Кива-мень[111] (а по здешнему — Киев) роскошно горел. Бату смотрел на зарево, самое большое зарево в его жизни, и вспоминал другие, поменьше. Он уже почти перестал отличать природные закаты от рукотворных, которые он творил как сумасшедший бог среди бела дня. А были ещё нудные переходы... от одного рукотворного заката к другому.
Переход от зарева в Коломне к пламени, лижущему владимирские каменные стены, маячит в памяти чем-то далёким, тусклым, будто не из его жизни. Столь много всякого случилось позднее. Бату смотрел на зарево, думал об упущенных возможностях.
Кива-мень горел. Жалость к бьющемуся в последних конвульсиях не то чтобы меньше, чем к здоровому и сильному, но душа стремится окончить его мучения умерщвлением. Тогда ты вполне с ней в ладах. Нетронутого и ладного слепо порываешься спасти.
Так и с городами. Ещё в начале штурма, почувствовав нетвёрдость духа, джихангир не поехал на этот холм. Он не хотел, чтобы загубленная его войском урусутская столица снилась живой и красивой, в золоте своих куполов — это больно. Теперь жалеет. Восхищенные рассказы Мунке уже сейчас порождают в нём воспалённые сияющие виденья.
Есть, наверное, где-то страна погибших городов, там утопают в облачной дымке прекрасные храмы. Он их видел сегодня во сне, он летал над ними и проснулся с мокрыми глазами. Ведь этой ночью к нему явился призрак СВОЕЙ несостоявшейся столицы. Наутро растерев жёсткими ладошками щёки, он дал себе слово построить прекрасный город, не уступающий величием Кива-меню.
Вдруг сообразил: Кива-мень погубил себя именно красотой. В своих стараниях сохранить этот город Бату не учёл только его красоту. «Смерть совершенства украшает совершенство», — с усмешкой вспомнил Бату тех важных мудрецов-даосов, подмазав которых великий дед увеличил войско своих лизоблюдов.
«Только начни смотреть на жизнь ТАК, не иначе окажешься на всеобщем кладбище — и сам не заметишь», — брезгливо подумал невольный губитель.
И всё же если бы Мунке страстно захотел эту красоту сохранить, да разве он отправил бы послов в самый невыгодный миг, когда Киев был в руках у престарелого завистника коназа Михаила Черниговского, а ведь послал всё-таки, на верную смерть обрёк.
Бату вдруг снова стало жаль Мунке. На мальчика давили слишком многие, а он ещё так неискушён в интригах. Одно утешение: этот случай его отрезвил, на всю оставшуюся жизнь, наверное, отрезвил. Думая о таком, Бату мог бы упрекнуть себя в том, что ясно и ребёнку: жалея врагов, он проявляет непростительную для джихангира мягкотелость. Мог, конечно. Если бы только то, что он «никудышный чингисид», уже давно казалось ему не болезнью, а выздоровлением.
Когда Мунке предстал перед джихангиром с серым лицом, Бату уже всё знал и успел успокоиться. И правильно сделал, ведь не сумей он сдержаться, ещё неизвестно, чем бы всё для Мунке закончилось, например, бросился бы сгоряча на меч, он ведь такой.
Вместо того чтобы распекать, джихангир — слегка неожиданно для самого себя — стал утешать, Тоже, конечно, мало успешно. Впрочем, утешай — не утешай, а после убийства послов город обречён, и Бату ничего тут уже не может поделать. Однако Мунке так верил, что они сдадутся, так хотел избежать ненужных жертв, а получилось ещё хуже. И всё же виновник он невольный.
Но на кого же падёт проклятие Мизира? Кто не удержал юношу от опрометчивого шага? Умышленно, между прочим, не удержал. Несториане? Это да. Расправиться с главным гнездом мелькитов — их давнишняя мечта, а в туменах Гуюка — несториан немало. Христианские священники благословляют войну со своими единоверцами во имя торжества Святого Креста. А там, за стенами, страстно нашёптывая последние молитвы, упрямые защитники умирают, уповая на того же распятого Бога.
Это могло вызвать удивление, если бы не было так страшно. Впрочем, разве о Хорезме Джучи рассказывал не то же самое?
Торжествуют, наверное, и куманы-половцы. Их сегодня тут особенно много. Куманам есть за что мстить надменной столице. Столько лет она пригревала у своей груди их вечных кровников — берендеев и «чёрных клобуков»? Сколько раз именно отсюда уходили кованые всадники в степь — зорили беззащитные против тяжёлой конницы куманские кочевья, тихоходные кибитки с женщинами и детьми.
Наверное, и коназ Ярослав радуется происходящему: с этого разгрома раз и навсегда великий стол Владимирский — самый могучий из столов. Не впервой владимирцам зорить киевскую землю, но чтобы с таким размахом? Ужо их дружины поживятся за эти дни, ужо потешатся.
Бату собрал под стенами урусутской столицы всех её давних врагов, а скажут... скажут, что разорили её монголы. Те монголы, которых здесь так мало, что трудно и отыскать их в этой кровавой свалке. А ведь наверняка скажут, что виновник этой резни он, Бату.
Подъехал Боэмунд. Увидев, что хан грустит, соглядатай хотел было оставить его на попечение одиночества, но джихангиру сейчас хотелось не того:
— Постой, друг. Давай подумаем вместе. Как разрешить дышать хоть кому-нибудь в этом городе?
— Я тоже этим весь день озабочен, анда, но что мы можем? Если какой-нибудь Бури предоставит Джагатаю неопровержимые доказательства нарушения Великой Ясы, нам обоим забьют камнями глотку...
Бату истерично рассмеялся:
— О, Вечное Небо, я никогда не смогу объяснить здешним людям, что даже при моём бескрайнем всемогуществе мне в любой момент могут отрезать ничтожную жизнь, как вихры у придирчивой красавицы.
— Сначала будет долгая дорога в Каракорум, хан, а уж потом...
— Утешил коршун селезня, — поблагодарил друга джихангир, — может быть, например, так оправдаться: «Жители Кива-меня не подданные ничтожного Михаила, он сбежал. Они — рабы коназа Данила. А Данил никогда не оскорблял Ясу»?
— Не выйдет, хан. «Князь сбежал — люди те же. Не отправив их души на суд Величайшего, ты оскорбил Единого Бога и его Сына Чингиса. Прощать такое не милость, прощать такое — кощунство», — угрюмо, с большим достоинством пролязгает Джагатай и отдаст тебя палачу. Он обязательно истолкует всё в свою пользу. Ты же знаешь, Бату, как он тебя нежно «любит». Тогда во главе войска поставят Гуюка, а он тут не только людей изведёт — все деревья повырубит. Не сомневайся, анда, будет только хуже.
Так они тщетно пытались спасти хоть что-то.
«О чём закручинился, повелитель?» — так спрашивают в сказках существа, наделённые волшебной силой. Боэмунд уже догадывался, о чём пойдёт разговор. Решение же его посетило поутру, после ночи раздумий.
— А то не знаешь... Цепкие лапы забот не отпускают меня, Бамут, — пожаловался хан. — То, что удалось в Ульдемире и Рязани, тут — не годится — всё другое. В Залесье были мурома, мордва и вятичи — ярые союзники против мелькитского Креста. А в здешних землях — мелькиты все... Остальных извели под корень.
Бату замолчал, собирая в клубок невесёлые мысли. Да, тучи снова сгущались. Галицкого князя с черниговским поссорить не удалось, а земля под ногами тлеет. Уйдёт войско на Запад, и всё тут, в тылу, всполошится, что тогда? Оставлять в городах своих людей — где их взять? Милостью Ясы они тут лихо порезвились. Козельск и Чернигов по ветру развеяли, а такое помнят долго.
Народ жжёт запасы, бьётся с отчаянием обречённых. Да и с Киевом тоже... Сподобился же Мунке договариваться о сдаче в такое неудобное время. Что ж о том сетовать — теперь не исправишь.
Поначалу люди Бату понадеялись на призрачную зацепку. Полтора века назад Олег Святославич Черниговский пытался наладить контакт с несторианами для борьбы с киевской метрополией. Но было это давно и закончилось неудачей. Попытки возбудить в людях память об этом склонили на сторону Бату (сколько несториан в его войске) кое-кого из местных бояр, но поддержки у остальных не обрели.
И тут у Боэмунда возникла идея воспользоваться застарелой незажившей враждой между общинами землепашцев и княжескими тиунами. Это была удачная мысль. Именно здесь многолетняя пря не тлела, а почти пылала. А всё потому, что во всех междоусобицах каждый хотел поселиться именно в этих землях. И если горожане предпочитали ту или иную княжескую династию, общинники-миряне мечтали вовсе освободиться от гнёта князей. Вняв неожиданному совету Боэмунда, Бату решил, что в этих землях стремление освободиться нужно всячески поддерживать.
Так возник договор с болоховскими князьями, которые даже и Рюриковичами-то не были. Они обещали снабжать войско зерном, местная молодёжь с готовностью пополнила поредевшие сотни. За это джихангир обещал оберегать крестьян от мести Даниила Галицкого.
Правда, горожанам всё-таки пришлось несладко, но трагедии Торжка, Чернигова, Киева и Рязани больше не повторились. Ведь теперь перед приходом монголов люди не спасались в городах, а, напротив, убегали из городов.
Ирония истории. Монголы поддерживали князей против бояр в Руси Залесской, а в Западной Руси — наоборот — крестьян против князей.
После падения Киева, после пожара в своей «несостоявшейся столице» в Бату что-то надломилось — он перестал ощущать сладость войны. Хорошо бы отдышаться, наградить достойных, накормить голодных, примириться с разорённым народом, зализать раны, им же, Бату, причинённые. Ему — никому другому — править в этом урусутском улусе, и хорошо бы не костями вдоль пыльных дорог, но людьми живыми и преданными.
Как похожа в очередной раз оказалась его судьба на судьбу эцегэ Джучи, который унаследовал Хорезм, им же самим по чужому приказу разорённый.
Однако об отдыхе и мире можно было бы мечтать, будь он самостоятельным ханом, а не погонялкой чужого чудовища.
Если послушать сказителей (и историков), то получается, что монголы воевали с русичами. Вот, мол, стержень похода на Вечерние страны. Всё не так. Какую битву ни возьми, если бы выдернул некий великан вслепую всадника с одной воюющей стороны и всадника с другой — с удивлением обнаружил бы он, что оба они — кыпчаки. Зачерпнул бы огромной ладонью ещё раз: попался бы ему случайный русич, два джурдженя и снова целая куча кыпчаков, «иже рекомых половцев».
Задуман был монголами поход — против них... вездесущих, ископавших курганами безбрежные просторы. Их выбор — кого поддержать, кого предать — решал всё в этой войне.
Поводом успешно завершённого похода на Запад была «кыпчакская опасность» — мол, могут кыпчаки напасть на беззащитный монгольский Коренной улус в неудобное время, когда войска воюют вдалеке. «Ибо столько же алданов от реки Танаис[112] до Золотого Онона, сколько от Онона до Танаиса».
Бату и поначалу был одним из тех немногих, кто в эту опасность не верил — ему ли, прожившему столько на Иртыше, не знать этого странного народа. Какие там дальние походы? Им бы, кыпчакам, друг с другом разобраться, самих себя резать перестать.
А как они могли перестать, ежели своих лучших людей — таких, как его Делай например, — из племён изгоняли, в рабство продавали, «изблёвывали», как старец непереваренные куски.
Бату улыбнулся: Угэдэй и Джагатай послали его на эту войну, чтобы рассудительные иртышские кимаки хана Инассу, разбежавшиеся по пустыне хорезмийские грабители караванов, дикие половцы-разбойники Заитилья[113], отчаянные, но послушные нукеры хана Бачмана (здешнего очередного «Темуджина»), хитрые интриганы хана Котяна, греющие руки на усобицах русских «коназов»... чтобы все эти поросли тюркского племени, называемые в ставке Угэдэя общим именем кыпчаки, не объединились и не ударили по монголам. Смешно.
То смешно, что именно благодаря его походу эти разнопёрые тюрки только и могли собраться в один податливый и опасный кулак. Могли... и собрались.
Только немного иначе, чем в ставке полагали, ибо ОБЪЕДИНИЛ ИХ БАТУ.
Джихангир не мог не понимать, что мухни Гуюка не дремлют — разнюхивают и тревожно замечают, как ширятся ряды вновь принятых удальцов, подчинённых джихангиру, а не правительству в Каракоруме. Что в таком виде они впервые стали опасны для империи. Что под его началом они как раз и могут вторгнуться в монгольские степи.
Однако соглядатаи Боэмунда следили и доносили утешительное. Да, так и есть — Гуюк понял опасность только сейчас, только здесь, далеко от родных орхонских шатров.
Всего этого, слава Небу, не понимали там, в далёком сердце империи. Не догадывался об этом простодушный Угэдэй, недооценивал такого свирепый Хранитель Ясы Джагатай.
А канцлер Юлюй Чуцай? И он не догадывался. Он просто — знал. Твёрдо ведал, что гибелью для «Империи Ясы» станут не какие-то там несчастные кыпчаки. Кончиной для империи Угэдэя и Джагатая и для всего Чингисова наследия станет УСПЕХ вечернего похода, укрепивший Бату на землях Вечерних стран, а его, Чуцая — на Востоке. А как же? ДЛЯ ТОГО И ЗАДУМАН БЫЛ ПОХОД.
Да, именно о таком они долго говорили в Каракоруме, тогда, давно, после смерти Тулуя — всемогущий канцлерджуншулин, смотрящий далеко вперёд, и опальный, неприлично молодой Бату-хан.
Юлюй Чуцай понимал многое.
С одной стороны (улыбнись Бату удача), такой человек никогда не поведёт тумены, набранные из удальцов Вечерних земель, на него — своего союзника. Зачем ему это?
А с другой стороны, если вдруг зашатается Чуцай на зыбком высоком гребне (ой зашатается) — Бату его поддержит войсками.
Итак — по давнему с джуншулином замыслу — кыпчаков нужно было не покорить, а приручить, и русских — тоже. Это была их с канцлером тайна.
Была и ещё одна — третья причина похода: желание Юлюя Чуцая зашвырнуть подальше своих противников-несториан.
Была и четвёртая: заставить Субэдэя воевать в нужное время в нужном месте.
Одной сетью сразу четырёх дроф — это было в его, Чуцая, духе.
И вот — удалось. Пока утопали основные силы Бату в урусутских снегах, сын Тулуя, неистовый Мунке, сумел не столько разбить, сколько убедить здешних кыпчаков — называвших себя куманами — не поддерживать неудачника Бачмана (отловленного и убитого на одном из итильских островов), а искать свою судьбу в рукавице монгольского джихангира. Сын героя джурдженьской войны обрушился молниеносным рейдом на куманские зимовники, где хранились запасы сена.
Доброе слово, как известно, убеждает голодного быстрее, чем сытого, и после захвата зимовников Мунке сдавались охотно. Тем более что сдача эта означала не тяжёлое рабство, а манило будущей добычей в новых боях.
Теперь, после гибели несчастной мелькитской столицы Кива-меня, все кыпчаки от Иртыша до Борисфена благоволят джихангиру, но...
Но не обманывай сам себя. Все, да не все.
Сеть, накинутая на половцев-куманов, оказалась дырявой... Хитрый хан Котян с западного края степи успел-таки вырваться, ушёл в венгерские степи. Пытаясь влезть в его шкуру, Бату понимал: Котяну покоряться резону нет, и вот почему: на западе раскинулась мягкая, приветливая венгерская степь-пушта[114].
Знал хитроумный: не откажется король венгерский от тысяч верных сабель против своих нойонов—магнатов. Об этом они давно вели тайные переговоры — ещё до вторжения Бату вели.
Хотел туда Котян явиться не беглецом, а покровителем престола. Хотел к своим днепровским владениям ещё и венгерскую пушту приладить. Но явился всё-таки беглецом. Но ведь не последняя на Небе утренняя заря? Так он думает, не так?
Но и этим всё не ограничилось. Данило Галицкий — правитель самых западных княжеств, после падения великого града принял было мирные предложения монголов, но... Но тут-то как раз дошла до него весть, что соперник его Михаил венгерского короля охмуряет, породниться хочет. Такого допустить было нельзя. Что там монголы — с ними вроде и замирились. Но заграбастать венгерскими руками (при помощи тех же половцев Котяна) Волынь и Галич он Михаилу не даст. Ишь, разохотился.
И поспешил Даниил «за гору», в до боли знакомую Мадьярию разрушать коварные планы соперника. Породниться с королём Белой он желал и сам... Участие в этом деликатном деле настырных Ольговичей было ему, мягко говоря, не совсем по душе.
Так или иначе, но оба соперника собрались под крылышком злополучного короля, а это имело самые роковые последствия.
Про «досадное недоразумение» (то, что добрый косяк куманов во главе с Котяном из его загона ускользнул) Бату в послании Великому Хану осторожно умолчал. Только бы дали в Каракоруме «добро» завершить поход, пусть бы и набранные в Коренном улусе войска забрали — он тут не пропадёт. А с половцами Котяна потом, когда окрепнет, Бату договориться сумеет. Что им делить, если, по слухам, есть там, в Венгрии, ковыльные просторы, где Котяновым табунам раздолье?
Бату предвкушал отдых и мир, но люди хана Джагатая оказались не такими простодушными — ответили ударом на удар.
«Дальняя стрела» из ставки в ответ на послание джихангира, в котором он сообщал, что «кыпчакской опасности» больше нет — «Бачман разбит, половецкие степи покорены», — привёз отнюдь не то, что Бату с надеждой ожидал.
— Слышали мы, что хан Котян ушёл с народом своим в Угорскую Пушту и, заручившись поддержкой короля венгерского, замышляет недоброе. Туда же сбежал коназ покорённых тобой земель — Михаил, туда же устремился и галицкий коназ, оба союза против монголов ищут. Не знаешь об этом или утаил такое в послании своём? Смотри — не укуси себя за хвост. Отчего стремишься, где только можно, миловать врагов? Смотри, джихангир. Слышали мы также, что взятые в войско твоё инородцы присягали тебе, а не Великому Хану, — выдал «дальняя стрела» заученное слово.
Бату смутился от такой осведомлённости ставки и понял, что донос Гуюка опередил его, дясихангирова, посланца. А раз так, ногти поздно грызть, поздно сетовать. Любимому Гуюку, сыну Угэдэя, прямому наследнику империи, останавливать поход невыгодно, по крайней мере — сейчас. Думал Гуюк, что силы Бату в походе поредеют, а вышло наоборот, думал, что одни кости в будущих владениях соперника останутся — и тут не угадал. Ну да, Киев разорили, ещё кое-что...
Но страна урусутов жива, и видно всякому: воспрянет и раны залижет. А вот этого не надо бы.
Истощённое войско Бату, караваны с добычей в имперской ставке, горящая чужая земля под копытами туменов — вот Гуюкова выгода. А тех, кто присоединился к войску джихангира, нужно бросать вперёд, на новые завоевания, не позволять разрастаться гнезду мятежа.
Бату хмурился, примеряя к себе мысли соперника.
Всё это пронеслось в его голове чуть ли не до того, как «дальняя стрела» закончил свою речь приказом: «В Венгрию шли послов, требуй половцев из Пушты изгнать, хана Котяна — выдать».
И ведь не поспоришь, не возразишь. Перед тобой — живое сообщение, не более того.
Да, обыграл его Гуюк... Ещё как обыграл. А точнее — не Гуюк, а мудрый Эльджидай.
В свой шатёр Бату ступил мрачнее тучи и велел созвать ближних нойонов. Шее снова стало тесно, как будто обернулся этот новый пергамент с приказом очередной удавкой. В этот день он долго отчитывал Боэмунда — «почему не проследили», ругал Делая — «почему не перехватили тайного Эльджидаева гонца в ставку». Ближние нойоны обиженно оправдывались и были правы — всего не учтёшь.
— Венгры, настроенные против нас Михаилом, убьют послов, они такие, — обрадовал Боэмунд, — после чего мы, увы, нагрянем в Венгрию и вернёмся оттуда ощипанными.
— Никуда не денемся, — эхом отозвался приунывший Делай, — дело не в Венгрии, а в том, что поссоримся с Римским Папой, а стало быть — со всей Европой. Венгрия — его улус. А сориться нам не ко времени.
— Ну надо же, — нервничал Боэмунд, — а я думал, наш Делай только арканы бросать горазд, а он даже знает, кто такой Папа Римский.
— Если ухо соглядатая пробкой забито, как у дьявола мелькитского, — весело огрызнулся Делай, — если глаз его за столбами степи не видит, приходится и нам — рабам аркана — знаний набираться. Иначе и вовсе пропасть.
— Ну вот что, хватит препираться, — пришёл в себя Бату, — в Венгрию поедете оба, ротозейство своё исправлять. Делай забирает всю свою сотню Боэмунду в подмогу. Задача ближайшая — не допустить, чтоб хан Котян с королём венгерским спелся. Боэмунду же повеление особой важности — против Папы союзников найти на случай большой войны.
— Искать не надо, союзник всем известен, — отозвался соглядатай.
— Император Фридрих?
Боэмунд молча кивнул.
— Вот и заручись его поддержкой, не мне тебя учить. А мы с туменами пойдём вперёд — поближе к венгерской границе, а заодно покажем подданным Данилы Галицкого, что не тому они служат, коль скоро добрый коназ на опустошения свой край обрекает, осиное гнездо разворошив. Из Киева он сбежал, Волынь и Галич под копыта наши бросил, договор о мире презрев. Хороши же тут правители. Не хотел я того, но сказано: «Делаешь — не бойся, а боишься — не делай». Не так ли учил мой великий дед?
— Как же мог Даниил знать о наших планах, когда и мы о них не знали, — воззвал Боэмунд к справедливости, — не за войной туда уехал Данило, за чем-то другим.
— Воистину, страх предсказывает планы врага не хуже звездочётов, — буркнул Делай.
— За войной ли, нет, но поехал он к тому, кто враг наш ныне. Теперь войны не избежать.
На пиру у короля Белы Четвёртого показное веселье подошло уж к той поре, когда дворцовые слуги стоят наизготове, чтобы в нужный момент кинуться разнимать излишне буйных. В Венгрии благородных гостей не унижают — оружие у входа не забирают. Оттого слугам и страже забота: как бы высокие гости мечами да саблями друг дружку с перепою не посекли. Поглядывает король на приезжих — воспалённые мысли кружатся, как вороны над мусорной кучей. Но не знает повелитель, радоваться ли гостям. Да и не гости они вовсе — беженцы.
Вот пыхтит, вгрызается в лебединую ляжку захмелевший куманский хан. Появление в Пуште самого Котяна озадачило Белу несказанно. Это такой подарок, что от тяжести его руки дрожат.
Тысячи куманов Котяна убежища в Венгрии попросили и даже — согласились креститься всем народом по римскому обряду. Королю радость, патерам — назидание. Ибо раньше столь же легко бросались подданные Котяна в пропасть схизматической ереси, заигрывали с русскими князьями. Теперь иная погода на дворе.
Смешно подумать — папские проповедники сбивали по куманским кочевьям шершавые ноги, аж до Заволжья добредали, и что с того? Да ничего. Кроме издевательств не видали ничего горе-монахи в степях. Когда же подпалил надменным номадам взмыленные задницы таинственный враг — враз упрямцы мыслями о правильном Боге прониклись, потому как поняли, на чьей стороне сила.
Так или иначе, но великий Бела Четвёртый нежданно-негаданно сотворил духовный подвиг, о котором всяк подвижник мечтает. Надо же — целый народ обратил. Это ж скольких индульгенций недосчитаются?
Отсюда мораль: огненное слово — дело хорошее, палёная задница — лучше.
Это если духовное учитывать... А земное?
Неплохо обстоит и с земным. Такая силища против родных вассалов-магнатов привалила? Теперь-то Бела порядок в королевстве наведёт, вольницу магнатскую по перекладинам развесит с Божьей — то бишь куманской — помощью. Он им покажет «первого среди равных ».
Одно короля пугает: уж больно велик подарок, спину бы не сорвать, как дурному быку.
Вздохнул Бела и снисходительно окинул орлиным взором других гостей. Неподалёку за столом вот-вот вцепятся друг дружке в бороды два русских князя — Даниил с Михаилом. Король усмехнулся, не разжимая губ. Хана Котяна Бела уважал и слегка побаивался, а на этих двух неугомонных неудачников посматривал снисходительно.
Под утро великого короля мутило и крутило. Тут-то ему и доложили, что прибыли послы от того самого Батыя, из-за которого все всполошились.
Взяв себя в руки, Бела дал себя одеть и напудрить, вышел в главный зал. Подлокотники трона казались маленькими и неудобными, сев, махнул рукой, чтоб пропустили послов.
Он удивился, увидев не то, чего ожидал. Вошедшие трое послов были в европейских одеждах и говорили с ним без толмача. По-венгерски. Потом Бела узнал, что они — из миссионеров, трудившихся в недавние времена среди башкиров во славу понтифика. А теперь, значит, служат Вельзевулу, нечестивому поганцу? Хитро.
Это была ошибка монголов. Единая вера и язык не сблизили две стороны, а разделили и озлобили.
То ли от справедливого гнева, то ли с гудящей головы — короля вдруг охватила тихая ярость...
Бела с гневом отклонил требование монголов выдать хана Котяна, чем подошёл к краю пропасти войны. Но увы, не только подошёл, он и прыгнул в эту пропасть, приказав перебить послов.
Подошедший к обрыву может отойти от края. Летящий в пропасть — наверх не взлетит. Как только «чёрная весть» достигла ушей джихангира, он двинул к угорской границе войско, разбухшее от примкнувших к нему удальцов.
Вскоре Бату получил неожиданный подарок: магнаты, обеспокоенные усилением короны, убили хана Котяна. Возмущённые половцы покинули венгерские пределы, спустившись дальше к югу.
Лишиться могучего союзника ввиду вторжения врага — такую глупость было трудно предвидеть.
Рязанский княжич Олег не видел, как Рязань умирала. От этого было и легче (лучше такое не видеть), но и тяжелее — в воображении часто возникают картины страшнее, чем видят глаза.
Бесстрастные кешиктены Гуюк-тайджи перебили его людей, но самого не тронули. Дотошный Эльджидай-нойон, оценив хитроумие попытки Олега спасти соотечественников от гибели, убедил своего повелителя оставить княжича в живых. «Таких хитрецов среди урусутов немного — пригодится, а Бату и вовсе не обязательно его показывать».
Ещё до штурма Рязани Гуюк тем не менее нагло заявил своему недругу, что «казнил явившегося к нему сына рязанского коназа «за речи, оскорбляющие достоинство Бога и Сына Его Чингиса, не сочтя нужным беспокоить по таким пустякам».
Бату, едва не задохнувшись от злости, пытался напомнить, что бывает за подобное самоуправство!!! За вопиющее нарушение субординации!!! За...
Гуюк спокойно (торжествуя внутри) наблюдал, как джихангир кусает губы и остывает, понимая, что слепые угрозы — это не его оружие... Ну что он может сделать с сыном Великого Хана? Пожурить? Выгнать из войска? Так это ж надо основательно оформить жалобу. Пока она дойдёт, пока нехотя рассмотрят, пока посмеются над тем, как Бату не справляется с «подчинёнными». А прошение (ну ясно же) брезгливо оставят без ответа.
«Смотри, Гуюк, даже тайменя иногда хватают за скользкий хвост», — вот и всё, что Бату мог, только в бессилье шипеть.
Прозябая среди «особых тайных» пленных Гуюка, Олег узнавал новости искажёнными, будто известие, как река, рябью подёрнулось.
Через приставленного к пленным (исповедовать и докладывать) православного попа Протасия молодой княжич как-то раз услышал и про рязанскую княгиню: «Взошедши на колокольню с малолетним чадом своим, бросилась мученица вниз. И простил Исус невольное прегрешение ея, и подхвативши в падении вознёс на Небо... А звали ту княжну Евдокией... и была она дочкой кесаря цареградского».
Из юрты-церкви для полоняников Олег возвратился в «жилую юрту» бледным и как будто ослепшим. Ошибки быть не могло: это молодой княжич решил твёрдо. Слишком непосильное бремя в его положении — сомнение в правдивости давящей вести. Он уже знал — несбывшаяся надежда убивает быстрее отчаяния.
Как-то раз, едва не лишившись рассудка от нагрянувших воспоминаний — на фоне серого облака ОНА лукаво улыбалась, — пленник теперь стал жёстко уводить мысли в сторону при первом намёке на их появление.
Прошлой жизни нет, ложись пораньше — вставай попозже.
Дабы обмануть тоску, Олег пробовал разобраться в том, что происходит вокруг. Это было нелегко, но постепенно, по крайней мере, стало ясно главное: литое единство монгольского войска — сказка. Здесь, в кругу его пленителей, клубилась пена ненависти к Бату. Его обвиняли в том, что он изменник, что «старается за спиной великого хана якшаться с подчинёнными».
С дотошностью ненависти собирая в клубок обрывки фраз, Олег вдруг догадался — почему его не допустили к Бату-хану тогда, под Пронском.
Да, увы... именно потому, что переговоры с джихангиром о Рязани могли закончиться успешно, Гуюку же нужна добыча, а на землях, которые после завоевания должны отойти к его сопернику, следует оставить пепелища.
Боже правый, только подумать — если бы Олег вовремя попал к Бату, а не сюда... его жизнь наверняка не была бы растоптана вихрем.
Невозможно всё это исправлять, но не поздно мстить. Поняв это, Олег неожиданно обрёл утраченный смысл жизни. Его согбенная спина распрямилась, движения стали не рваными, а вкрадчивыми и резкими.
На него не обращали никакого внимания, и это продолжалось Долго, очень долго. Отметелила яростная зима, когда полыхали Суздаль, Коломна и давний мучитель Рязани стольный Владимир-град, отзвенело мечами стремительное лето, пылал Чернигов, корчился от застарелой боли (в который раз) вздорный старик Киев. А Олег всё ждал, ждал и слушал, ждал и жаждал действия.
Потом произошло странное: Гуюк со свитой был отослан джихангиром «за непочтительные разговоры и прямое неповиновение» домой, в Монголию. Вместе с ним в далёкий путь отправились и его «тайные пленники».
Олег трясся в кибитке и напряжённо думал: ясно, что эта размолвка грянула по взаимному согласию соперников. Захотел бы Гуюк — никуда бы не уехал. Даром что, напившись на пиру, обзывал Бату «старой бабой» и вообще вёл себя нагло и вызывающе — откровенно напрашивался.
В тавлейной игре[115] бывает, когда обмениваются фигурами — так, похоже, произошло и здесь. Бату облегчённо вздохнул, лишившись такого несносного «подчинённого», как Гуюк, а тот, получил возможность побывать дома для того, чтобы отдохнуть, перевести дух после похода. Но не только же для этого он бросил свои войска?
Бату между тем вторгся в Червонную Русь, потом — в «Угры и Ляхи». Тумены грызли европейские замки и зачем-то рвались к морю венецийцев.
А мимо Олега проносились сочные травы весенних степей, белые сны пустынь, причудливые незнакомые леса.
В дороге только и разговоров — про волшебный город Каракорум с его фонтанами и лаковыми дворцами, про юрты на колёсах, что вздымают свои жерди-уни выше Божьих церквей. Ставка Великого Хана «размажет вас, урусутов, как муравья по бесконечному дастархану своего величия». Так его шутливо пугала стража. Он ждал с трепетом: как наложница своего господина. Что бы ни было — но скорей бы, скорей.
Однако случилось негаданное: татарский змей сбросил старую кожу... вместе с одной из центральных огне дышащих голов. И очковая кобра беспомощна в такие времена, а уж держава...
Сгоняя улыбки с самоуверенных лиц рабов и нойонов, летела чёрная весть: умер Великий Хан Угэдэй! Умер... Солнце закатилось! Горе нам. Как внезапный смерч кружился сухой степной ужас. Трепетали красавицы, предвкушая удавку тризны на лебединой шее, дрожали «дальние стрелы»-гонцы — кому-то из них разносить «чёрную весть» по куреням и аилам... и многим отправляться вослед почившему в «Шатры Великой Этуген».
Так и не довелось доехать Олегу до таинственного города, более того — в общей неразберихе удалось бежать. Ему повезло: незыблемая охрана (почти сплошь состоявшая из несториан) перессорилась чуть ли не до резни. Одни стеной стояли за Гуюка, растерявшегося от гибели отца. Другие разузнали через сплетников (из «гонцов скорби») о том, что вдова Тулуя, обаятельная ханша Суркактени, собирает вокруг себя сторонников, а Гуюка чуть ли не анафеме предаёт.
Тут было о чём подумать, было о чём саблями позвенеть, до пленников ли?
Бежали они вдвоём с хватким парнем по имени Гневаш — тот и лошадей в суматохе раздобыл. Гневаш был ещё на Руси приставлен к нему как челядинец и доносчик...
Они спешили в родные края, держась перелесков и колков, где гремели, убегая, редкие стада зубров, уцелевшие от татарских загонов. Раньше, в полоне, Гневаш всё молчал, послушивал да посматривал, теперь — разговорился.
По его рассказам выходило, что из жалкого полоняника, которого гнали монголы в хашаре под стены Рязани, дослужился он до Эльджидаева соглядатая.
Родом Гневаш был из глухого мерянского огнища. Под Пронском угодил в полон и там не растерялся. Долго ли — коротко, но вырос до десятника в той сотне из русских охотников (сплошь бывших пленных), куда попасть не так-то просто. Из знаменитой сотни этой — простор выслуживаться наверх, к монгольским чинам.
— Как же ты такой ловкий?
Гневаш вспомнил страшные подробности ставшего уже далёким взятия Рязани. Расскажешь ли про такое? Нет, слово «ловкий» под такое не годилось.
Хашар бывает разный. Ищущий в нём тёпленькое местечко может не стараться. Но ведь и у ада бывают разные круги. Можно попасть на обслуживание пороков и баллист. Неприятно, но терпимо. Можно — в ту невооружённую группу, которая забрасывает ров вязанками хвороста и собственными телами. Вот и лазейка: можно упасть заранее и под шумок сбежать... Правда, защитники могут всё это месиво поджечь.
Гневашу доля не улыбнулась. Когда стали раздавать плохо заточенные колья — жалкое подобие копий, — их десяток уже не сомневался, что предстоит самое страшное.
Посылать на штурм совсем безоружными — дело бесполезное: осаждённые будут резать и рубить передовые отряды, как серп траву. Но и вооружать раньше времени опасно. Отчаявшиеся люди нет-нет да и сподобятся повернуть колья совсем в другую сторону. Такие попытки всегда случаются. Поэтому вооружают в самый последний момент перед штурмом.
Как от бунта спасаться? У монголов здесь опыт большой, ещё с джурдженьской войны. Хашар разбит на десятки, которые идут не сплочённой толпой. Так и отстреливать людей труднее. Если бежишь в сторону стреляющих стен, строй — это только помеха. А главное, паника (или заговор) отдельного десятка — это не всеобщая паника. Да и лучники отрядов заграждения не дремлют. У них самая весёлая и безопасная доля. Кроме того, с каждым десятком идёт ранее провинившийся во оружейный воин из своих. Его задача — предотвращать слепой бунт обречённых. За поведение вверенного десятка он отвечает головой... если, конечно, таковая в бою уцелеет. Впрочем, следить за хашаром — это и так при говор, только отсроченный.
Пленные из десятка не верили в своё несчастье до последнего мига: маленький монгол, напоминавший в своём пластинчатом доспехе назойливого жука, проявлял завидное терпение... Похоже, поганые не спешили...
Он нерешительно хватал за рукав кожуха их громадного седовласого старшого. Тот всячески старался «не понять». Он вёл себя так, будто была возможность уговорить этого «нехристя» дать им другую судьбу.
— Ваше... ваше... Брать, — бормотал татарин.
— А? — бестолково улыбался муромский великан. — Чево хочешь, а?
— Брать, — уже нетерпеливо тыкал тот его в кучу кольев, как щенка носом в лужу, — ваше... ваше.
Похоже, он не очень понимал смысл этих урусутских слов, просто ему сказали, что нужно повторять именно их...
— Брось, Ваула, не поможет. Разбередишь только, ироды, прямо тут нас и посекут, — не выдержал Гневаш, но тут же понял, что огромный, такой суровый с виду мужик просто оцепенел от страха. Стрельнув краем глаза на лучников-«заградителей», Гневаш увидел, как ближайший лениво потянул тетиву.
— А ну, мужики, — взревел он, — раз-два, взяли палки. На том свете не мёд лесной, да и тут не лучше. Терять-то чего?
Десяток стронулся и разобрал колья. Седой богатырь-«старшой» продолжал тупо стоять.
— Ваула, Ваула, все, все пошли...
Гневаш взял его за огромную оцепеневшую пятерню, потянул, как тянут ребёнка спать (вечным сном?)... Тот нехотя стронулся...
Монгол вздохнул, Гневашу подумалось — облегчённо. От этого какого-то трогательного вздоха назойливого татарского слепня дохнуло чем-то очень человеческим. Как будто испугавшись своего порыва, монгол упрямо сжал губы, коротко ткнул в грудь Гневаша рукавицей:
— Ты... багатур, багатур... балшой.
«Я большой богатырь! Ого», — польщённо ухмыльнулся Гневаш. Но недоверчивый ум бывшего холопа тут же опустил его взлетевшую раньше времени душу на землю. До него дошло: его просто назначают старшим вместо этого расквасившегося велетня[116].
Гневаш кивнул, мол, понял... Запоздало подумал, что теперь все погибнут, потому что заранее не обговорили свои совместные действия — каждый за себя дрожал. Но, похоже, поздно. Стал судорожно думать — не за себя, за всех. Как в таких случаях обычно бывает, страх сменился ухватистой озабоченностью.
У них ещё было время, пока добегут на расстояние полёта стрелы из лука. Самострелов в Рязани мало: этого особо бояться не стоило. К тому же все хорошие стрелки полегли под Пронском.
Татары сбили пленных в десятки в последний миг, не дали посидеть вместе, обдумать, как действовать сообща. Страшились бунта.
Многие положили свои уже задубевшие тела на пути к стенам, чтобы новым легко перебегалось от одного бугорка к другому. Летом такое страшнее. Раненые ревут, ругаются и молятся, не желая осознать себя простым укрытием. Самое худшее, когда они умоляют о помощи. Чем тут поможешь? Теперь иное — мороз враз утихомирит любого, ослабевшего от потери крови.
Трупы лежали не вразброд, но холмами... Гневаш, замерев за одним таким навалом, ещё успел подумать о том, почему это происходит именно так, «Первые-то за телами хоронились, тут неё и гибли... Оттого и куча». Осадная лестница, с которой только что, вылив сверху котёл со смолой, содрали её «живую» кожу, казалась лишённым плоти скелетом и ужасала именно этой своей дикой обнажённостью. Под ней ещё шевелилось чёрное месиво из облитых. Их общий вопль долго отдавался мерзким эхом в ушах Гневаша. Один из несчастных, вспрыгивая в агонии, колотил кулаками по стене. В последний раз просмолённая рука не отлепилась... и он так и повис, будто пытаясь сдвинуть стену вперёд.
Они залегли удачно — это полдела. Главное в другом: нужно, наконец, хоть как-то сговориться. Ваула дёрнулся вдруг и заорал....
— Ты чего... ранили? — шепнул Гневаш куда-то в стылую землю.
— Нет, я не про то... Голову-то подними, подними... — Его голос дрожал.
Гневаш повернулся и едва не отпрянул от окоченевшего лица. Из остатков кожи на подбородке торчал в жуткой надменности остаток бороды...
— Не боись... это кипятком его со стен угостили... Оно тогда... таво слезает ровно порты, — утешили сзади знающие.
Кое-где под лестницами, и верно, сизые проталины — места, куда приземлился кипяток. Но не время думать о том... «Свой» татарин пока лежал смирно — никуда не гнал. Тоже, поди, человек, боится, черт смолёный. Он лежал как раз меж ними с Ваулой. Они переглянулись с Ваулой и как-то сразу поняли друг друга. Гневаш успел-таки слегка порезать руки, но чужой кулак, сжимавший саблю, всё-таки удержал. Проморгал её хозяин. Ваула закусил губу и, навалившись всей массой, прижал задёргавшегося и загудевшего жука к земле. Его ноги в степных сапожках болтались потом ещё долго.
— Добро, — прошептал Гневаш. — Ну-ка, тащи с него панцирь.
— Да не налезет ни на кого, — прошипели сзади в ответ.
— Сымай давай, невелика беда. Навроде щита сгодится.
Круглый плетёный шит нехристя лежал тут же... А уж саблю Гневаш из рук не выпустил. Хоть и орудовать ею не умел совсем, но было такое чувство, что у него вырос спасительный коготь. Мысль заработала азартно.
— А может, того, так и пролежим здеся... А ночью и сбежать не грех? — посыпались советы.
— Энти-то, энти сказали, мол, ежели кого тут живым после взятия города найдут, враз голову долой, — взвился от чужой глупости Гневаш. — Ну-ка слушайте, что скажу... — прошептал он, но, оглянувшись, обнаружил, что говорить уже некому. Стрелы поражают бесшумно, и оба его собеседника были уже мертвы. Заёрзав ужом, он прикрылся их телами и стал напряжённо ждать.
— И что потом?
— Как татары ворота открыли и на прясла позалезали, надел я тихонько татарскую бронь, шелом, сапожки с мертвеца-жука натянул и ринулся в город... Тут уж не зевай.
— Это то есть как, «не зевай»?
— Да по мне, княже, что рязанцы, что татары. В Рязани боярина знатного, гадюку, — он в порубе тайном хоронился — на верёвке притащил... Ещё тогда заприметили. А после вызывает Эльджидай-нойон. Полоняников градских предо мной поставили дюжину и саблю мне в руки — руби, мол, доказывай преданность. Что ж, порубил охотою, долго ли? Да и говорю: «Ежели что, так ещё давай. Сабля не каравай, сколь ни махай — острия всё столько же». Ихний толмач перевёл, засмеялись, взяли в сотню. После уж и в Козельске жёнок-детей рубали... и в Чернигове. А знаешь — мне в охотку, я ли хоровод затеял?
Рассказывал Гневаш всё это запросто, а Олег дивился. Слушает попутчика, где и подхихикивает ему, а неприязни, презрения, брезгливости вроде и нет. Видно, и вовсе сердце после гибели Евпраксии замёрзло... В иные-то времена таких, как Гневаш, и взглядом бы не удостоил. А с другого боку — лучшего слугу ещё поискать. Он на охоту, и состряпать, и от лихих людей раза два уберёг, вовремя заметив.
— Я, ежели кому служу, то честно, — похвалялся парень.
Понял, глядя на него, князь, чем ум от смекалки отличается, только вот смекалка тогда оказалась мудрее ума.
На привалах Гневаш налегал:
— Надо бы нам, княже, сразу к Батыю податься, по то и выручил я тебя.
— Отчего к Батыю? — удивлялся князь.
Гневаш между тем не терялся:
— Ему ныне рязански али ещё какие князья законные в самый раз. Пошто так? А оттого, что Гуюк — враг ему первейший. Значит, князей по всем городам захочет Батый от себя утверждать. Это, стало быть, пока в Каракоруме суматоха да власти делёж. — И, заглядывал Гневаш молодому князю в глаза нахально, без тени смущения: — Не тушуйся, княже, проси грамоту на Рязань... Ингварь-то, что на Рязанском столе ныне, Гуюков подпевала. Так гнать его, и войска хан даст, ей-ей.
— А ты? Тебе какая с того печаль? — уже не удивляясь «державной» хватке бойкого Гневаша, устало бросал Олег.
— А я у тя ближним человеком буду али гридней воеводою, а то и в бояре. Вот те крест — не пожалеешь.
«Мальчишка... в чужой крови до ворота рубахи, а всё равно мальчишка, чудно», — думал князь, глядя на него. У самого же были другие задумки о будущем. Власти не хотелось — пустое это всё. А жаждал он узнать всё доподлинно о гибели Евпраксии. Потому рок, нетерпеливый и упрямый, как вол, напористо гнал его домой, в Рязань... Вернее сказать, в тот Новый Град, что спешно возводился её уцелевшими погорельцами совсем в другом месте.
Однако нетерпение и тоска — советчики никудышные. В Новой Рязани всё было ой как непросто, и этого молодой князь знать не мог.
Старший брат Олега Ингварь отсидел в Чернигове нашествие, отчего — единственный из князей — оказался и живым, и не в плену. А в дальнейшем повёл он себя неосторожно и глупо. Вернувшись на пепелище, устроил молебен в честь «радости» избавления от «безбожного царя Батыги», и вообще, плясал на животе уснувшего льва с такой весёлой беспечностью, будто сей лев уже мёртв.
Вообще-то это была давняя традиция Рязани — радоваться нынешнему без думы о грядущем. Привыкшая жить от разорения к обдиранию и не мечтать о другой, лучшей, доле, рязанская земля таких князей понимала лучше дальновидных.
Понятное дело — всё сразу стало известно Бату. Сначала джихангир подумал — это урусутская неспособность понять зимою, что придёт весна. Вот ведь глупец этот Ингварь! И вправду поверил, что монгольское войско пронеслась по Рязанщине как тупая гроза и сгинет в других землях.
Сперва монголам было не до распоясавшейся Рязани. Они, истекая кровью (не только хашара, но и своей собственной), штурмовали польские и венгерские замки. А там сопротивлялись, не в пример Руси, отчаянно. Потом на уставшие от бесконечных боев плечи обрушилась нежданная смерть великого хана Угэдэя, и грозная империя вляпалась в междуцарствие в не самое подходящее время.
В Каракоруме ханша Дорагинэ — вдова Угэдэя и мать Гуюка — удержать власть не сумела. Тщательно оттачиваемая ещё со времён Чингиса пирамида принуждения досталась откровенным шкурникам во главе с пленной персиянкой Фатимой. И началось.
Этого не ожидал никто, по сложно переплетённой паутине интриг стали гвоздить неуклюжей, но мощной булавой. Без толку, без разбору. На завоёванных просторах воцарилась откровенная продажность.
Вот тут-то и несториане — из тех, что когда-то так много сделали для укрепления власти «величайшего из людей» — и монгольские ветераны, и приверженцы пронырливого Юлюя Чуцая добрым словом помянули мягкого, добродушного, предсказуемого Угэдэя.
Плохо стало всем. Кроме Гуюка, который решил, что настал его звёздный час.
Такое творилось в Коренном улусе, но беспечный Ингварь Ингварьевич обо всё этом не ведал, строил себе Новую Рязань и радовался, что не осталось у него соперников — все от сабель татарских полегли. И не думал, что иные из соседей видели в этом свою будущую выгоду. Каждый мнил, что Рязань в новой схватке за власть на их чашу весов довеском упадёт.
На западе Михаил, вернувшийся в разорённый Чернигов, надеялся, что Ингварь (старый союзник Ольговичей) поддержит его против «безбожных татар». Поддержит в той большой войне, которую затевали два великих правителя: непокорный черниговский князь и Папа Римский. А точнее сказать — не в обиду тщеславному Михаилу — войну, которую затевала римская курия, желая бросить на передовые рубежи резни кое-кого из скифских князьков, соблазнив их блестяшками корон. Михаил и Ингварь — в их числе.
И с востока на Рязань посматривали с надеждой. Змеиному гнёздышку ханши Дорагинэ и её сыночку Гуюку приглянулось в этих молебнах слово «Батыга». В Рязани гремят мелькитские (православные) юролы? Пусть гремят... пока, что с того? Мелькиты сейчас нужны союзниками для второго похода на папистов. Чего их раньше времени дразнить? А натравить на Бату не вредно. Пусть думают в Рязани, что борются с татарами — детям Угэдэя, обнаглевшим джучидам лишняя палка в колесо.
Вот тут-то — нежданно-негаданно — явился к Ингварю геройски погибший под Пронском милый брат его Олег.
Ингварь с Олегом и при батюшке не ладили... Удивился правитель Новой Рязани воскресшему покойнику... да и запер его на всякий случай в поруб, ибо место мертвецам не среди живых, а под землёю. Это решение было тяжёлой ошибкой. Надо было или уж придушить братца втихаря, пока никто об его возвращении не дознался, или дать ему жить. Тем более что к власти Олег вовсе не рвался, всё про Евпраксию свою дознаться хотел: «Как погибла, где?»
Перед тем как спустить родственничка в подземелье, Ингварь подтвердил про Евпраксию всё, что и раньше Олегу слышать доводилось... Тот аж в лице изменился, будто про смерть любимой узнал не давным-давно, а только что. Оказывается, где-то там, на донышке души, трепетал нежный росток надежды. Опустив руки, он покорно дал отвести себя в узилище, где бы и сгнить ему по давней традиции рязанской, но...
Спустя месяц с лишком скрипнули ржавые засовы, и Олега — полуослепшего, полуистлевшего — вытащили на безжалостный Божий Свет.
Среди спасителей, одетых сплошь в знакомые до боли ордынские тегиляи, князь с удивлением узнал Гневаша, разнаряженного в роскошный куяк (пластинки от розового лака искрятся). Знатный нойон — да и только. Старый приятель надуто и бойко раздавал короткие приказы по-русски и по-татарски, а рядом... (чудны дела, Господи) стоял и трясся, потеряв остатки княжьего достоинства, злополучный князь Ингварь.
Раскрыв рот от такого дива, Олег всё никак не мог его закрыть, пока волокли наверх, потом с крыльца.
— Верхами-то можешь? — заботливо спросил Гневаш освобождённого узника уже на ослепительно-солнечном дворике.
— Что всё это, а? — удивлялся тот.
— После обскажу. Так можешь ли, нет, комонным-то[117]?
— Авось сдюжу, куда едем-то? — Ему было всё равно, лишь бы из поруба.
— Не близко, друже, за Волгу. В Батыев Юрт[118], что под Булгаром ныне... Слыхал?
— К Батыге?! Так ты от него, что ли? — наконец догадался. — То-то я гляжу, братец-то мой затрясся, ровно больная собака.
— А то как же, глянь-ка вот...
И Гневаш показал Олегу новенькую пайдзу.
В дороге всё разъяснилось.
После того как полтора месяца назад расстались они уже поблизости от рязанских заборол, поспешил Гневаш сразу в Батыеву ставку:
— Знал, что повяжут тебя, княже, а убивать не станут. Коль упёрся в своё... ну, думаю, хочешь лоб расшибить — расшиби, умнее будешь, — говорил Гневаш в обычной своей манере — заботливо, но хамовато... и уж вовсе без почтения к родовитости.
— И пустили тя? — успокоившись от удивлений, выспрашивал слугу ли, друга Олег.
— Да вот, пролез, — довольно осклабился тот. — Грозился всякому поперечному: не приведёте пред светлы очи самого, в котлах вам бултыхаться. — После этих слов правдивый Гневаш, пустого бахвальства не любивший, немного стушевался. — Ну... не вдруг... Где и держали, голодом морили, где и меж костров водили. Долго ли, коротко, добрался-таки до главной юрты.
Многое он тогда занятного Батыю рассказал. И про то горестное Олегово «посольство» перед штурмом Старой Рязани... И как угодили Олеговы доброхоты вместо джихангира к Гуюку. И как порубил Гуюк всех, а Олега — приберёг. Всё рассказал Гневаш... и про остальные их невзгоды, и про побег, и про склоки в Гуюковой охране, а главное — что держит Ингварь своего соперника в порубе.
Бату слушал, молнии метал, руки кусал с досады на себя...
Гневаша за службу и верность щедро одарил и немедленно послал людей выручать несчастного князя из беды.
Правильно рассчитал Гневаш: крепко нужны были тогда Батыю свои князья. На волоске его власть висела, хоть и немногие это видели. На востоке, в Каракоруме, Гуюк ядом истекает, а западе Вечерних земель правители с Римским Папой во главе ножи точат.
А все войска после «вечернего похода» обратно в Монголию отозваны. А «своих» сил у Бату — от плети ремешок. Тут хочешь не хочешь, а соратников и со дна котла будешь выскребать.
Если придётся с Гуюком войско на войско схлестнуться (а дело, видно, к тому идёт) — кто его поддержит? Есть на Западе союзник могучий и верный — император Фридрих, этот бы помог — он такой. Тем более что Фридрих как никто ему обязан. Сколько монгольских, кыпчакских, аланских, урусутских воинов легло под стенами малопольских, мадьярских, силезских крепостей? За добросовестное разорение папистов во всех этих землях, за взятые города и измотаные осадой города, за гниющих под землёю Лигницы и Шьявы рыцарей, что никогда уже не встанут под знамёна Папы Григория Девятого, надо платить честь по чести.
Во время той тяжёлой войны его измученное войско (не видавшее и в Китае такого сопротивления, как у этих небольших каменных твердынь) упрямо рвалось через предательские горы к Адриатике, к чужему морю. Горели неохватные погребальные костры и в небо улетали его, Бату, верные воины. Всё меньше становилось тех, кто знал его отца, и уж подавно тех, кто помнил молодым Темуджина.
Бату смотрел на эти костры, смотрел, и обида скребла горло. Кто же кого перехитрил? С одной стороны посланцы Бамута утешали: радуйся, воюешь на стороне одного врага против другого, а не с обоими сразу, радуйся, ведь в боях редеют и Гуюковы силы, радуйся и тому, что имеешь теперь союзника на Западе. Он не даст папистам ударить потом, когда война завершится, радуйся — этот бок твоего будущего улуса в покое будет, и, когда грянет тревожная пора, спокойно обернёшься на Восток.
Фридрих ничем не помог ему тогда, не имел возможности он его — «язычника, исчадье тартара» напрямую поддержать — отшатнулись бы многие союзники. Но всё равно многие рыцари шли к нему в тумены, намереваясь воевать не за него, а «хоть с чёртом, но против Папы». Пусть хоть так, но... хорошие это были воины, крепкие. Бату зауважал этих людей, кого и возвысил до тысячника, как тамплиера Петера. Когда после той несчастной битвы под Олюмцем гвельфы взяли этого Петера в плен, то-то у них удивления было: в татарском войске, да вдруг европейцы. Да мало ли их было, хотя бы тех же угров да ляхов.
Нет, не так все: Фридриху и без того войны на своих рубежах хватало. Значит, на самом деле всё-таки он помогал, да ещё как. Его победа над гвельфами в Ломбардии (после чего Иннокентий Четвёртый сбежал в Лион и предал их обоих — Фридриха и Бату — анафеме) не была бы возможна, если бы сили гвельфской Польши и гвельфской Венгрии не были скованы джихангиром.
Несмотря на все потери, тумены Бату рвались к морю. Фридрих обещал корабли, чтобы переправиться в Италию, и тогда... Они объединятся... Тут уж папизму конец. И Яса не нарушена. Можно потом взяться и за врагов на Востоке — поддержать Чуцая против Джагатая и его отпрысков, но...
Но Небо переменчиво.
Ох уж эти монгольские законы. Смерть великого хана Угэдэя — как палка, брошенная под ноги на бегу. Закон — воронёное железо, его не затупишь — это установление ещё от «Бога Чингиса».
Они ушли с морского побережья, не дождавшись кораблей. Они бросили Фридриха в самый неудобный миг. Они дали Папе собраться с силами...
Не ушли бы тогда, можно было ждать от Фридриха поддержки против Каракорума, а так — он снова увяз в борьбе с недобитым врагом, а Бату ничем не может ему помочь. Он больше не джихангир, а войска отзывают в Монголию. Не ровен час, могут ударить против него самого.
Согласно Ясе, все дела, кроме самых неотложных, должны быть приостановлены до выбора нового хана. Не желая лишиться головы, Бату в Каракорум не поехал, а закрепился в низовьях Итиля на притоке Ахтубы.
Вверенные ему люди таяли на глазах. Ушли прошедшие все огни кераиты и найманы, которые были в прямом подчинении у Гуюка. Ушли птенцы из Коренного Улуса, воевавшие под началом второго его врага — Бури. Только сейчас, расставаясь с этими возмужавшими мальчишками, он вдруг осознал, что они перестали быть птенцами, а он постарел. Прощание с Мунке и его людьми было тяжёлым. Сын Тулуя — единственный из тайджи, кто не смотрел на Бату с завистливой ненавистью.
Долг велит вернуться и хинам-джурдженям — мастерам взятия крепостей, но у многих не было ни семьи, ни дома. Кроме того, их соотечественники давно побеждены. В Китае плохо стало джурдженям. К приятному удивлению Бату, большинство из этих людей изъявило желание остаться.
Разбредались по домам и дружинники урусутской части войска. Многие клялись возвратиться обратно по первому зову. Кто-то обещал только повидаться с семьёй (у кого она уцелела) и — назад.
Радостно уползали в родные предгорья остатки аланов, растекались бродники. Таяли ряды нагруженных добычей тюрок и туркменов из Хорезма. Воевать они умели и до того, но Бату научил этих джигитов тому, что им снова придётся забыть, — дисциплине.
Бату остался с неизменными мангутами (племенем из коренных монголов) и хинами-джурдженями. И конечно же, кыпчаками, душой которых оставался неунывающий Делай.
Всего около четырёх тысяч, не считая такого же количества верных кыпчаков. Восемь тысяч — даже не тумен — против сотен завоёванных городов. Против Запада и Востока, дышащих угрозами. И ещё неизвестно какая из этих угроз страшнее.
Ну и, конечно, с Бату остался вечный, верный Боэмунд.
Одно хорошо: с Запада удара пока не будет, Фридрих связывает силы Папы... пока.
Что думает кесарь о внезапном уходе Бату с Адриатики? Понял ли, счёл ли за предательство? Так или иначе, нужно тщательно следить за Востоком. А там — и того веселее.
Союзник Юлюй Чуцай после смерти великого хана Угэдэя потерял опору, и теперь он больше не джуншулин. Говорят, Чуцай потерял веру, доносят: совсем старик сломался. Ещё бы не так! При Чуцае народ вернулся из бегов и стал подати платить, а теперь Гуюкова мать Дорагинэ выколачивает из сабанчи-землепашцев подати не хуже чем в худшие травы Чингиса. Эти умники и купцов грабят, как хотят, и вот результат: неселение снова стало разбегаться. Однако, может, это к лучшему, ведь растёт недовольство торговцев, стонут боголы, и надо бы, как говаривал Маркуз, «чтобы это недовольство не по ветру развеялось, а вокруг кого-то осело». Надо, чтобы люди знали: и на Гуюка есть управа.
На другой день после того, как Бату добрым словом помянул Маркуза, приехал гонец с Иртыша, сообщил, что плохи дела на Иртыше.
Прискакали люди Гуюка в его родную ставку (где вместо братца Орду правили Уке-хатун с Маркузом} и забрали Маркуза как будто в заложники...
Вот тут Бату испугался всерьёз — петля сжималась... Так и без улуса иртышского остаться недолго. Не растеряется без Маркуза ли мать? Нужен человек в помошь — знающий места, проверенный, надёжный. Не хочет Делай правителем быть, желает вольным скакуном шарахаться. Ну что ж. Мало ли кто чего не хочет! Нынче не до жиру в шулюне...
И жалко с Делаем расставаться, да придётся. Вот только сотня его нужна здесь. Править же на Иртыше будет мать, а в поддержку ей — Делай, как в доброе старое время.
Уставший от войны и соскучившийся по родным местам удалец принял указ хана без недовольства, чем очень удивил хана, ожидавшего долгих увёрток.
Осталось решить — на кого оставить «сотню родственных душ». И тут, после долгих проволочек, улыбнулась судьба Даритаю: он получил этот знаменитый, лучший в войске отряд под своё начало.
Из возможных союзников был ещё Ярослав, и с ним пора пришла поспешать. Бывший джихангир послал за князем «дальнюю стрелу» и, вызвав в ставку, наделил (от своего имени, а не волею Каракорума) властью над всей русской частью своих владений. Ярослав получил от Бату такую власть над Русью, о которой и его предки не мечтали: мало того — Киевский и Владимирский стол.
Одаривание Ярослава милостью от своего имени — было прямым вызовом центральной ставке и наглое самоуправство, но пока там разберутся, травы пожухнуть успеют.
Гонцы сменяли один другого (получил указание, ускакал, следующий). Так много их было в эти тревожные дни, что уже и лиц не разбирал. А ведь все дела важнейшие — другим не поручишь.
Пролетело несколько лет. Не ярких — как при походах, но в пелене однообразных забот. Опускались руки: на войне было легче. Эх, самому бы поехать в Каракорум, да нельзя. Живо там с ним — с бессильным — расправятся.
Но как там учил Маркуз и что ему, Бату, всегда удавалось?
Поддержи недовольного. Слабого из двух — усиль. Он усилил Делая против хана Инассу на Иртыше, он усилил Ярослава против Гюрги Ульдемирского — на Руси, он протянул руку помощи Фридриху против папистов... И вот — жив пока... а казалось бы.
Но кто, кто там, на Востоке его друзья сейчас?
Хранитель Ясы Джагатай и сын его Бури — лютые враги... Но старому другу Мунке сейчас ой как несладко.
Дети Тулуя, любимого сына Чингиса — как бельмо в глазу у всех остальных чингисидов. Бату вспомнил унылое детство и яркую вспышку в том детстве: юрту Суркактени-хатун, мягкого приветливого Тулуя и... Мунке, который всегда был ему верен, и на войне, и... Но что же Бату раньше-то его не разглядел? Нужда не приспела? Ой-е... стыдно. А не разглядел вот почему: всегда считал его мальчишкой, несмышлёнышем. Не пора ли узреть в Мунке багатура? Только вместе они устоят. Чтобы семья Тулуя его поддержала, много ли нужно? Самую малость. Объяснить им: Бату Мунке не соперник, Бату не нужен пояс Великого Хана. Слишком много зачерпнёшь, прольёшь на штаны. Надо, надо обещать мальчику Восток... когда-нибудь.
Будет друг Фридрих — на Западе, а друг Мунке — на Востоке. А он, Бату — он займётся обустройством своих новых земель.
Пока Бату суетился и судорожно плёл паутину, его соперник тоже не дремал. Первым делом (не иначе мудрый Эльджидай подсказал) Гуюк объявил себя врагом Папы Римского, войну с которым хоть и приостановили из-за великого горя (смерти Угэдэя), но при первой же возможности её надлежит продолжить.
Вторым стало объявление о лояльности Гаюка православным-мелькитам Рума, Шама[119] и Руси, после чего он вызвал в свою ставку всех крупных церковных иерархов «для обсуждения крестового похода против еретиков».
Третьим хироумным решением был указ о «примирении несториан и мелькитов» — пред лицом истинных еретиков.
Всем, кто примет участие в походе, обещалась добыча и власть над «заблудшей Европой под сенью единого Бога и сына его Чингиса... покровителя христиан».
Не успел Бату оглянуться, как владетели множества душ — православные иерархи — откачнулись от него к Гуюку. Одно утешало — не все.
Доносили Бату, что некоторые несториане не согласны считать своих заклятых врагов-мелькитов друзьями и собираются такие вокруг семьи Тулуя. Да, не бывает худа без добра.
С указом против Папы Гуюк поступил мудро (для себя), а с указом о примирении двух ветвей «служителей Мессии» явно поторопился. «Воистину тяжёлый урок и для нас, — подумал тогда Бату, — нельзя объединять людей «за что-то», только «против кого-то».
Так или иначе, многие несториане, не согласные с Дорагинэ и Гуюком, откачнулись к семье вдовы Тулуя. А это было на руку Бату.
Весёлые настали времена. Где-то меж всем этим «библейским кружением» затерялась, как блоха в косичках, гордая, великая Яса. Она превратилась в слепой меч, а точнее в дубину, коим одни «служители Мессии» потчевали других.
В очередной раз несладко стало мусульманам, и на их поддержку мог Бату тоже вполне рассчитывать. Эта мысль вдруг понравилась его брату Берке, который всё уговаривал обратиться за помошью к багдадскому халифу. Но Бату не спешил: с друзьями рассоришься, а халиф не поможет — у него своих забот... Зато отдал приказ всячески помочь людям Булгарии, им же когда-то разорённой. Тамошние «белоголовые» — случись чего — его опора и против накалённых мелькитов Запада, и против пламенных несториан Востока.
Союзником оставался Ярослав, у которого вышколенное войско, за которым — богатства Новгорода. А если всё-таки поддержит Фридрих... ох, не поддержит.
Удар получился внезапным, но такое можно было просчитать. Огласили указ матери Гуюка регентши Дорагинэ (явно без сына не обошлось). Князь Ярослав немедля должен ехать в Каракорум. Настойчивое приглашение написано было мягкими словесами и полно прозрачных намёков на великие милости, ожидающие князя в столице империи «за помощь в войне».
Пришлось Ярославу — хочешь не хочешь — ехать в Центральную Орду. Если ослушаешься — это стало бы даже не вызовом, а прямым неповиновением. Ссориться с быстро набиравшим силу Гуюком — безумие.
Хитрый урусутский князь ходил понуро, изображал озабоченность и недовольство, но не ликовал ли внутри? Такая ли уж это была для Ярослава обуза?
Бату ночей не спал, чесал огрубевшим пальцем щёку. Думы его были не сладкими. Ярослав — воин, он ненавидит папистов, так вот они — воюй. Конечно, Бату щедро его одарил (впрочем, права на это не имея), но Гуюк сейчас пообещает честолюбивому князю нечто большее, чем власть над Русью (например, добрый кусок завоёванных в будущем Вечерних земель). Когда Бату был джихангиром, Ярослав имел все резоны с ним считаться, а что теперь? Не закружится ли у Ярослава всегда трезвая его голова. А ведь закружится...
Нужно ли быть великим мудрецом, чтобы понять: Ярослав (со всей мощью своих сбережённых сил) его предаст, примет в этом противостоянии сторону Гуюка.
Так или иначе, но у Бату выбора нет. Ничему он помешать не в силах. Сиди и жди — чем обернётся поездка в Каракорум князя, которого сам же усилил, сдержав данное когда-то слово. Слово — оно важнее сиюминутной выгоды.
Так-то оно так, но сдержит ли Ярослав своё?
В таких-то думах и застал хана освобождённый из рязанского полона Олег. Их встреча — после долгих кружений — наконец состоялась. Но поздно, слишком поздно. Евпраксию уже не воскресить, Рязань не вернуть. Говорили они наедине, по-тюркски. Бату вставлял и русские слова, которые узнал за эти годы — урусутский язык он тщательно учил с толмачами.
Наверное, выглядил Олег после ласковой темницы далеко не богатырём... Потому его затравленный взгляд был истолкован Бату не совсем верно.
— Не смотри ты на меня глазами раненого лося. Зла тебе на меня не за что держать. Гуюк все эти годы — первейший мой враг. Кто я был тогда под Рязанью твоей? Джихангир — кусачий пёс на цепи... из тех псов, кто не самые верные.
Олег поднял голову, глаза Бату светились добродушным лукавством:
— А знаешь ли, как мужественно ты погиб?
— Я? — совсем потерялся князь от этого лукавства, неуместного на лице повелителя, как слово любви в устах Вельзевула... Привыкший к подобным выходкам Гуюка, способного в любой миг сменить гнев на милость, он обжёгся об одно лишь слово «погиб».
«Значит, всё-таки смерть, всё-таки...»
— Ваши рязанские улигерчи-сказители уже позаботились о твоей судьбе, коназ. Ты мужественно погиб тогда под Пронским, разве не помнишь? Я дохнул на тебя «огнём мерзкого сердца своего» и повелел «дробить тебя ножами острыми». Каган Гуюк предложил бы не расстраивать твой добрый народ, не лишать его красивой небылицы... и удавить тебя прямо здесь...
Он выдержал паузу — это была последняя проверка. Князь сжался, но не задрожал.
— Я не Гуюк, но всё-таки расстрою твоих сказителей. Я злой, потому живи. И ещё мы тогда, в той войне, посекли всех «рязанских пискупов», такое у вас поют, — добавил хан, — хотя, как мне помнится, епископ был один, да и тот сбежал. А про соборы будут говорить — не верь. Подожгли их ваши сами, с собою вместе.
Олег поднял глаза в недоумении, не оправдываются ли перед ним?
— Не веришь, так знай: согласно Ясе, я должен был спасать, а не палить храмы чужих богов. — В Бату поднимался пафос от слова к слову, будто перед войсками вещал. — По мне, так всё вперекор надо делать: безвинных людей щадить, а соборы ваши хищные как раз и выжечь дотла.
Он замолчал, вспоминая подробности того штурма.
— А и с храмами, если по чести сказать, наших христиан против ваших еретиков как было удержать? Никакая Яса не в подмогу. Латыны вон тоже чужие храмы жгут при случае, особенно те, что с крестами, да не на их папский лад. Где христиане меж собой дерутся — никакие «моавитяне» с «тартарами» не спасут. Не так? А и то сказать, — разошёлся Бату, — когда ваш великий хан Ярослав Мудрый (коего ваш древний епископ Иларион «ханом» величает) на Киевский стол взошёл, что было?
— Что было? — глухо повторил Олег.
— Плохо летопись чел, а мне читали... «Погоре церкви» от вашего Ярослава, вот что было... — Хан вздохнул. Этот всплеск оправданий его утомил. Он продолжил тихо: — Чем я хуже Ярослава? Тоже ханом звался, тоясе Русь собираю и князей мирю, «аки младеней сущих». — Про «младеней» Бату вставил по-русски, не по-кумански. — Говорю тебе сие не исповеди ради. Что мне ваша исповедь. А чтобы знал, как наветам противиться. А то знаю я ваших, знаю. Но за писания противные мнихов не трогаю пока, цени.
Резвясь, Бату не спускал с Олега глаз, следил за его лицом. Потом вдруг из многословного, почти беспечного — стал вдруг серьзным и жёстким.
— Знаю, что ты хотел спасти Рязань от погрома, это достойно похвалы. Но как знал, что я слово сдержу? Не слишком ли доверяешь незнакомцам?
— Не людям, хан... — несколько оробев, признался Олег. — Я послал бы весточку, чтобы открыли ворота только при одном условии. Ты должен был пред лицом твоих нойонов поклясться именем вашего Мизира, что не тронешь город. Такую клятву не смог бы нарушить и джихангир.
— Да, ты мудрец, и про Мизира знал уже тогда. И мужества тебе не занимать, — одобрил Бату. — Доехал бы до меня в тот раз — цела бы сейчас стояла твоя Рязань, а ты — князем в ней был бы. Веришь ли?
— Под сенью Ярослава? — вдруг, осмелев, дерзко ответил Олег. — Не слишком-то сладко. Зря ты дал ему узду над Русью, хан. Он — предаст тебя и переметнётся к Гуюку.
— Ты и это знаешь? — нахмурился Бату. — Как же советуешь поступить? На кого ещё опереться?
— Слишком мало знаю, хан. Будет второй поход на Запад, снова запылают и наши города, — ушёл от ответа Олег.
— Запылает и мой улус, коназ. Ну, а ты? Ты не предашь меня?
— Кто я такой, чтобы предавать? Пыль серая. Разве на такие вопросы отвечают, хан?
— Что верно, то верно, — вдруг засмеялся Бату, — хочу тебя, князь, отправить туда, куда ты с Гуюком не доехал — в Каракорум. Нужны мне там союзники из князей, знающие русские дела. Ты из таких, ибо много я слышал от соглядатаев про ум твой и знания. Гуюка же не бойся: к другу моему Мунке-хану поедешь, а он в обиду не даст. Найди там человека по имени Маркуз и жди... Я нухура твоего, Гневаша, пристроил в гридни к Ярославу — жди от него вестей — он человек хваткий.
«Ну надо ж, пострел. Уже и в лазутчики к Бату пролез», — подивился Олег вёрткости своего знакомца. Ему стало весело.
Увидев князя Михаила, хан всё-таки был разочарован. Собирая по крупинке сведения об этом человеке, он ни разу не поинтересовался возрастом. И вот перед повелителем стоял высокий костлявый старик. Чем-то (ростом-ли, повадкой) князь напомнил Бату самого Чингиса. Правда, тот — горбился, а не выгибался грудью вперёд. Это сходство, с Потрясателем Вселенной ещё больше усилило неприязнь.
Приехавший вёл себя странно: то ли испуганно, то ли надменно. Он желал выклянчить у Бату грамоту на владение Черниговом, и по всему видно было, князю невыносимо тяжело склониться перед «дикарём и нехристью». Отсюда и нарочитая, а потому глупая величавость.
«Экий петух, — подумал хан, — гордец — не проси, просишь — не гордись».
Хан смотрел на князя и не мог ему надивиться. Не так давно Боэмунд, застрявший в Европе со времён «вечернего похода», передал со своим лазутчиком из города Лиона занятное: Михаил выпрашивал у папистов помощь, чтобы ударить на Бату скопом, всех обиженных в кулак собрав. Бату встревожился и всё думал-гадал, как Михаила (имеющего по старой памяти немалый вес на Руси) то ли выкрасть, то ли заманить в сети. Вызывать князя к себе в юрту прямым указом было бы неумно: зная свои грехи, наверняка не приедет, сбежит. Бату был уверен, что у Михаила хватит ума не явиться на явную расправу, и думал даже отрядить за ним «родственных душ», чтоб привели его на аркане.
Князь приехал сам. Просить Черниговский стол. Вот это да!
Сначала Бату думал, что это мужество, но потом понял: князь, считая хана дикарём, действительно настолько слеп и полагает, что Бату ничего не известно про его интриги на Лионском соборе.
Мстительным Бату не был, но от этой встречи ожидал много приятного для себя. Редко бывало в последние годы, чтобы тупые, как таран, устремления беспощадной Ясы столь совпадали с вожделениями души.
Выслушав просительную речь, хан стал медленно разматывать длинный, пропитанный ядом ответ:
— Переведите ему: ты просишь Чернигов, князь, но память твоя коротка. Кто не знает простого: есть силы — сражайся, рука ослабла — покоряйся. Если, конечно, о народе своём думаешь, не о жабьей гордыне. Так нет же — защищать свой улус ты, коназ, не захотел, — хан нахмурился сильнее, красные пятна выступили на щеках, как крапинки на коже змеи, — и сдаться не пожелал. А семью свою бросил в Кременце — это как? Глупая дрофа не делает такого. Чернигов свой оставил без панциря нагрудного, уведя дружины, и стало там — куда ни ткни — мягкое брюхо. В этом ли доблесть правителя?
Услышав толмача, Михаил побледнел и покачнулся. Безжалостный дятел совести вдруг забарабанил по вискам.
Тогда, в тот страшный год, семью своего врага тут же пленил вёрткий союзник Бату Ярослав, а Чернигов монголы взяли без труда и хорошенько там поживились. Город брали кераиты Гуюка, и он сполна отыгрался за упрямый острожок Козельск, что был у того же Михаила в подчинении. Бату думал тогда: ладно уж, пусть Гуюк потешится.
Растерзав черниговские владения, джихангир отдал долг Ярославу Всеволодовичу за то, что тот не воевал против в суздальской земле. И тем ещё отплатил, что утопил козельского малолетнего княжича Василия Козлю в его же собственной крови — княжич тоже мог претендовать на киевский великий стол. К тому же Бату позволил захватить в заложники Михайлову семью; Чернигов был обессилен и зубов лишился.
Разор в Черниговском княжестве был выгоден Ярославу: ещё бы, теперь Ольговичи не скоро воспрянут, а Ярославова дружина цела. Выгоден он был Гуюку, тот и нахрапистых нухуров наградил, и будущие владения Бату обескровил.
А вот самому Бату, который стал подумывать о заключении мира со всей Русью, это всё было не очень-то надо. К чему бессмысленные разорения? Покоритесь (на словах) и живите, как жили. Вот про это — что «на словах» — говорилось кому тайно, кому намекали. Умному достаточно.
В Смоленске, где войск черпай не перечерпаешь, его поняли. В неприступном Новгороде пораскинули купеческим умом, согласились. Сильный не о гордыне думает, а как людей своих уберечь, оттого и сильный. Бату проникся симпатией к этим городам. Толковые там люди, поняли его послов с полуслова. Вот на них и обопрёмся против Угэдэя и Джагатая, когда будет надо. Именно они могли против него сражаться и победить. Но именно они его поняли.
С Галичем и Волынью всё оказалось сложнее. Хоть и бегали глаза у коназа Даниила, а величаться не стал. Правда, не столько он не стал, сколько действительные правители тех западных земель — толковые бояре, коим Бату обещал «древлие вольности».
За Галичем стояли союзники-венгры и тогда ещё здравствующий хан Котян. Им тоже было что выставить против уставших туменов. Но и здесь гордыня не перекусила разум.
У коназа же Михаила, засевшего в Киеве, где его терпеть не могли (и за то, что Ольгович, и за то, что гордец и дурак), у Михаила, лишённого семьи и родного города, смысла сопротивляться не было никакого. И надо же так случиться, что именно этот ублюдок отказался от мирных предложений, убил послов Мунке, чем сгубил Киев, сожжённый из-за этого дотла как «злой город». Но это ещё полбеды. Кроме того, он добрался до Венгрии и сумел напугать венгерского короля тогда ещё несуществующим замыслом «Батыги» идти на Венгрию.
Эта ложь была из тех разновидностей лжи, что впоследствии становятся правдой.
Кто знает, может, если бы король выгнал Михаила восвояси, всё для Венгрии бы сложилось иначе. Но, приютив злополучного черниговского князя, мадьярский повелитель усилил сторонников продолжения войны, засевших в тех краях, о которых и не слыхивал толком... В далёком далеке, за тридевять земель, в каракорумской ставке.
Тогда на бедного великого хана Угэдэя с одной стороны давили люди Чуцая (считавшего, что нужно остановиться), а с другого боку — Хранитель Джагатай, желавший слепо идти вперёд, к Последнему морю. Великий хан колебался упругим стеблем то в одну, то в другую сторону. Ничтожный князь Михаил оказался песчинкой, качнувшей весы в сторону новой войны, камешком, вызвавшим лавину.
Мысли об этом пронеслись в мозгу хана стремительно, и он вдруг понял: князь не ведал что творил. Бату вдруг совсем расхотелось глумиться, и он спросил о главном:
— Знаешь ли ты, что латыны не только иноверцы, но и лютые враги Руси?
Величественный старик дёрнулся, услышав перевод, — кивнул.
— Ведаешь ли ты, что желают они обратить всех урусутов в своих боголов, суть холопов, и поселиться на ваших землях навеки?
Михаил кивнул уверенно.
— А мы на ваших землях не селимся. А те ваши княжества, что сразу покорились Богу и Великому Чингису, даже данью не облагаем. А то, что берём в Руси Черниговской по беле[120] со двора — так сами виноваты... вовремя надо было покоряться.
В глазах Михаила сверкнули молнии. Думал ли князь тем хану возразить, что не всё так безоблачно, сказать, что с тех пор, как не стало Юлюя Чуцая, измываются над здешними землями Гуюковы «откупщикио-баскаки, приезжающие издалека? Вместо строгой «бели со двора», назначенной когда-то Чуцаем, берут, что кому вздумается, сколько кто увезёт — так Гуюк своих приближенных награждает. «Езжай на Русь, бери, что пожелаешь» — так он своих людей одаривает. Впрямую не говорит, намекает. Эти каракорумские откупщики стали хлеще чёрного мора. Угоняют в рабство людей, всех, кого хотят: умельцев ли, несемейных ли, красивых девиц. Селяне, завидя откупщиков, в леса разбегаются. Ничем хорошим всё это закончится не может.
Нет, так нельзя: рабов — с боя берут, боголов — на рынке покупают. Подданные-сабанчи должны защиту чувствовать. Но что для Гуюка Русь? Кобыла дойная. Иссохнет, сдохнет — дальше, к Последнему морю пойдём.
И ничего тут Бату поделать не может: люди великого хана — неприкосновенны... А что до бунта скоро дойдёт, что вот такие, как Михаил, уже и под латынов качнуться готовы — такое не по Гуюку, а по Бату ударит.
Лишь Залесскую Русь откупщики не трогают покуда, не ездят туда грабители с пайдзами. Ярослав — у него войска не растрёпанные... у него в Новом Городе княжит сын Искандер, такого в союзники хотят для новой войны.
Бату отвлёкся от мыслей и посмотрел на Михаила... Это ли хочет возразить? Да нет... Что для таких народ? Им только власть подавай. Сам эти земли зорил не хуже монголов.
— Знаю я, что Ярослав — твой враг, семью пленил. Но он воевал с папистами за веру вашу. Его сын разбил оных на озере Чудском, во Пскове вешал тех, кто с латынами в сговор вступал.
Михаил опять кивнул.
— А ты на Лионском соборе с Папой против меня крамолу ковал! Погибель мою замышлял. Не так ли?! — вдруг возвысил голос хан, почти крикнул.
— Не было того... — отпрянув, промямлил Михаил.
Толмач медленно перевёл.
Бату сжал губы, стал строгим, угрюмым, страшным.
— Провести его меж двух костров, по обычаю Великой Ясы. Ежели лжёт — огонь покажет. Иди, князь.
Услышав слова толмача, Михаил гордо выпрямился. После отповеди Бату князь как-то стал сникать, и вот опять вернулась прежняя стать.
Гордость в жизни — обуза для окружающих, трудно жить с гордецами. Гордость же перед смертью уваженья достойна. Выпрямился князь и заявил, что обряды «поганые» — языческие то есть — выполнять не будет, ибо вера в Христа в нём сильна.
— Ах вот как! Латыны — еретики для вас, «мертвецы живые». Как же ты, этакий праведный, на Русь их желал навести, перед Папой стелился? Отчего тогда о Боге своём не думал? — поинтересовался хан, который неожиданное мужество князя одобрил и оценил, однако виду решил не подавать.
За непокорность у монголов предусматривалась казнь искусная: осуждённого медленно забивали пятками. Такое досталось и Михаилу, вместе с ним ту же смерть принял и сообщник его по лионским козням — Андрей Мстиславич.
Князь Андрей, сын погибшего на Калке Мстислава Черниговского, подлежал уничтожению ещё и за другое: как отпрыск рода предателей, истребивших когда-то Субэдэево посольство.
Однако Бату не желал широко разглашать истинную причину казни. Обоим князьям было предъявлено обычное ложное обвинение, покрывающее туманом все оттенки тайных интриг: «за кражу лошадей».
Даниил поднёс к обескровленным губам пиалу с кумысом. Тяжёлым усилием богатырской воли он на какой-то миг слегка подавил в себе брезгливость. И тут, как ангел с утешающих Небес, снизошла вдруг на гордого князя очень уместная в этой скользкой ситуации идея: «Сие — не позор, нет. Сие — испытание позором».
Когда-то Бог, произнеся нужное слово — а именно назвав себя по имени — закрутил великую круговерть набухающего Сущего. Ныне же, подсказав правильное название для Даниилова уничижения, мгновенно избавил страстотерпца от страданий духовных.
«Слово сие — а именно: «Испытание» — да породит Царство счастливое Русское под Божиим небом, аки Слово Изначальное «Бог» породило весь Мир Сущий», — это пророчество прогремело в голове князя так отчётливо, что он даже перепугался. Не услышит ли его Батыга?
Однако Господь, сняв с князя тенеты духовные, не позаботился о телесных. Жидкость эту, подобную странной белой моче, ещё предстояло испить и обратно не извергнуть... Уф-ф, легко сказать. Не найдя в себе должного мужества, Даниил дёрнулся было к назидательным примерам из истории мученичества. Обратив свой мысленный взор на первых христиан, страдавших от гонений Нероновых, он обнаружил в себе лишь зависть и досаду. Святого Лаврентия, например, всего лишь жарили на решётке. Добрый римский кесарь не заставлял его пить всякую неудобь и сдерживать спазмы греховной плоти. А плоть — она такая, она есмь дьявола порождение. И гадость эту кислую упорно желает исторгнуть наружу.
В неподвижных глазах свирепого Батыги Даниил вдруг прочёл немыслимое — детский озорной блеск. Или только почудилось?
Округлив белки словно пойманная рыба, галицкий князь глотнул остатки из пиалы, чтобы одним махом закончить наконец мучения. Только это он зря сделал: улежавшаяся уже было жидкая дрянь поднялась из капризных глубин чрева и снова наполнила рот. Преграждая её дальнейший опасный путь, несчастный князь раздул щёки, как будто намереваясь трубить в несуществующий рог. Его тонкие волевые губы накрепко сомкнулись, как врата неприступной крепости перед лицом настырного ворога. Под русыми половецкими волосами немедленно набухли крупные капли пота. Извергнуть ритуальное угощение было страшно — за это могли убить. Такова Яса. Оскорбление ханского величества могло повлечь очередные набеги, а, значит, его судорожные сжатые губы были сейчас поважнее градских укреплённых ворот.
Ужас, наполнивший его существо, помог преодолеть брезгливость. Ему наконец полегчало. Сердце всё меньше напоминало боевой барабан — скорее звуки кузнечного молота. Отдышавшись, он почувствовал, как неудержимо краснеет.
Стоящие вокруг хана тургауды, не стесняясь, веселились вовсю. Кто-то хмыкнул. Бату повернул голову, зыркнул на стражу так, что лица снова в мгновение стали медными масками. Этого мига хватило Даниилу, чтобы окончательно овладеть собой. Он хорошо научился это делать за последние годы.
Щадя его достоинство, Бату презрительно улыбаться не стал. Понял, что Даниил из тех мнительных людей, которые будут мстить за унижения всю жизнь. И все-таки улыбку сдержать было трудно. Чтобы не вышло хуже, хан решил превратить её в доверительную:
— Хорош наш кумыс? Не налить ли ещё?
— Отчего же, освоимся, — с деланой бодростью отозвался Данило, — и воин не сразу привыкает к вкусу крови врага.
Ответ содержал в себе замаскированную дерзость, мол, подожди, привыкнем ещё пить вашу кровь, как сейчас привыкаем к кумысу, дай срок. И всё-таки, несмотря на случившийся с ним конфуз, Данило не вызывал к себе высокомерной жалости — это Бату понравилось.
— Мудрый воин отличит кровь врага от крови друга. Правду ли я говорю, Данил?
Услышав от толмача ханский ответ, князь не смог сдержать невольный выдох облегчения. И всё-таки видно было и другое: гость-невольник, неумело скрывая ужас, ожидает: вот сейчас преподнесут вторую пиалу.
— Садись, коназ, — пригласил Бату по-урусутски. Ему очень хотелось произнести это слово правильно. Кажется, опять не получилось.
— Кланяйся. Повелитель обращается к тебе на твоём родном языке. Это — великая милость, — быстро зашептал толмач на ухо опешившему урусуту.
— Вижу, ты уже наш, татарин, — снова по-русски указал ему хозяин на почётное место, — не бойся. Больше не будет кумыс.
Даниил — видно было — опять приложил все усилия, чтобы не опуститься на шёлковую подушку так, будто ноги у него подкосились.
«Гордец, — мимоходом отметил хан, — гордецы, как глухари на току, — не слышат поступь охотника». Впрочем, то, что хан на сей раз намеревался предложить Даниилу, ни в коей мере не делало князя дичью.
Бату, склонный подвергать людей испытаниям, всегда стремился вознаграждать тех, кто эти испытания выдержал с каким-никаким, а достоинством. Крикнув баурчи, он небрежно махнул рукой. К облегчению Даниила ему наконец налили вина. Рука, подносящая чашу ко рту, с трудом преодолела дрожь. В последний момент князь сообразил, что чуть не выпил чашу, опережая хана. Бату освободил его от мук, быстро подняв свою, и, наконец опрокинул её в улыбающийся рот.
— Ты умеешь говорить по-кумански, Данил?
Тот кивнул, показав, что понял вопрос, и хан отпустил толмача.
— Коназ, ты из тех людей, кто не побоится говорить правду. Забудь о заботах. Всё позади. Что бы ни сказал сегодня, слово хана — уедешь живым домой, а твои владения останутся за тобой. Вижу, Данил ты не веришь, думаешь, я дикое чудовище или, как у вас говорят, «идолище поганое». Как видишь, я знаю даже это. Скажи мне Данил, почему вы так боитесь быть дикими? Что в этом дурного?
Даниил был рождён для мужественного преследования врага, но первую половину жизни побегать пришлось самому. С младых ногтей гоняли Даниила по свету белому все кому не лень — черниговцы, венгры, поляки, а более всего — свои родные бояре.
Когда венгры, опираясь на доброхотов из местных бояр, выгнали князя Романа, отца Даниила, с галицкого княжения, остался там за наместника молодой королевич Андраш. Галичане к тому времени устали от жестокости Романа и сластолюбия его предшественника, «законного» князя Владимира (насильника жён чужих и доброжелателя жены, ставшей своей, но отнятой у живого мужа). Они были рады хоть кому, только б не из тех... Андраш доверие оправдал, показав себя государем справедливым, но вот беда — неправедным. Не очень был озабочен Андраш главной своей задачей перед папским престолом, чьим леном была несчастная Венгрия, а именно обращением в истинную веру еретического народа. Проповедники рьяно взялись за благое дело, вырывая схизматиков из греховных пут. Подстрекаемая ими, распоясалась и Андрашева друясина, вспомнившая, что с еретиками любезничать — дело недоброе и Христом наказуемое, ибо «возлюби ближнего своего», но никак не дальнего.
Если бы не этот преждевременный «благочестивый» порыв, Венгрия вполне могла бы усилиться за счёт благосклонного к ней Галича (а там, глядишь, и Волыни, а там, глядишь, и поляков подвинуть). Но не сложилось... «Небесная» вражда раздавила «греховную» дружбу.
Узнав о недовольстве низов, изгнанный боярами развратник князь Владимир на польских мечах ворвался в город (ляхам только повод дай) и занялся привычным делом — кутежами и безобразиями, да так, что венгров помянули добрым словом. Вечный вопрос о том, кто лучше — разбойник или проповедник, — заставлял закипать расчётливые боярские головы. Увы, хлебнули лиха из обоих кубков.
Спор решился просто, едва Господь прибрал сластолюбца Владимира на Суд.
Снова явился (безо всякого спросу) старый знакомый — «великий» Роман Мстиславич. Прискакал на плечах тех же поляков (этим только свистни), и... и с тех пор перевелись в Галиче венгерские доброхоты. Удалой князь кого в землю живьём зарывал, кому кожу сдирал, кого — на кол, кого приглашал воротиться, обещая разные милости, а уж потом предавал легковерных сладостной казни. Перед этой блистательной расправой померкли все неприятности венгерских гонений и Владимировых художеств. Уже никто не спорил в вольном городе, какая власть лучше, ибо все споры замерли в предсмертном оцепенении. Тихо стало в Галиче, как на погосте, или как... в далёком Владимиро-Суздальском княжестве, «новыми» обычаями коего галичане своих детей пугали, как некогда половцы Мономахом.
(Через несколько столетий, подробно описав в своём труде расправу над боярами, маститый историк Николай Иванович Костомаров на той же странице скорбит о безвременной кончине Романа, ибо «много ещё можно было ожидать от такого князя для судьбы Юго-Западной Руси». Тут не поспоришь — лучше пусть свои закопают живьём, чем чужие «душу народную вынут». Но и современникам Роман тоже пришёлся по душе, ибо «ходил по заповедям Божиим», летописи разъясняют: был «гневен как рысь, губителен как крокодил»).
Данило отца не помнил. Четырёх годков ему не было, когда сгинул «святой крокодил» — родитель где-то в ляшских пределах. Ну да невелика беда — другие напомнили. Унаследовал Данило всех врагов, коих плодить был его отец большим охотником. Оттого и пришлось повидать свет белый в бесконечных бегах, по времени княжил Данило на Волыни да в Галиче куда меньше, чем в изгнании скитался.
Незадолго до Батыева нашествия очередной раз согнали Данилу с Галицкого стола — на сей раз Михаил Черниговский. Сам Михайло в Галиче не осел — есть и поважней дела — сына своего там оставил кукушкой в чужом гнезде.
Выгнав очередного обидчика из злополучного города, Данило там тоже оставаться не стал. Галич стал для него, словно как холка коня дикого. Облюбовал князь для покоя и дум небольшой городок Холм и оттуда, как охотник из укрытия, пристально на Галич посматривал.
В давней тяжбе Данилы с Михаилом удача склонялась то к одному, то к другому. Каждый понимал: самое главное — благоволение короля венгерского. Союз с ним — залог прочной власти и над Галичем, и над Киевом. А там, глядишь, и куда подале можно взор обратить — всему свой час. Но нет прочнее скрепы, нежели династическая: это вполне оба соперника понимали.
Уже отбивала тысячекопытную дробь Батыева конница в ближних пределах, а Даниил с Михаилом все думали не про оборону, а как с венграми породниться. Вот что главным казалось для них.
Не судьба была Даниилу с венграми породниться, обскакал его пронырливый Михаил и выдал-таки своего сына Ростислава за королевскую дочку. С таковою великою бедою разве сравнится та мелкая докука, что разорили злые моавитяне-татаровья и Киев с Галичем, и куда как много мелких городишек. Одним утешился тогда Даниил — не поздоровилось от нехристей и Венгрии, на которую столько надежд возлагал галицкий князь. Всё ж таки зело приятно, когда и соседа жареный петух поклевал, не только тебя самого.
Данило вернулся из очередного изгнания и с теплом душевным узрел, что, ежели кто и пострадал от Батыевой беды, то прежде всего ненавистные недруги-бояре. А смердам кабы ещё и не лучше стало. В строптивой болоховской Земле Батыгу-поганого, Христа не стесняясь, «добрым царём» меж собой кличут. Тут-то и Даниил помянул Батыгу словом, если и не добрым, то уж и не совсем злым. Куда больший зуб вырос у князя на обидчиков венгров.
С тех пор много чего случилось, но не думал Данило, что будет он вот так сидеть пред очами монгольского нехристя и дрожь греховную унимать.
— Воевода твой Дмитр, коего в Киеве оставил мне на съедение, добрым воином стал в туменах моих. Ходил со мной на угров и ляхов. Негоже, коназ, хорошими людьми бросаться. Тканями шёлковыми пыльных дорог не устилают.
— Дмитр — жив? — тихо удивился Данило.
— Служит у меня — не тужит, спасибо тебе за него. Пощажённый под Киевом за мужество, много пользы мне принёс твой храбрый нухур. А ты берикелля, молодец. Землю свою отстраиваешь, беглецов из Рязанщины и Черниговщины привечаешь. Я рачительных хозяев люблю. И враги у нас с тобой теперь — общие, что ж за помощью не ехал, иль робел?
«Какие там ещё общие враги, — передёрнулся князь, — час от часу... Ещё и воевать заставит. Не пойду — притомилась дружина».
Дальнейшие слова свирепого варвара заставили Данила удивиться его осведомлённости в таких делах, что и не мнилось. Правда, говорили они — опять через толмача.
— Отец твой, Роман, сгинул в земле ляшской. Шёл он на выручку гибеллину Филлипу Швабскому, врагу папистов, и пал от руки поляков Лешко и Конрада. Но предсмертный его путь был верным путём. Как видишь, князь, я знаю даже это... — Переждав растерянное удивление гостя, Бату улыбнулся, продолжил: — Я рад, что ты, наконец, перестал пресмыкаться перед венграми — прихлебалами латынов и вступил на отцовскую дорогу. Она принесёт тебе удачу. Теперь угодное Небу дело Филиппа продолжает кесарь Фридрих — он мой друг.
Даниил всё никак не мог прийти в себя. Услышать о таком здесь было выше его разумения. О расколе между папистами и защитниками императорской власти (гвельфами и гибеллинами) знали все русские князья. Всякий влиятельный из них поддерживал то тех, то других — куда в нужный миг парусам попутно. Понтифик римский в свою очередь соблазнял варварских князьков королевскими коронами — её предлагал в своё время и Роману. Но тот, разобиженный и венграми, и поляками (и те, и эти воевали за гвельфов-папистов), решил поддержать другую сторону, за каковое дело и сгинул.
Поначалу Даниила пытался опереться на венгров против Чернигова, потому и был как будто за понтифика. Но с тех пор, как венгры предпочли ему Михаила, разобиделся и пошёл по стопам отца.
Вернувшийся после Батыева нашествия в Чернигов, Михаил тоже не дремал. Оперевшись на тестя и его войска, сговорившись с малопольским королём Болеславом Стыдливым, старый враг задумал снова оттянуть себе многострадальный Галич. За спиной Михаила в далёком итальянском далёке, одобрительно кивая, стоял главный священник Европы. Но на сей раз не сошлось.
Поняв, что против Беса надобно разбудить Вельзевула, обратился Даниил за поддержкой к союзникам Фридриха — Конраду Мазовецкому, да ещё и литвин Миндовг пособил. Ему латынов бить не в новинку. Так или иначе, но под градом Ярославом руками поляков и русских гибеллины очередной раз разбили гвельфов.
Даниил торжествовал, а тут, как гром средь победного неба, повеление от Батыя: «Дай Галич».
— Черниговцам, врагам твоим, я спесь укротил. Михаила отправил к предкам. Отчего не благодаришь за помощь?
— Благодарствую, великий хан, — выдавил Данило, услышав слова толмача.
— Три стрелы по душу мою, имена которым Бела, Болеслав, Ростислав, ударили в твой щит, Данил. За битву ту, под Ярославом, особое моё благоволение. Не карать тебя я вызвал — наградить. Теперь ты под моей защитой, князь. Владей своим Галичем и живи как жил. Паписты ли новые нахлынут, а то и коназы ваши строптивые, только скажи — пошлю войска. Ну а ежели на меня с Востока милый друг Гуюк тумены двинет — жду помощи твоей. Другом мне будешь — хозяином на Руси заживёшь. Предашь меня — пожалеешь. Но я верю в твой разум, коназ.
Даниил расправил плечи, осмелел:
— Грозят нам паписты крестовым походом с Запада, а того пуще — грозят несториане Гуюковы крестовым же походом — с Востока. А суздальский Ярослав, Гуюком в ставку вызванный, того и гляди, предаст меня. Чует душа, так оно и будет. А я ему Киев пожаловал, — вкрадчиво добавил хан, — может, зря пожаловал?
Князь встрепенулся.
— Ежели свалим Гуюка, за верность и помощь — кому Киев отдам? А Данил? Подумай о том на досуге... Подумай и о том, что откупщики, которые в землях твоих свирепствуют, — не моя вина. Они из Каракорума, а не из Сарая моего. Свалим Гуюка — не будет никто сабанчи твоих обижать. Поборы сверх меры и вины — мягкой данью заменю, чтоб воинов кормить вам же на защиту. Вот о чём думай, Данил. Всё, иди с миром.
— Ну что, коназ, неужели сменишь ты будущее величие на слюни сострадания к тем, кому не доступны думы великих? Неужели предпочтёшь упустить коней своей славы ради той травы, которую они потопчут? Русью владеть будешь, земли ляхов и франков восходных жалую под крыло. Счастливы будут потомки твои, милость такая — раз в жизни бывает, выбирай. — Гуюк смотрел на Ярослава торжествующе. Он уже не сомневался.
— Я дал слово Бату, — неуверенно проговорил Ярослав, и это признание уже было равносильно согласию.
Гуюк усмехнулся. Урусут хочет, чтобы его уговорили.
— За верность слову, данному врагу моему, пострадает спина.
— И лишишься войск урусутских, — осторожно напомнил князь. — Под моей рукой пойдут воевать за тебя. Без меня — соскребай не соскребёшь.
Гуюк усмехнулся вторично. Урусут торгуется — уже хорошо.
— Ваши попы благословили мой поход на еретиков-папистов.
Ладони князя ползали по холодным коленям, как два белых непослушных паука. «Всякая мука не вечна», — робко попытался он себя утешить, но только усугубил мучения. К тому же вылезло из глубин ужасное уточнение: «Всякая мука, кроме одной... той, что начинается с проклятья тебя Богом».
Ему стало вдруг пронзительно тоскливо, и если б он мог надеяться, что достаточно разбить голову и наступит вечное забытье, — князь бы сделал это немедленно. Однако, как человек православный, он знал — вечным будет что-то другое. Или — или.
Все города, что пощажены были в прошлой войне, будут воевать за Батыя — не за Гуюка. И не отстраняться придётся как в той войне, а своими же войсками жечь не черниговские, поля родные.
Неожиданно возниколо видение: перед ним Переяславль, город, знавший Ярослава задорным мальчишкой; угрюмые смерды на стенах, родные бородачи, с кем столько походов прошагал; и он... он стоит пред стенами с войсками из верных и к вечеру убьёт и этот город, и этого мальчишку.
Авраам, поднимая жертвенный нож над связанным сыном, мог сомневаться в праведности действий своих... Но Всевышний сжалился над любимцем — отвёл дрожащую руку, чем оставил Аврааму высокий дар сомнения.
К Ярославу он не так снисходителен, чёрных ангелов Гуюка не остановишь, как стрелу в полёте. Поздно. Теперь князь наконец получит власть, утратив вкус к ней, получит победу, навсегда попрощавшись с животной радостью от победы.
Неотвратимая рука холодной справедливости аккуратно вспорола кожу, она приближается к его ничтожному сердцу, — оно пока только маленький кусочек мяса — приблизится, сожмёт его и сделает золотым. Суетное естество слепо трепыхается, как заваленный на бок баран. Ещё мгновение, мгновение — дело сделано. Превращение состоялось.
Сияющий, прекрасный в своей непреклонности витязь врастает в истомившегося жеребца. Теперь он — высокое орудие всезнающего Господа, теперь он — святой. На долгие века вперёд.
Клочья похолодевшей лошадиной пены текут на землю, как насмешка над теми слезами, которых больше не будет.
Потом огромный живой и тёплый город отдают на трёхдневное разграбление и насилие. Отдельные крики на расстоянии не различимы — слишком много их. Однако опытное ухо ценителя-ветерана, влюблённого в своё дело, различит в сладком гуле неповторимые оттенки, характерные именно для этого места — ни для какого другого.
Кажется почему-то Ярославу, что переяславский гул похож на мычание испуганного бычка. Подумав об этом, ставший «орудием Неба» князь даже улыбнулся: так оно и есть. Ведь городу придётся выдрать его древний болтливый язык — язык вечевого колокола. И языки всех других городов.
«Вот он и мычит как немой».
Строптивым горожанам — которых Ярослав знал ещё с раннего детства — отрежут носы и уши. Но новое его, медное, прекрасное лицо уже не исказится при виде этих досадных сцен. Не изуродуется безобразными гримасами сомнения в Высокой Правде своего возмездия.
Теперь он — святой. На долгие века вперёд.
Ярослав встряхнул головой, отгоняя виденье. Так или иначе, Бату — обречён. Поддержать его сейчас — потерять всё. Кто же этого не видит?
Сказал почти шёпотом:
— Да, великий хан, я принимаю твои условия.
В сказочном краю, где бушуют жёлтые сухие моря, где реки выползают, как змеи из песчаных нор, где драгоценные лалы[121] и нефриты падают обвалами с угрюмых полночных скал, жила-была древняя страна оазисов — бедный, бесплодный край. Там издавна поселились чуть ли не самые богатые в мире люди — посредники караванной торговли.
В том краю искони пролегал блистательный путь, позволяющий владыкам Мира Западного и Мира Восточного щедро оплачивать тот кнут, при помощи которого они добивались, чтобы подданые были им покорны, чтобы они были «шёлковыми». Из-за того и прозвали эту жаркую дорогу Великим шёлковым путём.
Или, может, не из-за того? А просто везли по нему на Запад шёлк-сырец и шёлк-одежду, а обратно на Восток — иранскую краску для тех бровей, что и так красивы, вавилонские ковры в те дома, где и без того не жёстко, кораллы и жемчуга в те сундуки, что и без оных не пустовали.
Династии посредников тянули свою родословную в необозримую даль времён и были поначалу чем-то единым — народ тут рождался всё больше рослый, бородатый, светловолосый с отливом в рыжину, а глаза у них были — голубыми, как окаменелый лазурит из соседних гор.
Внешность свою они очень почитали — узнавали по ней породу. Ходили гордые, важные и знали силу свою: кому они мошну свою откроют, тот и будет в мире царь. Обидеть их самих опасались: кто же рубит ту чинару, под которой тень. Окрестные народы меж собой бодались, а к ним — с улыбочкой заученной.
Всё это так, и должно так быть, да вот беда... в мире здравый смысл не всегда торжествует. Ежели правду молвить, кто посредников обижал, сильно потом об том каялся Но в том незадача, что сначала-то обижал, а уж после — каялся. Доставалось оазисным старожилам и с Востока и с Запада.
Как-то раз, во времена укромные, пришлось бежать рыжебородым из Турфана — одного из «шёлковых» оазисов, спасаясь от ошалевших головорезов Срединной Равнины, Китая. Занесло их тогда, породистых, аж за Байкал. На родине этих людей называли чешисцами, а в новых землях — «мень-гу», или, иначе говоря, «монголы».
На Западе посредников тоже не всегда боготворили — то нахлынут арабы, то тюрки меру забудут... Однако местные жители не унывали, породу сохранили в чистоте. Это, конечно, правда, но не вся — кое-где попортили-таки окрестные дикари и породу.
Ведают мудрецы — вначале было Слово, меч — позднее. Потому пытались увещевать здешних толстосумов Божьим Словом, чтобы затем, в других местах мечом орудовать сподручнее было. Да только Бог един, а слово-то его кругом разное, и это бы ещё полбеды — кроме того, оно ещё «единственно верное». Кого только не переслушали оазисные жители за многие века, каких споров не насмотрелись.
Теперь же, ко времени, о котором речь, победило почти везде на Западе великой пустыни откровение Магомета, а на Востоке — христианское учение в том виде, как излагал его когда-то гонимый византийский патриарх Несторий. Потому-то и церковь их называлась — несторианской.
Всё это знала ещё с детства дочь хана Тогрула, красавица Суркактени-хатун — будущая жена Тулуя. Здешний настоятель Илия, тёзка того патриарха, что утвердил несторианскую метрополию в Кашгаре, был человеком образованным, поднаторевшим в диспутах с «белоголовыми» и еретиками-мелькитами. Настоятель был родом из того самого Турфана, откуда сбежали когда-то в Забайкалье чешисцы, и обладал как раз той самой внешностью, которую считал отмеченной Богом. По его мнению, и Адам таким был, и пророк Муса...
«А вот Мариам Магдалина, — говорил он Суркактени, — была, наверное, похожа на тебя, девочка».
А всё потому, что в дочери хана тоже была эта южная кровь. Кровь тех, кто приходил сюда когда-то с Божьим словом — первых подвижников-миссионеров. Приходили же они из Уйгурии, той самой страны оазисов. Сравнивал ли себя Илия с Христом (тайная гордыня) или просто нашёл подходящие уши, но говорил он царевне такое, чего другим не говорил.
Про то, как явился первому хану кераитов в пустыне Святой Сергий и крестился хан со всем народом, знали все здешние прихожане. А вот про другое...
— Дедушка Илия, а отчего в те времена кераиты крестились легко, а ныне меркитов и монголов и мёдом в веру не затащишь?
— В ту пору наказал Бог степные народы за грехи великой сушью, а уйгурские оазисы возблагодарил. Тогда голодные кераиты под нашими воротами нищими болтались... вот и крестились... Тяжко было здешним степнякам. Что у них, что у церкви нашей — общие клубились враги. Стиснули нас со всех сторон, со Срединной Равнины выгнали. Магометане, люди Кун-дзы, служители Будды — все мечи точили. Тогда под знаменем Святого Креста мы всю степь объединили. И ведь что обидно — всех крестили тогда, кроме того народа меньгу, который огненной Божьей внешностью отмечен.
— Да как же так? Может, у Бога для них какой замысел был? — хлопала огромными глазищами девушка.
— То-то и оно, что был, доченька. Теперь-то это ясно видно. К тем временам, о которых речь веду, у них и рыжие рождаться перестали, и вдруг... у хори-туматки Алан-Гоа, которую какой-то монгол в жёны взял, стали дети рождаться... от света. Такие же рыжие, голубоглазые, рослые...
— Род Рыжих Борджигинов, откуда Есугей, Темуджин и...
— А вот об том не болтай, — лицо священника стало серьёзнее, — слушай, а не болтай... Смекаешь, Пресвятая Мариам от кого Христа родила? От Святого Духа. И здесь Алан-Гоа снова рыжего родила — от Святого Духа.
— Так вот почему мы, христиане, через дядю Тогрула тогда Темуджина поддержали, вот почему по всей степи собирали к нему удальцов...
Настоятель поднёс ладонь к её губам...
— Тише, тише... На то Божья воля... Монголы считают Борджигинов своими, а ведь родила их хори-туматка, не монголка... Нет... и кераиты, и монголы — только вехи, и даже Темуджин тоже только веха. Веха на пути Христианского Царства...
Илии теперь нет. Темуджина воспевал — от него и погиб. Убит нечаянной стрелой в тот день, когда воины Чингиса окружали их курени. Правда, потом убийцу казнили... Так что с того.
Просил Илия, умирая, назначить её вместо себя. Это был бред. И вдруг её действительно назначили преемницей. Её, юную, не монахиню даже. Вот это да!
Она встрепенулась, как райская птица. Думала — это награда за ум... теперь мыслит иначе. Увы, это для того было, чтобы сделать её чей-то послушной собачкой... «Вот тут вы просчитались, — сжала она холёные кулачки, — вы ещё поймёте, как во мне ошиблись».
А потом страна Уйгурия — сердце здешнего христианства и самый увесистый золотой мешок посредников — добровольно присоединилась к улусу Темуджина... В тот день Суркактени ликовала. Всё сбывается. Всё, что пророчил Илия, свершается. И она с утроенными усилиями взялась за пропаганду веры среди родственников повелителя, благо и сама таковой стала.
Когда встречалась с очередным посланцем митрополита, думала — её похвалят. А её вдруг резко отчитали, как щенка в лужу тыкали, распекали. Она дар речи потеряла. Да как же так? Ведь чем больше, тем лучше, но... «И запомни, — сказал посланник, прощаясь, — кто быстро бежит, тому ямы не миновать, поняла?»
С тех пор прошло немало трав, но и теперь вдова Тулуя — несмотря на приобретённые годы — по-прежнему величественно красива, только порывистость сменилась плавностью да в цепких глазах затаилась несмываемая печаль. Раннюю смерть любимого мужа она пережила тяжело ещё и потому, что не пролила ни слезинки. С облегчающими слезами уходит и память.
Теперь она с невольным напряжением узнавания всматривалась в сына, вернувшегося из похода на Вечерние страны. Мунке стал очень похож на отца... и знакомыми повадками, и тем, как сидел, как плавно взмахивал рукой. Этот загорелый, колючеглазый воин — таким не знала его мать — заставлял хатун до боли вцепиться в войлок потерявшими гладкость руками (только они и выдавали возраст), чтобы не броситься ему на шею. По-женски — не по-матерински. «Успокойся! Это не Тулуй, это — Мунке! А ты — ты уже хатун... и старуха». Сказать себе такое — невелико усилие. Послушаться мудрых слов души куда труднее. Но Мессия милосерден до поры, а уж потом как накажет — только держись. Одними всхлипами в одинокой ночи от кары не отделаешься.
А кару очень странную навлекла на себя могущественная Суркактени-хатун.
Почему-то один и тот же день возвращал милосердный Бог её памяти... Ничем не примечательный, бесконечно далёкий день в её жизни... раз за разом, раз за разом. Почему именно его?
Она уже начинала подозревать: в тот день — многажды-много трав назад — она была счастлива единением, но не с ревнивым Богом, а с противоположностью его — с язычником-мужем, с Тулуем. Ведь знала же: Мессия, мучая видениями, требует отречься от неправедного блаженства далёкого дня. Отречётся — и закончатся еженощные муки тоски.
Но она — не могла. Даже ради обожаемого Мессии не могла отринуть скорбную тень Тулуя. Даже промасленный онгон — уступка язычеству — не в силах была убрать из юрты с глаз долой. Как будто дух её раздвоился на себя молодую и себя прежнюю.
В который раз видит она полог обширной юрты-церкви — впрочем, она не изменилась с той поры. Наяву юрта уже не соперничает своими размерами с самыми большими здешними сооружениями. Разжился с тех пор город Каракорум и не такими святилищами, а тогда и самого Каракорума не было в здешних местах.
А во сне опять гордо возвышается церковь — лаковый дворец... Изнутри тянулся ароматный дымок курений, как будто нарочно заткнули дымоход, а пленённый дым всё равно пробивает себе дорогу. Дневное богослужение только что завершилось.
А вот и люди: царевна Никтимиш, передав упирающегося сыночка Орду домашней служанке, спешит к сиденьям-олбогам у обшитого шёлком войлока.
...Нет уже давно на свете глупой сестрицы Никтимиш — ненадолго пережила она своего мужа Джучи-хана, любимого, да не любящего. А сын её Орду теперь живёт не тужит в иртышских степях, растолстел, облысел, обрюзг. Все страсти бурного времени мимо его очага пронеслись, не задев. В мать удался Орду — добродушный, бесталанный, из тех бесталанных, кто другим не вредит. Редко встречаются такие, побольше бы таких.
...А здесь, во сне, он ещё совсем сосунок и, гляди-ка, упирается, от матери отойти не хочет — только в такие годы и проявлял упрямство. А у Никтимиш глаза блестят — ещё не знает сестрица, как незаметно истаивает надежда обрести то, чего не сотворишь (ибо от Бога), а именно — живую любовь мужа.
Вокруг расстеленного войлока каждый день после службы собирались главные прихожанки главного храма: царевны-несторианки, выданные за сыновей Великого Кагана Темуджина.
Одна из сестёр, Абике-Беки, удостоилась чести повыше — стала очередной женой самого Темуджина. Остальные, не удостоенные наивысшей господней милости стать жёнами главного язычника, всеми силами демонстрируют своей счастливой сестре, как они ей завидуют.
Искусство очень тонкое: будешь равнодушным — враги скажут, что «не оценили великой чести, выпавшей на долю родственницы, чем оскорбляют достоинство Кагана».
Кроме того, сам Рыжий Демон (да продлит Господь его дни) очень любит, когда ему завидуют... но не выносит, когда сие открыто показывают, вот и крутись — поспевай.
Абике-беки радуется, нарочитую зависть как должное принимает. У остальных сестёр мужья молодые. Желают того сёстры или нет, а бездна подневольного плотского греха калечит их хрупкие души. Её же Темуджин всего раз посетил, и уж тут она почувствовала всю тошнотворную мерзость соития. А теперь (довольная, что одним разом всё и ограничилась)... считает Абикебеги себя преодолевшей ничтожные позывы плоти.
...После «вознесения» Великого Кагана Чингиса — попала страстотерпица Абике-беки в ясены его брату Хасару... По «вознесении» оного — угодила в юрту к ставшему великим ханом Угэдэю, а когда и тот «вознёсся» — к Хранителю Ясы Джагатаю. У монголов жёны умершего — братьями и сыновьями наследуются. Так и передавалась Абике-беки из рук в руки подобно почётному девятихвостому бунчуку. Но милосерден Бог — сколько ни кочевала она от мужу к мужу — так и не коснулась её более «бездна подневольного плотского греха».
Вот кто в рай-то уготован воистину. Уготован — это да, но и на тварном свете всех переживёт Абике-беки.
«А вот и я», — с материнской снисходительностью подумала нынешняя Суркактени, увидев во сне себя молодую. Была та «она» свежая, подтянутая, румяная — сколь ныне ни старайся, вожжи времени не удержишь. Хорошо ещё — когда спишь, себя, теперешнюю, не видишь. В те годы юная хатун руководила (впрочем, как и теперь) каждодневными собраниями — а заодно и ведала церковными делами многочисленной Общины Креста.
Но самое главное — из-за чего и сон к ней ныне накатывает — было в другом. Снова ветер, дующий на запретной вершине чувств, уж в который раз закружил Суркактени.
...Суркактени повезло куда меньше других — супруг её Тулуй разумен, смел, умён. Всеми силами христианской души противится она погружению в геенну страсти с головой, но, вопреки всему, безобразно счастлива с язычником. Вот уж попала так попала. Поэтому делами смиренными, заботой об их общине стремится она сей великий грех замазать. Жене Тулуя, скрипя зубами, «сочувствуют». Поэтому с доброжелателями среди единоверцев ей не повезло, но она не унывает.
Благочестивых разговоров довольно и под сводами храма — в тот день, в окружении изысканных яств, всё очень быстро перетекло в обычные женские сплетни. Большинство молодых жён ханов и нойонов — кераитки. Они были знакомы друг с другом задолго до того, как хан Темуджин присоединил владения Тогрула к своим скромным нутугам... Кроме разве что меркитки Дорагинэ — супруги Угэдэя. Поэтому остальные относились к ней с тёплой снисходительностью.
Ибо какое у них на Селенге Слово Божие? Смех один. Отдельные проповедники добираются туда в поисках заблудших душ, да так усердно радеют о их спасении, что в скором времени и сами теряются в потёмках диких кущ. Говорят, и молитвы там под бубен читают. А ведь сказано, что ересь — опаснее простого незнания.
... Смеялись тогда, и кто особое внимание обращал на эту самую простушку Дорагинэ? Кто ж знал, что именно её смерч рока вознесёт под тучи? Теперь выше её нет человека в империи. Наследница великого хана, регентша, мать матерей. А сын её Гуюк (коего в тот день, который снится, ещё на свете не было) — прямой претендент на место Темуджина и Угэдэя.
Эх, Всевышний, и что же ты молящихся тебе истово прозрением заблаговременным не награждаешь? Сказано — ересь опаснее простого незнания. Эту мысль, нынешняя Суркактени выдернула из сна и перенесла в позднюю явь.
Всё верно. Разделилась христианская община с тех далёких времён. Теперь митрополит благоволит не ей — Суркактени, а этой почти откровенной язычнице, даром что крещена. И возобладало в общине Нестория мнение: не лечить надо от скверны души еретиков на этом свете, а отправлять их такими, как они есть — тёмными, заблудшими, — на тот свет, а уж там Мессия разберётся.
Там, во сне, Дорагинэ ещё о свой дальнейшей судьбе на знает и ведёт себя смирнёхонько. Там, во сне, жалуется на Джучи молодая Никтимиш... Эх, юность, старые, забытые слова, старые умершие заботы. Прислушаемся в который раз.
... — Тогда, давно, чтобы не видеть, как эта драная коза наконец разродится, Джучи в ужасе сбежал к лесным варварам, — выплеснула Никтимиш накопившуюся обиду, — Господь посылает новые испытания — мало ему моего унижения. Сын этой твари на отца плюёт, а Джучи вчера вернулся с войны и снова на нас с Орду не посмотрел. Сразу к ней... к ней.
— Молись за ненавидящих тебя, — усмехнулась Дорагинэ.
— Ну-ну, тише, с таким не шутят. Не говори, чего не знаешь, — строго перебила меркитку Суркактени. — Смирением и страданием, Никтимиш, проложишь дорогу, угодную Небу. Твой Орду — первенец, чего боишься? — сделала она экивок как бы невзначай и снова заговорила как ей должно: — В каждой новой душе, волею Господа воссиявшей в этом кровавом мире, отблеск Мессии. Надежда, что отринет и он тенеты земные. Не должно ненавидеть его лишь из-за чрева нечистого, его породившего. А о том помнить должно, что сказал Мессия, услышав: братья и мать стоят за дверями дома и желают видеть Его.
— За чем? За... дверями? — запуталась Дорагинэ.
— За пологом юрты, — терпеливо пояснила Суркактени. — А изрёк он то, что и запомнить пора: «Кто матерь Моя? И кто братья Мои? И, указав рукою своею на учеников Своих, сказал: вот Матерь Моя и братья Мои». А коль отринул даже Иса чрево, его породившее...
— Не понимаю я, — растерялась Никтимиш.
— Было Всевидящему Несторию: «У Бога нет матери». Нет матерей и у истинных праведников. Бату, как и Орду, — сын мужа твоего, а не плод нечистого чрева. Вот о чём помнить должна христианка. А осияет ли над этим младенцем Небесная Благодать или пойдёт он сорной травой в огонь — от твоих забот зависит. Более ни от чьих. Все дети Джучи — твоя паства, твоя слава и твои упущения.
Суркактени говорила для всех, на будущее. Не для этой тугоумной овцы. С ней она потом потолкует отдельно, на понятном языке.
Строгая царевна оглядела собрание. Все поняли? Ничего, не все — так повторим. Много раз повторим. Недалёк тот час, когда в семье рыжего Чингиса будет много внуков. Её христианский долг — вырвать чистые души младенцев из языческих тенёт. Тогда победа чёрных служителей Тенгри над её народом обернётся поражением. Она сделает то, чего не смогли сабли багатуров. Она сумеет пройти путём Мариам Магдалины.
«Что это во мне, гордыня... или пламя страсти», — одёрнула себя молодая хатун. Монотонные жалобы сестры заставили её очнуться.
— Джучи всё время на войне. Орду не воспитывал, не лез, до того ли? — жалобно загнусавила Никтимиш. — Я сделала, что могла, легко ли было?
— И за то воздастся тебе...
— Но к своему отпрыску эта линялая лисица не позволяет приблизиться.
«Ещё бы, конечно, не позволяет. Я бы тебя, убогую, и котлы чистить не допустила, — ухмыльнулась про себя жена Тулуя и вслух сказала: — Ничего, ты поняла главное. А главное — не переносить оправданную неприязнь к одержимой бесами хунгиратке на её невинного сына. Больше от тебя, несчастная, ничего пока не требуется».
Привычно воздев руки к Небесам, молодые женщины спешно пробормотали «Абай-Бабай» и стали расходиться. Когда боголы, опасливо оглядываясь на хозяйку, уже сворачивали войлок, Суркактени-беги коротко, приказом бросила:
— Задержись.
Ей подчинялись беспрекословно, как нойону. Старшая жена Джучи отделилась от группы, смиренно подошла к сестре.
— И всё же не понимаю, что мне забот до этого Бату? — недовольная, что ею помыкают, взбрыкнула Никтимиш.
— А голову тебе для чего Создатель к плечам прирастил? Хурут жевать? Джучи — старший сын, ему верховным наследником быть, так?
— До того много трав пересохнет, — вздохнула Никтимиш.
— Мудрый судьбу заблаговременно готовит, глупый — вослед бежит. Пешком скакуна не догонишь. Твой сын Орду даром что малолетний. Он старший в роде из колена внуков. Все к нему присматриваются, все тебя холят-лижут. Он — забота нашей общины, её надежда. — Суркактени остановилась, чтобы медовые слова успели осесть на глухих ушах, и безжалостно резанула: — Но тебя и ненавидят, разве не знаешь?!
— К-кто? — шарахнулась Никтимиш.
— Язычники. Джучи — их человек, бесам куренья возносит. Уке — монголка из рода жены Темуджина... тоже язычница. А великий Чингис не спешит обращаться лицом к Кресту. Не так?
— Да я...
Жена Тулуя снисходительно хмыкнула:
— Сидишь в семье, как утка линялая в камышах — не взлететь, так ещё и крякаешь. Бату — сын язычницы. Пока не было его, чем зацепились бы враги. Теперь не то. Что им нужно, подумай?
— Н-не знаю, — совсем запуталась перепуганная Никтимиш.
— А надо бы знать. Им выгодно, чтобы ты на Уке и на Бату дурной собакой бросалась. Чтобы он от тебя, — а заодно и от Креста — с раннего детства шарахался, а уж там — найдётся кому утешить. А ну как перестанет Темуджин с общиной нашей заигрывать? Сейчас он бунта боится, в силу не вошёл, а войдёт, что сделает? Если победят служители Тенгри, что предпримут, не знаешь?
— У-у, — стала заикаться Никтимиш.
— Раздавят пальцем вас обоих, и тебя, и Орду твоего.
Суркактени вдруг стало жалко эту бедную недалёкую женщину, угодившую в ханши, как просо в ступку, ведь и не спрашивал бедолагу никто. «Зря разговор затеяла, не по кибитке груз. Надо самой шевелиться». Повинуясь порыву, царевна вдруг обняла чуть не плачущую сестру:
— Ну всё, всё, прости меня. Я уж больно строго. Но не ссорься с ними, дружи. Не открывай волкам дорогу в кораль.
...Кто же думал в те годы, что эта самая Уке — как будто бы соперница — станет союзницей. Кто же думал, что совет не восстанавливать против себя Бату — данный из простой осторожности — обернётся благодарностью и будущей дружбой. «Не ссорься с ними — дружи», — это было сказано, чтобы верней соперницу сгубить, а вышло иначе. Из дружбы показной расцвели тюльпаны дружбы настоящей.
Подружились Уке и Суркактени благодаря чародею Маркузу.
Когда-то давно пришёл мальчик Тулуй вместе с Маркузом (и самим Темуджином) из земли Золотого Дракона. Чародея побаивались все... о пришедших много слухов в ту пору ходило, но Тулуй относился к Маркузу не как другие. Связывала их странная, но искренняя дружба, замешенная на тайне, о какой и Суркактени не рассказывали. Может, из-за той тайны и привязалась так сильно любознательная Суркактени к мужу своему. Загадка и Любовь — известное дело — в одной упряжке бегут.
А потом стал к ним Маркуз приходить в юрту не один, а с воспитанником своим — тем самым Бату. Позднее, заметив, как пробуждаются у Тулуя отцовские чувства к подраставшему сыну хитрой язычницы Уке, Суркактени прониклась ревностью, но ненадолго.
Вскоре у них с Тулуем появился первенец Мунке, но Мунке не заменил Бату, а дополнил. Отцовской привязанности Тулуя хватало с лихвой и на своего и на чужого сына.
Спустя некоторое время Тулуй последним из братьев был отозван Темуджином на войну с джурдженями. Суркактени по-женски скучала, незаметно для себя перестав отдавать всю душу церковным делам, которые ещё недавно казались ей важнейшими.
Уныние одиноких ночей усугублялось вечными капризами Мунке — он тоже скучал. С тех пор как уехал Тулуй, Маркуз больше их не посещал, а вместе с ним пропал и Бату, к которому Мунке успел привязаться как к старшему брату.
И куда было деваться от этих джучидов? Делать нечего — пришлось устроить детям встречу. Пока они возились в осенней траве, матери судачили меж собой, осторожненько уминая увесистый камень недоверия за пазухой, и... прониклись друг к другу невольной симпатией. Их смешило одно и то же, возмущало одно и то же. Так началась их дружба, совсем невыгодная для обеих, если глядеть на это всё с высоты династической грызни.
А после... Бату увезли в «учёную яму», через какое-то время туда же угодил подросший Мунке. А что до Уке, то судьба забросила её в Иртышский улус — новые владения Джучи, ставшего ханом.
Потом много всего под Небом случилось: нелепо и так закономерно погиб Джучи, закатились дни Темуджина, а ещё через столько-то лет на Суркактени обрушилось её главное в жизни горе — она лишилась любимого мужа.
Бату, как очевидец гибели, приезжал в Коренной Улус к тете, почтительно рассказывал про последние мгновения Тулуя, и, забрав повзрослевшего Мунке в «поход на Вечерние страны», снова на долгие годы исчез. Порою из Улуса Джучиева доходилй весточки про Уке, которая, говорят, вместе с Маркузом стала настоящей повелительницей улуса на Иртыше.
После смерти великого хана Угэдэя начались времена особенно неласковые... Сыновей Тулуя всё больше оттесняли куда-то в восточный угол, а джучидов — в угол западный. Отношения их с детьми Джагатая и Угэдэя накалялись всё больше, и как-то раз в Каракоруме появился Маркуз, взятый Гуюком в почётные заложники.
Суркактени тут же сообразила, что, выручив чародея из такой беды, она получит не только надёжного союзника здесь, но и поможет Уке и Бату — там. И это всё пойдёт на пользу ей и её детям в дальнейшем.
У тулуидов было одно очень веское преимущество перед джучидами... и перед всеми остальными.
Тулуй, не замешанный ни в каких мятежах, любимый сын обожествлённого Чингиса, репутацию перед Ясой имел безупречную. Его семья числилась «хранительницей очага империи». Прямых угроз под таким благодатным колпаком можно было не опасаться — Гуюк понимал, что, рассорившись с «родом Очигина», он лишится поддержки доброй части своих сторонников.
Стараниями Суркактени Маркуз из почётного заложника превратился в человека вполне свободного. После чего благодарно пополнил собой свиту Тулуевой вдовы.
А тут как раз после долгого отсутствия подоспел и Мунке. В неприкосновенной юрте «хранительницы великого очага» собрались на очередной совет противники тех порядков, которые возобладали в империи после смерти Юлюя Чуцая.
И вот Суркактени-хатун смотрит на Мунке и, видя в нём Тулуя, еле сдерживает порывы — не материнские, женские... А сын между тем говорит занятные вещи:
— Закатные христиане — и не христиане вовсе, а скрытые язычники. Однако, — добавил Мунке с прямотой нухура, — это не мешает им быть достойными воителями.
Упустив вторую часть реплики (подумаешь, и дикий зверь «достойный воитель») Суркактени строго поправила сына:
— Не язычники, Мунке, — еретики. Разницу знаешь ли?
К её удивлению, сын не смутился и даже возразил:
— При всём почтении, ихе, ведаешь ли о тех людях лучше меня? Меня, чей утомлённый конь окунал брезгливую морду в воды Фряжского моря? Видела ли ты море, ихе?
— Но...
— Нет, я не забыл, не увожу разговор. Еретики искажают старое ученье новой ересью. Язычники же прикрываются христианскими названиями, как чалмою вёрткий мухни-соглядатай, а внутри остаются теми же, что были до крещения.
— Поясни, — с некоторой гордостью за ум сына заинтересовалась мать.
— Они молятся христородице Мариам как Богине. Она — на всех хоругвях, всех иконах. И я бы даже осмелился сказать, что... сам Мессия для них не так важен, как Она — эта родившая его женщина, которая при том вечная Дева. Мессию всегда изображают несмышлёным младенцем в её руках и почти никогда грозным мужем.
— Дева? Родившая Мессию — дева? Как же родила, через ухо? — задорно улыбнулась Суркактени.— Это глупая ересь, не язычество, сынок.
— Как сказать. Наша языческая Алан-Гоа тоже родила от Света, от Святого Духа. И ещё — мы, монголы (и кераиты до крещения), молились пресветлой Этуген... заступнице, умножительнице стад. Кераиты ещё и сейчас тайно молятся старым богам, на всякий случай.
— И что с того? — притворно нахмурилась мать.
— Так и жители Вечерних стран, — охотно продолжил Мунке, — просят уберечь их от невзгод земных не Мессию, нет. Но Великую Мать, Прародительницу, нашу Этуген, которая предстаёт в образе не женщины-христородицы, но Богини и Богоматери Пресвятой Девы Мариам.
— Ты убедил меня, сын, — вздохнула вдова Тулуя. — Это верно. Так уж мир устроен, что молятся о благополучии здесь... языческим богиням, пусть и в христианских личинах. Оно и понятно... Мессия не даст благ земных... Он печётся о душах, для жизни там, жизни горней, небесной. А на земле — надлежит страдать.
Мунке упрямо сжал тонкий рот. Поперечные складки — след страданий и тяжёлых решений — сделали его особенно похожим на отца. Тысячи лиц, искажённых ненавистью и смертельной мукой, пронеслись перед взором его истерзанной памяти. Он почувствовал себя старше матери.
— Много ли ты видела страданий, ихе? Сладко ела, сладко пела молитвы. Неужто множить то, чего и так через край? И может ли хотеть такого Мессия... сын Бога, мир сей создавшего?
— Мир проклят, мир — юдоль горя и слёз, — строго резанула Суркактени заученное. Впрочем, для неё он был не так уж плох. И «юдолью горя» он стал лишь после смерти любимого мужа. Могла ли она возражать его сыну, который так похож на...?
— Мир благ, — отпарировал Мунке. — Силы, разрушающее покой и счастье, не Дьявола ли порождение? Не может Мессия проклинать своё творение. И пусть молятся люди разным богам, когда они молятся за покой и мир — они взывают к Нему, кем бы Он себя ни называл — Ярилой, Тенгри, Аллахом или Мессией.
Что-то в Суркактени подзуживало её взвиться в традиционном возгласе, коим бы ответил на этот выпад любой грамотный священник. Надо бы воскликнуть: «Как смеешь ты ставить на одну доску Мессию и... демонов тьмы, таких как Аллах и...» Но её Тулуй — тоже был по вере — монгол, почитатель старых богов. И она любила его больше (о, ужас), чем Мессию.
«Да нет, — вдруг возразила ей другая часть её души, — я любила Мессию — в нём».
Маркуз, внимательно слушающий спор матери и сына, вдруг бросил нужное слово в нужное время:
— Мессия — это любовь. Нельзя любить пустоту, это лицемерие. Притяжение к Творцу — через привязанность к близким своим. А имена... да, у него разные имена.
Суркактени взглянула на гостя благодарно. Как всегда, будто походя, он поселил мир в её душе. Мир с самими собой, с сыном... и с «еретиками и язычниками», готовыми поддержать их шаткое положение. Она — нашла оправдание и утешение.
После такой затравки собравшиеся в её юрте новые и старые друзья вернулись к яствам на дастархане — весьма сладким. И к делам земным, которые складывались, наоборот, очень кисло. По ободряющему знаку Маркуза заговорил этот странный урусутский нойон или хан, называемый в Вечерних странах — коназ. Это был Олег Рязанский.
— Среди людей Ярослава мой доброжелатель и друг. Он доносит: Ярослав готов поддержать Гуюка в походе, готов ударить и на Бату, предательство свершилось.
Мунке презрительно фыркнул:
— Бату дал Ярославу власть над урусутами, он — сдержал обещание. И что же взамен? Все ли урусутские коназы так платят за добро? Но ничего — Мизир не дремлет.
Упомянув карающего за предательство языческого бога, Мунке с вызовом посмотрел на мать.
— Иуда выдал Мессию на муки, за это проклят навеки. Тут Мизир и Мессия едины, — вдруг смиренно отвела глаза Суркактени.
— Нет, не всё, хан, — ответил Олег Мунке, сдерживая раздражение, — а те из русичей, кто падал под вашими саблями, не желая предать господина тогда, в той войне? Разве они не умирали со словами верности на устах?
— Да, это так, — согласился справедливый Мунке, — тем обиднее разочаровываться в тех, кому доверяем. Если договор состоится — плохо будет всем. Дорагинэ увеличила дань во всех подвластных землях, народ нищает...
— И кое-кому это на пользу, — вздохнул Маркуз, — когда в своей юрте пыль в котле, особенно тянет ограбить чужую.
— Да, Гуюк собрал молящихся Кресту со всех земель. С Шама, Армении, Рума и Руси. Только и разговоров, что о новом походе на Запад. Забыты все распри пред лицом великого грабежа Европы. Что не получилось тогда — мыслят осуществить теперь. Только снова ничего не выйдет, — решительно заявил Мунке.
— Отчего же? — удивилась Суркактени. — С малыми силами Бату разметал войска венгров и ляхов. Если бы не смерть великого хана Угэдэя, всё бы ему удалось. А много ли войск было у джихангира Бату? Всего три тумена. Теперь же, если к походу присоединятся урусуты Ярослава со всех тамошних городов (а с ним с некоторых пор считается вся Русь), да и те несториане, кто хочет похода, и армяне, и сирийцы... Кроме того, многие магометане Самарканда и Бухары, задавленные налогами. Те, что больше не верят в торговлю и надеются только на войну, покроющую их убытки хотя бы на скупке добычи... И потом, теперь есть чем платить войскам. И всё с благословения их священников, коим за поддержку тоже обещаны богатства и милости... и простор для проповеди.
— Да, это так, — согласился Маркуз, — ни Юлюй Чуцай, ни Угэдэй, ни даже Темуджин не могли себе позволить одним махом ограбить пастухов-харачу, дехкан, сабанчи-землепашцев, купцов и горожан настолько. Гуюк хочет возместить убытки за счёт богатой добычи в Вечерних странах... А обнищавшие опять же охотно пополняют его войска. Только вот чего Гуюк не видит, так это того, что, если война затянется, ограбленную империю нашу поразит небывалый мор... Она надломится от военных усилий.
Мунке терпеливо слушал — пусть выговорятся. Он знал то, чего не знали они. И сейчас он намеревался это сказать...
— Европа не едина. Кесарь Фридрих был нашим союзником в той войне. Мы разоряли земли лишь тех, кто стоял за Римского Папу, и ему это было на руку. Но Фридрих знал: Бату не пойдёт дальше, поэтому и не вмешивался. Ведь между ними был тайный договор... Но и так, даже так мы вышли к морю (не Последнему, увы) на последнем издыхании.
— Бату разделял и властвовал, — одобрительно кивнула Суркактени, — водил Гуюка за нос.
— Для себя, для своего покоя... и для вашего. Он хочет править на своих землях — ему не нужны завоевания. Но пока тут хозяйничает Гуюк, нет ему покоя. Что до людей Вечерних стран, то они могут ослаблять друг друга только в одном случае — если опасность не грозит всему их дому. Они, подобно нам, могут заключать временные союзы даже для нападения, а уж для обороны — тем более. Теперь же франки испугались всерьёз...
— К чему ты ведёшь?
— Соглядатаи Бату передали мне сведения о том, что, прослышав о готовящемся новом походе монголов — таком, перед которым прежний будет казаться жалким набегом, — кесарь и Папа готовы помириться. А уж если они выступят совместно, война, по меньшей мере, станет затяжной, если не победоносной для них.
Воспользовавшись паузой, Маркуз закончил мысль Мунке:
— И тогда ноги нашей державы подломятся сами по себе. Потому как будущая добыча не возместит нынешний Гуюков грабёж своих подданых.
— Каракорум полон гласных папских людей и тайных мухни, — улыбнулся Мунке, — недавно прибыл один из них — некий Плано Карпини, и что же, вы думаете, он привёз Гуюку?
— Я уже знаю, — сказала Суркактени, — он просит креститься со всем нашим народом по латинскому обряду. Покориться Папе Римскому — могущественнейшему из государей. Смешные...
— Не обольшайся, ихе, — возразил Мунке, — это полог, скрывающий тайные телодвижения, не более. Ну и зубы показывают, не без того. Вдруг Гуюк одумается да и отложит поход. А меж тем папские люди охмуряют Ярослава, тайно обещают ему корону и почести. Всё, что угодно, только бы он не присоединился к гуюковым туменам.
— Да, хорошо быть маленьким слитком, способным склонить равновесие весов, пусть и нагруженных сверх меры.
— Тем более что этот слиток не так уж мал. Но послушаем же нашего урусутского доброжелателя и, как следует из его слов, верного союзника Бату. У него есть хитрая задумка.
Олег, получив разрешение говорить, собрался с мыслями не сразу. Слишком проницательными были те глаза, которые разом на него обратились. Да и, к слову сказать, не самым незначительным людям принадлежали эти глаза. За плечами этих людей — оружные воины, золото, власть. А кто он? Если бы ему сказали, кто же он?
— Мой человек в свите Ярослава доносит: средь людей князя единства нету. Дети евойные — Ярослав с Андреем — опасаются Гуюка, в поход сквозь Русь не хотят. Дорагинэ тревожится, как бы Ярослав не перекинулся на сторону папистов. Вон их тут сколько шастает, посланцев и мухни.
— Ярослав не прельстится, и не ждите. Его нухуры вскормлены в боях с латынами. Склонившись к Папе, лишится опоры верных, — тихо буркнул Мунке.
— Сие так, — согласился Олег, — но ханша Дорагинэ того не знает и за сына боится. Всё чудится ей, что Гуюк переветниками обсажен, аки мухами мёд. Так ведь и обсажен. Каждый в свою сопелку дудит. А ещё того пуще: пригрелся у порога ханши давний недруг Ярослава, Фёдор Ярунович — боярин. А уж он-то дорого бы отдал за взаправдашние доказательства того, что Ярослав с латынами снюхался.
— Какие же могут быть доказательстсва, если он латынов избегает? — насторожился Мунке.
— Вот что я придумал, — пояснил Олег, — сам Ярослав страшится латынов, словно чёрного мора. Понимает, чем может кончиться недоверие к нему великой хатун Дорагинэ. Но подозрительность — рыба мелкая. Её ловят не на крупный, а на мелкий крючок. Мой человек, Гневаш, — птица невысокого полёта, но он — гридень князя, старший нухур по-вашему.
— Погоди, коназ, при чём тут гри-ден? — растерялась Суркактени.
— Дорагинэ и Гуюк знают, что Гневаш — человек Ярослава. Но ни они, ни Ярослав не знают, что он ещё и мой человек. Для моей задумки не хватает одного звена: тайного соглядатая папистов.
— Продолжай, — ободрил Олега Маркуз.
— Но такого, чтобы слухачи Гуюка и Дорагинэ знали, — это папский мухни. Из тех, кого раскрыли, но не разоблачили, которого ведут.
— Это по твоей части, Маркуз. — Мунке начинал кое о чём догадываться, — есть ли у тебя на примете такой человек?
— Не было бы, не привёл бы сюда этого коназа, — охотно согласился Маркуз, знавший заранее то, о чём будет говорить Олег. Теперь вожжи разговора оказались в руках Маркуза.
Олег, облегчённо вздохнув, прислонился к расписной стенке юрты.
— Коназ Олег предлагает осторожно довести до сведения Фёдора Яруновича, что есть некто, способный доказать: Ярослав с папистами строят козни против Дорагинэ и Гуюка. Тот, не будь дурак, в ханские уши нашепчет, мол, «там-то и там-то» человек Ярослава встретится с разоблачённым (но не знающим об том) папским слухачом.
— Но в таком случае надо известить эти папские «глаза и уши», что Ярослав якобы готов с ним договориться. Что желает тайной встречи, — вскинул брови Мунке.
— И это я сделать смогу, — кивнул Маркуз.
— А «человеком Ярослава» будет мой Гневаш, — сказал, совсем осмелев, Олег, — все знают, что он из его свиты. Хоть договариваться-то он будет «от имени Ярослава», да вот только...
— Ярославу не будет об этом ничего известно — продолжил Маркуз. — О разговоре станет ведомо Гуюку. И как бы Ярослав ни оправдывался, ему уже больше не поверят. Опала и кара ждут его.
— Его убъют, и это отвратит детей погибшего от Гуюка, убийцы их отца, — выдохнул Олег, — тогда дети Ярослава качнутся к Бату. Законы родовой мести живы в душах русичей, как и здесь.
— А если твоего Гневаша просто схватят и он под пытками всё расскажет? — спросила вдруг Суркактени.
— Тебе жаль этого урусута? — снисходительно спросил у матери Мунке.
Показывать озабоченность судьбой низких людей — не самое вежливое. На то они и слуги, чтобы рисковать, но Суркактени подумала именно об этом. Да, ей стало жаль неизвестного доброжелателя, готового рискнуть ради их дела головой. Однако вслух ханша сказала другое:
— Под пытками он признается во всём. Разве нет?
— Уверен, что его не схватят, — бросил Маркуз.
— Почему? Само Небо велело схватить.
— Нет, — терпеливо пояснил Маркуз, — глупо показывать папскому мухни, что он раскрыт. Мало ли ещё на кого выведет?
— Значит, у вашего Гневаша будет время скрыться?
— Именно так.
Получив доказательства двуличности Ярослава, Дорагинэ поступила необычно. Ярослав не был ни схвачен, ни проведён, как положено, меж двух костров. Честолюбивый князь, сделавший такой незадачливый выбор, так и не узнал об этом тихом заговоре за своей спиной.
Щадя самолюбие сына — ведь он ошибся и теперь будет шарахаться от всех союзников, — Дорагинэ тихо отравила Ярослава на одном из пиров. На всякий случай.
Дело было сделано. Ошпаренные тупой жестокостью ханши, дети Ярослава — Андрей и Александр — решительно отвернулись от Гуюка.
Так отомстил Олег Ярославу за то, что тот, предав Бату, примкнул к человеку, из-за самоуправства которого погибла олегова Рязань...
И Евпраксия.
Я читал самаркандскую рисовую бумагу урывками, с конца, с середины, узнавал времена и имена. Вот это — о том, что предшествовало нашей с Бату последней встрече.
«Мира законы — круги на воде», — такое говорят мудрецы Срединной Равнины. Я понимал это по-своему. Чтобы скакать навстречу своему старому пути, вовсе не обязательно разворачивать коня.
Я всегда был верен тем, кто снял передо мной панцирь настороженности. Однако именно жаждущий прямой дороги блуждает по кругу. Это известно каждому, чей взор застят угрюмые лесные деревья или степной горизонт. Даже острый взгляд кочевника неволен заглянуть за его неумолимую черту. Иногда этого не стоит делать, чтобы хоть последние дни прожить с надеждой. А у меня никакой надежды, увы, не осталось.
Предстоящая битва, в которую я ввязывался скорее от безнадёжности, имела одну очень важную особенность: я вёл её САМ, от своего имени...
С этим грозным именем связаны десятки громких кровавых сражений. Но тогда я просто скакал на ребристой спине огромного, малоуправляемого дракона, который лишь по недоразумению назывался именем Бату. Взывая к справедливости, стоит попросить эту капризную колдунью вернуть великому Субэдэю украденную славу полководца. Но также стоит потребовать у этой бесстрастной женщины отцепить от будущей памяти обо мне, Бату, прилипчивую славу палача.
Просить бесполезно, можно только поблагодарить милостивое Небо за то, что оно дало мне возможность умереть в своём собственном, а не в чужом бою.
А вот и приметы круга превратности — полюбуйся, посмейся напоследок.
Тогда, много лет назад, кыпчаки держали стойкую оборону именно здесь, имея за спиной Итиль. А тем, кого звали татарами (и кого вёл сюда я), казалось так невероятно важно пройти назойливыми лесами урусутов, грызть стены их городов, чтобы в конце концов накрыть-таки тяжёлой руковицей Двуединого Бога и Его Сына Чингиса здешние беззащитные кочевья. Дабы такого не случилось, многие взлетели вверх, покидая погребальные костры. Ещё больше народу истлело по буеракам и балкам, чтобы это, наоборот, состоялось.
И вот выросли и опали травы — не так уж и много трав, — а всё как будто не менялось. Те же куманы-кыпчаки стоят за Итилем, ожидая подхода безжалостного врага, те же урусутские кованые рати в который раз пришли им на помощь. Только вместо павшего хана Бачмана, вместо сгинувшего хана Котяна это не столь слаженное войско, говорящее на местных языках, возглавляю опять же я, превратившийся из гонителя в невольного повелителя.
Меня никто не поднимал на войлоке, как Темуджина, никто не выражал мне доверия и клятвенно не обещал делиться добычей... Но люди — уж так сложилось — слушаются меня, и в глазах у них нет того страха, который великий дед считал необходимой частью порядка. Они верят своему хану, хотя я как будто ничем не доказал, что нужно верить именно мне.
А с Утренних краёв снова катится самум, а на гребне его — великий хан Гуюк. Язык не поворачивается произнести эти три слова вместе, всё кажется, вот проснусь с тяжёлой похмельной головой, и растворятся сырые сгустки сна. Но нет — мне не приснилось. Тот самый красный мангус моей судьбы, с которым мы грызлись ещё в «учёной яме», с которым всю жизнь были связаны одним сыромятным ремнём, теперь идёт войной в открытую. И нет спасенья.
Знают ли мои нухуры про то, что они обречены? Ведают ли верные подданные, из коих немногие — монголы, кераиты и джурджени (по-здешнему — хины), а остальные, многие — урусуты, кыпчаки, куманы, угры, франки, фряги, аланы, ясы и прочие языки — кого только нет в моём войске, — что они пришли умирать? Многие, конечно, догадываются.
Всех их вместе теперь зовут татарами. Прилипло — не отлепишь. А идут на них стотысячным валом те, кто любит называть себя монголами. Хотя они такие же монголы, как мои люди — татары.
Смешно, «монголы» против «татар». Ещё один шуточный круг превратности. С давней войны мелких племён моей родины, с родовой войны настоящих монголов и татар закрутился этот вихрь во времена Темуджина. И вот опять...
Я оглядел тоскливым взором шатры отдыхающего войска и вдруг увидел всадника, которого невозможно было перепутать даже издали.
Нет, я не мог это всё спокойно читать. Нужно было прерываться и умерять биение меж рёбер — тем всадником был я. И, надо сказать, вёз повелителю добрые вести.
Скользя меж стеблей рослой травы, к нему приближался долгожданный Бамут. Хан был рад видеть друга снова, но каким-то странным образом он знал и другое: его анда сейчас — вестник судьбы. С некоторых пор хан ненавидел такие состояния догадки — соприкосновения с законами Неба.
Бату уже прочно забыл о тех временах, когда не был правителем: он привык к навязчивому почтению, однако его ближайшие друзья не стелились перед ним ниц. Однако Бамут вдруг поклонился подозрительно низко — чего раньше никогда не делал, — протянул повелителю привычную кожаную трубку, запечатанную воском с обеих сторон.
— Маркуз наказал, чтобы я передал это строго в твои руки.
— Маркуз, учитель... — вздрогнул Бату. — Что с ним? Ему удалось бежать?
— Об этом поговорим после. Он передал на словах, чтобы ты прочёл это сразу, немедленно, до всех разговоров со мной.
Бату ухмыльнулся, извлёк из трубки свёрнутый свиток, с нетерпением развернул и погрузился в уйгурскую вязь.
Показалось, что голос учителя поднимался над строчками, как дым над залитым водой костром, звучал так отчётливо, будто ещё вчера они с Бату расстались:
«Сын мой. Прости, что называю тебя так, не являясь твоим отцом. Робко надеюсь, что Небо наделило меня правом говорить такое хотя бы в шутку. Что бы ни судачили обо мне и матери твоей шептуны, для себя знай: ты не обманулся, позволив нам быть вместе. Ибо не чёрное колдовство соединило наши души — напротив, вспыхнувшее меж мной и Уке чувство растопило (как глаз Мизира ночь) многие злые чары, засевшие в моей душе.
Теперь о главном: надеюсь, твои ночи станут теперь спокойнее. Скромными трудами моими и Бамута великий хан Гуюк отправился к предкам. Как ты понимаешь, без головы его войско беспомощно, а потому обязательно приостановит свой накат.
Отныне всё в твоих руках. Советую поддержать старого доброжелателя Мунке. Он не будет копать яму для тебя, если и ты не позаришься на то, что принадлежит ему по праву. По праву того, чей отец Тулуй был любимым сыном Чингис-хана. Пусть правит он на Востоке, в Коренном улусе. Это хорошо. Ты же замиряй хищный Запад.
И помни — твоя сила в тех, кто любит людей больше богов... слишком много их, небожителей, развелось. Прощай».
Предчувствие ожгло Бату бичом. Он даже забыл о той, самой главной вести, которая просто выпрыгивала из письма.
— Говори...
— Да, хан, именно так, — прошептал Боэмунд, они понимали друг друга с полуслова, — Маркуза больше нет.
— Опять как тогда... с Мутуганом. «Пусть, читая послание, видят меня живым», — прошептал хан, ещё не осознавая до конца смысла навалившихся известий, — и о великой победе, не стоившей ни одного воина, и о... — Значит, всё-таки часом смерти распорядился он сам, а не судьба. Не как с моим несчастным Мутуганом — наоборот. Маркуз хотел такого... Смерть старика и юноши, вот между ними разница.
Онгон Мутугана — войлочная кукла, намазанная самыми дорогими благовониями, место, куда прилетает его душа, — сопровождал Бату неуклонно все эти годы, через снега урусутов, ковыли куманов, ощетиненные замками холмы франков... Но всё реже его дух являлся на «советы ближних нойонов» — указать; всё реже прилетал в сырость одиноких ночей — утешить. Удивляться нечему: Бату взрослел, мужал, матерел, старел... Мутуган же остался тем задорным мальчишкой, зачарованным первой своей войной и кипящими вокруг неё «нешуточными» страстями.
Перечитывая то давнее письмо раз за разом, Бату всё чаще сменял скорбь и приятную сладкую боль на покровительственную улыбку отца к сыну. Живого «отца» к мёртвому «сыну»... Но вырос и свой сын, а войны... Что войны? Резануть по старому рубцу — так и кровь не потечёт.
— У тебя необычный выбор, хан, — что-то было непривычное в словах Боэмунда. Ах, да, он назвал его ханом, как подчинённый, а не по имени... как друг, — я привёз тебе две вести, одна из них — чёрная, как тогда, много лет назад. Другая — счастливая. Но странно твоё счастье, Бату, — («Бату», теперь Бамут был самим собой), — даже счастье для тебя замешано на убийстве.
— Так вы... убили его. Убили Гуюка — вы?
— И «да» и «нет», хан, — голос Боэмунда снова звенел отчуждённостью, — этот подвиг совершила женщина, заплатив за это жизнью. Можно сказать и так. Но и моя цена — тоже была велика.
— Ты рисковал? Ты спасся чудом? — встрепенулся хан.
— Увы, всё гораздо хуже. Я положил на пути копыт твоего врага чужое доверие... и растоптал его. Так я прогневил вашего монгольского Мизира. Я положил на пути копыт своё сердце... и растоптал его. Так я убил право любить, а значит — продал свою душу нашему дьяволу. Настоящему, а не тому, о котором говорят священники латынов. Помнишь, что я сказал тебе при первой встрече? То же самое скажу и теперь: займись моей судьбой, и ты отвлечёшься от своей утраты. Она ещё настигнет тебя, поверь. Она пошлёт не одну и не две красные стрелы в твоё незащищённое горло. Ты добрый человек, Бату, но поверь, не всякий, сохраняющий никчёмную жизнь, добр... Ах, если бы ты мог убить меня за «чёрную весть». Или кончина Маркуза для тебя не важнее победы? Но ты не сделаешь этого, увы.
— Что у тебя за горе теперь?
— Горя нет — счастье. Никакие цепи не держат меня здесь.
— Расскажи об этом, и мы подумаем, что нам делать. Один раз я уже возвратил тебе причину жить, — тихо сказал хан.
— Поэтому я посчитал, что эта «причина» принадлежит тебе по праву. И пожертвовал этой «причиной» ради спасения твоей жизни, ради спасения твоих людей и владений. Но избавь меня от рассказа об этом, просто отпусти.
Бату помрачнел. Зная своего друга много лет, он вдруг понял, что спорить, просить, приказывать — бесполезно...
— Ты покидаешь меня, Бамут? Вот и Маркуза больше нет. С кем же я останусь?
— Со своим народом, хан, и с воспоминаниями. Прощай.
Когда-то смерть одного человека — великого хана Угэдэя — остановила поход на Европу, теперь смерть только одного человека — великого хана Гуюка — опять изменила судьбу мира.
Великая миссия правителей — вовремя умереть.
— Одно оставалось — Гуюка жизни лишить. Тогда и поход остановится...
— Но Маркуз... он же чародей, на эти дела мастер, — удивился Даритай. — Ты же сам говорил про то, как он проходил сквозь джурдженьскую охрану. Тогда, много трав назад, чтобы освободить Темуджина из плена. Кто ведает, как освободить, тем более может убить.
— Знающий, как пороть, редко ведает, как шить, — насупился Боэмунд и стал терпеливо растолковывать.
Тогда, с Темуджином всё было не так: много людей, много времени, а тут — иное. Всю охрану в одиночку не зачаруешь, никакого волшебства не хватит... Чтобы колдовать — надо ухватить страсть и усилить, а потом — исказить в нужную сторону. А какие у Гуюка страсти? Одна известна — сластолюбие. Отовсюду женщин и девок ему хватают — ив гарем... Просто красавиц уже и не надо — объелся, как халвы... Вот и поймали его на Прокудины прелести, как на живца: высокая, крупная, обратить внимание нетрудно. Она пред очами его в нужное время мелькнула служанкой Боэмунда, а уж Маркуз внимание повелителя куда нужно направил и вот тут уж, вправду, слегка зачаровал — долго ли? Тем же вечером от хана приехали, затребовали Прокуду на ночь... Боэмунд в ногах у Гуюковых туаджи валялся, на брюхе ползал, рыдал, чтоб всё подостовернее было. А про себя знал — отобранная женщина (лучше чья-то жена, сестра, наложница любимая) для Гуюка многократ слаще любой рабыни.
— Но ведь для тебя, как я понял, в ней тогда вся жизнь была? Отчего не кого другого на смерть, а именно её?
«Да, это верно», — подумал рассказчик, и заползшие в глубокую нору видения былого зашевелились, проснувшись.
Там, в Каракоруме — где он появился под личиной купца-работорговца — сговаривались с Маркузом о предстоящем заговоре. Побелев от самой мысли о таком, Боэмунд задал учителю тот же вопрос. Спросил, уже зная ответ, но не желая верить ответу.
«Выход у нас только один, — спокойно отразил тот. — Кого ещё? Всякая иная девушка поймёт — такое поручение никакой наградой не окупишь, ибо некого будет потом награждать. А того хуже — испугается и донесёт? Ведь тут-то ей и награда и жизнь. А мы? Единожды ошибившись, последнюю возможность потеряем. А Прокуда твоя — верит тебе как Богу, так ли? Стало быть, есть мне какую страсть усиливать... Встречу, поколдую... Она тебе поверит, что спасёшь, не дашь пропасть. Она тебя не выдаст, разве под пыткой... Объяснять ли ещё?» — «Но так солгать — Мизира прогневить, доверившегося обмануть?» — «Веришь ли ты в Мизира, Боэмунд? Но ты не солжёшь, нет... Чтобы уговоры твои от сердца шли, дам тебе надежду». — «Какая уж тут надежда?» — «К Гуюку пробраться — нет у меня путей, а после смерти джихангира — всегда суматоха. Попробую спасти твою Прокуду потом».
— Как же бы она пронесла яд? — удивился дотошный Даритай. — В походе за джихангиром — глаз да глаз — он себе не принадлежит. Любую наложницу догола разденут да обыщут, вплоть до «ножен наслаждения».
— Она на исповеди ноготь отравой намазала... как причащалась. Через священника из людей Маркуза.
— Ноготь?
— Ей нужно было слегка царапнуть Гуюка, ну, скажем, по спине. После чего он непременно умер бы на другой же день.
— А что потом?
— Когда всё случилось... ты же знаешь, что в таких случаях бывает. Перерыли всё, перепытали всех наложниц, а под пыткой правду не удержишь: она призналась, и её замучили.
— А что Маркуз?
— Маркуз, и верно, пытался спасти — не ради неё, ради меня, но не смог. Он тоже был схвачен: его человек успел мне рассказать, как его вели на казнь. Ждать было больше нечего — и я помчался к Бату...
— Сообщать добрую весть о гибели Гуюка и войне, которая не состоится?
— Именно так.
«Рязан». Хочется обрубить урусутскую мягкость на кончике слова. Даже привыкнув к их языку (третьей моей «родной» молви после монгольской и тюркской), я всё же делаю усилие: «Рязан...ь»,
По моей просьбе Мунке отпустил из Каракорума их последнего князя. Олег Игоревич прозябал в заложниках у Гуюка четырнадцать трав.
Урусуты не любят кланяться. Они думают, что достоинство человека в том, насколько высоко от земли висит его голова. При этом они очень оскорбляются, когда их называют псами. Странно и смешно, но нет более презрительной клички для урусутского боярина или коназа, чем «пёс». Они выговаривают это слово брезгливо. Здешнее «пёс» звучит совсем не так, как наше «нохай» или кыпчакское «ит».
Один из нойонов гордо величался Иесун Нохай... А какой чеканной похвалой звучат строчки седовласого улигерчи:
Лбы их — из бронзы,
А рыла — стальные долота,
Шило язык их, а сердце железное,
Плетью им служат мечи!
Ездят на ветрах верхом,
Мясо людское в дни сечи едят,
Да, то они, подбегая, глотают слюну,
Спросишь, как имя тем псам четырём...
Я не прошу улигерчи писать такое про моих людей — ханский наказ не рождает звезду вдохновения. Но я мечтаю, чтобы и о нас кто-то сказал так. Просто, без наказа сказал — ведь многие того заслужили.
Почему я об этом вспомнил сейчас? Потому что всё чаще приходится напоминать нукерам самое простое и мудрое: пёс — это звучит гордо. Пёс — это самое важное, на чём стоит земля — верность.
Я старею, и, может быть, поэтому мне кажется, что проходят те времена, когда слово «верность» звучало гордо, а не смешно. Сейчас всё больше разговоров о «воле» — не о верности. Это плохо. Под разговоры о «воле» куются самые крепкие, самые беспощадные удила.
Не стоит забывать, что удила Чингиса надевались на рваные рты поверженных людьми самой что ни на есть «длинной» воли.
Если урусуты так не хотят походить на собак (на собак настоящих, вон тех, бегающих у юрты в ожидании кости), пусть их души не разрушаются на куски от простого поклона. Ведь это только звери боятся того, кто выше тебя ростом. Людям же пристало понимать: не тот страшен, кто ростом выше — совсем другой страшен.
Отчего вдруг потянуло рассуждать о поклонах? Наверное, оттого, что Олег Ингварьевич поклонился легко и низко. В этом поклоне — почти подползании — было редкостное гордое достоинство, как у крадущегося барса. Кажется, он понимал разницу между глупой дрофой, выпячивающей грудь (как иной черниговский князь), и опасным волкодавом. «Хороший человек, душевный, — подумал я с удовольствием, — и душу хранит, где положено, а именно в пятках, в самом защищённом месте, подобно главному румийскому герою. Как там называл Маркуз? Ага, вспомнил, А-хил-лес».
Вечное Небо... Русские попы, нарочно вооружились этим неодолимым румийским языком, чтобы никто их не мог поймать на бессмыслице. Одно это чего стоит: «Ме-та-но-и-тэ», то есть «передумывайте». Я нарочно достучался с толмачами до правильного перевода, чтобы не темнили. И не зря. Оказывается, они врут, переводя это слово «покайтесь». «Не каяться — думать надо», — так я сказал недавно своему христианскому сыночку Сартаку. Но он, похоже, опять не внял.
Воистину, говоря по-румийски, урусутские попы убивают ртом, — все бесы разбегутся.
Олег был, как и ожидалось, меднолицым и облачённым в добротный полосатый халат хорезмийского толка. Нет, всё-таки они — эти северные люди — не похожи на обезьян, как утверждают китайцы. (Обезьянка — подарок персидского ильхана Хулагу — у меня есть, присматривался, сравнивал.) Кроме того, давно уже не кажутся они неразличимыми между собой. За годы общения и войны с ними я понял главное: урусуты — народ хоть и тёмный, и отсталый, и в действиях предсказуем, как сосущее дитя (вот и в этом страхе перед поклонами, перед кумысом, перед деревяшками своих диких амулетов-икон), но всё же, подобно нам, монголам, у всякого своя особина.
А иные — и вовсе не глупее наших... особенно некоторых, от самоуверенности последний ум за пловом сожравших.
— Садись, коназ. Помнишь ли меня? — Бату знал, что тот помнит. Помнит и, похоже, ненавидит. Но что-то же понял там, в великом городе Потрясателя, наверняка понял.
Глядя на его медное, высушенное невзгодами лицо, повелитель подумал: печать страданий может быть благородной, вот как у этого мученика, или не очень благородной. У него самого, например, всё лицо в красных пятнах. Плано Карпини уж так перед ним изгибался, так егозил — а ведь наверняка (в том числе за то, что не получил от него ничегошеньки) эти пятна в доносе понтифику латинскому отметил. Мелочь, а всё-таки обидно.
Это ни о чём не говорит. Ни о чём, кроме того, что Небо обделило кожей, подарив полмира. Но, увы, за эти полмира не купишь даже кожи без пятен.
— Помню, — спокойно согласился Олег. И в этом «помню» надо было услышать недосказанное: «Ничего не боюсь, даже ненавидеть вас всех устал. Годы, нахальным ветром развеянные, мне теперь уже никто не вернёт».
— Справедлив ли мой друг и воспитанник Мунке к подданным своим? — Бату поймал себя на том, что нужно усилие, чтобы говорить не вкрадчиво, тем паче — не зловеще, и получилось, вопрос задал таким тоном, будто давеча посылал Олега с проверкой — исполняет ли Мунке свои обещания? Не тот тон, неправильный.
Бату смотрел, как борется в князе желание сказать им всем (наконец-то!!!), что накопилось — другого случая не представится, — и гордо умереть освобождённым. Однако под всем этим — как вода под сапогом на болоте — проступает застарелый испуг: родная земля уже так близко. Если его усталое подползание к ней завершится не встречей, а новым бесконечным прозябанием теперь уже в этих, волжских тенётах — он не сдюжит, разум потеряет. Ему, наверное, нашептали, что Бату любит, когда ему говорят правду, а это, как известно, худшее, что можно придумать. «Все они любят, чтоб им говорили правду, но обязательно приятную правду, ни слова лести. А где её такую сыскать? »
Олег всё-таки попытался начать «за здравие», но сорвался «на упокой». Если бы ему не сказали в Каракоруме, что он едет домой, может быть... Но теперь нет, больше не будет пресмыкаться. Он не хочет возвратиться домой тем, раздавленным, распростёртым: эта маска осталась там, далеко. Снова её нацепи — не снимешь. Это тебе не «хари» скоморохов, тут всё без смеха. Он не хотел везти домой это отринутое холопство. Привезёшь, а оно как «мор прыщем» пойдёт гулять и по родной земле.
— Мунке велик и справедлив. Всякая вера в Господа — магометанская ли, другая — «дорога для него, будто собственный палец» — он любит говорить такое... — Голос горемыки прокатился по мягкой юрте, словно у неё были каменные своды — глухо и величественно, потусторонне.
— Но... — подсказал продолжение Бату, уловив, что Олег ещё и сам не знает, высказать возражения вслух или нет, но интонация выдала его — не удержался. Бату очень хотел, чтобы князь не удержался, от этого зависело — поможет он ему или нет. Трусы и лизоблюды Бату не нужны, он не Гуюк.
Впрочем, они никому не нужны, а их всегда — полны тороки.
— Но... — повторил за ханом заложник. «Прыгнуть в этот омут или не прыгнуть», — плясал вопрос в глазах, устало глядящих из-под выцветших бровей. И он «прыгнул». — Господу угодна только одна вера. Остальные — ереси... Поддерживать всех — стало быть, не бороться за свою.
Олег решился — и поток слов полился, будто лавина, сметающая мимоходом и тоску по близкому дому:
— Пальцы на руке всегда меж собой согласны, но нельзя одновременно верить в то, что Мессия — Бог, и в то, что он Пророк, и в то, что он Бодисатва (как это делают служители Будды). Отрежь чужой палец, пришей... Всё одно загниёт как труп, — князь вздохнул, — потому и трупы кругом.
— Ого, — разочаровался Бату, такое он слышал не раз, — и, разумеется, Господу угодна именно твоя вера, мелькитская. Откуда такое знаешь? Не забудь, что «неисповедимы Его пути ».
Однако Олег сумел удивить хана, сказал не то, что от него ожидали.
— Раньше, когда юнцом был, думал и такое, грешным делом. А ныне, ныне уж и не знаю, кто ближе к Богу. Ежели Он есмь Любовь, так и все далеки. — В глазах заложника на миг проклюнулся испуг, как мордочка щенка, которого топят, и пропал. Совсем пропал.
— Ну, а если неизвестно, так и правильно делает Великий Хан, что все церкви поддерживает. Разве не так? А как бы поступил ты?
В Олеге-заложнике, кажется, стал просыпаться Олег-правитель... «Нет, пока не правитель. Пока — простой книгочей», — осадил себя Бату, но взглянул на собеседника внимательнее. Превосходство во взгляде хана растаяло...
— Какая вера правильная, в бдениях души и ума постигается. Затем и молятся, чтобы от Господа ответ получить. А церковь, всякая церковь, мешает тому. Хочет она, каждая, чтобы от неё самой, не от Господа... Как указ об их поддержке понимать должно? Токмо так: «Не важно, каким манером ты молишься, — важно, чтобы своей головой не молился, токмо чужой, той, которая за хана молебен творит».
«Ого», — князь растормошил самое больное место. Оставалось понять — взялся за него как лекарь или как бунтарь.
— Слова твои — пустая дерзкая хула, если не объяснишь, чем такие указы Великому Хану вредят.
— Чего проще? Каждый верующий (всё равно какой), коли думать приучен, обязательно помыслит: власть хана не от Бога, ежели он и еретикам, и нам одинаково мирволит. Она, власть-то, — лишь испытание Божие. Она — не голова, токмо меч, который следует из рук неверных перехватить. Что поощряет справедливый Мунке? Проповеди того, что людей Ясы, Тенгри и Мизира нужно крестить или же обратить в Магометову веру... или ещё в какую. Не крамола ли сие?
Олег так разошёлся, что забыл, где находится. Или не забыл? Может, пользуется случаем без даров и долгих подползаний донести свою правду до ушей повелителя? Доведётся ли ещё?
Нет, он не книгочей. Он уже сейчас — князь. И готов быть задавлен, отравлен тут же, ежели его не услышат. Если бы из тёплого благополучного дома сюда за грамотой на княжение приехал, так лебезил бы и пугался, как разбуженный в норе барсук. А он привык, что жизнь кончена, и не успел ещё стать от сытости (и оттого, что за семью в ответе) осторожным, стать обычным заботливым трусом.
— Будет хан Мунке все церкви ровно поощрять, как и делает он, — растащат эти самые церкви державу по кускам. — Чего и соединять было Чингису? Ещё сказать? Хулу на православие под страхом смерти произнести нельзя, так ли? А намаз магометанский, а споры меж священниками в ставке — чем не хула? Стало быть, можно... только не от своей вольной головы. А головы сии — как раз те, какие бы державу от развала спасали. А ещё сказать: Ясу твои нукеры почитают, разве сие не хула на Православие? Так что же? Самого себя казнить надобно? И вовсе несуразица... Ещё сказать?
«Ого, — подумал Бату, — Мунке бы сюда, чтоб послушал».
— Твои слова — будто стрелы отравленные, хорошо говоришь, — засмеялся хан глазами. — А что бы ты сам делал на месте Мунке? Легко прорехи замечать, сшивать их куда тяжелее.
По тому, с какой готовностью князь выпалил ответ, было понятно: давно он обдуман.
— Мунке — ВСЕ церкви поддерживает, с клира податей не берёт. А я бы так, наоборот, НИКОГО не поддерживал. Однако же и не гонял бы иноверцев, как наши урусутские иереи — от гонений-то чёрный народ страдает, а этим — что с гуся. Наложил бы я на церквы (любые) двойную, тройную подать — это полдела. А сверх того кинул бы клич: «Покайтесь, Господь дал нам душу для трудов и дум, не для псалмов слепого мычания, а благодать — она не зерно в амбаре. Ежели грешен — бормочи не бормочи, расплата гряде».
— Ты не любишь попов, князь, а сам говоришь как они, — остановил Бату поток красноречия. — Кто заставляет людей думать, ими ненавидим будет. Думать — нет хуже пытки для человека простого. Псалмы — не те, так другие — будут всегда: такое не изменишь.
— Значит, рабы, опять рабы — Олег, кажется, и вовсе позабыл, с кем говорит.
— Не тот богол, кто под кнутом, а тот богол, кто делает не предназначенное Небом. И хан может быть рабом, если он не хан внутри. Аты смелый, коназ... берикелля. — Похвала получилась несколько снисходительной.
Всё-таки Бату слегка разочаровался: то, что вещал этот страстотерпец — обычное марево разумных, но одиноких людей. Те, в кого Небо вдохнуло страсть, хочет, чтобы и окружающие тоже доросли до таких высей. И что же это будет? Земля взорвётся, как горшок с джурдженьским огнём. Но пусть книгочеи думают о таком, он — хан. Для него важно другое. Куда бы ни качнулась в очередной раз мелькитская церковь, этот князь не будет слепо преклоняться перед их патриархом. Чем больше у власти людей, для кого румийский патриарх не помазанник Божий, а заблудший фарисей, тем лучше.
Бату поморщился. Здешние попы в который уж раз изменяют себе. Тогда, во время большой войны, они позорно бежали из городов, оставляя свою паству на поругание воинам врага — его, Бату, воинам. Даже владимирский епископ Макарий — вроде не такой, как другие, а что предложил доверившимся ему людям взамен позорного бегства? Бесполезную смерть в огне, а что с неё толку? Они обзывали Батыево воинство «зловещими гогами и магогами», клеймили пришедшими из ада «тартарами» (будто не носила половина его нухуров нательные кресты), и чем же всё кончилось?
Как только выяснилось, что их, черноризых, не тронут — мелькитские попы стали подобострастно служить молебны за победителей, налегая на то, что «всяка власть от Бога». Зачем и против кого тогда оружные дружины, которые они благословляли на рать? Благословляли, прежде чем самим покинуть опасное место? Одни из них восторженно лизали сапоги Гуюку, когда тот прикармливал их в Каракоруме, вызвав для договора о совместном с урусутами походе против Папы... А другие — меньшинство — в ту же грозную пору увивались вокруг латынов.
Хан шумно вдохнул пропитанный курениями воздух, медленно, как урусуты «намоленную благодать», выдохнул обратно. В который раз почувствовал обиду. Почему же онг Бату, пришлый завоеватель, «моавитянин», «божий бич» изворачивался, как мог, чтобы уберечь их паству от страшной войны с Европой (которая должна была разразиться опять-таки на урусутских землях). А их церковные пастыри в этой будущей войне (на стороне одних еретиков-несториан против других еретиков-латынов) узрели одно лишь благолепие.
А всё просто: ему, коварному хану, нужны живые подданные, а им — служителям истины — живая вера (и «леготы» монастырские). Если всё вокруг от войны пострадает, так им даже лучше. Сами-то, укрывшись за охранными пайдзами, всяко уцелеют, как Нух в ковчеге. Ежели мир кругом, земля не кажется «юдолью горя и слёз». Отчего на Небо тогда бежать?
Есть другой конец у палки: здешняя мирская власть ослабнет, чем для них не благодать? Каган Гуюк десять шкур через откупщиков с мирян снимал, так даже и радовались. Такое тут бывало и раньше — до них, монголов. Заставил как-то Бату своих слухачей в здешние давние «летописцы» заглянуть. При их чтении возникло такое чувство, будто книжники мелькитские (все из мнихов) только тогда разор городов осуждали, когда вместе с мирянами их самих щекотали. А иначе будто и разора нет — так, дела семейные.
Бату решился, не стал изводить Олега сомнениями. Тихо оповестил:
— Даю тебе грамоту на Рязань, но с условием. Не позволяй у себя усердствовать ни тем, кто под латына клонит, ни тем, кто с несторианами на стремени коротком. Отныне — я твоя защита. Я, — повысил он голос, — не сын мой, Сартак. Понял ли? Он молод, авось изменится. Как мне тут говорил, так и правь народом своим.
У князя задрожали руки... Ага, Не чаял, что так обернётся. На этот раз Олег не спешил, боясь резкими движениями расположение хана вспугнуть, как дичь, к которой крадёшься. Уже почти у порога услышал:
— Кромолу зачнёшь ковать, стойно галицкому Данилу, — пожалеешь.
Олег замер от этого голоса. И тут как нечто вовсе не значимое прозвучало:
— Тебя ждут у входа, чтобы проводить к нойону по имени Даритай. Там ты найдёшь свою молодость. Если вместе с ней найдёшь ещё и счастье — возьми его от меня в подарок. И передай Даритаю — моя воля, чтобы отдал он то, что ему и так не принадлежит. Иди.
Олег стал растерянно отползать к порогу. Почему-то от этих слов его бросило в мелкую дрожь. Только одно могло воскресить его молодость, но это невозможно.
И навалился на него чёрный плащ тоски, ибо, что бы ни имел в виду мрачный шутник хан — всё было только мираж, мираж. Он не стал переспрашивать, уточнять, знал — тупая, наперекор всему, надежда скрутит его в узел, а потом — раздавит разочарование. И всего этого уже не избежать.
Да, что ни говори, всё-таки диавол — этот «добрый» хан.
От небрежных слов повелителя то, о чём Олег приказал себе не вспоминать никогда, вырвалось, как долго сдерживаемая запрудой вода каракорумского фонтана. И родная Старая Рязань, которой нет уже на свете (ведь город отстроили совсем в другом месте, а на прежнем, говорят, даже тела по сей день не убраны). И его скромные хоромы, и конюх-мордвин с заботливым, истыканным оспой лицом, и... И даже не молодость, а юность, сожжённая песками безбрежного, как вечность, восхода.
А самое главное — ОНА...
Годы развернули коней — стремительно метнулись назад, в прошлое.
— Видишь ли... всё встаёт на свои места, если допустить, что и сам Бату считал, что он живой мешает тому делу, за которое боролся всю жизнь, — освобождению от опеки Каракорума. Хорошо всё свалить на нетерпимость мусульман Булгара и Сарая, подвластных Бату, но где же она раньше-то была? Пряталась в мелком шипенье?
— Это верно, Бамут, — согласился Даритай. — Я понимаю здешних людей. Тут и без нетерпимости голову сломаешь. Попробуй-ка останься в стороне, когда пару лет назад халиф Багдада объявил против монголов священный джихад. И все знающие понимали — дело не в монголах. Монголы — это ширма. Мог ли халиф и дальше наблюдать, как христиане-несториане всё больше и больше становятся хозяевами востока империи.
— Ты и такое понял... — удивился Боэмунд.
— Сколько ни утверждай, что все веры «одинаково любимы», но Мунке вырос в семье христианки... — продолжил хозяин. — А недавно случилось самое страшное: волхвы Креста уговорили его огласить «жёлтый крестовый поход» на Багдад в ответ на джихад халифа. А куда бы он делся? Тогда от него сюда, в Кечи-Сарай, послание пришло, странное такое послание.
— Наверное, уверял, что не на земли Бату с походом идёт, а только на Багдад. Бедный Мунке, каково ему пришлось, — без иронии вздохнул Боэмунд.
А каково Бату? Дружба дружбой, клятвы верности в те же тороки на запасного коня, но: мусульмане в городах по Итилю требуют у своего хана порвать с Каракорумом, поддержать Багдад против христиан, снова сверкающих саблями.
Бату всю жизнь хотел освободить своих подданных от ярма империи. Вот он, случай! Поддержи ислам, халифа — и освобождай. Чего же ты ждёшь? Но кривая палка прямой тени не даёт.
Прежде в Каракоруме клубились враги: убийца отца великий дед Чингис, наследники дедовой свирепости — Джагатай и Гуюк. Мунке — дело другое. Ведь он великодушен и справедлив, не чета выродку Гуюку. Он лучше халифа, Бату всем сердцем на его стороне. И потом — белоголовые первыми объявили джихад.
Но что же делать с его урусутскими друзьями, с джурдженями, с выходцами из Вечерних стран? С теми монголами, которые остались верны вере отцов, верны Тенгри и Этуген?
Пожертвовать ими всеми ради халифа? Братец Берке, похоже, готов на такое.
Как бы хан ни поступил — это стало бы обманом доверившегося, — обманом той главной веры, которой Бату следовал всю жизнь.
— Брат мой, как же случилось, что жизнью своей ты укреплял ненавистное, и только смертью можно достичь желаемого, — говорил ему запутавшийся Берке. Он тоже не мог бороться с друзьями своего брата, пока тот был жив, — этим бы он его предал.
А улемы нагнетали: пора сделать выбор — Аллах или узы родства.
— А отрава во время пира?
— Баурчи под строгим наблюдением, все яства вкушают сами, прежде чем подать, — пояснил Даритай очевидное.
— Но, может, всё-таки?
— Нет, не может...
— Никто не смог бы прорвать сеть моей охраны, — задумался Даритай, — даже если бы подкупили одного, этот один под наблюдением остальных. Ты же знаешь мою охрану?
Впрочем, всех тургаудов той смены уже пристрастно допросили... так, как умеют допрашивать монголы.
— Остаётся только колдовство, — перебрав, что можно, развёл руками Боэмунд и вдруг, насупившись, медленно проговорил: — Да, именно колдовство.
Друзья переглянулись. Оба знали, что именно они подразумевают под этим словом. После долгого суеверного молчания Даритай вкрадчиво прошелестел:
— Я знал только одного человека, способного на такое. Но его уже нет в живых.
Оба, конечно, поняли, о ком речь.
— Но, — встрепенулся Боэмунд, — по здравом размышлении, разве он такой один на свете? Впрочем, — вздохнул он мгновением позже, — и Маркуз бы не справился тут.
— Можно заколдовать одного, но... столько человек охраны?
«Одного, одного», — крутилось в голове Боэмунда, и вдруг — как прожгло.
Он пристально взглянул на соратника, потом медленно, вкрадчиво, с бьющимся сердцем произнёс:
— Всё, что я скажу, конечно, глупости. Но поведай, друг мой, тем утром у тебя были причины для ненависти к Бату?
Даритай уставился на Боэмунда сначала недоумённо, потом его голос задрожал от обиды, удивления, растерянности. Таким его не видел никто...
— Значит, ты думаешь, что... что я бы... — сбивчиво забормотал он. — Но как ты... — Он стал багроветь. — Даже Берке, даже он не взял меня на подозрение... Может, позовёшь палачей с железом? Давай, давай... — Губы Даритая стали жёсткими.
Боэмунд мягко положил руку на плечо:
— Успокойся. Тут дело даже не в том, что я тебе верю, как себе, тут в другом дело. Ваши разговоры с ханом не слышны, но они — видны. Как бы ты мог, убив хана, выйти незамеченным своими же людьми? Но, но всё-таки припомни, не пробежала ли между вами тень... накануне?
Стало слышно, как в цветное стекло бьётся мотылёк.
— Нет, Боэмунд, не тень, чёрная туча, — неохотно признался Даритай после тяжёлого молчания. — Но об этом не расскажешь в трёх словах.
— Так расскажи в ста словах, — мягко нажал Боэмунд.
— Придётся начать очень издалека, — смутился начальник охраны и лучшей в войске сотни, — но... зачем тебе? Ладно, хватит изображать удивление. Её ненаглядный князь Олег не погиб тогда, а прозябал в заложниках у Гуюка. Вот ты слушал мою боль, а ни одной ресницей не пошевелил, змей. А ведь знал, что Олег — жив.
— Что жив — знал, ну и что? Мне важен сейчас твой душевный порыв, не прерванный ничем. Продолжай.
— Так вот Евдокия теперь с ним, в Новой Рязани. А он — рязанский князь, ибо получил от Бату грамоту на княжение вместо Ингваря. Неужто и это не знал?
— Знал... про князя, но не про Евдокию твою. Погоди-погоди, дай теперь угадать. Стало быть, Мунке-хан после гибели Гуюка отпустил его заложников, в том числе — Олега. Он явился к Бату... и тот пожаловал ему рязанское княжение. А чтобы обеспечить полное верноподданство, хан подарил ему счастье... Да, это очень в духе нашего повелителя. Вернул жену, которую тот считал погибшей. Долго ли? Просто приказав тебе отдать невольницу, слишком для тебя роскошную. Получается, ты был сундуком, в котором спрятали жемчужину... — Во взгляде Боэмунда промелькнула не обидная жалость, он вздохнул: — И про благоговение твоё перед ней Бату тоже наверняка знал. Вот и не забирал её у тебя. До поры до времени.
Даритай затрясся мелкой дрожью.
— Да, Бамут. Ты всё рассказал так ясно, как и я этого не видел. Пришли нухуры в сопровождении коназа Олега и передали мне приказ: её... вывести. — Даритай чуть ли не всхлипнул. — Понимаешь, тут ещё так совпало, что стала она за последний месяц оттаивать, замечать меня стала как-то по-особенному. И ещё... появилась эта самая улыбка вполгубы. Голова после той улыбки совсем у меня загудела. А надежда как дрофа, бредущая в силки — только бы не спугнуть, и вдруг... Видел бы ты их встречу.
— Лишилась чувств твоя звезда...
— Если бы. Увидела его... и спокойно так говорит: «Ну вот, наконец-то, а я уж заждалась». А я смотрю, она на ступеньке на одной ноге стоит, а вторая как была на весу (чтобы ниже спуститься), так и замерла.
— А он?
— Ну, просветлел весь. Стоит, молчит. Тут его сопровождающий нухур тронул за плечо: проснись, мол. И мне с нажимом говорит: «Даритай, тебе повеление хана Бату. Невольницу эту отдать князю немедленно. Завтра получишь из казны за неё, как за урусутскую княжну».
— И...
— И тут она подошла к Олегу, тихо, медленно. Они взялись за руки... как слепые, как дети. И пошли от дверей моего дома,— мрачно закончил Даритай. — А я стоял как побитый пёс... Она не оглянулась даже... в мою сторону не взглянула. Будто я и всё, что со мною было, — просто чёрный морок.
— Счастье — вещь слепая, несострадательная. Чужие судьбы калечит не хуже войны.
— Да, Боэмунд. Я тоже о чём-то таком подумал. И впервые рассердился на повелителя. Столько я для него сделал, а он так со мною поступил.
Боэмунд напрягся, спина натянулась струной:
— Встречался ли ты после этого с ним?
— Да, он вызвал меня этим же вечером, и мы долго говорили о случившемся. Надо же, кто я и кто он?
— Помнишь ли ты этот разговор? — резко нажал Боэмунд. — Не бойся. Я знаю, что ты не убивал хана.
— Да, я всё прекрасно помню... почти. Кажется, он оправдывался. Но легче мне не стало. Представь себе мышь, перед которой оправдывается тигр.
— Пили архи... — всё более заинтересованно налегал Боэмунд.
— Не так, чтобы опьянеть, но... да. Великая милость пить с ханом...
— Многого ли ты не помнишь с того вечера?
— Не очень. Н... но... Мы встречались и потом.
— А теперь, Даритай... о другом. Приходил ли кто-то неизвестный к тебе ещё? В тот последний день.
— Нет.
— Вот так дела. А ну-ка вызови тех, кто стоял тогда на охране твоих ворот.
Вызвали стражу. Нет, ничего такого, вот разве длинный вонючий старик-пилигрим. Вещал и причитал, жаждал видеть хозяина, кричал что-то невразумительное.
— И что, вы решили не беспокоить меня по пустякам? Мало ли бесноватых, — сердито спросил Даритай опешившего нухура.
— Ты забыл, господин. Шума было слишком много, и ты вышел из дома... Вы отошли в сторонку и о чём-то говорили. Недолго... Потом ты рассердился и прогнал его прочь.
Даритай вдруг похолодел и переглянулся с Боэмундом... В глазах прыгал испуг. Он ухватил Боэмунда за руку и прошептал:
— Я этого не помню... НЕ ПОМНЮ.
Боэмунд стремительно бросился к нухуру в надежде, которая не должна была сбыться:
— Этот, старик... Его можно найти?
И гром грянул...
— Нет ничего проще. Я тогда, на всякий случай, послал проследить. Он и сейчас там, среди паломников, за рынком, в землянке для рабов... с какой-то женщиной... Схватить? Привести сюда?
— Нет, ничего такого. Покажи мне его... Покажи мне эту хижину. И... и всё... дальше я сам. А вы... издалека. Скорее всего — это мираж, моя глупость. Моя досада, что не могу взять след.
Дождавшись, пока женщина с кувшином скроется внутри хижины, он последовал за ней. Откинув верблюжье покрывало, прикрывающее саманный вход, осторожно вошёл.
Она сидела на земляном полу. Лицо — наглухо закутанное арабской куфией, только глаза. Что-то знакомое в глазах. Но нет, этого не может быть.
Боэмунд выпрямился, как барс перед прыжком... И вдруг голос, который он ни с чем бы не спутал, едва не сбил его с ног:
— Здравствуй, Бамут... Я ждала, что ты придёшь... Ждала и не ждала. Да, ты всё правильно понял, про Бату. Но лучше уйди сейчас.
— Почему, Прокуда, почему?
— Что у тебя осталось в жизни? Только воспоминания... Если ты откинешь полог за моей спиной — лишишься воспоминаний. Стоит ли истина того, чтобы лишиться воспоминаний?
Не узнавая своего голоса, он прошелестел:
— Прокуда, ты ли это? Раньше ты не умела говорить ТАК.
Родной звонкий голос. А интонация — чужая, жёсткая, как сушёная кожа.
— А теперь — научилась...
Белый смерч перевернул его и властно закружил, вытер им, как тряпкой, белопыльные улицы Кечи-Сарая. Маленьким, словно песчинка, понёсся Боэмунд за красные горы, за жёлтые песчаные реки, путешествующие как люди, за колючие леса. «Я ещё стою, но где я, где?»
— Ты в прошлом, — усмехнулись сквозь куфию, — сладко ли?
Ватными ногами он шагнул, отдёрнул вторую завесу... Постаревший, всё с теми же мятущимися волосами и бородой, перед ним стоял Маркуз.
— Ты удивлён, забыл ли главное? Я не умею ничего, только одно мне даром дано: усилить ту страсть, которая есть и без того.
Боэмунд был не в силах произнести ничего внятного, слишком потрясён.
— Давным-давно, в горах иртышских говорили мы с Бату о смерти. Я сказал: «Слово владеет всем, душа лучше знает час ухода, чем разум. Хочешь ли, чтобы я подчинил твою душу колдовскому слову?
Кто произнесёт его в должный час, отодвинет твой суетный разум в сторону будто глупого тургауда, не пускающего в юрту важного гонца? Кто произнесёт его — откроет тайники судьбы твоей. Мягкое, как шёлк, мудрое беспамятство окутает тебя, и ты выпьешь тот яд, что будет с тобой всегда, яд блаженной смерти. Я дам тебе такой.
Не пугайся. Это слово не предаст, как перекупленный слуга. Ибо только в одном случае действенно будет: если все нити отрезаны. Останутся ли стремления, друзья, любимые — ничего не получится. Тварный мир не отпустит в небытие, и заклятье скользнёт по душе, как капля воды — безвредно.
Но зато... блажен, кому вовремя уйти удалось. Не заберёт он с собой в Верхний Мир тоску. Очищенный, быстрее возродится дух его для новой жизни. Не станет он неприкаянным духом скитаться по ночам».
Боэмунд, убаюканный проникновенным голосом Маркуза, умиротворённо кивнул:
— Заманчиво умереть так, и не каждому это удаётся. Все мы уходим в небытие либо раньше должного срока, либо позже. Но скажи, Маркуз, трудно ли насадить душу на колдовское слово?
— Трудно. Тогда, в горах, мы с Бату целый день не выходили из шалаша. Тут нужен мой колдовской дар, его доверие, а ещё — узы отеческой любви. Потом нужно сделать так, чтобы человек обо всём забыл — иначе тоже не будет толку. Но ещё труднее другое: тот, кто скажет это слово потом, должен в этот миг сам желать смерти того, кому он его говорит. Либо из сострадания, либо из неприязни. Иначе — ничего не выйдет. И ещё — нужно доверие к тому, кто это слово произнесёт.
— Но ты не мог не замыслить слово заговорённое достойному передать.
— Это верно, Бамут. Тогда, в иртышских горах, Бату был молод, я почти стар, но не дряхл. Потом, когда ты и Прокуда появились в Каракоруме, подумывал отдать это слово тебе.
— Отчего не отдал?
— Всё изменилось. Жертва, на которую ты шёл ради погибели Гуюка, не делала твою душу способной взять на себя ещё и эту ношу.
— Но видишь, я вернулся. А как же вам удалось спастись тогда?
— Люди Мунке подоспели вовремя... Почти вовремя.
— Отчего «почти»? — встрепенулся Боэмунд.
— Это ты узнаешь после, от Прокуды.
— Хорошо. Но как же Бату?
— А что ты понял сам? Ведь всё-таки нашёл нас? — Маркуз говорил просто и чётко. Без придыхания, без надрыва, даже немного с лукавинкой, не по-чародейски. Сколько знал его Боэмунд, эта манера Маркуза никогда не менялась. Но за напускным легкомыслием скрывались истинные переживания и радости, не заметные окружающим, даже друзьям.
— Сейчас уже многое, учитель... — вздохнул Боэмунд. — Ты решил, что Бату пора сказать заветное слово, проверить, не пришло ли время его. Для этого нужен человек, которому Бату доверяет. И ещё такой, который испытывает к Бату смертную обиду. Кто же это может быть? Только Даритай. Бату отдал его любимую наложницу рязанскому князю. Отдал по справедливости, может быть, но Даритаю от того не легче. «Можно только усилить ту страсть, которая уже есть». — Ты усилил обиду Даритая. Заколдованный тобой, он пришёл на встречу с повелителем и сказал ему то самое слово. И после — ничего об том не помнил, как и быть надлежит.
— Что ж, не зря тебя учил, говори ещё...
Боэмунд нахмурился, продолжил:
— После ухода Даритая повелитель выпил яд, который всегда носил с собой. Получается, что убил его ты. Чужими руками, но всё-таки...
Слишком резко, слишком властно отчеканил Мир куз ответ, чтобы не разглядеть осадок сомнения в его словах.
— Нет. У Бату, кроме меня, много убийц.
— Даже я, — охотно согласился бывший соглядатай, — потому как, если бы я не покинул повелителя, он не выпил бы яд. Привязанность ко мне могла удержать неотвратимую руку.
— А ещё — болезнь. Кричащие ноги не давали покоя.
— Иначе уцепилась бы воля к жизни за стремя.
— Но самая сердцевина не в том, — с несколько растерянной назидательностью нажал чародей, — Бату хотел примирить непримиримое: людей разных богов. Но ревнивы боги, как ни поступи, всё равно напорешься на предательство, будто на ветку в тесном стланике. Он жил и умер как хан, настоящий хан, неспособный дышать без такой ноши. Потому выпил яд.
После сказанного долго молчали.
— Если бы хоть что-то оставалось, хоть маленькая привязанность, он был бы жив сейчас. А там — тучи разбегаются от свежего тепла.
— Мрачна погода над землёю, не осилить пустыню одиночества без верблюда надежды. С душой, омрачённой предательством, испятнанный струпьями тоски, оказался бы он там, где и ныне пребывает. Лучше ли?
Снова налегла чугунная тишина. Потом Боэмунд произнёс, как сундук закрыл:
— Одному Всевышнему известно, Маркуз, — убийца ты или спаситель.
— Я был для Бату — вторым отцом. И держать буду ответ перед Богом, какой он там ни на есть. Но, — просветлел он вдруг, — остаётся ещё одна возможность. Бату выпил яд — не из-за заклятия — а своею волею.
— Да, мы никогда не узнаем.
— Увидела и растаяла вновь, зачем нашёл?
— Обманул. Бросил тебя в ваалову пасть, нет мне прощенья.
— Не так всё. Знала, что на погибель иду, всё одно было.
— Отчего так?
— Ты смотрел на меня, будто на сестру... а то — на лик Богородицын. А я жалела тебя... всего: грешным делом, грешным телом. Как мы ехали тогда по лесу после Пронска... с тех пор. Ещё туры выскочили, все в снегу. Помнишь ли? Я призналась тебе легонько, отмахнулся.
— Нет же, нет, — задрожал Боэмунд, — это ты ко мне так. А я — скопец, урод.
— Да разве ж в том дело, глупый? И поздно — красоты моей уж нет.
Они сидели у саманной землянки. Жаркий воздух обволакивал их неуютным теплом. Почувствовав чуть ли не кожей, с каким горестным усилием скинула она куфию (чтобы спустя мгновение закрыть), он не испытал ни ужаса, ни отвращения.
Вся нижняя половина её лица была изрезана и обожжена — хорошо постарались кешиктены-дознаватели. Раны стали рубцами, и только глаза и нетронутый лоб, на который падали поседевшие космы, были прежними.
Но вдруг глаза, лоб, эти нетронутые локти с гладкой кожей... дай не в них даже дело. Может, голос... Да и голос ли? Словно отвалился камень той сырой пещеры, где он бродил с тех пор, как они расстались.
Солнце — беспощадный глаз монгольского Мизира — ворвалось в проем нагло, весело. Боэмунд неожиданно улыбнулся, как не улыбался с тех пор, когда покинул сожжённый папистами родной город Безье, счастливо и беззаботно. Он сжал её руки (палец один неправильно сросся) и откинул куфию. Она вскрикнула невольно.
— Нет, теперь мы вместе... Мука твоя позволила мне подняться смело в твой роскошный терем.
— Нет, тебе ко мне спуститься, — задохнулась она от пробившей запруду радости и снова вдруг смутилась: — Вот только не одна я... с сыном...
— Сыном? — отшатнулся Боэмунд. — От кого?
— Знали бы от кого — не было бы мне покоя, удавили. Монгольская кровь в нём, царская. Как Мунке-хан власть захватил, всю родню Гуюкову до младенцев истребили — у них теперь так. Всю... да не всю.
— У тебя сын?! От Гуюка?! Великий тайджи?
Прокуда улыбнулась покореженным ртом, но Боэмунд ясно вспомнил ту, прежнюю улыбку.
— Так ведь ночь-то была у нас с этим иродом твоими трудами. Но никто про ребёнка не знает. А про себя решила: не он отец — ты. Бамутом назвала. Думала, уж не увижу тебя боле, прости.
Мальчик посапывал на мерлушковой подстилке, а Боэмунд непослушными губами пробовал на вкус новое, запретное, наглухо запретное для него, скопца, слово — «сын». Он повторял его на всех языках, какие знал, хоть и не ведал уже — через столько лет, — какой из них родной.
Рядом, прижавшись — как не было у них в той жизни, — стояла сияющая Прокуда.
Вот ведь как судьба закрутила. Жертва та, главная, последняя (на которую ради Бату пошёл, ради которой от Бату ушёл), причудливой змеёй извернувшись, его укусила ядовитыми зубами счастья, простого, мирского.
Он вышел из землянки под прозрачный безбрежный купол. Залихватски запрокинул бледное лицо. Там, в Небесах, — или показалось ему — одобряюще улыбался его друг и повелитель, ушедший из жизни ВОВРЕМЯ.
И, может быть, сбросивший с себя все заботы.