. Что бы он всё-таки делал без старика? Страшно подумать.
Перед тем как предать город огню, хан проехался по его улицам...
Похоронщики сносили погибших монголов к погребальному костру. Оказалось, что горожан посекли немало... При грабеже никогда не удаётся избежать резни. Многие запирались в здешних деревянных домах Бога и сжигали себя изнутри — Бату этому не препятствовал. У каждого народа свои отношения с богами. Здесь такие. Лезть во всё это было бы просто оскорблением. Тела местных не сжигали — вернутся беженцы и позаботятся о них. Но уцелевшим из хашара Бату всё-таки позволил похоронить своих павших по здешнему обычаю. Согнанные с разных мест они с видимой неохотой взялись за дело. Благодарности за эту милость джихангир в их глазах не заметил.
Сам он радости от этой победы тоже не ощутил — на душе было пасмурно и грустно.
Но воины, кажется, насытились и были довольны.
Наконец появился Бамут, живой. Это обрадовало. После этого Бату нашёл в себе силы обрадоваться и из-за Рязани. Отдохнуть и насладиться победой было просто необходимо.
— Садись, Бамут, буду бояться.
— Чего?
— Того, чего не случилось. Иной купец разглядывает товары, а я умершие страхи: как-никак — они моя добыча. Эх, Бамут, я бы заполнил ими все сундуки, чтобы чахнуть над ними, как купец над шкурками собольими. Да вот беда: много соболей пока ещё скачет по веткам ближайшего будущего.
— И всё-таки я не понимаю...
— Тем хуже, анда Бамут, тем хуже. Каких стрел мы недосчитались в животе из-за того, что вовремя залегли за холмик?
— Я не умею себя хвалить...
— Похвала через отрицание похвалы? Надо запомнить. Ну, хорошо, я сам начну, а ты подпевай моему юролу. — И джихангир стал вожделенно загибать пальцы: — Если бы князь Юрий не вывел свои войска из лесу, как дичь под облаву, а? Ну, помогай мне, — с шутливой капризностью затянул Бату.
— ...сделал бы всё по уму, то имея... — подхватил Боэмунд с нарочитой неохотой.
— ...вышколенные дружины пронского, ижеславского, муромского князей, — расплылся джихангир, как кот, стащивший мясо, — да ещё прибавить к этому собственное войско, да, сверх того, засеки, знание здешних мест и вылетающие из-под лапника стрелы охотников, пришедших с лесных заимок... — джихангир в блаженном бессилии откинулся на шёлковую подушку, — то нас бы слопали красные мангусы уже сейчас, под Рязанью. Стой, стой... Сундук для мёртвых страхов ещё полупустой. Продолжаем бояться...
— Изволь, повелитель. Чего-чего, а запугивать — я всегда готов. Если бы каждый князь запёрся в своём городе...
— ...эти деревянные берлоги мы бы, конечно, взяли. Однако, теряя в каждой по перу, наш коршун превратился бы в ощипанного петуха, которого только вот в такой плов, — отчеканил Бату, отправляя в рот горсть пряного риса. — Хорошо боимся, с чувством... Надо ещё что-нибудь придумать...
— А вот такое если: эти рязанские герои наверняка упрямились бы до конца, до применения таранов, после чего...
— Пришлось бы вырезать всех подряд, от старухи до орущего комка.
— Ещё? — вошёл во вкус Боэмунд.
— Я уже и сам. Если бы ты навёл урусутов на наши тумены, а не на тумены Гуюка, он бы не был потрёпан. Значит, Рязань пришлось бы скормить его голодным войскам, а не нашим...
Про такое Боэмунд не подумал. Бату, видя его растерянность, охотно пояснил:
— Он имел на это право как старший сын Великого Кагана: разве не знаешь? Первый лакомый кусочек ему, а уж остальным, когда он насытится. Я использовал его собственный яд против него же самого, — хмелея, похвастался Бату со вкусным злорадством. Эту смешную детскую гордость он позволял себе только при Боэмунде.
— Это как?
— Просто приказал брать Рязань. Гуюк тут же начал шипеть, как щитомордник на тропинке, что я желаю его ослабить, что я вечно укрываюсь за спинами его воинов.
— Ты укрываешься за его спиной? Ты? — Боэмунд уже достаточно опьянел, чтобы даже удивиться.
— Он, кажется, даже не понял, что Рязань после той резни голая, как девка, брошенная в постель, — поднимай и бери. Стал кричать про потери в тумене, дурак, закапризничал.
— Тебе же того и надо было, — подытожил Боэмунд.
Но «сундук мёртвых страхов» был, похоже, не заполнен:
— У Гуюка ещё те волкодавы, все джурдженьские поля копытами перемесили, все сартаульские пески поворошили. Тумен родственничка взял бы Рязань ещё ретивее, чем мы, не особо при этом заметив защитников. Вся взятая на Эльджидаев меч олджа-добыча до шёлковой нитки досталась бы ему, а такое бы значило, что не миновать мне недовольства среди своих мангутов, и особенно джурдженей. Уж в который раз я их, бедных, голыми обещаниями кормлю.
— Вот теперь, кажется, всё перечислили...
— Нет, остался хвостик. — Глаза Бату устало заморгали. — На курилтае замышлялось как? Силы Гуюка и Бури приданы мне в помощь, а это очень выгодная для них вещь. Захотят лезть вперёд — я обязан пустить. Не захотят — не больно-то и заставишь...
— Ну и что?
— А вот что, друг Бамут. Рязань-то мы взяли, а это самый лакомый кусок. Гуюк его из-за гонора меж пальцев упустил. Но теперь-то я просто обязан дать ему повоевать, а то бы нам пришлось...
— Вот уж нет, повелитель, это ты перечисляешь не мёртвые страхи — живые выгоды...
— Если бы мы упустили даже мелкую песчинку, чаша весов качнулась бы в сторону Гуюка, — ухмыльнулся Бату и добавил, помрачнев: — А единожды качнувшись, уж не вернулась бы обратно.
Однако всего этого не случилось. Каждый шаг усиливал Бату. Дёрнув натянутый аркан за кончик, натянешь и петлю.
Потом пришло время разбираться с теми страхами, которые ещё скачут по ветвям.
— Коломна — земли князя Романа. Ну и семейка у них! Воз бы тянули, так он бы и с места не сдвинулся, — пояснял Боэмунд, — один в Чернигов норовит, другой — к суздальцам. Роман — к суздальцам.
— Разного желают?
— Скорее от разного шарахаются. Рязанский воз из тех возов, на котором не догнать, а убежать норовят. А Роман, что Роман? Ежели Гюрга Суздальский вновь захочет рязанскую землю покарать, он с Коломны начнёт — иначе никак.
— Плох тот конь, которого в бой приглашает плеть, — задумался джихангир, — а какие там силы?
— Владимирский великий князь прислал под Коломну сына с войском, — перечислил Боэмунд. — Туда же собрались остатки разгромленных нами под Пронском рязанцев, муромцев, ижеславцев. — Увидев, что Бату слегка помрачнел, Боэмунд закончил мягче: — Вести, понимаю, невесёлые, но всё же этих войск, несмотря на владимирскую помощь, куда меньше, чем было под Пронском.
— Долго же раскачивался ульдемирский коназ. Что ж он раньше-то рязанцам не помог?
— А зачем ему рязанцам помогать? Вот скажешь тоже. Они подданные неспокойные. Чуть сильнеют, враз на Чернигов засматриваться начинают. Чем они слабее, тем легче их в узде держать. Рязанцы в этой войне и нас слабее делали, и сами ослабли. Так что пока мы Георгию Всеволодовичу только помогаем... особенно если на этом и остановились бы...
— Но...
— Но в том-то и дело: ему известно — не остановимся. Он приютил булгарских беженцев... Тут и угорские проповедники паслись, так он через них передал уграм предупреждение, что мы собираемся добраться и туда.
— Какое ему дело до угров?
— Не до угров — до Папы Римского дело. После падения Константинополя, столицы мелькитской, латины Юрия охмуряют, чтобы тот в их веру перешёл со всем народом. А тот не хочет. Проповедников папских прогнал, да, видать, сам же и перепугался — вот и ластится. Может, думал, придётся помощи у них против нас просить?
Бату задумался:
— Раньше нужно было просить. Опомнился. Ну да ладно, после с ним разберёмся. Расскажи-ка поточнее про Коломну.
— Коломна — для суздальцев особый, последний заслон. Тут уж, хочешь не хочешь, а шевелиться надо На своей земле Георгий воевать боится — уж больно его ненавидят, а Коломна с одного боку — город рязанский, с другого — стеной за Владимир стоит. Хитро устроился здешний князь. И суздальцы его ублажают, чтоб, в случае чего, было на кого опереться, если непокорное Рязанское княжество к Чернигову качнётся, а с другого боку — и рязанцы на Коломну не давят. Знают, случись чего, она всегда к суздальцам переметнётся. Попробуй тронь. Отчего, думаешь, Юрий Игоревич коломенские дружины с собой под Пронск не забрал? Да оттого, что не посмел. Он Романа давно только просить может. Не приказывать!
— Ну что ж, всё, что ты рассказал, можно обернуть нам на пользу, — рассудил Бату. — Гуюк сетовал, что его обделили добычей, так пусть примет на себя первый удар. Отдадим ему Коломну на зуб: теперь его очередь. Кераиты Эльджидая вполне с этим справятся, пусть он потешится. — Круглое лицо Бату светилось довольством. — Как ты думаешь, Бамут, пошли урусутам впрок уроки прошлые или они опять выведут войско на равнину?
— Думаю, что выведут, повелитель, — улыбнулся Боэмунд. — Стены хороши, если уверен, что они прикроют, так ли? Суздальцы — народ самоуверенный, к победам привыкший, а рязанцев побили, так это для них не назидание: подумаешь, рязанцы. Суздальские удальцы хотят победы и добычи. А со стен смолу сливать — какая добыча?
— То-то коназ Юрий не воеводу — сына родного прислал на убой. Стало быть, уверен?
— Самоуверенность глупца — предмет зависти мудрого. Может, оно и так, а может... — задумался соглядатай, — просто прикрывается за сыновней спиной. Ежели правда то, что я про Юрия слышал, так с него станется и сыном пожертвовать, ежели надо. Ну, хотя бы для того, чтоб дружине показать: глядите мол, я в вас верю — родного сына не жалко.
— Так или иначе, а положения это не меняет. Но там ведь ещё и Роман?
— Роман запираться в городе тоже не станет. И оттого, что не пожелает перед суздальцами трусом предстать, и оттого, что на самом деле как раз струсит. Он же не забыл судьбу Рязани. Значит, пуганый. Думает: «Ежели рязанские стены врага не удержали, куда коломенским укрыть. А от битвы во чистом поле — случись чего не так — всегда ускакать можно».
— Всё это радует, друг мой, но давай теперь решать: кто нам нужен живым? Коломенский Роман, думаю, не нужен — вёрток больно. Да и потом: хватит нам и одного рязанского княжича — того Олега, что пленили под Пронском. Уж больно подозрительная у них семейка — ни лада, ни достоинства: только и знают друг друга теснить и травить. И нечего этот корень множить без нужды. А вот Владимира Юрьевича суздальского не помешало бы и живым взять. Этот может пригодиться как заложник или ещё для чего. Там видно будет. Поручим это Делаю: царевичей похищать как раз в его духе. — Бату улыбнулся, вспомнив обстоятельства их знакомства с Делаем. — Пусть его отряд, ни на что не отвлекаясь, занимается только этим. Думаю, задание ему понравится.
— Чем порадуешь меня?
— А на тебя, Бамут, опять вся надежда, — вздохнул тяжело Бату, — дал бы тебе отдых, да не время. Слушай же: если никуда не деться нам от суздальцев, надо их разобщить. — Бату посмотрел на помощника растерянно, только с ним он такое себе и позволял. — Как это сделать, я ещё не знаю... — С показной строгостью добавил: — Вот этим и займёшься. Понял ли? Ты теперь человек непростой — «Богородицы» тебе являются. Вот и думай.
— Возьмём Коломну сами, Гуюк скажет, что мы крадём его олджу-добычу, его славу. Пустим его вперёд, будет зудеть, как шмель, залетевший в юрту, что прячемся птенцами под его крылом, — посетовал Субэдэй.
На сей раз своим въедливым ворчанием он джихангира не смутил: и под солнцем иногда кусают комары, так неужто не радоваться солнцу?
— Пусть потешается, чего уж теперь... — Он сощурился под ласковыми лучами, рассекавшими звенящий мороз, но не удержался, снова стал подозрительным: — Ты всё о мелких щепках, которые съест костёр, а мне важнее, чтобы он другого не сказал. А ведь додумает, а это другое будет убедительнее и опаснее. Сам не догадываешься?
— Отчего же? — охотно отозвался Железный Старик. — Я бы на его месте сказал: «Как урусутские дружины бить — это Гуюк, как ослабевшие без войск города хашаром штурмовать — так это хитрая баба Бату».
Скучно с Субэдэем, что ни подумай, всё уже заранее знает. Бату даже слегка обиделся. Стал оправдываться, забыв даже, что аталик не сам так думает, а Гуюка изображает:
— Из Рязани в степь урусутские тумены мои люди выманили... — Его голос вдруг зазвенел, эти слова джихангир не раз говорил сам себе. — Главный город княжества взяли мы — не Гуюк.
Субэдэй слушал, одобрительно хмыкал.
— Я мог бы с его воинами олджой не делиться. Яса не заставляет. Так нет же, поделился. Кераиты такое не забудут. А ведь «святую олджу» получают те только сотни, которые участвовали в штурме, разве не так?
— Вижу, в снах к тебе приходит гуюкова душа, дразнит, — поддел полководец.
Это тоже была правда. Гуюк, Гуляющий по ночам, был умнее себя «дневного».
— Кроме того, скормим Гуюку и Коломну, разве мало? Или как он хочет? Мы будем войско разбивать, а ему — города на подносе?
— Это ты будешь петь не мне... — засомневался всё-таки аталик. Вот он всегда так: его похвала — когда он просто не ворчит. Небрежно бросил возражение, протекающее, как жир между пальцев: — Но под Пронском главный удар всё же пришёлся по Гуюку...
— Так и наши помогли. Что ж мы, там и не воевали вовсе? — неуверенно оправдывался Бату, лихорадочно соображая, как, в случае чего, будет оправдываться. Прав старик, опять прав. Есть у Гуюка эта хитрая зацепка. Отдышался, стряхнул нахлынувшее волнение: — Знаешь, Субэдэй, тут важно упредить. Ропот в нужную сторону раздуть... Своим шептунам в тумене родственничка именно это я и поручу. Пусть говорят так: «Бату взял Рязань, а Гуюк — Коломну. Какая крепость сильнее? Ясно и без слов, что Рязань...» И пусть они оправдываются, а не мы. Кто жалуется — тот и не прав. Главное, что мы людей сохранили.
Смотри, Бату, не перехитри самого себя, — всё же буркнул старик, но уже примирительнее.
С Коломной получилось всё как нельзя лучше. Урусуты продолжали повторять прежние ошибки. До них не дошло, что поражение под Пронском было вызвано не глупостью соседа, а тем, что не тягаться урусутам с врагом в открытом поле. Эльджидаевы несториане разметали урусутов как пух по ветру.
— Почему так, Субэдэй, неужели они так ничего и не поняли? Ну, ладно бы впервой...
— Одного умного можно убедить, одного глупца увлечь. Когда же тех или других уже десять — одной шишки всегда мало. — Субэдэй и тут был не прочь сесть на своего любимого скакуна и показать преимущества строгого единоначалия. Однако сейчас Бату хотелось, чтобы он оказался прав.
— Значит, так будет продолжаться и дальше? — зажглись надеждой утомлённые от вглядывания глаза.
— Хорошо бы.
Значит, Субэдэй был не очень в этом уверен. — Бату уже не впервой задумывался над этим. Почему так получается. Почему, единожды стукнувшись лбом о притолоку, в следующий раз тоже не нагибаются? «Воистину лучше лоб разбить, чем спину согнуть, так, что ли?»
Оттого, что Георгий Всеволодович владимирский послал своего сына поддержать рязанцев, пользы получилось маловато. Вреда — сколько угодно.
Бату — тем более изловив его сына — имел право расценить это как объявление войны. Получалось, что суздальцы напали первыми, а это можно было при надобности раздуть.
На чьей стороне справедливость в глазах местного народа — а значит, и покровительство Неба, — это не самое пустое, когда воюешь вдали от дома.
У Бату было достаточно шептунов, родом урусутов, вот он и подумал: пусть пошатаются по ульдемирскому княжеству в одёжке чернецов или ещё кого, пусть по шепчут по постоялым дворам про справедливого Бату хана, желающего только мира. Про хана, на которого без повода напал алчный Георгий, и вот теперь Бату идёт наказать преступника.
Тут многие Георгия не любят — только факел кинь.
Да, теперь Бату имел прекрасный повод вторгнуться на Владимирскую землю, но всё же колебался: Владимир не Рязань. Там каменные города и сильное войско. Не ровен час, зубы поуродуешь, а оставшиеся выбьют не к ночи вспомянутые родственнички вроде Гуюка.
И всё же не попробовать ли выторговать покорность, имея заложником княжеского сына? Ведь такая удача.
Если меж Георгием и братом его Ярославом уже пролёг глубокий овраг, то по всей науке следует поддержать одного против другого.
Не прожевав кусок, его и собака не глотает.
Полководцы Гуюка тоже не подкачали — войска князей разбежались. Коломну взяли без труда и отдали на трёхдневное разграбление.
Под Коломной судьба улыбнулась Бату и ещё в одном: погиб последний уцелевший сын Чингиса хан Кулкан. Он был из тех, чья отвага шла впереди ума. Кулкан считал себя правоверным чингисидом и упорно не хотел замечать, что дедовы заветы существуют только в ритуальных призывах, что цвет времени безвозвратно изменился. Он был из тех, кто честно не разбирался в людях, и его слепая жестокость проистекала не из-за больного нрава, как, например, у Гуюка, а так — по простоте душевной.
Такой человек мог стать беспощадным орудием в руках кого угодно, и уж, конечно, случись что, стал бы на сторону Гуюка.
«Строгое следование заветам деда» — это был Гуюков меч, а Кулкан с трогательной честностью старался им следовать.
Глупая смерть Кулкана относилась и к случайному везению: если бы Бату тоже принимал участие в той злополучной битве, этот недосмотр мог бы стать для джихангира одним из тяжёлых обвинений. Теперь же ответственность за то, что недоглядели, всецело нёс Гуюк.
Когда возникнут в будущем споры, его всегда можно обвинить в том, что эта смерть не случайна.
— Знаешь, что он скажет? — испортил всю радость дотошный Субэдэй.
— Дело нехитрое: обвинит меня в том, что убийство Кулкана — это наш заговор, что мы заблаговременно послали в крепость человека, чтобы он оттуда выстрелил. Кто такой глупости поверит?
— Кому надо — поверят. Будут другие поклёпы, тогда для приправы кинут в котёл и это... — Субэдэй всегда предпочитал рассматривать самое худшее. — Обязательно другие найдутся, ты стервятников знаешь.
Гуюку теперь трудно было разжигать неприязнь к Батыю в своих войсках. Напоминать о Пронске он не мог — сам бы себя высек, а что до остального, то как-то получалось, что из-за Бату они получают добычу без большого кровопролития, а Гуюк их казнит перед строем. В этой ситуации против соперника работал излюбленный «метод ужаса» на него же.
Так или иначе, но, заняв Гуюковых кераитов Коломной, Бату освободил свои силы для более важной задачи: ловли «на живца» Евпатия Коловрата.
Оставив Прокуду на попечении бабки Бичихи, Боэмунд устремился к тайнику, вытащил пайдзу и поскакал в монгольский лагерь. Подъезжая к дозорной сотне, он заблаговременно обмотал лицо до глаз — знать его обличье должны были немногие, — показал пайдзу дозорным. После этого со скоростью, на какую только способны свежие кони, его доставили к джихангиру. Там он рассказал про отряд Евпатия, про то, что, кажется, сможет завоевать доверие вожака. Дальше дело за малым — искусить.
— Соблазн захватить тёпленьким самого джихангира должен опьянить и осторожного волка.
— А не опьянится, что тогда?
— В таких наспех сколоченных отрядах бывает много ухватистых удальцов. Цены им нет во время набега, а послушания мало. Я не я буду — вляпается багатур в петлю. А наши «шептуны» теперь пусть говорят, что явившаяся мне Богородица была «черниговска», впрочем, там уже и без того молва в нужную сторону побежала.
Когда он возвратился в «пустынь» к Прокуде, девушка уже стала ходячей. Сборы были недолги. Узнав, что с ними едет (народ лечить) и знаменитая ворожея бабка Бичиха — она, оказывается, и Евпатия хорошо знала, — Боэмунд совсем воспрял духом. В такой компании лишние подозрения не страшны.
В походном лагере боярина его узнали — ибо уже утрамбовывалась слухами земля. Почему-то не про то эти слухи были, как пророчество не сбылось, а про то, как по пророчеству Бог за грехи Юрия Рязанского татарами наказал, о чём «Богородица черниговска» Боэмунда оповестила.
Прокуду Евпатий встретил приветливо, но... с доброжелательным холодком, из чего Боэмунд заключил, что их любовь больше существовала в грёзах девушки, чем на самом деле.
Тут возникла нежданная загвоздка. Оказывается, Евпатий всяких «чудотворцев» — а уж тем более скопцов — терпеть не мог. Он был воин и тянулся к естеству. Боэмунд резво изменил поведение, теперь он невинно утверждал, что всё про него просто придумали. Однако ему уже не верили, списывая отнекивания на скромность. Всё было точно так же, как в далёкой Монголии с Джамухой Сэчэном. И хотя вокруг Боэмунда стали собираться чудесно исцелённые одним только к нему прикосновением, Евпатий брать его с собой в отряд решительно не хотел.
На такой случай у лазутчика имелась запасная задумка, очень рискованная. Пришлось вспомнить юность и на глазах у вторящих своему вожаку дружинников он сделал весёлый вызов — аж у самого дух захватило:
— Ты не доверяешь Богу, Евпатий, — охотно верю. Но такие, как ты, верят в судьбу. Испытаем её, коварную бабу?
Огромный боярин удивлённо вскинул грозные брови.
— Ты воин... мужчина, а я скопец. Что мне жизнь. Вытащи меч и убей... Авось Пресвятая Дева меня помилует, попробуй...
В глазах Евпатия появилось замешательство. Боэмунд с удовольствием читал его нехитрые мысли. Убьёшь того, кому Богородица являлась, — не простят. Да и жалко убогого.
— Ага, боишься... Ты ж не веришь мне, так убей. Я хоть и скопец, а ты и вовсе баба трусливая, не так?
Недобрые огоньки в глазах великана пустились в пляс. Заинтересованные дружинники (этим море по колено) уставились подбадривающе. Ополченцы — с опаской, но и с жаждой чуда — не без того.
Закусив губу, боярин полоснул мечом морозный воздух...
— Смелее, — презрительно улыбался Боэмунд.
Стало так тихо, что слышно, как орудует неподалёку дятел.
Эта наука была не воинская, хоть и наведывался Боэмунд порой в сотню Делая — подучивал тамошних джигитов, но применять не советовал — слишком рискованно. Он сам — дело другое. В далёком Безье (было? не было?) его учили такому едва не раньше, чем ходить и разговаривать. Это были семейные тайны французских бродячих артистов вдобавок к наследственному чутью. Сотни, тысячи повторений каждый день, каждый час, всё детство.
Зрителям на уличных представлениях со стороны должно казаться, что меч тебя разрубает — так тесно он прилегал. Шестым, десятым, двадцатым чувством Боэмунд видел... по положению руки, по ухваткам, по глазам — куда пойдёт, куда завернёт клинок. При ударе сбоку (самое трудное), по замыслу этого представления, меч не отклоняли, он как бы прорубал насквозь... На самом деле уклон всё же был — мимолётный... и отвлекающее движение — чтобы взгляд публики метнулся в сторону. Глаза зрителей — так уж они устроены — следили за мечом, не за его уклона ми... и обманывались.
Он даже пожалел бедного Евпатия. С каким трудом тот решился на удар. Больше от отчаяния, растерянности...
Увидев стоящего как ни в чём не бывало обидчика, он опешил, губы задрожали... «Бедный, — понял его Боэмунд, — чудо узрел... А грехов небось?»
Ещё раз, ещё... Боярин растерянно отмахивался от нечистого, от своей судьбы. Толпа затихла в благоговении.
Утомившись, Евпатий отбросил меч. Тот с глухим стуком взрезал рукояткой утрамбованные следы от сафьяновых сапожек. Боэмунд тоже покрылся испариной — воспоминания юности дались ему тяжелее, чем он думал, — на грани срыва.
На героя-боярина было жалко смотреть — его обуял мистический ужас. Особенно тяжело такое переживают люди, которые в чудеса не верят... вся жизнь на глазах рассыпается, очень, знаете ли, поучительно. Ещё бы — фокус-то как раз в том, что самому рубящему кажется, что он рассекает воздух. «Ой, перебрал я, перебрал... Сейчас грохнется без чувств, а это лишнее».
Кусая ладошку, на Боэмунда уставилась простодушная Прокуда. Шевеля губами, как пристукнутая багром большая рыбина, боярин выговорил наконец:
— Кто ты?
— Я святой твоей войны... может быть... А может — это шутка, а?
Так они поладили. Боэмунд увлёк сладкой приманкой не столько самого Евпата, сколько его ближайшее окружение. Не ополченцев, конечно, а опытных дружинников.
Когда дело идёт о том, КАК организовать набег, боевой опыт каждого стекает отдельным ручейком в единое озеро здравомыслия. Иное дело вопросы вроде такого: КАКОЙ ИМЕННО набег? Тут ручейки порою разбегаются в разные стороны. Но вот случай — все быстроконные тумены ушли вперёд — зорить землю суздальцев, а ставка Батыги, тяжёлые осадные машины, обозы с награбленным добром неизбежно растянулись по узким зимникам. Туда бы и ударить. Но, соглашаясь на дерзкий рейд, мечтал Евпатий о другом: после такой победы, захватив такие богатства, можно попытать счастья и урвать... рязанское княжение. Тем более что князья природные показали себя — ни от ворога защитить, ни меж собой ладить не умеют. Гроза минет, люди вернутся, а кто с ним славой сравнится? А то, что он не князь, ну и что с того? Вон в Галицкой Руси пусть ненадолго, но выбрали как-то правителем боярина Владислава. «А мы, рязанцы, разве хуже?»
— Джихангир, облава замкнулась, — не выдержав, ещё издали прокричал кыпчак дозорной сотни, так ему не терпелось получить награду.
Новость действительно была долгожданной, но всё же Бату, сдерживая больше себя, чем вестника, напустил нарочитую строгость. Так же, издали, прокричал посланцу:
— Подожди, благородный нойон. Твои слова слишком далеки для меня. Не удостоишь ли ты своего джихангира великой чести подъехать к тебе поближе? И тогда он прильнёт к твоему божественному уху.
Мальчишка-гонец так перепугался собственной оплошности, что действительно осадил чёрного породистого жеребца. Видно, у его десятка дела шли неплохо, если он до сих пор разъезжал на таком красавце. Не уморил, не загнал. «Берикелля, нужно дать ему людей под начало». Бату чувствовал себя охотником, в азарте подбегающим к только что сражённому стрелой лосю. Понятно, что этим лосем был не испугавшийся парень, а тот отряд, который наконец заметался в расставленных силках.
Перепуганный, побелевший под стать снегу удалец давно сполз с коня и едва ли не на карачках приближался к неумолимой судьбе.
— Эй, храбрый воин, ты откуда?
— Из дозорной сотни хана Шейбана, Ослепительный, — постукивая зубами, (похоже, всё-таки не от холода), представился удалец. — Не губи, джихангир.
— Встань. Не странно ли, что боишься своего хана, желающего тебе добра, но не боишься врагов?
Наверное слегка устыдившись собственного испуга, парень нашёл в себе мужество ответить колко:
— Неужели великий джихангир хотел бы, чтобы было наоборот?
— Ведь недаром же Шейбан удостоил тебя милости стать добрым вестником. Заслужил? — ответил Бату вопросом на вопрос. Его настроение лавинообразно улучшалось.
— Великому джихангиру открыто всё под Вечным Небом, даже благоволение ко мне хана Шейбана, — тут же укрылся вестник за ловко выставленный шит ритуальной лести. Выпалив такое, он слегка ужался, но смотрел прямо.
— Скажи Шейбану, что я даю тебе под начало десяток. Рассказывай! — бросил джихангир. — Где теперь урусуты?
— Закрепились на холме. Поставили щиты — их у них, похоже, много. Лошадей — в серёдку. И чем-то прикрыли. Не достать. Прицельная стрельба по щитам бесполезна. Сверху тупым дождём — жалко запасов стрел. Они ухитрились даже облить холм водой.
— Дзе... дзе. Это уже не важно. От меня ты получил повышение, теперь скачи к Субэдэю, передай ему благодарность за облаву. Пускай подтягивается сюда...
— Что это, Субэдэй? Отчаяние обречённых или надежда на чудо? — спросил джихангир. Его жёсткая, круглая ладошка, лениво вспорхнув к сдвинутым бровям, встала на пути палящего «глаза Мизира», столь ленивого в этих краях.
— Думаю, они грезят о невозможном. О том, что основные наши тумены накинутся на Ульдемир. — Непобедимый не любил, когда планы врага не умещаются на его ладони, поэтому сердито, но не совсем уверенно проворчал: — А от той мелочи, что мы оставим на их уничтожение, Евпат, похоже, надеется ускользнуть, как ленок сквозь грубую сеть.
— Такие багатуры. Жалко. Нужно, чтобы они сдались на милость... Хорошо бы приручить этих проворных волкодавов. Но это забота не твоя, это — забота Бамута. — Произнеся это пожелание, хан мысленно прикрыл себе рот. Не прогневим ли благосклонное Небо тем, что слишком многого от него требуем? Аппетит меж тем разыгрался. Хан повернулся к заскучавшему было старику: — А что приготовил нам ты? Не брать же этот холм наскоком, в самом деле? — «Конечно брать», — осадил он себя уже вторично, но на всякий случай взглянул на воспитателя с надеждой: есть ли план или нет? А вдруг?
— Ясно и без Бамута, — с некоторой долей старческой ревности (которую Бату стал у Субэдэя в последнее время замечать) вскинулся Непобедимый, — пока они стоят и дышат друг другу в шею, решение Евпата — решение всех остальных. Перед лицом врага одна голова, одна гордость. Будут стоять перед нами связанными — подумают и своим умом.
— Трусливым умом, — подзадорил джихангир.
— Рассудительным, — не принял шутки полководец, — но я бы не стал разговаривать с ними сейчас. Что толку гладить волка против шерсти? Только оскалится.
Бату и раньше сомневался, что переговоры — это правильное решение: не те люди. Они готовы умереть (по крайней мере, пока стоят все вместе) — это одна печаль. Они никаким обещаниям не поверят — это печаль другая. Там черниговские дружинники. Бамут с досадой рассказывал, что некоторые из них десять с лишним трав назад сражались с монголами на Калке-реке. А раз так, теперь не поверят, поскольку прекрасно помнят: тогда сдавшимся воинам обещали жизнь и всё равно всех посекли. Так аукается через много лет несдержанное обещание.
«Мизир всё помнит, Мизир мстит». Несмотря на то что сегодня грозное воплощение Хормусты, которое карает не сдержавших слово, досаждало именно ему (причём именно ему совершенно ни за что), джихангир на Бога не обижался: «Пусть будут мелкие неудобства, зато торжествует мировая справедливость».
И всё же было трудно не воспользоваться таким прекрасным поводом, чтобы припомнить Субэдэю те старые грехи, и он таки не удержался, поддел: видишь, мол, ничего не бывает просто так. После такого на протяжении всего дня Субэдэй был с джихангиром подчёркнуто вежлив, и это, конечно, означало, что он обиделся. Впрочем, обида не помешала старому служаке изложить необычную задумку.
— Что? Джурдженьский огонь? Ты шутишь?
Большинство грубых катапульт, неуклюже и малоприцельно плюющих неповоротливые камни, было решено соорудить заново уже под Ульдемиром — всё равно не хватало лошадей тащить эти массивные уродины от города к городу. Но немногие — небольшие и точно бьющие — утомлённые мерины-тяжеловозы везли на скользких полозьях. Эти немногие швыряли не камни, а горшки. Из этих горшков, подобно джиннам, вырывался волшебный живой огонь. Он дышал своими весёлыми языками не куда-нибудь, а в чётко обозначенное место. Строить такое диво снова и снова было совершенно невозможно, да и пристрелка занимала не один день.
Отряд Коловрата, задумывая свой дерзкий рейд, явно принюхивался и к этим «джиннам», наверняка ему нашептали, а соблазн зело велик... и вот...
— Именно джурдженьский огонь. Подгоним, зашвырнём несколько снарядов туда, где у них лошади...
Белый снег, опоясанный вечной зеленью ельника, а под ними пылающим закатом носятся, трубно стонут, бросаются на дыбы огненные кони — джурдженьское зелье пылает на из спинах.
Старик угадал. Плотный щитоносный строй мало уязвим для стрел, а уж медленные метательные снаряды использовать в чистом поле — не в осаде — просто безумие, до Субэдэя никто не додумался. Тяжёлые камни и горшки с зельем ленивыми воронами летят, не стрижами. Не зевай, уворачивайся, отбегай. Но если враг стоит плечом к плечу, тогда ущерб такой, будто конь в поле ржи валялся. Куда ни глянь — кругом примятые колосья тел.
Загорелось и ограждение. Шум, гам, визг, мольба... Обезумевшие люди — живыми факелами — кидаются врассыпную... А Субэдэю того и надо. Тут уж дело стрелков «хоровода» носиться по кругу и жалить, жалить, намётанной рукой отводя огромные хинские луки за ухо. Всё, разгром... Заметались с арканами «ловцы человеков».
Евпатия взять живым не удалось. Поняв, что всё кончено, навалился боярин на меч.
В Ясе туманный указ — дарить пощаду и милость отличившимся воинам врага. Но тут пленных слишком много, даром, что ли, ловили? Непримиримых отпускать нельзя.
Уцелевшим черниговским дружинникам и гридням Коловрата предложили присоединиться к войску. Долго растолковывали им толмачи: да, их не будут использовать против Рязани и Чернигова, а после похода — воля, кто желает — выслуга. Если, конечно, поклянутся не воевать на стороне его врагов.
Полторы сотни дружинников изъявили покорность. Плохо ли? Воевать с суздальцами не противно, не скользко. Зуб на них давно клыком торчит. Это был, слава Небу, привычный для здешних людей договор, Бату же очень важно показать: в их жизни всё остаётся прежним — с переходом в подданство к новому правителю рабства не станет больше.
В случае отказа — по правилам древним, как мир, — дружинников поджидал неунывающий жертвенный нож. Считалось, что таких назойливых пчёл, как обученные воины врага, даже в обозе тащить опасно.
Не так чтоб много, но были среди гридней и те, кто выбрал смерть. Когда их тела сползли в снег, джихангир сглотнул появившийся в горле ком и пожалел о своей невольной твёрдости. Но хан уже знал: он не столь силён, чтоб разглаживать шрамы на лице превратности, бередить опасным милосердием и не Темуджиновы вовсе, а в души вросшие корнями неписаные законы.
Зато простых «ратоборцев», тех, кто явно не относился к числу дружинников, Бату распорядился оделить деревянными пайдзами (низшая из разновидностей пайдз, которая спасала от грабежа) и отпустить «ради мужества их».
Это тоже справедливо. Для дружины война не подвиг, а способ дышать — там люди особого склада. Для простых же, необученных сабанчи нет ничего тяжелее ратной страды. Вот для них-то как раз воевать — истинное мужество.
Что кроту хорошо — горностаю смерть. И всё же — не много отловишь случаев, когда можно (щадя врагов, не истребляя) опереться на Ясу.
Среди отпущенных на свободу были священники, юродивые, женщины. В том числе Прокуда, Боэмунд (понятно почему) и знахарка Бичиха.
— Да, Даритай, этого я не рассказывал никому. Появление Прокуды в моей жизни стало тем островком, где я был — только для себя. Кем она была? Она просто была — при мне, как послушница веры — в меня.
— Но ведь ты... — Даритай смутился, вопрос повис но кончике языка.
— Что, не знаешь, как спросить? — Боэмунд грустно улыбнулся. — Белые евнухи в гаремах ублажают наложниц, они — могут. Это ты хотел знать?
— И у вас с Прокудой... неужели?
На сей раз Боэмунд улыбнулся лукаво:
— Никогда ничего такого... Она смотрела на меня как на Бога. У неё вообще был этот дар отдаваться. Да нет же, охальник. Душой без остатка. Сначала Евпатию, потом — мне. Вот это бескорыстное служение, похоже, значило для неё больше, чем сплетение тел. В своём простодушии она и не знала, похоже, чем отличаются «белые» евнухи от «чёрных».
— И что же тогда? Что тебе мешало?
Боэмунд задумался. Мастер словесной вязи, он впервые не находил нужных слов.
— Знаешь, друг, с некоторых пор я просыпался, и в груди всходило маленькое наглое солнце. Каждое утро и на весь день, что бы я ни делал. И она была — рядом. Я даже не знал, что так бывает. Та самая благодать? Победа духа над плотью, о которой мечтают монахи? Она мне как-то сказала: у тебя сияние в глазах, да-да, это нахальные лучи изнутри — пробились. Я, ненавидевший монахов и всё, что с ними связано, сидел на облаке, свесив ножки... И... боялся спугнуть ту тёплую волну, что накатывала и медленно отползала назад. Мне было — достаточно... Не странно ли?
— Её возвышенный образ... — лицо Даритая стало недоумённо-туповатым.
— Да нет же, глупый, — рассмеялся Боэмунд, — очень даже возниженный: тело, изгибы, она, не стесняясь, ходила нагой. Я именно вожделел, но плавно. Как будто бы одно соитие растянулось на всю мою жизнь... Без перепадов на равнодушие. Поверь — мне было достаточно.
— А ей? — вдруг зашёл Даритай с неожиданной стороны.
— Ну как же я мог такое проверить, не рискнув погасить моё маленькое наглое солнце? Скажешь тоже, — вдруг рассердился Боэмунд. — Всё-таки моё увечье приносило в наши отношения привкус долга и бережности с её стороны, и это лежало меж нами, как серый змей.
— Этот змей благодати — мешал? — насупился Даритай.
— Нет, глупый. Он её охранял от нас обоих. Что с тобой, да ты дрожишь?
— А знаешь, что-то подобное было и в моей жизни. Всё по-другому, но всё — точно так же.
Если определять, к какому народу принадлежишь, по тому месту, где родился, то Даритай был китайцем. Джурджени пригнали его мать на рисовые поля Шаньдуна ещё тогда, когда её живот не был заметен. Потом, когда Даритай стал уже что-то соображать, мать каждый день исступлённо твердила одно и то же... Ей было важно внушить сыну, что уже носила его раньше, ещё до того, как ею походя полакомился один из джурдженьских людоловов.
Мать хотела рассказать ему это как можно скорее — пока она не умрёт — на плантациях долго не жили. Кто знает, может быть, именно эта навязчивая потребность — рассказать — позволила ей продержаться несколько лет — дожить до долгожданного мига, когда он подрос, когда ему исполнилось пять трав... Но травы здесь не отсчитывали срок жизни, они были вечные, одинаковые, твёрдые и мокрые. За временем в Шаньдуне следили не травы, а загадочные разноцветные животные, которых никто никогда не видел.
Так и получилось, что первым осознанно понятым для Даритая стало то, о чём дети обычно узнают в последнюю очередь. Знание о том, откуда они, дети, берутся.
Уверившись, что до сына наконец «дошло» ГЛАВНОЕ, его мать очень быстро сникла... Кто-то из больших сказал: «Истаяла». Даритай же никогда не видел снега, и это слово ничего для него не значило.
Он вырос среди побоев и смертей, не зная, что в жизни бывает что-то ещё. Однако его самого настолько не удостаивали внимания, что даже не били.
Не бить — это был верх безразличия, даже обидно. Поначалу Даритай удивлялся: почему все вокруг такие грустные? Воистину именно знания порой мешают нам быть счастливыми, а детство окрашивает в разноцветные краски всё, что угодно.
Даритай многому научился именно из-за того, что не знал ничего другого в жизни, в том числе — брезгливости.
Каждый вечер надсмотрщики забирали из тростникового барака одного из взрослых. «Угостить лапшой из палок» — так они это называли. Смысл загадочного слова — «лапша»— мальчик узнал гораздо позднее, совсем в другом месте, и очень смеялся.
Утром подвергнутый «лапше» неудачник всегда висел изодранным неподвижным куском во дворе... И это спасало Даритаю жизнь... Ведь его почти не кормили, как и всех детей, которые обычно умирали самыми первыми. Что с них проку? Мальчик через щель в стене барака пробирался перед рассветом к трупу, зажимая в руке острый кусок бамбука (нашли бы — убили сразу), взрезал разбухшее от ударов ещё тёплое тело и доставал мягкую тёплую печень. Давясь, глотал.
Потом надсмотрщики сменились, и он чуть не умер... однако судьба была к нему благосклонна — его в числе других освободили тумены Темуджина.
Они брели в родные степи пешком, отличаясь от вереницы пленных только тем, что рядом с ними не маячили всадники с кнутами. Впрочем, коней для них жалели, а еды — этого было вдоволь...
Дорога «домой», в загадочные «нутуги», была сладкой — такой и запомнилась. Они лакомились финиками из разорённых садов. Но Даритай грустил о трупах, криках и стонах, о мокрых рисовых стеблях. Ведь там, под слоем влажной жижи, осталась мама.
Ему исполнилось восемь или девять? Кто догадается?
Он многое узнал, пока они брели. Джурдженьские рабы-боголы, превратившиеся в людей, стали разговорчивы и доброжелательны. Он и не мог подумать, что люди бывают ещё и такими. Добравшись до Орхона, Даритай спросил про курень своего отца. Только это он зря сделал, поскольку такой вопрос дорого ему обошёлся. Судуя-Хасара из племени олхонутов, оказывается, сослали в дальние кочевья за «неточное изложение Великой Ясы» (до того он был агтачи-конюшим в одном из туменов Хранителя Джагатая). Почему только сослали, а не надломили, как положено, спину, Даритай не узнал и в кочевьях. Отца уже не было в живых, что вины с его рода никак не снимало. А из близких остался только один — он сам.
Его заставили драть овечьи шкуры, чем он и был занят все годы своего взросления. Наминая в жёстких руках очередную мездру, он размышлял о матери — женщине, которая не хотела умирать, чтобы сообщить ему ТО заговорённое слово, которое снова превратило его в раба. Теперь у «своих».
Знать бы только, за что он наказан? Что запретного осмелился ляпнуть эцегэ? Любопытство порой сжигало Даритая. И ещё досада на себя: зачем он рот-то раскрывал? Только потому, что мать это просила и он не мог предать её память?
Но однажды всё изменилось...
Чтобы напитать людьми тумены Бури, которые решено было отправить в поход на Вечерние страны, соскребали людей отовсюду. Прошлись и по северным кочевьям, где жили ссыльные.
Так Даритай ушёл на войну.
Войско — вещь непростая. Не всякий с врагом лоб в лоб сшибается. Для этого нужен добрый конь (и не один), доспехи — хуяги, щит и сабля. Кроме того, нужно, чтобы кто-то тебя научил всем этим владеть...
Любой в справедливой стране «Бога и Сына Его Чингиса» может стать кем захочет. Поэтому саблей размахивают только нойоны и нухуры. Из тех, что добыли славу разбоем. Ещё во времена, когда разбой был не низостью, а доблестью — до прихода к власти Темуджина. Теперь же его, увы, запретили. А как управиться без него, не рассказали.
Темуджин воевал за то, чтобы не право рождения выдвигало людей. Поэтому саблей размахивают ещё и дети нойонов и нукеров. А больше никто.
Войско — вещь неоднородная. Вовсе необязательно с врагом лоб в лоб сшибаться, большинство из воинов и не видели врага вблизи. Только потом, в виде тел и пленных. На то есть лук, добрый конь (и не один), войлочный хутангу-дегаль[107] («прочный, как сталь кафтан»), хаптаргак и саадак со стрелами, перемётные сумы. Да и шлем-дуулга не помешает, чтобы голову смертью не надуло.
Кроме того, нужен тот, кто научит натягивать лук до уха (иначе какой от него, лука, прок?). Кто научит стрелять на скаку? А это — годы и годы.
Всего-то и дел. Бросить выделку шкур и найти все эти мелочи, ибо каждый монгол своей судьбе поводырь. Каждый монгол рождается « гордым повелителем чужих народов».
Такое всем известно, попробуй возрази.
Войско — вещь разнообразная. Всегда найдётся место, чтобы показать свою доблесть. Даритай воевал долго. Он героически присматривал за ранеными на телегах, отлавливал змей, которых потом закидывали горшками в осаждённые крепости, топил человеческий жир (прекрасно горит), укреплял верёвками на обозных кобылах войлочные скатки и закоченевшие трупы — так они создавали видимость, что их больше, чем на самом деле.
Только вот никто почему-то не замечал, как доблестно он всё это делает. Никак не давали выдвинуться на должность попочётнее. Напротив, чем старательнее он вертелся, тем больше им были довольны и не желали его заменять на кого-то другого. Так он узнал, что старательность наказуема.
Тогда он стал всё делать абы как. И вот тут-то как раз, через побои и укоры (эка невидаль), в его жизни стало хоть что-то меняться. Например, из тумена Бури (где были желторотые новобранцы из Коренного улуса) его перевели в тумен Гуюка (где большинство составляли все огни прошедшие кераиты и найманы).
Но однажды ему повезло. Как всегда, помогла чужая свирепость.
Хачиун пришёл к старику-агтачи под вечер. Сегодня, после очередного смотра, он всё никак не мог успокоиться.
Если не читаешь по лицам проверяющих — много не проживёшь. Сегодня стервятники слишком подолгу теребили каждый хаптаргак, слишком любовно крутили и взвешивали тороки с запасами сушёного Творога-хурута, проворачивали колеса телег — скрипят ли? Всё у его людей было как надо — не в первый раз родились, но... Но что-то буркнуть-рявкнуть стервятники должны обязательно. И тут нужно не прозевать ту опасную черту, когда ОНИ не распекают, а запоминают... Именно твой десяток запоминают, не надо бы такого.
В тысячи Бури-тайджи соскребли из Коренного улуса старших сыновей из каждой семьи — они ещё пушистые зайчата. Их смотрами хлещут только для того, чтобы разгильдяйство снизить, и ничего больше.
У Гуюка всё не так. В литых рядах ветеранов вкрапления новобранцев растворяются, как капли дождя, упавшие в жирный шулюн. Что проверять-то? Каждый огни и ветры прошёл. Эге, не всё так просто.
В тысячах Гуюка смотр — это для удержания власти. Сегодня с десятком Хачиуна стервятники вели себя особенно тихо, а на тонких губах (почему у этих всегда тонкие губы, или просто поджимают) он узрел самое опасное: «Слишком умными себя мните, да? Для вас ныне и Яса не указ? Ужо попомните...»
Ак-чулмысом («белым смерчем») в народе прозвали смотры перед жертвоприношениями. Они заканчивались требованием отдать одного из десяти своих подчинённых в жертву духу Чингиса. Бывало, что вызывались сотники-джангуны, которых «награждали» правом одарить Сульдэ Чингиса одним из их десятников... Бывало такое и для тысячников, тогда отщёлкивали сотника... но это уже совсем редко.
Некоторая неувязочка, лёгшая в основу ак-чулмыса, была, по большому счету, поблажкой. Получалось, что отсылали в «Небесные Тумены» худшего. Выходило — «нá тебе, Величайший, что нам негоже».
Однако никто не осмеливался обратить внимание на это крамольное несоответствие. Попробуй приносить в жертву лучших — это порушит всё служебное рвение. А так каждый нухур знает — нельзя становиться последним, и испуганно карабкается наверх, к спасению. И каждый десятник это знает, и каждый сотник.
Чтобы войско не поредело сверх меры, а только дисциплина в нём не ослабла, в «капкан» попадали не все десятки подряд, а только некоторые — по загадочному усмотрению стервятников.
Впрочем, Хачиун — как и некоторые другие — выкручивался и здесь. Когда в воздухе, будто дождём, начинало разить ак-чулмысом, он спешил к почерневшей юрте некоего конюха Дармалы и менял одного из своих людей на его человека.
Услуга стоила дорого, потому что этот человек мог перед смертью (когда уже нечего терять) выдать их всех с головой — в этом-то, казалось бы, и состояла основная трудность.
Дармала, давая рабам и харачу призрачную возможность «превратиться» в нухура (а нет, так лучше умереть наконец, чем влачить такую жизнь), брал с них страшную клятву перед лицом Сияющего Мизира не выдавать доверившихся. Какой монгол мог пренебречь ТАКОЙ клятвой и навлечь на свою душу и на Сульдэ своего рода гнев Мизира? Это было бы нечто небывалое.
Но дело было даже не в этом: Дармала, хорошо разбираясь в людях, прекрасно знал: те, кто ради призрачного шанса изменить судьбу на более интересную, идут на почти верную смерть, всегда достаточно горды, чтобы быть подлецами.
На что они надеялись? На то, что стервятник укажет в этот раз на другой десяток? Почему бы нет? И ещё на то, что до возвращения их обратно в конюхи (когда минует опасность и скрывающийся воин займёт надлежащее место в своём десятке) что-то произойдёт и их не выгонят обратно.
Такие подмены можно было делать лишь в том случае, если на это смотрит сквозь пальцы и джангун — ведь он обычно знает своих людей в лицо. Впрочем, сотник Хачиуна на это так и смотрел. Ему было выгодно, чтобы сотня не редела.
Десятник разъяснял недолго. Старый агтачи Дармала стал, как всегда, отмахиваться, охать и ужасаться:
— Ну и ну, Хачиун. Что ты со мной делаешь, негодник? Что ты творишь?
Хачиун рассыпал перед ним серебряные слитки. Зрение старика — самое слабое его место. Где уши устоят, там глаза дрогнут. Так часто бывает.
— Это урусутские гривны, — пресёк Хачиун возможные опасения. — Скоро у войска такого добра будет много. Никого не удивит, что и у тебя такие.
— А вдруг «сине-красные» проверят табунщиков, — зло отмахнулся он.
Старик немного разозлился. Это хорошо. Он всегда злится, оттого что не в силах преодолеть искушение. Потом ловким обезьяньим движением сунув серебро в недра нагольного тулупа, так же недовольно взглянул на Хачиуна:
— Веди своего. Мой — вон, со скребком, высокий такой.
— Жаловаться не побежит? — на всякий случай осведомился десятник. Он мог бы и не спрашивать. Старик имел достаточно связей, чтобы брать к себе в конюхи только людей определённой масти. Тех, для кого мечта о выслуге была дороже жизни.
— Слушай, — капризно взвился агтачи и обиженно полез за пазуху (как же, поверили, достанешь ты серебро назад). — На! — Его рука выжидательно застыла. — Бери его обратно! Не веришь мне? МНЕ!.. Забирай!
— Тихо, не кричи — всему я верю. Зови его сюда, — облегчённо вздохнул Хачиун и довольно ухмыльнулся: «Чего не сделаешь ради своих».
Он всегда нравился себе самому, надевая опасный халат спасителя.
«Приманка» подбежала охотно, даже с восторгом. «Дармала дело знает», — улыбнулся Хачиун. Дальше следовало разговаривать, как можно более доверительно:
— Как тебя зовут?
— Даритай. — Юноша тяжело, выжидательно дышал. Ему уже всё рассказали.
— Ты из ссыльных, да?
— Из всяких. — Дыхание стало ровнее...
Похоже, парня можно было бы воспитать, получилось бы что-то путное. Жаль, что он нужен для другого. Но... за возможность спасти нужно платить, в том числе и тем, что чувствуешь себя сволочью. Ну да ладно, не впервой.
Он спросил то, что от него давно с нетерпением ждали:
— Ты хочешь в настоящий боевой десяток, Даритай? Почему?
Спрашивать было излишним. Все они тут мечтают о боях, добыче, славе. Он всё-таки не понимал этих боголов. Чего не живётся? Риска никакого, так нет — надо подставить живот под копьё. Глупцы.
Он бы поговорил с ним ещё, Хачиуна всегда тянуло узнать о своих людях больше. Не знаешь людей — тоже долго не проживёшь. Но тут случай особый. Барана, которого готовишь под нож, нельзя узнавать и называть по имени — жалко будет резать.
Он ещё раз охватил цепким взором «приманку». Говорилось ЭТО всё-таки тяжело.
— Ну что же, Даритай, условия ты знаешь, да? — Переждал утвердительный жест и вкрадчиво продолжил: — С этого мига тебя зовут Чимбо. Настоящий Чимбо примелькался, он побудет вместо тебя конюхом — Даритаем.
— Это я понял. Как же иначе? — поддержал его юноша.
Есть люди, лгать которым приятно, — чувствуешь себя этаким хитрым умником, но Даритай, похоже, принадлежал к той породе людей, лгать которым было противно. Он сам смотрел на Хачиуна — всё-таки растерявшегося — с непонятной жалостью. Потом сказал то, что от него не ждали (и чего с затаённой надеждой всё-таки ждали).
— Хороший ты человек, Хачиун. Не думай ни о чём. Попадёшь в «капкан» — отгрызай меня смело, я тебя не выдам. А пройдёт ак-чулмыс — я вернусь обратно в конюхи. — Он помолчал и, не удержавшись, добавил: — Если к тому времени ничего нового не случится, если...
Десятниковы глаза забегали, как будто его уличили в воровстве. Он редко терял самообладание, именно поэтому совсем не имел навыка это потерянное самообладание быстро находить... Его лицо покраснело, что было заметно, несмотря на застарелый жёсткий загар...
— Я не думаю, что будет «капкан». Это вряд ли. У нас мало людей, а впереди — опасная война в чужой стране, — быстро заговорил Хачиун. Конечно же, он снова лгал, то есть даже не то — себя уговаривал, оправдывал. Ведь знал точно: будет ак-чулмыс, будет и «капкан» — как раз именно из-за всего перечисленного. Однако в порыве растерянной благодарности к Даритаю десятник всё-таки спросил: — Почему? Зачем тебе смерть вместо жизни? — Может быть, и зря спросил, рисковал. К тому же получалось, что невольно спрашивал себя: стоит ли эта загубленная жизнь той, другой, которую он хочет спасти.
— А ты когда-нибудь жил в овечьей шкуре, зная, что это навсегда?! Ты когда-нибудь во сне бился головой о стены чёрной пещеры, зная, что это — навечно? Ты чувствовал, как делаются всё слабее твои хищные зубы, стираясь об острую траву, которой кормят овец? — Даритая вдруг охватила ярость на этих зажравшихся нухуров, которые имели всё, что нужно для того, чтобы не задохнуться — битвы, врагов, кровь и ветер, а ещё — гордость воина. В своей разжиревшей наивности они даже не ведали, что бывает по-другому. Что кто-то живёт без войны, без риска, в пресной мути однообразного тягла.
Ничего не нашёлся возразить Хачиун. С ним случилось самое неприятное в подобных историях — юноша ему понравился.
Теперь он чувствовал себя не сволочью — палачом, что тоже не лучше.
Уж так устроен мир, что палачами себя чувствуют кто угодно, кроме тех, кто на самом деле ими являются. Настоящие убийцы и палачи представляют себя спасителями.
Один из таких — в подтверждение самых грустных ожиданий Хачиуна — вызвал его в ту самую, тёмно-синюю (под цвет Неба-Тенгри) юрту, вокруг которой все ходили правильными кругами, как светила по небесному своду. Дабы воля этого самого Неба не подтянула счастливчика поближе к себе.
Младший Хранитель Ясы (а по-простонародному — стервятник), тот самый, который так долго присматривался к его злополучному десятку на смотре, восседал на безликой кошме. Одет он был тоже скромно — без любимых Гуюком кричащих украшений. Так они подчёркивали своё презрение к пустой роскоши.
Хранители жили в войске вольготно. Даже сладострастные глаза Гуюка тускло гасли про виде этих тёмно-сизых, с красными обшлагами халатов. Они никому не подчинялись, кроме Верховного Хранителя Ясы — непогрешимого Джагатая. И, конечно же, имели привилегию советоваться напрямую с Сыном Божиим Чингисом, который, похоже, скучал на своих Небесах. Потому что не было ещё случая, чтобы тот, на кого упал доброжелательный выбор Хранителя, туда не попал.
Во времена Темуджина наказание неотступно следовало за проступком. Величайший всегда следил, чтобы никого не наказывали зря, иначе люди терялись и не ведали, как себя вести. Загнанный зверь должен точно знать, с какой стороны загонщики — иначе не выскочит под стрелу, уйдёт. К чему паника? К чему метания? Горный баран, например, должен гордо и уверенно следовать к той пропасти, которая ему судьбой суждена, и не отвлекаться.
Несторианским священникам такое не нравилось — и вот почему. Получалось, что люди сами выбирали свой путь, то есть от них самих во многом зависело, попадут они под наказание или нет. Это рождало излишнюю гордыню, которая всегда опасна.
Последующие события показали, что они были правы... Поскольку где у нас главный очаг строптивости и крамолы? Правильно... Среди монгольских ветеранов, тех самых, выпестованных и воспитанных ещё Чингисом.
Воин Христа (ох, простите, Великого Тенгри, пока ещё Тенгри, хе-хе) не должен был гордиться тем, что он дисциплинирован и непогрешим. Все погрешимы, кроме Всевышнего, никто не вправе об этом забывать. Воин должен не гордиться, а униженно благодарить Бога за то, что тот его не карает, не сегодня карает.
Итак, наказание не должно следовать за проступком. Оно должно опережать проступок. Так согласился устроить Гуюк, по крайней мере, у себя, в своих тысячах, послушав совета несториан. Впрочем, ему самому такое тоже очень пришлось по сердцу.
Сотник не распластался перед Хранителем так, будто перед ним сияющая вершина. «Уничижительность хороша перед Небом, а мы тут все — скромные его слуги, равные в своём ничтожестве». Именно такой ритуал ввели Хранители, по крайней мере, по отношению к самим себе. Они свято верили, что придёт время — потащат они на верёвочке в яму и этих зажравшихся светских ханов. Вот тогда и обвинят новые хозяева улуса в непотребной гордыне и Гуюка, и самого Угэдэя, и прочих подобных сластолюбцев и пьяниц. Но такое — в розовой дымке далёкой мечты, а пока они просто верные слуги не ханов, понятное дело, а Закона.
«Веселитесь, величайтесь, завоёвывайте для нас чужие народы...» — терпеливо выжидали Хранители.
— Отчего не заходишь в нашу юрту, — радушно расплылся хозяин, как будто любой десятник мог вот так запросто, по-соседски, сюда прийти, разве что с доносом.
— Солнце наблюдают издали, чтобы не сгореть в его лучах, — произнёс Хачиун обычную фразу лести и похолодел. То, что звучало в других случаях как безобидное приветствие, здесь, в стервятниковой юрте, было неслыханной дерзостью, прямым намёком.
«Погиб я, погиб. Что теперь будет?»
Но, похоже, Хранитель был слишком сосредоточен на чём-то своём...
— Солнце — там, — указал он пальцем в Небо, — а здесь не горячо, здесь по-дружески тепло. Не правда ли, Хачиун?
— Да... — спохватился тот, — тысячу раз «да». Для всякого честного слуги Бога и Его Сына Чингиса это так. — Хорошо пот под волосами не так заметен, а то ведь: «боишься — значит, виноват».
— Так-то лучше, — приветливо улыбнулся хозяин, — по итогам смотра твой десяток лучший в сотне, джангун тебя хвалит.
Хачиун облегчённо поклонился — может, на сей раз проскочит беда мимо?
— И поэтому я хочу, чтобы ты сердцем принял мою заботу, — продолжал Хранитель затягивать в болото. — Желаю тебе и впредь оставаться таким же добрым слугой, но...
— Но... — скрывая вновь налетевший испуг, повторил Хачиун.
— Разве не мудро наказать за проступок до того, как он совершён? Этим мы лишаемся ущерба от несостоявшегося проступка.
«Не проскочит», — приуныл десятник. И на сей раз предчувствие его не обмануло.
— Тебе выпала великая честь обезопасить свой десяток от преступления до того, как оно будет совершено. Завтра тот, на кого падёт твой выбор, отправится в небесное воинство и пополнит летучие тумены Божьего Сына. Иди, Хачиун, и гордись этой честью — не всякому она выпадает.
Последние слова звучали для Хачиуна как будто из облака. Он, покачиваясь, вышел на холод, грязный снег казался горячим.
На утоптанном снегу замерли тысячи. Пеший строй не производил впечатления литого — монголам привычно держать равнение стремя в стремя, а не плечо к плечу. Скорее строй напоминал пожухлую траву, дрожащую под слабым ветром.
Верхами только Гуюк-тайджи, тысячники и ближние нойоны. Царевич любил швырять свои чугунные фразы в бесконечное море голов — их сегодня хорошо видно с высоты седла. Мерлушковые шапки — не шлемы — были на большинстве стоящих, и Гуюк поймал себя на зыбкой мысли: незащищённые головы — это хорошо. Нечем укрыться от его тяжёлых слов.
— ...и пусть не сомневается Величайший из людей... вера и отвага не оскудела в сердцах... последователей его Нетленного Дела. Сегодня мы делимся с ним нашей удачей, нашей славой, чтобы она вернулась к нам удесятерённой...
Тишина проглотила последнюю рваную фразу. Резко вскинутый на дыбы саврасый — как у Чингиса — жеребец взболтнул морозный воздух точёными ногами.
— А теперь пусть выйдут те, кто обретёт завидную долю пополнить небесное воинство Потрясателя!
Под заревевшие вразнобой шаманские бубны стали выползать счастливчики. Имеющие силы поддерживали тех немногих, у кого отказали ноги. Им предстояло пройти меж двух очистительных костров, нырявших своими рыжими языками в уже вылизанные ими почерневшие проталины. Под капризными порывами ветра пламя металось как сумасшедшее. Волхвы Тенгри, а также татарские и джурдженьские шаманы вглядывались в огонь с неподдельным интересом. Они были похожи сейчас на поднаторевших знатоков, наблюдающих за праздничными скачками.
Даритай дрожал от холода. Почему-то казалось, что когда ему, по обычаю, резко вырвут сердце, сразу станет теплее. Вдруг вместе с дрожью нахлынула жалость не к себе, а к тому несчастном нухуру, вместо которого он сейчас умрёт. Ведь теперь тому несчастному уже никак из конюхов не выбраться. Нет больше в десятке воина с именем Чимбо.
«Вот дурачок, — подумалось вдруг Даритаю, — он вообразил, что я вместо него рискую, а мне что? Убьют, и ладно. А он попался. Узнает, каково прозябать боголом — ещё пожалеет. Это он из-за меня на самом деле рисковал, не я из-за него».
Даже сейчас Даритай ни минуты не жалел ни о чём: «Хотел стать воином земным, а стану воином небесным. Будучи ребёнком, я спасал себя любой ценой, дурак, теперь поумнел».
«Бессердечных» оттаскивали, складывали в ряд. Они лежали на брёвнах будущего костра, некоторые ещё продолжали выгибаться, будто танцуя лёжа, в такт бубнам. Облачённый в долгополую накидку жрец, побрякивая подвесками на ветру, сносил трепещущие сердца к отдельному алтарю. Его взмокшие, почерневшие руки никак не вязались с торжественной миной на лице. Одна из будущих жертв вдруг завопила, когда он к ней приблизился, — к ним заботливо кинулись кешиктены. Стоящий рядом с Даритаем долговязый парень презрительно хмыкнул и прикусил губу — с неё стекала багряная струйка.
Их, казнимых, было немного, не более ста человек: песчинка в море войска. Несмотря ни на что, Даритаю хотелось надеяться, что остальные будут воевать лучше ровно настолько, насколько они сегодня обезлюдели. Это тоже вдруг стало важно.
— Как тебя зовут? — обернулся Даритай.
— Сача, — разжал губы долговязый и попробовал улыбнуться.
— Как сюда попал?
— Жребий, — коротко отозвался сосед.
— Встретимся в туменах Темуджина? — спросил Даритай.
— Нет, я из рода Джурки. Темуджин вырезал мой род, буду искать обиженных предков.
— Ты думаешь, и там, на Небе, продолжается кровная вражда?
Сача дёрнул связанными за спиной руками, похоже, он привык размахивать ими при разговоре.
— Вот именно, её вытеснили туда, наверх.
Непонятно было: это шутка или убеждение.
И вдруг бесконечный строй воинов заволновался и рассыпался. Жрец застыл с очередным сердцем в руке, торжественное выражение на его лице сменилось растерянным. Сквозь его мокрые пальцы лениво капало. Казалось, он выжимает влажную тряпку.
— Что там такое? — встрепенулся Сача.
— Урусуты... урусуты, — глухо перекатывалось по распадающимся рядам.
В тысячах Гуюка народ был бывалый. Каждый из этих опытных нухуров кожей знал, что и когда ему делать при внезапном нападении. Да и не таким уж внезапным оно было: просто дозорные сотни, доскакав, сообщили о приближающемся большом войске.
Каждый знал, что делать. Кроме жрецов. Завершать важнейший обряд в условиях боевой тревоги никого из них никогда не учили. Они растерялись.
Спешно сжигать тела и этот, разом ставший кощунственно нелепым, слипшийся холмик из выдранных сердец? Не годится. Тогда что? Отложить «на потом» и размораживать после боя?..
О-о-о... Это ещё хуже.
Собравшись в кружок, пресвятые пастыри о чём-то беседовали, панически жестикулируя, сейчас они напоминали заспоривших рыночных торговцев. Так они стояли долго, шипели и жужжали друг на друга, как засунутые в коробочку шмели. Сача, наблюдая за этой кутерьмой, не выдержал, расхохотался, загремел облегчённым смехом проснувшейся надежды. Воспалённая весёлость неудержимо перекатилась от жертвы к жертве.
Один из шаманов бросился к их группе и в отчаянии завизжал:
— Молча-ать!
— Помолчать мы ещё успеем, — ответил ему Сача. Его выпад был встречен очередной порцией одобрительного хохота товарищей по счастью.
Кто-то из волхвов бросился к кешиктенам:
— Ну что вы застыли, как...
— Как что? — с враждебной показной невозмутимостью — но и не без намёка на возможные неприятности — поинтересовался их десятник.
Уточнять храбрый пастырь не решился: с этими волкодавами лучше не ссориться.
В ожидании указаний эти бесстрастные псы просто застыли, подобно кыпчакским каменным бабам. К делам этого рода они, увы, относились без должного рвения.
Жрец нерешительно колдовал над стремительно застывающими сердцами. Ему хотелось засунуть руки в рукавицы, но явно боялся таковые испачкать.
— Ты их свари, — окончательно ожил Сача.
Тут уже прыснули и кешиктены, не в силах сдержаться даже перед возможным Божиим гневом за кощунство. Для Сача же месть потусторонних сил не была, похоже, чем то достойным внимания.
Шевеля затёкшими запястьями, Даритай успел удивиться ещё и этому. По его разумению, если длинная жизнь ещё впереди, так можно с духами и повздорить: есть ещё время отмолиться, но когда остался миг до встречи с ними, можно язык-то и придержать. Впрочем, это забота самого Сача.
— А ну... разворачивайся спиной, — услышали они сбоку. В сияющем доспехе, будто в чешуе, снятой со сказочной золотой рыбы, к ним (не успели и заметить когда) подлетел на коне аталик Гуюка — могущественный Эльджидай-нойон.
Он держал свой прямой тангутский меч остриём вверх, как принято держать туги, оттого оружие сияло, словно отстранённый символ чего-то неразгаданного.
Сперва показалось, что он — будучи человеком не злым — хочет их, немногих оставшихся, безболезненно и быстро порубить, поэтому и отвернуться заставляет. Но убелённый ветеран (седины трепетали, щёткой выглядывая из-под шлема) поступил иначе. Не слезая с коня, он остро наточенным остриём разрезал верёвки, которыми стянули их руки.
— Нельзя... нельзя! — нерешительно кинулся впереймы испуганный жрец. — Что обещано Божьему Сыну, нельзя забрать назад...
Эльджидай осадил вороного иноходца, крикнул с седла так, чтобы слышали все:
— Я знал Чингиса при жизни, шаман, я был его другом! Мне ли не ведать его потаённых дум? Мы согрешили, шаман, убивая воинов просто так. Смотри: ведь это Он наслал на нас урусутов в гневе своём... не так? — Приглашая жреца с собой согласиться, он встряхнул диковинным мечом. — Нухуры должны уходить к Нему в поднебесную юрту, падая в бою, а не под ножом для баранов...
Похоже, жрец на самом деле был рад такому повороту. Он и возразил-то только для того, чтобы потом, в случае чего, не сказали, мол, не препятствовал безобразию. Сейчас шаман торжествовал в душе... Что бы ни случилось, с этого мига он просто исполнял приказ Эльджидая.
— А... а... — стал заикаться пастырь, тая надежду, что Эльджидай возложит на свои плечи вину и за нетрадиционное завершение жертвоприношения.
— Тела и сердца сожгите сейчас, и Потрясатель будет с нами в бою, — прочитав его мысли, распорядился аталик. — Жертва перед боем может быть и поспешной. Великому, как никому, известно, что такое внезапное нападение. Он поймёт...
Похоже, показавшись себе излишне великодушным, Эльджидай рявкнул на освобождённых, ещё не верящих своим ушам:
— Что рты поразевали? А ну разбежались по своим десяткам!
Если бы войско состояло только из подвижных всадников, имеющих бесконечный запас стрел, их столкновение с пехотой было бы тогда не войной — охотой вольготной. Степные воины с малолетства обучены поражать джейрана на скаку, разве можно промахнуться, стреляя по угрюмому мужику, не всегда успевающему спрятать бородатое лицо за тяжёлым щитом? Весёлая песня дальнобойной стрелы-годоли завершается коротким шипением, с которым взрезает она яркую крашеную кожу и деревянную основу. Её упрямое жало яростно прорывает кожу и дерево, проклёвываясь (иногда на половину своей длины) с внутренней стороны щита. И ты, впервые так стоящий, вдруг понимаешь — рука, держащая щит, беззащитна. Да и самому прижиматься к нему теснее, будто к невесте, больше уже не тянет. Держишь его испуганно, как гадюку за голову, норовишь не заслоняться — ловить им летящую в тебя дотошную дрянь.
Хорошо бы так, да нельзя — не одного себя заслоняешь, но и того, кто за тобой стоит тоже. Он тебе не даёт бежать в панике назад, а это сейчас — самое главное. У тебя же, стоящего в первом ряду, такое чувство, что ты и вовсе не облачен в доспехи, что нет у тебя в руках даже этой, обтянутой кожей доски. А будто бы голым стоишь, бедолага, под всепроницающим железным дождём и рвёшься... рвёшься всё бросить, скрючиться и голову руками закрыть. Но безжалостные — ты их ненавидишь сейчас — задние ряды заслоняют свою ничтожную жизнь твоей дрожащей плотью.
Можно ли долго вынести такое? Нельзя. Зачем же тогда гонять по степи ополчение? Только людей смешить? Всё так, да не так.
Не надо забывать, что стрелы — не комары, сами собой в болоте не плодятся. Каждую вырезать, выпарить, отлакировать. С одним наконечником сколько возни. А для того чтобы такой страх наводить — для мощных луков, позаимствованных монголами у покорённых джурдженей, нужны стрелы особые, их прозвали «хинскими» (от золотой империи «хинь»). Стрелами обычных степных луков — монгольских и кыпчакских — хороший щитоносный строй не разметаешь. А уж стрелы урусутские — и вовсе недоразумение: от них и краем щита заслонишься, они и кольчугу не всегда пробьют. Да и тетиву лесных луков не натянешь привычно за ухо.
Поэтому стрел всегда жалко, и выпустить их столько, чтобы как в сказке собою заслонили небо, можно только в сладких мечтах. А лучше бы и вовсе одну из колчана — только чтоб наверняка. Закончатся стрелы — степняк, который без них, как собака с завязанной пастью, беззащитен, останется только убегать. Сабли и мечи только у нукеров, кешиктенов да тургаудов. Это значит — хорошо, если у одного из десяти в войске.
Кроме того, всегда есть обозы. А в них — женщины, пища и добыча, раненые... Без обозов, еле бредущих в снежной степи, — верная погибель.
Поэтому, хочешь не хочешь, а придётся познакомиться с пешим войском поближе... Так что и лицо врага — своё кривое зеркало — не минуешь разглядеть. А в обороне пехота всегда сильнее конницы.
Войлочный хутангу-дегаль, перешедший Даритаю в наследство от Чимбо, оказался безнадёжно мал, но под ржание новых сотоварищей и их коней пришлось всё же его натянуть: поскольку какая-никакая, а защита.
Впрочем, добротный, из связанных друг с другом железных пластинок, ламеллярный[108] панцирь был только у Хачиуна. Остальные лучники напоминали укреплённые поверх седел войлочные шары, ведь стёганый войлок защищал только своей толщиной, более ничем. Впрочем, как бы в утешение носящим, он имел одно (увы, только одно) преимущество перед доспехами иного рода: сабля при ударе в нём увязала. Сверху, над «шарами», торчали пупырышками утонувшие в шерсти малахаев загорелые лица. Войлок сверху обшивался дешёвой тканью, у сотни, к которой относился Хачиун, — зелёного цвета. А кони у всех были рыжие.
В монгольском войске каждое подразделение имело только один, строго закреплённый за ним цвет боевой одежды. Это очень облегчало согласованность действий и поиск «своих» в кутерьме боя.
— А говорили-то, говорили, что все «коренные» монголы давно выслужились и сражаются в тяжёлой коннице, — ворчал Даритай, приноравливаясь к луку, оказавшемуся вдруг очень тяжёлым. Научиться обращаться с таким он мечтал всю жизнь, и вот теперь они — Даритай и лук — наконец встретились.
— Ну какие ж мы коренные монголы? — скорее с гордостью, чем с досадой, отозвался Хачиун. — Кераиты у нас тут, ещё найманы есть. Дружно молим Мессию, чтобы послал меткости. Иса хоть и учил: «Не убий», а помогает. А ты какому богу молишься?
— А я после нынешнего и не знаю, — отмахнулся Даритай, которому хотелось заняться луком, ничем иным. Он упорно не желал вспоминать то, что пережил недавно, а разговоры о боге тащили именно туда.
Лук капризничал.
— Попробуй натянуть, — поспешно встрял десятник, — да нет, не так. Большой палец согни, зацепи... Эх...
Даритай, внезапно взмокнув, потащил тетиву в сторону лица, от натуги ставшего грозным и страшным... О Небо, он никогда не думал, что это настолько тяжело.
— Хачиун, глянь-ка на него, — поддели справа. — Вот с такой рожей пусть и скачет, все урусуты со страху разбегутся.
Если научился чему, то чужая неуклюжесть просто невыносима. На свою-то, бывшую, всегда память коротка. Но Хачиун, приятно удивив Даритая, не взвивался, как всю Даритаеву жизнь взвивались по каждому поводу надсмотрщики. Объяснял терпеливо, спокойно, видно, и сам в своё время хлебнул лиха.
В жизни Даритая люди делились на две неравные части: на тех, кто издевался над подчинёнными именно потому, что когда-то издевались над ним, и других, которые были к ним терпимы и добры по той же самой причине. Таких, увы, всегда меньшинство, но Хачиун, похоже, принадлежал к этой меньшей половине.
— Стой, запамятовал я, — протянул ему десятник старый сыромятный ремень. — На вот, руку обмотай, а то по предплечью отыграет, отсушит. Попробуй ещё... так, та-ак. Ничего, привыкнешь.
Под его утешающее бормотание Даритай кривился и так, и эдак. Недовольный неумелым обращением, лук вертелся в руке.
— Ну ладно, — сдался десятник, — покуда стрелы мне отдай. В бою толку от тебя со стрельбою не будет. Сам понимаешь. — Он помолчал, как бы на что-то решаясь, опустил руку на пояс: — На вот, если что, отмахаешься, — протянул новому подчинённому собственную саблю, — после боя отдашь.
— А ты? — растерялся новичок.
— Издали отстреляюсь, не впервой. С тяжёлым всадником ежели Мессия сведёт, так всё едино не выгорит. Я-то знаю, а тебе спокойнее будет, с саблей. Будешь меня прикрывать — пользы больше.
Сабли в десятке были не у всех. Считалось, что лучники в прямое столкновение с врагом не вступают, а если случится такое — сами виноваты — нечего подпускать. Сабля — вещь дорогая, на всё войско не напасёшься. Впрочем, у кого из лучников они были, то и... были. Понятно, каждый разжиться саблей мечтал.
Увидев такое великое снисхождение к новичку, худощавый недовольно хмыкнул:
— Чимбо и стрелять умеет, а где он теперь — вызвать бы. И саблю этому отдаёшь. — Он обернулся к Даритаю с показной досадой, но по всему было видно — доволен. Не часто ощущаешь преимущество перед другими. В скучной жизни воина хоть этим утешится.
Теперь, когда опасность для Чимбо миновала, худощавому казалось: дунь на него, перешибёшь, резонно казалось несправедливым и глупым, что тот теперь прозябает в конюхах, когда именно в нём самая перед боем нужда.
— Хачиун, а Хачиун, поменяться бы им обратно, — загнусавил он больше для того, чтобы подразнить новичка.
Десятник обернулся, ответил серьёзно:
— Всё одно не успеем, это раз. Менять не будем — это два... — Хачиун явно был настроен взять Даритая под своё покровительство. — Этот кровью и страхом заплатил за то, чтобы быть с нами. А Чимбо, что Чимбо? Струсил, когда выпал ему жребий. Разве не так?
— Вроде и крепок ты, а рыхл, — на миг замолчав, худощавый тут же нашёл другой повод придраться к Даритаю. — Гляди, как надо! — Легко, без видимых усилий, он натянул тетиву за ухо. Не учил, не показывал, а красовался и унижал. — Вот так... — дерзко взглянул на насупившегося неумеху.
Уж чего-чего, а всяких способов унизить Даритай за свою жизнь богола насмотрелся, но и тут его заело. Он растерял мало свойственное ему смирение. И то сказать — сейчас слабину покажешь, так потом и вовсе заклюют.
— А ты у нас крепок, да? — на всякий случай покосился на Хачиуна — не вступится ли за своих. Нет, тот выжидательно улыбался.
Даритай притянул руку к тонкому запястью худощавого и тихонько сжал. Обидчик, не сдержав вскрика, не только выпустил лук, но и сам свернулся, как придавленная змея...
— Ох. Пу-пу... пусти же! — Во взгляде застыла с трудом сдерживаемая мольба...
Даритай разжал пальцы. Худощавый, вытирая взмокший лоб, нехотя поднялся.
— Неплохо, — сказал заметно скромнее.
Между тем Даритай, заставив округлиться глаза наблюдающих, будто бы невзначай отщипнул кусочек кожи от кончика сыромятного ремня. Порвать его рывком посередине, намотав на руку, могли тут многие, но отщипнуть кожу как бумагу?
Насмешливость худощавого сменилась восхищением:
— Ловко... Где научился?
Даритай не был злопамятен, скромно пояснил:
— Помял бы кожи с моё — тоже бы так сумел.
Он, конечно, умолчал о том, что силу кисти развивал намеренно, ублажая глупую мечту когда-нибудь выбиться в нухуры.
— Ну как же лук-то натянуть не можешь? — простодушно растерялся недавний обидчик.
— Просто разная сила, разная привычка, — охотно пояснил Хачиун, довольный исходом перебранки.
— Ничего... он быстро освоится, было бы желание. Лук натянуть — полбеды. Метко стрелять — вот что тяжелее... Кстати, Суду, — десятник указал на худощавого, — лучший наш стрелок. Где другой не попадёт в сайгака, угодит сайгаку в голову, вот он тебя и научит.
— Ну уж и лучший, скажешь тоже, — польщённо фыркнул Суду. Смутясь от похвалы, он вновь повернулся к новичку: — Не сердись, Даритай, будем друзьями, да?
Эльджидай-нойон, нахмурившись, выслушивал очередного туаджи. То, что стало ему известно о войске урусутов, мало способствовало панике, и всё-таки... Хотя он уже послал за подмогой к джихангиру, не отпускали подозрения, что Бату уж очень торопиться не будет. Дрязги между царевичами казались ему расплатой за полумеры, о губительности которых они давным-давно говорили ещё с Темуджином, в ту пору, когда с каганом можно было общаться, думая только о содержании разговора, а не о безопасности собственной шеи.
«Хан, ты поставил на важные должности заслуженных — не родовитых, восстановив тем самым попранную справедливость, — сказал ему как-то раз Эльджидай (он знал, что Темуджин любит, когда ему об этом напоминают) и, дождавшись довольной улыбки, продолжил: — Но хватит ли у тебя смелости быть верным самому себе до конца? Если нет, то наша с тобой борьба — временная отсрочка развала, не более».
Темуджин, ещё не утерявший в те годы человеческого, охотно подтвердил, что всего нужного ему хватит. Тогда Эльджидай задал ему несколько вопросов, из-за которых их отношения хоть и не испортились, но перестали быть столь безоблачными, как раньше. Вот такие это были вопросы:
«Сможешь ли ты уступить свой трон более достойному, буде такой найдётся? А если нет, чем ты лучше тех, кого свергал?» — это был первый удар ниже пояса, и Темуджин нахмурился. Да, здесь намечался тот рубеж, на котором заканчивались разглагольствования про «общую справедливость».
«Твои дети унаследуют улус по законам крови. Они возьмут его как подарок, не в трудах и лишениях это право заслужив. Разве не так? Сможешь ли ты передать трон не собственному потомству, а самому достойному?» — это был второй выпад.
Далее беседа шла уже на повышенных тонах, и Эльджидай тогда впервые почувствовал одиночество отчуждения. Он впервые понял: Темуджин защищает справедливость не по зову Бога, а просто потому, что именно сейчас это ему удобно.
«Нет! — распалившись, кричал каган, который в те годы ещё удостаивал друзей великой милости объяснить свои решения, потом перестал. — Для всех остальных — да, но только не для ханской семьи! Иначе каждый, поднимая голову к высокому трону, будет спрашивать себя: «А почему не я? »
Тогда Эльджидай кивнул, — мол, согласен — и они оба замолчали, наткнувшись на ту стену, которую не в силах были разрушить их молодые умы. Да и хан ведь во многом был прав — есть такая опасность, это верно.
В те годы Эльджидай только указал на дыру, а как заштопать — и сам не знал. Не знает и поныне. Он вовремя отказался от нездоровых споров: не знаешь, как чинить, не мешай другим ломать. Другие вовремя не остановились и попали-таки в немилость. Эльджидай хоть и стал осторожничать, но того разговора не Забывал. После смерти Темуджина произошло то, что и должно было произойти.
Завоёванная кровью возможность привести к власти достойных, (а не родовитых) с каждой травой всё уменьшалась и уменьшалась — это одна печаль. А есть ещё другая: как и следовало ожидать, царевичи меж собой не ладят. Правда, количество тех, кто осмеливался задать себе тот проклятый вопрос — «а почему не я» — всё-таки ограничивалось этим «кровавым» законом, законом власти по праву рода, ненавидимым выдвиженцами из разбойничьих низов. Не будь этого «несправедливого» права, сколько бы их было тогда? Страшно помыслить.
Хорошо ещё, что пока эта язва раздора ползёт по безобидной ложбинке, проявляясь в ревнивом состязании в том, кто более годен, чтобы разбить врага. Но увы, уже сейчас ревнивцы отталкивают локтями чужую славу, не давая ей проклюнуться. Сказкой, несбыточным улигером вспоминается золотое время Темуджина. Счастливые годы Эльджидаевой молодости, когда каждый знал: успех одного — это успех всех.
Подумав о таком, Эльджидай, конечно же, сразу вспомнил Юлюя Чуцая. Хитрый киданьский мангус не зря настоял, чтобы ВСЕ дети Темуджина послали своих сыновей в этот «вечерний поход». Неизбежно возникший раздор ему выгоден. Эта тонкорукая лиса тоже мечтает о создании державы, в которой умные правят глупыми. Для Чуцая умный — это тот, кто вызубрил их гнилые конфуцианские бредни.
А для нас? Тот, кто лучше умеет убивать?
Эльджидай, умеющий ценить иронию даже во врагах (вот и прискакали, канцлер ТВОЕЙ империи — уже враг), не мог не потешиться над этим остроумным вывертом джуншулина. Настаивая на своём, Чуцай объяснял это так: «Участие в походе объединённого войска из разных улусов империи укрепит наше единство, ибо ничто так не сближает и не мирит, как общий враг и общее дело».
Красиво, правильно. Не вдруг и поспоришь с таким. Простодушный Угэдэй, как всегда, клюнул. Вот так и надо интриговать: задумав сломать, объясняй свои действия желанием именно это «задуманное» сохранить. Это любого запутает. Эльджидай вдруг разозлился на себя за то, что должен ломать голову не о том, как выиграть это сражение с наименьшими потерями, а о том, как сделать, чтобы эта победа ослабила Бату и возвеличила его «природного» господина Гуюка. Да ещё так вывернуться, чтобы их общее «Дело Великого Чингиса» (никто уже не объяснит толком, что же это за «дело», но все понимают) неуклонно раздувалось, как жаба на чужом болоте.
«Ох, Темуджин, Темуджин, бедный друг мой. О том ли мы с тобой мечтали, утирая кислый пот? В каких-то краях летает твой неугомонный Сульдэ? — вздохнул ветеран. — Теперь ты кормишься вырванными сердцами своих верных нухуров, да? И не стыдно? Не пора ли отдохнуть от всего этого и разбить наконец урусутов? — спросил себя главный аталик Гуюка. — Дожили, докатились. Война стала отдыхом от интриг».
Сделав над собой усилие, Эльджидай вернулся, наконец, к мыслям о наступающих урусутах. Тем более что они уже на подходе, а в лагерь, к обозам (на радость Бату?) пускать их не следует.
— Дело дрянь, — поделился радостью Хачиун, — они остановились.
— Почему это плохо? — встревожился Даритай.
— Когда войско движется, оно не так кусается, а что ещё волнует лучника? — Хачиун отдышался. Его рыжий жеребец извивался в нетерпении, как угодившая в капкан огромная лисица. — Объясняю именно тебе, Даритай, потому что остальным всё понятно и так... Наша задача — не позволить урусутам засыпать стрелами тяжеловооружённые «тысячи», которые навалятся на пешцев с боков. Пускай отвлекутся на нас, а мы их тоже немного пощекочем. Не бойся, они никудышные стрелки.
— И очень даже кудышные, — возразил Суду. — Эти лесовики достают белку в глаз. — Он не любил, когда утешают ложью.
— Не в глаз, а в голову. Байки-то не повторяй, — пристыдил десятник, — и потом... — он нашёлся, — по неподвижной белке, понял?
Все они успели привыкнуть за последние годы к маневренной перестрелке с себе подобными лёгкими всадниками — кыпчаками и буртасами. Выскакивать мишенями перед тесно сгрудившейся толпой никто не рвался, и люди были излишне возбуждены.
— Почему плохо, если стреляют все сразу? — задал наивный вопрос Даритай и прежде чем получил ответ, уже и сам догадался.
— Чего тут не понять? Одна стрела летит прицельно и мажет. А так — будто снег на голову тяжёлым всадникам, во-он тем. — Суду азартно махнул назад, оскалился: — Хочешь туда, под снежок, а?
— Да нет. Не тянет, — подыграл ему Даритай.
Сигнальные стрелы-йори капризно заголосили, как стая чаек над осенним Итилем. Огненные рыжие кони, сомкнувшись друг с другом, слились в один пляшущий на ветру костёр. Даритаев жеребец — без дополнительных усилий со стороны всадника — занял надлежащее место (не успеешь — голову стрелку долой, потому давно приучен).
— Ну всё... урагша, помоги нам пресвятой Траян, — не скомандовал, скорее просто сказал Хачиун. Каждый из этих опытных воинов мог командовать десятком не хуже его самого (правда, никого из них производить в десятники не спешили), каждый знал, что и когда делать, за исключением этого довеска Даритая.
На вытянутом лице Суду проступили жёсткие складки. Он плавно протянул руку к висящему на спине саадаку, как будто замахиваясь для удара сверху. Красная лакированная стрела-годоли (длинный узкий наконечник для дальнего боя) легла на костяные рога-изгибы.
Премудрость стрельбы из большого костяного лука состояла в том, что тетиву не натягивали — от неё как бы «отталкивались» луком вперёд, задерживая тетиву у щеки, после чего рывком «добирали» её до уха.
С разгона на рысях сотня плавно перетекла в галоп. Остроконечные шеломы урусутских лучников, чудно не отороченные мехом, стремительно приближались и били в глаза своей чужеродностью. Густая растительность, покрывавшая низ лица, делала урусутов похожими на странных мохнатых животных, из-за чего все они казались на одно лицо. Даже тетиву они натягивали диковатым способом: сгибая руку в локте. От этих нечеловеческих ужимок Даритаю показалось, что все они целят именно в него. Это вдруг стало давить так сильно, что он напрягся, сжался, растёкся по седлу. Такой животный страх испытываешь перед зверем, перед существом иной природы, а не разумным человеком.
Луки у урусутов были меньше размером — подобные можно встретить у «лесных племён» за Селенгой, и это вдруг рассмешило, отчего на сердце заметно полегчало.
Обычно при походах в степь (чего не мог знать Даритай) рязанцы и суздальцы зазывали конных стрелков из половцев, но в эту неудобную зимнюю пору (спасибо великому Субэдэю) все наёмники грели кости в городках-зимовниках. Поэтому Юрию Игоревичу, чтобы обеспечить тяжёлым ратникам хоть такое прикрытие, пришлось спешно сгонять с ловов бельчатников и соболятников. Немногих, имеющих самострелы, князь собрал вокруг себя.
— Спокойно! — заорал в ухо Хачиун. — Не бойся! Тут все стрелы на излёте, не пробьёт — далеко! Разве что в глаз попадёт! — Он вдруг насупился. — А вот теперь осторожно, приближаемся!
Суду, не сбавляя хода, привстал на стременах. Всё произошло так быстро, что Даритай не успел, проморгал тот миг, когда из рук худощавого сорвалась багровая деревянная молния. Какой-то грузно сбитый урусут в кольчуге поверх кожуха припал на колено, будто желая найти что-то в снегу. Несущаяся под конским животом шустрая земля унесла эту картинку куда-то назад.
Прежде чем Даритай успел вздохнуть, они вылетели в место, недосягаемое для лесных стрелков.
Все были целы, но кони успели взмокнуть. Прижатыми к лошадиному брюху ногами Даритай ощутил, как оно потеплело. Из кожи баксона[109], подрагивая незнакомым оперением, торчала-таки одна угодившая мерзость. Обнаружив зацепившийся урусутский «привет» не сразу, новичок отпрянул, как от скорпиона, и густо покраснел даже сквозь многолетний свой загар. Но над ним не смеялись. Всё же он остро почувствовал себя сейчас бесполезным довеском, вроде того войлочного свёртка, какие прикрепляли к вьючным меринам, чтобы те издалека казались воинами.
Скрывая смущение за неуместным любопытством, он спросил-таки Суду о том, что на самом деле сейчас его занимало мало.
— Да, попал, иначе не стреляю, — спокойно, с видимым удовольствием ответил Суду. Похоже, ему нравилось об этом говорить. Старые друзья давно привыкли к его чудесному искусству, перестав удивляться и хвалить.
— А остальные?
— Остальные не рискнули. Что стрелы даром тратить? — отозвался теперь и Хачиун, — Не так уж их много, стрел. Главное, чтобы они в нас стреляли...
— Всё, отдохни, — вдруг бросил он строго, — сейчас пойдём на второй круг, а там этих упрямых сабанчи сомнут наши панцирные...
В этот раз они прошмыгнули гораздо ближе с вражескому строю, над головой Даритая уже отчётливо свистнуло. Теперь по бородачам выпустили по стреле почти все. Те заметно шарахнулись вглубь, к щитоносцам. «Ага, проняло», — невольно возликовал Даритай, как будто в этом была и его заслуга. Когда приближались к урусутам, он с азартной радостью охотника отметил; бугорки тел пятнали снег и там и тут. Едва не наткнулся и на «своего» мертвеца в таком же, как и он сам, зелёном дегале — лошадь умело, без его участия, перескочила. Труп лежал на животе, выгнув спину, его грудь опиралась на стрелу как на подпорку, на которую он текуче наползал. Он был, судя по цвету, из их сотни, и вот — не уберёгся. Жеребец погибшего скакал на своём месте в строю, будто и не заметив случившегося. Казалось, дух убитого так и сидит в седле, сбросив своё тело в утоптанный снег, как халат.
Мистический страх, которого не было, когда он стоял, ожидая жертвенного ножа, вдруг властно пробудился в Даритае.
Кони уже заметно устали, оставляя на снегу редкие капли мыла, пока ещё редкие. Ничто так не утомляет лошадей, как эти скоростные рывки галопом. Лучники их сотни — пока ещё почти целой — скопились на левом фланге, ожидая удара конных урусутских дружин. Их предстояло замотать и обессилить. Теперь жизнь Даритая, Хачиуна и остальных зависела от того, насколько их собственные лошади успеют отдышаться.
— Ну вот, начинается самое весёлое, — Хачиун весь как-то ужался.
На них скакали, вращая мечами в воздухе разноцветные, нарядно убранные чужие дружинники. Красные и лазоревые плащи за спинами недругов трепетали, подобно крыльям ангелов.
Похоже, для того, чтобы себя взбодрить, Хачиун вдруг разговорился:
— Эт-то вот самая гадость... Не тяжелы — не легки, в самый раз, чтобы угнаться. Догонят — порубят. А ведь догонят, ишь, жеребцы-то породистые, свежие — красота. А ты, — обернулся он к Даритаю, — ты вот что, а? Хочешь жить, значит, строго мне в хвост, будто повозка, понял?
— Эй, Хачиун, — прыснул Суду, — ты уж и хвостом обзавёлся, что та дрофа. Надо же, что страх с людьми творит — в птиц обернуться горазды.
— Не больно-то скалься, умник, — не принял шутки десятник, — поглядим, хорош ли сам без хвоста. А ну... отступаем, бежим! — скомандовал он, дождавшись нужного мига.
Когда урусуты уже дышали в затылок, сотня распалась по десяткам влево и вправо. Не сдержав ретивости, преследователи пролетели вперёд и слегка смешались, беспорядочно разворачиваясь. Даритай видел, как Суду — будто боясь не успеть — пускал стрелу за стрелой. Один раз он досадливо вскрикнул, словно его ужалили — кто-то сумел-таки заслониться ярко-алым щитом.
— Ну промазал, ничего страшного? — бросили ему на ходу горсть утешающий слов...
Суду помотал головой, как бы освобождаясь от наваждения:
— Нельзя мне промахиваться... уйдёт настрой.
Беспощадная и неожиданная гибель товарищей привнесла некоторый разброд в рядах врагов. Они замешкались. Когда дружинники опомнились — быстрее, чем надеялся Хачиун, — зелёная сотня снова рванула взапуски, но лошади уже устали. Какое-то время их выручала запредельная меткость Суду, которому неизменно удавалась обрубать те лапы смерти, которые оказывались к ним особенно близко. Разноцветный беснующийся зверь отдёргивал свои лапы назад, какое-то время зализывал, а монгольские лучники успевали перестроиться и отдохнуть.
— Что же они медлят, шакал их раздери, — досадливо бормотал Хачиун, — так мы долго не протянем.
— А что? — разлепил непослушные пересохшие губы Даритай...
— Где эти панцирные, с копьями? Им давно пора заняться делом. Ещё один рывок, и нас тут передавят, как волчат у логова.
Даритай, вздохнув, протянул Хачиуну саблю:
— На, возьми. Это будет справедливо.
— Дорогой мой, — мягко улыбнулся десятник, — ты поступаешь так, как я и ждал от тебя, но эта железка не спасёт. Эти урусутские воины вроде наших кешиктенов. Они тут орудуют мечами с детства, а саблей — ей рубить хорошо, а защищаться?.. И моргнуть не успеешь — слетит голова. Даже и не думай.
— Что же делать? — лихорадочно соображал Даритай.
— Умирать, — подсказал десятник.
— Э нет, — не согласился новичок, — это у меня сегодня уже было. Два раза в день — какая в том польза?
Суду, развернувшись, заорал:
— Все стрелы мне! Быстро! Все стрелы мне!
Теперь они стояли на месте, а дружинники кружили вокруг них, боясь приблизиться. Десяток спасался только тем, что Суду упорно и неотвратимо поражал всякого, кто приближался к ним ближе остальных или кто, на свою беду, пытался бросить меч и вытащить лук. Только нежелание каждого в отдельности урусута возглавить атаку (и умереть со стрелой во лбу) немного отдаляло развязку.
Впрочем, беспощадная резня в других десятках «зелёной сотни» уже началась. Наконец-то, дорвавшись до этих обессиленных назойливых комаров, дружинники самозабвенно расправлялись с беззащитными. Их дорогие аргамаки (за каждого стадо коров вынь да положь) скакали сегодня только вперёд, не петляли зигзагами, не кружили до того перед строем. Да и по породе своей были они резвее (хоть и менее выносливее), чем степные лошадки.
Кто-то из несчастных выхватывал саблю, которую тут же у него и выдёргивали. Такого разваливали мечом до седла с особым сладострастным остервенением. Меч ники наконец дорвались до своего прямого дела, которое — нужно отдать им должное — они знали хорошо. Не хуже, чем лучники своё.
И вдруг они забеспокоились и ослабили напор.
Хачиун и Даритай замотали головой, озираясь с угасшей было надеждой. С пологого склона, разливаясь по белому полю, как выплеснутая из бадьи вода (так укрепляют склон перед крепостью), неслась долгожданная подмога. Ещё непонятно — к ним ли, нет. Вот только как-то беспорядочно всадники растекались. Не отступают ли тоже? Неужели всё-таки разгром?
— Эти не похожи на копейщиков, ничего не понимаю, — растерялся Хачиун.
Впрочем, те, со склона, заворачивали куда-то вбок.
— Да что же они, — рыдающим голосом выразил общую досаду один из десятка.
Урусуты, уже было успокоившись, принялись за старое с прежним удовольствием. И тут Даритай хлопнул себя по шлему, собрал ладони у рта и загудел...
Все, кроме Суду (который, кусая губу, выцеливал очередного), удивлённо воззрились на такое диво, урусуты тоже. На лице Хачиуна появилось нечто, напоминающее жалость. Странно устроен человек: даже за минуту до смерти он способен пожалеть того, кто лишился ума — самой бесполезной вещи в этом мире.
Те, на склоне, вдруг повернули в их сторону, на ходу перестраиваясь в клин. Теперь было видно, что они спешат-таки им на выручку. Их было немало, куда больше, чем урусутов.
Вражеские мечники (это были гридни ижеславского князя и вятших его бояр) это тоже сообразили и тут же показали остаткам «зелёной сотни» свои спины. Это зрелище было для Даритая и его новых друзей желаннее всех других на свете.
Суду, выдохнув изо рта облако морозного пара, обессиленно опустил голову на шею коня.
И тут же, как последнее напутствие, прилетела неожиданная стрела и впилась в живот Хачиуну. Уронив лук на снег, он ухватился за неё руками, но выдёргивать не стал...
— Всё, немножко не дождался... — прохрипел он и слабо улыбнулся. Наконечник вошёл как раз между пластинок хуяга, погрузившись глубоко. Теперь Хачиуна ждала мучительная смерть, и он мог молить своего христианского Бога только о том, чтобы это случилось быстрее. Десятник закрыл глаза и сполз на снег. Даритай и худощавый Суду, стремительно спешившись, бросились к нему.
А помощь между тем приближалась.
На войне смерть товарища — дело обычное. Каждый из десятка Хачиуна, не колеблясь, отдал бы за него свою жизнь не только потому, что этого безоговорочно требовала Великая Яса, но и просто так, по-человечески.
А вот угрюмые, сочувствующие лица никак не помогли бы ему. Поэтому, увидев, какая именно помощь спасла жизни остальным, лучники долго рыдали и кисли от смеха. Пришедший в сознание Хачиун ржал вместе со всеми, что отразилось на нём благотворно — он быстро умер, может быть, что-то там у себя внутри окончательно разворотив судорогами.
Отозвавшись на зов Даритая, нёсся табун дойных кобылиц. На их спинах красовались войлочные скатки, которые издалека можно было принять за всадников.
— Почему они тебя послушались? — отдышавшись, спросил Суду.
— Да как же, — Даритай отвернулся от угасших глаз Хачиуна, — я ж сколько трав в дойщиках прозябал. Их кобылица-вожак мой старый побратим, и у нас есть свои сигналы, вот я её и позвал. А уж весь табун, известное дело, поскакал следом.
— И разрушил замыслы Эльджидая. Куда его гнали, ты знаешь? — непонятно было, хвалит его Суду или осуждает.
— Откуда же мне знать? — развёл руками Даритай. — Прости, мне нужно было подумать о благе войска, а я вот решил вас спасти...
— И себя, — хмыкнул великий лучник, — а там, может быть, кто-то более важный, чем мы, взял да и сгинул. .. Ну да ладно...
— Что ж, спасибо за «ладно». Спас нас ты... Если бы не твоя необъяснимая меткость, то... И ты, конечно, как честный монгол, сообщишь о моём самоуправстве стервятникам?
— Теперь-то уж что? — тягуче отозвался Суду. — Хачиуна вот жалко, он мне вместо отца был.
— И мне вместо отца, дал второй раз народиться. Из-за него я здесь, а не в боголах.
Суду посмотрел на вытянувшегося на снегу Хачиуна, на рассечённые зелёно-кровавые тела воинов, которых он знал всех по именам.
Раненых не было, только живые и мёртвые... Урусуты секли мечами наверняка — они своё дело знали. Среди погибших монголов, как свёртки дорогих тканей в зелёной траве — хотя кругом был только снег, — лежали подстреленные Суду храбрецы-урусуты. Их лошади стояли рядом с телами хозяев, уныло понурив длинные холёные шеи.
Что до низкорослых скакунов, принадлежащих порубанным монгольским лучникам, они вели себя по-разному. Одни, подтянувшись друг к другу, образовали тот боевой строй, к которому их приучали. Другие — меньшинство — застыли, подобно урусутским аргамакам над мало узнаваемым месивом, в которое превратились их боги; А некоторые бродили поодаль, увлечённо ковыряясь в снегу. И то сказать — проголодались за время боя. Тут же маячили дойные кобылицы. Войлочные скатки на их спинах колыхались, как будто отбивая поклоны.
— Ты хорошо знаешь лошадей, Даритай? — спросил Суду устало.
— Сегодня я узнал ещё кое-что, — вздохнул бывший дойщик, — посмотри, как по-разному они себя ведут, всё, как у людей, — каждый выбирает своё.
Суду, ставший вдруг неузнаваемо медлительным, повертел головой. Понял не сразу, но понял...
— И кто из них поступает правильно? — вдруг спросил Суду тоном прилежного ученика.
— Пусть каждый ответит сам для себя, — задумался Даритай. На него накатывала усталость, и он безуспешно пытался встряхнуться. Кто сказал, что бой уже закончен?
— Ну уж нет, — вдруг отозвался дотошный Суду, — ответ есть всегда, и он всегда прост... если правдив. Самый лучший, вызывающий зависть жеребец был у Хачиуна. Посмотри на него и пойми, как надо.
Конь Хачиуна не отходил от тела хозяина, но не стоял понуро. Он просто ждал, когда его бог отдохнёт и пробудится. Все его стати дышали спокойствием и уверенностью, что рано или поздно это пробуждение произойдёт.
— Он что, не понимает? — Глаза Суду были полны жалости.
— Понимает, но ожидает чуда!
— А мы?
Группа всадников с того же пресловутого холма налетела на них неожиданно... Чумазые, буро-серые, в дымленых козлинах они были безоружны и крикливы. Похоже, это те самые конюхи, которым приказали гнать табун в указанное место. Узнав о причине, по которой дойный табун поскакал не туда, куда следует, они долго и самозабвенно сетовали и ругались.
Даритай узнал агтачи Дармалу — того самого, с которым Хачиун договаривался о подмене. Впрочем, «двойник» Чимбо был тоже здесь. На его лице отразилась долгожданное облегчение, когда узнал Даритая.
— Слава Всевышнему, Пса меня не покинул, — бормотал он так, будто нашёл потерянную вещь, а не человека. На его круглом лице сияла незамутнённая детская радость. — Ну, — обдал он морозным дымом, — снимай дегаль, пересаживайся. Покрасовался воином — пора и назад...
Он, кажется, вовсе не ожидал возражений. Всю эту историю он рассматривал как попытку Хачиуна укрыть его от ак-чулмыса и в тонкости не вдавался. Спас его Хачиун, подставил раба, спасибо ему на этом.
Рыжий конь, узнав хозяина, заёрзал под Даритаем, самозабвенно и восторженно затрубил.
А лже-Чимбо растерялся и испугался, наверное, больше, чем перед жрецом и урусутскими мечами. Он просто онемел. Тело его сотрясала дрожь...
Но тут за него неожиданно вступился Суду:
— Погоди-погоди. А почему он должен возвращаться в конюхи?
Уж чего-чего, а этого Чимбо настоящий никак не ожидал и раскрыл рот от удивления:
— Как почему? Он же конюх? Да ладно вам шутить... Времени-то нет совсем — того и гляди, общий сбор протрубят.
— Какой сбор? Что там вообще делается? Где урусуты? — взвился нетерпеливо один из уцелевших стрелков.
— Да бегут урусуты, — отмахнулся от него Чимбо. Он сообщал о победе так, между делом. (Подумаешь, победа. Одной больше — одной меньше.) — Слезай, что мешкаешь?
Он говорил с Даритаем так, будто на торгу заплатил купцу за товар, а тот не торопился отдать купленное. На своего двойника он смотрел как на муху и даже не сердился — сердятся на равного, всё-таки он был «свободным», а Даритай — рабом. Он был просто рад, что Даритай наконец нашёлся.
— Слезай-слезай, ну, — не переставая тормошить бывшего (и будущего?) богола, Чимбо вдруг отвлёкся: — Эй, Суду, ну как вы тут без меня?
— Вот, видишь, — показал худощавый на остатки их сотни, на коченеющие обрубки. Багровые лужицы проели снег, образовав неглубокие ямки, казалось, степь вокруг переболела оспой. — Хачиуна тоже недосчитались...
— Хачиуна? — Он так и думал. — Ну да, жалко...
Суду вдруг насупился. Ему не хотелось возвращаться к доверительности, пока не иссякли все причины для перебранок. Из-за них-то как раз торжество победы и зависло в морозном воздухе, не опускаясь на землю.
— Чимбо, а Чимбо. Ведь тебя больше нет? Отдали в жертву, разве забыл? — ехидно спросил он.
— Да как же? Вот он я, — хихикнул тот и указал на Даритая. — Меня же помиловали.
— Ну уж нет, — пришёл в себя Даритай. К нему накатом возвращались силы. — Это меня, МЕНЯ Небо помиловало дважды! — Он оскалился и вдруг зашипел, как загнанная в угол змея. — Тогда — от ножа, теперь — от мечей! Дважды меня казнили, теперь всё... Не отдам своей судьбы... Не отдам!
— Ты что там бормочешь, богол? — досадливо отмахнулся Чимбо, он даже не вслушивался. — Давай слезай, не томи...
— Он не слезет, — с удивительной для него твёрдостью вдруг отчеканил Суду, — а будешь настаивать, всё про ваши перетасовки расскажем, понял?
Старший конюх Дармала побледнел, стал тревожно озираться, прыгая глазами с лица на лицо. Его-то подобные признания касались далеко не в последнюю очередь...
— Ну и сломают спину всем подряд, — нерешительно возразил Чимбо. Он ещё не понимал, что с ним не шутят.
— И тебе, тебе в первую очередь, как трусу. Что, не так?
— Так что ж мне, всю жизнь теперь в боголах? — понял наконец он. — Ах ты, мразь, слезай, давай. — Замахнулся Чимбо плетью.
— Струсил в «тумены Темуджина», оставайся теперь в конюхах, — злорадно подтвердил Суду.
Даритай, болезненно вслушиваясь, вдруг подумал: а не отголоски ли это старых счетов между ними?
Преодолевший растерянность Дармала поспешил успокоить:
— Да ладно вам, нашли о чём расстраиваться. Нас и так сегодня всех того... — он провёл рукой по горлу. — Не пригнали табун кобылиц куда просили, боевое повеление не выполнили. Эх! — Он, кажется, впервые подумал об этом и тут же сам запоздало перепугался.
— Если что, я признаюсь, мол, приманил кобыл, — попробовал уладить спор Даритай. — Это будет справедливо, и тогда вы отделаетесь палками по спине. — Он жалобно вздохнул. Суду смотрел на него беспомощно. — Меня сегодня уже дважды убивали, а ваш Мессия любит троицу, разве не так? — Он упрямо сжал губы. — Но в боголы я не вернусь, не вер-нусь...
— Хорошо бы отделаться палками, но как ты объяснишь, почему кобылы вдруг тебя послушались? — прервал его благородную речь забеспокоившийся Дармала. — Стервятники всё по нитке и размотают.
— Погодите, — растерянно бормотал Чимбо, — а как же я? Я-то как же? — Он совсем растерялся и чуть ли не плакал, это очень не вязалось с его воинственным видом.
Все растерялись.
— Ладно, — отозвался Суду, он уже остыл от неприязни. Раньше его разозлило равнодушие Чимбо к известию о смерти их старого доброго десятника, — джангуна нашего рассекли, Хачиуна пристрелили. Соберут всех оставшихся в новую сотню — кто там помнит по именам? Оставайся с нами, Чимбо, раз уж такое дело, только помалкивай.
— А как мы объясним, куда пропал один из конюхов?
Никак им сегодня не удавалось увязать концы с концами.
Вернувшись из Китая, Бату подумывал поставить Делая ханом над всеми кыпчаками, которых тот замирил. Это справедливо. Нахальная слава Делая гуляла по Дешт-и-Кыпчак, и те богатырские сказы, которые народ об этом удальце слагал, теперь были настоящими, а не шуточными, как те, которыми его потчевал когда-то Джучи.
К великому удивлению джихангира, Делай от такой чести... отказался и очень тем озадачил. С отлыниванием от ханского пояса Бату столкнулся второй раз в жизни... Но его братец Орду родился добродушной размазнёй, а Делай... Их даже сравнивать смешно.
— Не дело молодых тихим народом править, не дело жалобы табунщиков и дойщиков разгребать, как кучи мокрого аргала. Бремя власти — удел стариков: тех, у кого кровь холодная, как у пойманной рыбы. Не хочу быть ханом — хочу остаться Делаем. Что мне надо? Свежий ветер, пузырьки крови на острие, шершавая шкура врага под седлом, гладкая чаша из его головы... чтобы смерть дразнить, как младшую сестрёнку.
От слов Делая джихангир тогда приуныл. Сам-то он кто? Рыба с холодной кровью? В вечных заботах заплывает тело жиром — некогда сабелькой махать, недосуг лук натянуть — всё чужими руками. И к пьянящим напиткам пристрастился так, что и не может не хлебать, уже тугое лицо пятнами пошло. А что делать? С тем ритуальную чашу подними, с другим — вот и привык. Милостью хотел Делая оделить, наивный... в золотую колодку, подобную своей, вольного волка заковать.
— Да, ты прав, — вздохнул джихангир, — чего хочешь в награду за труды?
— Дай мне право отбирать из туменов тех людей, каких сам пожелаю. Создам из них сотню, только сотню, не боле. Да не простую, в ней каждый сотни стоить будет. В поражениях ли, когда слёзы ветер не слизывает, в пьяных ли победах всё едино будет. Куда пошлёшь — за то крыло спокоен. Бамут хитроумную сеть сплетёт — я накину.
Так с тех пор и повелось. Отбирал себе Бамут в лазутчики самых смышлёных, Делай — самых проворных. Были подобные отряды ещё с Темуджиновых времён, но Делаева сотня тем от них отличалась, что не гуляла там палка, не рвались сердца из виноватой груди хилой рукой палача. Один был страх у тех, кто в сотне, — как бы не выгнали.
Каждый там одевался, как хотел, говорил, что желал, по-своему молился, не смеялись в той сотне над неуклюжими новичками. Была для неё жирная еда, сабли, рассекающие шёлковый платок, круглолицые невольницы удальцов ублажали, а Джагатаевы «стервятники» дальней стороной облетали... Всё так, да только после каждого боя ездили её порученцы по усталым туменам и набирали новых людей, чтоб снова их было ровно сто, а не... сколько там их осталось? Не то что не берег Делай подопечных, очень берег, да только выходили они сырыми из такой воды, в которой обычная сотня до костей бы сварилась.
Под Пронском монголы поначалу слегка проворонили противника. Когда дрогнули и показали спины урусутские пешцы, Эльджидай не сдержал затаившийся радостный выдох, но не тут то было. Свежие панцирные дружинники ижеславского князя вырвались из любовно подстроенной для них ловушки, врезались в лёгких лучников «хоровода». Те уже успели утомить коней, почти вчистую опорожнили свои саадаки и превратились в ту обессиленную лису, какую хорт[110] схватил за хвост. Свежие хулэги ижеславцев легко настигли беззащитных стрелков и покрошили человек двести из тех, у кого и сабель-то не было. Неожиданный прорыв врага — как скорпион за пазуху. По самому святому, по обозам, прошлись бы наглецы без почтения. Не смертельно, но противно... как ноющий зуб.
Однако дружинники почему-то потеряли резвость и неожиданно прекратили накат, что оказалось для них роковым. Правда, обезвредили гридней всё же не сразу.
Показавшие незаурядную выучку ижеславцы заставили задуматься над тем, насколько монголы недооценили «нухуров здешних коназав». Гоняясь за зайцами, в который раз проворонили барса. Стало быть, не все тут слепые пешцы-кроты.
Нескольких дружинников всё же удалось не раздавить, как змею, заползшую в шатёр, а заарканить. После победы их дотошно допросили душевные стервятники. И Делай поговорил с пленёнными. Те в один голос пели, что растерялись, когда увидели, как на них угрюмой лавиной накатывает свежая конница. Оттуда налегает, где её и быть не должно... «Наша разведка перед боем подползала, каждую кочку разнюхала».
Послали разобраться. Да, так и есть, не было там никакой конницы.
Всё стало понятно, когда Делай проведал приговорённых — их после каждого боя наскребали десяток-другой — мало ли какие случаются провинности.
Среди ожидавших неотвратимого ножа он обнаружил некоего конюха Дармалу. Тот после стервятниковых пыток расчувствовался и признался во всех подменах одних людей другими. За эту верёвочку вытащили на расправу везучего Даритая и его «двойника» Чимбо. Под шумок, как «соучастник подлога», в эту же кучу угодил ни в чём не повинный лучник Суду.
На одну душу две смерти не повесишь, но Даритай, например, подлежал умерщвлению дважды.
Молодой стервятник отвечал на вопросы Делая, трещал гордой сорокой, раздувался бледной жабой. Ещё бы — откопал «такой мясистый заговор».
— Эльджидай-нойон повелел гнать табун кобылиц на левое крыло, чтоб засадные тысячи пожирнее врагу почудились, а эти... — он небрежно махнул худощавой рукой в сторону связанных, — не послушались, развернули не туда. Стали мы разбираться, на конюха поднажали, он запричитал, что не виноват. Мол, лучники лошадей преступно отманили. Слово за слово, извлекли за ушки того героя, — кешиктен указал на связанного Даритая, — тот во всём сознался, а потом... Мы уж было конюха-то отпустили, отвалив ему палок для острастки. Но тут подручный мой, глаз-золото, за рукав меня потянул. Смотри, мол, уж больно конюх дрожит не в меру, трусится, как собака из воды, что-то тут не так. А ну, думаю, отрежу ему ухо — может, ещё чего припомнит. Тут уж и я смекнул, несуразность приметил: отчего вдруг кобылицы чужого лучника послушались, а не конюха. Стало быть, знал лошадей тот лучник? Откуда? Пригрозили, конюх наш резво в ноги рухнул и такое рассказал! Даже резать этого хомяка жалко... — на глазах кешиктена заиграла добрая ребячья улыбка, — всю жизнь свою непутёвую мечтал что-нибудь этакое разгадать, и вот... повезло...
Захлёбываясь слюной, стервятник поведал Делаю ещё много диковинного про то, как людей меняют перед ак-чулмысами.
Долго молотил себя Делай волосатыми кулаками по бестолковой голове — эх ты... мох засохлый. Есть люди, которые, чтобы воинами стать, под жертвенный мор добровольно лезут. Такие-то как раз ему и нужны. Есть сверхжелание — будет и толк, воевать научим всё равно. Нет плохих учеников, коль учиться хотят. А скольких уже пропустил, разиня? Под недовольное кудахтанье надсмотрщиков он, посмеиваясь, выслушал историю Даритая от него самого и остался доволен. Вот и замена погибшим и искалеченным, один уже есть.
— Столько раз за пару дней из-под смерти выныривал — это ж покровительство богов. Ты нам удачу принесёшь. Но... змея ползёт к змее, кого ещё знаешь из таких?
— Никого... один я был из конюхов такой.
— Кого кожей чувствовал?
Стала верёвочка разматываться в другую сторону. Уяснив, куда их зовут, Даритай мигом вспомнил про Суду (вот возможность приятеля спасти), про то, как тот стрелял почти что рукою Бога. Сошлось — забрал Делай к себе и Суду.
Даритай откинул голову, задумался.
— Вот разве что среди тех, кого в жертву духу Чингиса... Стоял со мной в том ряду один такой. Сача его зовут...
Искали недолго — забрали и Сача.
Однако не так всё гладко прошло с приговорёнными. Из пасти Ясы людей вырывать — что из голодного рта кости мозговые. Легче всего решилась судьба Суду — онто вообще под горячую руку угодил. С виной Даритая пришлось повозиться всерьёз. Тем, что кобылиц вовремя отозвал, обозы спас, искупил он вину — так они вместе придумали. Именем джихангира Суду и Даритая помиловали, но злополучному агтачи Дармале не повезло, как и Чимбо.
Желая спастись, заблудился он, но к Воротам Смерти, поблудив, всё-таки вышел.
Мрачно улыбнувшись, Делай подумал: «Чимбо выпал жребий жертвой пасть, как ни крутился, а не миновал жребия. Теперь, однако, его казнили как преступника, а не вознесли как жертву. Так что в небесные тумены Темуджина он, похоже, не попал».
Даритаю казалось, что это сон. Ещё никто и никогда с ним так не нянчился. Ему выдали джурдженьский меч с тусклой костяной рукояткой и зацепом на перекрестье (не роскошный, но удобный), новенький пластинчатый панцирь сартаульской работы и поджарого туркменского коня, который слушался лёгкого прижатия ног и скакал, как полоумная газель.
Учить Даритая управляться с лошадьми не надо — сам кого хочешь научит, но его умения годились для любой другой сотни, только не Делаевой. Здешние джигиты то под брюхом лошадиным зависнут, то скачут задом наперёд и при этом ещё и стреляют.
Всё это по отдельности Даритай умел, но не в том была соль, а чтобы удалью такое не считать. Чтобы скакать так и о другом, более важном, думать и посадку менять быстрее, быстрее. Почему задержка? Видишь, ногу не успел убрать, тут-то тебе и конец. Не выходит? Рано взмах начинаешь... Отдохни. Ничего, жить захочешь — научишься. И никого крика, терпеливо, серьёзно. Десятник будто себя самого натаскивает, терпеливо, аж стыдно. Когда не орут — стыдно не сделать так, как надо, и душа, словно росток, навстречу тянется. С каждым движением отдельно, чтобы вник, а все остальные помогают, как дитяте. Лучше два раза правильно, чем десять раз неправильно.
Всё-таки нашёл и Даритай, чему может здешний народ поучить — никто не чувствовал настроение лошади, как он...
— Не будет она прыгать, видишь — обиделась. Да не на тебя, на вожака — ревнует. Убери соперницу в третий десяток — поменяйся, и всё будет хорошо.
Для стрельбы лучшего наставника, чем Суду, представить было трудно — и тот не скупился. Хитрости лучника, до которых сам годами доходил, какие оберегал ревниво, объяснял Даритаю за дни. Вот только натягивать лук было всё-таки тяжело. Суду был доволен — степной монгольский лук, с которым всю жизнь провоевал, он сменил на большой, дальнобойный джурдженьский. Показал Суду, как одной стрелой другую в воздухе ломать, — и тут же дали ему лучший лук. Теперь воин был занят: ходил, сиял от удовольствия, как медный котёл на курилтае, и всем, кто просит (и кто не просит), уроки давал.
Орудовать мечом их учил старый «знакомый» — пленный урусут, бывший ижеславский дружинник. Вместе с Даритаем и Суду переманил его Делай, из плена выкупил. «Против кого не хочешь — воевать не за ставлю, но мы идём на суздальцев, неужто не горишь посчитаться? Не заладится с народом — отпущу, только ты сам уходить не захочешь. Такие, как ты, от нас не уходят. Да и куда пойдёшь? Мы теперь тут, в этих землях, хозяева».
Красный петух, которого пустил в своё время на Рязань старый владимирский князь Всеволод Большое Гнездо, всё Глебово хозяйство светлым клювом склевал. Отец пришёл, пепелище увидал да и удавился тихонько, а с сестрёнки младшей суздальцы серьги рвали... вместе с ушами. Выбирая меж невольничьим рынком и местью, выбрал Глеб, понятное дело, месть. Тем более что князя ижеславского, кому он в верности клялся, не было уже среди живых.
За удаль в бою, как известно, не судят. Потому не гневался Глеб на Суду за то, что тот под Пронском трёх Глебовых друзей замолчать заставил. Ведь и Глеб поразвлёкся немало, людей из родной сотни Суду до седла разваливая.
У костра они кучковались вчетвером, тихая радость того, что попали они к «родственным душам»— так и называли сотню — очень сблизила монголов Даритая и Сача, кераита Суду и урусута Глеба. Позднее к ним прилепился низкорослый, толстенький кыпчак Гза — непревзойдённый охотник скрадом и следопыт. Ещё позже появились двое джурдженей из того тумена, где стенобитные машины и крепостные баллисты. Этих семерых — всех, кроме Даритая, бывалых людей — здесь считали новичками и окружали заботой, как опытная волчья стая новый слепой выводок. В пекло их пока не посылали, пусть, мол, освоятся, оботрутся. В Делаевой сотне не бросали людей с холода в кипяток, тепло нагнетали постепенно.
Под Коломной Даритаю впервые удалось увидеть вблизи, как это всё выглядит в деле. Сотня «родственных душ» озаботилась пленением суздальского княжича Владимира. Нужно было пробиться сквозь завесу из его лучших гридней, не дать уйти, не дать убить и самим уцелеть. Всё равно что из пасти волка выдрать язык... Ничего, справились без потерь, только несколько воинов были легко ранены. В бою всё получилось складно, потому что главная забота была — до боя всё выведать, всё учесть.
— Да, досталось тебе. Похуже, чем мне...
— Кто взвесит такое на весах...
— Постой, когда рассказывал я о Прокуде, ты сказал, что у тебя было что-то подобное.
Даритай вздохнул:
— Ах, вот ты о чём... Это случилось после штурма Рязани, Бамут. Незадолго до того Делай принял меня в свою сотню «родственных душ», после того как...
— Да-да...
— А потом, как всегда, — трёхдневное разграбление города. Я носился верхом среди стонов и руин, не зная, куда себя деть. Слишком недавно сам был рабом, чтобы вот так... бестрепетно грабить. А другие не стеснялись, и я, помнится, очень им завидовал... Ничего, думал, со временем научусь.
Так бы и остался тогда с дымом в тороках, но наш джихангир (помнишь ли) повелел распределять добычу по чести. Не кто сколько нахватает, а кто сколько заслужил. А приехал я в обозный курень, смотрю — стоит красавица, явно из знатных урусуток. Гордо так стоит, отрешённо, страх свой будто в стиснутых руках скомкала. Засмотрелся на неё — чуть с коня не грохнулся. А народ наш, из сотни, окружил меня и ржёт как непоёный табун. «Кто это,— спрашиваю, — для кого?» Подходит ко мне друг мой Сача и вкрадчиво так, словно будит: «Это ТЕБЕ, — говорит, — твоя часть добычи». Стою я, глазами хлопаю, мух отгоняю, ничего понять не могу. Вообще-то такие женщины только нойонам знатным, а мы кто? «А мы — особый отряд. А потому из добычи нам тоже не огрызки», — отвечают. И подбадривают, куражатся по-доброму. А меня вдруг вместо радости странное чувство обуяло. Представил, как эта девушка своему милому улыбалась. Вполгубы, лукаво. А теперь она... и моя, и не моя, только тело.
Так или иначе, кивнул. Что народ потешать? Отвели это дивное диво в мой шатёр.
Даритай вздохнул.
— Этой же ночью вместо того, чтобы сперва-наперво жёстко взнуздать наложницу, — как это делали те, для кого такое было не в диковинку, — я всё «мекал» и «бекал». Рука с плетью словно обморозилась, замерло на устах заколдованное повеление. — Он опять вздохнул и продолжил: — Первую нашу тьму промолчали с ней, как два каменных кыпчакских истукана. И вот что интересно, кому кого жалеть — неужто не ясно. Только такая у меня, видать, рожа была беспомощная, что стало казаться, это ОНА меня жалеет. Сидел, кумыс ей совал, всякие сладости, замусоленные в потной ладони, улыбался. Потом мы оба незаметно прикорнули, а зимние рассветы — они страсть какие поздние. Днём я бегал по куреню, как ветер оседлав, в угрюмом лесу надрывались летние птицы — так мне тогда казалось. На вторую ночь (благо отдыхала наша сотня в те дни от войны) лёд меж нами проломился. Что её пленитель не алчное чудовище, она ещё накануне поняла. И разговорились мы вдруг... Теперь-то я понимаю, была она тогда — как попона после недельной скачки изтерзанная. Столько у неё накопилось, что хоть бы и врагу, хоть бы и столбу выговориться, а тогда — удивился. Язык кыпчаков, известный нам обоим (ей — хуже, мне как родной), позволил немного понять друг друга. Так возникла наша многолетняя доверительность и моё проклятье. Помнишь, рассказывал ты о забытом мангусе Вечерних стран... Ант... антр...
— Об Антеросе — боге неразделённой любви.
— Вот-вот, и о каком-то вашем багатуре, который, после того как на него надели отравленную шкуру лошади, мир возненавидел. Всё, что раньше манило, стало мучить.
— Геркулес в шкуре кентавра Несса.
— А ещё есть злой дух в женском обличье, латынский.
— Суккуб, — подсказал Боэмунд.
— Именно. Так и накинулись на меня эти все твои, целой сворой. Только знай себе отбивайся. Я бы победил любого из живых, так мне казалось, но сражаться с душами умерших невозможно.
— Выражайся яснее.
— Как-то раз, взяв с меня клятву молчания, она рассказала о себе — это была опасная тайна. Оказалось, что не боярыня она, а... княгиня. Жена рязанского княжича Олега, погибшего в сече под Пронском. О Небо, как она о нём рассказывала! Слышал бы ты.
— Восхищённо...
— Нет, тихо так, но тишину эту не проломить и тараном джурдженьским. Причитала вот так: «Я безголовое тело с тех пор, делай со мной, что хочешь, но это не со мной. Моя голова — в кровавой пыли осталась. Там, в Рязани...» Рассказывала об Олеге много, не мне — себе будто. Так бы и камню, наверное, рассказывала. И улыбалась... не вполгубы, а по-детски. Но, не мне — ЕМУ.
— Постой-постой. Тогда, под Рязанью, никто не выдал, что она княгиня? Не может быть.
— Пока добычу делили, не обмолвился об том ни один комар — так к ней люди относились.
— А потом... — перебил Боэмунд, — огонь в хаптаргак не спрячешь... Бату наверняка всё узнал. Но его устраивало, что княгиня — у тебя, а не у Гуюковых людей. Похоже, молчать повелел, и все посвящённые в тайну молчали. Даже я не знал, ох, стыдно...
— Да, друг мой, так бывает. Знаешь про всё на свете, про соглядатаев врага, про всю паутину интриг, а тут... Так она, Евпраксия моя, куница золотая, никому не угрожала. А я, я был жрецом её храма, даже не так — рабом её храма. Но нельзя и сказать, как я ненавидел своего мучителя — зыбкий дух её сгинувшего мужа.
— И где она теперь?
Даритай вздохнул, прикусил губу своими мелкими зубами, уклончиво усмехнулся:
— Ну уж нет... Теперь твоя очередь рассеивать туман... Что ты делал после того, как завёл рязанские войска в западню под Пронск, как насадил на кол отряд Коловрата?
Подкрадывался к Ярославу...
Насыпать на руку зёрнышки, чтобы птичка приземлилась именно сюда, — в этом и состоит основное искусство. От Ярослава зависело многое, очень многое, и здесь Боэмунд не мог ошибиться.
Но как подобраться к нему? Кружа по Переяславскому княжеству от деревни к деревни, он всё никак не мог придумать достойного повода. Между тем их слава росла. Очаровывался народ кто чем, кто — красотой Прокуды, кто — лекарским даром Боэмунда. Сам он, правда, лечить не умел — кроме тех, конечно, случаев, когда (о чудо!), прикоснувшись к нему, излечивались Сами. Но не было в том большой беды, ибо, плавно указав перстом, поручал Боэмунд страждущих попечительству бабки Бичихи, как «осенённой духом своим». Кроме того, он при случае прославлял Ярослава-князя, как «призванного во спасение земли» либо Христом Богом, либо Кереметом мерянским, либо... Всё зависило от того, кто к нему обращался за помощью: поганый ли, во Христа ли верующий. Это всё на тот случай, если люди князя сами к нему заявятся... с приглашением встретиться.
Ни Прокуда, ни Бичиха никогда не спрашивали: «зачем», «почему». То ли не интересно было, то ли... Но как-то раз старуха отозвала Боэмунда в сторонку, быстро зашептала на немного картавом, но быстром говоре этих мест — смесь русского, мерянского и тюркского. Боэмунд давно научился его понимать.
— В давние дни боярин Ярослава-князя Кирило Олексич на речке Липице изранен был. Уж кто его только не лечил. Долго ли, коротко, но поведал и про меня, грешную, один его старший гридень. Из мерян он был родом, гридень-то, с того огнища, куда ты Прокудку привёз еле живую из-под Пронска. Ярослав таких людей, с низов, часто привечает в дружину.
— И что с того?
— Перстень Ярослав мне тогда подарил, сказал: «Ежели что надо — всегда покажешь, и тебя ко мне допустят». Так-то. Бери уж, иди...
— Что ж ты раньше-то, — вместо благодарности возмутился лже-пророк.
— Да так, глядела-думала. Ладно ли будет?
Переяславский князь Ярослав Всеволодович был из тех страстотерпцев, с какими Бог разговаривал изнутри, а не с церковного клироса. Причём говорил он ему часто совсем НЕ ТО…
Люди благочестивые, столкнувшись с подобным, ударяются в панику. Те же, в ком гордыня — наистрашнейший из смертных грехов — оказывается сильнее священных догматов, впитанных с молоком матери, становятся «еретиками» и «богоотступниками». Если же им в схватке со святынями всё же удаётся одержать победу, эти отчаянные храбрецы из еретиков превращаются в пророков, земных наместников того же Бога, против которого восстали. А если очень повезёт — даже сыновьями Бога.
Продолжая богохульствовать в таком же духе, Боэмунд набрался храбрости... и выдал главную свою зацепку. Что-то подсказывало — и это пройдёт.
— Одной простой женщине в Вифлееме повезло ещё больше — она сподобилась стать даже Матерью Бога.
После такого откровенного глумления над Богородицей его могли вытолкать взашей. Он напрягся, готовый к прыжку, как обнаруженная в курятнике лиса. Но — слава Всевышнему — ничего не произошло. В глазах князя заблестел-таки пьяный восторг. Боэмунд рассчитал правильно — такие мысли ДОЛЖНЫ БЫТЬ близки и выгодны Ярославу.
— Забавный ты человек. Скажу тебе больше, кое-кто даже сподобился стать Божиим Сыном, — рассмеялся Ярослав и снова опрокинул наполненный вином рог.
— И не он один. У Единого Бога Саваофа много детей, — продолжал раскачивать мироздание Боэмунд.
— Эт-то как? — слегка протрезвел князь.
— Христос ходил по землям библейским, проповедовал мир и покой. А потом он вознёсся. И теперь Его нетленный дух летает над теми, кто его именем режет неверных. Там, на Небе, грозный Отец вмиг отучил Его от милосердия. Иначе откуда изображения Христа на боевых хоругвях? Милосердие может позволить себе только сын человеческий, и то... пока он не стал Сыном Божиим,. не вознёсся.
Похоже, вино слишком ударило в голову и Боэмунду.
— А кто ещё? Ты говорил — много детей. — В грозных глазах Ярослава плясало пьяное любопытство.
— Ещё? — Боэмунд, как учил его когда-то Маркуз, свёл глаза в точку на морщинистом лбу Князя. Он не рассчитывал подчинить Ярослава, только заинтересовать, сбить гордыню. После чего заветное слово было, наконец, произнесено.
— ЧИНГИС. Не слыхал про такого? Он тоже Сын Божий. Он тоже хотел мира, тоже вознёсся, и теперь его нетленный дух летает над теми, кто мечом приближает Царствие Божие на Земле.
Хмель мигом слетел с Ярослава. Он протёр глаза тыльной стороной ладони, сел прямее. Долго молчал, похоже, стараясь собраться с мыслями.
— Кто ты такой?
— Я — твой добрый ангел.
Знал Ярослав: не дожить ему до великого княжения. Отца колом не убьёшь, старшие братья тоже не хворают.
Давно это было, в юности. Как-то заснул и видит: стоит перед ним отец, на правом его плече примостился ангел белый, а на левом — чёрный. И в этом, чёрном, узнал, конечно же, Ярослав себя самого.
Другой бы струхнул, а княжичу смешно стало: не иначе — видение. И что это Господь всё больше после пира с виденьями лезет?
Так и повелось с тех пор: тот, что справа, сладко нашёптывал отцу, что им движет забота о спокойствии и мире на Руси. А чёрная дрянь с плеча левого говорила несносными устами сына совсем другое.
— Тебе, батя, мир да изобилие по душе, ежели ТЫ САМ на куче тех даров восседаешь.
Вздыхал отец украдкой на таковы слова. Увы, что есть, того не отнимешь. Люди, от него не зависящие, вызывали зудящее желание всё перевернуть, разметать, растоптать, а потом, как водится, слёзы сострадания утерев, белого ангела от спячки растормошив, взяться за благое созидание.
Вздыхал отец — великий князь Владимирский Всеволод Большое Гнездо — и завидовал убиенному великомученику старшему брату своему Андрею.
При жизни Андрей денно и нощно молился, и не зря. Чёрного ангела в себе он благополучно удавил, с Богом подружился, за что и прозвали его «боголюбским». Что бы ни делал Андрей (обдирал ли до мяса стольный Киев, будто вражью столицу, изгонял ли заслуженных бояр за пререкания, заменяя их юными подпевалами), помогала ему высшая мудрость. Он знал, что именно он, а никто другой в мире — оружие высшего добра. Как же иначе — ведь он так чувствовал.
А кто вкладывает нам благие чувства в душу» как не Господь?
Когда Андрею сопротивлялись, когда его ненавидели, он только сочувствовал заблудшим. Он не мог втолковать им, что ему с Небес БЫЛО, а им НЕ БЫЛО.
Всеволод Большое Гнездо искренне хотел быть таким же, но... Но сколько же раз он видел ещё в Царьграде (где детство своё провёл изгнанником) людей, которые, подобно его брату, были уверены, что Бог с ними. «Как же иначе, ведь я чувствую», — говорили они, и глаза их сияли, как начищенные доспехи.
А потом вдруг выяснялось, что совсем он (Бог-то) в другом месте.
Но в том же Царьграде научился Всеволод незыблемой вере в абсолютное добро и зло. Только эта вера и спасала князя от сомнений (каковые сами по себе прелесть диавольская). Утешалка была простая: если он не добро, то, стало быть... зло? Но поскольку этого не может быть, стало быть, всё-таки добро. Так и крутился вокруг столбика.
Князь был безгрешен — грехи брали на себя приближенные. Он так не хотел устраивать резню в Торжке, но эти проклятые смерды... Он так страдал, когда пришлось ослепить рязанских князей, но эти настырные горожане... Он так сопротивлялся превращению Рязани в гору хрустящих головешек, но эти непонятливые бояре...
Ярослав был единственный, кто говорил отцу в глаза: «Признайся — ты этому рад». Добрым остаётся тот, кому посчастливилось стать самым удачливым аспидом, и нет на земле другой «праведности».
Однако как-то раз, рискуя собой, Всеволод не казнил, а отпустил восвояси пленённых рязанских князей. Торжествующе взглянул на сына. Что, мол, съел? «Какая мне выгода с того? »
Ярослав поступка не оценил, беспощадно усмехнулся:
— Ты, батя, прислушайся к струнам своим. Татей-князей отпустил, чтобы снова они набедокурили? А уж тогда с чистым сердцем и лёгким желудком можно сотворить рязанску землю пусту.
Всеволод прикусил губу и отвернулся, ещё бы. Признаваться себе в таком было опасно для души.
Рязанский бунт против отца не заставил себя ждать. Упрятав свою радость в тёмный сундук сострадания, Всеволод жестоко мстил непокорным. Но при этом, как положено, плакал чистыми слезами и сокрушённо хмыкал. Ярослава же (за неуместное понимание) он вознаградил тогда крепко. Посадил — как задницей на кол — княжить в усмирённом вражьем городе.
— Боюсь я за тебя, но если что...
— Не кручинься, — поддел Ярослав тогда отца, больше страх скрывая, чем от дерзости, — зато как приятно будет мстить за любимого отпрыска, как это будет сладко. Око за око.
— Нет в тебе искры Божией, — сетовал отец.
— Зато в тебе тех искр целое полымя. На семижды семь Иерихонов хватит — поджечь, — огрызался сын.
Долго ли, коротко, но стали рязанцы Всеволодовых людей живьём в родную землю закапывать и цепями пеленать. Их можно было понять — положенный в рот кусок не проглотить тяжело.
Нагрянувший со мщением великий князь в который раз орошал всё вокруг обильными слезами, бешено крестился... и поджаривал город на быстром огне, как половчанин — кусок баранины.
Ярослав уцелел тогда чудом. Тем самым чудом, в которые не очень-то верил. Как будто ревнивый Господь вместо того, чтобы покарать, взял его да и спас. Чтоб хоть так в него уверовали. Но не выгорело у Господа и на этот раз. Натерпевшись страхов в блёклом порубе, Ярослав понял совсем другое: ангелы карают куда страшнее демонов, только чужими руками. С тех пор он делил людей на «плохих» и «хороших».
«Хорошие» — это те, кто демона в себе не скрывают и занимаются не добром, а тем, как уцелеть способнее.
Понял княжич тогда крепко, что, если бы отец не искал оправдания перед самим собой, пепла вокруг было бы куда меньше.
А толку — больше.
Тогда Ярослав ещё не знал, что все его рязанские мытарства — это не добро, так — добришко. Добро налегало с Запада с красивыми древними (известными ему со дней учёбы в Успенском монастыре) словами латынов «культура», «цивилизация».
В те же годы, ещё при жизни отца, произошло небывалое. Уклад жизни, зализанный шершавым языком веков, раскололся, обнажив острые края. Все праведники осиротели, ибо еретики-паписты пленили Царьград.
Что теперь делать? На кого опереться? Ежели князь он — то это и его забота.
В Новгороде, где суздальцев не жаловали крепко (и было за что), Ярослав позднее уяснил, что и латыны — не одного камня кусок. Как-то на торговом дворе имел он беседу с доминиканским монахом, которая всё в нём перевернула. Началось с забавного.
— «Домини-канос»? «Псы Господни», что ли? — удивлённо перевёл княжич, вспоминая латынь.
— Можно сказать и псы, — без улыбки согласился чужой чернец, — добрые псы, охраняющие стадо Господне от волков.
— То-то вас, иноземцев, тут псами-рыцарями зовут, — не смог, да и не хотел Ярослав сдержать усмешки, — а я-то думал.
— Для воинов только одна задача: быть псами у доброго пастыря...
— Во-она как, — деланно удивился Ярослав, — стало быть, Господь — псарь. На Руси говорят: «Жалует царь, да не жалует псарь». Как сие понимать? Потому-то вы цареградского царя полонили, что не жалует его высший псарь?
Огромная немецкая челюсть монаха скривилась в подобии назидательной улыбки:
— Князь образован, умеет находить суть. Если откачнётся он от схизмы в пользу истиной веры, Господь, может быть, простит заблудшего.
Тут уж Ярослав не выдержал. Эка он, враз тура за рога.
— Нет, чернец, я — дикий воин. Я волков люблю... за верность, за хитрость, а псы мне не по нутру. Тем более — Господни. Думаю, что Бог — не псарь, Бог — вожак гордых волков... Что, не нравится такое?
— Доминиканцы — это не от «псов Господних», нет, — отвернул монах к примирению. — Они последователи Святого Доминика.
Обнаружив в варваре заинтересованного собеседника, вражий чернец стал увлечённо и картаво вещать по-русски. После третьей доброй чарки перейдя на латынь, он был уже не очень озабочен и тем, что перед ним враг, еретик. Нужны были свободные уши, а уж чьи... какая разница? Но латынь, на свою беду, Ярослав понимал прекрасно (спасибо плётке дотошного отца) и узнал то, что для чужих ушей не предназначалось.
Про Доминика монах говорил много и восторженно, но запомнилось больше всего то, что этот великий проповедник был как-то раз страшно, несмываемо обижен еретиками земли Лангедок. Умолял их Доминик, чтоб сатанинские отродья убили его не «нагло», а «повырывали члены один за другим», дабы в мученическом венце предстать у престола Его. И надо же, эти чудовища не только вырывать «члены» не захотели, а вообще убивать его не стали. И нет бы Доминику обидеться, ожесточиться (тут пьяное лицо монаха покрылось зыбким налётом нежности), а он, Святой, отомстил за издевательство милосердием — запретом на пролитие крови.
Конечно, оставлять еретика и грешника на земле — это совестью своей не дорожить. Ежели ты добр и сострадателен, то не должен спокойно взирать, как гибнет душа. Отправить еретика на Небо чем раньше, тем для него лучше, ибо, совершив меньше прегрешений, он и наказан там будет меньше, но... «Преступно кровь проливать, немилосердно. Огонь, только огонь душу очищает. Тронутых проказой вольнодумства должно сжигать на костре».
Опять же глубоким упущением прошлых времён было то, что позволяла церковь людям раньше, по ротозейству своему, сворачивать с верной дороги, и только потом — осуждала. А надо бы — предотвращать, не пускать, удерживать. Ежели понтифик и слуги его, наместники Бога на земле, то и земными делами управлять их прямая задача, а не безграмотных королей и императоров.
И всё же самое главное не это, а — просвещение. Люди заблуждаются, ибо пребывают во тьме невежества и мракобесия. А стало быть, надо растолковывать высшую истину, смолоду вырвать детей из рук грешных отцов и сажать за школьные парты. И тогда, осенённые знанием, они сами будут следить за своими отцами. Доносить на тех, кого нужно костром выручать.
Надо, чтобы каждый мог учиться, ибо безграмотность порождает вольномыслие.
«Посуди сам, сколь приятно смотреть на древо, ежели листочки на нём — все одинаковы. А в диких кущах каждый в свою сторону расти норовит как сорная трава. Срам. Но ничего, скоро доберёмся и сюда, растолкуем, научим».
Учиться полагалось сперва в школах, а потом — в диковинных университетах (Ярослав оцепенело повторил страшное слово, запомнил). Оказывается, несколько таковых основал папа Иннокентий Третий, а ныне правит в ихнем латынском мире его последователь Григорий Девятый.
Князь кивал, ёжился, подавлял накатившую тошноту и подумывал. Но не о том, куда его завлекал чернорясый, о другом он думал.
Это, значит, вот как у них. Это так, ежели бы здешним попам удлинили волю не токмо плеваться, укорять и проклинать... Вот... пляшут, к примеру, скоморохи, а им не хари-маски можно разбить, как водится, а отправить на костёр. Жалуется жена на излишнюю ретивость мужа на ложе — и его туда же — за блуд. Всякое земное ересью объявить и жечь.
Тут он удивился: как же ихняя земля жива ещё, как в едином благостном хоре с Господом не слилась, ежели у них все такие? Смотрит — ничего. Приезжают иноземцы, сукна свои на торжищах разворачивают, буянят, смеются, девок новгородских таскают за подол.
Стал Ярослав любопытствовать, и оказалось, что далеко не все из них думают так же, как тот монах. Многие считают, что не к лицу церкви лезть в мирские дела, а к лицу оставить эту грязь людям светским. Узнал он и о том, что первые со вторыми уж который год ведут непримиримую войну. Тех, кто за костры, зовут гвельфами, их врагов — гибеллинами. Потому ещё не всех усадили за парты, не всех загнали в эти жуткие «университеты», не каждый ребёнок на своего отца доносит, заколдованный просвещением.
Ярослав прозревал. Да, он сделает всё, что в его силах, чтобы в мире победил грех земной, а не праведность небесная. Он будет уберегать «плохих» людей от «хороших».
Разгуливая по тесовым новгородским мостовым, Ярослав обрёл себя.
Но что он мог — безвестный переяславский князь? Оказалось, то же самое, что и все, — рваться к власти. А что для этого надо? Давно придумано древними — разделяй, поддерживай слабейшего. Отец всё-таки смешон: всю жизнь строил железные терема единства, а лествичное право, по которому великий стол достаётся не послушному сыну, а сопернику-брату, не убрал. Потому не железные терема получились, а песочные, что после смерти рассыпятся? Ну да ничего — будет воля Ярослава — упущение он исправит.
Долгожданные раздоры разгорелись ещё при отцовой жизни и, смешно подумать, с какого угла? С самого светлого.
Если Ярослав был ангелом чёрным, то уж ходячей совестью Всеволода считался самый старший из его детей — Константин.
Всё пошло с того, что Константин встал стеной за гордость древнего Ростова. Кричал Константин, что «ежели мы защищаем Старую Русь, то должно подчинить всё вокруг старинному из городов Залесья. Старинным русским родам власть заповедана, а не скопищу безродных ремесленников владимирских. Это ж надо... Построили в кои веки «владимирский острожок» для защиты того нетленного, что являет собою Ростов, а сей острожек свои ручищи отрастил — не отрезать. А ежели батя опричь того желает Русь завоевать — пусть отдаёт святыни на поругание, пущай Владимир ставит стольным городом. Но чем же мы лучше тогда тех же половцев иль мордвинов? »
Песня Константина была не своя — пел он с голоса ростовских бояр и тамошнего клира, но от того не легче.
Так пролегла первая борозда в тяжёлом споре, стоившем немало жизней. И всё из-за чего? Из-за того что и пощупать нельзя, из-за служения какой-то там «Руси»... Никто не знает, что это такое, но все понимают. С тех пор Ярослав возненавидел эту кровавую химеру, «красно-украсную Русь», сталкивающую людей лбами, А мордвины что — не люди? А меряне? А кривичи? Да выходцами из них пестрит его, Ярослава, разухабистая дружина.
После смерти отца началось всерьёз. Железный доспех, надетый на окрестные земли бдительным Всеволодом Большое Гнездо, затрещал по швам.
За волю, за «древлюю правду» встали все, кому не лень. Сбросили ярмо радостные новгородцы (перекрывая хлебные поставки, отец когда-то поставил их на колени), поддержал давний враг Мстислав Удатный, приглашённый ими на княжение. Зашевелились оцепеневшие города ростовской земли, воспряла живучая, как кошка, Рязань.
Не остался в стороне и братец Константин, под хоругви которого слетались недовольные старыми (точнее, новыми, установленными Всеволодом и Андреем Боголюбским) порядками.
Люди радовались освобождению от тирана, как весеннему солнышку, только Ярослав всё больше мрачнел. Да, все хотели жить своим умом, но не видели в упор доминиканских костров, наползавших с запада.
И, кажется, только Ярослав понимал: коль так пойдёт, взрастут и здесь бледными поганками хищные «университеты», превращающие живой разум в мёртвую вязь латыни. Не иначе настанет рай наяву — не в грёзах.
Что делать? От любого чудовища одна защита — другое чудовище. Ярослав готов был стать таким.
Надеясь когда-нибудь отстоять свободу греха, должен он был теперь поддержать брата Георгия, смотревшего на власть, как свинья на лакомый кусок. Вышколенное войско отца вместе с Владимирским столом попало в руки именно ему. И неспроста. Владимир был единственным городом, не разделявшим всеобщую радость. Он распух на чужой беде.
От отца Георгий унаследовал только самое человеческое — властолюбие. Но именно такой Ярославу и нужен был.
Чем бы ни кончилась пря между старшими братьями — ослабнут оба. Но главное в другом: чем большими злодействами запятнает себя Георгий, тем больше народа поддержит Ярослава потом, когда настанет пора оттеснять брата от кормушки.
Но в какой голубой дымке это «потом»? Да и будет ли оно?
А пока, в битве на Липице, скрестили мечи ростовский зануда-книжник Константин (за плечами которого маячил Мстислав Галицкий) и владимирский ненасытный шкурник Георгий, за спиной которого стоял его брат Ярослав.
В случае победы Георгия, в которую Ярослав не верил (слишком неприкрыта для всех была алчность брата), он намеревался отторговать себе Новгород с Киевом. Это будет мудро и осмотрительно. А глупый Георгий пусть тешится великим княжением, пусть сидит на змеином клубке. Долго не усидит.
На Липице суздальцы резались с новгородцами. Всей душой Ярослав был на стороне врага. Желая спасти возможных соратников потом, пришлось убивать их сейчас. Убивать для того, чтобы когда-нибудь возглавить уцелевших.
Князь не любил вспоминать ту злополучную резню. Смердов с обеих сторон полегло немереное множество, а победил, как и ожидалось, Константин.
Расстроило не это, другое расстроило. То, что оба со перника-брата уцелели.
После поражения Георгия опечаленный Ярослав сглупил, как младенец, у которого отобрали игрушку. Вместо того чтобы вежливо сдаться, он долго отсиживался букой в своём Переяславле. Теперь стыдно и смешно вспоминать. Это сидение было несвоевременное и неумное.
Однако Константин прокняжил недолго. Прибрал его к себе Господь, которого тот так почитал. Мог бы и раньше прибрать. Всех бы благочестивых сразу на Небо, чтоб тут, на земле, взор не слепили.
Дальше всё складывалось как нельзя лучше. Георгий был необходим для грязных дел, светлые же и героические Ярослав потихоньку подгрёб себе. Был бы Ярослав великим князем, пришлось бы самому успокаивать восстания «поганой» мордвы и мери, отбивать нападения булгарских людоловов, гасить недовольство смердов, городские смуты и всякое такое прочее. Вся эта неблагодарная, но необходимая суета не прибавляет любви к «сильным мира», а непокорных — укрощает. А народ, что народ? Он всегда слагает хвалебные песни о тех, кто борется с врагом внешним, и ненавидит борцов с внутренним врагом.
То есть с самим собой.
Прежде всего нужно было мириться с новгородцами, затаившими обиду ещё с тех пор, как Ярослав стоял против них на Липице-реке. Но он знал, какую струну задеть. У новгородцев как раз были большие неприятности.
На землях покорённых чудинов построена была ещё во времена Ярослава Мудрого крепость Юрьев. Сидели там искони тиуны из «господина-града», грабили и обижали беззащитную чудь, свято соблюдая древлюю традицию Рюриковичей — «собирателей» земли. Так же как владимирцы терзали мерю и мордву, новгородцы развлекались здесь.
Всё знакомо до боли. Но с Запада медленно продвигались захватчики новые — немцы и датчане.
Когда кто-то у тебя на шее слепнем примостился и лакает кровушку, кажется, что уж хуже ничего не бывает. Поэтому встретили чудины немцев и шведов поначалу радостно, как избавителей от неволи новгородской. Старых русских нахлебников немцы не щадили. Под улюлюканье старожилов развесили их по окрестным перекладинам.
В Новгороде всполошились. И было с чего. Так близко латыны ещё не подбирались никогда. Для князей, желающих обрести симпатии Новгорода, появился удобный повод это сделать, немцев от Юрьева отогнав. Тут нужно было не зевать. Предлагал свою помощь старый враг Мстислав Удатный, который когда-то на Липице вёл тех же новгородцев на его, Ярослава, полки. Согласись новгородцы на его услуги, одержи они над немцами победу — и прощай Ярославовы объединительные надежды.
Повернулся бы Новгород к Залесской Руси задом на долгие времена.
Это даже неповоротливый братец Георгий смекнул, а Ярослав не возражал. Знал — всё равно толку не будет. Лезь, пробуй, ломай гнилые зубы.
Своей вышколенной дружиной Ярослав брату не помог — не для того вскормлены хорты, чтоб другой с ними охотился.
Под Ригой (нашёл куда лезть, как медведь на рогатину) братец был разбит. Думалось — уймётся глупый гордец, так нет — себе же на горе не унялся. Верных владимирских дворян за чужой интерес перемолол, так теперь сгонял под хоругви смердов.
Смерды догадывались, чем заканчивается воеводство Георгия, свежа была в памяти не к ночи помянутая речка Липида. Шли землепашцы в поход неохотно и правильно делали — и это воинство угостили немцы до икоты.
И Ярослав решил — пора показывать, кто есть кто на Руси.
Действовать нужно было с умом, ведь дело было не только в немцах. Что-то распоясалась в последние годы Литва... та самая, разноплеменная, безнадёжно «поганая», которую они, Рюриковичи, в лучшие времена разве что на четвереньках ходить не заставляли. Впрочем, ещё не так давно (и полвека не минуло) дальний родственничек по линии Мономашичей Роман Волынский запрягал литовцев в плуги вместо скотины — всё это было.
И вдруг эти лесовики столь обнаглели, что исцарапали набегами новгородцев и псковичей, смолян и полочан. Какой-то там князёк-кунигас по прозвищу Миндовг сколотил настоящее войско. Да такое, что и немцев из ордена покусывает, чудеса.
Той своей интригой Ярослав законно гордился. Он не полез на немцев нахрапом, как братец, нет. И то сказать, его дружина рождена была не для геройства — для мастерства. К восторгу капризных, не падких на похвалу новгородцев он не только разбил, наконец, рыцарей ордена в одном из сражений за Юрьев, но... заключил с ними мир и заманил с главным войском (против которого не устоял бы сам) крушить зарвавшуюся Литву, чтоб хоть немного немцы ослабли.
Одних врагов бил руками других. Такие вещи купеческий ум Нова-Города без похвалы оставить не мог.
И тут произошло чудо... Такого не ожидал никто. В Литве, под Шауляем войско латынов РАЗБИЛИ... начисто. А о них споткнулся его братец. Чего не могли новгородцы, совершили эти юркие дикари. Тут было о чём задуматься. Так или иначе, как сказал несколько веков назад их дальний родственник Мстислав Тмутараканский: «Вот немец лежит, вот — литвин. А своя дружина цела». А может, он такого вовсе не говорил?
Такая война Ярославу понравилась. Новгородцам тоже. Старое было забыто, больше того — впервые за долгие десятилетия боярское вече приняло князя из рук ненавистных суздальцев, не покоряясь силе, а добровольно.
Всё шло, как надо. Георгиева звезда закатывалась, а его — Ярославова — вырвалась из тумана. Оставалось свалить соперника и... с весёлым пирком да за княжение владимиро-суздальское. А там, глядишь, и до киевского рукой подать.
Но как? Неужели опять затевать междоусобную прю?
Он-то в ней победит, спору нет, но победа эта будет незаконна. Войско-то у братца слабое, но церковь, будь она неладна, церковь осудит, И это очень плохо. А кинжал, а зелье? Кто ж не догадается, откуда ветер дует?
Нет — Ярославу надобна безукоризненная слава, нечего уподобляться всяким там рязанцам. Нужно, как с немцами, — чужими руками.
А ведь чудеса иногда случаются. Вот, скажем, появились как-то раз откуда ни возьмись племена неведомые — «гоги и магоги», а по-иному — татары. Пришли, как ангел с небес на Калку-реку, и очень пособили... Пособили и пропали. Тогда, на Калке, были подорваны силы их южных и западных соперников. Был обескровлен Мстислав Удатный, который вёл в своё время на них с братцем Георгием новгородские полки. Поредели войска несносных, неугомонных галичан и черниговцев, с кем вечно грызлись за Киевский стол.
Сидел Ярослав в надоевшей переяславской горнице, мечтал о невозможном. Вот если бы сейчас пришли те самые татары да избавили его от неудобного брата. И от опеки владимирской холуйской дворни-дворян.
«Вот если бы... уж я бы... Но чудеса — это чудеса».
И вдруг...
— Ты — человек Батыги? — догадался Ярослав, его поросшие бородой скулы напряглись.
Боэмунд едва заметно кивнул.
Хозяин посмотрел на гостя, будто видел его впервые, так оно, по сути, и было.
— Что ему надо? — неприязненно бросил князь через какое-то время. Видно было, что его застали-таки врасплох. От его покровительственного радушия не осталось и следа. Теперь он выплёвывал слова резко, рубленно.
— Я не переветник — лизать сапоги не буду. Придёте с ханом зорить мою землю — выйду с вами на рать. Уезжай, я не родился рабом, так и скажи своему господину.
Кроме нахлынувшей на князя законной неприязни в этой круговерти чувств были, конечно же, и простая человеческая обида и разочарование. Этого-то Боэмунд и добивался.
Гордые, угловатые в своей чеканности слова (выскочившие наружу, как заснувшая не вовремя стража) в обстановке официальной были бы твёрдым решением Ярослава-князя. Такое — переиначить невозможно. Иное во время застолья, где эта неуместная гневная отповедь выражала обиду Ярослава-человека.
Но высказанная обида желает быть успокоенной. Тут надо действовать быстро. Пока не дошло до трезвеющего ума, что обижаться-то не на что. Не на маску же, в которую облачился твой враг.
Лицо Боэмунда приняло самое искреннее, самое беззащитное выражение, на которое он только был способен. Боэмунд заговорил быстро как заклинание, заговорил таким тоном, каким парень уверяет девушку, что вовсе не заглядывался на её подружку.
— Мой хан не ищет рабов, что в них проку — это товар, а не живые люди. Он ищет друзей. И, поверь, не желает зорить Бату твои земли. Больше того, если ты придёшь на помощь своему брату, — мы погибнем. У нас просто не хватит сил на войну с вами. И ты своими же сапогами растопчешь великое будущее. — Гость резко, как ударив витнем застоявшегося коня, вдруг изменил тон: — Но помни, Ярослав, ангелы никогда на являются одному избраннику дважды. Их крылышки очень неж ны и не любят грязных подошв.
Князь слегка опешил. Признаваться врагу в отсутствии нужных для борьбы против него сил — это очень странно. Кто же, вторгаясь в чужие земли, лепечет о своей слабости? Что-то было не так.
— Какое же у меня великое будущее? — прищурился хозяин.
— Держать в руке своей всю Русь, всю Русь от Киева до лесов мордовских, — спокойно высказал гость незамысловатые чаяния хозяина.
— Уважил ты меня, Ахмед, насмешил. А что твоему хану останется? Кости? — Ярослав не скрестил свои мутные уголья-очи на точке меж бровями, но Боэмунд и без того закачался на воображаемых волнах неумолимой реки.
Важно было то, что не пропало желание у Ярослава спокойно говорить дальше. Причём уже знал он, кто перед ним.
Отчаянно барахтаясь, Боэмунд невпопад выпалил заготовленное:
— Все мы не вольны в поступках своих. Ты — не самодержец, и хан мой — лишь простой полководец великого Кагана. Он не хочет твоей земли — желает свободы себе.
— Уж больно ты вёрток, говори яснее, — увеличил силу течения князь.
Что-то Боэмунд делал не так, потому что отчуждение, казалось, снова нарастало. О Боже, что сейчас было совсем неуместно, так это усталость. Совсем вдруг стало непонятно — кто кого выводит на чистую воду, кто кого искушает? В первый раз в жизни Боэмунд не почувствовал своего превосходства и испугался всерьёз. То, что он пытался дальше лопотать, не влезало ни в какие доспехи. Что бы он ни выкручивал, всё получалось безнадёжно, сбивчиво.
— Яне зря именно к тебе пришёл... У нас — общие враги, так почему бы нам не стать друзьями? А помощь скоро понадобится тебе, ох скоро.
Лазутчик неожиданно для себя вытер со лба холодный пот, чего уж точно делать нельзя ни под каким видом.
— Ну, говори, — на глазах трезвел князь.
И вдруг на Боэмунда что-то снизошло...
Отбросив уловки, он рассказал всё без утайки — о себе, о Бату, о тех смешных и горьких причинах, которые привели Боэмунда в эти палаты. Он так, оказывается, устал лгать, что теперь наслаждался возможностью говорить одну только правду, и ничего больше. «Вот та наживка, на которую ловят народ христиане всех стран, — жажда исповеди». Только сейчас глотал крючок сам рыбак.
Похоже, этот князь неплохо читал по лицам. Кривляться перед ним было не только противно и, может быть, даже опасно.
— Да, Ярослав, я слуга Бату, но не слуга монголов. Это не одно и то же.
— Твой Бату — изменник? — всматривался в мнимого святого князь.
— А братец твой, Георгий, когда латынам через монахов угорских сведения про монголов пересылал — не предупреждал ли, не укреплял более страшных врагов? Это ли не измена? А когда булгарских беженцев во Владимире привечал — это ли не измена? Ведь за укрывательство врагов мы, монголы, мстим. Булгаров пожалел — через то своих не сберёг. О чём он думал тогда? Как ни живи — чему-то всегда изменяешь? Ни на одну кочку ногой не наступив, болото не перейти. Так ли, княже?
— Да, это так, — опустил глаза Ярослав, — всё правда...
Давая отдых войскам (кроме отрядов, рыскающих по окрестностям за сеном), джихангир медлил с выступлением. Боэмунд опять, как уже бывало, пропал, и Бату привычно тревожится.
Через неделю главный лазутчик привёз ожидаемые сведения. Оказалось, не зря Бату сдерживал поводья.
— С Георгием Всеволодовичем мириться нельзя. Это всё равно что тушить жиром костёр... Мало нам Гуюка и Бури?
— Не мало, можно и выплюнуть, но при чём тут Гюрга?
Боэмунд задорно тряхнул отросшими космами:
— Будем друзьями этого самого Гюрги — больше ни с кем не сговоримся. Мир с ним — это мир с прокажённым... И его не спасёшь, и у самого кожа отвалится.
— Неужели с ним всё так безнадёжно?
— Спешил, коня едва не загнал. Всё думал — не вытерпишь, будешь с Гюргой про «габалыки» сговариваться. А он меж тем на том лишь держится, что и враги разобщены.
— Вот так-так... И за что же ему такая любовь?
— У кого как: каждый свой камень под полой лелеет. Кривичи, что на север тянут, у кого там родня или какой интерес торговый, не забыли, как он Новгород хлеба лишал. Меряне и мурома — как он их крестил мечом да арканом. Рязанцы — как его отец их город дважды до головней палил.
— Это хорошо насчёт рязанцев, — обрадовался джихангир, — стало быть, пусть уцелевшие из них одумаются и помогут нам свалить их настоящего врага. Глуп твой Георгий. Грабить тоже нужно с умом, — назидательно пояснил Бату. — Или уж истреби под корень, или дай уцелевшим надежду...
— То-то и оно, Георгий — грабитель глупый. Важно, что урусуты в здешних местах — чужие пришельцы вроде нас... только хуже. Мы-то уйдём, а эти на шее останутся. Вот и укрылись от недовольного народа за стенами каменных городов. Потому как только грабят, а взамен от них — что шерсти со змеи.
— Это хорошо...
— Даже и того лучше. Нету и меж городами согласия. Вот, скажем, Владимир и Суздаль. Когда-то Суздаль за старший город был, ещё не так давно суздальцы с рязанцам вместе против Всеволода Большое Гнездо за вольности свои боролись, вроде как родовые нойоны против Темуджина, — но шеи всё же склонили. А перед тем — Ростов в этих землях главенствовал.
— Чудно всё это. Меняют столицы, будто шах сартаульский халаты.
— А дело тут вот в чём: кого наместником ни поставь — рано или поздно корни пустит, будто палка в почве плодородной. Вот и начинают наместники больше князя великого владимирского местных жителей слушать. Туда-сюда ушами похлопал — глядишь, и дружина семьями обросла, детьми... Тут и князь им больше не указ. По столу уже не стукнет — враз руки отобьёт.
— Всё это хорошо, — одобрительно качал головой джихангир, — думать будем.
— Айв самой столице — лучше ли? Вольности под самым боком скребутся тараканами. Вот и приходится стольный город менять, как тот дырявый халат. А что делать, ежели подданные тобой недовольны и козни строят, ежели ты для них — загребущая рука далёких кровопийц? А у нас иначе ли было? Вот, скажем, отец твой Джучи... Едва удел получил — и тут же стал с Темуджином препираться. Вот и думай.
— Уже думал... Нужно не наместников заводить, а так всё устроить, чтобы наша власть для здешнего князя не в тягость была, а в выгоду. Иначе и мы будем прыгать как саранча из столицы в столицу. Этого Темуджин недодумал. Ну да ладно. Кто такой Савалд — Большое Гнездо? Уж не отец ли Гюрги?
— И ему, и ещё многим сыновьям. Тех нойонов-бояр, кто раньше сюда пришёл, склонили они копьём к покорности. С тех пор Владимир — княжеству голова. Да только тело у той головы непослушное — меж сыновьями, как водится, согласия нет. Из здешних раздоров — этот раздор для нас, похоже, самый важный.
— Поясни, — раззадорился Бату.
— Всеволод сделал ту же глупость, что и Темуджин: всюду своих правителей понаставил. И нам придётся поддержать кого-то из них. Выбирай...
— Рассказывай...
— Теперь у Георгия есть два врага. Один давний и непримиримый — это ростовчане, они ещё не забыли, что когда-то главенствовали. Эти тут больше других про росли, да вот только на рожон не полезут, больно корни длинные неповоротливые. Им бы, ростовчанам, сидеть да о старине беседы вести, слушать, подперев хмельную голову здешних улигерчи — баянов. Главное — чтобы самих не трогали, не ворошили, чтобы принесли в их земли долгожданный покой, — Боэмунд лукаво сощурился, — вот это, я думаю, будут тебе габалыки — «добрые города». Ростовчане, слава Богу, не рязанцы. Их Владимир и Чернигов не таскают каждый на себя, как одеяло в мороз. Ростовчане — люди тихие и степенные, ревнители — как тут говорят — «древлего благочестия». Но ежели им жизнь менять, как это суздальцы вечно норовят, — не будет врага непримиримее таких вот степенных. Такие мягко стелют, да жёстко спать.
— Вот и нужно себя вести так, будто мы сюда за тысячи алданов для того и явились, чтоб за покорность покой продавать. Пускай корма и лошадей предоставят — и живут себе, как жили... Мы и воинов у них брать не будем, ежели поведут себя по-умному, по-степенному. Радуешь ты меня, Бамут. Договоришься с ростовчанами — великое дело сделаешь. Проси тогда, что хочешь.
— Уже почти договорился.
— Да ты что? — встрепенулся Бату. — Как же тебе такое удалось?
— Это долгая песня, джихангир...
— Это ничего, пой свой улигер. Я не заскучаю, как разжиревший кот на празднике, да и мало похожи на праздник здешние наши похождения...
— Ну так слушай, повелитель... Двадцать с лишком лет назад ростовский князь Константин — ещё один птенец того же злополучного гнезда, а иными словами, очередной сын Всеволода — сошёлся не на жизнь, а на смерть со своим братом Георгием за власть на этих землях... Одних погибших в той битве на Липице был целый тумен. Та сеча закончилась полной победой Константина Ростовского. С его стороны воевали тогда новгородцы — Константин не стремился, как Георгий, подмять их земли под себя. Был там и старый знакомый Субэдэя галицкий Мстислав. Он-то как раз возглавил в этой сече новгородцев, потому что был их князем...
— Это тот самый Мастиляб, который рубил ладьи при отступлении: пропадай, мол, войско — лишь бы самому спастись.
— Тот самый... А ещё он был среди тех, кто перебил тогда Субэдэевых послов...
— Так на нём проклятье Мизира, и на Галиче, где правит его родня. Хорошего ты союзничка мне сыскал, Бамут. Да и потом: каков же был Георгий, если даже этот горе-полководец с ним расправился?
— На всё это я тебе вот что скажу, анда: в Галиче его родня не правит, там совсем другая кровь сейчас в ходу, а Мстислав давно в преисподней. Кроме того, не он нам сейчас интересен, а Константин Ростовский. Его с новгородцами что роднит? Георгий хочет править сам, а мешают ему здешние нойоны-бояре... и ростовские, и новгородские. Свою власть бояре проталкивают через вече — собрание местных влиятельных людей. На самом же деле правит серебро. Народ в здешних местах за того горланит, кто его купит или кто его обдурит... Георгий же хочет, чтобы всё было не так.
— Чтобы народ и в Новгороде, и в Ростове горланил за того, кто ему прикажет...
— Нет, он хочет, чтобы народ вообще молчал и гнулся в покорности... А лучше того — и с места не сдвигался без княжеского ведома. Всё бы хорошо. Да вот беда — помер ростовский Константин. Георгий вернул себе великое княжение и уж тут разгулялся: досталось от него боярам и ростовским, и новгородским — ужо припомнил он им разгром при Липице. Детей Константина он ненавидит, а те о том только и мечтают, чтобы от Юрия избавиться.
— Что... все?
— Василько тебе понравится. Да вот беда: женат он на дочери князя черниговского, и с врагами своего зятя не сговорится — уж больно гордый. Зато его брат Владимир... вот с ним-то я поладил.
— Чего хочет?
— Того же, что и ты... Чтоб Ростову вольности сохранить и не зорить, да ещё чтобы мы Владимир порушили...
— Рассчитаться с Георгием желает?
— Не без того, да не в этом суть. Владимир разрушим — Ростов воспрянет. Но войска они нам не дадут...
— А корма?
— Корма дадут, ежели их земли зорить не будем, а владимирские, напротив, пожжём...
— Ну что ж, Бамут. Быть по сему...
Бату улыбнулся: эко ловко анда всё повернул: выходило, что разрушение Владимира, в котором даже веча не было — давняя мечта очень многих. И за это его не проклянут, но, того и гляди, благословят. Правда, не вслух. С этим он уже встречался. Вслух его далее ростовцы проклянут — дабы подозрения от себя отвести.
— Но драгоценности в моём сундуке на этом не кончились, — продолжил соглядатай.
— Это ещё не всё? Ну, так рассказывай!
— Много лет Георгий Всеволодович сражался в этих землях со всеми подряд, и помогали ему в том не бояре, а дворяне, дворня — меньшая дружина. Те, кто без него никто — простые неприкаянные разбойники. Если ты ещё не понял, повелитель, — продолжил любивший сравнения Боэмунд, — бояре — это здешние родовые нойоны, а меньшая дружина подобна тем людям длинной воли, которые мельтешили вокруг Темуджина.
— Бамут, помнишь, давным-давно в горах Маркуз рассказывал нам, что Темуджин со своими разбойниками ничего бы не сделал, если бы его не поддерживала несторианская церковь?
— Вот именно. Георгий со своими безродными разбойниками из «меньшей дружины» был бы давно раздавлен, если бы мелькиты («православные» по-здешнему) не оказывали ему всяческую поддержку. Всё бы так, да вот беда: после того как латыны взяли главный румийский город, они и сами хромают на обе ноги...
Собеседники замолчали, погруженные в общие воспоминания о своей юности. Там, в горах Прииртышья, тоже были сосны. Но там они карабкались вверх по склону, здесь — лениво всосались корнями в равнину.
— Знаешь, как называют эти земли? «Украина Залесская», а жителей — украинцами, — вдруг, как бы не в связи с предыдущим, спросил Боэмунд.
— Ну и что? Мало ли окраин?
— Видишь ли, я подумал о наших несторианах... Прости, Бату, я не хочу тебя обидеть, но урочище Делюн-Болдох, где зародился твой род, был глухой окраиной могущественной державы джурдженей...
— Увы, это так, но почему ты об этом вспомнил?
— Почему несториане поддержали и возвеличили Темуджина — человека окраины... — Боэмунд невольно посмотрел на Бату тем взглядом, какому научил его Маркуз. Механически свёл глаза на воображаемой точке на лбу. Вздрогнув, преодолел искушение превратить друга в ведомого... Нет, этого он делать не будет. С усилием опустил глаза вниз. Нет, этого он делать не будет... никогда.
Бату, кажется, ничего не заметил, но мысли обоих поскакали стремя в стремя. Или за долгие годы их мысли научились пастись на одних полянах?
Джихангир нахмурился, как всегда при упоминании Темуджина, заговорил медленно, с усилием... То, о чём он сейчас подумал, подсказывало ему очень верный, но страшный путь.
— Загадки тут нет, Бамут. Кого гонят на окраину? Недовольных, обиженных, ненавидящих...
Бату вспомнил, как восставали племена против молодого Темуджина, вспомнил, как искали они поддержки у иноплеменников-найманов, и тут его осенило. Не выступить ли и здесь, на Руси, в роли найманского хана? Тем более что Темуджина и Георгия сближала почти всеобщая ненависть ревнителей старины. Правда, была и разница: Темуджин был умён, а Георгий, похоже, непроходимо глуп, да ещё к тому же и жесток без надобности. Кроме того, он не умел привлекать к себе людей, кто мог бы стать для него опорой, как стали опорой для Темуджина «люди длинной воли».
— Всё бы хорошо, Бамут, но нет у них своего Темуджина, того, кто вовремя поднёс бы мне соболью доху, как мой дед — хану найманскому.
— Не ценишь ты своего слугу, джихангир. Стал бы я с тобой беседу вести, если бы уже не нашёл такого «темуджина»...
— И кто же он? — встрепенулся джихангир.
— Строптивый брат Георгия, переяславский князь Ярослав — вот как раз тот, кто нам нужен...
— Вижу, ты хорошо поработал, анда...
С лицом купца, раздающего родичам долгожданные дорогие подарки, Боэмунд пояснил:
— С чего начал борьбу с родичами твой прадед Есугей? Он растил вокруг себя не рабов и блюдолизов, а повёл ретивую молодёжь в военный поход на врага за добычей. То же самое делает Ярослав... Теперь у него есть закалённое в походах войско.
— На нашу голову, — подсказал Бату.
— Будем глупцами — будет и на нашу. Георгию был нужен богатый Новгород — так он расположение новгородцев угрозами завоёвывал, хлебные поставки перекрывал. Вот и подумай, что из этого вышло?
— Догадываюсь, а что придумал твой Ярослав?
— Самое правильное. Он предложил новгородцам защиту от соперников-латынов и от разбойников-литовцев. И тут же в Новгороде у него появилось много союзников. Вот и думай, он хочет власти, чтобы «защитить», а Георгий — чтобы ей упиться. Георгий прохлопал подходящий момент, и всё мужское население, способное держать меч, переметнулось — не только, кстати, от Георгия Владимирского, и от Юрия Рязанского — к Ярославу. Этот «Темуджин» удила на воинов пока не надел — и они выбирают князя по своему хотению. Добычу делит по справедливости, а главное, так всё устроил, что попасть к нему в дружину — большая честь. Абы кого не возьмут. Правда, он никому и не отказывает. Крутись, учись, там видно будет... А службы в Переяславле достаточно. Вот так и границы уберёг, и надежду смердам подарил.
— Берикелля, — понравилось Бату, — так с кем же мы воевали под Пронском и Коломной? С огрызками? С теми, кто для Ярослава не сгодился и в конюхи? А наши-то перья распустили, багатурами себя почувствовали, дурачье. Думали, что урусуты все такие. А оно видишь как. Уважил ты меня, Бамут, ох уважил.
— Выходит, что так, — вздохнул соглядатай, но не больно-то печально...
— Только ты тоже не слишком радуйся, ни Владимир Ростовский, ни Ярослав Переяславский своих войск в подмогу всё же не дадут.
— Вот и зря. Имели бы добычу и милость мою...
— Ростовские князья всё-таки Георгия больше, чем нас, боятся. Все тут думают так: татары смердов да ратаев пожгут и удалятся восвояси, а нам тут жить. Не больно-то верят они, что ты сумеешь Георгия бесповоротно завалить. А хитрому Ярославу воины для другого нужны. Литва напирает на Смоленск, глядишь, и сюда доползёт — эти, если придут, так не уйдут. А в Новом Городе он люб, пока его от латынов спасает, да всякую пену удалую с новгородской похлёбки соскребает. Без войск — какой от него прок, он на том и держится. Уже то хорошо, что против нас воевать не станет...
Бамут задумался, добавил:
— Впрочем, есть у нас один общий с Ярославом враг — Михаил Черниговский. Ежели мы Георгия свалим, вот тогда он нам и Михаила свалить поможет. Но не вдруг, а когда руки от насущных дел развяжет.
Бату понимал, что военная поддержка Ярослава — это уж будет везение через край — и на том спасибо, что Боэмунд опять отвёл опасность.
Не стоит забывать: Ярослав, окажись он в числе врагов, — большая беда. Он не из тех, кто оцепенел бы от успехов монголов в Рязани. Если бы этот коршун поддержал своего рыхлого брата, грандиозный набег Бату захлебнулась бы ещё на землях Георгия Всеволодовича. Так или иначе, но бои с Ярославом, в которых не пришлось бы надеяться на глупость противника, обескровили бы войско.
Скорее всего, не хватило бы сил для рывка на юг через земли черниговские.
Выходило, что Бату придётся воевать с Георгием в одиночку, но только с Георгием. И то ладно.
А тот факт, что Ярослав и ростовчане обещали поддержать их кормами и пищей (а может, где и воинами) — тоже дело не из малых. Значит, в Переяславле, Ростове и Угличе он, Бату, найдёт тёплый приём, если, конечно, не будет трогать местных жителей.
Так Бату получил целое созвездие «габалыков», о которых давно мечтал.
Однообразные заботы... как накормить коней, как людей? Он чувствовал себя взбесившейся лошадью, тщетно бьющей копытом по снегу — травы всё нет... Такое снилось тогда.
Озверевшие отряды рыскали по лесам, обгладывали деревни, как лоси осиновую кору, едва не вырывали сено изо рта здешней пришибленной скотины. В лесу они были, словно верблюд в кустарнике. Бату часто благодарил Небо за то, что погасили факел Коловратова отряда — вот бы где тому развернуться.
К счастью, сопротивление было слабым.
Ульдемирский коназ, как доносили мухни Бамута, не доверял и тени своей, потому натыкался на острые углы то там, то здесь. Как часто свойственно людям, смакующим сладость жестокости, Георгий был безоглядно храбр, только если верил в успех. Но стародавнее поражение на Липице загустило на долгие годы и без того ленивую кровь. Ведь тогда он никак не предполагал, что будет разбит. Георгий и теперь — до стука судьбы по загривку — верил, что удастся избежать самого худшего... войны в своём княжестве. Верил не потому, что так должно быть, а просто иного рассудок не допускал. Кто же его в этой войне не поддержит?
Сына Владимира с войском он послал в Коломну, отводя глаза, стыд втихаря за пазухой уминая. Даже себе боялся признаться, что родную кровь на заклание отдаёт, чтобы хоть немного задержать врага и успеть сбежать. Остаться со своей дружиной во Владимире он тоже не решился. И город, и семью бросил преследователям, как волк на бегу бросает украденную овцу.
Чувствуя, что и свои и чужие против него, Георгий бежал на Сить, как бежит обессиленый олень, уже не думая — куда, а только — от кого. На Сити тяжело отдышался, прикрылся поволокой из слов о «сборе войск для окончательного отпора».
Его дворяне осоловели: войско?! В мордовских-то лесах? Где извилистые тропки помнили, как тянули по ним княжьи гридни сникших полоняников, где, впитывая сладковатый трупный запах, тлели на месте селений тусклые уголья.
Шесть походов на Мордовию отшагал Георгий. Подумал, что там о его светлых подвигах во имя Христово забыли?
А где ещё собирать? Где растоптанному чувству островок? Только в домовине?
Скоро, скоро уже и туда.
А сердце-то, сердце-то, последний изменщик, попрыгало, попрыгало карасём на сковороде, да вдруг изжарилось, покрылось румяной корочкой равнодушия. Ладно бы к себе, но и к людям своим последним.
Он даже не позаботился о «стороже», а его гридни, привыкшие к тому, что любая вольность им дозволена, — сами не почесались. Из «людей нарочитых» сохраняли ему верность лишь те, кто, как и он, были забрызганы чужим горем по острие шелома. Люди, подобные его брату — Святославу Юрьев-Польскому.
Полки Георгий раскидал кляксой по окрестным деревням — не собраться по тревоге. Втайне желая, чтоб быстрее «всё кончилось». Ждал занесённого ножа, как казнимый перед ямой, и дождался.
Местные жители — из мордвы — охотно указали темнику Бурундую, посланному Бату вдогонку за князем, куда тот забился.
Когда появились монголы, Гюргу никто и защищать-то не захотел. Монголы Бурундуя скакали вдоль реки и рубили бегущих.
Так угас, будто уголёк, небрежно брошенный в снег последний великий князь вольной Руси — без славы, без почести... Остался в истории как «мученик нашествия».
Но не только такие, как Георгий, были в Залесье. Неподалёку, в Ширенском лесу «родственные души» Делая пленили ростовского князя Василько.
Витязи торжествуют в сказаниях, а обычная жизнь, где царят благообразные шкурники и хищные подвижники, обычно оставляет им только один грустный выход — показывать своей короткой и яркой судьбой, что ничего хорошего из благородства не получается.
Ничего, кроме бесплодной зависти юнцов и тихой ненависти взрослых. Такими восхищаются потомки — от таких шарахаются современники.
Не за то ли, что сами такими быть не в силах?
Василько был женат на Марии, дочери Михаила Черниговского. Жили супруги хорошо, в звёздных вспышках молодого чувства. Выгибая стройные ноги, скакали по жизни вороные кони их неправильного счастья...
Но тесть его, Михаил Черниговский был всеобщим врагом — упёртым, непримиримым. Врагом ростовских Константиновичей, свято уверенных в том, что кисло ныне на Руси, ибо брезгают «древлим благочестием»; врагом владимирских Всеволодовичей (и рыхлого, сквалыжного Георгия, и литого, с кабаньими клыками Ярослава); врагом татар (ибо половцев другом); врагом киевлян, потому как на Киев замахивался не раз, и не только замахивался.
В ростовской своей вотчине воспалённый, горячий Василько столкнулся с болотом всеобщего «единства в трусости», которое как мечом ни руби — снова гладью затянет. «Вестимо, нужно покориться Батыге», — вещало и рассудительное вече, и смирный, степенный народ... «Мы тебе не Рязань косопузая». К татарам тут — почти с симпатией. Те наказали сволочной Владимир, (ой, любо). Церкви не зорят, а вовсе даже наоборот — голова с плеч тому, кто кощунствует. Святые отцы очень татар хвалили: и за кару владимирцам «за грехи», и что к ним, к ростовцам, татары со «леготами».
О таких настроениях в меру скромных сил загодя позаботился Боэмунд со своими людьми.
«Не об вере, не об земле родной печётесь! Сундуков, теремов своих жалко! Ладно Углич, но вы...» — хрипло распалялся Василько. На площади весь в дыму морозного воздуха, он укорял, позорил.
«А ты о сучке своей черниговской, — огрызались шавки из толпы, — гордыню тешишь, город под топор отдать готов. Георгию Горынычу, что в слезах наших столько лет, подол целовать... Эх...»
Он в раже топал сафьяновым сапогом, разухабисто клялся, но оседала в груди гордая правда, которую и не выскажешь... И крикнуть хотелось, мол, «да», из-за неё не токмо город этот родной, а и Бога бы отринул. Родню жены, любимого её отца не мог Василько предать.
Показали бы князю «вон», но не стал ждать и сам. Плюнул презрительно (скрывая тем смущение), да и ушёл из не оправдавшего его надежд Ростова.
Ушёл на Сить не воевать — умирать.
А город... Что город? Сдался Батыю и вымолил зыбкую пощаду.
С преданной своей дружиной (сливками лихой ростовской юности) жаждал князь Василько хлебнуть чистой воды боев. Всё бы славно, но вот Георгий Суздальский, союзничек невольный, был, как крошки в постели. И противно, и не отлепиться.
Несмотря ни на что, слаженный отряд Василька проявил древнюю доблесть, но второго Евпатия из него не вышло.
Желая жить — ещё поживёшь ли, стремясь умереть — умрёшь всегда.
То обстоятельство, что примкнул он к Георгию отыграло-таки граблями по гордому лбу — уж лучше бы один воевал, со своими.
Бату с трудом удалось захватить его живьём (в Делаевой сотне — потери), но вышло, что зазря. Ему предложили (как и Евпатию когда-то) перейти на сторону татар, но Василько предпочёл высокую смерть. Даже сейчас, перед нею, мучительной и лютой, он боялся презрительного взгляда Марии (какого живым не избежать, мёртвым не увидать). Подвергая его искусным ритуальным мукам, монголы в который раз истово молились: «Великий воин, если будешь рождаться вновь, делай это в наших нутугах».
От этой истории у Бату долго не проходил привкус полыни во рту, терпкий, брезгливо-вязкий. Не утешало даже то, что иные из людей Василька перешли на сторону Бату, пополнили тумен добровольцев-урусутов вместе с людьми Евпатия.
В стольном граде Владимире Георгий не оставил даже заслона, из-за чего неприступная крепость рухнула к ногам Батыя, как мелкий деревянный острожек.
Горожане могли хотя бы сдаться, сохранив тем самым свои жизни, но вмешался епископ Макарий. Знал владыка, что Батыево воинство пёстрое и не только простые поганые в нём, а и тошнотворные еретики-несториане, кои ненавидят «народ православный» по указке Сатаны, коих, словами Писания глаголя, должно «изблевать из уст своих». И решил епископ, что уж если «вера, едино праведная» сохранена не будет, тогда лучше народу владимирскому «убиту быти, но спасену», нежели «плотью уцелеть, но душой пропасть». Захлёбываясь от важности миссии своей, епископ призывал жителей умереть, но «нехристям и еретикам» не сдаваться.
В ясном пожаре сгорели палаты Всеволода Великого, однако Успенский собор, а также другие жилища местного Бога джихангир не тронул — со временем со здешними мелькитами надо будет мириться. Того и гляди, ещё и опираться на них придётся против несториан. Куда ни ткни — враги сплошь, как густой ковыль в щедрый год. Разве что семья Тулуя, вот, кажется, и всё. Более никто из слуг Христа его не любит.
Из-за того, что город не сдался вовремя, пострадал он довольно сильно. Но всё-таки с Владимиром обошлись мягче, чем с Рязанью. Насытившись, кусаешь лениво. Стольный исполин не выгорел дотла (и от густоты строений каменных), народ же — какой добротным стенам поверил, а какой и разбежался, спасаясь. Было обычное трёхдневное разграбление, но священников — кроме Макария — Бату трогать не дал.
В Рязани спасались за стенами, здесь тоже. А почему? Свирепость там мало показали... Свирепость — великая сила, спасающая народ от беды.
Всё же Бату запретил швырять пленников в поминальные костры, не позволил и людоловам порезвиться — везти рабов было некуда, кормить нечем, а народа для хашара и без того хватало.
Пообещав этот город (потом, после всего) Ярославу, Бату должен был всё устроить хитро: чтобы Владимир упал в своём величии, но не исчез с лица земли. Супруга Георгия — безропотная княгиня Агриппина устроила себе и своим приближенным самосожжение в одной из церквей — больше из отчаяния и обиды на предавшего мужа.
Так или иначе, обещание Ярославу и ростовским князьям было выполнено честно, и теперь джихангир ожидал от них ответных шагов навстречу, и не просчитался.
Ярослав не привёл войска на Сить — не поддержал обречённого Георгия, выступившего против Бату. Ему только того и надо было.
Дальше путь лежал на север, и опять злой дух голода не покидал его тумены всю зиму. Давно ли зорили Владимир, а припасы снова на исходе. Распустили хашар, потому как кормить нечем — всё равно нехватка. Стали обозы бросать — не помогло. Выход из положения был, но скользкий выход, неуютный.
Впереди маячил богатый Торжок, тяготел этот городок-амбар к Новгородской земле, а значит, не надо бы с ним задираться. Бату вздохнул, призадумался. Нет, не выкрутимся. Хочешь не хочешь, а крепостицу потрошить — иначе лошадей падёт множество.
Но при взятии укреплённого города недосчитаемся немало воинов, как быть?
Подъехали к городку с требованиями, почти просьбами, мягко стелили слова, но случилось худшее. В Торжке упёрлись. «Падают ваши кони, так не наши же? Мы вас не звали». Наглость объяснялась просто — ждали подмоги от новгородцев.
Уж какая тут подмога, глупые. В Новгороде ратными делами князь заправляет, но Ярослав — тайный союзник Бату, а сынок его — юный Искандер — во всём ладит с отцом и перечить ему не будет. Чтобы не бросить Торжок в беде, надо новгородцам князя сменить, нового найти, а на это времени немало уйдёт.
Бату знал, что не будет помощи Торжку, а открыться торжичанам не мог. До поры до времени его с князем договор в тайне держать надлежало. Боялся князь (и правильно делал ), что новгородцы, про его лукавство пронюхав, рассердятся и погонят вон с княжения. За вольности свои испугаются.
То, что в Угличе с успехом прошло, здесь не увязывалось. А ещё, как назло, меж своих зашуршала опасная клевета. Слухи о переговорах Бату с князьями Ярославом и Владимиром Угличским выскочили из мешка, породили подозрение в измене. Полетел в Каракорум донос: «Джихангир, превышая власть свою, якшается с покорёнными, задумывая восстать против Великого Хана Угэдэя». Хорошо, что посланца от стервятников перехватили (тайное поручение Делаевой сотне), а то неизвестно, чем бы всё кончилось.
Это стало последней каплей. Значит, хочешь не хочешь, а город нужно брать. Хотя бы для того, чтоб беду не накликать. Вздохнул Бату ещё раз и послал утомлённые тумены на город. После того как пущена первая стрела, все переговоры о сдаче прекращались.
У Торжка застряли на три недели. Не дождавшись подмоги, осаждённые в конце концов сдались. Была бы полная воля Бату — взял бы необходимое для броска на юг, на том бы и остановился. Но кроме его желаний и дальних расчётов реяла над нами, увы, неумолимая Яса.
Торжок наказали согласно общим правилам: подпалили, перебили всех мужчин, какие выше колеса. Стариков, женщин, детей и умельцев за бесценок продавали булгарским, ярославским, угличским, костромским, хорезмийским купцам. Почуяв запах мертвечины, эта братия всегда тут как тут.
После, с досадой оглядывая шипящие головни почерневших стен и вереницы пленных, Бату всё хмурился, прикидывал, как теперь Ярославу в глаза смотреть? Не сдержал обещания совсем не трогать владений новгородских — в следующий раз договариваться будет труднее. Чего-то они недодумали.
Невзгоды в одиночку не гуляют. Не поладил Бату с чужими — это полбеды. Царевичи, ближние нойоны, простые воины, обнаглевшие от лёгких побед, обозлённые скитанием по заснеженным лесам, в которых вязнет взгляд степняка, как муха в мёду, мечтали о броске на Новгород. Покатились камнепады ропота — один за другим, один за другим. Веди, мол, нас дальше.
Гуюк и Бури слюной исходили, ещё бы, совсем рядом такая добыча. В Новгороде все насытятся от пуза, туда купцы из всех Вечерних стран товары везут.
Всё так, но как раз по этой причине не следует ссориться с Новгородом, пытался Бату на советах вдолбить эту истину устами Субэдэя. Это как колодец на караванном пути отравить. Только ли врагов без воды оставишь, того гляди, и друзей... Это таинственное гнездо рано ворошить, да и надо ли? Такое Бату говорил открыто, но сам о другом думал.
Была ещё одна причина (глубоко подумать, по совести, — главная). В Новгороде княжит сын Ярослава — молодой Искандер, стало быть, — по союзнику удар. Договорено с князьями устами Боэмунда — новгородцев оставить в покое. От них, от вольных и доброжелательных, больше пользы будет, чем от разграбленных. Кроме того — неподъёмно тяжёлой обещает быть эта битва, да и к чему она?
И на полдне врагов невпроворот, непримиримых. Похоже, без Ярослава не управиться.
Бату и воинов своих понимал (потому и медлил с решительным приказом повернуть на юг), но для себя уже всё решил бесповоротно. Думая на десять шагов вперёд — не на один, и выходило по всему — на Новгород идти нельзя. Но и отказать прямо тоже нельзя.
Тут Делай неожиданно подсказал, мол, скоро распутица. Вот и оправдание: не дойдём, утонем. Потом выяснилось, что могли и пройти, хватило бы на это крепости льда. Но упорные слухи (постарались люди Бамута) о ранней весне спасли ханов, тайджи и ближних нойонов от неминуемой ссоры.
Чуть забрезжили проблески весны, к воспрянувшему войску стали стекаться здешние «люди длинной, воли», жаждущие присоединиться к «походу на половцев и черниговских охальников». Всякие тут были. И рязанские погорельцы, оставшиеся без крова, и кровники половцев («угнанных семеюшек у половчан в кочевьях разыскать»), и огрызки разбитых дружин, и угличские купеческие дети, сбежавшие от отцов. Жаждали добычи, славы, забвения гибели близких, да и просто кормёжки из походного котла. Войско снова разрасталось.
Дорога на полдень, к будущей весенней степи (половцам Котяна в тыл и на соединение с Мунке-ханом), бежала краешком по владеньям Смоленска. Смоленский князь был одной из тех «крыс», которые давным-давно перебили людей Субэдэева посольства.
Препирательства, подобные тем, что возникли из-за Новгорода, вспыхнули с новой силой. Стервятники, воспрянув, бесновались. Гуюк требовал «навалиться, растоптать». Бату — уж в который раз — устало юлил, растолковывал: на Смоленск без отдыха сил не хватит, нужно спешить на юг, пока не воспрянули, не оттаяли после зимы куманы, надо соединяться с Мунке и, пока не опомнились, резко наносить удары по их тылам.
Советники неохотно вняли...
Дальше к югу тумены отсекли с востока край черниговской земли — тут враги сплошные, всех вольных и невольных союзников враги. Тут уж, изведённые снисходительностью джихангира к пленным, стервятники бесновались, всё громче кричали о неуважении к духу Чингиса. Струна противостояния натянулась до предела: вот-вот лопнет. Дальше дразнить судьбу было опасно. Нужно было бросить кость в её жаждущую пасть. И как же вовремя эта кость подвернулась. Да не только подвернулась, а в горле застряла. Как раз у кого надо застряла.
Крепость называлась Козельском. Была она небольшой и неудобно стоящей. Неудобно для нападающих.
Век бы того Козельска не видать. Бату бы мимо в степь проскользнул, не особо его заметив. До весенней степи доплестись хватало запасов, взятых в Торжке, но... представится ли ещё такой удобный город?
По Ясе полагалось мстить именно роду гостеубийцы, но со времён битвы на Калке многое изменилось на Руси. Повезло как Чернигову, так и Киеву. Дело в том, что черниговский Михаил не был прямым родичем Мстислава — одного из тех, кто Субэдэево посольство истребил, а был он сыном Всеволода Чермного. Не имел прямого отношения к Мстиславу Киевскому (и даже к Мстиславу Галицкому) и нынешний князь Киева Данило. А это значило, что с ними возможны мирные переговоры.
А вот якшаться с Козельском было непозволительно. В крепости сидел малолетний князь из проклятой черниговской династии Мстислава, некий Василий Козля. Он мешал всем подряд просто тем, что не в нужном месте родился. На его уничтожении настаивал Ярослав — расправа с черниговким родом была одним из условий его нынешнего невмешательства и будущего вмешательства в игру на стороне Бату. Туда же гнул Субэдэй, заявляя, что корень предательства нужно выдирать на месте «наших будущих владений» без остатка. Ну и потом... надо же было уважить и блюстителей чести — стервятников Джагатая, устроить им хотя бы один «злой город», дабы умаслить великого предка.
Избежать поручения наказать «изменников Неба» не мог, без вреда для шеи, никто — даже хан. Считалось, что отказ приносит неисчислимые беды от Мизира. Тут было важно обогнать соперника, поручить такое другому, пока не поручили тебе. Промедление было чревато.
«Поручаю тысячам Гуюка исполнить свой долг — искоренить злое семя, жителей истребить без пощады», — не без злорадства произнёс джихангир на одном из советов.
Сынок верховного хана хотел проявить суровость — так пусть проявит.
Сначала, предвкушая милое сердцу кровопролитие без границ, Гуюк сладострастно встрепенулся, но с каждым днём лицо его становилось всё более кислым. Остальные войска, кроме осаждавших злополучную крепостицу, тянулись мимо в степь, как отары к водопою.
Чем дольше всё длилось, тем больше посмеивался джихангир и бесился Гуюк — городок держался. День, неделю, вторую... припасов у осаждённых хватало, сдаваться — резону не было (всё равно помирать), а вокруг такие кручи, что пороки не подгонишь. Верный Гуюку Эльджидай, незаменимый в чистом поле, был в осадном деле не силён, да и кто тут будет силён? Такого удара по самолюбию Гуюк не получал давно, а осаду со «злого» жертвенного города снять не мог — это попахивало кощунством.
Всё это издевательство продолжалось полтора месяца — не один из крупных городов не держался столько. Не потому, что был слабее, просто в каждом случае находилось много способов не ломиться в лоб, а тут пришлось.
В конце концов джихангир завершил всё снисходительным жестом, от которого соперник в бессилье застонал: послал на подмогу Гуюку Делаеву сотню. Мол, ладно, уж покажу, как надо воевать, учись, сосунок. Делаевы молодцы ухитрились выманить осаждённых на вылазку — это козельцев и сгубило.
Михаил же Черниговский на помощь городу так и не пришёл, вёл себя тихо, словно мышка, как будто не его княжество мордуют.
Ещё неделю после того, как для осаждённых всё было кончено, Гуюк топтал и кромсал всё живое в городке, пока последняя крыса не перестала там дёргать лапками. Прибыл он оттуда чернее вороного скакуна, молчаливый, осунувшийся от позора. Но потери среди его кераитов были не такими уж и большими. Оказывается, вдумчивый Эльджидай всё это время не столько бросался на стены, сколько, облизываясь, вокруг них крутился, как лиса у добротного курятника, ожидал, что растопит весеннее солнце наледь на склонах укреплений.
С окрестными сёлами (одно из них славилось упорным язычеством, за что и прозвали его — Поганкино) удалось договориться. Поклонившись Гуюку, его жители добровольно помогали Эльджидаю, в надежде, конечно, что их пощадят, но и не только поэтому. Уж в который раз джихангир наблюдал стойкое нелюбие между общинами землепашцев и княжеской дворней, между потомками старожилов и пришлых. Тут было о чём подумать. Трогать поганкинцев джихангир строго запретил, и с сотней Делая передал это твёрдое постановление Гуюку, тот пофыркал, но смирился.
Так или иначе, но если всё вместе сложить, получилось совсем неплохо: и перед стервятниками оправдались, и Гуюка посрамили, и Эльджидаевых кераитов сохранили для серьёзной войны на юге.
Поход по суздальской земле оказался куда менее кровопролитным, чем думал Бату, — сплетение изворотливости и везения было тому причиной. В Залесье удалось сыграть на неурядицах между ростовским и владимирским князьями, добиться поддержки Ярослава в борьбе с его братом Георгием, настроить «поганых» вятичей и мурому против мелькитских христиан, пообещав им прекратить гонения за веру, которые тут процветали.
В своё время Темуджин также воспользовался издевательствами Кучлука над магометанами и с малыми потерями захватил государство Кара-Киданей.
В Залесской Руси не было и «злых городов», ведь Георгий Всеволодович не участвовал в убийстве послов перед битвой на Калке. Ни в одном городе сопротивление не длилось так долго, чтобы применять пороки, поэтому Бату удалось обойтись без поголовного избиения жителей.
Однако самое, может быть, главное - война велась зимой, и «дикие половцы» не пришли на выручку суздальским князьям, а половцы Котяна и Кончака, даже если бы прийти смогли, делать этого не стали, потому что были союзниками Чернигова и врагами суздальцев.
Летом соединились со старым другом — сыном Тулуя Мунке, успешно разгромившим половецкие зимовники. Цепкий юноша вышел из этой войны усиленным половецкими перебежчиками, уставший, довольный, гордый.
Отдохнув, навалились скопом на половецкого хана Котяна — «Темуджина» здешних степей.
Пришла очередь вкусить прелестей войны и коренным владениям Михаила Черниговского. По договору с Бату, Ярослав напал на крепость Каменец, пленив Михайлову семью. В это же время джихангир всей мощью войска, разбухшего от добровольцев, обрушился на сам Чернигов. Город был взят и разграблен безжалостно. Особенно постарались в грабеже пополнившее монгольское войско урусуты из Залесья — уж они-то помнили давние обиды.
Многие половцы — в том числе бывшие подданные погибшего на Волге Бачмана — охотно переходили на сторону Бату. Подобное тяготеет к подобному, как снег к снежному кому.
Чем больше было половцев в его войске, тем охотнее присоединялись к нему новые, чем больше было в его войске урусутов, тем более охотно к нему присоединялись другие урусуты.
Пока Георгий Всеволодович метался ослепшим туром по мордовским лесам, его предусмотрительный брат Ярослав отсиживался в Киеве, откуда не так давно без достойного упоминания труда вытеснил Владимира Рюриковича Смоленского.
Дожила дряхлеющая столица до таких времён, какие уж лучше с того света наблюдать. Даже то, что сидевшие в стольном граде князья упорно прозывались в народе не киевскими — как во времена стародавние, — а по городу из которого явились: галицкий, черниговский. Ныне же — переяславский. Уж куда позорнее, чем быть под пятой у князька из города, который уж то, что не деревня, — и то хорошо.
— Поутру один князь киевский, а ввечеру уж другой пыжится-вышагивает. Потому и величают по старому чину, — куражились вездесущие скоморохи.
— Коль так пойдёт, доживём до тех времён, когда будут нами править уж и вовсе из Пронска, где три двора да боярин в шкуре сомовьей, аль из Москвы какой... — сетовали острые на язык киевляне, не успевающие запомнить в лицо переменчивых своих князей.
— Из Москвы — это да, — ухмылялись.
На Ярославовых гридней и тиунов поглядывали даже без привычной вековой ненависти к суздальцам — устали. Что черниговцы, что эти — один черт. Однако, как бы там ни было, а суздальцу в Киеве — как лисе в курятнике. Куры — вот они, но и псы того гляди...
Сидел Ярослав в Киеве, как на еже, и досидел-таки до долгожданных вестей. Слава те Господи... дождался.
Остался бы Ярослав в Киеве до Батыева прихода — открыл бы ворота подошедшим войскам тайного союзника, ожидало бы столицу лёгкое бремя Ростова, но он пожадничал. Узнав о гибели на Сити надоевшего братца и о том, что монголы, сделав главное (расправившись с его соперником), ушли, он покинул поседевшую Мать Городов Русских, которую от дряхлости и хворости не спасали уже и белила соборов и стен. Там, в Залесье, его ждали дела поважнее: упавшую власть поднимать, землю делить. Не обманул Батый — даже сторожи своей не оставил, не говоря об отрядах и наместниках.
Новым хозяином въехал Ярослав в стольный град и стал величественно делить бескровно завоёванную добычу. «И бысть радость велика христианам, и их избавил Бог от великыя татар». А главное — от неудобного старшего брата. Остальные братья изъявили поспешную покорность. Посадил Ярослав одного из них в Суздаль, куда уже успело возвратиться население, прятавшееся в лесах, другого — в Стародуб.
В самом же Владимире оставалось много сторонников и бывших слуг Георгия, и с этим нужно было считаться. Осторожный Ярослав не стал сводить счёты. Привезённые с Сити Георгиевы мощи можно было использовать хитрее, а заодно достойнее и богоугоднее. Их торжественно возложили в уцелевшей (как большинство соборов) церкви Богородицы на Клязьме. Ярослав дальновидно объявил Георгия мучеником за веру.
Задираться было не время. Летом предстояла большая война с черниговцами и галичанами за великое киевское княжение, которое обещал ему Бату. Но была ещё и Литва, от ударов которой предстояло себя заблаговременно обезопасить.
В то самое время, когда Гуюк ломал свои зубы под Козельском, Ярослав нанёс упреждающий удар по Литве. Оттуда вернулся, гоня перед собой вереницы крепкокостных понурых лесовиков. Теперь можно было не опасаться летних набегов и вплотную заняться своими южными врагами.
К сыну Александру в Новгород он со вторым своим любимым чадом, Андреем, отправил освободившихся воинов. Пусть мальчики повоюют, пусть руку набьют в стычках с датчанами и немцами, пусть славу добудут и столь важное благорасположение новгородцев.
Для Ярослава всё складывалось как нельзя удачно.
А как же Киев? Был бы мёд, а уж мух нальнёт. Узнав, что Ярослав увёл из столицы свои дружины, в город нагрянул Михаил Черниговский — не столько владеть, сколько мстить. И было за что.
Сколько раз Ольговичи пытались втолковать непонятливым киевлянам, что и «младеню сущему» понятно: именно их родовое «Святославово» древо самим Господом в киевскую почву посажено... Опять же и знамения про это... Куда уж яснее? Однако непонятливые жители строптивого града разорвали на кусочки Михайлова дальнего предтечу — «смиренного аки горлица» Игоря Ольговича. За что? А просто так. «Ольговичей не хотим», — сказали, а почему — не объяснили. Нам, мол, самими решать.
Но сказано в Писании: «Стучите — и откроется». И Ольговичи стучали упорно.
Участвовали в достопамятном разоре, учинённом Андреем Боголюбским, когда впервые со столицей обошлись как с чужеземным градом. Драли тогда с соборных стен иконы цареградского письма, как Прометееву печень Зевесов орёл.
Не запамятовали горожане и другое веселье — то, что учинили черниговцы в одной запряжке с Рюриком Ростиславичем и половцами.
Да и сам Михаил был князем богобоязненным. За это и причислен потомками к лику святых — на ниве убеждения заблудших киевлян постарался не хуже великих предков своих. Всего несколько лет назад грабил Михаил стольный город. Да не сам по себе, а загребущими десницами своего союзника — северского князя Изяслава Владимировича.
Так или иначе, но накопилось приятных воспоминаний у обеих сторон выше шапки любого мономаха.
Как назло, именно в это время явился под стены Киева хан Мунке. Постоял на левобережье Днепра и направил послов с требованием покориться.
Михаил, увидев монголов, понял, что надо уходить. Однако упустить такой случай отомстить городу, который столько его обижал и «предавал», он не мог. Многие нравы монголов были уже известны на Руси — и то, что бывает с городами, когда там убивают послов, тоже было известно.
Что ж, рассудил Михаил, не нам, так и не вам. Послы были перебиты его людьми с роскошным злорадством, а досада от потери стола стала заметно меньше. Теперь-то он посчитался с Киевом, которому теперь-то нет спасения, теперь Киев — «злой город».
Говорили, монголы не трогают священников. Что ж, если тут в живых останутся одни священники, надо, чтоб были они его, Михаила, священниками. Как ни крути, но после «пленения» латынами Константинополя для всех столица православия, увы, здесь, в Киеве. Так Михаил оставил в отмеченном смертью городе своего митрополита Петра Акеровича, а сам подался в Венгрию, надеясь сосватать сына своего за дочь короля Белы. Глядишь, венгры помогут отвоевать Киев.
Но и тут не сложилось. Вернулся из Галича князь Даниил и первым делом вышвырнул Акеровича со всей его благословенной братией.
Разобиженный ставленник Михаила отправился в Лион — просить у Папы помощи против татар, хотя в его судьбе были виноваты совсем не татары. Само это решение являлось вопиющей изменой «русскому делу» — любой договор с главным врагом православия был в глазах киевлян договором с Дьяволом.
С вокняжением в Киеве Даниила рухнула в одночасье задумка Бату опереться на киевлян против Чернигова и Галича. Но и Данило не усидел тут долго — сбежал к королю Беле, а Киев оставил на попечение своего воеводы Дмитра. По чести говоря, отдал город на растерзание.
Даниил тоже знал: после того как Михаил в прошлом году убил монгольских послов, самый важный на Руси стол словно пропитан ядом.