Они ехали втроём стремя в стремя. Яркие, гладкие, безнадёжно юные. Косички, заботливо расчёсанные матерью, — сегодня это важное дело она не доверила никому, — упорно раскачивались вразнобой, как бы в насмешку над попыткой превратить братьев в нечто единое, хотя бы на это краткое время торжеств.
И всё-таки именно сегодня царевичи, как никогда, ощущали себя братьями. Они — главная драгоценность долгожданного торжества. Дети ТОГО, кто поднимется сегодня на стремительном войлоке к Высокому Небу заслуженной славы.
— Встряхнись. Быть кислым на празднике — удел кумыса — Угэдэй дёрнул приунывшего соседа за играющий бликами шёлковый рукав.
Джучи даже не обернулся, а только неопределённо хмыкнул.
Не прав Угэдэй — и вовсе он не кислый, просто задумчивый. Есть о чём задуматься. Разве мысли о Воле Неба, что дважды кидало их отца Темуджина в бездны унижения и вот... снова возносит, эти мысли не приличествуют ныне больше, чем благодушный восторг.
Эх, братишка, учить вздумал, а сам уподобляется тем, кто живёт, как трава. Для харачу[47] и большинства нухуров курилтай — просто праздник пуза и отдыха, повод побороться, посвататься, поскакать наперегонки. Чего же больше? Для отца, главного виновника торжеств, это — зрелые раздумья без улыбки. Голову дал бы Джучи, что эцегэ[48] не прыгает сейчас молодым джейранчиком, не оскорбляет суетой победу. Впрочем, сам эцегэ не стал бы благодарить Джучи за сопереживание. Осудил бы, подобно простодушному брату: что, мол, не радуешься.
— Не стыди его. Бесполезно, — поддел Джагатай. — Радость за отца должна быть в крови. Уж коли нету её, так и не будет. Свою не вольёшь.
Этим намёком он, — конечно же умышленно, — растоптал остатки нужного настроения. Скулы Джучи вмиг обрели привычные, не по возрасту жёсткие очертания. Невидящий взгляд устремился вперёд. Там, на холме, проплешиной в бесконечной нарядной толпе, зияло место, на котором ВСЁ произойдёт. Суетливые нухуры (рабов-боголов до такого действа не допускали) возились с круглым белым войлоком. Оттого что ещё миг назад долгожданные приготовления так ублажали истерзанное сердце Джучи, ему стало особенно горько. «Умудрённый» Джучи тут же рассыпался на куски. Пелена детской обиды затянула его взгляд слезливой мутью.
Угэдэй сказал: «Гордость за отца должна быть в крови». Казалось бы, что тут такого? Но на самом деле это — намёк. Мол, чего ожидать радости за отца от того, кто ему — не сын. Вот что хотел в очередной раз выразить Джагатай.
Отец запретил касаться этой темы под страхам сурового наказания, запретил подзуживать Джучи. А тут — как бы безобидный намёк. Вывернулся, скользкий. И повеление отца не нарушил, и его, Джучи, сумел-таки поддеть. «Умён, проклятый мангус», — ещё успел подумать Джучи, прежде чем окончательно раскваситься.
В то, о чём говорили вслух, верило только простонародье. А может быть — и не верило, да помалкивало.
Время с тех пор скакало как сайгак с копьём, воткнутым в бок, — стремительными зигзагами. Потому и кажется, что это случилось ещё раньше, чем на самом деле. Всё началось с подвига, совершенного их дедом Есугей-багатуром.
Достойное дело обзавестись женой, сосватав девушку у друзей. Отвоевать же невесту у врагов — не всякому по плечу, потому вдвойне почётно. О набеге на меркитов, после которого в юрте Есугея появилась их красавица-бабушка, и доныне слагают хвалебные улигеры.
Умыкание невесты — весёлый обычай, если, конечно, поперёк взмыленного седла лежишь, извиваясь, не ты сам.
Всё бы хорошо, но бабушка как-то раз под настроение разоткровенничалась. Оказывается, враг был один (не считая её самой, счастливой невесты, которую меркит Чиледу вёз домой со свадьбы, да ещё двух волов и пары коней), а дед — с десятком молодцов. А случился подвиг, по сути, у Есугея дома — в его родовых кочевьях.
Джучи удивился вопиющей беспечности врага: «Как же он... в одиночку по нашим кочевьям?» Бабушка нехотя призналась, что с меркитами тогда был мир. «Значит... — осенило Джучи, — значит, обман доверившегося, грабёж? Не подвиг, а преступление...»
Оглашать такие догадки непочтительно, и Джучи прекрасно это понимал, поэтому спросил о другом:
— А когда меркиты стали нашими врагами?
— Вот как раз тогда и стали, — вдруг зло усмехнулась бабушка. — Как раз из-за этого самого подвига Есугея. Они его, подвиг-то, не оценили и разобиделись...
Узнал Джучи в тот раз и другое: когда невесту привозят в курень жениха, её всё же спрашивают о согласии соединить судьбу с похитителем. Если же берут в жёны не по согласию, то это оскорбление её родичей, требующее совершить второе зло для искупления первого.
Бабушка Оэлун согласия не давала.
Говорят, насилие проходит — счастье остаётся, так было и у них с Есугеем. Выросшее из насилия, их счастье осталось. А законного жениха Оэлун просто выплакала. И тот, её первый, ушёл из сердца. Смыло первого слезами ненависти ко второму.
Вот так-то. Получается, что даже эти мелочи дотошный от природы Джучи выдернул из бабушки с трудом — как крючок, проглоченный тайменем. Да и то — случайно.
В человеке немало сил, чтобы пережить преступление ближнего перед дальним. Выяснив неуместные подробности «родовых заслуг», Джучи особо не закручинился...
Возмездие меркитов слегка запоздало — лет этак на двадцать. Уже и дети выросли, а сам Есугей, наоборот, давно как в землю навеки врос.
Так повелось, что подвиг одного родича ложится сияющим пятном на всю семью. Считается, что в первую голову, конечно, виноват сам обидчик. Но в этом деликатном случае вина каким-то боком легла и на... жертву подвига, то есть бабушку Джучи, как жену обидчика... И на её детей, которые меркитов видели только пленными, издалека.
Но меркиты не отомстили ни Есугею, ни им.
Может быть, на худой конец, справедливое воздаяние коснулось кого-то из рода обидчика — Есугеева рода рыжих борджигинов?
Придётся брать шире.
Пострадал ли кто-нибудь из племени обидчика — тайджиутского иргэна, в котором род деда исконно состоял?
Ничуть не бывало — и это слишком мелко для Гнева Небес.
Попасть в грубые жернова справедливости досталось вовсе не им, а круглолицей девушке Бортэ из племени хунгиратов — будущей матери Джучи.
А случилось вот что: Бортэ сосватали за старшего сына Есугея — нервного мальчика Темуджина.
Для Дей-Сечена, отца девочки, это сватовство было большой честью. Всё бы хорошо, но сразу после того, как оно состоялось, Есугей взял... да и умер. И ладно бы просто умер, так нет — он ещё унёс с собой в могилу и призрачное своё величие, и ту самую «большую честь». Потому что Есугеева семья, ограбленная заботливыми родичами, вмиг обнищала.
Дей-Сечен мог расторгнуть помолвку любимой дочери с обедневшим отпрыском умершего героя. Никто бы его не осудил, кроме собственной совести. Да и дочь была бы счастлива. Одна мысль о том, что ей предстоит разделить невзгоды с чужим, нищим, гонимым, неприятным ей юнцом, приводила Бортэ в ужас.
Отказался бы отец Бортэ от той помолвки, внял бы исступлённым мольбам дочки — не нажил бы врагов ни себе, ни роду своему. Но Дей-Сечен был человеком слова и помолвку не расторг.
Так Бортэ впервые стала жертвой чужого добра, оказавшись женой оборванца.
И вот её-то как раз и настигло запоздалое меркитское возмездие — как жену сына обидчика. У дырявой юрты мужа она попалась на аркан меркитскому сотнику и была увезена на далёкую реку Селенгу.
То, что двадцать лет до того довелось отведать бабушке Джучи, теперь испытала его будущая мать: лёжа поперёк лошади похитителя, носом тёрлась о вонючий потник, глотала лошадиную пену вперемешку со слезами.
Этот набег был «подвигом» ещё более удалым, чем стародавнее геройство Есугея. Меркитов в том деле участвовала добрая сотня, а оборонявшихся тайджиутов (отторгнутых собственным иргэном) не набиралось и десятка, считая ясенщин с подростками. «Месть Есугееву роду, наконец, состоялась», — решили меркиты, о чём не преминули объявить во всеуслышание.
Так незадачливая Бортэ стала жертвой «справедливости» во второй раз.
На этом её мытарства не закончились, а вот всякого рода справедливость матушка Джучи не выносила именно с тех пор.
Джучи дёрнул повод, остановив поток мыслей, отдышался. Торжествующего от удачной каверзы Джагатая и Угэдэя вынесло вперёд. Величественный строй был разбит. Быстро же они позабыли наказ матери: «Хоть сегодня не ссорьтесь. Покажите людям: в семье Темуджина — мысли в одном пучке»..
Джучи махнул рукой — догоню, мол. Джагатай уговаривать не стал, облегчённо вздохнув, погнал коня. Угэдэй рассеянно обернулся и последовал его примеру.
Казалось бы, Джучи должен был хоть сегодня не думать о болячках. Ему и стыдно, а поделать всё равно ничего не может. Такой день, а он... Отца избирают повелителем степей... А может быть, он и не отец? Его снова понесло по привычному кругу, как необъезженного коня вокруг коновязи.
После того как некий сотник привёз пленённую Бортэ в стойбище меркитов, начались настоящие чудеса (если, конечно, верить навязшей в ушах молве).
В той сказочной дали времён все были страсть какие заботливые, и поэтому мать (беременную к тому времени именно им, Джучи) вдруг освободили и передали обратно стенающему мужу.
— Да как же так? — изводил мать расспросами дотошный ещё в детстве Джучи, спрашивал тогда без какой бы то ни было задней мысли.
— А вот так, по приказу хана меркитов. Узнав, что я — жена Темуджина, что НЕ ТУ его нухуры на аркане притащили, хан в раскаянии бил себя по щекам, воинов своих — берёзой по загривку.
— И верно, что не ту. Ты, мать, не из нашего племени. За что же тебе мстить? Но всё равно непонятно — с чего бы вдруг ему тебя выручать?
— Он был другом владыки кераитов Тогрула, — объявила тогда мать с несколько неуместной торжественностью. И что с того?
— А вот подумай-ка: Тогрул — побратим деда твоего, да и Темуджину он — вместо отца, разве не знаешь? Если бы не Тогрул — иссохнуть бы мне рабыней. Что бы ни случилось, сынок, помни о том, как много сделал для нашей семьи кераитский хан. Грешно забывать добро. — Мать заговорила тогда поучительно и занудно, чтобы Джучи не лез со своим любопытством, куда не просят, Кто же долго выдержит материнские нотации?
— Я не забуду, ихе[49], не забуду... — упрямо набычился Джучи, — И всё же не пойму. Меркитам-то какое до всего этого дело?
— Видать, не захотели ссориться с Тогрулом из-за такой безделицы, как пленная девчонка. Чего ж ещё? Тогрулу-то меня меркиты и отвезли. А тот — мужу вернул...
— Слыхал-слыхал. Пока ехала домой, тут ты меня родила, сколь уж говорено, — пробурчал мальчик, сам испуганный собственной наглостью. У семейного очага, будучи десяти трав от роду, он впервые услышал от матери рассказ о своём рождении. С тех пор его повторяли не раз.
«И вот я еду домой, а ты, негодник, стучишь мне в живот, как в боевой барабан и просишься наружу. Я шепчу тебе: «Потерпи». Ты успокоишься на миг и снова... знай своё. Уже тогда упрямым был. А Суду, которого Темуджин за мной на радостях прислал, всё сокрушался: «Что делать будем? И завернуть ребёнка не во что, растрясём». Хорошо хан Тогрул снабдил мукой в дорогу (её как раз кыргызы с караваном завезли), будто чувствовал — не довезу тебя в утробе. С водой её смешали, а как вылез ты (тут матушка Бортэ как-то притворно хохотала; всегда сколько ни рассказывала, именно в этом месте), мы и завернули тебя... в тесто. Так и довезли».
Это было вбито в голову прочно. Вспомнив про пресловутое тесто, мальчик упрямо набычился:
— Но с меркитами я всё-таки не понял. Сами же набег на нашу семью замышляли, а потом вдруг ссориться с Тогрулом не захотели.
Бортэ уже не то что нахмурилась, а рассержена была всерьёз. А значит — больше ничего путного от неё не добиться. История, как лужа взбаламученная, — не увидишь дна.
Джучи тяжело перевёл дух. Поют сказители-улигерчи, как тяжко жили в старые времена, как волками грызли друг другу загривки, а сейчас благодатный покой. Только все друзья и побратимы теперь во врагах ходят. А иные уже и не ходят — по Небу летают.
Держа отрезанную голову под мышкой, улетел в свой христианский рай и сам могущественный хан Тогрул. С тех пор приторочены его люди и земли к стремени Темуджина, как и все окрестные степи.
Отношение к Джучи отца было в ранние годы очень странным. То прижмёт-обласкает, подарками завалит, то зыркнёт своими синими глазищами. Силу этих глаз теперь каждый знает, для многих — предсмертным шоком были эти глаза... И Джучи бросало в истерику, от которой он захлёбывался, не в силах совладать с собой.
Тогда Темуджин снова прижимал мальчика к себе и шептал при этом только одно: «Сын... сын», как бы успокаивая больше себя, чем ребёнка.
«Отец любит тебя», — постоянно, как заклинание против злых духов, шептала ему Бортэ-ихе. Слишком часто, чтобы воспоминания об этом не вызывали подозрений.
Бабушка Оэлун давила на другое: «Гордись своим эцеге. — И вздыхала: — Ему так надо сейчас, чтобы сыновья им гордились».
Но если отец не любит, если притворяется? Тогда что в Джучи не так? И как же, оказывается, важно быть достойным любви. Что имеем — не ценим, что отняли — жаждем.
И вот однажды отец уехал, не сказав куда. Был — и нет его. Такое случалось и раньше, но чтобы так надолго? Тогда-то братец Джагатай и принёс ТУ САМУЮ сплетню, которая перевернула жизнь Джучи на долгие годы. В очередной их склоке, которая не заставила себя долго ждать, он как бы невзначай заявил:
— А что это ты беспокоишься об отце так ревностно? Тебе-то какое до него может быть дело?
— Это почему же? — опешил старший брат.
— Знающие люди говорят, что наша бедолага-мать привезла тебя в животе из меркитского плена, как привет от недобитых врагов. Эцегэ выбросить хотел, да пожалел. Думал забыть не забыл. Потому и уехал от нас... от позора уехал...
Джагатай обвёл взглядом окаменевшего Джучи, покосился на переставшего теребить баранью лопатку Угэдэя, на шесты-уни, держащие юрту, — не обвалится ли? Всё-таки он побаивался мести онгонов — духов предков.
Однако ничего не случилось, все притихли только.
— Лучше бы он сразу отдал тебя корсакам, — добавил осмелевший и торжествующий Джагатай, облизав с тонких губ яд и слюни.
Джучи был слишком потрясён, чтобы просто огрызнуться. Все несуразицы материнских рассказов табунами пронеслись в его голове. И странное «побратимство» Тохто-беки с Тогрулом. И то, что зачем-то отпустили его беременную мать в дальнюю дорогу — нет чтобы подождать. И это дрянное тесто... будь оно неладно. Он себя и чувствовал так, будто вляпался в это отвратительное липкое тесто, в которое его якобы завернули после рождения. И растерянное лицо эцегэ, когда тот шептал, себя уговаривая, свою боль уговаривая: «Сын... сын...»
Потом он глухо, не узнавая голоса, выдавил:
— От... кого... узнал?
Сам испугавшись того, что натворил, — это же, если подумать, касается не только Джучи, но и матери, но и чести их рода, — Джагатай уже готов был соврать, мол, придумал всё со злости... Но тут в юрту вихрем пожара ворвалась мать.
— От кого узнал? — Голос напряжённый, как тетива. Вот-вот сорвётся. Она всё, оказывается, слышала.
Если бы с Джагатаем по-хорошему, он бы ещё... может быть... Но его заело...
— Всё евражки свистят.
Посеребрённая китайская миска с хурутом полетела в растерянное лицо Джагатая, следом — свистящая рука, обожгла щёку.
— От кого узнал?!
— Все... все говорят! — разревелся Джагатай. — Только нам не говорят! А я — услышал... Ус-лы-ы-шал! — Его лицо, сильно покрасневшее с одной стороны от пощёчины, выглядело страшным и чужим. — Почему меня бьёшь, не его?!! Я — законный сын, а он... он... — Вскочил, выбежал из юрты.
— Иди, трезвонь! — заорала Бортэ ему вослед. — Позорь наш род! — Тяжело опустила грузные телеса, оглянулась на дрожащего Джучи: — Не слушай, сынок, они — от зависти.
Джучи, пошатываясь, вышел вслед за Угэдэем. Оперся на столбик коновязи, его тошнило. Кровь, паршивая чужая кровь дрожала на кончиках пальцев. Он был отравлен ею — отравлен навсегда. Не выльешь — не сменишь. Мальчик споткнулся и, не в силах совладать с собой, беспомощно завыл.
После этой истории все четверо несколько недель почти не разговаривали друг с другом. Только Угэдэй жалостливо косился на остальных и не знал, что делать. Ведь кого ни задень — полоснёшь невзначай железным крюком по ране.
Джагатай терзался чувством вины, Бортэ усиленно боролась с нахлынувшими воспоминаниями... а Джучи? Джучи всё всматривался в траву... всё искал гадюку... Когда-то он слышал, что одним ядом можно пересилить другой или умереть...
Однако верить услышанному от Джагатая всё-таки не хотелось. Действительно, лучше умереть, чем жить огрызком давней родовой обиды. Спрашивать он боялся — а вдруг все ужасы подтвердятся? Тайна собственного рождения, хотел он того или нет, терзала Джучи непрестанно. Когда он нырял в её хитросплетения, — тянуло быстрее вынырнуть обратно, потому что задыхаться начинал. Матушка Бортэ проговорилась: Тохто-беки Тогрула испугался, стало быть, подчинился силе, а не дружбе. Что верно, то верно: Тогрул в те времена был куда сильнее меркитов... Почти сразу после того, как Джучи на свет появился, Темуджин с Тогрулом напали на их становища и учинили разгром. Не остановило Тогрула никакое побратимство, а Темуджина — благодарность за освобождение из плена беременной жены.
Подумал о том Джучи, и укусила его ядовитая догадка. Никто Бортэ по доброй воле не освобождал, а сочинили сказку, чтобы (тут Джучи и начинал задыхаться)... мелкие её подробности (такие, как «тесто») рождали ощущение правдивости, от главного отвлекали.
Значит, мать отбили у меркитов именно тогда, во время набега, — не раньше. Как страшно думать про такое. Но в этом случае всё становится на свои места: не за что было Темуджину Тохто-беки благодарить, враг он и есть враг.
С первой тайной переплетена в змеиный клубок тайна вторая: то самое пресловутое исчезновение отца. Это случилось, когда не исполнилось Джучи и десяти трав.
«Так надо», — сердито кричала Бортэ, когда скулёж подрастающих — шли годы — детей слишком уж рвал уши матери. Повзрослев, дети стали требовать подробностей. «Куда уехал эцегэ? Почему нет так долго? И с войны возвращаются, и от гостей. Столько гостить — семью не уважать».
«Не смейте так говорить. Ему виднее, кого и за что уважать», — огрызалась Бортэ.
Тревога и желание разгадки стало стержнем их взросления. Джучи и Джагатай даже снисходительно презирали младшего — Угэдэя за то, что ему, казалось бы, всё равно. А Угэдэй уже тогда удобно устроился и лишь посмеивался тихонько: каждый из старших братьев пытался склонить его на свою сторону в зарождавшемся соперничестве. Он бессовестно вымогал у них обоих взятки — то биту для бабок, то забавную, свистящую в полёте стрелу-йори.
Про отца молчали взрослые, молчали соседи, друзья и недруги... Для мальчиков же стало делом чести, опередив соперника, разгадать, куда пропал отец.
Мысли подозрительного Джагатая, уже тогда видевшего в людях худшее, устремились по пути извилистому.
— Отец нас бросил, предал. Он думает — мы не годимся в наследники улуса. Нашёл другое племя, другую юрту. Другая женщина — не наша толстая мать — подаёт ему архи[50] по вечерам, — важно поучал Угэдэя своим звонким голосом. — Наше дело — все травы переполошить, все камни горные встряхнуть. Найти. Пусть видит — какие мы багатуры, пусть видит, как он ошибся.
Он очень нравился себе, когда произносил такую красивую речь. Даже то, что он невзначай признал багатуром и братца Джучи, не смущало его в это мгновенье.
Из духа ли противоречия, с того ли, что не мог и помыслить про отца ничего дурного, Джучи тогда возразил со свойственным ему ехидством:
— Ты уже научился заноситься. Но это достоинство не ханского сына, петуха, что будит всех утром. Скажи мне, отчего ему было знать, какими мы вырастем багатурами? Отчего ему было не взять другую женщину второй женой, пусть бы и подавала архи. Или думаешь, Обнимающий Хан Степей бросит народ, поднявший его на войлоке, и будет носиться по чужим куреням как беглый раб? Не знаешь, сладкоголосый? То-то. Верно я говорю, Угэдэй?
— Верно.
— А что же думаешь ты, — пристыженно прошипел тогда Джагатай, — осчастливь нас, всезнающий.
— Думаю, отца нет в живых, — вздохнул Джучи, — но надо такое скрывать от людей. Наше дело — узнать, почему от нас это скрывают. Верно я говорю, Угэдэй?
— Всё так, — смерив испытующим взглядом, согласился покладистый братишка.
«Не иначе, будет что-то клянчить», — снисходительно подумал Джучи. Но он посрамил Джагатая и был доволен.
Вскоре случилось такое... что всё померкло. Однажды ночью как будто ослепли нухуры — стражи за юртой. Как будто сверху, — через дымоход, а не через полог юрты, — проник луч китайского фонарика... И — как рыжий дух перед великой прародительницей их рода Алангоа — перед ними предстал долговязый старик в халате из дымлёной козлины.
Дети в ужасе отпрянули от очага. Бортэ же, покачиваясь, кинулась навстречу, загасив огонь фонаря пришельца неловким движением. В свете углей аргала[51] её толстые щёки подрагивали.
— Т-ты, — только и произнесла мать.
— У тебя ещё осталось немного архи, — закряхтел-загремел знакомый голос. Вот и всё, что сказал тогда этот человек.
Джучи показалось, что четырнадцать трав разлуки привиделись этой ночью.
Но нет, не всё, было и другое. Когда проворный Джагатай кинулся раздувать угли, старик — не такой уж при свете углей и старик — взглянул на Джучи, узнал. И прошептал так... прошептал так, КАК НАДО:
— Сын... сын.
Потом, будто вспомнив о чём-то, отец с проворством скорее слуги, чем господина,— таким Бортэ его не знала — нырнул обратно в холодную ночь и вернулся с худеньким мальчиком лет десяти, одетым тоже, как и отец, бедно и грязно.
Даже в свете ночного очага — впрочем, Джагатай постарался, раздул — полыхнула под войлочной шапочкой рыжая охапка волос. Воронёные косички Джучи стали от сравнения ещё темнее. Непонятный гость переминался на худых ногах, будто пол был засыпан горячими углями. Общую растерянность, которой все были обязаны вернувшемуся из нижнего мира Темуджину, мальчик, наверное, принимал за неприветливость — он здесь лишний, ему не рады. Но Темуджин потрепал гостя по шевелюре... впервые улыбнулся, нарочито залихватски выпил архи из деревянной чашки, поспешно поднесённой Угэдэем. Пугающе засмеялся:
— Посмотри, Бортэ, он — настоящий, рыжий, как мой отец Есугей-багатур. Он помечен Духами Борджигинов побольше, чем я. Разве не так? А может, это Есугей и есть, может — он вернулся?
И тут же глаза отца полыхнули в свете очага знакомой, неодолимой властью:
— Это мой сын, моё неподкупное зеркало-тулуй. Его так и зовут, Тулуем. Бортэ, теперь он будет и твоим сыном, кто спросит, так и говори... Отныне у тебя — четыре сына. Два рыжих, один — чёрный. А Тулуй — лучше. Он может быть и рыжим, и чёрным. Сними, сынок.
Тулуй, смутившись ещё больше, вдруг стащил с головы рыжую шевелюру и... обнажил иссиня-чёрные волосы... Такие же, как у Джучи. Все только рты пораскрывали — ни Бортэ, ни братья никогда не видели накладных волос. Смех отца был подобен шуму каменистой реки:
— Вот видишь, Бортэ. Мой новый сын точно отмечен духами, только духи умеют менять обличье.
После такой развязки разве мог Джучи не вспоминать снова и снова недавний разговор с Джагатаем? Думал ли пристыженный им Джагатай, что во всём окажется прав: «Отец нашёл другое племя, другую юрту. Другая женщина — не наша толстая мать — подаёт ему архи по вечерам». Так, стало быть, и было? Но почему вернулся?
На второй день после возвращения отца Бортэ тоже пыталась это выяснить. Кто же ещё осмелится кроме неё? Джучи не знал, о чём они проговорили всю ночь. Так или иначе, но детям не сказали ничего. Угэдэй принял новую перемену в своей судьбе как должное и неудобных вопросов больше не задавал. Ну... уехал отец на четырнадцать лет, ну приехал с новым сыном... дело обычное.
Джагатай, конечно же, извивался от любопытства, но и он после дюжины подзатыльников притих — не пустили лису в волчье логово. После забыл не забыл... наверное, увлёкся другим...
Но Джучи...
Он ведь помнил и другое, сказанное когда-то Джагатаем, вернее, подслушанное где-то: «Эцегэ выбросить тебя хотел, да пожалел. Думал забыть — не забыл. Потому и уехал от нас... от позора уехал...» Значит, уехал от того, что Джучи своим видом, своим существованием на свете, каждодневно напоминал: меркиты опозорили жену, то есть самого Темуджина, не сумевшего жену защитить. Уехал на четырнадцать лет, бросил огромный улус, дела, планы, людей? Возможно ли такое? Воспалённому, униженному рассудку всегда кажется — мир вертится вокруг него... мир идёт на него войной. Значит — возможно.
К двум переплетённым гадюкам-тайнам и третья подползла. И связана она с Никтимиш — женой Джучи, внучкой низвергнутого кераитского хана Тогрула. Того самого.
В прошлом Тогрул — самый могучий здешний хан, побратим их деда Есугея, «названый отец» Темуджина. С их семейными делами сплетен хан Тогрул, как наконечник стрелы, в груди засевший. Будешь вынимать — умрёшь, а если оставишь, не вздохнуть привольно — колет. А что теперь он раздавленный враг, тому удивляться не надо. Не он первый, да, видно, не последний. Все уже привыкли к тому, как оборачиваются друзья врагами, а враги — друзьями. Дела семейные.
Так-то оно так... И всё же выдавая Джули за внучку Тогрула, Темуджин, казалось, не выгодную жену для наследника искал — неизбежную колодку на шею сыну вешал. И себе заодно. Не странно ли это? Ведь взяли улус кераитского хана на копьё, приторочили к стремени. Как татар, как тайджиутов. Можно выбирать жён по вкусу, как военную добычу — олдже[52].
Когда сломали хребет злосчастным татарам, — кровавому кошмару монгольских ночей, — так и поступили. Темуджин, по природной доброте, не иссёк всё племя под корень — только мужчин и старух. Дети, что тележной чеки тогда не переросли, резвятся у юрт. Их женщины гремят посудой в новых семьях.
Не то вышло с кераитами. Это простакам казалось, что они разбиты. Темуджин ведёт себя так, будто не в битве улус у Тогрула захватил, а по праву родства унаследовал. Более того, видно, что не хочет, а ДОЛЖЕН он с семьёй разбитого, так глупо погибшего хана породниться.
Иначе... Иначе последует кара? Что ж может быть ещё? Но какая... от кого? Разве Темуджин расскажет?
Накануне сватовства отец вызвал Джучи, оповестил... беспомощно так сказал о необходимости этой свадьбы, не по-хански, почти попросил: «Так надо, сынок». Он редко бывал таким, и Джучи тогда не мог ему отказать.
И вот Никтимиш-фуджин стала его женой. Ни красива она, ни здорова. Мало того, что имя Тогрула само по себе — из-за проклятого «теста» — действовало на Джучи, как на жеребца, узревшего волка, так Никтимиш, как и все кераиты, гневит Небо и молится своему Мессии, чем навлекает на его очаг гнев Тенгри... И онгонам уста не намажет. У неё на всё один ненавистный ответ — «грех».
Он уже думал, что окончательно разошлись его дороги с кераитским семейством — свидетелем позора его матушки... но, видно, не судьба. Ведь если известная всем байка про «тесто» — ложь, о чём многие догадываются, то семья Тогрула знает, что это ложь. И может быть, знает правду.
Темуджин, конечно, мог приказать Джучи не кобениться, стукнуть кулаком, зыркнуть жёлтыми глазами, как он умеет, но он попросил. Тон просьбы был такой, мол, «выручай, принуждать не буду, а откажешься — много мне зла причинишь».
Конечно, Джучи перечить не стал. Да и не было у него душевных сил отцу перечить. Так вторично сплелись их судьбы.
Никтимиш, хоть и слыла нездоровой, но сына Джучи родила очень скоро.
— Отец, она творит над ним свои дикие заклинания, прыскает водой, кераитское перекрестье над изголовьем повесила.
— Не препятствуй, сынок. Каждый ищет пути к Небу по своему разумению.
— Я не понимаю тебя, отец, ведь Орду—тайджи, наследник. Как можно?
Темуджин опустил на плечо Джучи свою ладонь с длинными костлявыми пальцами:
— Потерпи, сынок. Волчонок становится волком не от вкуса материнского молока. Ты ещё успеешь приучить его к живому мясу, и тогда он обретёт покровительство Мизира. Наши дети не будут рабами креста. Но потерпи.
Джучи понимал, что по каким-то причинам отец не хочет дразнить служителей кераитского Мессии. И то сказать — сколько их... этих новых строптивых подданных. Но почему не сказать прямо, почему не посвятить сына в свои заботы правителя? Спросить бы... Но так страшно услышать роковое: «Ты мне не сын... и не с тобой откровенничать». И казалось Джучи от избытка неслучайных совпадений, что всё это — неспроста.
Как упрямые быки, волочащие по жизни его неразборную юрту-судьбу, повязаны между собою тайны и его рождения, и отцовского исчезновения, и странного возвращения. А теперь и этой свадьбы, с нелюбой, чужой ему родственницей кераитского хана.
Привычным усилием — пока ещё можно — Джучи остановил громыхающую конную лаву воспоминаний. До них ли? Ещё немного — и он опоздает на главное торжество, надо спешить. Хан Темуджин (он с некоторых пор с опаской называет его в своих мыслях отцом) затаит обиду, все их враги зашушукаются. Куда, мол, Темуджину управлять всеми народами войлочных юрт, если в своей семье порядок навести не может.
Они, враги, и курилтай затеяли, чтобы твёрдо показать: не хан над курилтаем — курилтай над ханом. Понимает ли это отец? Думал Джучи, что понимает, да сделать ничего не может. Отец... от-е-ц, заговорённое слово снова растревожило рану. Он ли вправе заботиться о благополучии чужого человека. Но ехать на праздник всё-таки надо. Мало ли и без его истерик у отца забот, мало ли врагов, соглядатаев? Отца... о-о-о...
Джучи услышал цокот сзади, оглянулся...
Нагнавшая его девушка меньше всего была похожа на врага. Но на кого-то всё-таки... Ну, конечно, — на его мать.
Одета богато, яркая, но и что с того? Сегодня порой и не разберёшь... госпожа перед тобой или простолюдинка... Все на праздник в нарядах, а после усмирения найманов и простые харачу нахватали вволю тангутских и китайских халатов. Кое-что облик незнакомки позволяет определить: девушка без шпиля бахтага[53] над головой, значит — незамужняя.
Он развеселился. В таком обществе куда приятнее скакать на это тяжёлое торжество, чем с надоевшими братьями — хорошо, что он вовремя от них избавился.
— Я шаман, красавица, угадаю, каков твой род, — игриво окликнул девушку Джучи и подбоченился.
— Я не шаманка, нойон, но скажу, что в тебе больше от меркитов, чем от шаманов.
И попутчица рассыпала мелкий жемчуг беззаботного смеха.
«Меркитов...» Без замаха в печень угодила. «Неужели так похож, что всем и без сплетен всё видно...» Вот тебе и развеялся.
— Так... похож? — Изнутри поднималась чёрная муть.
— Ты? — беззаботно щебетала девушка. Она ехала слегка сзади и не заметила, как улетучилась в нижний мир вся его удаль. — Да нет, разве что чёрный. Я не про то. Наверное, ты гнал Тайр-Усуна вместе с сотнями Ная? Меч у тебя меркитский, из тех, которые выменяли их битые удальцы у последнего каравана «белоголовых». Мой эцегэ из той погони такой же привёз. Больше к ним не ходят караваны, к бедным меркитам.
— Жалеешь врагов? — облегчённо выдохнул Джучи.
— Всех жалею, разве плохо?
— Жалость к врагам — удел беспечных, разве не знаешь?
— Ты говоришь не с воином, разве не знаешь? — поддразнила попутчица. — Кстати, ты пробовал угадать, откуда я родом. Ну-ка, похвастайся.
— И сомнений никаких: ты — хунгиратка.
— И вправду, шаман, — опять засмеялась девушка, — или гостил в нашем курене?
— Ну и... гостил, не в том дело... Моя мать — из хунгиратов.
— С тех пор как хан Темуджин собрал в походную рукавицу все окрестные юрты, наши девушки в большой цене. Только и слышны хвастливые разговоры. Мол, ханская хатун[54] Бортэ родом из хунгиратов. А значит — бойтесь мангусы. Не иначе Всевидящая Этуген[55] рожи им за это разгладит, ума в тороки насыплет, — девушка состроила гримаску, — а раньше — моя бабушка помнит — привезли на сватовство забитого мальчика, всё плакал... собаку увидит — в слёзы, что скажешь не так — в слёзы. Никто с ним играть не хотел, смеялись.
Она была очаровательна в этом обличительном азарте. Её несло, как газель на солончак.
— А после — прискакал на свадьбу голодранцем, без приданого. Сидел, зыркал обиженно. Величаются, видите ли, перед ним, подарками своими оскорбляют. Дей-Сечен ему и дочь-то отдал — слово нарушить боялся. А потом... Другие сами жён в меха наряжают, а наш удалой жених сорвал с невесты последнюю соболью доху и кинул под ноги хану Тогрулу — смотри, мол, не нищий я. С той дохи, с невесты снятой, и пошло его величие. Теперь не вспоминают. Всё нам «воля Неба», а вот — доха?
— Много ты понимаешь, доха — и есть знак Небес.
Такого Джучи никогда про отца не рассказывали.
Оттого, что божественный образ эцегэ обрёл земные очертания, полегчало. Цепкая мнительность, однако, сразу выхватила эпизоды из раннего детства. Вспомнилось, как Темуджин особо к нему благоволил, когда Джучи от страха перед ним кидался в истерику. «Себя узнавал, — как будто и с высоты седла неожиданно подумал незадачливый сын, — решил небось, если истеричка — значит, всё в порядке, своя кровь». Но резануло: «Так он САМ НЕ ЗНАЛ, он — сомневался». Встрепенулась заветная НАДЕЖДА.
— А ты не больно-то разговорчив, — устала от его молчания девушка.
— Ты же — слишком разговорчива. Не боишься, что за такие разговоры жало с головой оторвут?
Но она не обиделась.
— Не там осторожность, где молчат. Осторожность — людей различать. Ты — не донесёшь, а донесёшь, так и что с того? Будет твой хан у сплетниц жала вырывать — станут немыми кочевья, как коровьи стада.
— Знаешь меня, всезнающая? — Задираться с ней было приятно, и вообще он неожиданно ощутил странное чувство тёплого очага после бурана. — Расскажи, что ещё говорят в куренях хунгиратов про нашего хана?
— Не скажу, — капризно бросила она.
— Что так?
— Язык поберегу, ещё отрежешь по дороге. Чем буду нашему благодетелю приветствия кричать...
— Как же тебя зовут, безъязыкая красавица?
— Уке, языкастый соглядатай. Поспешим, торжество вот-вот начнётся.
Обширные нутуги-кочевья вокруг «Золотого Онона», такого ещё не видали никогда. На Великий Курилтай отовсюду стекались бывшие враги, закалённые в боях друг с другом. Как разноцветные осенние леса, одарённые способностью стронуться с места, ползли сплочённые долгим товариществом тумены и отдельные тысячи, а за ними неисчислимые кибитки, повозки, неразборные юрты.
О, Всеблагой, предавший Сына своего на муку, что же это делается под солнцем Твоим? Рассуди. Взял ли этих людей на копьё злой язычник, рыжий дьявол Темуджин (так ещё недавно говорили о нём их ханы и нойоны[56])? Или, напротив, Великий Справедливый Чингис — «обнимающий» хан собрал Божий народ в тяжёлую руку перед лицом свирепого джурдженьского Алтан-хана. И то сказать, — разве не подданные Золотого Дракона заставляли кераитов кидаться друг на друга, оплачивая кровь их детей суетной приманкой фарфора и печенья?
Торжество на Ононе должно всё расставить по своим местам, тем более что все они и так уже строго расставлены по своим десяткам и сотням. Курилтай превратит их из завоёванных в ВЫБРАВШИХ своего правителя. Ради этого стоит забыть, что давно уже нет у них никакого выбора. Давным-давно.
Но умный конь гордо скачет под оседлавшим его багатуром к славе, глупого — тащат на урге. А воля... Где она — эта воля? Или обитель её лишь в сказаниях-улигерах?
На коротких стоянках долго и задумчиво взирали на свои нательные кресты кераитские, найманские, онгутские пастухи, священники, воины. Воздевая руки к Небесам в привычной молитве, просили вразумить и направить их мысли, запутавшиеся в непонятной многолетней резне:
— Абай-Бабай. Пронеси же мимо чашу смятения. Ниспошли на душу мятущуюся покой и веру, что всякая власть на грешной земле — от Бога. Ибо гонитель волею Твоей обращается в пастыря благочестивого.
Впрочем, хан Темуджин хоть и язычник, а к Миссии благоволит. В его ставке — привычные кераитам и найманам Божьи церкви. Он выдаёт своих сыновей за христианок. Строг, но заботлив.
А значит, да будет благословенно Девятиножное Белое Знамя, и да ниспошлёт Господь благополучие и мужество детям его.
Согбенный пожилой человек в чёрном вскинул сухощавые руки к небу. Крупный, украшенный рубинами крест покачнулся на складках просторного одеяния, как на волнах. Молитву он пробормотал хоть и быстро, но не скомкано. Ни одного из важных слов не пропустил. Медленно, будто очнувшись, наклонил голову.
— Я должен тебе рассказать, Маркуз, таково повеление. Но сначала спрашивай. Пусть первые семена падут на взрыхлённую почву.
Его собеседник многое уже и сам понял, но спросить всё-таки следовало. Иначе его заподозрят в излишней проницательности. Кроме того, одно дело — догадки, совсем другое — уверенность.
— Это вы платили за то, чтоб я вытащил Темуджина из джурдженьской ямы?
— Да, — резко кивнул священник.
— Но четырнадцать лет назад не кто иной, как вы сами и продали его джурдженям. Зачем?
— Не продали, нет. Позволили продать. Мы не разбойники, а слуги Всевышнего, — сощурился старик. Морщины, опутавшие при этом глаза, давали знающим понять: ему гораздо больше лет, чем казалось, когда лицо было спокойным. Такое бывает оно у тех, кто редко смеётся. — Теперь Темуджин знает: не спасут непослушного ни золотой пояс Великого Хана, ни тысячи тургаудов-телохранителей. Мы захотим — будет ханом. Рассердимся — будет в джурдженьской яме спать на собственных испражнениях.
— Чего тут не понять? Но поначалу-то вы и не собирались его вытаскивать? Всё-таки четырнадцать лет в темнице...
— Не зная корней, не поймёшь и рисунок листвы. Не спеши. Доители кобыл отверзли уши свои ко Слову, когда невыносима стала их земная жизнь. Служители Белой Веры[57] утешили народы, обделённые деревьями и пашнями. Но теперь эти земли под пятой у Темуджина, который не христианин, более того — поклоняется нашим врагам, чёрным шаманам Бон. Зачем освободили язычника, в каком затмении вручили ему узду от христианских улусов? Это ли ты хочешь спросить, Маркуз?
— Да, учитель.
— Дабы испытать благочестие Иова, не марал Всевышний свои белоснежные ризы, но Сатану просил наслать на Иова муки. Потом же, в нужный час, — явился с руками чистыми и утешил.
— А после, когда Сатана уже не нужен — можно сказать ему «изыди», аки Иисус на горе Синай, — непочтительно встрял Маркуз.
— Диавол нужен всегда, — твёрдо отчеканил старик, не заметив лёгкого ехидства внимавшего. Или даже заметил, но нарочито не подал виду. — Нет добра безо зла. Ежели Господь допускает зло в мир без желания своего, то он не всемогущ, а этого не может быть.
— Стало быть, допускает по желанию... Но зачем?
— Не забывай, что пути высшей истины прихотливы и скрыты от случайных взоров, — вздохнул старик. — Слово Мессии пришло в земли кераитов, найманов, онгутов, уйгуров, кара-китаев мирно, как дождь в пустыню, ибо они мучились тогда от духовной жажды. Мы не несли Его Завет на лезвии сабли. — Слуга Всевышнего закашлялся неожиданно звонко. — Еретики-паписты вечерних стран рисовали кресты на плащах и в таком одеянии избивали магометанских младенцев, аки Ирод в Вифлееме! И всё это — именем Господа. И чего же добились, кроме ненависти?
— Как же правильно нести Свет?
— А так. Белых одежд не замарав. Мессия послан утешать, карать — удел Сатаны. Но, — старик хитро прищурился, — но поступь Сатаны должна служить предтечей утешения, как в откровении Иоанна. Знаешь ли ты разницу меж Люцифером и Сатаной, Маркуз?
— Люциферу поклоняются язычники. Сатане — еретики...
— Нет, Маркуз, не так. Люцифер плодит зло без пользы для души. Сатана же — меч Господа, орудье гнева Его. Мы способствовали возвеличению Темуджина, дабы он сокрушил врагов Белой Веры, обуздал заблудших, объединил степи кровью и железом, сунул узду подчинения в зубы старейшинам и ханам.
— Разве владыка кераитов Тогрул, Инанч-хан найманский, уйгуры и кара-китаи были врагами Веры?
— Ах, эти, — отмахнулся священник, как от слепня, — эти только называли себя христианами. На деле — погрязли в грехе гордыни, продались за китайские печения Золотому Дракону. Вознося молитвы, они лишь пытались спасти свои ничтожные души. В них не горело праведное сострадание к еретикам, пребывающим во зле и невежестве. Их не заботило, что многие народы по сей день томятся в потёмках. Вот они и наказаны. Теперь все степи в руках Темуджина, а он — наша послушная сабля. Больше нет охотников показывать зубы, но вся ненависть, все проклятья — Чингису. И это хорошо. Проклятия Сатане, любовь — Мессии. Великий Хан пожинает и плодотворный страх, но с Белой Верой ссориться не станет... как Сатана с Господином своим.
— Почему?
— В его ставке — наши церкви, старший сын женат на христианке, двое младших — тоже. Он знает, что большинство его нынешних подданных возносят молитвы Мессии, а не Тенгри, а стало быть, вечных мук боятся больше, чем казни.
— Так ли, святой эцегэ?
— Так, Маркуз. Пусть в твоём сердце сомнения растают льдом на солнце. Ты хочешь спросить, почему мы выбрали именно Темуджина для этой великой задачи? Так соединились созвездия, Маркуз. Он не связан липкими узами чести и долга, как другие. Имя ему — ненависть, звезда его — власть. Родовые старейшины родного племени — враги его, меркиты — недруги его, татары — тревога дней его, джурджени — ужас его ночей. Нухуры и воины его — люди без рода без племени, и на всех у него нашлись удила. Он умён, хитёр, жесток, красив. Он — ХАН МИРА СЕГО. Ему — тела на муку, нам — души на утешение.
— Но, святой эцегэ, огонь не сбережёшь за пазухой. Кто держит факел, должен знать: пламя рано или поздно обожжёт руки. Не пора ли его гасить, учитель? Кроме того, не только вы хотите направить рыжие языки его огненных волос на нужную вам кровлю — найдётся немало охотников. Шаманы Черной Веры, например.
— Им с того костра не выгорит, Маркуз. Темуджин не забыл, как шаманы науськивали против него родичей. Ты говоришь как самаркандский митрополит, да... именно так. Он считает, что нам нужно поторопиться с крещением ханской семьи и усилить проповедь среди монголов... Когда и ловить души, как не сейчас, пока они в смятении, пока оплакивают своих умерших близких, пока им плохо. «Самое время, — сказал он, — поторопитесь, скоро мечи уснут в ножнах, а вдовы утрут слёзы. Тогда язычники задумаются об умножении «стад земных», не о вечности... и снова всё прахом пойдёт...»
— Да, если настанет мир, чёрным шаманам будет самое раздолье, а наша проповедь покажется неуместной, как мудрые речи на пьяном пиру... — Маркуз вполне согласился с мнением самаркандского владыки, но встревожился — не перебрал ли в вольнодумстве? Присмотревшись, успокоился. Покровительственное выражение не покинуло лица старика.
— Что до новокрещёных, — осмелел Маркуз, — то накал их Веры тоже уступит место мирским соблазнам, если будет мир. Ну даже удастся вам обратить всех детей Темуджина... и что с того? Они поссорятся из-за богатства, как Тогрул с братом своим, как кераиты с найманами — даром, что повсюду уже давно наши церкви. Кому нужно единство на короткое время?
— Всё это так, но подумай — кому нужно, чтобы монголы, кераиты и прочие только и думали о том, как подрезать подпругу соседу, чтобы степняки были не гордыми воинами, а попрошайками у осёдлых государей, чтобы молились разным богам, и на них можно было бы устраивать охоту, как на дзеренов[58]? Подумай — кому это выгодно?
— Джурдженьскому Алтан-хану. Из его земель в степи текут сладкие соблазны, разжижающие кровь — фарфоровые блюдца, блестящие котлы, шелка для знати. А обратно бредут, как пойманные дикие кони, вереницы босоногих «рисовых рабов» из простонародья.
— Да, Маркуз. Алтан-хан — главный наш враг.
— Воистину так, я ненавижу джурдженей, — уронил Маркуз тяжёлые слова.
— Ненависть не пристала христианину. Заботясь о душе врага своего, сокращаешь грешную жизнь оного на земле, а сие надо делать — с любовью в сердце... Но я рад, что ты понимаешь больше многих, — тут старик досадливо поморщился, — жаль, что в Самарканде думают иначе.
— Близость магометан мешает митрополиту видеть дальше тех мух, которые вьются у носа. Также и уйгурским купцам-христианам.
— Негоже, Маркуз, так говорить об иерархе, стыдись, — деланно пожурил священник, но видно было: он придерживается того же мнения. — Нет, я не думаю, что дело в мухах. Китайские шелка, фарфор, золото — вот источник бед... И не только бед, Маркуз. Наша община Нестория в Уйгурии собирает мзду с караванов. Сияющий ключ от Шёлкового пути у нас. — Тут голос старика снова зазвучал торжественно: — Да, Маркуз, это великий дар Господа для истинно верующих, а румийским мелькитам и прочим еретикам — посрамление. Пошлины с купцов, везущих товары из Китая в Вечерние страны, доставляющих товары оттуда, — о щедрый источник, питающий Истину! — собирают правоверные. Одна беда: Китаем ныне владеют джурджени, рынки Срединной равнины[59] в их руках. Потому-то наши в Уйгурии и боятся ссоры с Алтан-ханом больше, чем боится самума одинокий путник. — Старик вдруг обмяк, как падающий шатёр. — Ведь мы одиноки, Маркуз, мы пилигримы в пустыне неверных. Вот и посуди сам: благополучие Золотой Империи для церкви Нестория — как трава для овцы, но... — он возвысил голос, как делают, подчёркивая главное, — именно это не даёт ей превратиться во льва.
— Мы и ведём себя как смиренные овцы, — вздохнул Маркуз, — Золотой Дракон держит нас на подкормке, но что же тут поделаешь? — вздохнул Маркуз.
— Вот именно, Маркуз, вот именно... А теперь подумай-ка: для чего мы кормили Темуджина как птенца с рук, для чего крепили его хоругви... сколько золота и мехов на него извели... для чего мы шептали его имя у каждого камня? Для чего ты спасал его потом из джурдженьской ямы, для чего мы бросили ему во власть степные племена? А теперь и уйгурские купцы-толстосумы из оазисов привязаны к его ремню.
Маркуз улыбнулся, ещё не веря. Неужели всё-таки...
— Вы растили его, как пса на джурдженьское горло. Да, учитель?
— Точно. Ты молодец... Переговоры с уйгурской общиной были непростым делом, с самаркандским митрополитом — тем более... В случае поражения они потеряют всё, ибо Китай будет разорён и торговля встанет, но в случае победы — добыча хлынет тучным потоком...
Я добился: уйгурская община согласна развязать мошну... купцы-несториане золото на поход тоже выложат с благословения митрополита: уговорил и его.
— Значит, снова война, учитель?
— Иначе нашего Темуджина окрутят шаманы Черной Веры и уже при детях его всё вернётся на круги своя. Господу нужна война. Не будет нам покоя, пока на последнего язычника не снизойдёт небесная благодать...
— Воистину. Но это значит — совершить небывалое: заколоть Золотого Дракона копьём Божьего гнева, как Святой Коркуз заколол Змия.
— Если понимать сие так, Чингиса нужно было сперва крестить. Осторожнее с аллегориями, сын мой. Что до меня, то я истинно говорю тебе, сын мой: Господь творит кару руками Сатаны, а не своих святых. В том великий замысел. Христианство вернётся в Китай не с красным всадником Апокалипсиса, но дождём утешающим прольётся на землю, разорённую войной... приберёт к рукам души растерянных и страждущих...
«И богатства ограбленных», — продолжил Маркуз не вслух. Теперь он не сомневался — он понял, что от него хотят, но спросил:
— В чём же моя задача, учитель?
— Ты избран для неё, ибо Темуджин верит тебе как своему... доверяет как никому... Благодарность, слава Господу, входит в число его столь малых добродетелей. Ты вырвал его тело из вонючей пасти Вельзевула. Теперь же должен действовать во благо его души...
— Души... Сатаны, — улыбнулся Маркуз.
— Так или иначе, наверняка он жаждет отплатить своим давним обидчикам и гонителям его родного племени, — ушёл от прямого ответа старик.
— Если я вас правильно понял, мне нужно идти по узкому лезвию.
— Воистину так. Закон Ясы гласит: не важно, как человек общается с Небом, — важна покорность. В этом спрятались две силы: первая сила — не пустить шаманов Черной Веры, магометан, служителей Будды и прочих еретиков к струнам его души. Пока есть общий враг, пусть Темуджин объединяет людей. Когда весь мир падёт к ногам его коня, он или его потомки поймут — народы можно завоевать мечом, но удержать их в покорности можно только Верой. Твоя задача (как и многих людей, знать о которых тебе не дано...) — подготовить почву к тому, чтобы и сомнений не осталось — это должна быть Наша Вера.
— Ты плохо знаешь Темуджина, учитель. Хан не помышляет о захвате всей ойкумены, он думает лишь о покое для тех, кто доверился ему.
— Но жаждут ли покоя его люди, рождённые для бурана? Да и он — порождение войны — сможет ли свободно дышать без неё. Он лукавит сам с собой, Маркуз, так-то. В нужное Господу время Темуджин поймёт — не может быть мира, пока есть те, кто не покорился справедливости. — Старик перевёл дух и заговорил спокойно и строго: — Ты приблизился к нему вплотную, но главная твоя задача — не он, а его старший сын — Джучи. Мы возлагаем на него особые надежды, и не только потому, что он — прямой наследник по праву первородства. Но и потому ещё, что его родовое древо не безупречно.
— Это верно, учитель. Одному Богу известно, кто его отец: Темуджин или безвестный меркитский разбойник.
— Ну, положим, имя удальца не ускользнуло от наших ушей. Это сотник Чильгир-Бух... Печаль не в том. Другое важно. Никогда не истает ехидное сомнение в глазах простых людей, а значит, и соперники на стрёме, как пардусы[60] перед охотой. Его уже и сейчас зовут «меркитским подарком», этот фатум и Темуджин не в силах изменить.
— Тогда тем более непонятно, почему внимание к нему, не к другим сыновьям? Не к Угэдэю, например, что также женат на христианке Дорагинэ?
— Угэдэй ленив, как слепень по осени, его жена — надменная утка, правда, она христианка, и само по себе это хорошо, — старательно растолковывал старик. — Нет, за Угэдэем не пойдут толковые.
— А Джагатай?
— Твёрд, решителен, всем хорош, да вот беда — не только мы это понимаем. Будет он как красивая невеста губы надувать — знает себе цену... Он — тайджи чистых кровей. За него те уцепятся, кто считает, что только монголы — белая кость, а остальные племена — вроде вьючных лошадей. Тут где сядешь, там и слезешь. Да и не успокоится он, пока Джучи не изведёт. Ему в том — прямой резон.
— Это верно, святой эцегэ. Мудрость единорога в словах твоих. Только Джучи, когда придёт пора, станет знаменем покорённых, — восхищённо поддержал Маркуз, — а большинство из них — крещены. Джучи обижен и поддержит обделённых.
— Темны и капризны всплески благожелательности к нему Темуджина. Тут самая тонкая струна, и твоя же задача, Маркуз, чтобы она не оборвалась. Иначе всё пропало. Впадёт Джучи в немилость — возобладает в степи право чистых монгольских кровей, будет обласкан — воспарит право чистой души, стремящейся к Богу. Но заповедовал нам Мессия: «Несть эллин, несть иудей...» Воистину...
— Несть монгол, несть кераит... аминь, токмо паства Христова, — вдумчиво промолвил Маркуз. — Абай-бабай, да свершится воля Его. Я беру эту ношу, святой эцегэ. Прощай, и да будет мир с тобой.
— «Осторожность — людей различать». Так ты сказала на том курилтае? Различила? Видно, испугалась, когда узнала, что не с простым нойоном, а с ханским сыном расщебеталась тогда о чём не надо. Все в ханскую родню языками дорогу себе метут. Только языки те мёдом смазаны, а твой был ядом змеиным. Помогло? Или не рада, что посватался тогда?
Уставший Джучи растянулся у очага и искоса посматривал на жену, подзуживал.
— Нет, мой повелитель, — Уке-хатун, паясничая, распростёрлась у ног мужа, — всю жизнь я хотела катать войлоки в юрте простого харачу. Пусть не в сытости, зато в почёте.
— В почёте? — насторожился он, ожидая продолжения.
— Была б моя воля, разве пошла бы второй женой? Да разве ханскому сыну откажешь...
Вот такие у неё маленькие слабости. Уж год, как живут они вместе, а она всё намекает... Выводит разговоры в эту сторону. Это — не боль, а приятная привычка. Знает, хитрюга, что цепко держит мужа за ниточки. Вот и ублажает себя иногда: «Скажи, скажи ещё раз». А подумать — не в том даже и дело. Уке о будущем печётся. Умна, мерзавка. Спрашивает об этом только тогда, когда чувствует — он сам не прочь такое повторить. «Повторяй, муженёк, повторяй. Что в юности охотка, в старости — привычка».
Да разве он против?
И Джучи с притворным недовольством бурчит: «Никтимиш мне отец навязал, не я выбирал... Тебя — сам. Поэтому ты — самая первая».
— Значит, ты согласен бороться за эти слова? Даже если за ними, как за куренными повозками в бою, будем стоять не только мы вдвоём...
Джучи насторожился. Неужели... За этими ожиданиями он даже забыл про любимые поводы для печали. Но спрашивать так, в лоб... Он её уже успел изучить, она не скажет.
— Послушай меня, муж мой, — заговорила она размеренно, как рассказывают улигер. — Скоро у тебя будет много поводов и для верности...
— Значит, всё-таки...
— Да. Сиди спокойно. Я не говорила об этом раньше. Без того, что нас ожидает вскоре, мои слова — шум тальника на ветру. Ты боишься, что в тебе нет крови отца?
Окаменел, насторожился. Конечно же, он боялся. И того, что она тоже засомневается, боялся. Но слухи, слухи...
— Но разве твой хан Темуджин устаёт повторять, что не родовитостью, не верностью, но умом и мужеством завоёвывают его расположение? Разве не возвысил он сына кузнеца Джэлмэ и пастуха Боорчу в ущерб своим негодным родичам? — Её руки, с тонкими крепкими пальцами теребили маленький острый ножик для резки баранины. — Так почему не распространит своих мудрых постановлений на собственную юрту? Не знаешь, несчастный? — Она встряхнулась, загремели украшения на халате. — Разве твой ленивый брат Угэдэй больше достоин внимания хана, чем ты? Разве Джагатай, завистью испортивший печень, смывает благородной кровью собственную глупость? Ибо только глупый и больной — завистливы.
Джучи сидел, не шевелясь. Уке своим позабытым за этот год азартом очень напоминала ему себя, прошлую, ту, какой она была в момент их первого знакомства на Великом Курилтае.
— Хватит ли смелости понять, — в её голосе звенел задорный металл, — или я говорю с одержимым мангусами? Если Небо определило твоё предназначение быть багатуром и белой костью — имей силу и мужество сделать родовитой свою собственную кровь. Разве не ради этой возможности столько лет умирали наши воины? Не ради ли этой правды прозорливый Тенгри возвысил твоего отца? Он — твой отец по выбору Вечного Неба, а не по глупости рождения. — Уке замолчала на мгновение, потом продолжила тихо, устало: — Хочешь узнать о себе — узнавай, но не шарахайся от правды, как вол от слепой плети. Перехвати эту плеть.
Она перевела дыхание... сказала:
— Тем более что нас будет трое... Твоя кровь, — и она лукаво улыбнулась, — шаман гадал на лопатке, жди сына.
Конечно, никакие слова не способны были вытащить из Джучи застрявшие занозы, когда он был одинок. Однако появление в его жизни Уке разве не сделало его другим? В её глазах постоянно читал он самое важное: «Мне нужен ты, именно ты».
Он и сам не заметил, как повернулось его беспокойство в другую сторону... Раньше было так: «Я — отравленная падаль, напоминание о позоре. Это от меня до поры ? скрывают. Но ВДРУГ всё-таки не падаль? » А теперь, после появления в его жизни Уке, стало иначе: «Я ей нужен, пока она не узнает, что я отравленная падаль. А ВДРУГ всё-таки не поэтому...» И вот... наконец.
Долго Джучи смотрел на очаг, и наполняла его тело счастливая беззаботная слабость.
— Что... что же ты ра-раньше-то...
— Нужда не подоспела. Будешь ли думать теперь о нас, а не о том, какой ты несчастный?
После короткого молчания, одержимый небывалым приливом сил, он сказал, как припомнил:
— Отец (ничего не кольнуло)... посылает меня на войну в Северные Горы, — «лесные народы» покорять. Зачем ему это? Не знаю.
— Будешь копаться в себе, и что знал забудешь. — Она уже делалась привычно колкой[61].
— Вернусь не скоро. Хотел не вернуться — теперь вернусь.
— Не вернёшься — плохо мне будет, умучают. Хотел не вернуться — о ком думал? О себе, нелюбимом.
— Вернусь, — твёрдо, как это умел отец, отчеканил незаконный сын, — и мы всё узнаем, ВСЁ узнаем.
И Джучи впервые за долгие годы торжествующе улыбнулся.
С тех пор как поплатилась за свой длинный язык неожиданным замужеством, окружали Уке облавным кольцом нелёгкие вопросы. Ответишь — вырвешься. Не разгадаешь — пропадёшь. А спросить — у кого?
Подтянутый молодой нойон, застенчивый, колючий и печальный одновременно, с которым она так неожиданно пересеклась на курилтае, сразу понравился ей. В девичьих грёзах о будущем являлся именно такой — медведь на верёвочке. Покорность и мощь в одном лице.
Мягкий ручной медведь обернулся мятущимся тигром, сыном самого главного, самого сильного здешнего зверя (или чудовища?). Удержишь ли такого в тонкой паутинке женских интриг? Но нет пути назад. Ежедневно, ежечасно рвутся непрочные верёвочки... Страшно. Садилась, обхватывала руками голову, гремела дорогими китайскими висюльками, думала.
Посватался Джучи — и воссияли торжеством лица её родичей. Радовались и злорадствовали. Чего им от этой свадьбы надо? Нечего и гадать. Вот, мол, смотрите. Пришла пора свалить безродных разбойников — «людей длинной воли». Хунгиратка Бортэ — жена Темуджина, хунгиратка Уке — жена его сына. Благородный обох хунгиратов волей Вечного Неба породнился с родом Борджигинов.
Сын родился в отсутствие отца, увязшего где-то в полночных горах. Никто не защитит от нахальных глаз.
Ходят родичи, посматривают на её младенца, надеются на лучшее. «Вырастет, своих к власти приведёт».
Если Чингис, петляя и сражаясь, хочет именно этого — возвеличить свой оскорблённый обох, — то правильнее всего стараться оправдать подобные ожидания. Её сын будет старшим в третьем колене и наследником Великого Улуса... после Орду.
Орду — отпрыск нелюбимой жены — беда невелика. Будет Воля Неба — отодвинем. Больше детей у этой пугливой утки не будет. Уж мы постараемся, не допустим.
Так да не так? О чём свистели, возносясь над пожарами, Темуджиновы сигнальные стрелы-йори? О том, что второе дело — откуда человек. Важно, что разумный и верный. От родичей своих отбивался юный Темуджин, из-за них мальчиком тёр шею о кангу[62], от них уползал по крутым урочищам в слепую ночь. Забыл ли?
Забыл бы — не раскидал бы людей по десяткам и сотням, не растоптал бы заветы предков.
Если так, не нужно с хунгиратами любезничать, пропадёшь. Безродные удальцы, «люди длинной воли», к власти Темуджином поставленные, изведут её сына.
Вечное Небо, вразуми. Куда гонишь стада и тучи свои?
Когда она узнала про тайну Джучи, всё стало понятнее. Если Джучи незаконнорождённый, то его настырные братья рано или поздно используют этот позор. Их воздетые туги[63] в этой борьбе — родовые святыни. Не станет над ними железного Колпака Темуджина, отправится Потрясатель к праотцам — и сметут её семью с пути, как шалаш сметает буран.
И Уке решилась. Её разящий меч, её союзники — выдвиженцы. «Чёрная Кровь — Белая Кость». Так они себя называют.
Ко времени, когда возмужает её Бату... уж она постарается объединить вокруг себя ТАКИХ ЖЕ, с тёмной тайной своего рождения или с безнадёжной явью такового. Надо искать друзей... Из кого выбирать? Не из безропотных слуг, а из НАСТОЯЩИХ людей хана.
Или тех, ЧЕЙ «выдвиженец» Великий Каган Темуджин.
«Вот это да? — удивлялась сама себе молодая хатун. — Как я помудрела за этот медовый год замужества!»
Дотошному мергэну[64] зверя не избежать. Вездесущий Тенгри, — обычно бог, покровительствующий лишь мужчинам, — похоже, удивился страстным молитвам слабой женщины, которой надлежит лопотать с его божественной супругой Этуген об умножении травоядных стад. Он удивился и натравил на неё Теб-Тенгри, своего главного служителя, верховного волхва Темуджинова улуса, заехавшего к ней в юрту через десяток дней после рождения ребёнка.
Бесцеремонно осмотрев младенца — тот сучил ножками и плакал, — высокий гость приказал зарезать барана — «гадать буду».
Теб-Тенгри взглянул на красноречивые, только ему понятные трещины на бараньей лопатке. Клюнул как птичка синичка несколько кусочков мяса из серебряной миски, чтобы достоинство аппетитом не ронять. Запил шулюном.
«Ну, давай вытаскивай свою травильную палку, вставляй мне в зубы», — стала терять терпение Укефудж. Зачем гость приехал, понятно — будет ссорить её с христианами, но что ссорить, и без того Никтимиш постаралась. Не увернёшься.
— Великая Этуген прислала через духов назидание, — наконец-то произнёс главный волхв.
«Понятно, что не корову в стада. Не томи», — приготовилась Уке, как рысь к прыжку, но вслух не произнесла ни слова. Откажешь или согласишься, — всё одно врагов наживёшь.
— Долго бились в небе серые кречеты с чёрными воронами, — продолжил гость, — да недоглядели, что давно кружат они над болотом. И вот, обессилев, упали вниз, но не прекратили яростно клевать друг друга. Чем больше клюют, тем быстрее их водяные духи в бездну тянут. — Он прилип взглядом к Уке. Поняла ли?
Что тут не понять? Сокол — Чингис-хан, вороны — чёрные жрецы алчного Мессии.
— А клеваться перестанут, — продолжал шаман медовую речь, — в болоте сидючи, всё равно утонут. Небо наделило тебя разумом, хатун. Ясно любому — земля от битв великих кровью пропиталась, болотом обернулась. Привиделось мне, что Соколу — не выбраться из болота, не получится это и у Вороны. Чем быстрее поглотит их обоих многострадальная твердь, болотом ставшая, тем быстрее высохнет кровь... И заколосятся на твёрдой земле сытные зелёные побеги.
«Во-о-на куда его занесло», — похолодела Уке.
Ещё хуже, чем думала, всё обернулось. «Значит, грызутся ли «соколы» и «вороны» или, распри позабыв, новую добычу вместе ищут, чтобы вместе на неё кинуться... всё равно в болоте тонут. Главное, тому либо другому палку спасительную не кинуть, а то снова кровь — не высохнет болото».
— Было мне также видение: недавно народился тот, кто, морок Злых Духов отринув, осушит болото и установит мир. Он и унаследует Великий Улус. — И снова прилип глазами, понятно ли?
«Осушитель болот», почувствовав материнскую панику, вдруг разревелся. Мать, кинувшись его баюкать, лихорадочно думала, как быть.
Сделать вид, что Запуталась... Не поверит, нет? Конечно, не поверит, душевед.
Значит, ездит по куреням, по аилам[65], обиженных собирает, миротворец. Выжидает, когда сокола и ворона с головой в болото затянет. И ведь не придерёшься, всё правильно, так и есть. Люди — устали от проверок, изнемогают от обязательных облавных охот и учебных подъёмов в знобящую тьму. Будут «пророчество» вспоминать. А символ пророчества — её подрастающий сын? Её сын Бату — в роли знамени-туга для этих мятежников? Джучи — не годится, слишком отцу предан. Орду, сын Никтимиш, уже христианами оплетён — не вырвать... Джагатай и Угэдэй пока бездетны... Значит... всё сходится на Бату?
Тут и дня не проживёшь! Не те, так эти в войлок вкатают. Легко Теб-Тенгри на чужих хребтах вытанцовывать. Его-то кто тронуть осмелится?
Уке затряслась, как еврашка, увидев степного удава.
«Миротворцы — а людей в болоте утопи, не спасай. И христиан, и монголов, ВСЕХ. Кто сейчас у нас не кречет и не ворон? Кого согласия спросили? Умно придумал, мангус». Она ужаснулась тому, что обзывала главного волхва мангусом. Посредника между ней и духами-хранителями её сына — считать лжецом? Что же делать? О Хормуста, вразуми, как выкрутиться?»
— Бесконечно милосердно Вечное Небо. Кто не знает волю Двуединого Бога и пытается тонущих спасти — вознаграждён будет за верность, — как бы про себя бормотал шаман.
— А кто знает? — встрепенулась Уке. Дальше ей было ясно... дальше пойдут угрозы.
Однако Теб-Тенгри, опустив в пиалу расслабленные пальцы, молча обрызгал собранные на войлоке онгоны. Движения были такие, что и не понять: то ли отмахнулся, то не просил предков о милости... Сам-то для себя уже, поди, уяснил... Если царевна вскинулась, задала последний вопрос, — можно и не договаривать — его поняли. Сообразительная уродилась.
Огонь в очаге не метался — ровным пламенем тянулся вверх.
Шаман прищурился, медные прутики-лучи на макушке его убора плавно закачались.
— В твоём очаге послушный огонь, он осушает влагу. И нож у тебя — красивый. Не махай им без толку, не отрезай головы своему огню. Живи разумом. Это всё, что открылось сегодня. Завтра — приду ещё.
Языки ровного пламени вдруг встрепенулись. Подул ветер из-под открытого полога.
Шаман яростно обернулся:
— Кто посмел войти без приглашения во время камлания...
Нагнувшись, резко, одним шагом, приблизился к ним их новый тургауд-телохранитель Маркуз, бросил быстрый взгляд на испуганное, помрачневшее лицо хатун, на только что переставшего плакать Бату.
— Пристало ли служителям Этуген пугать тоскующих жён, когда их мужья в походе?
— Не волкодаву решать, что важно пастуху, — прошипел волхв и взорвался: — Не суй нос в костёр, обожжёшь! Выйди и жди — я поговорю с тобой.
— У тебя отцепилась побрякушка с халата, взгляни, у левой руки... — спокойно-доброжелательно указал Маркуз.
Шаман невольно скосил глаза, а когда поднял их, его словно разом опрокинуло в две чёрные пропасти глаз пришельца... Безотчётный страх отбросил Уке к тщательно застеленному ширдэгу[66]. Даже Бату замер и, казалось бы, перестал дышать.
— Если кречет и ворон буду клевать друг друга яростнее — быстрее утонут. Так, да?
— Да, именно так, — заворожённо прошептал Теб-Тенгри.
— Но они помирились и слишком медленно погружаются, это правда?
— Слишком медленно, болото усыхает... нужно крови, больше крови. Иначе — мало обиженных, слишком мало... — бормотал волхв, будто сам себе.
— Ты ведь знаешь, что обиженных уже много... Прислушайся к себе, и ты поймёшь — их уже достаточно для бунта. Настал твой час, Теб-Тенгри. Запомни — завтра болото усохнет. — Пропасти зрачков Маркуза ровно и безжалостно тянули, высасывали остатки воли.
— Да, выступать нужно сейчас... Это так, завтра болото усохнет... — повторил главный волхв.
— Теперь иди... и не забудь: ты не заходил в эту юрту, не говорил ни с кем... Повтори.
— Да, я не заходил... я не говорил...
Выставив, подобно слепым, длинные руки вперёд, всесильный Служитель Неба семенящими шажками поплёлся к выходу. Уке провожала его широко раскрытыми глазами.
Маркуз выглянул за полог — похоже, для того, чтоб убедиться, уехал шаман или нет, — после чего обернулся к заворожённой всем происходящим женщине. Вздохнул... весь дрожа, будто с мороза. И, как срубленный шест, рухнул лицом вниз.
— Сочихел! — завизжала, наконец очнувшись, Уке.
Домашняя рабыня поспешно нырнула в юрту. Вместе с хатун они перетащили безвольное грузное тело Маркуза на ширдэг.
Очнулся Маркуз не скоро... в глазах — мука, как у раненого изюбря.
Спутанные волосы — он никогда не заплетал их в косички — делали его похожим на неряху-богола. Улыбнулся доверительно, по-детски:
— Буду теперь несколько дней глухой и сонный, как ленок на берегу. У тебя ещё остался шулюн, благородная хатун?
В этот миг жену Джучи занимало совсем другое — она не любила неопределённости:
— Что здесь происходило? Кто ты такой, Маркуз, злой дух?
— Для тебя — незлой. Был бы духом — не лежал бы сейчас обсосанной костью.
— Что же теперь будет?
— Теб-Тенгри... как тигр... бросится на копьё хана Темуджина. Это немного рано, но тебе грозила... беда. — Он помолчал, было видно, что не хочет говорить об этом, и вдруг перевёл разговор на другое: — Тебя ждёт разочарование, Уке-хатун. Дети редко похожи на родителей, не вкладывай в Бату так много души. Он может вырасти глупым телёнком — что делать будешь?
— И телята вырастают в быков, — проглотила обиду Уке.
— Быки не возят багатуров в бой, к их могучей груди приторачивают тягловые ремни...
— Это — не последний мой сын, — сказала она, хотя думала говорить совсем не об этом. Спросила снова: — Кто ты такой, Маркуз?
— Скажу — не поймёшь.
— Что же ты хочешь?
— Разве у хамхула-перекати-поля спрашивают, чего он хочет?
— Перестань говорить со мной так. Мне немного больше трав, чем Бату. Если мой сын — не телёнок, ты поможешь нам или нет? Для чего ты здесь, скажи. Или я — овца для будущего пира?
Маркуз с мягкой улыбкой слушал её путаные слова.
— Ты и мне уже голову заморочил... я готова... я... готова слушать. — Голова её действительно кружилась.
— Думаешь, я добрее шамана? Смотри не ошибись.
— Ты не наступишь на мой порог... Барс, которого видно в кустах, — не на охоте. Наверное, знаешь всё на свете... человек, который способен....
Теперь чародей улыбнулся обнадёживающе:
— Способный пороть обычно не знает шитье. А ты — ничего, берикелля[67]. Не испугалась.
И он снова тяжело опустил гудящую голову на ширдэг.
Джучи возвращался из похода в тревоге. Кровь не пролил — добычи не привёз. В раздумьях метался туда-сюда вдоль обоза. Гоняясь за ускользавшей мыслью, смотрел в пустые выпученные глаза кречета, подаренного в знак покорности иналом — правителем страны Кем-Каюджит. Что-то это ему напоминало, вспомнил: такие глаза у воинов, когда те устремляются вперёд на врага... Сейчас их глаза были опять разные... у кого-то устало счастливые — домой едут, иные смотрели недовольно... они мечтали вернуться с добычей. Такие взгляды не выдерживал — виновато улыбался.
Кыргызы насмешили монголов, забавные деревянные юрты приросли к земле — не оторвёшь. «Всю траву съедят, как отдирать будут...» Ойроты оделили шкурками соболей, лисиц и белок. Эти жалкие знаки покорности лишили его людей награды за поход. Но он решился... покорность принял.
Молва об их непобедимости — оправдание здешним трусам, унижение храбрецам. Но все живы. И у них, и у нас. Однако нищие остались нищими, ведь армию кормит война.
Что важнее и что на это скажет эцегэ?
Отец его похвалил, поставил в пример. Значит — всё правильно. Джучи угадал его желание обезопасить полночный бок улуса, не проливая большой крови. Уцелевшие воины понадобятся на юге. Оттуда дышит огнём джурдженьский Золотой Дракон. Кто не помнит, как раз в три года впивались его зубы в монгольские нутуги, как уходили в нахрапистую пасть Шаньдуна помертвевшие от ненависти люди, люди, люди... Сколько их было? Джурджени называли такое «уменыпеньем рабов и истребленьем людей». Возвращаясь в разорённые аилы, бессильные беглецы хоронили своих детей и жён... смотрели, пристально смотрели на юг. Ужо воздастся.
Счастливый одобрением, сомнительный сын выслушал похвалы и напутствия. Главное волнение было всё-таки о другом.
По дороге домой Джучи перехватила Никтимиш-хатун. Орду успел его позабыть, испуганно заревел, когда отец, — больше желая угодить жене, чем соскучившись, — подбросил сына на плечо.
— Что ты, глупый, это же отец.
Никтимиш радовалась его возвращению так искренне, что он всё не решался разжать фальшивую улыбку и спросить о главном. Знал — этим вопросом он её расстроит.
И вот добрался, влетел к Уке... Всё было так, как он мечтал.
— Я назвала его... Бату... — нерешительно, не похоже на себя, улыбнулась вторая, любимая жена.
— Я с самого начала верил.
Теперь наконец восторг встречи передался и Джучи.
Он не сразу заметил, что улыбка Уке несколько вымученная... Ждал, что его будут подзуживать... но не подзуживали. Просто и доброжелательно оплетали суетливой заботой. И на Джучи вдруг навалилась непонятная, неуловимая тревога. Почему?
А Бату, успокоившись, дёргал эцегэ за усы.
Тех, кто голову для поклонов имел, случившееся потрясло. Был опасный враг — и нет его, был всесильный покровитель — и вдруг не стало. Вечное Небо отняло у Великого Теб-Тенгри заботливую душу, прибрало и тело.
Тела этого правда и при жизни под загадочным убранством никто не видел. Иные думали — и нет под просторным халатом ничего. Так или иначе — от шамана не нашли и ремешка... Вознёсся страдалец вместе с медяшками-изображениями зверей, с цепями и треугольными подвесками, шапкой из колец и прочей важной для Вечного Неба мишурой. Куда пропало тело, знали только те двое, что его из юрты ночью выносили. И ещё — сам Темуджин.
Иные из новокрещёных по простоте душевной восклицали: «Господь также во времена оны Мессию на Небо прибрал после распятия. Стало быть, праведник-шаман — в раю».
Боясь языческих властей, старые кераитские священники наизнанку выворачивались, дабы пресечь ручеёк вольнодумия.
Однако те, кто голову на плечах имел не для поклонов, удивлялись другому.
Шаман вдруг всю свою осторожность потерял. В их конфликте с Великим Ханом время на него работало. На границах — почти затишье, добровольцы по буеракам добивают меркитов. Мирные кочевья — сила волхвов, пылающие — слабость. Сидеть бы шаману, не высовываться, сторонников по зёрнышку собирать, тихонько укрывать дезертиров.
А он вдруг — кабаном попёр. Это не в характере шамана, не по его уму и опыту. Ханского брата Темугэ заставил на колени пред ним встать, а после выгнал с позором. Это был открытый и преждевременный вызов, и Темуджин запер душу главного врага в его же плоть переломом гордой спины.
Чем стремительнее неслись события, тем большее волнение, вкупе с восхищением и ужасом, охватывало Уке. Рассказать кому-либо о событиях в её юрте, которые предшествовали бунту шамана, она не решалась — да и кому расскажешь.
А Маркуз вёл себя так, будто ничего не случилось — спокойно нёс обязанности по их охране.
После возвращения Джучи, однако, привалило неприятностей совсем новых. Как только Уке увидела мужа, её вдруг ополоснуло брезгливостью: и этот человек когда-то занимал мысли, это он казался ей тигром и медведем, которого так приятно держать на верёвочке. Да это же какой-то склизкий огромный таймень, завёрнутый в халат, у него руки мокрые... Смотрит муж на неё как жертвенный вол, мысли у него, как хурут разболтанный — ни твёрдого кусочка. Правда, какой-то голос внутри шептал ей, что она несправедлива, беспощадна, однако напрасно... Уке вдруг чуть не вырвало от мысли, что к этому человеку ей надо прикасаться... ещё как прикасаться, всё-таки муж законный, истосковавшийся в походе...
В ту ночь взять себя в руки она не смогла, Джучи получил в награду за разлуку мерзкую смесь из отвращения, чувства вины и снисходительной жалости, на которую был особенно чувствителен. К тому же под утро он стал мучить её вспышками самобичевания, чего она уже и вовсе не выдержала и выбежала под звёзды. В её усталых отговорках шипела жестокость загнанной в угол змеи. Резкость и прямота жены, так восхищавшая когда-то, оставляла в его душе гноящиеся раны.
Утром Маркуз пришёл проверять караулы, и Джучи его увидел. И тут началось совсем невообразимое. Жёстко схватив жену за руку, он втащил её в юрту, резко швырнул на ширдэг.
— Откуда ОН здесь... Откуда? — Его рука дрожала. — Так вот в чём дело?
Истерзанная Уке и для себя-то вдруг — из-за этого вопроса — впервые с удивлением осознала, что дело именно в нём... в Маркузе. Но как об этом догадался Джучи, она и вовсе не поняла.
— Ни-ничего не делает, просто... он тургауд... охраняет... нас... ну как... как у всех тайджи... такие... охрана... — Она еле сдержалась, чтобы не брякнуть что-то дикое, вроде «у нас с ним ничего не было»... Но вдруг сообразила, что Джучи не о том... Сначала она испытала облегчение, потом стало ещё страшнее...
— Кто его сюда поставил? — заговорил вдруг Джучи едва не шёпотом.
— Ни... никто, не я... Хан Темуджин, наверное...
— Вот, — Джучи поднял толстоватый палец, — вот... Я так и знал. Никакой он не тургауд... Т-ы-ы э... сидишь тут, как совёнок в дупле... Ты знаешь, КТО он такой?
— А... — Уке тщетно пыталась закрыть рот.
— Он из этих, из ПРИШЕДШИХ... Эх ты... — И Джучи присел на олбог, обхватив руками голову.
— Каких-каких?
— У вас, у хунгиратов, что, и этого не знают?
Да, не зря он думал весь поход, ой не зря. Последние слова, что Джучи сказал, были им, кажется, сказаны самому себе:
— Темуджин, говоришь, приставил? Ну-ну...
Их за глаза называли «пришедшие». Кто они? Каков их ранг? Где их стада и юрты?.. Казалось, жили они, как ветер... Свободно уезжали, приезжали — поди проследи. Одеты — то в козлину дымлёную, то в халат гвардейца-кешиктена, а то и просто в рванину, будто несториане-отшельники.
По новым указам любой юнец-выскочка из гвардии Темуджина стоял над любым родовитым нойоном, над всяким тысячником из простого войска. Палками по спинам барабанили эту истину палачи — а всё же не проходило ни дня без пререканий.
«Пришедшим» же кланяться не заставлял никто... Но даже «начальники крыльев», всесильные Ная и Боорчу не имели сил и желания перечить «пришедшим». Поговаривали злые языки, что ОНИ и Темуджину — не подчиняются.
Конечно, такому не верили. Разве бывает что-то в степях, не подчинённое Великому Хану? Только духи.
А может, ОНИ и не люди? Духи, мангусы, слуги Кулчина?
Этакие слухи больше всего обеспокоили старых шаманов, служителей Этуген, а в первую голову — самого Теб-Тенгри. Ибо только шаманам по закону подвластно чудесное. Им, и никому больше. Слухи о странной силе «пришедших», об их влиянии на хана всячески шаманами пресекались...
И вдруг враз... рухнуло могущество Теб-Тенгри, и тут же Джучи обнаружил у своей юрты одного из этих таинственных поводырей происходящего вокруг. Маркуз, «поставленный», или «вставший» по собственной воле оберегать Уке и её новорождённого сына, был не иначе как-то связан с той порчей, которая поразила его жену.
У Джучи было такое чувство, как будто его засунули в котёл... Пускай вода пока ещё тёплая, но это вовсе не причина, чтобы спокойно там сидеть. Все переживания относительно собственного рождения показались ему не стоящей внимания мелочью. Вспомнился разговор с отцом перед женитьбой на христианке Никтимиш, его умоляющие глаза... «Так надо, сынок...» Значит, и отец заколдован? Неужто это правда, что на самом деле они правят улусом?
Ханские заботы — немалые заботы. Лишь на третий день Темуджин соизволил его принять. Всё это время ожидания Джучи провёл в юрте Никтимиш-фуджин, честно пытаясь не сойти с ума раньше времени.
— Что с тобой, сынок, отчего такая спешка? На тебе лица нет. Неужто я вижу перед собой мудрого воина, успокоившего наши западные границы... говори... — Хан был явно в приподнятом настроении. Ещё бы, недавно он быстро и неожиданно избавился от верховного шамана Теб-Тенгри, который в последнее время был его главной занозой...
За эти три дня Джучи всё продумал. Саблю, по обычаю, он оставил при входе, но короткий нож (с помощью какого едят барана) так и висел на груди, оружием не считаясь. Впрочем, вздумай он броситься на Величайшего, кешиктены были бы тут как тут... но ведь он и не собирался этого делать.
Джучи резким движением приставил нож к своему горлу (синий полог слегка шевельнулся, и это могло означать, что охрана уже готова действовать) и решительно заговорил:
— Отец, мне каждый вздох, как свинец по горлу... Клянусь, я убью себя, если ты мне всё не расскажешь.
Или я узнаю правду, или ты лишишься сына, никто не успеет приблизиться прежде, чем я буду у предков. Но даже если ты меня свяжешь, клянусь здоровьем матери, я сделаю это всё равно... Но не бойся. Всё, что я услышу, останется между нами. В этом я тоже тебе клянусь.
Лицо отца испуганно исказилось... и Джучи вдруг подумал: что бы там ни было, а его всё-таки любят. Ох, как бы он обрадовался раньше, увидев этот красноречивый испуг.
— О чём, сынок?
— О пришедших, о том, где ты был все те травы. Обо всём.
Темуджин соображал быстро... и в людях разбирался неплохо. Что-то изменилось в его лице, — будто вся жизнь в уме у него пронеслась — так оно меняется перед казнью.
— Что ж, так и быть. Значит, на то Воля Неба, едем сынок в степь, — сухо разжались губы повелителя, — здесь нельзя, нас услышат кешиктены. Ножичек-то... опусти, а...
— Нет, не опущу, пока не расскажешь. — Лицо сына пошло багровыми пятнами.
Великий хан поведал сыну о том, что не рассказывал никому... про свои страхи. Давно это было. Тогда шёлковые покрывала с вышитыми на них драконами не трофеями были. Мягким сиянием страх нагоняли эти покрывала. Они дышали властью джурдженьского Алтан-хана, обжигающей золотом живое горло степей. Все остальные народы были в ту пору — как мотыльки вокруг этого сияющего огня. Но и у мотыльков были свои, хоть и маленькие, но по-своему серьёзные страсти.
Темуджинов отец Есугей-багатур был славен тогда не только тем, что умыкал чужих жён. Он ещё рубился и с татарами, которые в ту пору враждовали с монголами. Давным-давно, ещё до рождения Темуджина, заботливые родичи отправили Есугея в набег на татарские курени. Не для того послали, чтоб добычей стариков порадовал. Хотели мудрые, чтоб вождь нищих юнцов и голодраных разбойников сам в татарскую добычу превратился. Однако не послушался старших Есугей — возвратился домой живым и с подарками, всем настроение испортил.
И всё-таки не унывали старейшины-бики. Сплоховали татарские мечи — не велика беда. Оправдал надежды татарский яд. Уморили-таки деда доброхоты-враги по наводке сомнительных друзей. Видно, не поскупились родичи на награду тому татарину, что подсыпал порошка в кумыс при случайной (ой неслучайной) встрече с Есугеем на далёком привале. Но умер дед не в степи, а дома, на глазах у жены и сыновей — успел добраться.
Темуджин помнил каждый миг этого дня. Помнил, как хлопотал над метавшимся по своему ложу эцегэ. Суровый, хлёсткий, отчаянный Есугей был готов рисковать, потому что где-то внутри сидела уверенность — он не умрёт рано, недаром его дела шли всё лучше и лучше. Дёргаясь в последних судорогах, он ещё не верил, что это — конец. Он уже осознал, что отравлен, и кричал об этом, не стесняясь собственной досады. Вот таким он и запомнился — удивлённым, готовым взреветь на свою гудящую голову: «Ну всё, пошутили, и ладно!!!»
Злая досада дёргала ослабевающее тело, и взгляд был пропитан ненавистью. Не к татарам, нарушившим закон степи. Есугей ненавидел мир, ускользающий из его деятельных рук — навсегда, навсегда.
А юный Темуджин, не прощавший слабости тем, в кого он верил, был угнетён беспомощностью непогрешимого эцегэ.
Не остался Темуджин осиротевшим ребёнком, потому что не был ребёнком. Чёрный флажок полоскался у входа в юрту (не входить — больной, злые духи), и чёрный флажок истерзанного самолюбия трепыхался под тонкими рёбрами Темуджина. Красно-чёрная собачка ненависти поскуливала под этими тонкими рёбрами.
Отвернув лицо от пожелтевшего отца, который вдруг словно стал простым продолжением засаленной одежды, Тамэ надёжно проговорил:
— Ну вот, ихе, мы остались одни, теперь я буду защищать вас, как старший.
Мама насупилась, отчего его ошпарила жгучая мужская гордость. Она сомневается в нём КАК ВО ВЗРОСЛОМ и хочет поверить...
— А сможешь ли? — спросила она не с презрением, а с надеждой умной, но слабой женщины... каковой не была.
Нельзя находиться в юрте, когда отравленная духами душа покидает тело. Они забыли, пренебрегли чёрным флажком у входа. А тех, кто у ложа умершего сидел, изгоняют на время из куреня, чтобы очистились от злых духов. А на какой срок — это не людям решать, а Небу. Обычно оно к свидетелям смерти близкого снисходительно, а тут вдруг разгневалось не на шутку. Гадают шаманы, спрашивают Вечное — можно ли прервать изгнание семьи Есугея?
А Небо — не даёт ответа.
И как-то так получилось (или кто помог), что слишком упорно Вечное Небо безмолвствовало. Шаманы потихоньку и спрашивать забыли, а старейшины напоминать запамятовали. Только красно-чёрная собачка, живущая внутри Темуджина, захлёбывалась хрипящим лаем, но её никто не слышал.
Колючие годы летели песком в обветренное лицо — один, другой, пятый. Сменяли цвет неумолимые травы, в изгнании подрастали Есугеевы сыновья — пробавлялись жгучей саранкой, тарбаганами, птицей и скользкой позорной рыбой, которую уважающий себя человек и в руки не возьмёт. Ловить бы ту тошнотворную рыбу до седин, но...
Вошёл как-то в их юрту пилигрим-оборванец, что само по себе — не чудо. Мало ли шатается по степи безумных и бесноватых, начиная от несторианских отшельников и заканчивая даосами.
Кем бы ни был путник, посетивший твой очаг — врагом ли другом, — но прежде всего он гость. Такого накорми, напои, а если гонится за ним кто — укрой...
Так-то оно так, но в семье Темуджина были поводы усомниться в том, что боги их вознаградят — и за радушие, и за гостеприимство.
Во-первых, их жизнь изменило как раз то, что Есугей понадеялся на таковой закон и, будучи неприкосновенным гостем татар, дал себя попотчевать отравленным кумысом.
Во-вторых, родичи как будто и «забыли» семью Темуджина, но сам он — дело другое.
Года через два после начала их изгнания он взял да и... убил сводного брата, такого же мальчишку, каким в ту пору был сам Темуджин. За что? За вспышки пощёчин под улыбочку, за издевательства? На самом деле, конечно, за это. А поводом послужило подозрение, что братец — шпион любимых родичей.
Своим поступком Темуджин ужаснул мать, но и уважать заставил не на шутку. А сам он был рад, что приручил свою ненависть, красно-чёрная собачка с тех пор покорно лизала его гутулы.
После того как это всё случилось, старейшины оказались не только не против, чтобы Темуджин прервал изгнание и вернулся домой, но даже очень на том настаивали... по лесам его ловили, на верёвке тянули, деревянную колодку на шею цепляли, навсегда. Возвращение из изгнания на таких условиях Темуджину не понравилось, и как-то раз он (не без помощи доброжелателей) снял колодку и сбежал из сытого рабства назад, в свободную нищету. С тех самых пор они и скрывались, потому что за поимку строптивого назначили награду.
Первый же забредший к ним скиталец (накормленный, напоенный) выдал их с потрохами — еле сбежать успели, загнав насмерть старого мерина. Следующие гости, оставленные ночевать, попытались ночью их всех повязать. Мать забрала у доброхотов оружие и лошадей и отпустила пешком в степь, но Темуджин и братья, втихую от неё, нагнали гостей и расстреляли из неуклюжих самодельных луков. Страх поимки пересилил благородство... Сердце Темуджина уже успело закостенеть.
И вот появился новый гость. С ним ожесточённый изгнанник намеревался поступить так же, как и с предыдущими.
За ужином пилигрим на корешки и кузнечиков не налегал, а вволю подкрепился пойманным недавно тайменем — стало быть, не отшельник. Потом отозвал Темуджина в сторонку и показал пальцами причудливую фигуру: «Запомни этот знак». Темуджин рассеянно кивал, подумывая о том, как поехать за этим сумасшедшим вослед, да так, чтобы мать не увидела — она что-то начинала подозревать. Но вскоре он позабыл о суете, потому как услыхал:
— Я знаю, ты сын Есугея. Тебя ждёт великая судьба... если будешь послушен воле Неба. Ты — избранник Бога. Запомни этот знак...
— Какого... м... м... бога? — спросил обалдевший Темуджин и отправил на надлежащее место отвисший подбородок.
— Того, который Един, большего не знаю... Мне доверили передать...
После неловких препирательств юноша понял, что эта «ходячая драная кошма» — просто живое сообщение. Странник вызубрил наизусть, что велели... Кроме того, что кто-то вложил в его уста, он, похоже, ничего и не знал.
Гость посоветовал подарить кераитскому хану Тогрулу «вон ту» соболью доху и попросить помощи. «Скоро люди узнают о твоём предназначении и будут собираться к тебе, защити их, и Бог возблагодарит тебя невиданным взлётом. Но горе, если ослушаешься Судьбу, вернёшься, откуда пришёл — к деревянной колодке и пониже того», — пробубнил странный человек напоследок, взгромоздился на свою невообразимую клячу и пропал в тальниках.
То ли потому, что Темуджин так и отпустил непрошеного гостя живым и пожалел об этом уже к вечеру, то ли ещё по какой причине, но услышанное не выходило из головы. «Почему Тогрул, при чём тут Тогрул?» А мысль-то сама по себе была неплоха... Ведь этот неприступный повелитель был отцовским побратимом.
С ранних дней гудели в уши Темуджину все кому не лень: «Помни о Тогруле... будь благодарен Тогрулу... если бы не хан Тогрул...» Хан кераитов когда-то поддержал Есугея в том набеге на татар, который возвысил отца Темуджина над соплеменниками. Старейшины тогда ворчали, что для того, мол, поддержал Тогрул «разбойника» своими сотнями, чтобы смуту у своих соперников-монголов приумножить. Знал коварный — вся смута от «рыжего непоседы» и его приспешников.
Соболья доха, единственная ценная вещь в их хозяйстве, была отдана Темуджину тестем Дей-Сеченом вместе с невестой Бортэ, как знак не столько расположения, сколько желания унизить бедного родственника. Юноша её не только не носил (да и где?), но и терпеть не мог. Своим игривым блеском она оттеняла их убожество. Так что — невелика потеря.
Четыре дня Темуджин не находил себе места — так ему хотелось поверить, что посланник-то был не простой, а волшебный. На пятый день понял — либо он таки съездит к Тогрулу (на всякий случай, проверить), либо рехнётся.
Тогрул проявил непонятное великодушие, как будто был уведомлен о его приезде. Темуджина с семьёй одарил по-царски, обещал всяческую поддержку: «Ты же сын моего анды, негоже оставлять родню в беде». Темуджин вздохнул, подумав про годы покинутого полуумирания: «Где ж ты раньше был, родственничек?»
Именно потому, что объяснение благодетеля было нелепым, юноша стал вспоминать слова давешнего пилигрима с резко возросшим интересом.
Каково же было его удивление, когда обернулся Вечный Тенгри-Небо к Темуджину не вполоборота, а всем своим могучим корпусом и осыпал его невиданными милостями. Впрочем, не без неоценимой помощи Тогрула, который — как и все кераиты — не признавал никакого Тенгри, а молился страшному идолу, умершему на крестовине и потом воскресшему.
Мало ли нищих аилов бороздит колёсами кибиток терпеливую степь, мало ли в ней изгнанников в неспокойные времена? Но именно к их опальной семье стали слетаться, как мотыльки на огонь, все кому не лень с предложениями верности и поддержки — конокрады и охотники с подножий северных урянхайских гор, беглые рабы-боголы и преступники, неуживчивая молодёжь из родовых куреней, смертники, сбежавшие с китайских рудников и плантаций. Десять тысяч народу набежало — целый тумен, тьма. С чего бы? Узнали про покровительство могущественного Тогрула? Причина хоть и весомая, но недостаточная.
Ведь и Есугей-багатур был побратимом Тогрула... и что из этого? Ну стал известным военным вождём, а в ханы так и не выбрали, всю жизнь за глаза «разбойником» величали. Да и то сказать: он был вождём отдельного племени борджигинов. Правда, ходила с ним в походы ещё и нищая братия из ближайших родственников тайджиутов, и не более того.
Да и потом... почему бы удальцам к самому Тогрулу коней не повернуть, раз нужны ему вольные сабли? Правда там, в орхонских землях, царят шаманы Креста — останется ли тем, кто служит другим богам, хоть шерсти клок? Да и в своих владениях, если подумать, не так уж силён и уважаем Тогрул — недаром изгоняли его из родного дома нахальные родственнички... Тогда перед Темуджином как молния сверкнула... изгоняли родичи... ну, конечно же, как и Есугея... Тот славу добыл, вокруг себя безродных собрав, и Тогрул... вот что у них общее. И кто-то это общее заметил и оценил, поддержал. Но кто? Кому-то, в свою очередь, Тогрул, как и Темуджин, был нужен, словно Знамя-туг, для того чтобы степи взбаламутить. Некто (и не один, а многие) без устали ездил по куреням и аилам, воду мутил: «Собирайтесь к Темуджину, обретёте богатство и славу. Не будет над вами ни старейшин, ни шаманов, мечом и верностью себе счастье добудете. Не важно, кто вы, важно — какие. Сам хан Тогрул благоволит храбрецам». Последнее говорилось под конец как довесок.
Милость Небес не иссякла на том. Окрестные монгольские племена — будто кто их заколдовал — собрали курилтай, на котором сын опального разбойника Темуджин был избран верховным ханом с титулом «Чингис — всеобъемлющий». Те самые беки-старейшины, что когда-то деда втихую уморили, которые оставили их семью с голоду подыхать, теперь во все голоса славу Темуджину гудели. Ну как не вспомнить того странника?
К слову сказать, перестал покойный Есугей быть тогда и сыном разбойника, ибо назвали его героем и защитником родной земли. Вспомнили в одночасье и про подвиги усопшего в его борьбе с татарами. И многое другое помянули. Те деяния, что на самом деле были, раздули из угольков да в полымя. А которых не было — придумали. Тогда-то и обернулось умыкание Есугей-багатуром Темуджиновой матери Оэлун у меркитов из преступления в подвиг.
Шли годы — один другого беспокойнее. Когда Джучи было ещё трав пять, Темуджин оказался вместе с Тогрулом в щекотливом положении. Татары — привычные блюдолизы Алтан-хана — стали вести себя чересчур вольно. Дело дошло до того, что Хуанди направил на них карательные войска.
И вот тут-то Тогрул — тогда ещё независимый государь — со своим «названым сыном» Темуджином крепко призадумались — кого поддержать? Противники — что один, что другой — были, как на подбор, вполне «кровные». И всё-таки по здравом разумении, все эти годы именно татары были послушной рукой джурдженей, не наоборот. Не на татарских — на джурдженьских рисовых полях томились сыновья и дочери монголов. По совести надо было бы Темуджину не помогать главному чудовищу расправиться со своим взбунтовавшимся псом... надо было пса в важном деле бунта поддержать — хотя бы невмешательством. Так-то оно так, но в обоих ханах заговорила обычная алчность — ведь гонимые татары стали вполне лёгкой добычей. Кроме того, за насыщенные событиями годы Темуджин, конечно, позабыл о том странном начале своего успеха.
...На сей раз это был купец в долгополой одежде сартаулов, с головой, замотанной в роскошную чалму. Он пришёл с караваном... и вдруг показал ЗНАК, попросив у Темуджина — тогда уже Чингиса — разговора с глазу на глаз.
«Великий Хан, не слушай увещеваний Тогрула и откажись от похода на татар. Пусть Тогрул сломает шею своей славе — так хочет Бог...» — «Какой», — спросил тогда повелитель. «Тот, который Един, — был ему привычный ответ. — Ты молодая ветвь, которой Тогрул загораживает свет. Не вмешивайся, пусть старую отрубят... Иначе вернёшься туда, откуда пришёл... и пониже того».
Научившись бегать, забываешь о том, кто тебя поддерживал, дабы отучить ползать... Темуджин взбесился. Он забыл те времена, когда с ним так говорили. Он не хотел предавать Тогрула, не желал упускать явную добычу, не желал, чтобы им помыкали...
«Передай тем, которые тебя послали... Мне больше не нужна опека. Моя юрта уже достаточно высока, чтобы общаться с Небом без чужой помощи...»
«Хорошо, Великий Хан... Мой преемник покажет тебе вот эту фигуру...» — и купец показал новый ЗНАК.
Вскоре Тогрул с Темуджином набросились на своих ближайших врагов и успешно их разметали. Что и говорить — добыча тогда, и верно, превзошла все ожидания, но как же пришлось за неё расплатиться! О Вечное Небо! Сколь жестоко ты показало тогда Темуджину, что золото и табуны жеребцов — не самое главное для царствующего.
Уже потом, остыв от азарта истребления «кровников», Темуджин осознал, какую он совершил ошибку. Хитрые дипломаты из окружения императора одарили Тогрула за помощь высоким титулом «ван» (так его потом остаток жизни презрительно и называли: «ван-хан»), а Темуджин удостоился звания джиутхури[68]. Джурдженьский подарок, джурдженьская честь — всё это было отравленным. Ведь из несгибаемого борца за степную волю Темуджин враз превратился в глазах многих монголов в прикормленного ублюдка. А это было для него смерти подобно. Слава хана стремительно поползла вниз, а он не разбирался в корнях недовольства. Жестокая расправа с родом Джурки, который отказался от участия в сомнительном походе, — стала последней соломинкой, сломавшей хребет верблюду.
Когда старейшины, поднявшие его на ханском войлоке (думая, что не уздой, а защитой он им будет) решили от него избавиться, они рассчитали верно. Продать его джурдженям как хана было бы, конечно, выгодно, но породило бы нежелательную шумиху. Просто приказать его убить старейшины всё-таки не решились — пусть это сделают другие. Придумали продать хана в Шаньдун[69] на государственные рисовые плантации как простого безвестного раба, зная, что Темуджин не признается, кто он на самом деле. Ещё бы — всех его предков джурджени прибили к деревянному ослу, и ничем иным признание обернуться не могло.
Похищение удалось. Алчность толкнула Темуджина на злополучный набег, она же толкнула его приближенных на предательство человека, которому они были обязаны всем.
— И что? — нетерпеливо растеребил Джучи отца, когда молчание стало свинцовым и как будто могло их обоих раздавить.
— Я четырнадцать трав вспоминал тот разговор, тот ЗНАК. Среди зелёных стеблей, среди серых булыжников рудника, подметая хозяйский двор и глотая корки в той яме, где полом мне служили мои же извержения... Вспоминал, как был никем и стал ханом, как был ханом — стал грязью... Правда, есть о чём задуматься, сынок? — В неподражаемой гримасе Темуджина были и сарказм, и злость, и тоска быка перед ножом.
— Да, ты уже говорил... А как же пришедшие... как же Маркуз?
— Что пришедшие? Вытащив меня из ямы, Маркуз показал мне тот самый ЗНАК... И вот через малое время — степи снова мои... Мои или их? Я не хочу больше это проверять. Я поверил в того Бога...
— В какого?
— «Который Един», но которого я не знаю, сынок. — Темуджин вдруг жарко зашептал. — Для всех, кроме «посвящённых», я тогда просто исчез, но пока меня не было тут, чудеса продолжались. Всё пошло не по намеченному недругами. Доброе моё имя, хоть и прихрамывая, всё-таки неслось по степным аилам. Как выяснилось позднее, в глазах простых людей я остался разгромившим ненавистных татар, а про всё остальное постепенно забыли. Это не могло быть просто так, без их участия. Ведь вас, мою семью, не тронули. Да и враги хоть и пригорюнились, но утешились. Всё ж таки, как учит поговорка: «Мёртвый бог — удобный бог». Но кому-то было нужно, чтобы я воскрес.
Джучи вздохнул. Что тут возразишь? Всё правда.
Когда отец пропал почти на четырнадцать лет, все говорили про это — «уехал». В давние годы, когда отправили родичи в страну духов деда Есугея, семья лишилась всего. Ползала семья в траве за пучками черемши, пока Тогрул не пригрел. Теперь же, когда исчез Темуджин (не просто голова семьи из нескольких человек, но и хан, на войлоке поднятый), в их жизни как будто бы ничего и не изменилось.
Кроме одного — они стали частью владений Тогрула, новым куском его улуса. И не то чтобы Тогрул завоевал их земли, нет. Хасар, брат пропавшего отца, ставший в улусе главным, присоединил их владения к коренным землям «названого отца» Темуджина.
Впрочем, многим племенам — тем самым, которые когда-то избирали Темуджина верховным ханом, — не понравилось сидеть под Тогрулом. Общие враги меркиты и татары давно разбиты и больше покою не угрожали, а коли так, то не нужно им больше никакого верховного хана. И они откочевали восвояси.
Уходили восвояси и конокрады, и безродные нахалы — «люди длинной воли». Им обещали богатство и славу, и они не собирались чистить потники у кераитских христиан.
Как озеро в жаркое лето, таял улус Хасара...
Да, невесёлое царило кругом настроение... только семью Темуджина почему-то оберегали как Святую Долину Духов... Как будто был некто, возлагавший на неё свои большие надежды.
И вот однажды чудо свершилось — Темуджин вернулся... И снова, как по волшебству, объединил все степи вокруг себя, не пощадив и самого Тогрула, чьи владения тоже привёл к покорности. Но КТО, кто и для чего так благоволит их семье? «Ох, кабы знать», — подумал Джучи.
— Теперь понимаешь, почему я исполняю все их повеления, — продолжал исповедь Темуджин. — Они просили выдать сыновей за христианок — я выдал. Они просили, чтобы я не мешал пришедшим, — я не мешаю, они делают, что хотят. Сынок... сынок, — затрепетал вдруг Темуджин, — смотри не перегни палку. А вдруг они слышат?
— Мужайся, отец, это вряд ли... Кому было выгодно то, что просили тебя делать? Например, женитьба царевичей — и меня в том числе — на несторианках, кому выгодна? Тем, кто твердит «Абай-Бабай»? Шаманам Креста? Может, пришедшие — это их люди?
На это отец не вполне уверенно возразил: найманы — христиане, а он, служитель Тенгри, найманов покорил, и кераиты — христиане, и он приторочил их кочевья к седлу. Никого из рода Рыжих Борджигинов пришедшие никогда не склоняли к христианству, Тогрул тоже поклонялся Мессии, и где он теперь? Съеден Темуджином, будто прожорливым псом... Кто следующий? Да и потом... что Маркуз? Он тоже знает то, что ему передали... не больше...
С этим Джучи не согласился. У него тут была своя, особая забота. Нет, Маркуз знает больше. Говорят, он умеет посмотреть так, что человек делается послушным щенком, а потом забывает. И Уке он ему прощать не собирался.
По берегам Орхона наливался багрянцем краснотал. Осень — пора не только щедрых даров Этуген-земли, это ещё и время, когда весь замаскированный под однообразную зелень мир сбрасывает личины. Издалека видно, где ольха, где колдовские космы мокростволой ивы.
А люди, зачарованные многоцветьем, становятся более доверчивыми. И легче попадают друг другу в сети.
Уке-хатун, как передовой алгинчи в наступающем войске, настороженно всматривается в даль. Закутанный Бату сидит рядом с ней на передней луке седла. Ветер не нравится ему... он возится в своём халатике.
— Не рано ли таскаешь сына с собой? — Маркузу это никак покоя не даёт.
— Ты — мой тургауд, и его тоже. Так тебе же лучше, мы — вместе, под твоей защитой.
— Грудь застудит — кого защищать буду?
— Отраву проглотит — кого защищать будешь? — Она ещё слишком молода, чтобы во всём разобраться. Но знает — видела не раз, дети умирают легко, гораздо легче, чем взрослые.
Давно миновали времена, когда Орду и Бату были единственными внуками Великого Кагана. Берке и Шейбан — младшие сыновья Уке — не стали для неё ближе первенца. Её «главный» ребёнок, соединивший их с Маркузом золотой цепью невысказанного чувства, оказался и по характеру — спроста ли — роднее и понятнее, чем остальные дети. Не оттого ли, что Бату был зачат в любви. Орду и Шейбан — в покорности холодного тела. Первое отвращение заменилось для Уке пусть вполне терпимой, но обузой.
Уж так получилось, что Маркуз, желая защитить этот дом, принёс в него беду. Он всё-таки наступил на порог, что считалось несмываемым оскорблением и, по повериям, приносит хозяевам беду.
Видя холодность матери, Берке и Шейбан с особой силой потянулись к отцу — добрать внимания и, конечно же, получили его — с лихвой.
Радовалась всему этому только первая жена Никтимиш-фуджин, в юрте у которой Джучи стал бывать (назло Уке) всё чаще и чаще. Её Орду быстро подружился с обделёнными материнской любовью младшими детьми второй жены.
Впрочем, в эти годы появлялся Джучи дома лишь изредка. Темуджин воевал с тангутами, и то, что там происходило, было совсем не похоже на его давний бескровный северный поход, из которого он так рвался домой. Теперь ему уже не приходилось стесняться, глядя на своих подчинённых, ибо слава была надёжная... Ведь коснулась она, как положено, не всех, а только уцелевших.
Теперь Джучи мечтал не вернуться, но не мог. Война — единственное место для ханского сына, где он не может распоряжаться своей жизнью, — слишком многие отвечают за неё головой. Многих харачу, нухуров и нойонов война сгубила, хоть они того не хотели. Его же она охраняла, хотя он этого и не желал.
Из этого южного похода он уже не торопился назад — некуда было возвращаться. Разве только для того, чтобы безнаказанно умереть?
Потом было краткое затишье. В этот промежуток Джучи посетил родной очаг: оказалось, что напрасно — ничего не забылось, только коркой покрылось, а он её содрал. К счастью, затишье вскоре закончилось.
Вот уж такого не помнили даже старики, о подобном не пели улигерчи... Сбывшегося наяву — и во сне быть не могло. Томившиеся в рабстве на бескрайних рисовых плантациях Шаньдуна, монголы обнимали окровавленные ноги родных коней. Небо перестало быть чёрным, ибо Вечный Мизир наконец-то раскрыл свой сияющий глаз над Стеной Хуанди — стеной беспомощных проклятий.
Мизир не судит за удаль в бою, но горе предателям и мучителям, горе джурдженям. Монголы, вышколенные назойливыми сотниками, рассекали саблей мести алчные десны Золотого Дракона.
Из тургауда семьи Маркуз незаметно превращался в наставника Бату. Он был чародеем, но тут вдруг убедился, что магия его бессильна. Прогибаться под настырным градом детских вопросов — мука. Выход один — уйти во всё это с головой, чтоб и макушка не торчала, научиться по-новому дышать? Так живут под властью тирана — полюбив. И ничего — подыхают счастливыми. Если полюбить свой кнут — многое в себе найдёшь диковинного.
Однако, если бы не Уке, — Маркуз всё равно не вытерпел бы, давно бы сбросил это трущее седло. И не в том дело, что просят его, умоляют (мало ли нянек?) — всё сложнее. Присутствие Бату не даёт ему расслабиться и отпустить онемевшие пальцы, которыми он всё с большим трудом впивается в скалу здравого смысла. Падение манит его неудержимо...
Когда-то в тех горах, где прошло его детство, он любил подползать к краю скалы и смотреть вниз — такое чувство, будто уже падаешь, не верится, что только голова над обрывом... Тогда была только голова. Теперь же — лишь детские пальцы Бату и держат его на весу.
А Бату в чём-то повзрослел раньше ровесников, а в чём-то отстал от них.
На эту мысль, — что нужно приобщить сына к играм и заботам остальных царевичей — навела его Уке. Она, конечно, старается для себя, хочет чаще бывать с Маркузом наедине, без свидетелей. А ведь дети, известно, худшие из соглядатаев, то есть лучшие из таковых...
Однако он должен — и по возрасту, и по опыту — быть мудрее. Уке — женщина, и она имеет право голову потерять, он — нет. По Великой Ясе за блуд замужней — смерть. Маркуз слишком дорожит их сладко-горькой тайной, чтобы позволить царевне рисковать головой. Тут только начни — рано или поздно попадутся. Тогда обоим несдобровать, его же и подавно сварят живьём в котле... Проводя время с Бату, он и себя оберегает от неудержимой тяги впиться в запретный плод.
Странное дело — ему бы ненавидеть этого ребёнка-тургауда... Но у Бату её усмешка, он всё-таки мамин сынок, то есть будет твёрже, жёстче отца. В этой семье сила — с женской половины.
Когда-то она спросила: «Если мой сын — не телёнок, ты поможешь нам или нет?» Теперь переспрашивает — он отшучивается. Однако часто, рассказывая что-то мальчику, Маркуз ловит себя на чудном — как будто с ней говорит. Нет, Бату не телёнок.
От отца сын унаследовал любознательность ко всему, разбросанную, бесцельную (слава Небу, что не обидчивость и мнительность). Разум его матери другой: он выбрасывает как мусор из хаптаргака[70] всё пусть и интересное, но ненужное, зато уж если что её интересует, то вытянет всё до последней жилочки. Первое качество хорошо для философа, стихотворца (для улигерчи, если по-здешнему), второе — нужней для правителя.
Но из большего всегда можно вырезать меньшее, как чеканную статую из каменной глыбы. В кераитских степях по Орхону ещё остались такие... простые и величавые, с чашей в руках — подобные он видел когда-то и в землях кыпчаков... Эти древние истуканы — очень завораживали Бату. Маркуз рассказывает о них страшные сказки. До поры до времени — сказки.
Вот они с Маркузом стоят рядом с таким истуканом — капризный ребёнок и его тургауд. Волосы коренастого мужчины без косичек, как у чужеплеменного богола, седина — что ковыль-хилгана вокруг них, и от этого чудится: на голове Маркуза спутанное переплетение той же хилганы. Он похож на духа здешних мест, явившегося из-под земли рывком... удивив, испугав, очаровав.
— Тебе нужно чаще бывать со сверстниками, — да, это упущение, что я слишком приручил ребёнка.
— Мне там скучно, Маркуз, среди этих... Гуюка, Бури, — брыкался подопечный.
— Не скучно, а непривычно и страшно, так? Какой же из тебя джихангир, если не можешь сам, голыми руками, голым разумом заставить людей слушаться тебя? Этот Гуюк подчинил всех, так? Быть слугой Гуюка не по тебе, а подчинить — силёнок не хватит.
— Я и так буду править... когда вырасту, — топнул тогда ножкой Бату и стал смущённо теребить синий кушак — знак тайджи.
— Человек, спрятанный за скалой, силён или скала сильна? — улыбнулся Маркуз. — Нухуры, туги, острые мечи — суть та же скала. Твой дед начинал с того, что горькую саранку жевал, — теперь повелевает народами. Если ты умён, если я тебя учил не зря, стань джихангиром среди ровесников. Сам по себе, без меня, что сейчас для тебя скала. Ты и так старше на несколько трав любого из них...
— Искандер Двурогий имел армию сразу...
— Не повторяй за глупцами бредни. Наслушались грамотея-уйгура, повторяете. Молва досталась этому выскочке Искандеру, а на самом деле его отец, создавший войско, — вот настоящий хан.
— Но Искандер завоевал много царств. Я тоже когда-нибудь... — По круглому лицу юного царевича дымкой пробежала растерянность.
— Проеду как кукла на плечах победоносного войска по чужим землям, — продолжил за мальчика Маркуз. — Вернее, тебя провезут.
— Почему провезут, почему кукла? — обиделся воспитанник.
— Твои полководцы будут вести войска, аталики[71] думать, нухуры рубить врагов, а ты — сидеть на подушках и раздувать надменные щёки, так?
Бату напыжился, стал похож на того телёнка, которым его так не хотела видеть мать.
— Я пойду к ним и сделаюсь их джихангиром, сам по себе.
«Сам по себе, ведь это так просто, только захотеть», — усмехнулся Маркуз. Суждениям ребёнка или себе самому?
Из всех царевичей не пошёл на тангутскую войну только один Тулуй, тот самый мальчик, которого в рыжем парике привёл Темуджин из далёких земель. С тех пор он преобразился в рослого юношу, больше других сыновей напоминающего Темуджина в юности.
Джучи, внешность которого — живое дополнение к подозрениям, не раз ловил себя на чёрной зависти. Если не считать чёрных волос, (впрочем и у монголов такие не редкость) во всём остальном Тулуй был больше чем кто-либо из братьев — сын своего отца. Тут и доказывать ничего не надо было. Даром, что тайна его рождения была для большинства покрыта мраком. Перед тангутским походом справили свадьбу Тулуя с очередной родственницей того же незабываемого кераитского хана Тогрула. Как и в случае с Джучи, Темуджин не приказывал подросшему сыну, чтобы тот согласился на этот брак, а как-то беспомощно просил...
Впрочем, была в этих историях и важная разница. Суркактени — не чета первой жене Джучи — Никтимиш. Господь, не любивший красоту телесную, отдававший предпочтение духовной, в случае с этой девушкой от себя же и отрёкся. Суркактени вся — от шпиля бахтага до кончика остроносых тапочек — была и сейчас, после свадьбы, один сплошной дьявольский соблазн. Поэтому Тулуя долго уговаривать не пришлось.
Маркуз с подрастающим Бату часто наведывался в Тулуеву юрту — их связывали общие воспоминания о временах и событиях, в подробности которых юный Тулуй не посвящал даже любимую жену. Конечно, ей была свойственна любознательность никак не меньше, чем Уке, а кроме того, подобно Уке, она была не дурой. Поэтому решила не быть навязчивой — незаметно исчезала из юрты всякий раз, когда туда наведывался Маркуз. Что её по-настоящему раздражало — так это вездесущий Бату, с которым Маркуз в последнее время не расставался.
Тулую поначалу тоже не нравилось присутствие мальчика при тех разговорах, которые требовали уединения, но постепенно он привык и незаметно привязался к послушному и покладистому спутнику Маркуза. Вот и в этот раз он замазал недовольство похвалой:
— У Джучи сын — не как другие. Никаких с ним хлопот, а я вот не люблю детей.
— Никто не любит своё зеркало, — улыбался Маркуз, подтрунивая одновременно и над именем хозяина, которое и означало слово «зеркало», и над его возрастом, — а что до Бату, так он только тут с тобой сдерживается. Я ему строго наказал: будешь с вопросами лезть — в следующий раз к дяде Тулую не возьму, вот он и пыжится.
Бату в углу недовольно фыркнул, но смолчал. Взрослый гость и хозяин рассмеялись...
— Смотри-ка, сидит... скоро третье ухо прорастёт... А ведь сын Джучи... мало ли...
— Не всё поймёт, а что поймёт — не расскажет. Кому на ум взбредёт ребёнка допрашивать? К тому же ещё и тайджи.
— Может, оно и так, — соглашался юноша, привыкший во всём слушать Маркуза, — а я всё не могу привыкнуть, что тоже царевич. Уж сколько лет, а всё никак.
Обычно Маркуз отмалчивался, слыша эти докучливые намёки. Но сегодня чародей решил приоткрыть завесу некоторых семейных тайн — далеко не всех. У него была на это веская причина — предстоящая разлука. Он подробно рассказал Тулую о детстве Темуджина, о его стремительном восхождении, о том, как тот попал в плен к джурдженям, уже будучи ханом... Тулуй окаменел от заинтересованности.
А заодно потерял подвижность и притих в углу Бату, недооценённый Маркузом, как всякий ребёнок всяким взрослым. Мальчик прислушивался к этой диковинной сказке и даже пушистого щенка тискать перестал. На него не обращали внимания, а зря. Понял он не всё... но многое запомнил, чтобы потом, когда повзрослеет, бесконечно припоминать и думать.
Но это потом... а сейчас пришла пора Тулую задавать свои вопросы.
— И что же? — наконец подал он голос, когда Маркуз ненадолго прервал рассказ. Глаза его говорили при этом: «Ну, а дальше, дальше?»
— Бывший повелитель народов шагал в толпе рабов и...
— А бежать... Он не пытался бежать? — в воображении Тулуя прыгали картинки...
— От людоловов убежать мудрено, они своё дело крепко знают. Такое только в улигерах просто... Но на полях Шаньдуна он продержался дольше других и не умер, потому что дочь надсмотрщика... В общем, из-за её заступничества он стал домашним рабом, а там кормили лучше...
Тулуй напрягся, как тетива, взведённая до уха, не выдержал... Бату вздрогнул в своём уголке...
— Это была моя мать! Да... Дядя Маркуз? Где она, где? — выпалил Тулуй.
Воспитатель Бату кивнул, как будто бы нехотя..
— Её больше нет, мой мальчик... и я, я никогда её не видел. Когда-нибудь отец расскажет тебе о ней. Как-нибудь потом, если захочет.
— Не захочет, — вздохнул Тулуй, — я уже спрашивал, не раз, не два...
Было слышно, как шатаются под ветром жерди и шипят кусочки аргала в очаге. Тулуй подбросил топлива.
— Значит, ему до сих пор больно, он не хочет ворошить...
— Ты не о том, Маркуз, не о том. Мне уже не десять трав, как когда-то. Просто он её любил, не как мою мачеху Бортэ, по-настоящему. Ведь правда, дядя Маркуз?
— Может, и так, я не знаю, Тули... Ну так слушай дальше: сундук не спрячешь под потником... всё равно выпирать будет. Однажды о похищении Хана Степей стало известно. Соглядатаи Хуанди разыскали тех, кто его продавал, тех, кто гнал... и всех иных. Люди императора нашли Темуджина в доме твоей матери и увели на верёвочке в Джунду[72]. — Маркуз поднял свои рысьи глаза на Тулуя, вымолвил, как будто преграду перепрыгнул: — Выяснив всё, что им нужно, они удавили твою мать... шнурком и твоего деда-надсмотрщика...
— Зачем, дядя Маркуз, зачем? — Тулуя трясло, и он закутался в роскошное тангутское одеяло из шерсти яка.
— Потому что она знала тайну. Так делают всегда...
Про Бату, похоже, окончательно забыли, а он смешно застыл на четвереньках, история его совершенно зачаровала.
— А дальше, — разжал губы Тулуй после тяжёлого молчания.
— Они хотели прибить отца к «ослу», как и всех твоих великих предков, но это было, оказывается, нельзя. Ведь помнишь, я тебе говорил, когда-то он получил от Хуанди титул... тот самый — «джиутхури». Тогда этот титул его погубил, теперь — спас. Его заставляли служить императору, но он отказался... Годы лишений закалили его душу и сожгли всё наносное... Его опустили в яму и кидали объедки, он просидел там несколько лет...
— Несколько лет?! — отозвался потрясённый Тулуй.
— Да, несколько лет. Когда мы узнали об этом, то сомневались — оставило ли Небо ему разум? Но мы зря сомневались...
Обстоятельства, при которых произошло это освобождение, а также причина оного не были тем, что Маркуз собирался рассказывать Тулую... По крайней мере — не сейчас. Но ведь он был чародеем и умел перекидывать интерес людей туда, куда ему было удобно. Сейчас же такое тем более не составляло особого труда... Перескочив через щекотливое, он заговорил более эмоционально:
— Когда мы его освободили, он сказал: «Я не вернусь домой без Тулуя...» Да, именно так он сказал... И мы тебя нашли и забрали, и вот ты здесь...
По щекам младшего сына Темуджина потекли невольные слёзы облегчения. Он резко слизал их языком, как лягушка комара.
— Да, я был батраком, не помнящим родства, а теперь я купаюсь в почёте, у меня красавица жена, нукеры, но мне всё кажется — я проснусь от хозяйской палки.
— Может быть, и проснёшься. Судьба переменчива. Впрочем, скоро ты увидишь свою родину. Хан зовёт тебя к себе... на войну в Китай. Это я и должен был тебе сообщить, — а сейчас мы пойдём, Тулуй. Байартай[73]...
Маркуз и Бату вышли под вечереющее небо. Агтачи царевича подвёл Маркузу его отдохнувшего мерина.
— Ну, прыгай, — протянул руку воспитатель.
А Бату вдруг повалился на колени и разрыдался.
— Ты что?
Бату бился в истерике:
— Дядюшка Маркуз, не кради мою память, я ничего не скажу, ведь ты колдун, не кради. Я буду послушным, я ничего не скажу ихе... — Он бросался на землю и вскакивал, на шёлковый халатик прилипла трава.
— Да с чего ты взял, — вдруг смутился чародей... и не решился сделать то, что действительно хотел, — полезай в седло, поехали. Мать заждалась.
Мгновением позже чародей вздрогнул... Откуда Бату может такое знать? Уке рассказала про обстоятельства их знакомства? Кому? Ребёнку? Не может быть? Тогда откуда ветер? Ах, да... Он ведь заставил Бату пообщаться со сверстниками, ну конечно, вот так история. Таскает за собой дитя как перемётную суму и не обращает внимания на то, что с ним делается. Маркузу захотелось изо всех сил треснуть себя по голове чем-то тяжёлым... Эх ты, сурок полусонный, так самого взволновал разговор с Тулуем, что озираться вокруг забыл. Бату действительно как подменили: сидит тихо, будто зайчонок в кустах, не ёрзает и, кажется, мелко дрожит. Никогда он своего воспитателя не боялся...
Как можно бережней тронув ребёнка за плечо, Маркуз осторожно спросил:
— Кто тебе сказал, что я колдун?
— Не скажу.
— Не бойся...
— Я вчера пошёл к ребятам... — перестал дрожать Бату, — они меня не приняли играть... А Гуюк, сын дяди Угэдэя, сказал, что я жертвенный телёнок... ну... твой... Что ты меня откармливаешь, чтобы унести потом... А ещё сказал, что вы, злые духи, опоили нашего деда зельем, но ничего... скоро они найдут на вас управу... Дед уже расколдовался... А вас всех разрубят на куски и развесят по осинам... пусть медведь сожрёт... Дядя Маркуз, ты меня съешь?
«Вот это да, — ойкнул Чародей, — что я слышу?»
— А кого, кого всех, — откликнулся Маркуз громко и взволнованно, забыв, что слышит это всё от ребёнка.
Бату совсем сжался:
— Ну, всех вас. Он сказал: пришедших...
«Вот уж воистину Библия не шутит. И верно, что «устами младенца глаголет истина», а я прозевал. — Маркуз напружинился как китайский самострел. — Так... спокойно... сначала успокоить ребёнка, потом спрашивать... Отпустил, называется, поиграть со сверстниками... Ну, дела...»
Он погладил Бату по щеке:
— Посмотри на меня, дурачок. Может, я и колдун, но добрый... Глупый, я же здесь для того, чтобы заступиться за тебя. — Он улыбнулся так проникновенно, как только был способен. — Не бойся.
— Правда?! — просиял Бату, как умеют только дети. Конечно же, он боялся поверить иному.
Из дальнейших косвенных расспросов Маркуз понял, что всё услышанное Бату идёт от братьев Джучи. А они с чего так осмелели? Или не осмелели, просто шушукаются по юртам, а детей недооценили. Неладно всё это... поговорить бы с другими пришедшими, но им запретили собираться вместе, да и не друзья они ему. Что там у братьев на уме? Пока повременим, дабы врага не спугнуть заранее. Что-то там Темуджин затевает за их спиной. Может, хочет избавиться от опеки? Уже сейчас... Пока не покорены джурджени — вряд ли... Золото где возьмёт, коли впрыгнет с их кибитки? Или просто взбесился, загордился? Очень важно знать — наслушались ли всего такого братья отца Бату — Джагатай с Угэдэем от приближенных Темуджина? Или сами с собой тихонько шипят, ревнуют. Джучи, говорят, на этой войне стал близок Темуджину, как никогда. И тут его осенило:
— Вот что, Бату... мы не будем играть в джихангиров, поиграем в мухни. Хочешь мне помочь? А я научу тебя превращаться в птицу...
— В орла?
— Ну и в орла.
— Ху-рра, здорово! — завизжал Бату, забыв, что только что боялся Маркуза до смерти.
— Но это потом, когда подрастёшь. А завтра пойдёшь к Гуюку, скажешь, мол, испугался меня... что повелит — выполняй, стань его блюдолизом... на время. И тихонько выясни — так про меня говорил его отец Угэдэй, или дядя Джагатай, или кто ещё? Только смотри, о нашем уговоре молчок...
Так пятилетний Бату превратился в соглядатая. Маркуз же весь вечер ломал голову: рассказать ли обо всём Уке или рано ещё её тревожить?
Когда-то Темуджин мечтал о крупице справедливости для себя самого. Позднее, став Великим «Обнимающим» — Чингиху Ханом, он стал подумывать и о ВЛАСТИ СПРАВЕДЛИВОСТИ НАД МИРОМ. Власть — это не канга-колодка на шее недруга. Это возможность донести до людей то, что он хотел им сказать. Самое главное, выстраданное.
И не только сказать, но заставить слушать, а главное — заставить меняться к добру. ЗАСТАВИТЬ.
Для этого только один путь — война. Уж он-то на своей продублённой ветрами и бамбуковыми палками шкуре самолично познал: невозможно говорить о справедливости, стоя связанным перед победителем.
Свершилось. Маленькая юрта нищего изгнанника распухла, как надменная жаба, и царапает дымоходом облака.
У подножья толпятся дворцы и пагоды, пузатые храмы и тощие длинные минареты. Но что видят во всём этом небожители, которые следят за его деяниями: чад пожаров, ясный огонь истины, тепло, у которого греются замерзшие?
Но прочь сомнения — сладкоголосые ораторы и вкрадчивые шептуны твердят сегодня одно: любая оглядка на след сияющий колесницы Джихангира постыдна, ОСТАНОВКА — ЭТО ГИБЕЛЬ, стоячие воды зарастают тиной.
Об этом гремят над частоколом замершего в страхе перед Ним его бесстрашные войска. Неторопливым мёдом льётся эта Истина под сводом покорных Ему христианских, магометанских и буддийских молелен, ненавязчиво вплетённая в проповеди. С отрешёнными лицами познавших вечную «природу вещей» об этом поучительно кряхтят даосские отшельники. Морщинистый ветеран, показывая молодым нухурам хитроумный сабельный укол, не упускает случая напомнить об ЭТОМ, как о чём-то лично выстраданном в монотонных походах. Бледно-розовые дочери вельмож и бойкие юные простолюдинки одинаково лопочут её в объятиях своих женихов.
Только никто из них, нанятых и добровольных, рвущих глотки и услужливо поддакивающих, не говорил главного. Его и всех, кого он увлёк, гонит вперёд не доблесть, а СТРАХ.
«Но что страшнее смерти?» — спросит иной простак.
Спросите у его полководцев, собирающих в передовые отряды, в хашар, самых трусливых цирюльников и портных. И те идут передовыми, самыми «отважными». И как будто бы не боятся получить ковшик подогретой смолы за ворот или стальную полосу в изнеженный пузырь живота. А всё почему? Просто страх выделиться из толпы сильнее страха смерти. Для человека из толпы подохнуть от руки своего бывшего товарища легче, чем от того, кто эту толпу гонит.
Чем больше стадо баранов, тем меньше риск, что оно разбежится.
Потомки, недоумевая по поводу его побед, поймут ли эти странности? Почему горстка монголов гонит перед собой огромную толпу — хашар? И это скопище спокойно умирает на крепостных стенах и не обрушится всей массой против своих гонителей.
Всё просто. Даже горстка охотников загоняет стадо дзэренов на лёд, тогда как одинокий лось порою поднимает волков на рога.
Потому что — одинокий. Потому что — не в стаде.
Ненавистные джурджени и тут тысячу раз правы — побеждает только тот, кого собственные воины боятся больше, чем противника.
— Но разве это война, отец? Это кровавая давка безумных, — вдруг перебил Джучи его поучения.
В последнее время Темуджин так привык, что Джучи смотрит ему в рот, что даже опешил. Они стояли на площадке, венчавшей холм из телег и прочего хлама, укрытый коврами. Отсюда Великий Каган наблюдал уже который день за штурмом Джунду — одной из здешних столиц, поочерёдно вызывая сыновей на беседу. Джагатай и Угэдэй всегда только вежливо кивали, не то Джучи... Он внимал речам отца, как божественным откровениям, и вдруг... Но Темуджин даже обрадовался: Джучи спорит, значит, неравнодушен.
— Пусть так, ну и что с того? — заговорил он снова, приосанившись. — В твоём вопросе уже сидит заноза. С чего ты решил, что это праздник? «Разве это война? » — передразнил он сына. — Вот когда расфуфыренные багатуры режут друг друга шпорами, как петухи на уйгурском базаре, — это, по-твоему, настоящая война?
На этот раз царевич, по обыкновению, промолчал, ожидая продолжения. И тогда отец снова погрузился в поучения:
— Нет, сынок, война не игры, это — когда убивают. Смерть сама по себе пустяк, но погибших друзей жалко. Поэтому лучше, чтобы не было войн, а для этого нужно — о великая странность жизни! — сражаться, сражаться и вновь сражаться. Однако по-умному, всерьёз, а не как выдуманные герои в сказаниях-улигерах. Сталкивая одних трусов с другими, сохраняем жизнь отважным. Если ты сумел убежать из толпы — найдёшь себе место по плечу. Я ли не даю выдвинуться храбрецам и мудрецам, независимо от того, в болоте какого трусливого племени прозябали по ошибке их вольные души.
— Да, отец, я знаю, настоящий монгол, это Судьба, а не право рождения, — горячо согласился Джучи...
«Ия сам — первый тому пример, — добавил он мысленно, — да уж... известно «в болоте какого трусливого племени» появилась моя душа». Теперь Джучи стал понимать, что происходит в последнее время в и душе отца... Об этом нетрудно догадаться.
Когда Темуджину хочется думать и гордиться, что он добился всего благодаря своему уму, он приветлив именно с Джучи. «Вот, посмотрите, мне всё равно — мой Джучи сын или нет. Я возвышаю людей не за кровь... Даже самых близких». При этом выдвиженцы в восторге. Родовые нойоны с древней родословной — морщатся. Братец Джагатай — вот на кого их надежда... но слабая надежда. Слишком много в войске неродовитых. У них сегодня сила. Засосало, как в зыбучие пески, весь хлам прошлой жизни, когда царило право рождения.
Как хорошо стоять тут с отцом, стоять и слушать ветер. Но и отцу внимать не грех... а он задумался, нить беседы потерял.
— И пусть греются у костра жизни сильные, мудрые и красивые. Им я даю надежду и свободу. Раздувшемуся колдовством злых мангусов ломовому волу — возвращаю его достойное место. Но Закон Добра, придуманный не мной, суров. Он гласит: «Вол, побывавший в роли священного быка, уже никогда не будет доволен. Его судьба — алтарь». Вот почему мы так много убиваем, сынок...
«А Джагатай не побывал в роли священного быка? — подумал Джучи. — Ох как интересно. Об одном отец не подумал: у всех растут дети. Хорошо одаривать людей «по заслугам», пока вдруг не оказывается, что нужно отдавать что-то чужому сыну, обогнавшему в заслугах собственного. Эта мораль хороша, пока выдвиженцы, «люди длинной воли», молоды. А как их дети подрастут, что они запоют? Известно что».
Милость к нему отца может оказаться мимолётной. Зевать не приходится, и он решился.
— Отец, дозволь разбередить твои раны. Только от истинно любящих тебя ты дождёшься правдивого, но горького слова... дозволь спросить, не гневайся!
— Дозволяю, говори что хочешь, — сегодня хорошее настроение отца ничем не перешибёшь. Его соглядатаи передали: джурджени на последнем издыхании и подумывают о сдаче столицы. Не счесть добычи, не обозреть верениц рабов, а значит...
— Не пришла ли пора показать пришедшим их достойное место? Когда-то ты опрокинул мятежного ТебТенгри. Не пришла ли пора сорвать и эту паутину с головы? Я понимаю, отец, страх замораживает твой ум, когда речь идёт о них. Но ты не думаешь, что и это колдовство?
— Да, может быть... — признался Великий в слабости, что было почти небывалым. Действительно, что-то разжижало его ум всякий раз, когда он об этом порывался думать. Как стена стояла.
— Но я-то не заколдован, отен... Я тебя поддержу, тем более они далеко. Мои-то мысли незамутнены ничем... Все эти годы ты боялся даже думать об этом, но я-то не испугаюсь, я-то ничего не забыл. Управа на них есть. Не боги же они в конце концов, просто колдуны...
Таким видела Темуджина только Бортэ, да и то — в начале их совместной жизни. Просто надломленный человек стоял сейчас перед Джучи. Таким он, наверное, в яме сидел.
— Весь ужас в том, что всё, что они советуют, выгодно МНЕ САМОМУ. Всё было верным... если знать будущее. А кто его знает, кроме богов? Ведь сам бы я до такого не додумался. Они подбрасывают мне подарок за подарком, а не слушаюсь — наказывают... да ещё как, — вздохнул Повелитель, — но такие же подарки они делали Тогрулу, а потом я же его и съел. Но кто и когда съест меня?
— Почему подарки?
— Они советовали мне в юности стать человеком Тогрула — это было правильно... И на татар, гонимых джурдженями, не надо было нападать... А после покорения улуса кераитов я правильно женил сыновей (и тебя) на христианках, правильно их церковь не обидел, хотя тогда не понимал — зачем это, но боялся ослушаться. А не сделал бы этого: уйгурские толстосумы не присоединились бы ко мне, не имел бы я средств для войны с джурдженями. Словно кто-то заранее знал, что мне понадобится помощь уйгуров... Заранее. А ведь, казалось бы, для них мир с Китаем нужен, как воздух... но... но кто-то ещё в те годы знал, что они согласятся на войну.
— Но теперь у тебя есть все: деньги, добыча, покорность людей. Не пора ли дышать самому? Смотри, отец, лошадь, не сбросившая седока при галопе, уже не справится с ним у коновязи. Или сейчас, когда ты силён, или... — жарко налегал Джучи, вконец осмелев.
— Тихо, — приставил палец к губам Темуджин, как будто их могли слышать.
— Почему Маркуз опекает моего сына, что ему от него надо?
— Не опекает... охраняет... — неуверенно возразил Великой Хан.
— Нет... опекает, воспитывает. В делах войны не замечаешь, эцэгэ, что плетут за твоей спиной. Почему, скажем, не Орду? А все остальные пришедшие тоже трутся около твоих внуков?
— Нет, только Маркуз. Он попросил... он...
— Не попросил, а оповестил, ничего не объясняя. Но почему Бату? И ещё, ещё он крутится возле Тулуя и моей Уке.
— Тулуя я уже отозвал сюда, — зловеще прошелестел отец.
— И земля не рухнула? К тебе не пришли со ЗНАКОМ и угрозой? Вот и славно.
И тут Джучи выложил повелителю свои догадки. Тулуй и Бату обихаживаются как возможные преемники Темуджина... потом, когда-нибудь. Кто из них таковым будет, они сами ещё, похоже, не решили. Так Темуджин сам в нужное время заменил Тогрула. Почему Тулуй? Он ещё мальчиком заколдован и будет послушен.
«А Бату? Потому что Орду уже видно — не правитель... а Бату, наверное, подаёт надежды. Кто знает?» — не стал договаривать Джучи.
— Послушен... — эхом отозвался Чингис.
— Но, я думаю, есть другая причина, из-за которой твои совершенно законные дети, происхождение которых не вызывает кривотолков, им не нужны, — продолжал Джучи. — Я думаю, как раз из-за того, что они совершенно законны и по крови безупречны... Кто-то не хочет, чтобы было как раньше, чтобы это были родичи, на сей раз твои. Ведь такое кончается склоками между потомками Великого Правителя. ОНИ хотят, чтобы на сей раз такого не случилось.
— Ну и ну... — помрачнел Великий Хан, сын без промаха наносил удар за ударом в самое его больное место.
— Как только ты возомнишь себя не слепым мечом, а хозяином — тебя постигнет судьба Тогрула. Как только состаришься и захочешь отдохнуть, — тебя вырвут, как трухлявый зуб... Они не хотят, чтобы твои дети перессорились, едва остынет твоё тело. Тогда вожделенное Великое Единство снова канет в привычный хаос. Ты не вечен, отец.
— Замолчи... — Темуджин прикрылся рукой.
Тут Джучи уже сам испугался своей немыслимой дерзости, но остановиться не мог:
— Наше вышколенное войско тебе не принадлежит, и ты это знаешь. Ты не вправе им распоряжаться, как золотом из сундука... «Остановка — это гибель», не так ли? — В последней фразе прозвучал глубокий сарказм. — Ну так беги вперёд и гони других, эцегэ... Пока не упадёшь.
У Темуджина затряслись длинные пальцы, которыми он вцепился в резную плеть. Обжёг сына той яростью, которую знали теперь многие.
— Мы ещё посмотрим, принадлежит ли мне мой улус и моё войско... Иди... Ты сегодня много говорил, слишком много. — Складки на лбу Темуджина обозначились отчётливо, как у старца.
Спускаясь с пирамиды из телег, Джучи испытывал такое чувство, что не спускается — в пропасть летит. Эцегэ ему не простит такого проникновения в своё нутро. Тем лучше — жизнь давно опостылела. Но в пропасть он полетит не один, а с Маркузом. Кажется, он нашёл управу на эту тварь. Как приятно лететь в пропасть в обнимку со своим врагом.
А ещё он вдруг подумал: «А ведь всему виной — Уке. Только Уке».
В этот тёплый денёк как-то по-особому свистели окрестные евражки[74]. Но разве знал беспечный Бату, что этот свист — надсадная труба умирающей наивности? С тех пор как пропал Маркуз, стало совсем скучно. Да к тому же ещё внуки разных сыновей Темуджина теперь не играли вместе, как раньше. Они повзрослели, и им больше не давали как малышам возиться друг с другом. Слишком серьёзны стали их игры — мало ли чего друг от друга нахватаются? Подросшие дети Джучи — отдельно, Джагатая — отдельно, Угэдэя — отдельно, и только первенец Тулуя и Соркактени по имени Мунке был ещё маленьким и развлекался с остальными такими же малышами.
Время в детстве медленно бредёт. И уже совсем далёкими кажутся времена, когда, выполняя наказ Маркуза, подольстился Бату к пятилетнему Гуюку. Тот сразу, конечно же, выболтал, что дядя Джагатай не со своего голоса колдуна ругал, а повторял какие-то разговоры их деда.
Услышав такое, Маркуз обнял Бату и сказал, что ему надо ненадолго уехать, но потом он вернётся и научит превращаться в птицу. Но годы идут, а Бату каждый день его ждёт, упорно и самозабвенно, но с тех пор прошли годы, и их давно стал охранять совсем другой тургауд, скучный и молчаливый. Однако куда ужасней другое: Темуджин насмотрелся на обычаи осёдлых народов и приставил к Бату и Орду уйгурского писца. Детей усадили учиться грамоте, это было ново для монголов.
Между тем тысячи Джучи заканчивали последние приготовления перед большой тяжбой с Хорезм-шахом. Новая война, ещё не разразившись, уже согнала улыбки с окрестных лиц. Только Бату и Орду радовались ей как дети, и объяснялось всё это очень просто — они и были детьми.
И вот однажды опечаленный отец, войдя к ним, сообщил: их с братцем Орду сегодня же увезут куда-то далеко, «чтобы сделать настоящими воинами».
Первым чувством, охватившим Бату, был восторг — не надо больше слушать этого жёлтого филина-уйгура. Потом подступила откровенная тоска, но была она недолгой.
Их увезли, не дав как следует проститься с родными, а дальше? Дальше с Бату сотворили такое, что кажется: с тех пор по миру путешествует совсем чужой дух, угнездившийся в его плоти. А ещё это и потому запомнилось, что было одновременно и кончиной, и началом его бесконечных — день за десять — мытарств. Запомнилось, как край боли.
Мальчику хотелось, чтобы всё поскорее закончилось. Больше он ни о чём в этот миг не думал. Немного терпения — и тяжёлая толстая змея руки вокруг его шеи ослабит нажим. Ведь он — внук Хана, что могут с ним сотворить непоправимого?
Но кольцо сужалось, и его тело (он осознал вдруг, насколько оно маленькое и беспомощное) вдруг взбунтовалось, против воли. Оно не желало знать, что всё кончится хорошо, и стало трепыхаться, подобно скользкой рыбе на стреле. Буран захлестнувшего удушья смел все мысли.
Кроме одной... простой, выросшей до размера Вселенной: «ПУСТИ». Рот был зажат, но тело вполне эту мысль выражало. Так пойманная рыба старается выразить то же самое и, наверное, тоже наполняется ужасом оттого, что её не слушают, не пускают.
Это не шутка: его и в самом деле — УБИВАЮТ. Он обрёл способность подумать об этом, когда в глазах стало темнеть и муки удушья сменились желанием лететь к свету по узкой пещере.
Бату очнулся на жёстком войлоке, среди тошнотворных испарений прокисшего пота. Подобные войлоки держат в юртах простые харачу и боголы. Раньше и ногу, даже обутую в гутул, на эту гадость брезговал опустить. А уж проснуться на таком, не привиделось и в кошмарах... Нет, это был не сон.
Бату вновь узрел одноглазого Субэдэя. Услужливое Небо предоставило ему именно это счастье.
— Понравилось? — Субэдэй, уродливый, как злой дух Кулчин, даже злорадствовал с таким выражением, будто разговаривал с духами — торжественно.
Бату охватил приступ беспомощности и острого желания жить.
— Не убивай меня, дядя Чаурхан. — Царевич глотал слёзы испуга, и ему не было стыдно. Сейчас бы он и на колени бухнулся, если бы уже не лежал.
— А почему я не должен убивать?
— Потому что я — внук хана.
— Нет, именно поэтому — должен. Внуков много — владений мало. Найдётся, кому вознаградить меня за это.
— Кому? — Бату считал себя неприкосновенным сокровищем, а оказывается, кто-то получит сокровища за его смерть.
— Всегда есть кому, — задумчиво протянул Субэдэй. Лицо великого полководца исказилось в гримасе, так что мальчик вздрогнул. Это была улыбка.
— Кровь Потрясателя Вселенной — священная кровь, — робко отбарабанил Бату выгодную для него прописную истину.
— У тебя её нет.
Тут у Бату весь страх пропал, и глаза обиженно вспыхнули, но всё же он спросил почему.
Субэдэй ответил не сразу. Как бы взвешивая: говорить — не говорить. Наконец произнёс не то, чего со страхом ожидал Бату:
— А это видно. Чингисиды — не плачут. Особенно перед смертью.
Бату было рванулся, но куда ему! Костлявая рука Субэдэя без видимого усилия прижала царевича к войлоку. Мальчик извивался, и его сходство с ленком на остроге так отчётливо ему представилось, что мир совсем разрушился. Этого не может быть. С ним не могут ТАК, его не учили правильно реагировать, когда с ним ТАК.
— Как ты смеешь, раб! Тургауды сварят тебя живьём! — Писклявый голос не придавал этим величественным угрозам должной силы. — Я... неприкосновенный. — После того, что произошло, он уже и сам не очень в это верил.
Субэдэй пропустил мимо ушей игрушечную угрозу:
— Ты знаешь разницу между неприкасаемым и неприкосновенным?
— Н-нет.
— А разница вот в чём — неприкасаемый живёт в позоре. Убить его — позор. Неприкосновенный — в чести, убить его — честь. Что должен выбрать неприкосновенный? Что должен выбрать чингисид?
Бату насупился и слизнул слезу.
— Вот так. Правильно, съешь свои слёзы. Проглоти обиду, как волк полёвку. Когда в душе голод, обида спасает от тоски, — он вздохнул отстранённо, — но только... только, если съедена.
— Я позову тургаудов.
— Тургауды подчиняются мне и не вступятся.
— Ты будешь меня убивать? — ещё не своим обычным, но более твёрдым голосом пролопотал мальчик.
— Конечно, — по-отечески спокойно подтвердил уродливый старик.
— Но почему?
— Разве духи смерти отвечают на такие вопросы? Так повелел твой дед.
— Но п-почему? Почему? — снова захныкал Бату.
— Потому что хнычешь. Кто жалеет себя, жалеет врагов. А это — наша гибель.
— Я... н-не буду хныкать.
— Слишком поздно. Повелитель сказал мне: «Жалость губит в битве, как больной конь. Кровь моих детей отравлена злыми духами покорённых, мстящих за свой позор. А им — водить тумены по чужой земле. Им — держать узду диких коней войны. Не отсечь гниющую руку я не могу, потому что кто, кроме меня, дерзнёт сделать такое? Оставлять в живых жалостливых к себе — не могу. Иначе рано или поздно они получат власть по праву ханской родни. Я не могу погубить свой народ, свой Великий Улус, сострадание к себе — ржавчина на мече. Испытай моих внуков. Кто не борется до конца — убей, кто плачет от страха — убей».
Всё это Субэдэй произнёс буднично и поучительно. Как будто и был смысл ещё — учить. Он тщательно округлял фразы, чтобы они звучали неестественно гладко.
Так можно говорить только с детьми, для которых любой взрослый — мудрец.
С детьми... и приговорёнными.
Он наклонился над загипнотизированным царевичем, чувствуя себя величественным жрецом уничтожения. Он и был таким всю судьбу.
Обрывать жизнь важнее, чем её давать. Рожают в муках, в криках, в грязи. Растаптывают — обретая надёжную славу. Почему так? Потому что Небо, наверное, любит забирать людей в своё лоно и неохотно отпускает их обратно на землю вновь рождаться.
— Понял теперь? Ты не выдержал проверки, но прими неизбежное воином. Не позорься. Я подарю тебе почётную смерть, без пролития крови... хоть ты и не заслужил, конечно. — И он добавил обычным голосом: — Только не обделайся, слизняк. Предстань перед Богом — сухим.
Второй раз Бату душили ладонью. Второй раз он заранее знал — это не игра. В первый раз он не боролся, потому что не верил, что это ВСЕРЬЁЗ, во второй — потому что ПОВЕРИЛ.
А когда во что-то поверил — бороться бесполезно.
Разве не этому учит любая вера?
Бату очнулся на шёлковом ложе. Вечное Небо, это был сон. Или всё-таки — не сон?
Меньше всего Бату желал вновь узреть Субэдэя, но услужливая судьба — тут как тут. Именно это одноглазое чудовище было первым приветом из яви после солнечного луча.
Мальчик расклеил слипшиеся от слёз глаза.
— Ты поносящий телёнок. Ты — лужа от трусливой жертвенной коровы... — Дальнейшее Субэдэй произнёс нехотя, с досадой: — Великий Каган тебя прощает... А урок — запомни. Никто не имеет права прикасаться к власти, не почувствовав вкус смерти. Сегодня ты к ней прикоснулся и понял больше, чем тебе кажется.
Старый полководец отвёл глаза, как будто забыв о проснувшемся мальчике, и что-то проскользнуло по его изуродованному лику, похожее на беспомощную печаль. Все знали, как он не любил беспомощность.
В отдалённом курене, опоясанном густым лесом охраны и прозванном с тяжёлой руки воспитанников «учёной ямой», люди, поставленные на это самим Темуджином, натаскивали их мудрости и свирепости. Готовили из них повелителей, джихангиров, будущих ханов «свежезавоёванных» улусов.
Все юные тайджи тут были как будто одинаковы... но не совсем.
Если учишь сразу многих одному и тому же, нужен кто-то в роли дурачка, дразнилки... Иначе чем дисциплину держать? Палками? Наставникам, конечно же, дано право отбивать дробь по драгоценным спинам чингисидов. Но повеления повелениями, а если с другого крыла подскакать, то попробуй-ка увлечься, ведь и Великий Хан, и простой дедушка-пастух верят, что именно его внуки такие смышлёные, что всё обойдётся почти без палок. Поэтому наставников пожалеть впору.
Не бьёшь совсем — донесут, скажут, не выполняешь Высокого Повеления. Каган, скажут, любит тех, кто жизни своей ему в угоду не щадит. Иначе какая же ты «белая кость»?
В землях Алтан-хана были доносчики. Этим осёдлые трусы от Избранных Небом и отличаются. Великий Каган своему народу верит. Мысль о доносчиках для него, как рвота после архи. Поэтому доносчиков нет и не будет. Только соглядатаи из лучших, смышлёных, верных. Они не против своих — как в землях Золотого Дракона, — а против врагов. Война и в мирные травы не прекращается. Удостоиться же чести быть «глазами и ушами» хана не всякому под силу. Поэтому в учебном курене, где «куются золотые мечи будущей алмазной славы», и шагу не ступить без наблюдения.
Но бить всё-таки боязно, каждая рука невольно удар ослабит. Это, как по фарфору китайскому, как по самоцветам. Но чем же иначе в повиновении держать?
На то и нужен дурачок-дразнилка. Чтобы клевали его не наставники, а другие ученики, всё недовольство на нём вымещали — тогда и жаловаться не на кого. Так всё надо уплести-увязать, чтобы КАЖДЫЙ ученик знал и верил, если будет строптивым, сам станет таким же.
Уйгур Чаган, старший над воспитателями, долго голову ломал — кого на эту роль определить? На кого спустить с золотой цепи азартную свору солнцеликих волчат? Дума скользкая, въедливая, как вошь. И промахнуться нельзя. Не чужую шкуру в котле искупаешь. Самого тупого и непутёвого выберешь, а вдруг он окажется любимчиком Могущественного — что тогда?
Привезли в учебный курень и детей ближайших приближенных Кагана, не только царевичей. Заманчиво взять для этой роли щенка какого-нибудь Ная. Дети нойонов притихнут, а царевичи от рук отобьются. Нужно на такое именно тайджи.
Детей Джагатая трогать нельзя — с этим своим сыном и хан теперь советуется. Попробуй обидеть детей Джагатая. Мелко мстить Джагатай, конечно, не будет — не тот у него нрав, но благородно засудит по необъятной в толкованиях Ясе.
Недавно произошло любопытное. Вечный Хранитель Покоя вдруг усомнился в собственной вечности и утвердил... преемника. Имя Угэдэя долго пережёвывалось после этого в байках, и непонятливые подданные Великого Улуса никак не могли представить этого тихого пьяницу на троне Темуджина.
Но так или иначе, а над детьми Угэдэя впору самому китайские зонтики носить. К слову сказать, именно его сияющий тигрёнок Гуюк — самая отвратительная дрянь из всех здешних воспитанников: неуправляем, мстителен, капризен. А учиться и вовсе не хочет, ничему... (Ох, его бы выбрать, да нельзя).
Остаются дети Джучи.
Когда-то Чингис всячески пресекал слухи о том, что старший сын — выкидыш недорезанного меркита. Оно понятно — в той истории был и его, Темуджина, позор. Ещё совсем недавно, когда воевали с джурдженями, не было для Темуджина сына ближе, но потом Даритель Благоденствия вдруг стал этим слухам сперва не препятствовать, теперь же — открыто им потакает. Размолвка с Джучи — у всех на виду.
Значит, незавидная роль дразнилки уготована его детям.
Лучше выбрать из старших, тех, кого Джучи разным премудростям чужеземным учил. Будет и повод хану угодить... настолько, мол, испортил Джучи подопечных, что теперь не переучишь. А уж кто из них — Бату, Орду или Шейбан на дразнилку лучше сгодятся, по их характеру понятно будет.
«Дразнилкой» стал старший — мягкий, простодушный Орду, сын христианки Никтимиш-хатун. Он и от природы-то твёрдости не имел, а тут и вовсе потерял способность за себя постоять.
Натравить на подростка стаю жестоких ровесников — дело пустяковое. Известно ведь, что детская жестокость — страшнейшая из всех разновидностей жестокости. Чаган даже считал, вслед за Чингисом, что любая жестокость — удел детей или тех, у кого детский ум.
Жизнь несчастного Орду, на которого вдруг обрушился несправедливый ураган подначек, издевательств и насмешек (тут только дай волю), довела бы его до сумасшествия, а хитромудрого наставника Чагана — до ссылки... Тем более что сиятельные отцы штурмовали в это время цветные крепости Хорезм-шаха и было им не до своих потомков...
Однако Чаган недооценил своих подопечных и тем спасся от собственной дурости. Неосторожно запутанный им клубок оказался куда занимательнее, чем он предполагал.
Всё началось с того, что отчаянный и упрямый бычок Бату — из тех, кого когда-то Чаган прочил в дразнилки, — встал против всей разнузданной своры на защиту своего обречённого брата и красивую вязь расплёл.
Мало того, Бату спелся с Мутуганом, одним из «неприкосновенных» царевичей — сыном Джагатая. Плевать они хотели, что их отцы ненавидят друг друга. Эх, бессовестные. Где долг перед родичами? Где верность, наконец? Правда, второй джагатаид, вселомающий медведь Черби, подмял под себя остальных, но не сам по себе, а ведомый Гуюком.
Этот выродок Гуюк, вооружённый кулаками Черби и других прихлебателей, действительно превратился в ужас ночей. «Кусочки солнца» бились друг о друга как драгоценности, наспех уложенные грабителем в перемётные сумы.
Воспитатели хватались за голову в растерянности, вот ведь попали они, как дзерен на лёд!
Наказывать Гуюка и Черби — накликивать опалу. Эти двое — отпрыски главных наследников Непобедимого Багатура. А оставить как есть оно, может, обойдётся... Ну, пожурит Каган за мягкотелость, но не лишит же шкуры, в конце-то концов. Поэтому как-то так получилось, что воспитатели, назначенные быть при царевичах неотлучно, стали старательно «не видеть» того, что происходило в учебном курене у них на глазах.
«Они же там друг друга передушат!» — жаловалась обслуга из боголов и тургауды.
«Вот и следите, чтобы живы были. На том и всё. Не ваше дело — разнимать божественную возню благородных тигрят», — разбрасывал тюльпаны красноречия Чаган, упорно не признаваясь самому себе и другим, что это он сам, превратив Орду в «дразнилку», сцепил царевичей друг с другом. Он-то думал, что они все вместе, скопом, — опасаясь оказаться на месте изгоя, — станут дружно Орду терзать.
Так было бы в Уйгурии и Китае, но в улусе Темуджина так почему-то не получилось. Здесь — о дьявольский народ! — они разделились на «защитников» и «гонителей» злополучного Орду. Сначала Бури с Гуюком подмяли под себя почти всех, но потом... К тому времени, когда обучение для неуживчивых джучидов, наконец, завершилось и их отправляли в отцовский улус, Бату и его друг Мутуган, похоже, окончательно сдёрнули со сгорбленных шей здешних обитателей грязные гутулы этой зарвавшейся парочки.
Всех интриг, которые клубились вокруг их отрочества, Бату — как и остальные — не замечал. Он просто дрался, дрался, дрался... и помнил Маркуза: «Человек, спрятанный за скалой, силён или скала сильна?»
Уж если какая беда к тебе сызмальства пристанет, так потом её из судьбы-дупла и дымом не выкуришь. У всякого она своя. Одного кровожадные мангусы наказали состраданием к ближнему (отчего главное счастье мужчины — война — оборачивается из праздника в муку?); другого одарили самой красивой на свете женой, а сердце ей заморозили.
Джучи, как человек, к которому нечистая сила относилась с особым пристрастием, обрадовали мангусы сполна и первым, и вторым... Но всё-таки не эти приправы определяли вкус содержимого той чаши, что предстояло ему испить до дна. Было третье, главное: в нём текла кровь врага, которая нет-нет да и напоминала о себе. Поэтому суждено было старшему сыну Потрясателя Вселенной всю жизнь морщиться и вздрагивать при заговорённом слове: «меркиты». И не зря.
Незадолго до того Великого Курилтая, где он ретиво проглотил одну из «приправ» (познакомился с лучшей на свете женой Уке), ему представилась возможность встретиться с теми людьми, мысли о которых испортили ему детство. Правда, один из таковых это детство ему подарил, когда зачал, и вот с этим-то и предстояло справиться.
В ту траву[75] отец одержал одну из переломных своих побед, разметав золочёную конницу найманов. Меньшая их часть отступила вместе с меркитами Тайр-Усуна, своего незадачливого союзника.
Когда доложили Темуджину, что остатки противника прорвались, он долго загибал непослушные пальцы и бил молниями, вылетающими из глаз, собственные гутулы... потом поднял голову и отбарабанил: «Догнать, истребить, особенно меркитов». Стайка кешиктенов бросилась подгонять нерасторопных, а Джучи подлетел к отцу и напросился в погоню, которую поручили Ная, «повелителю крыла», входящему в десятку самых влиятельных людей в улусе.
Всё это вылилось в долгую многодневную тягомотину. Через узкие проходы в алтайских кручах меркиты просочились на равнины Прииртышья, и тут Тайр-Усун выдохся вконец и выехал навстречу преследователям — сдаваться. Ная он сказал, что везёт Темуджину в подарок свою красавицу-дочь, и просил сохранить ему голову. Мольбы так и остались бы подобием лесного шума (Темуджин приказал меркитов живыми не брать), но тут вмешалась единственная сила, способная спорить с богами и ханами, — Ная влюбился.
То, что именно этим объяснялось неслыханное неповиновение «крылодержца», Джучи понял уже позднее. Так или иначе, но нойона Тайр-Усуна, его дочь Хулан и горстку уцелевшей свиты было решено пощадить. Пока преследователи были заняты ими, остальные меркиты оторвались недосягаемо, и монголы повернули коней.
Не позавидуешь тому, кто не увидел то, что нужно. Однако куда нежелательней случайно засунуть свой нос туда, куда не просят. Мангусы тем не менее не дремали. Одинокие прогулки верхом не довели царевича до добра: одна из них изменила как его судьбу, так и судьбу его потомков...
На весёлой полянке, вдали от посторонних глаз, Ная и Хулан... одним словом, всегда есть способ вдохнуть запах плода, не надкусив. Насколько же надо было уверовать в преданность своих нухуров, чтобы тихонько уволочь пленницу в лес и не бояться, что тебя сдадут. Уже год спустя — после Великого Курилтая, где глашатаи проорали свирепые законы Ясы и вокруг всё пропиталось шептунами и «стервятниками», — такая вольность была бы самоубийством для обоих при любом раскладе. Но и в тот последний человеческий год перед чередой боговдохновенных риск для Ная был велик. Ну и что с того? Не стал бы он «повелителем крыла», если бы такая мелочь, как сохранность собственной головы, остановила его порыв.
— Везёшь своему повелителю надкушенный огрызок? — окликнул преступников Джучи, усмехнулся. — Ладно, не уподобляйтесь листьям на ветру. Я буду молчалив. Это — твоя беда.
Кто-то всё-таки нашептал. Темуджин долго изводил истериками и угрозами своего зарвавшегося полководца. Его уже почти казнили, позабыв все прежние неоценимые заслуги, но Хулан осталась невинной, поэтому под нож угодили доносчики, «за клевету».
Не прошло и месяца после той истории, как Хулан превратилась в любимую Темуджинову жену, оттеснив роскошных татарок Есуген и Есуй... Влияние волевой меркитки на отца росло вместе с медленно расцветающей неприязнью к сыну. Джучи таил в себе опасность, как свидетель нежелательной сцены.
Так из первого своего похода на меркитов Джучи привёз непримиримого врага.
Через пару лет — уже и Бату родился, и любимая жена обрадовала похолоданием любви — состоялся поход второй. Как появляется неодолимое желание почесать рану, едва начавшую затягиваться, так тянуло Джучи встретиться с этим народом снова. Да и дома было уже неуютно. Старым клином царевич намеревался расшатать новый — ненависть к Маркузу, «заколдовавшему» Уке.
Поход был удачен. Джэбэ-нойон, теперешний его предводитель, облаву организовал в лучшем виде. В сети попалась главная рыба — хан Тохто-беки, который, согласно лживым увещеваниям, когда-то передал беременную матушку Бортэ в заботливые руки Тогрула... «Узнав, что я — жена Темуджина, что НЕ ТУ его нухуры на аркане притащили, бил хан в раскаянии себя по щекам, воинов своих — берёзой по загривку», — вспоминал Джучи напевы детства. В окружении здешних берёз легко представлялся и тот легендарный загривок...
И вдруг Джучи узрел сей загривок воочию. В толпе пленных меркитов поджимал замерзшие ноги тот самый человек, которого он невольно искал, у которого жила Бортэ в той неволе. Его звали Чильгир-бух[76]. Тайджи так и увидел его — со спины...
— Обернись... — как будто ящерица царапалась под кадыком у «незаконно рождённого».
Сомнений быть не могло. На Джучи, совпадая в несомненных внешних мелочах, смотрела его собственная старость, взирала нагло, с бесстрашием обречённости. Шедший с той стороны шеренги кешиктен, повторяя одну и ту же отмашку рукой, деловито вскрывал пленникам горло.
Когда его настоящий отец повернулся навстречу ножу, тайджи вдавил безмолвный крик в рукоять прикушенной плети. Зубы заскрипели. До вечера чужая кровь снова, как в детстве, дрожала на кончиках пальцев. Да, он был отравлен ею — отравлен навсегда, не выльешь — не сменишь. Однако почему-то она больше не казалась ему паршивой. Теперь он знал о своём происхождении больше, чем сам Темуджин, ведь тот всё-таки сомневался. А мать?
Человек страдает от неизвестности больше, чем убедившись в худших подозрениях. Этот поход, принёсший невесёлую уверенность в главном, окатил Джучи дождём долгожданного успокоения, принёс мир с одним из своих заклятий. И всё же оказался слабым тот первый клин, которым он хотел вышибить второй. Ненависть к Маркузу вспыхнула с новой силой, зато перед Темуджином он больше не робел. Во время тангутского похода и в землях джурдженей они сблизились, как никогда. С той страстностью и изощрённостью, какой нас одаривает жажда мести, Джучи настраивал Темуджина против пришедших, и семена падали на благодатную почву. В глубине души Великий Потрясатель ненавидел Маркуза как свидетеля собственного унижения.
В один из дней лучший монгольский полководец Субэдэй-багатур нанёс такой удар по хребту Золотого Дракона, после которого зверя ждала лишь долгая агония. Из ставки победителя с доброй вестью воротился возмужавший, загоревший Тулуй, которого очень хвалили видавшие его в деле. Да и Джучи не плошал — правда, не столько избивая врагов (он почему-то любил щадить побеждённых), сколь перенимая их замысловатые знания. Вечером того же дня переметнулся на сторону хана десятитысячный тумен северных джурдженей, укрепив войско Величайшего целым лесом стенобитных и швыряющих камни машин. И Темуджин решил — пора избавиться от пришедших. События этого дня явно были знаком благосклонности Небес.
Послал самых проверенных, лично преданных, готовых и с нечистой силой ради него схлестнуться. Удивились бы ночные стражи — кебтеулы, если бы увидели повелителя этой ночью. Он сидел в хайморе и дрожал, словно зайчонок, узловатыми руками прикрывал лицо, как от удара. «Сияющий Мизир, карающий за предательство, прости. Ведь не ради меня самого Маркуз спас тогда».
Долгожданные вести из коренного улуса были, с одной стороны, обнадёживающие, с другой — пугающие. Всех пришедших переловили с неожиданной лёгкостью, тела сожгли.
Вторая весть заставила хана зажмуриться. Маркуз исчез, а значит, не будет покоя. Сияющий Мизир, выпучив из туч жёлтый волчий глаз, бил лучами осуждающе: «Ужо пожалеешь».
Что на войне хорошо? Очень многое хорошо. Но самое в ней лучшее — жёны далеко. Однако всё когда-нибудь кончается. После взятия джурдженьской столицы Темуджин, Тулуй и Джучи вернулись в родные нутуги и встретились с жёнами. Суркактени была Тулую рада, но не упустила удобный случай, чтобы очернить Джучи — были у неё на это свои веские причины. Хулан Темуджину обрадовалась меньше, но Джучи от этого легче не стало — скорее наоборот. Коснулись и тут высочайших ушей слова тонкого злословья. Дело тут было не только в том, что Джучи знал о Новой Ханской Любви то, о чём она пыталась забыть... Имелась и более веская причина: подрастал её сын Кюлькан, а дети Джучи стояли у него на пути.
Уке своему мужу не обрадовалась вовсе. Исчезновение Маркуза не только ничего не изменило, но даже ухудшило — они молча посидели рядом, как будто полыни нажевавшись... Пятилетний Бату забился в дальний угол — вот-вот заплачет. Джучи махнул рукой и отправился лечиться к китайским наложницам. Кисло было дома, ой кисло, поэтому, когда на горизонте замаячили всё те же меркиты, незадачливый царевич присоединился к Субэдэй-багатуру.
Пока Джучи познавал на пылающем душном юге высокое искусство прошибания крепостных стен, его навязчивые пращуры по мужской линии собрались с силами и попытались вернуть родные нутуги. За алтайскими проходами они обрели нового союзника — кыпчаков.
Война с кыпчаками затянулась на долгие годы, пережила и Темуджина, и его детей, и его необъятную империю. Но поначалу Чингис-хан, раздувшийся от побед над джурдженьским Сыном Неба, и представить подобного не мог, и никто не мог. «Что... опять меркиты? Почему этих прыгающих клопов по сей день не додавили?»
Субэдэй-багатур ринулся на докучливых тварей с утроенным пылом. Нечаянный враг был опрокинут... И снова началась унылая, многодневная игра в догонялки. Как знаток надоедливых северян, Джучи опять оказался при деле, но чувствовал себя при этом очень странно — как будто на родину возвращался. Ах, если бы знал царевич, насколько он прав. Ведь именно эти земли на Иртыше (куда он явился в третий раз, и, как прежде явился не с добром) станут для него и потомков настоящим родным домом.
Теперь, когда избивали людей одной с ним крови, царевич вместо мстительной радости — «так им, так, за всё, за всё» — нежданно-негаданно заболел своей обычной болезнью — состраданием, причём заболел в особо острой форме. И зачем только поехал... рукава халата вконец изжевал... о Вечное Небо, это ведь гибнет его народ, и он сам ретиво обрубает собственные корни.
Под роскошным хуягом сына Великого Кагана трепетала слепая неприязнь непонятно к чему, пока он с удивлением не распознал её источник. Да, он слишком долго сдерживался, наблюдая повсеместные багровые следы их справедливой армии. Его вдруг прорвало, как запруду, которую они насыпали перед тангутским городом Хара-Хото.
Везде, где можно, он пытался сохранить жизни пленным, не очень, честно говоря, на этом поприще преуспев. В одном из тех, которых не убили сразу и везли Темуджину на расправу — сыне погибшего меркитского хана Хултуган-мергэне, Джучи вдруг обнаружил родственную душу. Долгими ночами они бесконечно говорили. Хултуган рассказывал о земле отцов. Бежать он не захотел. Куда, к кому? Помощь Джучи в этом деле решительно и благодарно отверг.
Мнительный, болезненно подозрительный, цепкий Джучи никогда не имел настоящих друзей, ссориться со своим одиночеством не любил, а тут поссорился. Однако нахальные красные мангусы через заговорённое слово «меркит» устроили ему очень необычную муку: сделали другом врага, чтобы тут же, увы, друга отнять.
Уповая на необычайные способности Хултугана в стрельбе из лука, Джучи бухнулся в ноги Темуджину — попросил сына меркитского хана себе в ближние нухуры. Неожиданным союзником в проигрышном деле вдруг стал Субэдэй, который видел, как Хултуган стреляет: «Это чудо! Где мы не попадём в дзерена, попадёт дзерену в глаз».
В том, что Великий Хан сделает им с Субэдэем такой подарок — оставит Хултугана в покое — Джучи почти не сомневался, но... Темуджин был непреклонен, и пленника казнили.
Да, пока они бороздили звериные тропы за алтайскими перевалами, тут, в родном улусе, многое изменилось.
И опять же из-за меркитов, точнее, из-за меркитки, в отличие от Хултугана пощажённой и поднятой до небес. Кое-какие откровенные подробности о любви Хулан-хатун к крылодержцу Ная, известные Джучи, заставляли её трепетать, но дочь меркитского нойона уже вполне освоилась в «поднебесье». Её пленительные напевы, слышимые ханским ухом каждодневно, усиливали ту неприязнь, которая и без того росла в Темуджине. Она росла, как снежный ком, с того времени, когда он рассказал Джучи о себе самую неприятную правду. Ведь только старший сын знал о его страхах и тайнах. Теперь о них не знал больше никто... вот разве что исчезнувший Маркуз.
Нет, что и говорить, Темуджин уверовал в то, что только здравый рассудок ведёт его по жизни, ну и Небо тоже не отстаёт, и в его разговорах с Вечным ему посредник не нужен. Мало ли что кто-то там считает его безглазым орудием... он-то знает ПРАВДУ. Не раз она являлась к нему в молитвах. Да, являлась, и о преемниках он подумает сам...
Великий Хан решил назначить своим наследником мягкого, добродушного Угэдэя, а хранителем главной своей силы — законов Ясы — непреклонного, как штырь, Джагатая. Для Джучи же хан намеревался отрезать что-нибудь незаметное на окраинах империи. Не владения свои из рук в руки передавал Темуджин — выражал высочайшее пожелание. Ибо в придуманных им же самим законах значилось бесповоротно: и Великого Хана, и Хранителя выбирает не Хан, а Великий Курилтай. Выбирает, конечно, прислушиваясь к мнению Сына Божьего, каким он себя, пока ещё робко, но уже осознавал. Из чингисидов-внуков он решил выковывать нечто однородное и непоколебимое. А это дело не материнское — нужно перепоручить детей тем, кто воспитает из них воинов.
Вот какие важные перемены произошли дома. Разбитый, удивлённый и подавленный казнью нового друга, Джучи ввалился в юрту Уке. Расплывчатый морок упорно приводил его туда с тщетной надеждой: может быть, после очередной новой разлуки с Уке всё будет как прежде, как в первые месяцы после свадьбы, пока не появилось это проклятье — Маркуз? Того уже давно не было, а чары остались. Однако чудеса бывают редко, особенно добрые: у его любимой второй хатун был новый повод закручиниться — ходили слухи, что скоро заберут всех ханских внуков невесть куда, и она предчувствовала разлуку с Бату.
Перед тем как её волнения приобрели зримые очертания и Бату и Орду утащили в «учёную яму», на Темуджина свалилась негаданная напасть. Он поссорился с шахом Хорезма Ала-ад-Дин Мухаммедом. В подвластном шаху городе Отраре перебили монгольский караван.
На вызов зажравшегося сартаульского владыки нужно было отвечать войной... Темуджин это дело любил, но на сей раз всё случилось не вовремя... Джурджени не добиты, родные кочевья разорены военными поборами собственных черби[77]. Однако самое главное — ему не хотелось усиливать тех из своих подданных, кто верил служителям Креста.
Недавно через усилия соглядатаев он, наконец, понял: благополучно удавленные им пришедшие не прямо, но косвенно были связаны с уйгурскими христианами из оазисов — теми самыми, кто дал ему золото на джурдженьскую войну. Да, он позволил их общинам разбогатеть. Да, он не разоряет их утопающие в ладанном дыму храмы. А храмов в последние годы в степи расплодилось, как слепней у летнего озера. Рано ещё разорять... пока рано. Уйгуры ошибаются, если думают, что смогут использовать его как приручённого дракона. Волю Неба он теперь и сам знает: не волхвам Тенгри (Черной Веры) залезать в душу его людей, но и не волхвам Креста — Веры Белой... Бог хочет, чтобы торжествовала его Великая Яса, а пока пускай себе славят его имя каждый на свой лад.
Войне с магометанским шахом христианские купцы и посредники будут рады, как медведь весенним лучам. Они уж и так сверх меры разбогатели, скупая у его воинов китайскую добычу, так пусть имеют докуку в тяжбах с купцами Хорезма, чтоб не сильно наглели.
Дурной гордости Темуджин не имел и избиение купцов мусульманам Отрара простил. Погорячились соседи, порезали людишек, с кем не бывает! С шахом он хотел заключить торговый договор, огромный золотой самородок отправил ему в подарок, мол, разберись, виновных накажи. Но этот упрямый осёл всё испортил: с Темуджиновыми послами расправился...
Предстоящей войны хан испугался не на шутку. Его мухни сообщали: у шаха войск втрое против него, лучшие полководцы Темуджина увязли в Китае. Что же делать? В эти дни ему часто снилась родная джурдженьская яма, вереница рабов, в которой он сам понуро вышагивает... Нет, он уже не молод. Такого он больше не вынесет. О, Вечное Небо! А вдруг это возмездие за непослушание? За убийство пришедших. Но человек со ЗНАКОМ больше не появлялся.
То, что великий Тенгри ему по-прежнему благоволит, выяснилось довольно скоро. Как же иначе объяснить, из-за чего Небо лишило шаха разума, и вместо того чтобы растоптать монголов превосходящими силами, Мухаммед растолкал войска по городам, а сам сбежал.
И всё же была в этой новой войне и своя польза: конечно при условии, что вражья сила сидит за стенами. Размолвка Великого Хана со старшим сыном всё углублялась, что само по себе неопасно. Настораживает другое. Джучи известен своим тошнотворным бабским милосердием, и это многим нравится. Желающие того, чтобы степь превратилась в стоялое гнилое болото, всё чаще видели в нём — в Джучи, а не в Угэдэе — законного наследника улуса. Сейчас все, сбивая копыта коней, носятся от облавы к боевому учению — это Темуджин им, заблудшим, устроил. Но как бы они, отдышавшись на досуге, не подумали сдуру, что ненавидят умирать за справедливость и хотят сладко жить и плодиться.
Вот всех этих прихлебателей и бросить на сартаулов, а завоёванные земли отдать Джучи. Пусть-ка на своей шкуре попробует, каково править покорёнными «милосердно». А дальше, на полночь есть ещё и эти кыпчаки, пригревшие огрызки меркитов. Вот это пламя мы сыночку и пожалуем, пусть милосердствует, не до бунта будет — уйти бы живым. А если не удастся живым, так в том хан не будет виноват. Чужие улусы обширны, никто не скажет, что Темуджин кого-то из детей обделил.
А не своего добра не жалко, тем более, если его ещё пока и нет.
Дабы слюни сынок не распускал и с покорёнными не миндальничал, Чингис приставил к Джучи непреклонного Джэбэ-нойона. Ежели что, это и слежка, и помощь. Когда-то они вместе ходили на меркитов и с тех пор терпеть друг друга не могли.
Шествуя с вышколенными туменами вниз по реке Сейхун[78], Джучи и Джэбэ занимались любимой ещё с меркитских травль игрой — перетягиванием «верёвки». С одной стороны той верёвки (у Джэбэ) была мёртвая пустыня, с другой (у Джучи) — пустыня с некоторой оставшейся людской живностью.
В Сыгнаке первенство осталось за бестрепетным нойоном хана — город поголовно вырезали за убийство посла и внесли в перечень «злых городов». Зато Джучи отыгрался на Дженде — население вовремя сдалось, и его пощадили.
Столицу Хорезм-шаха Мухаммеда, многолюдный «волчий город» Гургандж, царевич хотел сохранить во что бы то ни стало. Тут ему жить и править, ведь не развалинами же? Но Джэбэ (прилетел «дальняя стрела» от хана, растолковал) с такой же силой жаждал выслужиться на своём обычном поприще. Гурганджцы сдаваться не захотели, сопротивлялись отчаянно. Очень им хотелось город отстоять, потому и погубили себя вместе с семьями. Такой резни Джучи не помнил даже по Китаю... И снова у него было ощущение, что он воюет на стороне врага со своим народом.
Показывая волю Небес, Джэбэ помогла слепая стихия: без усилий со стороны штурмующих разрушилась плотина, и над Гурганджем сомкнулись ласковые волны. Всё было кончено. В том потопе захлебнулась навсегда даже не любовь (этой не было давно), но и последняя симпатия Джучи к великому и ненастоящему своему отцу. Ответное чувство к нему овладело Джучи. Когда последовал приказ идти ещё дальше, на непокорённый, но до боли знакомый Иртыш, он знал, что по доброй воле назад не вернётся.
Кыпчаки, старожилы предгорных степей, разлетались под напором его вышколенного воинства, словно куры в сартаульских двориках. Но это было только начало. На новом месте ему понравилось, и вскоре туда перекочевала вся его семья. Потом потянулись добровольцы из тех, кто симпатизировал Джучи. Темуджин такому переселению не препятствовал и даже способствовал — туда им и дорога, меньше рядом с ним будут воду мутить. Так, странным образом, интересы «отца» и «сына» снова совпали.
Однако было кое-что ещё. Пронеся Джучи по очередному пылающему кругу, вездесущие красные мангусы снова столкнули его с родной кровью, и снова не за дружеской пирушкой. Спасибо, эцегэ, за горсть огня в ладони: спасибо за меркитов, всё тех же меркитов.
Джучи был одним из тех, кто лишил их земли предков, привязал неутолимую тоску к гривам уставших коней. Все остальные народы, взятые монголами на копьё, просто покорены, но живут, где жили. Кровососы сменяют один другого, но родина остаётся. Потеря родины — это гораздо хуже. Такое не прощается никогда.
Это лишило Джучи возможности договориться и с кыпчаками по-хорошему, как он того желал. Меркиты были непреклонны в своей непримиримости и кыпчаков подзуживали.
Знали бы эти последние представители многострадального народа, что у них с людьми Джучи больше общего, чем можно себе представить. Одни пришли на землю кыпчаков гонителями, другие — гонимыми, но по сути изгнанниками были и те и другие. И тех, и других судьба (пусть по-разному) лишила родной земли. Даже Темуджина и те и другие ненавидели почти одинаково... А кроме того, Джучи сам наполовину меркит — теперь он это точно знал. Забавно получить стрелу в живот от своего настоящего, кровного родича в этой «родовой» войне, но как объяснишь тому, кто спустит тетиву, что лучше объясниться, чем убивать?
Не легче было и в семье. Если бы Уке просто предалась с Маркузом блуду, Джучи бы их простил, за что мог бы ждать благодарности. Но в том то и дело, что Уке оставалась верна. К чему придраться? Если бы дело происходило в старые «несправедливые травы» (до того, как на них опустилась сеть законов Ясы), можно было бы подумать: ну ладно, не любит его больше жена, так хоть чтит. А с «законами» всё куда паршивее... ведь за блуд женщину ждёт смерть. Значит, не чтит жена, просто боится. Даже эта боязнь могла бы стать хоть слабым, но утешением... Но Уке боится не его, а Темуджиновых палачей, и даже... ещё хуже: отцовы палачи сами Маркуза боятся.
Раньше, в то короткое счастливое время после свадьбы, она заигрывала, трогательно дёргала его за усы, как девочка ручного тигра. Но с тех пор как появился Маркуз, жена вела себя иначе — будто собака на надоевшей цепи. И ничего с этим сделать нельзя — убить только, но за что и кого? Тот ночной разговор — вскоре после рождения Бату — Джучи вспоминать не любил.
— Не смотри на меня так, не трону.
— Лучше тронь. Не можешь, так языком не вози, — в круглых карих глазах Уке воспалённое отчаяние, — я ждала как избавления, что тронешь... Всем легче будет. — Потом она выкрикнула, как в лицо из чашки кипяток плеснула: — Ты... ты ничего не можешь... даже покарать по-людски. Уважающий себя мужчина убил бы обоих, а ты смолчишь. Не из благородства, испугаешься гнева отца. Темуджин Маркуза боится, а ты — Темуджина. Оба вы — овцы в волчьей шкуре. Да и захочешь погубить — не сможешь. Куда тебе... Ты тайджи, он — никто. Нухуры за его спиной не таскаются, а он сильнее вас.
— Любишь его! — затрясся муж.
— Дурак, какой же дурак! Эх ты, медведь ручной. Не нужна я ему. Да и как можно бездну любить, пропасть? Знаешь, когда у края стоишь и голова кружится, хочется вниз, туда, нестерпимо. И ничего больше не надо. Глаза как бездна, ненавижу его — жизнь мне сломал. А ты...
Джучи тогда отвернулся и вышел. Она была права, права. Он ничего не мог. Да и зачем? Разве исправишь? Потом, в походах, вдалеке от родного очага, он часто думал: если бы Маркуз был на самом деле просто тургауд? Что бы он тогда сделал? Всё равно простил бы. Да, жалостливось держала его в когтях, как коршун полёвку.
Отцу мягкотелость не свойственна. Не любила Темуджина пленённая татарская красавица Есуй, о женихе воздыхала... Р-раз — подарил ей голову того, по кому воздыхала. А сам тут же забыл про унижение (ей надо — пусть сама и страдает). Или, скажем, бросала неправильные взгляды меркитка Хулан на удалого крылодержца Ная — не поздоровилось и крылодержцу. Еле живой ушёл из той переделки.
Можно иногда и покрасоваться — полураздавленному противнику немного подышать разрешить. Р-раз — и ты уже добрый, милостивый. Благо за ханом угрюмая мощь великой армии. Прямое его продолжение, как меч — продолжение руки багатура. У Темуджина нет времени на переживания. Он великое дело делает, по непокорным странам людей вырезает.
Джучи так не мог. Посадил себя когда-то на дурацкий крючок «настоящей» справедливости, без хитрых примесей — вот и извивается. А не смешно ли? Он не может в этом тонком деле идти по пути вселомающего Темуджинова тарана. Такой путь — будет его поражение. И перед Уке, и перед Маркузом.
Разве понял бы его Темуджин? Тот гордился троном своим, как гусыня яйцами. Джучи же положения своего (даром, по праву ханского сына, незаслуженно обретённого), наоборот, стеснялся. Потому что теперь уже не проверить, кем бы он стал САМ ПО СЕБЕ, без помощи великого отца. Темуджин начинал с нищеты, а добился вон чего... Он начинал с богатства и...
Его, Джучи, стараниями исчез Маркуз из их жизни. И что изменилось? Ничего. Благосклонность Уке так и не вернулась.
И как-то раз истерзанное самолюбие незадачливого страдальца подсказало выход, и все мучения сразу — как рукой сняло.
Ведь как, оказывается, всё просто!
Нужно избавить покорённые Темуджином племена от его свирепой власти. Вечное Небо насылало на Джучи душевные муки, чтобы в конце концов — одарить, сделать его великим за... не завоевателем, нет, — ОСВОБОДИТЕЛЕМ.
Только этим он докажет Уке, что тоже на что-то годится. Только этим он заставит её пожалеть о том, что она так опрометчиво и жестоко его когда-то разлюбила.
После — когда он уже утвердился в этом достойном, мужественном решении — Джучи слегка помучивала совесть. Ведь лично ему Темуджин ничего плохого не сделал. И сыном признал, и все разговоры о его рождении пресекал. А что прямым наследником не провозгласил — так и не мог таким опасным решением общество будоражить, и без того врагов невпроворот.
Джучи ему дерзил почти в открытую, а Темуджин за это... владением одарил. Получается, что хочет Джучи ударить отца тем самым мечом, который отцом и подарен. Грязновато... но...
Чтобы совестью не мучиться, нужно просто кое-что не забывать.
«Темуджин ему не отец», — это первое.
«Темуджин — кровавое чудовище», — это второе.
«Темуджин не милость ему оказал, а сделал своим травильным барсом», — это третье.
За прогулки в одиночестве Джучи боролся всю жизнь, и вот только теперь, став ильханом[79], он мог себе наконец их позволить. А раньше — только с тургаудами. Скачи себе, куда пожелаешь, но чтоб тебя было издали видно. Как-то раз, на далёкой тангутской войне, он сбежал от охраны... по витым заросшим тропкам Алашаньских гор, в опьянении гонялся за фазанами хара-такя и, как назло, нарвался на тангутский разъезд. Всё кончилось тогда благополучно для него, а два человека из тех, кто отвечал за его безопасность, не выдержали палочного угощения — скончались.
Темуджин его тогда даже не пожурил: «Сынок, ты волен скакать, куда пожелаешь. Дело тургаудов — хоть на голове стоять, но если что с тобой, они в ответе... спиной и головой».
Вообще-то подобные прогулки в роду рыжих борджигинов не приветствовались, ибо когда-то не довели до добра его деда Есугей-багатура. Не таскался бы в одиночку по степи — глядишь, и прожил бы подольше. «Какие были времена, — думал Джучи с тоской, — такой важный человек, а свобода была». Страсть к одиночеству ещё с детства делала Джучи непохожим на остальных братьев — Джагатая и Угэдэя.
На Иртыше он сам себе хозяин, и пусть его здесь схватит залётный кыпчакский отряд, ну и что? Всё равно он будет охотиться один. А если что случится, никого за это не накажут. Таково его, Джучи, высочайшее повеление.
Это произошло через несколько месяцев после того, как он укоренился на Иртыше. Легко повелевать, да только вот когда однажды на горизонте средь жёлтого марева осенней травы показался чужой одинокий всадник, Джучи вздрогнул и пожалел, что сзади не скачет охрана. Испуг сменился ураганным ужасом, когда, ещё по неясным очертаниям (не наваждение ли?), он узнал того, кто приближался неотвратимо, как возмездие. Тяжёлым усилием воли хан удержал коня, чтобы не броситься наутёк...
— Здравствуй, повелитель, — окликнул его Маркуз несколько небрежно. — Ну, давай поговорим. Ты один, и я один. Ты же столько лет хотел со мной уравняться. Уж не знаю, спуститься до меня или взлететь — теперь уж не важно.
Они уже долго ехали стремя в стремя, объезжая сусликовые норы, а Джучи всё никак не мог раскрыть рот — не снится ли ему всё это?
— Знаю, не жалуешь меня, но это круги на воде. Мне жаль, что я дал повод себя ненавидеть, не хотел, не стремился. Прости, я должен причинить ещё одну боль твоей гордыне, но выслушай меня спокойно, без сердца. С Уке просто так получилось, на судьбе написано. Никого я не заколдовывал, да и не смог бы. Она сама... Я знаю, тебе было бы легче, если бы заколдовал. А так — и опереться не на что. Просто разлюбила и всё. Без волшебства. Так бывает, увы.
Джучи посмотрел на своего врага, как раненая косуля в глаза рыси. У Маркуза на лице было заботливое сострадание. Потом брови дёрнулись вверх, как будто что-то нашёл в траве.
— Я, кажется, придумал, чем тебя утешить, хоть немного. Уке никогда тебя не любила, даже вначале. Только хотела из твоих кусочков слепить своего багатура, о котором мечтала. Так что ничего ты не потерял, кроме морока. Но ей не нужен и я... такой, какой есть, без тумана. Просто из меня мечту слепить получилось. Я ей в этом помог, а знаешь почему?
Джучи вяло дёрнул головой. Он не знал.
— От страха, простого человеческого страха.
— Да ну? — Это были первые произнесённые Джучи слова.
Маркуз улыбнулся:
— Ну вот, повелитель, ты и разморозился. Знаешь, есть такая бабочка. У неё наряд, как у ядовитой осы, чтобы птица не склевала, так вот и я. Никакой не чародей. Это Темуджиновы шептуны рассыпали о нас всякие небылицы. И убить меня легко, как ту бабочку...
— И как всех пришедших, да? — спросил Джучи уже что-то связное.
Из-под копыт выпорхнула стайка куропаток, и Маркуз как-то очень по-простому вздрогнул. Это было необычно, и Джучи впервые увидел в своём враге человеческое.
— Кто ты такой, Маркуз?
— Я подневольный человек, повелитель. Всегда, всю жизнь. Мой господин не снаружи — внутри, я чувствую его всё время. Не смогу объяснить, почему такое рабство куда страшнее. Матери своей я не помню, детства не помню, почти... Какие-то лысые скалы без леса, кумирни, жара... Нас всех (кого потом так страшно назвали — пришедшие) прежние хозяева продали несторианским священникам из Уйгурии. Даже не как рабов, нет, как снадобье... из-за того дара, — он всё, что у меня есть.
— А те, прежние хозяева, кто они были? И что за дар такой?
— Я их не помню, хан. А что до дара... ох, как сказать проще... У каждого своя страсть, так вот я могу её усилить и немного развернуть, как летящее в тебя копьё. Но если у врага копья нет, я беспомощен, как та бабочка. И ещё я могу сделать так, чтобы человек потом не помнил, что бросил это копьё.
— Теб-Тенгри, ты сделал с ним такое? — осенило Джучи, который вдруг почувствовал, как его впервые за долгие годы отпустило.
— Да, тогда, много трав назад, у колыбели Бату. Этот всемогущий шаман, этот всесильный служитель вашей богини Этуген имел желание — свалить Темуджина... Я разбудил это желание раньше срока и немного отвёл в сторону, потом сделал так, что он всё забыл.
— Всё равно немало, — удивлённо откликнулся Джучи.
— А твоя Уке решила, что его мощные чары я поборол своими, сильнейшими. Но сила-то была его, а не моя. Уке подумала, что я великий колдун. А я ничего не знаю, ничего не умею делать, кроме этого. А кто научил — не помню.
— Наверное, кто-то слегка развернул твоё копьё и сделал так, что ты всё забыл? — ухмыльнулся хан, и Маркуз опять дёрнулся, как лошадь от слепня. — Не ты же один умеешь усыплять память?
— Ну, легче твоей гордыне, повелитель, нет? Я даже не знаю, сколько мне лет.
Ничто так не радует, как чужая слабость. Конная прогулка затягивалась. Успокоившись, Джучи рассказал историю отцовой юности. Как к нему приходили таинственные люди со ЗНАКАМИ, и что из этого вышло. Поведал про незнакомого Бога, «который един». Маркуз махнул рукой:
— Ах, это... Обычное дело, хан. Каждый считает себя самым умным. Уйгурская община Нестория богата... Много лет поддерживала всех христиан степи, чтоб были против Хорезма, чтобы тот торговать не мешал. Но христианские ханы кераитов и найманов погрязли в междоусобицах — уж какие там мусульмане. И тогда возник этот замысел — возвеличить одного из этих ханов, Тогрула, усилив его войска всяким обиженным вольным людом. Проповедники стоят дорого, но заплатить прорицателям, шаманам и отшельникам было чем. Но вокруг кого язычников объединять? Долго думали и решили, что вокруг сына того Есугея, который когда-то Тогрулу помог расправиться с мятежными братьями. Они там понимали: Тогрул помочь ему не откажется для своей же выгоды. Вот так и взошла звезда Темуджина... Из воздуха, из ничего, из золота. Это шептуны уйгурских христиан ЗНАКИ ему таскали. Сначала думали — пусть поможет Тогрулу и сникнет. Но Тогрул надежд не оправдал — не уважали старика в народе, уж больно добродушен. А Темуджин запел своим собственным голосом, слава его гремела... В ханы сумел пролезть — такого не ожидали.
— Значит, в ханы он всё-таки сам выскребся... без помощи, — удивился Джучи, теперь он слушал спокойно и внимательно, но ему не хотелось думать, что Темуджин и сам по себе чего-то да стоит.
— Нет, не так, — улыбнулся Маркуз, — из-за чужой беспечности. Ваши старейшины решили: подумаешь, хан. Пусть от врагов отмахивается, а мы будем жить, как жили. Не получилось. И вот тогда в уйгурской общине родился и вовсе сумасшедший замысел: не с мусульманами надо воевать — с джурдженьским Китаем. Только это для уйгуров-несториан было подобно прыжку через глубокий овраг: не достанешь той стороны — сломаешь шею, а уж если достанешь — золотые горы.
Но в том-то и дело, что монголы этой войны желали. Для них джурджени — ужас ночей, а у кераитов такой нужной злости к Алтан-хану не было. Для них что мусульмане, что люди Хуанди — какая разница. Спроси их, так сказали бы про купцов, привозящих диковинки, и всё. Что и говорить: кераитских жён и детей в Шаньдун не угоняли каждые три года. Не то монголы: под тутами мести джурдженям можно было всех монголов объединить. И тогда подумали: пусть кераиты будут под монголами, не наоборот. Всё бы хорошо, но Темуджин затеял совсем своё, неправильное.
— Решил джурдженям помочь? Разбил татар?
— Да, хан, так оно и было. Уйгуры прислали ему купца со ЗНАКОМ, а он не послушался. Тогда было решено, что Темуджина нужно гасить, как свечу, от которой вспыхнуло одеяло.
— И вы поспособствовали тому, чтобы его продали в рабство...
— Не мы, хан, не мы. Мои уйгурские хозяева... нас они тогда ещё не купили. Только без твоего отца всё, что с таким трудом создали, совсем развалилось. Да и обидно: сколько сил положили, чтобы его возвеличить. Что ж теперь, всё с подножья начинать? Но ведь в одну и ту же яму и зверь два раза не провалится. Наконец решили: чтоб джурдженей свалить, степь на Китай натравить, нужно Темуджиново знамя. Нет сейчас другого, что тут поделаешь? Тогда уйгурские несториане решили Темуджина вернуть, но хитро... как воскресшего Бога.
— То-то, я гляжу, с нашей семьёй тогда так носились.
— И вот в степях снова засуетились проповедники и шаманы с уйгурским золотом в тороках. А Темуджина нужно было освободить. Будет, решили, ему теперь наука, станет послушен. Для устройства его побега как раз понадобились мы — пришедшие. Только так нас ещё никто не называл.
— Чтобы зачаровать стражу, — догадался Джучи.
Маркуз кивнул.
— Мы крутились вокруг тех, кто держал твоего отца, целый год там увивались, вынюхивали, выслушивали, чем живут его тюремщики, чем дышат. Чтобы заставить человека подчиниться силе, нужно знать хоровод его страстей и слабостей. Дело оказалось труднее, чем мы думали. Десять таких, как я, «чародеев» (назвав себя так, Маркуз хитро улыбнулся) и сотни помощников кружились над джурдженями, как стая грифов над ещё живым хищником. Не только туман нагоняли, но и золото им совали, а повезло только мне. Мы нашли его разбитым, разочарованным, но жажда мести жила в нём, вот я её и подстегнул.
— Вы не только «жажду мести», вы и страху на него нагоняли.
— А как же? Не без того. Уйгурские интриганы решили, что с нашей помощью будут держать его на верёвочке.
— Вы и держали. Он очень вас пугался.
— Да, но недостаточно. Несториане хотели, чтобы я ходил за ним, как тень, и постоянно полоскал в своих глазах, но подобное мне не под силу. И никому из нас не под силу, так-то. Всё убеждал их: «Не считайте себя умнее других. Темуджин не дурак, он сорвётся. Беспечно думать, что я могу править огнём, как поводьями». В конце концов решили, что будет лучше лишний раз не маячить у него перед глазами, но быть... чтобы он знал: мы, пришедшие, тут, с ним, следим и направляем его руку. — Тут Маркуз как-то резко переменил тон и смущённо добавил. — Но и мы тряслись за свою жизнь, долго ли он такое вынесет? Потому и распускали о себе славу, как о могущественных колдунах: попробуй тронь, себе дороже.
— Почему бы не сказать ему сразу, что вы люди уйгурских христиан, — спросил вдруг Джучи. — Вы советовали Темуджину жениться на несторианках, на уйгурские деньги он вооружал войска.
— Но его же руками мы громили христианские ханства кераитов и найманов. Нет, он должен был догадываться, но не знать, теряться в догадках, бояться нас, как мангусов, но в то же время чувствовать — стараниями пришедших, вытащивших его из ямы, он там, где есть, ощущать, что мы посланцы не какой-нибудь земной общины, а самого Бога. Он должен был бояться спрашивать, откуда мы, а спросив, получать туманные ответы.
— Да, так оно и было... до поры до времени. Пока эцегэ не разорил Китай и перестал зависеть от уйгурской мошны. Но всё-таки вы, пришедшие, неправильно высчитали время, когда отец решит от вас избавиться. И где теперь твои чародеи — в мире духов?
— Да, хан, всегда важно понять тот миг, когда ты уже лишний в этой возне чудовищ. Мы думали, он будет нас терпеть, пока не покончит с Китаем. Но твой отец оказался дальновиднее.
— Это я его уговорил, — гордо признался Джучи, — вы и меня недооценили, не только его. Расчёсывал-расчёсывал... вот и расчесал.
— Вот как, я об этом не знал, хан! — искренне удивился Маркуз. — И что же, всё из-за Уке?
— Но ты-то как раз и уцелел, таймень скользкий. Какое мне было дело до других? — улыбнулся Джучи, он был рад, что хоть в чём-то переплюнул чародея. — Как же тебе удалось вовремя сбежать?
— Помог твой сынок Бату, случайно... Ему я обязан жизнью.
— Чего же тебе от него было надо, Маркуз? Зачем ты с ним возился? Ведь не зря же стал нашим тургаудом?
— Эх, повелитель, такой ты въедливый уродился, а не догадываешься о самом главном, за травою пастбищ не узрел. При чём тут Бату? Это я поначалу к тебе подбирался.
— Что-о?! Зачем? Убить?
— Ох... Джучи-хан... умный ты человек, а чудак. Неужто и сейчас не понял?
— Н... н...
— А зачем же, думаешь, настояли, чтобы на дочке из Тогрулова рода тебя женили, на Никтимиш твоей? Да потому что знали: Темуджин джурдженей разгромит, потом сартаулов... И всё... А дальше он, язычник окровавленный, зачем нужен? А на его место уйгуры прочили тебя, хан. Думали — время придёт и монгольские роды надо будет от власти отодвигать... Ты незаконнорождённый — за тобой пойдут те, в коих кровь невысокая. Ты женат на кераитке — так пойдут за тобой христиане. Ты умён и справедлив, люди тебя любят. Да ещё к тому же ты ещё и старший сын. Кто как не ты?
— М-меня,.. в Верховные Ханы... в чингисы... меня? — Это звучало, как музыка, пахло, как бальзам.
— Сначала тебя. Потом — наследников твоих. Они там в братстве далече заглядывали. Только до поры до времени ты об этом не должен был знать, мало ли что! Сначала я присмотрелся к Никтимиш, к её Орду и понял — нет, это не те люди. А вот Уке влияние на тебя имела. Потому-то и стал её тургаудом... Только... она всё испортила. — Маркуз посмотрел на хана с некоторой жалостью, но тут же это выражение с задубевшего от ветра лица убрал. — Ну уж этого, хан, я никак не мог предвидеть... Того, что Уке твоя привяжется ко мне настолько, с тобой поругается, накличет ревность и ненависть.
Что мне оставалось делать, посуди? Не мог же я сказать тебе: «Мы прочим тебя на место Темуджина, потом, когда его убьём». Это сейчас ты во-он каким стал, а тогда бегал за ним, как медведь-пестун за матухой. Изнывал, что не одной с ним крови. Увы, своей неуместной страстью Уке нам всё перемешала...
При каждом упоминании жены Джучи бледнел всё больше и больше, Маркуз опешил.
— Прости, хан, что я снова разбередил твою рану... Я так и думал, что она тебе дорога больше, чем власть.
— Н-ничего... мне хорошо... хорошо. — Голова Джучи кружилась.
— Однако что случилось, то случилось... Тогда я решил: ладно, подождём, понаблюдаем. Всё равно Уке душу твою держала за хвост, а Бату... Сначала я с ним возился, а потом просто к нему привязался. Сам по себе, без всяких уйгуров. И как-то раз подумал: вот растёт настоящий наследник Темуджина.
— О Небо... чудны дела твои. Если бы я только знал! — горестно посетовал хан. — Ты вернулся сюда, потому что он скоро приедет, да?
На сей раз Маркуз долго молчал и всматривался в малиновое небо. Похоже, завтра будет дождь. Потом расклеил тонкие губы и ответил:
— И да и нет. Я хочу, чтобы Бату стал когда-нибудь Великим Ханом, но и твоя судьба не завершена. Ты оказался лучше, чем я думал. Я помогу тебе в твоих бедах... как сумею. Пойми, я тебе не враг.
— Так хотят твои уйгуры? Я под их лимбэ[80] плясать не стану.
— Шайтан с ними, с уйгурами. Ссориться с христианами без нужды не надо... Но разве они защитили моих братьев от гнева твоего отца? Для них я — мертвец, нет у меня никого, кроме Бату, твоей Уке и... и тебя, хан. Так уж вышло. Примешь меня к себе — я пригожусь. Не примешь — уйду куда глаза глядят. Я тебя тут уже три дня поджидаю.
Так Маркуз превратился из ханского врага в ханского советника.
Вот сколько всего произошло, пока Бату, Орду, Мутуган и другие чингисиды-внуки жевали хурут и тащили лямку тяжкой воинской науки в «учёной яме»,
— Вот, значит, кто такой твой Маркуз? — Даритай не знал что сказать. — Теперь многое становится понятным. Но как среди всего этого появился ты?
— Как «чёрный вестник» о смерти друга, разве я не рассказывал тебе раньше?
— Увы, я не очень навязчив в своём любопытстве, — признался Даритай, — А ведь и правда. Я никому ещё об этом не говорил. Пока я стоял на тризне, пока просматривал отдельные куски рукописи повелителя, подробности нашей с ним первой встречи возникали перед глазами не раз и не два. Запахи бухарского сада переплетались с навязчиво вкусным ароматом кебаба, нагло отвлекавшим меня от ожидания казни за «чёрную весть». Я рассказал обо всём охотно, с подробностями, впервые за долгие годы, про «боевые барабаны», про Мутугана. Про всё.
— А что было дальше? — спросил Даритай совсем по-детски.
— Дальше я остался при Бату. Уж не знаю кем. И мы с ним попали в ставку его отца на Иртыше. Там-то я и познакомился с Маркузом и с ещё одним человеком — тем самым, который позднее изменил и твою судьбу, Даритай...
— С Делай-беки? — встрепенулся Даритай. — Он не изменил мою судьбу. Он её — создал. Но рассказывай же, пока мы не вовсе пьяны...
Если бы Бату уехал из дома, будучи повзрослее, он бы сейчас обратил внимание на забавное: раньше эцегэ невольно выискивал в сыновьях черты Темуджина, робко надеясь их обнаружить. Ничего, понятное дело, не находя, он, морщась, глотал сладко-горькое снадобье грусти, к которой давно привык. Без этой вечной обиды скучнее, наверное, была бы жизнь.
Теперь же его, похоже, занимало обратное — не хотелось видеть в сыновьях «священную рыжину». Ведь эта рыжина, как пламя над Сыгнаком, Джендом, Ургенчем и другими городами истерзанного Хорезма, напоминала ему о том, что он поставлен здесь отнюдь не правителем, а скорее грифом над телами своих несостоявшихся подданных. Смотрителем на кладбище, которое предстоит своими руками расширить.
Да, многое изменилось с тех пор, как Бату расстался с отцом. Мелкие обиды Джучи-человека превратились в ровное ожесточение Джучи-правителя. На пиру, который закатили в честь их приезда, разве что боголы не выкрикивали неприкрытую крамолу. Даже недорезанные сартаульские баурчи, окружавшие с некоторых пор отца, вслух горланили то, о чём они с Мутуганом в «учёной яме» только шептались. Если бы не долгое путешествие Бату по их расклёванной земле, если бы не рассказы Ибрагима, это было бы слишком для неокрепшей головы подростка. Но теперь, после всего, он вдруг понял, что готов принять и такое.
Так вот каков его отец? Так вот с кем он теперь?
— Темуджин упился кровью до неподвижности, пожалеть впору. И в брюхо уже не лезет, и жить без неё разучился, будто пьяница без архи...
— Сколько ни всосал, а постаревшие кости не согреваются. Но мало ли более достойных, чем это чудовище, побелевшими скелетами лежат вдоль дорог из-за его ненасытности?
— Зарвавшийся Чингис бестрепетно посылает на смерть других, сам же трясётся, как жертвенный ягнёнок при мысли о собственной.
— Сделать подданных ещё более ничтожными, чем ты сам, — вот хороший повод утешиться. Правда, для этого способ один: мы все должны возлечь гниющим мясом в его могилу. Может быть, тогда ему не будет обидно покидать этот мир, который упрямо шевелится под упревшими ногами.
На хмельную голову слушать такое было даже весело. На следующий день, протрезвев, Бату вспомнил вчерашнее и перепугался. Как реагировать на эти призывы к бунту? Если за малую щепоть такого ещё в Самарканде любому сломали бы хребет, будь ты хоть трижды царевич или ближний нойон.
Может быть, небывалое бунтарство отца — это всего-навсего отголоски прошлого? В таком случае эцегэ делает своих людей, своих подросших детей, бессмысленной жертвой застарелой обиды. Незаконнорождённый Джучи всю жизнь мечтал гордиться своим отцом легко, как дышат дети во сне, как наполняется водой прозрачный родник. Но с первых лет взросления не было родника. Он пил свою горькую любовь, пропуская взбаламученную тину сквозь ноющие зубы. Каждая щёлочка его души была забита этой тиной. Теперь же, оторвав эту истерзанную часть самого себя, он, похоже, уподобился калеке, который рад, что ему отсекли ноющую руку. В его преувеличенных обличениях звучала мстительная радость освобождения от долгих страданий.
Однако... отрезать — не пришить. Замена есть ли?
Поэтому только поначалу восторг «свободных» речей эцегэ закрутил в праздничную круговерть и Бату. Он даже унизился до того, что показал отцу письмо Мутугана, чем, конечно же, предал память друга. Ведь строчки дружеской исповеди не бросают в костёр восторженных выкриков пьяных бунтарей...
Джучи, пробежав воспалёнными глазами пергамент, назвал погибшего друга «умным мальчиком», говорящим «то же самое, что и без того у всех на устах». Это была, конечно, хоть и корявая, но похвала — вот, мол, ещё один человек со всеми нами согласен, — но прозвучала она кощунственно. Стремительно теряя возникшее чувство единомыслия, Бату еле сдержался, чтобы не обидеться за друга... Но обижаться не на что — разве его хотят задеть? Наоборот, испытывают. А ну-ка, мол, сынок, слушай, а я понаблюдаю, согласишься ли со мной или — ведь не зря Джучи разлучали в своё время с детьми — сделался уже послушным орудием Темуджиновой воли.
Эцегэ наивен, решил — если царевичи юны, так на их лицах всё можно прочесть. Уж чему в учебном курене учили, так это чувства свои скрывать. И не радоваться бурно тоже учили... Впрочем, в первый день приезда домой Бату, конечно же, радовался. Искренне, как тот ребёнок, который когда-то покинул эти юрты.
Так или иначе, но проснувшемуся в похмелье царевичу стало страшно. Уж там прав отец относительно чрезмерной свирепости Кагана или нет, но не рано ли кричать об этом на пиру, где табунятся осведомители? Или он нарочно? Тогда на что рассчитывает? Вот тебе, называется, и приехали в родные нутуги.
Темуджин пошлёт тумены на усмирение собственного сына — им всем тогда несдобровать. Поддерживают ли открытый бунт возвратившиеся домой чингисиды-внучата, Великий Каган разбираться не будет — всех в войлок закатает. И хорошо ещё, если в войлок.
Джучи, правда, никогда не отличался легкомыслием — значит, что-то ему от всего этого надо. В чём выгода таких разговоров, если допустить, что рассчитаны они не только на «уши добрые», но и на «уши бдительные»? На уши Темуджиновых соглядатаев, которыми здесь всё наверняка пропитано.
Развеять все эти сомнения, как казалось Бату, мог только Маркуз, возвращения которого с охоты он ожидал с нетерпением. Но наставник, будто назло, как растворился в близлежащих горах.
С матерью разговаривать о таких делах впервые же дни приезда было просто невежливо. Веселиться надо, изображать беспечного жеребёнка. (Вот Орду и стараться не надо, он, кажется, и не вслушивается в эти странные речи.)
Маркуза всё не было, и Бату решил действовать сам. В конце концов, он имеет право на правду. Дела в улусе и его, как наследника, касаются. Что с отцом случится — и Вечное Небо не поведает. А последствия разгребать ему — не Орду же это всё, в конце-то концов, по силам.
Вечером Бату решительно направился в отцовскую юрту, мало надеясь застать его там в одиночестве... «Ничего, подожду», — упрямо уговаривал он самого себя. Вопреки неприятным ожиданиям, Джучи хоть и не сидел наедине со своими думами, но, увидев Бату, всё же быстро удалил из юрты престарелых улемов — с этими сомнительными мудрецами он явно развлекался бессмысленным богословским диспутом. Те, расшаркиваясь, ушелестели за темнеющий полог.
— Я ждал тебя, сынок... — Отец был совсем не похож на самого себя вчерашнего. — Наверное, вы с Орду удивлены происходящим. Однако тебе придётся такое принять... или не принять и уехать обратно — никто не держит. Наш Великий Каган будет утешен хотя бы тем, что внуки предают его недостойного сына... — он улыбнулся, — который вовсе, слава Небу, и не сын. — В голосе скрипела нагнетаемая к удобному случаю обида.
«Ох и любит отец обижаться, ох и любит», — думал Бату, но сегодня он был мало расположен снисходить к подобным трогательным слабостям.
— Ведь вас так долго учили, что убить врага способен любой, это не твёрдость, — продолжал эцегэ, юродствуя. — Твёрдость багатура — погубить друга, брата, родню. Если душа к таким подвигам не лежит — какой же ты воин? Какой «повелитель народов»?
— Погубить «друга, брата, родню», подстрекая их к безнадёжному бунту, — это ли не мужество. Воспарить неподкупным багатуром над костями доверившихся тебе людей — это ли не мужество. Остаться в памяти потомков добрым правителем, помогая врагам раздавить своих, — вот настоящее мужество, — зло огрызнулся Бату, ведь он пришёл сюда не витийствовать.
Бату ожидал, что отец тут же выгонит его вон, но Джучи отреагировал совсем иначе.
— Берикелля! — восторженно вскинулся эцегэ. — У тебя ум, как у взрослого мужчины. А что же Орду — он стал таким же?
— Отец, если ты предпочёл бы видеть таким его, а не меня, — ведь он всегда лизал тебя больше, — придётся огорчиться. Он совсем из другого теста.
— «Теста», — припомнил Джучи, — бабушка Бортэ не рассказывала тебе эту трогательную историю? Про То, как Суду завернул меня в тесто после рождения. Я испортил печень, слушая подобные сказки, а теперь запоздало горжусь... что, похоже, не ношу в себе отравленной крови этой медноголовой мрази.
— Знаешь, в чём разница между нами, эцегэ? По мне, так это валено только с одного конца палки. Темуджин не удержал опасных сплетен в мешке, и вот чем всё кончилось — ты никогда не будешь верховным ханом. Всё остальное — пыль на седле, стряхнуть и забыть. На месте деда я бы меньше мучился, больше думал. Или удавил бы тебя в колыбели... а, уж решившись оставить, сплетни сумел бы пресечь, будь спокоен.
Твёрдые суждения Бату в сочетании с детским, не прошедшим ломки голосом развеселили Джучи, но показывать этого он не стал.
— Ты человек других времён, сынок, и уже не сможешь понять, что не было в те пожелтевшие травы ничего важнее, чем законная принадлежность к родному обоху, важнее, чем кровь. А сейчас она настолько не важна, что...
— Льётся, как архи из проколотого бурдюка... А касаемо Орду могу тебя утешить — уж кто из нас ненавидит законы Ясы, так это он. От него к тому же ты не услышишь ничего, кроме поддакивания.
Джучи наконец-то рассмеялся. Но не покровительственно — доброжелательно.
— С облегчением вижу: ты не очень-то жалуешь поддакивания, это вселяет надежду.
Тут у Бату начисто кончилось терпение. Это сладкоголосые сартаулы потому и проиграли монголам, имея троекратное преимущество, что единого словечка не произнесут, не обвив его плющом занудного красноречия. По всему видно, эцегэ уже успел перенять у побеждённых и этот несносный обычай. Такие разговоры на приёме послов хороши, на струнах хурчинов — в самый раз. А по делу лучше коротко, по-монгольски. И он решил действовать напрямую.
— Отец, мы поняли друг друга в этом — я рад. Но пойми же, я не склонен копаться в твоих душевных болячках, как шаман... Нет желания состязаться с тобой и в медовых юролах. Меня интересует только тело — не цветастая одежда. Рассказывай же, что вы тут затеваете? И проще, проще. Я помогу, куда же мне теперь деваться?
— В-о-он ты о чём. Какой быстрый! А подрасти немного не хочешь? — поддразнил его отец и почувствовал, что этим неуместным и глупым уколом позорит прежде всего себя. Что это с ним? Он заревновал? Но, обладавший необъятным опытом копания в себе, Джучи мгновенно разобрался, откуда ветер дует.
В этом страстном и одновременно холодном выпаде сына — по интонации, по всему — вдруг так ясно и недвусмысленно проявилась его мать, что Джучи оробел. Такое было чувство, что это вдруг она сама вселилась в самонадеянного подросшего отпрыска. И рад бы с ним теперь свысока, да не к чему придраться... Джучи вдруг вспомнил, как этот неуживчивый Бату в те далёкие травы безропотно заглядывал в рот Маркузу, а его, своего отца, не слушался. Оно бы и ладно... Но это же сын самого дорогого на свете существа. Это же ребёнок Уке, которая, укрепив поначалу его мятущийся дух, приручив и обласкав, вдруг снова бросила его в том враждебном лесу... где в первый раз подобрала. Мысли вспорхнули, как перепелиная стая, быстро исчезли в траве. Ах да, что-то он такое обидное сказал сыну.
Но Бату не вспылил — будто и не заметил насмешки, — и тогда вместо извинений Джучи стал рассказывать. Заговорил просто, без выкрутасов, как с ближними нойонами на каждодневном совете:
— Темуджин дал нам четыре тысячи воинов... как дар великий. Но у него для нас больше нет. Я говорю — не удержать с такими силами улус. А он мне своё надоевшее: «Привечай достойных, в страхе держи непокорных... Сартаулы под сапогом, чего ещё надо?» Гоняясь за зайцами, Великий Хан забыл про волков.
— Четыре тысячи, только-то? — Бату не предполагал, что дела идут настолько плохо. — На что же он рассчитывает? Дед уж какой ни есть, но никак не глупец.
Наконец-то с ним говорят о главном — достучался.
— В том-то и дело. Он думает, достойные из покорённых спешат пополнить наши ряды. А непокорных шугануть слегка — они и забьются в нору. Всё не так.
Он тут всех против себя настроил бессмысленной свирепостью. Достойные спешат пополнить ряды его врагов. Повезло ещё, что Джелаль-эд-Дин пока на юге, а местные силы разобщены. Но сколько не жги, не руби людей за желание дышать — потребности лизать гутулы у них не прибавляется. — Джучи вздохнул с таким видом, будто собрался спасать выжившего из ума старика от его же глупостей, и продолжил: — Как у отца всё просто. Быку — кнут, храбрецу — сабля. Припугни одних, одари других. Страви врагов друг с другом. И будет всё по воле Неба. — Тут его глаза, вдруг резко, без перехода, засияли воспалённым ожесточением. — Или твой добрый дедушка иного желает? Знаешь чего? Чтоб все мои люди легли тут костьми, как толпа из хашара. Легли, но удержали до поры до времени северные границы. Удобно, правда? Меня, непокорного, с другими непокорными стравить. Самому же, отдохнув, новых людей сюда привести, вышколенных, обученных, не знающих, что здесь творилось. А слава — ему, Великому Потрясателю...
— Наверное, в последнем ты прав, эцегэ, — грустно отозвался Бату. — «Не беспокойся за тигров... лучше подумай, кого грызть шакалам», — такое он сказал Мутугану. Темуджин умён, он воюет с шакалами. И мы для него — шакалы. Я ехал сюда и всё думал: почему тебе улус? Почему не Джагатаю любимому, не Тулую, наконец? Так оно и есть: любимчиков прибережёт, а мы, строптивые, — хашар, передовые алгинчи, смертники. Даже если и так, то зачем тебе ворошить осиное гнездо раньше времени?
— Выбор у нас небогат, сынок. Ты же ещё ничего не знаешь. Вот послушай. Наши четыре тысячи не слишком ладят друг с другом. Например, мангуты[81] строги, отважны — их, как верного волкодава, куда угодно посылай, но... только не против «природного» Темуджина. Кераиты, напротив, Чингиса не любят. У этих другое — всё мечтают своего Мессию Распятого главным богом утвердить, им только щёлку оставь, затекут и туда. А как я такое могу допустить? Кругом сартаулы. Попробуй тронь их Аллаха — любой заяц во льва превращается. — Джучи раздражённо стукнул по войлоку, распалился: — Улемы разговаривают со мной, как с упрямым дикарём, который не хочет понять, что вера их — единственно верная. Они не спорят — своё доказывают.
— Лосей по осени мирить — воткнут рога с обоих боков, — понимающе кивнул подросток, — но Темуджину это удавалось.
— Удавалось... — зловеще передразнил Джучи, — что ты об этом знаешь, хилгана зелёная. Чтоб волки друг друга не грызли, запустить их в чужое стадо, да? А дальше что? Вот представь... грабить-жечь больше нечего, что тогда? Опять все меж собой передерутся! Значит, вперёд, без передышки, к Последнему морю! «Стоячие воды зарастают тиной»! Слыхали... — Джучи уже кричал, сейчас он не с Бату, с самим Темуджином как будто бы спорил. — Значит... значит, грабёж без конца? Без передышки? Это уже будет не завоевание, сынок. Это будет — уничтожение! Самих себя! Неудержимый порыв бешеной собаки!
Джучи, похоже, крутился вокруг таких забот уже давно, да всё не впрок. Кружил, как мерин, привязанный к столбу. Но в речах был азарт не мерина — племенного жеребца...
— Ну хорошо, пусть даже так, но что это даст? Пустыню, пропитанную солью-гуджиром? — отдышался хан. — Людей у нас не хватит на такое геройство, уже не хватает. Все поляжем костьми, чтобы стравить одних разбойников с другими, да? — Он сбавил тон и почти прошептал, упрямо... со стоном: — На такое тратить жизнь — не хочу... Очень старался, половину её отдал на скачки бешеных собак. Теперь — НЕ ХОЧУ.
— Я понимаю тебя, отец. — Бату постарался остаться спокойным. Стрекочет при опасности сорока, человек — думает. Однако в поговорках легко, а в жизни? — Расскажи про врагов.
— Меркиты (наши с тобой «земляки») луки не бросили — покоя не дают. Эти кровники — с ними мира уже не сделаешь. Отлови их ребёнка, пожалей — подрастёт и отравит. Их не так уж и много, но они, как мехи в кыпчакском горне. Все дуют, раздувают тамошние костры в один пожар. Теперь про кыпчаков. Они и друг с другом не очень ладят и, если бы не это, давно бы смели нас. Ещё и на Онон проскочат — дай срок. Пока Темуджиновы орлы с джурдженями да сартаулами развлекаются — ударят в глубокие тылы. У кыпчаков есть вождь, Бачман его зовут. Его кочевья, слава Небу, далеко, но не иначе хочет превратиться Бачман в здешнего Чингиса. Дай срок — и превратится. Не так давно опять отбили их набег. Но табун жеребцов они умыкнули-таки и людей посекли. Чем дальше, тем наглее.
— Людей посекли и табун умыкнули, — задумчиво расставил Бату события по степени важности. — Это всё?
— Подосланные мухни Джелаль-эд-Дина всё подбивают горожан Гурганджа на восстание. Когда брали мы его, твой ретивый дядя Джагатай невзначай плотину разрушил. Местные уверены — разрушил нарочно, чтобы город за непокорство наказать. Но таджики, слава Небу, воины неохотные.
— Ничего, на юге и гузы, и канглы с карлуками — эти охотные. Ещё что?
— Буртасы, булгары, башкиры, меря, мордва. Все рыскают, принюхиваются, пока боятся. Не знаю, что у них там, и они не знают... Слухи про Темуджиновы победы к ним раздутыми доходят. Темуджин, кстати, всё «дальних стрел» ко мне посылал. Иди, мол, развороши, не давай с кыпчаками спеться.
— Теперь всё? — Бату становилось всё тяжелее играть в спокойствие.
— Недавно восстали кыргызы... Пока притушили. Бывшие гулямы Мухаммед-шаха после его поражения от безделья маются. Им тоже кушать надо, вот и грабят всех — не разбирая. Кажется, всё перечислил. Или мало тебе? Учти, что даже по отдельности они нас по количеству людей превосходят.
— Утешил ты меня, отец, нечего сказать. Стоя в отаре ТАКИХ невзгод, ещё и бунт затеваешь? — схватился за голову Бату. — Разгребай — не разгребёшь.
— Без бунта затопчет нас отара, как беспомощного зайчонка в траве. На бунт как раз и все мои надежды. Джелаль-эд-Дин подбивал народ на борьбу с Темуджином, с ним не пошли. Почему, не знаешь? Или, может быть, так сильно монголами запуганы?
— Джелаль умён, отважен, но болезненно жесток. Шкуры наших воинов снимал, — вспомнил Бату про письмо.
— Не только наших, туркменов тоже... и горожан. В восставшем Самарканде беспомощные горожане тела его гулямов на куски рвали. Его нухуры (из канглов и карлуков) — давний кошмар здешних ночей, но Темуджиновы дарагучи не лучше. Бьются меж собою — пусть и бьются.
— Хочешь, чтобы сильные рвали друг друга, а шакалы грызли их тела? Этого хочешь, отец? Так и было в землях шаха Мухаммеда до нашего прихода, — подражая Обнимающему Кагану, Бату картинно ссутулился. Эту манеру Великого знали все. Он озорно улыбнулся, вспомнив друга Мутугана. Что-то прояснялось, но не всё.
— Вольно представлять в гадливом свете всех, но не себя. Не так тут всё было. До прихода монголов эту землю истязал взбесившийся лев-людоед, потом с востока приполз бешеный тигр. Гололёд ли, засуха — одинаково стадам околеть.
Теперь Джучи превратился в того полководца, которого любили нухуры, — решительного, свежего, как утренний ветер, напористого. Бату даже залюбовался, загордился, в который раз за эти дни меняя своё мнение об отце. Может, и вправду — это выход?
— Если докажем здешним дехканам, купцам и честным джигитам, что мы не из этой безумной породы, за нами пойдут. Пойдут те люди, которые согласны драться, чтобы не было драк. Кто уважает людей и не похожих на себя, кто хочет плести своё счастье сам, а не сдирать его с чужого плеча, как халат. Даром я,что ли, здешних сартаульских мудрецов привечаю, этих дервишей, улемов, казиев? Они нам славу создают, разъясняют уставшему народу, что не считаем его травой, что и веру здешнюю уважаем, что мира хотим. От них и знаю — пойдут за нами люди.
— Ну хорошо, пусть даже и так... Не рано ли шкуру послушания с себя срываем?
— Я Мизиру молюсь, чтобы не выдержал Темуджин. Чтоб речи обидные (которые вы с Орду во время праздника слышали) соглядатаи десятикратно раздутыми к его ушам приволокли. Он вспылит, испугается... и пошлёт на нас войска.
— Ну и что? Устоим?
— Сейчас устоим, позднее — не сдюжим. Туркмены готовы нас поддержать. Купцы сартаульские, горожане, улемы сами на войну не пойдут, а денег, чтоб гулямов нанять, обещали. Сейчас земля войной разорена — неприкаянных джигитов из мусульман ой как много маячит по буеракам. Темуджин их не любит, они неуживчивые, что на уме — не поймёшь. Да и не в этом далее дело. Он на усмирение магометанской страны несторианские тысячи пошлёт, чтоб не сбежали ненароком к единоверцам, а те мусульман презирают. Несториан и у нас немало.
— Воинов, простых воинов, не священников твёрдолобых... Уговорим, обласкаем. Что до самих монголов — война на износ уже всем надоела... Добычу домой не привезёшь... И люди в коренных улусах почти голодают. Десятками, сотнями под наши знамёна переходить будут, если пообещаем людям мир и возможность вольно кочевать, как в прежние времена.
— Но почему именно сейчас, не позднее, — сказанное отцом начинало казаться Бату разумным.
— Пока силы есть и люди живые. Позднее, с меркитами и кыпчаками воюя, утомим коней и людей погубим.
— Погубим людей и коней умучаем, — опять расставил Бату эти понятия по степени важности, ему очень хотелось с эцегэ согласиться, но что-то мешало... как камешек в гутуле. Дадут ли время вытряхнуть камешек, а надо бы.
— Ну что, убедил я тебя? — Джучи стало стыдно за эту излишне пламенную речь, произнесённую перед стригунком. Не по чину старания.
— Не знаю, — наморщился тайджи. — Думать буду.
— С Маркузом своим любимым, да? — спросила всплывшая ревность.
— У меня и своя голова не оторвана.
Бату, пошатываясь от напряжения, прошёл-прополз мимо дремавших, опершись на копья, тургаудов. Их квёлые лица сами по себе ни о чём не говорили — настоящий, опытный нухур при опасности мгновенно сбросит полудрёму.
«Не тот сторож, кто столбом стоит, а тот сторож, кто силы бережёт», — так говаривал Мутуган. И всё же, если бы тургауды стояли чётко и слаженно, как они сами выстаивали когда-то с Мутуганом в «учёной яме» свою смену (попробуй не постой), это было бы маленьким, но так необходимым сейчас для царевича доказательством правоты его отца. «Всё, хватит на сегодня забот», — решил он и направил коня, казалось бы тоже беспечно дремавшего на ходу, к материнской юрте.
Боэмунду дали отдельную юрту, белевшую новеньким войлоком, несколько лежанок-ширдегов, отполированный китайский казан, не касавшийся огня своим сияющим задом, трёх поджарых сартаульских жеребцов соловой масти, видавший виды, но добротный персидский меч с костяной рукояткой, а также много мелкой всячины. Кроме всего этого, он обзавёлся домашним мальчиком-рабом.
Такова была плата за чёрную весть, привезённую им из душной Индии вместе с не самым весёлым рассказом о себе самом.
Этот странный народ, в диком обществе которого Боэмунд провёл уже не один месяц, не переставал его удивлять. Они убивали легко, как играли, с детской улыбкой, а иногда с таким же детским безоглядным ожесточением. Они вычищали от всего шевелящегося непокорные города и вдруг... оделяли подарками, в приливе... нет, не жалости, сопереживания к чьей-нибудь совершенно чужой судьбе.
Они не прощали предательства, но удивительно не обижались на подтрунивания, граничащие с оскорблением. Они не терпели двуличия и то, что у сарацинов считалось вежливостью, здесь сходило за хамство.
Что он такого хорошего сделал этому погибшему Мутугану — ничего. Да и что он мог? А тот ему вдруг безоглядно доверился и каким-то непонятным образом обязал доверие оправдать. Жизнь давно тяготила Боэмунда, но казалось — он нужен, и этого было достаточно, чтобы держаться на плаву, не переселяться в другое, ещё неизвестно насколько лучшее, тело. Теперь вот на его дороге встретился Бату, которому он достался от Мутугана в наследство. Царевич слушал истории из жизни чужого человека с такой не посторонней заинтересованностью, так хотел вернуть ему утраченную радость жизни, что как тут не поддаться, не попробовать ещё раз... Уже в который раз.
Мир состоял из злых чудес всегда, всегда.
Катары[82] из Безье утверждали, что жизнь и материя — от дьявола. Они проклинали любовь и восхваляли оргии, как орудие истощения тела, как орудие избавления души от плотской тюрьмы... Их речи были страшны, а жизнь весела, разноцветна и содержательна. Они легко относились к смерти, но не трогали даже кур.
Католики считали этот мир творением Божиим, воспевали «всякое дыхание его», которое Господа славит, воспевали любовь без греха, чистую, как утреннее небо. Их речи были вдохновенны, но жизнь — грустна и однотонна, как монашеская ряса. Они покрывали смерть глянцем монументального величия, отшатывались от неё с суеверным ужасом, как от страшной старухи с косой, и много, очень много убивали.
Боэмунд был человеком, который не смог расстаться с детством. Разве можно забыть угрюмых жизнелюбов, секущих мечами весёлых людей? В Безье умирали весело, с шутками и прибаутками отправляясь в другую увлекательную страну. Этот весёлый праздник освобождения от греховных тел живёт в Боэмунде. Яркие краски этого карнавала не меркнут в его душе, как те факелы, которыми он жонглировал перед сумасбродной публикой, как те посеребрённые мечи, от которых он уворачивался — было у них и такое представление. Тогда, в Бухаре, монголы приняли его за необыкновенно обученного воина, а он никогда не воевал, он никогда не умел это делать... Только потом, в угрюмой, жертвенной Акре он протягивал рыцарям натянутые арбалеты, потому что за это его кормили.
На пути сарацинского каравана, в Лравии, злые чудеса продолжались. В весёлом Безье, ещё мальчиком, он никак не мог понять, почему его яркий карнавальный костюм — это Цепи Демона. В рубище раба такое понималось легко. Но отчего же другие, идущие с ним, так цеплялись за свою загубленную жизнь, именно сейчас... когда вот она — рядом — возможность легко с ней расстаться? Почему те, красивые, блестящие, которых крестоносцы кололи сквозь шёлк, умоляя Бога избавить их от мучительной жалости, почему те, кого давили, улетали из своих роскошных тенёт смеясь? А эти пленники, унижаясь, падали в равнодушный песок с покорных колен и, казалось, так и оставались навеки со своими измученными телами среди песка.
Детство не закончилось для Боэмунда, так и не перешло в беспечность зрелости. «Люби врагов своих», — говорили христиане.
Причина любить своего врага всегда есть. К примеру, за то, что тот нанёс меньший вред, чем мог. Его хозяин-купец к подобной благодарности своего раба даже призывал, хоть и был слугою Аллаха, не Христа. Всё-таки он сделал его не «чёрным», но «белым» евнухом. «Слегка обстрогал, так ведь не отрезал... тебе же на пользу. Рабыни к таким льнут, не боятся пузо обрести — чего и кручиниться?»
Тут он не лгал. Среди тех, кто держал крепкое хозяйство купца, были и такие, как Боэмунд, «белые» скопцы. И грешных утех они совсем не чурались... напротив. Потаскухи бухарского дна как раз и лезли к таким, тут уж точно чего лишнего не нагуляешь. И не только потаскухи — надоевшие хозяину наложницы гарема тоже не дремали и втихаря Боэмунду подмигивали.
Если бы не звёзды в глазах купеческой дочери, может, и он не отказывал себе в приторном грехе... Но нет. Как заморозило всё внизу живота, когда лекарский ножик коснулся корня жизни. Толком даже не объяснишь себе — почему? О чём он, неразумный, размечтался, какую мечту потом похоронил? Чего же он хотел, безумец?
Но всё же с тем купцом было проще, чем со следующим повелителем.
Последний хозяин (тот, кому Боэмунда препроводили в виде приданого жены) его не бил, нет... Он хотел показаться самому себе справедливым. Всем своим видом давал понять, что считает его, евнуха Бамута (оскоплённого отцом невесты) не скотиной говорящей, не вещью, а умным, достойным человеком, попавшим волею Аллаха в такую беду. Он беседовал с ним, советовался. Однако на самом деле этот раб не был одушевлённой частью жизни, Боэмунд к людям из плоти и крови приходил, как призрак из пустоты, как джин, вызываемый из сосуда в миг нужды. Он видел жизнь, но не жил. А ОНА? Она смотрела на него, как на могилу, пыталась быть верной его памяти. Он же познал ещё и муку наблюдать с «того света», как подтачивается эта верность, словно околдованная страшным «заклятьем медленных слёз», — по капельке, по капельке. В тяжёлых беседах с её мужем Боэмунд невольно снимал с себя скорлупу отстранённой покорности, превращался в прежнего, в живого, деятельного. И каждый день он вновь переживал своё превращение из человека в отвратительную жабу.
Надсмотрщики каравана относились к нему куда свирепее, но это было переносимо, потому что он быстро приспособился. Чего трудного? Ничего. Зазевался — получи, не зазевался — тоже получи... Ну и что, и такое бывает. И ветер иногда налетает внезапно, и песок за шиворот во время самума сыплется ровно и беспощадно. Даже те, что измывались над «живым товаром» сверх меры, вымещая, например, на «франках» злость за своих друзей, взятых в плен их соплеменниками, вызывали скорее покровительственную жалость, а не злость. Не у всех, но у него, по крайней мере. И у душ, окрепших для молитвы за врага, как учил Христос, по крайней мере.
Когда его вели на верёвке по пустыне, он представлял себя частью Неприступного Света, закованной в тленную скорлупу. Били не по нему, били по скорлупе. А его добрый, красивый, удачливый хозяин — наоборот — каждый день вынимал из него осколок Бога, каждый день убивал его душу своим искренним участием. По капельке, по капельке.
И вот теперь Боэмунд и сам имеет раба — это было совсем новое ощущение. Как себя вести с рабами? Большой вопрос. Вот разговаривают два свободных человека, а рядом бегает собачка. Собачку можно приласкать, дать ей косточку, и это будет жест доброты — она для такой роли и рождена. Не то с человеком...
Хочется с ним поговорить, узнать, откуда он родом... Но нет, Боэмунд не будет жесток, не будет вынимать из этого мальчика его самого, старательно запрятанного.
Всё же, когда раб снимал с него гутулы, не выдержал — дёрнулся помочь. Мальчик поднял на него глаза... В них плясало... плохо замаскированное презрение.
Злые чудеса продолжались.
— Ты стал совсем важным нойоном, Бамут, — окликнул смеющийся голос, ставший узнаваемым за долгое путешествие от стен Бухары до Прииртышья. Бату решительно шагнул из темноты. Без приглашения — как у себя — преодолел короткое расстояние до хаймора — почётной части юрты у стены, противоположной порогу.
— Брысь, — махнул он мальчику-рабу. Потом, церемонно уселся, скрестив ноги. Но тут же, забыв о достоинстве царевича, растянулся плашмя, на покрытом шёлком ширдэге.
— Ты слишком усердно изображаешь бодрость, тайджи, чтобы я в неё поверил. Налить тебе кумыса? — озабоченно поинтересовался Боэмунд.
— По случаю того, что говорить мне откровенно больше не с кем, жалую тебе высокое право звать меня просто по имени... — Бату устало зевнул. — Не надо мне кумыса, Бамут. Я сегодня только и делаю, что пью. Не за тем пришёл. Пришёл поболтать, не думая о правильности слов.
— А я-то думал, что у вас, монголов, говорят открыто.
— Может, и открыто... да уж. Лучше вязь сартаульскую плести, чем изображать эту самую открытость...
— Видать, дела невесёлые.
Бату сжал своей округлой ладонью искрящийся новизной пояс:
— «Невесёлые», хорошо бы так. Ты не смотри, что эта юрта будто бы стоит, не шевелясь. На самом деле мы все летим...
— Куда?
— А куда летят, не имея крыльев. Ты пощупай у себя... может, они есть. Уже отрезали? Какая жалость! Прости меня, друг, я не то имел в виду. Всё мой проклятый язык, вот и не думай тут о правильности слов. Прилетев, мы уже не узнаем — куда летели. Отец поднимает мятеж против Темуджина. Нравится? А не поднимет — нас поднимут на копья его враги, будем вместе с тобой в чужих нутугах над аргалом сгибаться. Это в лучшем случае, а в худшем — просто задавят, как волчат в разорённом логове. Я всё пытаюсь говорить с Мутуганом...
— Не часто ли ты беседуешь с Мутуганом?
— Мне больше не с кем — у меня не осталось друзей. Как ты думаешь, Бамут, где он сейчас?
— Если спросить у альбигойцев, которые воспитывали меня в юности, они бы сказали, что он кричит в чьей-то люльке невинным младенцем. В Библии сказано: «Устами младенца глаголет истина». Если это так, есть смысл спросить у него совета. — Увидев, что Бату угрожающе насупился, Боэмунд пояснил: — Прости, я не оскорбляю его память. Всё мой проклятый язык, вот и не думай о правильности слов, — улыбнулся оправдываясь, продолжил: — Крестоносцы скажут, что он лежит в гробу и ждёт трубы Архангела, одновременно с этим не лежит, а жарится на сковородке...
— За что на сковородке? Как это «одновременно»?
— Точнее не объяснишь, это теософия. Наш Бог— Любовь, разве не знаешь, язычник? Он очень добр: все, кто не верил в Христа — варятся в котлах, все, кто верил в Христа неправильно — варятся в котлах. А из остальных — «лишь немногие спасутся». Прочие — варятся в котлах. Вечно, безвозвратно.
— Нет, оставьте это себе. Душа Мутугана будет реять над знамёнами моих непобедимых туменов. У нас такие души называются — Сульдэ.
— А я то думал, Сульдэ — это ваш бог войны.
— Что ж, я горд за свой народ: мы так успешно громим врагов, что души наших умерших героев соседи считают богами войны, — самодовольно сощурился царевич. — Но ты же умён, Бамут, и должен понимать, что не бывает никакого отдельного бога войны. Война — это беда, страдание. Взывать к её Духу — если бы он даже и был — это всё равно что молиться злым красным мангусам. И вообще, ты говоришь как джурдженьский шаман. Посмотри на мир вокруг, — Бату, приподнявшись с примятого ширдэга, сделал быстрое круговое движение, как саблей махнул, — он прекрасен и явно создан одним Творцом... Такого Творца мы зовём Хормуста. Он двуедин — Небо и Земля... А можно сказать и триедин. Есть ещё одно его воплощение — Мизир. Солнце — глаз Мизира. Мир прекрасен, если люди его не портят.
— У нас в Европе не так, — вздохнул Боэмунд, — мир ужасен, греховен и, между прочим, проклят Богом, и лишь немногих, самых «не от мира сего» пришёл спасти Христос. Он принёс себя в жертву за людей. Прекрасны только помыслы людские, если они о Боге и Праведности. Наши священники все ждут конца греховного мира... да никак не дождутся. Но Господь и у нас триедин.
— Я знаю, несториане говорят: «Уч-Ы-дак» — Троян.
— Троица, — поправил Боэмунд.
На тюркском языке, понятном им обоим, объяснять это всё было трудновато. Сюда бы священника-несторианина, он бы быстро сообразил, перевёл и на монгольский. Но Боэмунд со здешними еретиками почти не общался, зато Бату общался много.
— У нас тут есть свои волхвы Креста. Они говорят: Мессия отдал себя в жертву за грехи людей. Так говорит моя мачеха Никтимиш, например. Я у неё всё спрашивал: в жертву — кому? Мы закалываем в честь Хормусты лошадей и быков — это я понимаю. Но чтобы Бог требовал себе в жертву собственного сына? Зачем такая свирепость? Наш Тенгри добрее.
— И поэтому вы спускаете в могилу умершего хана его удавленных наложниц и слуг. Хороша же доброта.
— Нет... вовсе нет. Эти жертвы не Богу, это для самого хана, чтобы в Мире Духов было кому ухаживать за ним, чтобы он не был одинок. А Хормуста тут ни при чём. Впрочем, я считаю, что это неправильно. Это сами люди делают из сострадания к умершему. От жалости и непонимания. Но сострадание — не всегда правильно. Где-то же нужна и жёсткость, разве нет? Я думаю, достаточно бросить в могилу войлочные онгоны... может быть... и тогда некоторые духи из тех, кто неприкаян, будут умершему помогать. А живые — нужны среди живых. — Бату надолго замолчал, уставившись на чёрный треугольник над порогом, соединявший их с ночью, — тоска по Мутугану зазубренной ядовитой стрелой снова впилась в его истерзанное горло, — потом встряхнулся. Его осенила новая идея: — Слушай, Бамут, как всё просто. Я сделаю онгон Мутугана. Очень красивый, ему понравится... И повешу... буду ему губы мазать как близкому родичу. А ещё я сделаю его туг... и мы снова будем вместе.
По румяным щекам царевича поползла капля.
Выспаться после беседы не пришлось. В этот день ленивую зарю разбудили боевые барабаны. Боэмунд и Бату — который так и уснул будучи в гостях, — протирая глаза, выкатились навстречу ещё блёклому рассвету. Толпы заспанных людей бежали к сцепленным повозкам, окружавшим курень не таким уж и плотным кольцом — появления врага здесь, в ставке-орду, никто не ожидал. Молодёжь, выросшая в наступательных войнах и прекрасно обученная к маневренным схваткам в открытой степи, несколько подрастерялась.
Времена, когда приходилось отбиваться от набегов вот так, прячась за кибитками, поросли полынью недавних преданий. Эти люди видели много войн в чужих краях, они знали, что делать под зубастыми стенами, швыряющими сгустки смолы, как поступать в открытом поле, в неумолимой теснине горных проходов, а вот о такой обороне знали... да не на собственной шкуре. Поэтому без лёгкой паники не обошлось.
Общая привычка к жёсткой дисциплине не позволила довести положение до угрожающего. Кыпчаки застряли у заграждения и потеряли ретивость. Они явно рассчитывали на что-то другое — может, ожидали, что в курене окажется меньше защитников. Так или иначе, а на сигнальных вышках уже пылали огни, а значит, скоро подоспеет подкрепление от соседей.
Вражеские всадники неуверенно заметались, их выстрелы лишились опасной прицельности. Уж чего-чего, а этот миг неприятельской нерешительности для каждого участника джурдженьских и сартаульских походов, — а тем более для тех, кто ещё застал предшествующую им Великую степную распрю — отдавался нетерпеливым зудением в ладонях, хватающих рукоятки оголодавших сабель.
Вылазка в этих условиях — вот-вот подоспеют соседи — была скорее молодецкой разминкой, чем необходимостью... И всё же, как и в положениях опаснейших, всадники образовали строй с такой запредельной для Боэмунда ловкостью, как будто в центре построения вдруг закрутилась втягивающая людей в пучину воронка. Они слились в единый, тесный, очень правильный по очертаниям прямоугольник, слегка заострённый впереди. Ещё когда был с Мутуганом, Боэмунд видел это монгольское чудо, но восхищался каждый раз будто впервые. Это совсем не вязалось с представлением о наступлении дикарей, как о некоем хаосе, больше того — Боэмунд и на рыцарей насмотрелся — те так не умели.
«Их не убивали за разгильдяйство», — попытался он оправдать соотечественников, зная что у монголов за потерю места в строю в условиях боя полагается смертная казнь. Однако восхищение, как и раньше в подобных случаях, возобладало над мелкой досадой. Кроме того, общую гармонию очень подчёркивал вороной цвет лошадей, у всех одинаковый, а Боэмунд любил гармонию.
— Почему только вороные? — отдышавшись, спросил он Бату.
Тот гарцевал рядом, сдерживая солового иноходца, рвущегося за чёрными собратьями.
— Так легче управлять с холма, всё видно.
— Вот как. У нас для такого и лошадей хороших не напасёшься. — «Попробуй, заставь рыцарей походить друг на друга», — подумал он об истинной причине.
— А как же отличают в бою своих от чужих у вас?
— Ну... знамёна, накидки на доспехи.
— Знамёна могут упасть, накидки — порваться. Лошади всегда лошади. — Иноходец Бату, похоже, успокоился.
Теперь большинство из участников действа, казалось, не обращало внимания на всё, кроме узкой задачи, поставленной непосредственно ему самому. Они будто бы не видели больше друг друга и на врага внимание не обращали — словно кто-то вынул из людей их мятущуюся душу. Это тоже было странно... Во время сражений на Святой Земле в таких случаях в воздухе стояло воодушевление победы, вот его-то как раз Боэмунд весьма ценил.
А здесь, в осаждённом курене, наверное, стало бы даже тихо, если бы кыпчаки за ограждением не выкрикивали свои боевые ураны, больше подбадривая себя, чем соседа.
— Урагша, вперёд. — Это был не выкрик, скорее какой-то знак. Только теперь, когда литой строй «чёрных всадников», медленно набирая разгон, тронулся с места — будто единое тело, — специально приставленные боголы растащили телеги, давая ему проход.
Не раньше, не позже. Ощетиненный длинными кольями курень будто выплюнул вдруг из себя отряд, как верблюд слюну. И она тут же стала разбрызгиваться веером, * охватывая нападавших. Из соседних куреней, обходя врага с боков и сзади, спешила такая же, расходящаяся веером подмога.
— Почему они не кричат? — спросил Боэмунд, вспомнив, что рыцари, да и сарацины в таких случаях всегда вопили.
— Зачем? Они же не мчатся на смерть! Просто облава, охота.
Царевич и приближенный подскакали к заграждениям. Было видно, что кыпчаков не секли мечами, а ловили арканами. Похоже, Джучи приказал. Разгром был полный.
Среди монголов оказалось трое убитых и полтора десятка поцарапанных стрелами. Неприятельские тела привычно складывали рядком, ловко стаскивая гутулы и отстёгивая сабли и саадаки. Раненых несмертельно деловито — за руки, за ноги — несли к предварительно расстеленным войлокам. Кто побогаче одет — удостоился носилок. Это действо несколько удивляло и несомых, и обитателей куреня. По обычаю, раненых врагов было положено добивать, но уж никак не лечить.
«Отец что-то задумал», — удивлялся Бату. Он, хоть и не был раньше в настоящих боях, о такой милости, выходящий за пределы здравого смысла, никогда не слышал.
Вокруг поверженных кыпчаков, недовольно морщась, вышагивали табибы из сартаулов, волхвы и шаманы, явно не проявляя желания улучшить судьбу страдающих.
Подъехал Джучи. На нём не было ни панциря, ни шлема. Или успел снять? Он прикрикнул на лекарей, чтобы те пошевеливались.
— Зачем нам лечить этих разбойников? — возмутился обвязанный чалмой белобородый магометанин. — Мои руки не могут копаться в червивой плоти неверных.
— Я тоже неверный, — нахмурился хан, — выдумывая причину отказа, следи за языком. Твоё везение велико, табиб, но равен ли ему твой лекарский дар? Делай, как я сказал...
Бату, наблюдавший за этой сценой, удивился металлу, который вдруг зазвенел в голосе отца при этой последней фразе. «Не так уж он, слава Небу, и мягкосердечен».
Джучи сказал это громко, как перед строем, чтобы все слышали. Остальные засуетились быстрее.
Сгрудившись отдельной группой, пряча ненавидящие глаза и поддерживая своих раненых, насупились меркиты. Вечные, как комары, меркиты.
— Этих изрубить, — махнул рукой Джучи.
Подбежавшие кешиктены уже было вытащили свои привычные кривые жала, но хан всё же успел остановить их на полпути.
— Стойте, скажу ещё одно. Всех вас, стоящих предо мной, я знаю в лицо. Меркиты, вы уходите в мир бесплотных духов, и вам надлежит знать, почему я так поступаю. У меня нет ненависти к вашему роду. И во мне, и в детях моих течёт меркитская кровь.
Бату съёжился: «Так вот до чего дошло? Эцегэ теперь и перед войском такого не скрывает. Ого!»
— За другое казню вас: за нежелание понять, что законы кровной вражды — путь в никуда. Вы почитаете за священный долг бесконечную войну с теми, кто не мог поступить иначе. С теми, кто поднимал свою саблю, загнанный в угол обычаями, придуманными не ими. Вы цените долг больше разума, служите закону, а не людям. Казню вас за неумение прощать, за то, что вы на моём месте поступили бы также.
Над толпой пленных героев нависла последняя в их жизни земная тишина. Они молча ждали продолжения.
— Отправьте их к предкам, — вторично махнул рукой хан.
Непримиримые враги молча, без стона, встретили то, к чему упорно шли. Их тела оттащили к остальным погибшим сегодня.
— Эцегэ, их можно было сделать боголами. — Бату грызла непонятная тревога.
— Не нужно нам боголов, готовых ударить в спину. Когда-то Тайр-Усун привёл к Темуджину свою дочь Хулан и своих воинов в придачу. Каган сохранил им жизнь, своих сотников над ними поставил. А они, неблагодарные, восстали. Тогда были жертвы с нашей стороны. — Джучи немного споткнулся, примеры, связанные с благородством его отца, были не очень уместны. Неуклюже вывернулся: — У Темуджина много народа... он мог рисковать так — мы не можем. А меркитов не исправишь. Знаешь почему? Потому что мир с убийцами их друзей, отцов и братьев они считают низостью и предательством.
— Красивые чувства, чувства багатура, — бросил царевич задумчиво.
— Такая красота творит гордую пустыню.
— Следуя этому пути, Темуджин должен был убить и нас.
— Он и так это делает, только медленно, — криво улыбнулся Джучи. Он вдруг подумал, что Темуджин в похожем случае поступил бы также. Джучи не засомневался в собственной правоте, просто не хотелось походить на отца. Ведь он решил для себя раз и навсегда — всё их спасение в том, чтобы поступать не так, как кровожадный Темуджин, и привязывать людей не страхом, а милостью. Однако мысль опять нашла удобную лазейку: «Отец их сам таких, которых только удавить, своей жестокостью создал». Но тут из чёрной дыры выползла мокрая жаба и зашептала: «Ты убиваешь сейчас не их — ты убиваешь меркита в себе...»
Стряхнув с себя ненужные сомнения — самое неприятное, самое тяжёлое было сделано, — Джучи дёрнул поводья и подъехал к кыпчакам.
Их молодой предводитель, поджарый, как гепард, стоял, расставив ноги несколько шире плеч, нарочито устойчиво. Смесь гордости и боязни, что ноги вдруг от волнения откажут. Наверное, он мечтал умереть, совершив достойный подвиг. На его глазах посекли меркитов — мог ли он ожидать для себя чего-то иного?
«Пленные всегда одинаковы... В первый день горды друг перед другом — это ещё горячка боя не прошла. На следующий — наденут на себя овечью шкуру. Что есть воин — овца в волчьей шкуре — посочувствовал ему Боэмунд, он вспомнил, как сам вот также стоял когда-то перед сарацинами. — Одна ночь отчаяния, одна ночь, и с тебя сползает шкура хищника».
— Ну что, Делай, не думал, что так всё кончится? — весело окликнул Джучи. Его приветливость несколько не вязалось с расправой над меркитами. Он пожалел, что начал добрые дела именно с неё — теперь говорить с Делаем будет намного сложнее.
Очень хотелось покончить с самым неприятным, а уж потом... Не стерпел, вырвал, называется, больной зуб раньше времени. Как тут быть, с чего начать? И где же, в конце концов, Маркуз, который придумал всю эту сомнительную хитрость?
— Я верю твоему слову, Делай, верю разуму. Твоих нукеров развяжут и накормят. Раненые получат помощь, ими уже и сейчас занимаются. Скажи, что бы сделали вы, попадись я в ваши лапы. — Последний вопрос Джучи задал неспроста, пусть Делай хоть на мгновение выйдет из своей роли жертвы.
— Мы продали бы вас... в рабство... булгарам, — неохотно, сквозь ровные белые зубы, процедил юноша.
— Правильно, но я знаю, что вы продаёте в рабство и своих. Разве не так? Здоровый народ не будет делать такого. — Глаза хана задорно блестели, он явно дразнил врага.
— Трусов, лентяев, смутьянов, тех, на кого укажут мудрые старейшины! Тех, кто мешает жить народу. — Способность говорить явно возвращалась к пленнику. Но и за воспалённостью этого пламенного выкрика скрывался страх оказаться наедине с думами о смерти.
Бату заинтересованно вникал. Во всех действиях его отца он почувствовал какой-то замысел.
Неужели Джучи знал про это нападение? И не посвятил его в свои планы? Детская обида захлестнула царевича. «Эх ты, мерин кривоногий, — ругал он себя, — думал: взял отца за загривок. Как бы не так».
Джучи между тем прикинул одно к другому и решил: первую стрелу нужно спустить с тетивы уже сейчас, не зазывая Делая в юрту. Пусть слышат все его нукеры.
Вживаясь в кыпчакский способ думать, он смаковал это слово «нукеры». «У нас бы сказали «нухуры». Столько похожих слов в языках, неспроста. Да и вообще — чего нам делить? Ну, Великий Каган, попомнишь ты строптивого сыночка».
— Я ждал вашего набега — одного не ждал...
Он посмотрел на связанных. Как и рассчитывал, Делай поднял голову. Воспалённая гордость сменилась на его лице невольной заинтересованностью.
Вокруг собиралась толпа любопытных. Боголы с вязанками хвороста (в этих краях можно было топить не только аргалом), баурчи в заляпанных передниках, тележники, овечьи стригали, свободные от смены тургауды, ещё не успевшие снять панцирь, нойоны в ярких халатах, сартаульские дервиши в высоких колпаках, женщины, несущие пузатые бурдюки — вся эта толпа невольно сворачивала со своего пути, прислушивалась.
Если бы только не ряды лежащих поодаль неубранных покуда тел, можно было подумать, что не набег сегодня отражали — к празднику готовились.
— Одного не ждал... — повторил Джучи, многолюдность его уже тяготила, — что вы доберётесь-таки до самой моей ставки. Я принял меры, а вы всё равно добрались. Ты не только отважен, Делай, ты ещё и хитёр.
Юность слаба на лесть. Особенно у кыпчаков это должно быть так. Там уже давно не ценят ничего, кроме слепого послушания старейшинам. У них, монголов, раньше тоже было так, и поэтому Темуджин... «О Небо, опять я поступаю, как отец».
— Чего же ты хотел, Делай, а?
Пленник оглядел толпу. Она не дышала враждебностью, развлекалась... «Ну-ка, удалец, скажи что-нибудь весёлое». Было не похоже, что их собираются убивать. Да и страшный монгольский хан мало напоминал то чудовище, каким его представлял Делай.
Оглядывая толпу врагов, как сказитель своих слушателей, он вдруг бросил ей в лицо свои заветные мысли, пусть подавятся. Бесшабашность часто выручала его из беды, может быть, и здесь...
— Я хотел приторочить вашего хана или одного из его сыновей к седлу! Я хотел дать почувствовать медведю: каково быть овцой. — Оглядел зашумевшую толпу врагов, подбоченился: — Я хотел дать понять, что медведя не сделаешь овцой, просто заставив его пастись!
Его голос был звонким и совсем юным. «Мальчишка, — незло подумал Джучи, — какой замечательный мальчишка, но скоро будет опасен».
Пленник понял, что смешон, и снова нахмурился. Однако тот смех, который был ответом на его выкрик, не гремел уничтожающе, нет. Этот весёлый, незадачливый кыпчакский нойон, нашедший в себе мужество шутить, стоя связанным перед победителем, здешнему народу понравился. Тут было много таких, кто всякое повидал в разных невероятных походах. Они умели и мужество ценить, и шутку. В душе Делая творилось необъяснимое, совсем неладное. От этого собрания врагов текла на него какая-то родственная волна... Представил толпу в родном курене — колючую, повторяющую угрюмые назидательные выкрики за седовласыми старцами, что размахивают над головой провинившихся проклятиями Неба, Земли и всего остального. Попались бы к ним в плен монголы — их бы затравили, заорали, затоптали...
Здесь, правда, тоже... так споро посекли меркитов, но эти ожесточённые пришельцы с «восхода», все призывающие их, кыпчаков, к мести, мести, мести за свои обиды, налегая на долг гостеприимства... были Делаю хоть и понятны, но неприятны. Он вдруг поймал себя на предательской зависти к пленившим его людям, на желании вот так же стоять среди них и весело смеяться. А как легко, без видимых усилий, их всех, будто слепых щенят, переловили. Не убили, а переловили. Но полно, наступил его черёд достойно умереть... ведь скажи он такое о своём хане, тот бы побагровел. А этот — смеётся...
Нукеры Делая, поддавшись общему настроению, гордо улыбались, забыв о себе. Своей дерзкой шуткой он вселил в них бодрость. Джучи было видно — этот юноша, похоже, умеет ладить со своими людьми.
И тут наконец показался ОН, долгожданный, — тот, кого высматривал Бату. Пристроившись несколько сбоку от небольшого отряда взмыленных разномастных верховых ехал его любимый воспитатель.
Маркуз перевёл разгорячённую лошадь с рыси на шаг, увидел Бату... несколько мгновений, похоже, сомневался: тот ли это мальчик, тот ли?
Царевич толкнул Солового в бока и понёсся навстречу ушедшему детству.
Они сидели у огня под онгонами вчетвером. Джучи, Маркуз, развязанный Делай и... Бату. Памятуя о недавнем разговоре с сыном, хан всё-таки дал согласие на присутствие здесь бойкого царевича. Да и то сказать, на кого же ещё опереться, как не на наследника? Это был не обычный утренний совет нойонов и тысячников — это была интрига.
Не то чтобы Бату был горд таким доверием, но всё же удовлетворён. Ему воздавали должное. Давно пора. Даже то, что простодушного Орду сюда не позвали, выглядело тоже вполне естественным. Впрочем, обиды для брата в этом, пожалуй, и не было. Тот неохотно влезал даже в те дела, которые его присутствия требовали. Значит, не обидится. Бату любил своего «старшего-младшего» подопечного за это отсутствие гордыни. Она так хорошо и редкостно сочеталась в нём с нежеланием думать больше, чем надо. «Эх, со всеми бы так — и не было бы войн».
— Ну что, Делай, ты ещё не догадываешься, почему ты здесь?
— Я поверил, что ваши основные силы...
— Ушли на перехват хана Инассу в то ущелье, — продолжил за него Джучи, — и, хочешь не хочешь, оставили курени без должной охраны.
Делай молча слушал, его сцепленные ладони ритмично сжимались-разжимались. «Молод, необучен, смятение скрывать не умеет, — снисходительно отметил Бату. — Он, как кречет на руке, стремителен и прямодушен». Царевич улыбнулся, представив вцепившегося в его халат маленького крылатого Делая. «Попрошу этого человека себе. Ещё немного — и мы его приручим».
— Давным-давно, — медленно продолжал Джучи, голосом подражая сказителю, — жили счастливые люди на великой реке Иртыш. Но из дальних земель, из-за синих гор пришёл злой великан Чингис — пожиратель людей. А надо сказать, у здешнего хана Инассу была красавица дочь с лицом, что заря. Многие славные багатуры сватались к прекрасной девушке, но мудрый Инассу сказал: «Склонились травы степные в великой скорби, беда идёт на землю нашу. Тому я отдам в жёны дочь, кто избавит свой род от страшного чудовища». И был в тех краях храбрый джигит по имени Делай... Родился он стремительным, как сайгак, стрелы его волшебного лука срывали хвосты у падающих звёзд. И нагадали Делаю добрые прорицатели, что страшный Чингис-людоед только одну слабость имеет — любит беспомощных сыновей своих, — упоминая про эту трогательную слабость людоеда, Джучи не удержался, саркастически хмыкнул, — и добыл Делай коня волшебного, крылатого...
— Отец, ты бежишь впереди этого самого коня, так нельзя, не перескакивай, — вставился Бату, улыбаясь, — тебе бы, отец, улигеры складывать, родился ханом на свою беду. Как же он коня добыл?
Но тут Делай не выдержал:
— Нечего со мной резвиться, как с малышом. — Щёки удальца зарделись.
Джучи сменил тон:
— Вот-вот, и я про то же. Не пора ли взрослеть? А знаешь, почему поучительного сказания не получилось? Бедный ты, бедный, тебя твой мудрый Инассу просто вышвырнул, как высосанную кость, на погибель послал. Сколько там всего, перечисли?
Маркуз с деловитостью купца стал загибать жёсткие длинные пальцы:
— Шесть кусков тканей зиндани, тангутский меч с рукояткой в виде головы сокола, четыре пары булгарских сапожек сафьяновых в жемчугах... ещё кое-что по мелочи. Это за то, что он тебя сюда направил.
— Я вам н-не верю, он не предатель, — задрожал Делай.
— Он и не предатель, — спокойно согласился Маркуз, — он заботится о покое своего народа, а ты — воду мутишь. Ему бы жить-поживать, ни в каких распрях не участвовать... Меркиты пришли — всё склоняют его куда-то, их приютили как гостей, а они втравливают хозяев в неприятную войну. А ему зачем? Стада тучные, жёны ласковые, пастухи не голодные. Чего суетиться? Лучшие горные пастбища — джейляу — у вашего рода. Обширные зимовники — у доброго Инассу. Что ещё надо для счастья?
— Только слепой не видит, что враги придут и сметут нас. Покатимся вниз, как от лавины снежной, будет, как с меркитами.
Делая так заморочили этими сказками — очень похожими на его настоящие мечты, — что он забыл, где находится. Предупреждать об угрозе лавины эту самую лавину — разве не странно? Но и то, что Инассу хочет избавиться от лучших своих нукеров, руку свою самолично отрубить — вообще в голове не укладывалось. Такое и вовсе глупость. Нет, он не поддастся, ему просто морочат голову. Блики симпатии к пленившим его врагам погасли, душа стала наполняться злостью, вот-вот лопнет.
— Я сказал Инассу: «Чингис сюда не пойдёт, зачем ему? На юге — неразбитые хорезмийцы, на востоке — неразбитые джурджени. Уже и кыргызы восставали. Не слушайте меркитов, они вас тянут на алтарь своей беды — не вашей, — спокойно говорил Маркуз, — отдайте нам ваших смутьянов, отдайте желающих воевать... и живите спокойно». Он согласился.
— Уже втянули — назад не воротишь, — взорвался Делай, — не надо было этих беглецов-меркитов привечать. Кто же знал, что Чингис не прощает тех, кто пригрел его врагов. — Пленнику хотелось крикнуть что-то обидное, чёрное марево слепило глаза — пусть убьют. Только боязнь за судьбу своих людей удерживала его от открытых оскорблений.
— Выпей кумыса, успокойся, — предложил ему Джучи.
— Погоди-погоди, пусть перебесится, — остановил хана Маркуз, — видишь, он готов заглотить всех живьём. Только нас ли надо глотать?
Последнее замечание слегка отрезвило несостоявшегося героя. Ведь ясно, что создан он из горючего материала, из такого, что не только вспыхивает, но и сгорает быстро.
— Так чего вам от меня надо? — ещё дрожащим от возбуждения голосом поинтересовался Делай. — Почему не убили сразу... как меркитов?
— Вот, — поднял Джучи палец, жирный от баранины, — давно бы так. — Он сказал это таким тоном, будто от пленника чего-то ожидали, а он всё упрямился. Этим нехитрым уловкам Бату учили в «яме», а теперь он увидел их в действии. — Ты бы поел, поел, а? Твоих нукеров тоже не обидят.
Делай — как одичавший пёс исхудавшую морду — протянул руку к аппетитным кускам баранины... вот-вот отдёрнет, огрызнётся.
Маркуз дождался, пока он отправит в рот кусок, пока прожуёт. «Ну-ну, успокаивается, больше в лес не убежит», — с интересом наблюдал за происходящим Бату. Его воспитатель медленно, выделяя каждое слово, заговорил. Так говорят с детьми, так он говорил и с ним когда-то. Правда, Делай уже взрослый, в него не новое вставлять, а приходится стирать старое. Предательство — всегда большое потрясение. Этому человеку повезло — не каждому так везёт — в самый трудный миг ему помогут.
— Всмотрись в себя, мальчик. Чего ты хочешь? Зачем рвался сюда, глотая бодрящий ветер? Ты хотел защитить волю, не так ли? — И вдруг глаза Маркуза изменились, как бы почернели, как бы прыгнули из глазниц, будто две маленькие настырные рыси.
— Я хочу, я хочу, чтобы обо мне слагали легенды вольные племена. Хочу сделать так, чтобы храбрые и умные были богатыми, а глупые и ленивые — бедными. Чтобы тех, кто лучше остальных, не отправляли в рабство за строптивость.
— Ты хочешь быть на месте хана Инассу? Для этого нужна его дочь? — продолжал этот странный допрос Маркуз. Теперь его глаза стали обычными.
Зато пленник отвечал легко, без стеснения. Маленькие рыси перегрызли глотку его настороженности и гордыни.
— А как же иначе? — со смешным недоумением по поводу «глупого вопроса» удивился Делай. — Если ты не ханский родич — так и умрёшь в нукерах. Когда шёл сюда с такими же, как я отчаянными, то думал: или привезу ханского сына поперёк седла... или, уж не знаю, как жить дальше. Я не могу! — вдруг закричал он, будто в полусне. — Я устал от этих кругов! Зимовка, низины, джейляу, потом снова — зимовка, низины, джейляу. Ничего не меняется... Я и ханом не хочу быть — я хочу, чтобы что-то менялось.
— Какой ты смешной, Делай, — улыбнулся Джучи, — так бы тебе и отдал Инассу свою дочь. Нужны ему подвиги твои, как овце потник. Стада множить — вот его подвиги. Он тоже хочет, чтобы что-то менялось, да? Бедняга. Жил не тужил, а вдруг меркитов злые духи принесли. Вот он и позволил тебе молодцов бесшабашных набрать, чтоб не нарушить долг гостеприимства. Получите, мол, подмогу... Только если беда в степи, знаешь что бывает? Из бесшабашных голодранцев — ханы получаются. Мы такое уже пережили, когда-то...
— Подожди, хан, не о том, — мягко перебил его Маркуз, — я хочу, чтобы этот мальчик понял. То, что называется «вольные племена», на самом деле — неволя. Если он такой, как есть, — ему нужно бороться за «неволю».
— Это как так, «неволя — воля»? — совсем обалдел пленник. С силой его «воли» уже что-то непоправимое сотворили, теперь и с разумом творят. «Колдуны, — металось где то на дне, не в силах всплыть, — они тут все колдуны».
— Меркиты вас чем пугают? Вот были когда-то «вольные племена», а теперь злой Чингис всем в окровавленные рты свои удила засунул, а самые свободолюбивые — меркиты то есть — бежали на реку Иргиз, а потом к вам, кыпчакам. «Не поможете нам, — говорили, — скоро и вас к седлу приторочит. А строптивых — истребит». Говорили такое, Делай?
— Говорили, а что? Разве не истребили? Я сам видел.
— Маленький куст вольно стоит, да корнями к земле прирос, — вздохнул Маркуз, — табун лошадей за вожаком бежит, но земля под копытами разная всякий день. Хочешь быть вольным кустом на родной земле — затопчет тебя табун. Не лучше ли вовремя обернуться жеребцом? И тогда чем быстрее скакать умеешь, тем дальше будешь... от хвоста табуна.
— Разговоры про волю для тех, кто её имеет, для беков с ханами, — подхватил Джучи. — Посмотрите, мол, надо мною никто не стоит, куда хочу, туда и кочую. Они толкают вас, глупых, ложиться поломанными кустами на пути табуна. А в одиночку кочевать — пропадёте, да и зачем оно, одиночество? Это судьба отшельника — не багатура.
Делай напряжённо внимал. Так складно с ним ещё никто не разговаривал. И ведь верно, всё верно... Только чего им всем от него надо?
— Запомни, Делай, если желаешь великого будущего себе, — уводил его хан в неизвестное, непривычное, — разговорами о «воле» тебя к чужому столбу привязывают. Чем короче верёвка, тем больше о ней, о воле, разговоров. Не бывает воли — бывает длина верёвки. Мы, монголы, взяли многих в свою рукавицу, это так. Мы караем за непослушание, как карает лавина одинокие снежные комья. Просто заставляя их двигаться вместе с собой. Но посмотри на судьбу покорённых: они повидали мир от далёких рисовых полей до абрикосовых рощ Хорезма. Были пастухами — стали важными беками, купцами, тысячниками, табибами.
«Тысячниками, — усмехнулся он сам себе, — а большинство стоят, где велено, ни шагу без пристальных глаз».
Пленный юноша напряжённо внимал, он уже был их, с потрохами. Кто бы сомневался? «Эх, заманили дурака», — вздохнул хан. Джучи, конечно же, больше рассказывал не о том, как есть сейчас — впрочем, бывали за эти годы и такие с людьми превращения, — он говорил о том, что ещё сделать предстояло. А для этого надо было всего ничего — свергнуть власть Темуджина. Лгал он тому парню, нет ли? Ему хотелось думать, что нет.
После долгого утомительного прикармливания задорного кыпчакского волчонка отпустили свободно гулять по куреню. Куда он денется под присмотром сотен глаз? Следом за ним из юрты выполз Маркуз — отсыпаться. Отец и сын снова остались наедине.
— Сегодня ночью волчонок будет думать. Завтра — робко шептаться со своими. Мы подождём. В таких делах спешка пагубна. — Джучи был доволен и собой, и Маркузом. С Бату же пришлось, наконец, объясниться. — Кыпчаки опасны только весной, они воюют, когда зеленеют степи. — Джучи сегодня сиял довольством и бодростью. — Эх, сынок, скажешь, что опять плету сартаульскую вязь, но здесь такие тюльпаны — ты немного опоздал, не застал. Они тут красные, как будто впитали в себя цвет тех вечных потасовок, которые расцветают вместе с ними. Ты видел одну из последних сегодня, да. Скоро кыпчакам будет не до того, а я так боялся, что ни одного кречета поймать не успеем. А погляди, какого поймали, залюбуешься. Эх, сынок, дай помечтать о тюльпанах — отдохнуть. Расскажу и остальное. Не выпить ли нам? Раз уж мы воюем против Темуджина, давай-ка воевать и с его любимой трезвостью.
— Согласен, — охотно сдался Бату, — отдыхай, эцегэ, отдыхай. Прости меня за всё моё чванство. Ты — умный, ты самый лучший хан. Готов тебя слушаться, я поверил. Дай палок моей строптивой спине, если ещё сомневаешься.
Они выпили за единомыслие, поговорили о том, о сём. Потом вернулись к делам.
— В эту траву кыпчаки сами не сговорились, не успели. На следующую — мы им не должны этого позволить.
— Всё, как у нас на Керулене. Прости, отец, но если нам правдиво пели про то, как Темуджин боролся за власть в юные годы, — ты делаешь то же самое. Только он там, а ты здесь. Разве не так?
Джучи нахмурился, его не переставало смущать мнимое сходство с Чингисом, но, с другой стороны, это почему-то и льстило.
— Темуджин хорошо начинал, плохо кончил. Шагая по высокому хребту в темноте не вправо, так влево сорвёшься. Но ты не прав. Здесь многое не так, на Керулене жить легче.
— Чем же легче? Те же степи, те же горы. — Бату ехал сюда из «учёной ямы» — как давно это было, — и ему всё казалось: не только родных людей, но и родные степи перенёс услужливый Мизир с Орхона на Иртыш.
— Те, да не те, — улыбнулся Джучи, — зимой столько снега, что лошадь не пробьётся к нему копытом всю зиму. А чуть подтает: в новый мороз корка ледяная сверху — джуд. Погибель живому и вовсе.
В коренных нутугах — где швырял, играя со сверстниками, костяную биту маленький Темуджин, где натягивал свой первый детский лук карапуз Джучи — снега щадили людей. Толщина его покрова — жизнь или смерть для пастуха. Горе любому обоху, если на зимних пастбищах не стихают безжалостные бураны. Но такое бывало редко, такое — гнев Небес.
— Ну, рассказывай, — недоверчиво встрепенулся Бату (он-то воображал, что все степи одинаковы), — как же кыпчаки тут живут зимой? Сами для лошадей траву из-под снега лопатами роют? Не нароешься. — Бату замолчал, подумав обо всём с другого бока. — Удружил нам Темуджин с дарёным улусом. Мало что под ногами полыхает. Я думал, тут степи как степи, а получается, держит нас Каган в кулаке. Захочет — подвезут его люди корм из Хорезма, не захочет — голодом уморит. Сами к нему на карачках приползём. Мало нам врагов, ещё и такое. — Мысль Бату поскакала куда-то в тёмную даль, но он её мягко сдержал: «не увлекайся». — Погоди. Так что, кыпчаки и корм для лошадей покупают у Хорезма? Чудно. А взамен что дают? Как они тут живут вообще?
— Этого мало, — посмеивался хан над сыном, — что там зима? Вот Мизир свой глаз во всю ширь откроет — и высохнет трава, мёртвой будет, жёлтой. Не прокормишь тут скот и летом. Так-то.
Джучи вдруг затосковал. У них там, на Керулене, после весенних дождей зелень держалась до осенних холодов. Летом жиреют овцы и кони — это хорошо. Но именно сытное, счастливое лето — самое время для набегов меркитских и татарских.
Теперь набегов нет. Истребил Темуджин разбойников, но с каждой новой травой поют улигерчи всё более истово о страшных, бесконечных войнах недавних времён, поют о сне в полглаза, об одиночной охоте отважных удальцов (как бы самому добычей не стать), о сабле, что и во сне из рук не выпускали. Поют улигерчи настырно и громко (попробуй не спой), отвлекают народ от сражений других. Чтоб не думал он о малопонятных далёких походах, навеки забирающих у «доителей кобыл» подросших сыновей.
Забирающих, как тяжёлую дань-ховчур[83] за голодный покой в родной степи.
— И что, нам подвозили зимой ячмень и овёс из-под Ургенча?
— В эту зиму — да. Но долго так продолжаться не может, да и сколько нас — монголов, кераитов? С каждой стычкой всё меньше. Вот и сегодня троих потеряли: одного дурбена, двух олхонутов. Олхонуты — обох нашей бабушки.
— А как живут кыпчаки?
— У них интересно. Каждый обох уходит на лето по тайным горным тропам высоко, туда, где Мизир не выжигает траву. Их молодёжь гонит овец и лошадей ещё выше — на сытные пастбища-джейляу, а старики запасают сено для зимовников. У них там укреплённые деревни, в которых они просиживают зиму, есть и тайные ущелья. Молодые — в набег, а женщины и дети надёжно защищены. Кыпчака огнём жги, шкуру дери — ни один из них не выдаст. Не расскажет, где родовые зимовки, где ущелья, где джейляу. — Джучи подался вперёд, заговорил быстрее, будто жалуясь: — Темуджин тут недавно прислал «дальнюю стрелу». Приказал: «Поймай кыпчаков, выведай, где у них джейляу. Иди туда ближе к зиме с отрядами, сожги заготовленное. Тогда кыпчаки на карачках приползут».
— И что?
— Я другое задумал, для того и поймал этого юного кречета. Люди на джейляу разобщены на маленькие группки, их там мало — это одна дыра в кыпчакском шатре. Они там без стариков — это дыра другая. Делая все любят, к словам его молодые уши бегут, как овцы на соль, старых же он раздражает... Это третья дыра.
Голова у Бату работала стремительно, дальше он и сам всё додумал. Люди Делая — это те, кому в скучных кочевьях тесно, такие — колючка в сапоге у старейшин, кость в старом горле у тех, кто по заветам предков живёт.
В монгольских степях таких строптивцев в леса выгоняли, называли «людьми длинной воли». Но в лесах они сколачивали шайки и стали СИЛОЙ.
Не то у кыпчаков. Каждое лето удальцов разобщают горные пастбища, а с новой травы — начинай сначала. К весне же расцветают не только тюльпаны — работорговля тоже. «Лишних людей», тех, кто старейшинам неудобен, объявляют «одержимыми злыми духами» и продают на булгарских и хорезмских базарах.
«Свои своих, отвратительно, — Бату стало приятно, что он всё-таки монгол, а не кыпчак, — в нашем народе низости такой не водится».
Значит, Джучи спровоцировал набег для того, чтобы неудобных людей, наконец, ОБЪЕДИНИТЬ, вырвать на лето из-под скучного кнута пастуха. Он хочет создать кыпчакских «людей длинной воли», СВОЕЙ «длинной воли». Как просто. Их руками нужно захватить, а не уничтожить зимние пастбища. Молодых пастухов, оторванных от старейшин и прорицателей, переманить на свою сторону легко. «Кто хочет, пусть идёт на войну — саблей добудет богатство. Добрый хан Джучи всем найдёт занятье по душе. А что сейчас имеете? Чужие стада без продыху пасёте», — скажет им Делай, вернее МЫ его голосом скажем. А ближе к зиме — свалим их же руками обеззубевших без юной поросли старейшин-беков.
«И будет бескровная победа, — восхитился Бату, — хоть один костерок под ногами погасим. Ущелья для женщин и детей — укрыться при карательном походе Темуджина — тоже не лишнее. Только бы удалось! Только бы Делай согласился!»
Всё это он высказал отцу, чтобы проверить свою способность понимать чужие мысли с полуслова. Однако Джучи даже слегка испугался такой прыти.
— Не так всё безоблачно, но в главном — догадался. Где научился так рассуждать?
— У того, с кем решили воевать, в «яме» Темуджина, — привычно скривил губу царевич. — Чей это план? Твой или Маркуза?
Джучи ждал этого вопроса, но отвечать на него не хотелось. Ответил.
— Это сразу видно... — незаслуженно ткнул он отца, тот сразу сник.
«Что бы сделал на моём месте Темуджин? — привычно пожалел себя хан. — Выбил бы у подчинённых охоту не только задавать подобные вопросы, думать бы в эту сторону запретил. Все люди правителя — его продолжение».
Всё воодушевление разговора улетучилось, как жар О! залитого костра, полыхнуло стоячим белым дымом обиды и злости. А Бату даже не понял, что он жесток. Как всякий юноша, царевич был способен соображать, но не сопереживать чужим слабостям. Он был ещё слишком беспощаден к старшим.
— Не стоит кусать за материнский сосок только потому, что выросли зубки, — не выдержал Джучи, укорил.
— Не стоит выдавать чужой сосок за свой, эцегэ. Не стоит думать о сосках тому, кто не хочет уподобиться женщине.
— Иди, иди к своему Маркузу, — ревниво процедил Джучи, у него вдруг заболела голова.
Это горное путешествие запомнилось Бату своим однообразием. Позднее он вспоминал не столько происходившее вокруг, сколько их с Маркузом вечерние беседы. Что до остального — разве это не утомительно? Монголы, сопровождавшие неугомонный отряд Делая, не чувствовали себя надсмотрщиками. Всё шло само собой, без их малейшего участия, от такого было даже не по себе. Казалось, Маркуз заколдовал всё подряд. Чудилось, что покорные враги вот-вот очнутся. И тогда загремит клинками и копытами, разлетится эхом по ущелью бесхитростная привычная резня.
Джучи, однако, настоял, чтобы монголы, принимавшее участие в этом странном бескровном походе, превосходили по численности отряд Делая. Мало ли что! Маркуз же, хоть и считал эту предосторожность излишней, каждый вечер аккуратно вызывал Делая в общий шатёр, где на всякий случай прополаскивал парня в кипятке своих нечеловеческих глаз. А после его ухода они оставались в шатре втроём: Бату, Маркуз и Боэмунд. И это было самым интересным.
— Ты заколдовываешь его, Маркуз. Не страшно, что сорвётся с крючка?
Маркуз улыбался, теребил костяную трубочку для питья из родников — такую тут, в горах, сделал себе и Бату.
— Я его расколдовываю. Со мной он таков, каким хочет быть. Как лук — бесполезная деревяшка без стрелы, так и в человеке нельзя возбудить то, чего в нём нет. Иначе было бы просто: сделал врагов друзьями силой глаз — и никакой войны не надо.
— Значит, ты бы не смог заставить Джелаль-ад-Дина не воевать с монголами? — спросил Боэмунд.
— Я бы не смог погасить его жажду власти и славы. Без неё он сгорит, как солома, и знает это. А как добьёшься власти без войны? Можно заставить не воевать того, кто это делает из страха, а на самом деле ищет покоя.
— Ха. Темуджин на все ветра вещает, что воюет ради покоя, — засмеялся Бату.
— Темуджин воюет от боязни оглянуться назад. Сомнение в своей правоте его убьёт. Это самое тяжёлое дело — свернуть с пути испуганного.
— А чего ещё нельзя? — Бату немного побаивался своего наставника.
Маркуз понимающе усмехнулся:
— Если в человеке нет страсти, если у него сытое сердце, как у простого пастуха, его не сделаешь героем. У героя сердце голодное и беспомощное, с такими легко. Таков Делай, такой твой отец.
— А я? — осторожно осведомился царевич.
— Тебя и Боэмунда лучше доброго панциря защищает великий дар Неба — желание узнавать мир просто так, бесцельно.
— В таком случае я хочу кое-что узнать бесцельно. Вот мы сейчас тут, в кыпчакских горах, с горсткой воинов. А в низине — ещё несколько тысяч с семьями. А против нас — весь мир.
За тонким пологом шатра, мало разделяя тревогу царевича, «приручённые» Маркузом кыпчаки горланили беспечные песни. Это Бату слегка раздражало. Невольно подражая отцу, он заговорил иносказательно. Подступить к главному напрямую было всё-таки боязно. Тем более — ночью.
— Я знаю, если ручеёк умеет правильно стекать с высокой горы, он превращается в широкий Керулен. Что бы там про Темуджина ни говорили, но это ему удалось. А другие — впадают ручейками в чужое многоводье или сохнут, задыхаясь от бессилья. Я не гордец, как сумасшедший Джелаль-эд-Дин, по мне хватило бы и того, что вольюсь в чужую реку.
Лицо Бату стало испуганным. Из темноты тревожной боевой трубой завыли волки. Уже второй день эта нахальная стая пыталась умыкнуть у них какую-нибудь отставшую лошадь. Бату отпрянул от очага. Может быть, этот вой — предупреждение свыше: «Не посылай свои мысли в эту сторону? »
Но он давно хотел поговорить с Маркузом обо всём. Пока не поздно, пока не совершил по глупости необратимого. В этот поход — сопровождать Делая, помогать новоиспечённому союзнику отвоёвывать у хана Инассу горные пастбища и зимовники — Бату, конечно, не собирался. Когда же он узнал, что Маркуз опять надолго затеряется в частоколе этих бесконечных сосен — решил присоединиться к нему. Не тянуть же с делами до зимы! Джучи отпускать не хотел: «Всё-таки опасно». На самом деле, не из-за опасности — не желал отпускать с Маркузом. Но удерживать — ещё подозрительнее.
Так Бату оказался в этих скучных горах с Боэмундом, единственным из ближних нукеров, которого выбрал сам. Таких бы ещё человек семь — и можно многое наворотить. Ну да ничего, их и так уже трое... Был ещё Мутуган. А может быть, он здесь?
Дождавшись, когда порыв ночного ветра ослабит напор на жерди шатра, — это отвлекало — Бату пренебрёг знамениями и заговорил снова:
— Теперь не вольёшься ни в какие реки. Отец поссорился с Темуджином. Конечно, это не открытое объявление войны, но соглядатаи уже наверняка донесли нашему Всепрощающему Деду о тех оскорблениях, которые вот уж несколько месяцев орали наши удальцы за пиалами архи. Мой отец такой же колдун, как ты. Только ты заколдовываешь глазами, а эцегэ — речами. Хорошая у вас с ним пара — два гутула на одну больную ногу... Моя мать рассказывала мне, как ты много трав назад расправился с великим шаманом Теб-Тенгри. — Бату прислушался к темноте. Не заткнёт ли она ему рот каким-то знаком, но серые бродяги, наверное, уже успели утащить отставшую кобылу, потому что замолчали. — Когда я слушаю сладкие речи эцегэ, мой разум плывёт в сартаульский рай, где гурии обретают нетронутость, сколько ими ни наслаждайся. Так вот и я, будто гурии, — Бату простодушно рассмеялся, чем заставил встрепенуться Боэмунда. Вот за это полное отсутствие чванства Боэмунд и любил своего господина, — послушаю отца и обретаю детскую беспечность. Потом ухожу, хватаю голову руками, ужасаюсь.
— Это ничего, в Европе то, что имеет твой отец, называют харизма, — встрял Бамут.
— Ха-риз-ма, — пощупал царевич губами новое слово.
— Например, твёрдолобый магометанин стоит в толпе христиан. Если проповедник толковый, белоголовый будет кричать: «Слава Христу!» А потом хватать голову руками, ужасаться. Вот это и есть харизма.
— Я его кусаю, потому что хочется слушаться сладких слов, а это беспечно. Но мои укусы — комариные. А как с ним поспоришь? Ведь я не знаю, что делается вокруг меня. У меня же нет хороших соглядатаев, и я слепой. Нужны мухни... свои собственные мухни.
— Укусы? — с показной глубокомысленностью изрёк Маркуз. — Что бы там ни было, а о норе я позаботился. Ты думаешь — зачем Делая выпестовал? Помогу ему стать вождём своего рода, а в случае большой войны, — если брат на брата пойдёт, — заберу твою мать, тебя... и ещё кого захочешь, и мы растворимся в этих ущельях...
— Я о чём-то подобном подозревал. Нет, Маркуз, не годится. Я не оставлю эцегэ в беде. В его ошибках и победах — буду вместе с моим родным улусом.
— Хочешь влиться в чужую реку? Так ты сказал, Бату?
— Отчего нет?
— Это пока она течёт в ту сторону, которая тебя кажется верной. А в другую ринется, не пожалеешь, что река чужая?
— Тогда как? Не вмешиваться? — вздохнул царевич.
— Это у нас есть, — влез Боэмунд, — это — пожалуйста. Иди в монастырь, избавь людей от своих страстей, от одержимости дьяволом. В монастырь кто идёт? Такие, которые сами со своим «добром» бороться не могут. «Заприте нас, — говорят они, — а то мы за себя не в ответе, таких дел натворим».
— У буддистов в Тангуте то же самое, — поддержал Бату. — Как же знать, что твоя воля согласна с Волей Неба? Знамения, жертвы, прорицатели? У всех они разные. Темуджин говорит: «Если я побеждаю, добро на моей стороне». Вот сейчас наши кони пугают народ в землях Золотого Дракона. А бабушка Бортэ рассказывала, как приходили те же джурджени раньше и в наши степи. Что творили, зубы стынут повторять. Сколько народа за Стену Ненависти угнали! Скольких наших лучших вождей прибили к деревянному ослу. Тогда побеждали они. Что ж, Воля Неба была с ними? Алтан-хан себя и звал Сыном Неба.
— Что ты хочешь этим сказать, Бату?
— Всё просто. Наш поход в Китай назывался: «Месть прогневившим Небо». Почему же мы, исполнители Высшей Воли, наказываем и ненавидим джурдженей за то, в чём им раньше Небо помогало? Небо само себя наказывает, так получается?
— Берикелля, Бату, кое-что ты понял.
— Ничего я не понял... Каждый, желающий нести добро, завоёвывает мир, насколько может. И возмущается, если этого хотят другие. Темуджин под старость лет признался-таки, что нужно воевать, пока нога монгольского коня не упрётся в Последнее море — иначе разметают родные юрты, рано или поздно. Всех остальных это возмущает и пугает. Но разве багдадский халиф не желает того же?
— А наш добрый Папа Римский разве не желает, чтобы его власть простиралась до Последнего моря? — добавил Боэмунд.
— Почему я сказал, что ты кое-что понял, Бату? Потому что, если спрашиваешь такое, не будешь сверять свои поступки с Волей Неба. Тут только начни — оно оправдает любые безумства. С тех пор, как пастыри людские слушаются Неба, они перестали слушать друг друга. Глухие могут только драться, не говорить. Скоро Темуджин покинет этот мир, и всё доброе и злое, придуманное им, назовут Волей Неба. В давние травы то же самое произошло с наследием Христа, с наставлениями Магомета. Живое рождается и умирает. Люди, делая живое святым, превращают его в нежить.
— В дьявола? — спросил Боэмунд о своём.
Бату промолчал, для него такое было не очень понятно.
— Жизнь течёт сквозь неподвижные осколки нежити, как дзерен сквозь проткнувшую его стрелу... Многие ли способны остаться невредимыми после такого ранения? — вздохнул Боэмунд. — Я знаю, как делать святыни. Это легко... Но как их расколдовывать? Как возвращать им дар рождения и смерти, я до конца не знаю. Как сделать, чтобы люди изменяли Библию, Коран и Ясу на потребу Жизни, а не жизнь под написанное в Коране или Ясе.
— А зачем ты всё это нам рассказывал, Маркуз? — не выдержал мало склонный к отвлечённым рассуждениям Бату. Вышколенный на схоластике Боэмунд, напротив, надолго погрузился в раздумья. Меж тем Маркуз был доволен: вот перед ним будущий правитель и будущий советник — каждый заинтересовался своим.
— Чтобы вы поняли — Воля Неба никогда никому ничего не шепчет. Она «здесь и не здесь, везде и нигде», как мусульманский див. — Он говорил «вы», налегая на что, мол, проповедь не только для Бату. Заодно Маркуз выяснил, как реагирует царевич на непонятное и неважное для себя. Нормально реагирует, не обижается, это хорошо. Помолчав, он продолжил: — Знаю одно: если попадаешь в её текущие круги — она награждает тебя счастьем, пытаешься идти наперекор — её струи лупят тебя в бок муторными волнами тоски... или разбивают о камень.
— Значит, мне нужно помогать отцу. Если я пренебрегу им ради законов Ясы... Одна мысль об этом вселяет тоску, — проворчал царевич. Эти длинные вступления его утомляли, он уже получил оправдание своим действиям, и раздвоенность перестала мучить, что дальше-то языком возить?
Маркуз сидел, погруженный в раздумья, как монах, потом разговорился:
— Ничего нового под Небом. События повторяются, и в новых халатах истинный мудрец увидит старое тело, а в старых — новое. Вспоминая далёкие травы, вот о чём я думаю сейчас: Темуджин почитает себя любимцем Неба, а это неспроста. Во времена моей молодости Сыном Неба называл себя совсем другой человек, а именно джурдженьский император — владыка Китая. В те годы его звали Золотым Драконом, потому что расплавленное золото капало у него изо рта и убивало людей в наших родных степях. Вот послушай, есть в далёких Вечерних странах такое сказание: багатур — а по-тамошнему «рыцарь» — убил Злого Дракона и сам не заметил, что драконья душа вселилась в него самого. А верные его нухуры, которые помогали дракона одолеть, так и не поняли, что уже не рыцарь их господин, а Дракон в обличье победившего рыцаря.
— Как ты сказал, Маркуз... «рысар?» — сосредоточился Бату. Смакуя очередное, новое для себя слово, он думал о том, как это всё правильно сказано, ему сразу стало интересно. По привычке продолжить мысль говорящего, восторженно продолжил: — Темуджин — это рысар. Победив Алтан-хана[84], сам в дракона превратился, а его нухуры этого не заметили.
— Когда Темуджин ещё не превратился в дракона, перед ним стоял связанным дерзкий Джэбэ. Тот воевал на стороне тайчиутов и после их разгрома попался. Тогда Темуджин ценил людей за верность и мужество, за дерзость. За верность своему прежнему повелителю Темуджин сделал Джэбэ своим приближенным. А тех, кто привёл к Нему связанным главного врага Джамуху, он, ещё не превращённый, приказал зарубить. Ибо щадящий предателей сам предан будет — он любил тогда такое говорить.
Боэмунд поднял голову, попытался представить Темуджина таким — не удавалось.
— Теперь перед ним ковры расстилают, пузо в страхе о землю чешут, — задумался Бату, — теперь вознесённые им предатели облепили Темуджина, как мухи павшего скакуна—хулэга[85]. Воистину мухи роятся только в мёртвом теле.
— И заметьте, он полюбил казнить строптивцев за верность побеждённым, за мужество дерзить перед смертью. Он повадился заливать расплавленное золото в глотки чужих храбрецов. Стало быть, Золотой Дракон не умер. Он снова капает золотой слюной из пасти, — добавил Боэмунд.
— Значит, мой горемычный отец стоит сейчас против Чингиса, как когда-то Темуджин стоял против джурдженьского Золотого Хана. Значит, в него, спасаясь из захваченного драконом тела, переселилась настоящая душа Темуджина. Всё повторяется.
— Как знать? — хитро прищурился чародей. — Ухватив круг превратности, не думай, что уже летишь на его волнах. Схожего много, но...
Вот так они говорили вечерами... А дни были путешествием в прошлое — его устроил подопечным чародей Маркуз. Каменистые тропинки, своими изгибами подобные Кругам Превратности, заносили друзей на покатые зелёные островки, к нахальным травам, достающим облака. Шустрые воины Делая сгоняли молодых соплеменников в тесный круг, после чего на стройном коне, в мерлушковой шапке и нагольном тулупе к ним, подбоченясь, выезжал он сам.
Делаевы удальцы не надевали поверх тулупов свои кожаные с железными бляхами куяки[86]... То ли были так уверены, что до сопротивления не дойдёт, то ли стеснялись облачаться в боевое снаряжение: «Мы, мол, с миром пришли», тем не менее монгольские красные стрелы — подарок Джучи — выглядывали из саадаков. Как напоминание о том, в какой цвет окрасится неповиновение...
Но до потасовки никогда не доходило. Горячие речи Делая (пересказ того, чем он сам очаровался в юрте своего доброго пленителя Джучи) находили должный отклик. Маркуз рассчитал верно. Солидные, седовласые и угрюмые — чьи интересы были бы затронуты его речами — остались гораздо ниже, гнездились на сенокосах, превращаемых к холодам в осёдлые зимовники.
Бату смотрел на гарцующего перед соплеменниками Делая, видел не его — юного Темуджина. Вот также приезжал его молодой дед в родовые кочевья, говорил о воле, наградах по заслугам, про неповоротливых родовых старейшин, среди которых молодые стареют, а старые дряхлеют. И восходящее солнце, подбадривая, грело его ещё не сутулую спину. Говорят, он был весёлым и задорным... а теперь?
Джучи рассказывал, как давно, после похода на Иргиз, он просил у отца сохранить жизнь пленному меркитскому стрелку Хултуган-мергэну, но тогда в Темуджине уже вовсю гремел чешуёй Золотой Дракон. Джучи до сих пор был уверен, — дело не в том, что Хултуган сын Тохто-беки, главного врага. Просто стареющий Темуджин позавидовал его молодости, испугался её, как вестника движения вниз, к могиле. Эта история была одним из первых камней в той стене, которую отец Бату и дед возвели друг перед другом. Проглотив кричащую обиду, Джучи тогда прошипел: «Отец, что случилось? Мы воюем за то, чтобы людей ценили не по крови, а за то, каковы они сами, — не ты ли твердишь такое? И вот теперь ты подрубаешь собственное знамя, убивая Хултугана за преступления его рода. Это плевок в лицо всем нам, поддержавшим, возвеличившим тебя».
«Нам... поддержавшим... нам», — гудел в голове какой-то назойливый шмель... Он ему о чём-то гудел, но никак не мог Бату его ухватить.
«Нам... поддержавшим». Ага, ВОТ тут в чём дело: Делай-то не сам по себе, за ним МЫ стоим... И ТОЛЬКО ПОЭТОМУ у него всё так ловко получается.
А Темуджин в те годы, когда тоже ходил в простой мерлушковой шапке, был сам по себе... или... или?
Бату даже вспотел. Все эти россказни про объединённых под началом деда удальцов вдруг рухнули, как юрта без шеста... КТО — как мы сейчас за спиной Делая — СТОЯЛ за его спиной тогда? Нет, он не будет тормошить Маркуза, подумает сам.
Следующей ночью, однако, они опять беседовали в шатре, сидя вокруг приглушённых углей, под сопровождение возобновившегося воя.
— Маркуз, ты отвечаешь только на те вопросы, которые тебе задают. «Дай плоды твои», — сказал невежда мудрецу. «А где корзина твоя?» — спросил мудрец. Так ты меня учил, да. Корзина у меня в руках...
— Ну что ж, слушай и про это...
После отъезда Маркуза и Бату в кыпчакские горы Джучи слушал доклады осведомителей из купцов Гурганджа, вернувшихся с вестями невесёлыми: Темуджин послал четыре тумена через Дербент. С ними Джэбэ и Субэдэй. Каган задумал ударить кыпчаков со спины.
Эти сведения стоили дорогого. Очень хорошо, что в самый важный момент задуманного им восстания рядом с отцом не будет его «золотых полководцев». Сорок сотен вышколенных воинов — это много, очень много. Каган мог бы послать Субэдэя на усмирение строптивого сына, ан нет — послал на кыпчаков. Что стоит за всем этим?
Покупая у сартаульских купцов их сочувствие, Джучи отдавал то, что сам и отнял. Когда сжигал города хорезмийцев в том незабываемом походе вниз по Сейхуну, его войска разорили многих. Правда, купцы — народ вёрткий, чуть ветерок не туда — всегда успеют лавки свернуть. Не оттого они пострадали, что смело ураганом войны их богатство. Тот, кто умён, унёс чувствительные к вражьему топоту ноги в безопасное место заранее. Купцы, как змеи, — гром копыт издалека слышат и также изворотливы.
То, что не шла торговля, поскольку не охранялись караванные пути — это одно, а вот то, что воспряли духом их соперники из христианских общин, — это второе и самое главное. Имеющий глаза да узрит: когда Темуджин покончит, наконец, с упорным Джелаль-эд-Дином, раздавит разбойничьи шайки вдоль караванных дорог (куда он денется), прежнего покровительства купцам-мусульманам уже не будет. Всё приберут к рукам несториане-уйгуры.
Одна была надежда у купцов — на Темуджинова строптивого сына Джучи. В случае успеха своих начинаний обещал этот странный хан особое покровительство именно им — прежним хозяевам караванных дорог.
От убитых городов поверженного Сына Неба до солнечных оазисов Джейхуна пока что белели кости, но пески легко заносят любые следы. В первый раз, что ли? Хорезм-шах (сомнительная «Тень Пророка», превращённая Аллахом в тень без плоти) тоже разбойников наплодил — не вздохнёшь. Отдавал головорезам-гулямам свои же города на трёхдневный грабёж — уж какая тут торговля? Теперь вот вознёсся каган монголов. Не всё ли равно? Главное — обрубить загребущие руки христианских общин, а остальное приложится.
— Расскажи про дела в Вечерних странах, Ахмед? — обратился Джучи к одному из купцов.
Ахмед собрал свои мысли, выделил главное: да, кыпчаки разные. У тех, что за рекой Итиль[87], не выгорают летом пастбища. Там сильные богатые ханы и мало свободной земли. Но она хороша — сочные травы скрывают всадника с головой. Всё лето тамошние кыпчаки кочуют, зимой укрываются в зимовниках, и вот тогда они — беззащитны.
— Там нет горных пастбищ и ущелий для укрывания семей?
— Именно так, Великий Хан, — попробовал подольститься Ахмед, одарив Джучи титулом, которым тот не обладал, — здешние их рода разрознены, но им есть где укрыться. Тамошние тяготеют к объединению и хотят воевать, но их тылы как голая спина.
— Чего от них ждать?
— Если тумены Темуджина ударят им в тыл, они попросят помощи у урусутов[88]. А если те помощь дадут — с кыпчаками не справиться.
— А эти урусуты?
— Что были здешние канглы и гузы без Хорезм-шаха? Голодные банды, беззащитные кочевья, где лишние люди будоражат покой имеющих стада и земли. Всё, как везде. Но Мухаммед покупал сабли этих изгоев для войны с единоверцами, даже с халифом багдадским. — Ахмед не смог сдержать запоздалого сетования: — Он прижимал нас поборами и пошлинами, чтобы подрывать мощь ислама, нашим же телом кормил...
— Тех, кто рвал это тело дальше, — ехидно продолжил Джучи. — Сами же платили за свой разор, кто виноват? Дурак ваш Мухаммед... С отгрызенной лапой ещё имел глупость рычать на Темуджина, купцов монгольских в Отраре резать?
— Чингис назвал его сыном в своём послании... оскорбил, — напомнил Ахмед, — он не мог не возмутиться.
— Странные вы люди, сартаулы. Неверный для вас — не человек, собака... Не возражай, не расстилайся тут передо мной, встань, — заранее перебил он забубнившего что-то в своё оправдание Ахмеда, — мне всё равно. Величайтесь, если легче вам от того. Но сами себе — верны же будьте. На лай собаки ваш тупоумный шах обижался, как на голос полноценного человека, так не жалуйтесь потом. Тангутский бурхан Темуджина оскорбил, так тот слова ему в ответ не сказал — «подожди, дорогой, придёт срок, посчитаемся». Вот это правильно, а вы... Не посылает ваш Аллах ума за истовые намазы. — Джучи с удовольствием подлавливал своих новых подданных на несуразицах, это составляло одну из радостей положения правителя. Но сейчас ему нужно было узнать другое: — Ахмед, не перескакивай со ствола на ствол, как соболь, узревший ловца. Я не ловец. Мы говорили про урусутов — ты вспомнил о шахе. Почему?
Ахмед — злой на себя, поскольку так опрометчиво потерял лицо перед неверным ханом, — продолжил:
— Да, у западных неверных урусутов та же беда. Их мелкие султаны-князья нанимают кыпчаков для резни друг с другом за право быть «тенью пророка Исы» на этой земле. А для этого нужно владеть городом, который называется Куяба[89]. Кыпчакским ханам хорошо. Зачем делиться кочевьями со своими же удалыми джигитами? Пусть они сложат голову под городом Куяба в войске урусутского коназа[90], но принесут при этом меха, шелка и серебро. Они лежат — не жужжат, есть не просят. — Купец говорил о своём, о выстраданном, неравнодушно, ведь и здесь недавно было что-то подобное. — И коназу хорошо — он свою дружину сбережёт. Дань с безропотных дехкан-земледельцев соскребёт — наймёт кыпчаков, пойдёт за город Куябу воевать. Хан даёт джигитов, получает от коназа товар. Пока в урусутских землях война, тамошние кыпчакские ханы и беки горя не знают. Но, — Ахмед поднял руки, будто взывая к Аллаху, — вылетающие из переполненного гнезда орлята ропщут на судьбу всё больше. И теперь иные там ещё бывают разговоры...
— Не скачи по веткам, говори дело.
— Им некуда девать строптивую молодёжь. Сказители вдруг запели о ваших монгольских землях, где кони могут пастись и зимой, доставая траву копытом. Где горы дают столько леса, что не надо кланяться урусутам, где травы вкусны и не так высоки. Так что видно, как пасутся дикие стада, гуляя меж укрощённых коней. Лови — не переловишь.
— Ну уж так прямо и гуляют дикие стада, — развеселился хан.
— Так говорит хан Бачман, влезет на гору из телег и вещает: «Храбрые багатуры, на вашей драгоценной крови жиреют чужие комары, но их много в безветренных лесах. Не будем сворой урусутского ловца, пусть не гонят нас под кабаньи клыки. Станем снова волчьей стаей. Наши предки много трав назад заставляли гнуться спины осёдлых кротов. Где наша древняя доблесть? Кыпчаки владеют степью до гор Алтайских, нас много, так поведём своих коней за горы. На далёкую Селенгу, на Онон и Керулен. Каждый багатур превратится во владетеля стад. Перекинем степной пожар на беззащитные нутуги монголов, растопчем их кагана-людоеда».
Джучи удовлетворённо кивнул, кинул Ахмеду заранее заготовленный мешочек с динарами:
— Иди, я доволен. Как идёт вербовка туркмен?
— Мои люди стараются. Улемы называют тебя великим гази, борцом за торжество правоверных суннитов, — говорил Ахмед, небрежно пятясь, знал, что Джучи не из тех, кто следит, как кто от него пятится — добрался до верёвки порога. Опасливо, как змею, переступил. Хан уже не смотрел в его сторону, напряжённо думал.
Войска Темуджина застряли на юге — не отцепиться. Коренные нутуги на Ононе и вправду беззащитны. Джелаль-эд-Дин и джурджени, чуть ослабь на них нажим, перейдут в наступление. Войска распылены по далёким фронтам — не собрать. Всё верно, на такую струну и нужно давить.
Сомнений никаких, что речи медовые неспроста. Откуда знать Бачману про монгольские земли? И гадать тут нечего — меркиты нашептали, больше некому. Их уже, назойливых, и через Итиль перенесло, все катятся вроде хамхула. С их голоса песня. Думают на кыпчакских конях в свои родные нутуги въехать. Джучи бы на их месте... Да то же самое бы делал, поэтому и злится. Воля Неба несёт беспомощных людей, несёт и сталкивает лбами.
И этот Бачман туда же собирает «людей длинной воли». Великий Хормуста, сколько мелких «темуджинов» развелось, куда ни глянь. Неужели прав отец? Неужели так и устроен этот шакалий мир? Ты не ударишь — на тебя обрушатся саранчой. Только зря Бачман глотку дерёт — поздно. Не Темуджин через Дербент, так мы отсюда достанем.
Вечный Хормуста развлекался. Вскоре Джучи узнал о событиях на Западе, и отнюдь не через купцов.
Их было полторы сотни, тех, кто ещё мог держаться в седле. Раненые лежали не в телегах, потому что не было телег. Куски ткани, растянутые каждый меж двух лошадей, из-за грязи уже давно потеряли свой первоначальный цвет. На этом подобии лож стонали раненые, измученные безжалостной скачкой. Одного, затихшего, аккуратно положили в траву. По ловкости и кажущемуся равнодушию — с каким эти двое, ещё не раненных, проделали эту процедуру над не раненным уже, было заметно, что далеко не первого они так снимают. Счастлив умерший в дороге, под колыхание синего неба, готового превратиться в небо вечное.
Под сёдлами у большинства исхудавших лошадей краснели открытыми ранами взмыленные куски сырого мяса. Казалось, седло так и лежит на окровавленной плоти, и усталое спокойствие лошадей не вязалось с этим зрелищем.
Непривычный к подобным зрелищам Боэмунд испуганно вздрогнул, обалдело помог спуститься на землю еле сидевшему нухуру. Тот встал на непослушные, затёкшие от бешеной скачки ноги, аккуратно ослабил подпругу, снял запылённое седло, рваный потник. Вдруг он стал осторожно отдирать расплющенные седлом посеревшие мясные куски. Успокоив своего боевого друга, потрепал его спутанную гриву. На оказавшейся под кусками... здоровой коже светлела и настоящая натёртость, тоже немалая. Просоленный лошадиным потом кусок нухур поспешно сунул в рот. Оторвал ещё один — протянул брезгливо отпрянувшему Боэмунду:
— Мягкое...
— Нет, нет... я...
На лице предложившего «лакомство» стала стремительно твердеть обида. Бату, улыбнувшись, подхватил угощение, опустил в широко раскрытый рот, облизнулся:
— Отказываться невежливо.
— У... у нас в Европе говорят, что вы так готовите мясо... Что у вас нет огня...
Бату кого-то суетливо искал в толпе, нашёл, резко отвернулся к другу:
— Да нет же. Какой полоумный будет так готовить мясо именно для еды? Его кладут на раны, натёртые седлом... А потом, когда снимают — не выбрасывать же. Кстати, оно пропитается солёным потом, улежится, даже на жаре долго не портится. — Бату весело вздёрнул свой маленький аккуратный нос, будто и не лежал тут умерший. Было ли это кажущееся равнодушие к чужой смерти отсутствием показной «христианской» скорби, привычкой монгола или просто воина, Боэмунд так и не понял.
— Не грусти, друг. Привыкнешь — будешь есть и вшей. А что?
Боэмунда просто раздирало от желания узнать, кто же эти монголы, прискакавшие с запада? Со стороны, поглощавшей усталое солнце, он ожидал только башкир и кыпчаков, уж никак не соплеменников Бату.
— Видишь этих двух героев? Ох, расскажут нам сегодня весёлый улигер, чует моя печень. Это знаешь кто? Невероятно, но Субэдэй-багатур и Джэбэ-нойон — «золотые полководцы» Темуджина. Из подпорок Справедливого Деда — самые главные подпорки. Не выношу обоих, особенно того, с проколотым глазом. Есть псы, способные по окрику пастуха и железо грызть, ломая зубы. Эти двое — из таких. Из тех, у кого эти самые зубы вместо головы. То-то эцегэ обрадуется.
— Расскажи...
— Потом, наедине. Сейчас такая суета, — нерешительно промямлил Бату. Но цепкая память уже тащила царевича в тот незабываемый день перед отъездом в «учёную яму», когда они впервые встретились с Одноглазым. Это был как раз тот самый Субэдэй, который его, ребёнка, несколько раз душил, но не до конца, а чтобы тот почувствовал «вкус смерти». В этих железных объятиях было задушено детство Бату.
Тайджи ущипнул себя за щёку несколько раз, прежде чем тот давний страх опустился в тину, покрытую глубиною прожитых лет. Он взглянул на исхудавшего одноглазого старика, с трудом успокоился.
Теперь, спустя много трав, Субэдэй так и оставался страшным, но как-то по-другому — без показного величия. Да и Бату был уже не тот испуганный ребёнок. Но глаза царевич всё-таки отвёл. На всякий случай.
Гостя, по степному обычаю, разговорами не мучают, задают вопросы вежливости. Но и так любому видно — оскорбишь гостей, чего ни спроси. Натерпелись, накачались в запылённых сёдлах. Рассказ их будет не из победных, ясно и ребёнку.
— Это те, кого послали в тыл кыпчакам, да? — обалдело догадался Боэмунд. — Ты знаешь, как это бесконечно далеко? Этот Борисфен[91]... река Итиль, через которую им нужно было переплыть? И в степи сейчас с кормами для лошадей туго — не весна, знаешь ли... Они прошли через ад, — добавил он восхищённо мгновение позднее.
— Ад — это то место, где ваш добрый Бог всех варит, да?
— Нет, варит его любимый палач, Дьявол.
— У нас непокорных тоже варят в котлах живьём, — отметил Бату похожесть взглядов на жизнь, — но мне интересно иное. Это всё, что осталось от трёх туменов? Или только алгинчи, передовые? Но почему тогда с ними эти «золотые полководцы»? — Бату, морща лоб, наблюдал, как шустрые агтачи-конюшие сноровисто мельтешат меж еле живых коней, похожих на скелеты, перекладывают раненых воинов с грязных тряпок на принесённые аккуратные носилки. — Я всё думал, не приказал ли им Темуджин, расправившись с кыпчаками, налечь на нас, строптивых? А оно вот как всё обернулось, смешно, — сказал Бату.
— Мне не смешно, — задумался Боэмунд. — Что они видели, что пережили... Мороз по коже.
В огромным котлах варилась еда для пира. Бурдюки с кумысом и архи выстраивались в неровный ряд, как преступники перед казнью. Сартаульские повара колдовали над кебабом и туркменским пловом, а с высокобортных грузовых повозок сгружались запасы урюка, инжира и сушёных дынь. После покорения Хорезма разнообразие монгольского пиршественного стола увеличилось многократно...
Оголодавшие воины, ещё не уверовавшие до конца в благополучное возвращение, — если не на родину, то, по крайней мере, к своим — чуть ли не пальцы себе обкусывали, запихивая в рот всё подряд. Им ещё казалось, что вот-вот растворится этот весёлый гомон — они откроют слипшиеся от усталости глаза, и снова литая трава и пыль побегут назад под опущенным в землю взглядом. А в дыхании последнего твоего, самого лучшего, коня будешь ты слышать рвущие сердце хрипы. Его недоумённые выпученные глаза нальются болью: «Хозяин, ты же видишь, я умираю... Почему не сменишь? Почему?»
Неуверенными чужими руками будешь ты гладить старого друга по взмыленной шее, в который раз сомневаться, сомневаться: «А имею ли право спасать себя за счёт друзей?» Вспомнишь его неугомонным стригунком, как вынес он тебя, счастливого, вперёд на праздничных скачках. А потом, в чужих горах, — в единственно возможное мгновение отпрянув в сторону — увёл стремительную смерть немного вправо... И ещё раз, и ещё. Как кормил его, улыбаясь аппетиту, белым душистым зерном из полусгоревшего аланского амбара, только что отвоёванного. Кормил, не в силах иначе выразить ноющую под рёбрами благодарность... за ум, за быстроту, за собачью верность...
Но давно оставлен среди камышей Итиля хаптаргак с вышивкой невесты, давно разорвали на целебные «мясные повязки» павшую вьючную кобылу... и того мерина, на котором ездил повседневно. И вот последний «священный» боевой конь, твой брат, анда...
Глотая слёзы и жирный рис одновременно, покачиваясь, отходил, в сторону всё на свете повидавший воин... Вставляя в рот огрубевшие пальцы, выворачивал из себя содержимое желудка вместе с грызущими душу и совесть картинками пережитого. Возвращаясь к отрешённому веселью уцелевших друзей, он снова ел и хохотал, ел и плакал.
А в обширной юрте Джучи под переливчатый сладкий скрип хуров не затихали разговоры. Временами они ощетинивались иголками ежа, иногда вкрадчиво шелестели степной гадюкой, порою — взрывались громом тарана, долбящего сырые стены.
То, что в иных условиях так и сникло бы простым ритуалом ни к чему не обязывающей ядовитой вежливости, обернулось злой откровенностью. К тому обязывали горестные обстоятельства встречи этих людей, самозабвенно не любивших друг друга.
Не усталыми просителями — надменными победителями мечтали показаться в кыпчакских степях Субэдэй и Джэбэ... Но Хормуста не внял вожделениям гордецов. Коль скоро вышло именно так, то раздуваться глупой жабой — не самое достойное поведение после того, как тебя, гонимого, обогрели и накормили. Рассказ Субэдэя — любившего саблю, не язык — получился вынужденно кратким.
— У нас было три тумена. По приказу Чингиса ловили мы Хорезм-шаха. Но на острове средь моря Абескунского красные мангусы перехватили из рук Темуджина оскорбившего его врага. Опередили, взялись за него сами, покуражиться. Видно, и тамошним духам он вконец опротивел. Там, на жёлтом берегу, нагнал нас «дальняя стрела» от Великого Хана. Твой отец повелел идти через горы в земли западных кыпчаков, поссорить их с урусутами и ударить в тыл. Пошли через Дербент, через грузин и алан. В горах у крепостей много людей теряли — христиане тамошние не желали выдавать пищу, сопротивлялись. С аланами и ясами было проще.
Заплетающийся от архи язык Субэдэя выстреливал слова урывками, как краткое донесение. Казалось, он и видел произошедшее именно так — остальное пролетало, как мелкая рыба через грубую сеть. Правда, вспоминая ловлю Хорезм-шаха, даже он украсил повествование некоторыми эмоциями. Это могло означать только одно — утомила Субэдэя эта нудная погоня за ничтожеством больше, чем все дальнейшие страшные приключения. Ему среди таких приключений было привычно и легко. Гибли воины — досадно, но на то они и рождены, чтобы гореть в погребальных кострах. Ну и что?
— Потом отправили послов в урусутские города — тамошних ханов-коназов с кыпчаками рассорить думали. Не удалось. Урусуты послов истребили, потом послали войско против нас. Это было не так, как задумано, пришлось отступать. Так нет же — эти полоумные погнались и дали себя истребить. Уж как я не хотел тратить нухуров на эти бесполезные стычки, но пришлось! — Последний всплеск вынырнул из глубин души Субэдэя неожиданно, как лицо из-под железной маски тяжёлого всадника. — Там тоже потеряли многих, пошли на восход, — снова скрылся полководец за личину мнимого спокойствия. — Переправились через Итиль и вдруг... построиться не успели — окружили нас булгары. — Тут одноглазый лик Субэдэя слегка перекосило. Его губы настолько привыкли сообщать только о победах, что он, похоже, сам себе удивлялся, рассказывая о дальнейшем. С ним ли это было? — Вот этого я не ждал. Наших воинов подловили на переправе. Булгар было втрое от нашего...
Дальше ясно: спаслись только эти полторы сотни... Какой удар для Темуджина!
— Что-то моему отцу начинает отказывать в благословении его любимое Небо, — скривился Джучи, — а попросту говоря: что он себе думал, посылая вас неизвестно куда, без тылов? Видно, для него теперь — не только простые нухуры — трава под гутулом, но и любимые полководцы тоже... Или ревность берёт, мол, останутся люди на земле после того, как самого с неё стащат.
— Не смей говорить такое об отце, строптивый щенок, — не выдержал Субэдэй, он знал Джучи мальчиком, и тот всё ещё казался ему таковым...
У хана побагровело лицо, он вцепился в костяную плеть...
— Нужно тебе щенка, дядя Чаурхан, так вот он я — щенок настоящий, отыграйся на мне, — тонким голосом выкрикнул Бату, которому стало обидно за эцегэ.
— Не встревай, — отмахнулся Субэдэй. Бату он совсем не замечал и был удивлён, что это существо (семнадцать трав от соска) что-то там вякнуло.
— А что, не так? — зло встрепенулся Джучи. — Вот вам тридцать тысяч людей без тылов. Возьмите крепости грузинские, взнуздайте поселения аланские, потом без отдыха, по земле, под ногами горящей, налетите на кыпчаков, сомните урусутов — а там тысячи и тысячи знающих каждую тропинку на своей земле... После чего многие дни пути мимо враждебных башкир, мимо тех же кыпчаков, только здешних. — Джучи замолчал, продолжать ли? Продолжил: — И так, гоня весь мир перед собой, обрушиться НА МЕНЯ. Привести к покорности ещё и строптивого сына. Хорошо ему... на чужих горбах.
— Не давал он приказа приводить тебя к покорности, предатель, — прошипел Субэдэй, который не хотел вести такие разговоры.
— Отчего же предатель? Я своих людей берегу, на верную смерть ради целей неясных не бросаю. И вас, заметьте, за врагов не держу. Ежели отец мой тронулся умом, крови перепившись, так кто в том виноват? Кости наших товарищей в далёкой пыли? А ведь это кости тех, что на войлоке отца поднимали. Для того ли?
— Не говори этого мне, я слуга Темуджина, — погасшим голосом остановил его Субэдэй.
— А я думал, ты слуга своего народа, — давил беспощадный хозяин юрты, — не бойтесь, ничего с вами не сделаю. Доедете до любимого кагана невредимыми. Да и он мне в руки попадётся — зла ему не будет. Одна у меня печаль: остановить безумие. — Джучи и сам в это не очень-то верил, что нет у него «других печалей». Выползало-таки из глубин сокровенное, о чём и думать не хотел. Нежелание бороться за власть — признак слабости, уважать перестанут. Слишком явно за ней охотишься, скажут: «честолюбец». Худшее из мнений для общества, воспитанного на том, что нет ничего важнее верности, пусть и верности чудовищу. Помолчав, отвёл разговор от опасного склона. Джэбэ и Субэдэй — не дети, разберутся, где правда, а где ритуал. «Не гибели для них желаю. — спасения».
— Судьба ваших туменов — урок для других. Если бы со мной не встретились — домой бы живыми не добрались. — «Нажать, нажать на чувство благодарности. Это у нас самое больное место. Какой же всё-таки лицемерной сволочью сделало меня общение с сартаулами». — Я ваш спаситель. Обещайте, что не будете со мной воевать, пусть бы и послали вас. Больше ничего от вас не попрошу.
— Наша судьба в рукавице Темуджина, — отозвался Джэбэ-копьё. Этой кличкой наделил его когда-то Чингис. Стоял много трав назад молодой пленник перед победителем, ждал удара рассекающего. Его пощадили, взяли в ближние нукеры. Мог ли он предать подарившего жизнь? Но и Джучи сейчас мог их убить, но не убил.
Был бы Джучи душой мангус, разве отпустил бы всех поздорову, мятеж замышляя? Как-никак Субэдэй — лучший полководец Кагана, да и о себе Джэбэ не самого плохого мнения.
Он был моложе Субэдэя, и этот гибельный поход всё-таки погнул в нём то «копьё», которым себя мыслил. Неужели Темуджин заранее знал, что они скорее всего не вернутся? Легко послал прямиком в болото? Только для того, чтобы на будущее знать, где оно засасывает? Чтобы самому сморщенной ногой в него не ухнуть?
Давить беспощадно врагов, чтобы спасать своих людей — это было для Джэбэ понятно. Но спасать себя, свою власть гибелью ближних? Тех, кто его возвысил до облаков? Что случилось с их великим вождём, кто околдовал его?
Субэдэй любил смерть и бои, себя — не очень. Джэбэ, в отличие от старика, всё-таки хотел, чтобы за верность... ну, были ему хотя бы благодарны, а не закололи как хромого коня. Он запутался и осторожно, скорее доброжелательно, чем налегая, буркнул:
— Будет моя воля — не пойду против тебя. Расскажи, чего сам-то желаешь?
Джучи облегчённо вздохнул. Наконец-то. По крайней мере, его выслушают.
— Отец говорит, что воюет ради своего народа. Что от того народа останется с такой войной — тихие курганы?
— Или мы их, или они нас. Когда превратим земли врагов в мирные пастбища, тогда и можно будет меч в ножны вложить, — насупился Субэдэй.
— Слыхали такое... — возразил хан, — да сам-то ты веришь в это? Как сорока, за Темуджином выкрики повторяете. Где столько сил набрать, чтобы все земли и в пастбища? И так уже не мы воюем — наши бывшие враги за свой интерес используют нас в грызне своей. Сколько монгольских нухуров легло в борьбе с несторианами — найманами и кераитами? А теперь? Несторианские купцы науськивают Великого на мусульман, церквей своих в нашей ставке давно понаставили. А слуги Магомета ко мне подлезают... Знают, что я с отцом не в ладах. Какая уж тут забота про пастбища?
— Не знаю, — растерялся Субэдэй, — я не правитель, я воин. Моё дело — сотни на поле правильно расставить.
— Так слушай, что тебе другие говорят. Любишь воевать — войны и без того на твою долю хватит. Если мы, монголы, хотим уцелеть — один у нас выход: нужно народы покорённые не топтать, не стравливать их друг с другом для того, чтоб они друг друга же и сожрали. Защищать их друг от друга — вот предназначение наше. Мусульман от христиан, буддистов от даосов... и наоборот. За свою «защиту друг от друга» будут они воевать добровольно. — Джучи проглотил мокроту, прокашялся, чтобы речь лилась, а не капала, продолжил с новой силой: — В справедливом, милостивом правлении, которого раньше не было на этих землях, — единственное наше спасение. Тогда слово «монгол» не будет пугать как слово «смерть», а будет звучать для них как «покой». И тогда мы действительно станем «гордыми повелителями», а не палачами «чужих» народов. Кроме нас и некому.
Взгляд Бату всё перескакивал с Джэбэ на Субэдэя. Понятно, что вслух такое не одобрят — не положено по обычаю верности природному господину. «Это не важно. Главное, чтобы они поняли: мы им — не враги. Враг — Темуджин».
Пробив кожаный панцирь сомнения, Джучи рубанул по войлоку здравомыслия. Припечатал:
— Так и Темуджин начинал. Ради войны за тишину в родных степях пришёл ты к нему когда-то, бросив кузницу отца. Огляди свой тяжёлый путь настоящего багатура, великий Субэдэй. Когда же ты стал воевать ЗА ТЕМУДЖИНА, а не с Темуджином за ПОКОЙ? Когда перестал сражаться за то, чтобы твоя мать могла без слёз смотреть на звёзды? Посмотри мне в глаза, непобедимый. Добрый дух, витавший над юностью твоей, сейчас во мне — не в нём. Я не призываю тебя к предательству, оставайся со своим господином до его кончины... Но когда красные мангусы оставят от моего отца только кожу, когда проглотят его изнутри... Я всегда буду ждать тебя в моём шатре.
— Нас уверяли, что ты сговорился с сартаулами, хочешь нас погубить. Мы прошли с тобой немало кровавых дорог плечом к плечу, царевич, — с пьяной растроганностью признался Субэдэй (в счастливые годы зенита «золотого полководца» был Джучи только царевичем, теперь он — хан), — и мне было горько от того, что придётся воевать с тобой. Теперь вижу — ошибся.
«Вот так тебя и Темуджин когда-то обласкал, — наблюдая за этой сценой, подумал Бату, — но мы — не обманем. Не обманем?»
Полог новой юрты предательски хлопнул, открылся, и ОНА — эта страшная черно-огненная псина — теперь войдёт к ним беспрепятственно. Маленький Тамэ не боялся ночи: ночь — друг воина. Только низкие харачу не любят ночи — волки уносят овец, а он — воин.
Но... Там ходит эта черно-огненная собака — она убьёт и его всесильного отца, и маму тоже.
Тамэ, дрожа обнажённым телом (он уже видел ЕЁ), поднялся. Нужно только закрыть полог — и она не посмеет. Тамэ знал, что ОНА боится закрытого полога... С ужасом понял, что не может встать — ноги отказывают — это ЕЁ наговоры.
— Эцегэ, эцегэ, — стараясь придать голосу как можно больше твёрдости, — закрой полог, закрой.
— Спи, малыш, спи, — отозвался всегда чуткий, даже на малый шорох, отец, — это просто ветер. — И добавил строже. — Не к лицу моему сыну бояться ветра.
— Я не боюсь, нет, но ОНА уже почти здесь, — он видел, — ОНА сейчас войдёт.
— Кто? Там никого нет. Это ходят наши нухуры. Они любят тебя, малыш, потому что видели в деле и знают, что ты храбрый.
— Ну смотри же, смотри, — заорал в отчаянье Тамэ. — ОНА сейчас войдёт! ОНА близко.
— Спи, малыш, спи, это просто ветер. Это скрипят гутулы нашей стражи.
Между тем надсадно, как боевой рожок, злорадно завыла псина, предвкушая добычу. Она не трогает нукеров, и они не могут видеть ЕЁ. Она пришла по души его папы и мамы, потому что они самые лучшие на свете. А она — такая (он знает) — съедает только самое лучшее на свете.
Как мягко, как красиво ОНА бросается — и чёрный огонь...
— Эцегэ... эцегэ-е-е!!!
А ноги у него, как воздух, как ветер на Керулене, очень сильные — но непослушные.
А потом — всё тихо, и снова только скрип сапог стражи. Перезваниваются тупо, еле слышно пластинки панцирей, когда нукеры двигают руками.
Мамы с папой больше нет — их тихо унесла и съела псина. Только войлочно-шёлковое ложе — подарок дяди Ван-хана ещё хранит их тепло.
Но мамы с папой больше нет. А он, он был таким строптивым, таким непослушным сыном.
Вот так живёшь и учишься быть воином, учишься не бояться умереть и убить, и нет больше счастья, чем преодоление страха, но во сне всё, что ты назавоевывал в борьбе с самим собой, вдруг снимается, как панцирь-куяк, и вешается рядом с детским луком, которым бьют рыбу сквозь воду. И мужество тоже висит под пологом рядом с луком — никто не защитит тебя, только любовь родителей. А если их съела псина — остаётся отчаянный водопад слёз и крик.
Тот самый, которым отмечен переход из утробы матери в убийственный свет.
Первая потеря и первая смерть перед рождением. Смерть для перехода в Жизнь.
Тамэ, не стесняясь нукеров за юртой, зарыдал. Укрылся в этом рыдании от боли потери мамы и папы, унесённых псиной за то, что они самые лучшие на свете. Рыдание — оно такое — укрывает только от боли. Он будет вечно так рыдать, ведь он — беспомощный малыш — не сможет жить без их твёрдости и ласки. И он рыдал долго, освобождённо.
Сквозь сырой буран беспомощности, сквозь тоскливый скулёж волчонка-сироты пробивался голос духа его мамы — ихе. Это даже не она, а только её материнская любовь хочет докричаться сквозь рыдания и не может.
Тамэ натянул поводья своего горя — умолк... И ощутил мягкую ладонь на щеке:
— Сынок, ты что, сынок? Что тебе приснилось? Всё хорошо.
Тамэ замер. Сердце останавливало барабанную дробь... Тук-тук-тук... ту-ук...
Мгновенный рывок тревожного взгляда — эцегэ был тоже рядом — большой, добрый, сильный... Ах какой стыд — он разбудил их своей истерикой — ему приснилось, что их нет, а они все тут. Даже нукер тревожно заглянул в юрту... Ах, какой стыд: сын нойона — плакса и неженка.
— Вы живы... — Он прижался к мягкой маминой руке. — Здесь была эта псина... Я думал — она вас съела.
Нукер исчез за пологом.
— Спи, малыш, спи. Мы прогоним всех псов. — На лице отца не очень понятная Тамэ ироничная печаль. — В твоей жизни будет ещё очень много псов и не самые страшные те, которые приходят ночью. — Он уже думал о своём.
Нетерпеливо отмахнулась мама:
— Иди и спи, не то говоришь. Мальчик плачет не от страха — он плачет от любви. Ты должен знать, что тот, кто плачет от любви, не будет скулить, когда его бьют. — Повернувшись к Тамэ, ихе одобрительно улыбнулась.
Позвякивает куяк у нукера за юртой. На Хэнтэйском хребте веселится тугой напористый ветер. И нет красночерной псины, но есть другое. Не такое страшное, но гораздо более опасное.
Позвякивают пластинки панциря, саадак щетинится перьями красных стрел.
Война — вечная, как хэнтэйский ветер.
Тамэ блаженно растянулся на войлоке — лежать бы так вечно, и чтобы мама касалась рукой. Но если они умрут — если их всё же убьют — всегда можно уйти вслед за ними — кто же запрещает. Так просто — умереть в один день со своими родителями.
С этой мыслью он легко и уютно, как в младенчестве, уснул. Он как бы спал и не спал. Голубой дым облаков обнимал своего сурового серого собрата, что поднимался над очагом. Совсем вдалеке, намёком — белая зимняя вьюга, очень страшная, но неопасная... А за ней лаяла маленькая красно-чёрная собачка. Тамэ плыл над миром, который любил его и защищал.
Так приятно быть беспомощным малышом.
— Я буду жить всегда, — растворялся в сладкой истоме Тамэ, — я буду плыть так всегда.
И вот голубой дым развеялся и стали чёткими белые, ещё не закопчённые жерди-уни. Прояснились высоко над головой, очень высокому самой верхушки юрты.
Почему у них такая большая юрта, почему такие красивые узорчатые подушки? Откуда это роскошное, расшитое драконами покрывало? Откуда эти прожилки на руках?
Солнышко пробежало лёгким зайчиком по седеющей бороде, он резко и беспощадно — вдруг всё вспомнил. Стало зябко под тёплым покрывалом с красно-чёрными драконами. Может, он и сейчас — в этой роскошной юрте — просто юнец, забывший испугаться? ВСё, ну просто совершенно всё было в жизни Чингиса — обнимающего хана, Джихангира бескрайних степей и зелёных северных гор — а такого ни разу не было. Сдавливало щенячьей тоской грудь и совсем не хотелось забыть слёзы только что вселившегося в неё малыша.
Но нет больше мамы. И нет больше эцегэ, и нет больше друга Джамухи, умершего в сырой коже на берегу Онона. Нет никого, НИКОГО, перед кем поплакать, чтобы нежно и одобрительно вздохнули старшие и мудрые. К кому упасть в тёплые мягкие колени?
Всегда он был в окружении подвластных людей олицетворением непогрешимости, твёрдости, всесильности — потому как скулящему псу дают пинка и свои и чужие. Он не щадил врагов: снисхождение к врагам — жестокость к своим.
А что же получил: украденное у самого себя право на слабость? Хотелось выть от бессилия, исправить, замедлить ход времени, отнимающего у него право пользоваться силой тех, кого он сделал сильными. Но с кем говорить об этом?
Джелмэ прикроет в бою и скажет дельное слово на совете, но если узнает, что его Хан может быть слаб... Впрочем, сколько дорог с ним... Джелмэ видел его и слабым, но не беспомощным — слабым в борьбе.
Толстуха Бортэ — она в детях и очаге. Когда он стал менять женщин в своей постели — Бортэ не осталась прежней, но дело даже не в этом, просто он для неё Тамэ юности — Темуджин, к которому она бежала счастливая в меркитском лагере первой победы.
Хулан — он передёрнулся — красиво и безжалостно влюблённая Хулан возненавидит крушение идеала.
Субэдэй-багатур любит не Темуджина-ребёнка, а девятихвостый туг воителя Чингис-хана, а ещё того больше — войну.
Великий Хан привычно накинул те скромные покровы, в которых в молодые годы появлялся и в общественных местах. В первый раз за последнее время рука со вздувшимися венами потянулась почему-то к выцветшей мерлушковой шапке, которую он всегда хранил, как реликвию.
Оглянулся — китайская наложница посапывала на дальнем ложе, вытянув из ажурного покрывала округлую ручонку с крашеными ногтями. Тамэ передёрнуло, хорошо, что ввёл обычай спать отдельно.
Задумчиво шагнул за полог. Гвардейцы-кешиктены почтительно вытянулись. Предстал третий, быстроглазый, для услуг.
Джихангир махнул кистью, едва разлепив губы...
— Коня, я еду в степь, к Бурхан-Халдун. Я не должен вас видеть, и никто не должен меня найти. Это понятно?
— Да, Великий Хан.
Он уехал в безопасную, им сделанную безопасной, любимую степь. Вдали просыпался величественный цветной лагерь, цветной, как радуга, как детство... Тамэ остановился на пригорке, в окружении веток харганы. Из неё он когда-то вырезал столь нужные и столь немногочисленные стрелы... Привычным движением перекинул повод через знакомый с детства столбик. Перенёс своё грузное, но ещё крепкое тело через джурдженьское седло и блаженно растянулся в траве, внезапно ставшей розовой. Растянулся, как в детстве напившись молока.
Вот так живёшь и учишься быть воином — учишься не бояться умереть и убить, — но вдруг всё, что ты назавоёвывал в борьбе с самим собой, вдруг всё снимается, как золочёный панцирь Алтан-хана... Никто не защитит тебя — только любовь твоих друзей.
И снова кто-то тронул за плечо.
— Сынок, ты что, сынок, что тебе приснилось... Всё хорошо.
Чингис-хан замер, сердце останавливало барабанную дробь: тук-тук-тук... т-у-у-к.
— Ихе, это ты. — Тамэ всмотрелся.
Это была не мать, то есть не только она. Виделись угрюмые брови Джелмэ, мягкие черты Боорчу — первого и самого верного друга. Елюй Чуцай глядел пытливо, по-китайски деликатно и мудро. Даже властные глаза Хулан помягчели — да, именно такую он её любил, по такой тосковал. Все его милые, храбрые, напористые кешиктены проплывали перед его глазами, и Субэдэй — воитель Субэдэй, все друзья, соратники, те, кто сражался при нём, кто оберегал его все эти годы... в белой пыли чужих степей, в красной пыли чужих городов — все они смотрели на него. А ещё, конечно, первая жена — его Бортэ — она была такой, как тогда, в юности. Той, что бежала к нему, счастливая, освобождённая из меркитского рабства. Но всё это в чертах, в блестках, в сиянии одного невыразимо прекрасного, мудрого, мягкого женского лица — всё-таки матери, но и не только матери.
— Ты кто... — Его голос стал хриплым.
— Не узнаешь? — зазвенели колокольчики, и мягкий ветер взволновал розовую траву. — Я — ЭТУГЕН — твоя земля, твой народ. Я — ЭТУГЕН — мать всех матерей и сыновей твоего Великого Улуса.
— Да-а, — прошептал дрожащими губами Тамэ и вдруг, как в детстве, а может, и не только как в детстве, освобожденно, облегчённо зарыдал: — Этуген, мама... Этуген. Я сломал хребет Бури-Бухэ. Я зашил в шкуру Джамуху... я... я... — Он почувствовал, как в облегчающем рыдании возносится к Вечному Небу и видит, ведомый рукою бога Тенгри, бесконечную вереницу разноцветных шатров, юрт и пастбищ своего народа...
И он рыдал долго, освобожденно, вечно, потому что снова видел нависшую над ними КРАСНО-ЧЁРНУЮ ПСИНУ.
— Спи, малыш, спи. Ты прогонишь всех псов, — звучал голос его всесильного отца, — а может, и не только, — это НЕБО, вечное Небо-ТЕНГРИ.
И склонился над ним всесильный бог Эцеге-Тенгри:
— Спи, Великий Повелитель, в твоей жизни будет ещё очень много псов, и не самые страшные те, которые приходят днём.
И сказала вдруг недовольно мама Этуген-Земля отцу Тенгри:
— Не то говоришь. Ты, воин, собирающий всё живое под свои туги, должен знать: тот, кто плачет от любви, не будет скулить, когда его бьют.
Голубой дым рассеялся, стали чёткими белые метёлки у него над головой. Розовые ветки харганы шелестели. Почему конь так шумно разрезает огромными зубами траву?
С низины приближался всадник. В прислонённом к земле ухе Чингис-хана накатами отыгрывал грозный гром копыт.
Тамэ уже почувствовал какой-то странный ветерок неподходящего к случаю чувства, которое было — как сладкие речи там, где всё понятно без слов... Которое возникало, когда необходимо задёрнуть полог юрты, а уже свернулся калачиком под тёплым одеялом — но нужно вставать.
Всадник упрямо приближался, развеивая розовую дымку, но Тамэ не находил в себе злости — он в детстве не имел права на злость. Это право на радость обретаешь вместе с первым в жизни вздохом, а право на злость — награда за поражения...
Всадник плыл по розовой траве детства, но что-то в нём было совсем из другого мира — тоже важного, но другого. Розовая метёлка дерисуна стала заметно зеленеть. Так скакал когда-то его друг анда Джамуха... Друг... но оставьте, подождите, накаты будущего... Но почему он скачет, почему охрана его пропустила, почему... он думал не гневно, а обиженно капризно... Почему?
Всадник застыл. Вышколенный гонец припал к ногам поднявшегося с травы Джихангира:
— Великий Хан, беда: сартаулы перебили наш караван в Отраре по приказу Гийира — наместника шаха. Последний уцелевший купец ждёт тебя в юрте Боорчу. Торопись — его жизнь на исходе. Все ждут твоего слова, Джихангир.
Тамэ привычным движением жилистой от прожитых лет, но цепкой руки повернул поджарого коня:
— Ждите.
Успокоенный, он снова, со странно увеличившейся страстью, возвращался к любимым заботам...
— Великий Хан, беда...
— Я же сказал, ждите... — Мягкие пальцы сна держали его веки так крепко, будто не вернулся он ещё в своё тело. Сначала хан мучительно нащупал их мысленно, потом стал с досадой разрывать. Кощунственный свет влетел в его розовый мир, вспыхнул внутри... Будто человеческий жир, закинутый его воинами на крышу осаждённого города, сжёг всё, всё...
Темуджин наконец проснулся.
У ложа согнулся Джелмэ, он, видимо, уже в который раз повторял как пророчество:
— Великий Хан, беда. Просыпайся же. Приехал «дальняя стрела» с чёрной вестью....
Хан стал яростно протирать глаза, откашлялся. Всё ещё находясь под впечатлением сновидений, откликнулся. Губы слушались тяжело:
— Да, я знаю, сартаулы перебили караван в Отраре...
Лицо Джелмэ исказила гримаса заботливой жалости. В порыве несвойственной ему нежности приближенный и друг положил руку на плечо своего повелителя:
— Хан, хан, проснись... Мне очень жаль... Мы уже разбили сартаулов... Ты же сам заливал золото в глотку Гийир-хана... Забыл?
— Когда?
— Очень давно, несколько трав назад. Горе, хан... Мы прогневили Небо. Твой сын, твой Джучи убит... Его нашли со сломанным хребтом, мужайся.
В ставке-орду на Иртыше не было слёз. Повозку с телом везли мимо застывшего народа... Так на войне провожают в Страну Духов погибшего товарища. Сегодня — ты, завтра — я. Уныло сгорбился в седле Маркуз, По его рыжей бороде вольготно ползал какой-то жучок. Отпустив поводья, возведя глаза горе и сомкнув ладони, утонул в задумчивости Боэмунд. Неуклюже дёргался, моргая растерянными глазами, всегда ловкий и ухватистый Делай. Соловая кобыла тащила сникшего Бату, как войлочную куклу, какими пугают неприятеля издалека (вот сколько у нас людей). Дрожащий Орду закрыл лицо руками, он бы, может, и плакал бы, но общая придавленность держала слёзы внутри. И только недавно вернувшиеся из «учёной ямы» младшие братья Бату — Берке и Шейбан — несколько неестественно притихли, наблюдая за остальными и боясь привлечь чужое внимание... Они не переживали случившееся глубоко.
На восковом лице Джучи медленно и неотвратимо разглаживался последний прищур, с которым он встретил смерть. Скрипучие колеса с крутящимися на грязных спицах травинками катились мимо осиротевших тургаудов — они вытягивались и слегка выпячивали грудь, как будто покойный хан заставал их дремавшими. Сжимали и разжимали цепкие кулаки нухуры и простые воины, прошедшие с ним и хрустящие ветками рыжие меркитские леса, и рябые, поющие наглыми ветрами скалы вдоль Селенги и Алтая, и тангутские пустыни, где испаряется, зашипев на камне, плевок верблюда, и мокрые, гудящие комариным хором, китайские рисовые волны-травы, и барханы Хорезма, где самум-убийца забивает песком и без того сухое горло, и кыпчакские тоскливые равнины.
За спинами ветеранов, как испуганные косули, замерли их наложницы и жёны, взятые в разных странах как добыча. Строго насупившись, молчали женщины-воины — монголки из Коренного Улуса.
Окаменевший окрестный воздух расколдовала Уке. Всегда строгая, сдержанная, не прощающая чужой слабости, она вдруг бросилась (толпа шарахнулась в сторону) к повозке и схватила мёртвую руку мужа:
— Прости... прости меня!!! Я могла... я должна была! Нет мне пощады...
Она была первой, кто осмелился заплакать... И тишина вдруг взорвалась запоздалым всеобщим стоном, как будто вскрикнула земля.
С тех пор как сломали строптивому Джучи хребет, архи проскакивала в горло Темуджина как вода — весёлость не приходила. Да, его верные поступили не как рабы. Эти люди отдали себя в жертву его спокойствию добровольно, они из тех, кто не стал бы бежать в хашаре.
Бедный сартаульский шах Мухаммед так и не понял, почему, обладая троекратным преимуществом, проиграл ему своё царство. А всё просто.
Что этот сиятельный самодержец сделал бы с теми, кто из любви к нему задавил бы, например, его любезную матушку Туркан-хатун без его прямого приказа? Что сотворил бы с ними, оказавшими ему НАСТОЯЩУЮ, а не придворную услугу? И думать нечего: удавил бы шнурком как ненужных свидетелей. Люди для него — мусор, он ценит их за родовитость, и только.
Для Чингис-хана мусор лишь те, кто действительно мусор.
Удивительное дело. Он жестоко карает своих людей, а храбрецы не переводятся. Мухаммед гладил своих эмиров беличьим хвостом, а последние редкостные герои, подобные Джелаль-эд-Дину, изнывали от ядовитой тесноты расписного сартаульского дворца.
Темуджин никому не говорил, что от Джучи надо избавиться. Разве он может поднять руку на родичей? Официальный приказ о казни сына взбудоражил бы всё государство. Кагана нельзя сместить, но уж смерть от старости при таком всеобщем недовольстве ему всё равно бы устроили. Но дело даже не в этом. Наказывая человека без видимой его вины, собственные установления порушишь. Рухнет поднебесная юрта всех его трудов.
Из-за одного человека? Да. Небольшая дыра в шатре валит его при сильном буране.
А ветер не стихает.
Не мог себе позволить Мухаммед нанять хитромудрых убийц своей матери. А... намекнуть? Кто бы осмелился понять намёк?
Темуджин же знал, что МОЖЕТ себе такое позволить.
Поэтому он упорно и настойчиво повторял: нужно особенно заботиться именно о Джучи, хитромудрые недруги его Великих Свершений направят длинную стрелу-хоорцах именно по этому, такому незащищённому месту в потёртом панцире его благополучия. Берегите, ОСОБЕННО берегите старшего сына... Налагайте доспехи бдительности на вольного скакуна беспечности.
Когда он ворчал (будто невзначай) об этом, его строгий сдержанный язык становился цветастым, как это принято у «белоголовых». В этом — намёк: Джучи должен погибнуть от руки приверженцев Магомета, от сартаулов, от его, Джучи, непосредственных подданных. «Смотрите, он их так защищал, что рассорился с отцом. И чем его отблагодарили?»
Заодно назидательный пример недопустимости милости к врагу.
Про «скакуна беспечности» тоже подсказка неспроста. Джучи любил углубляться в степь один, скакать, оставляя нухуров далеко позади. Он любил резво и весело рисковать своей головой. Грех этим не воспользоваться.
Всё произошло почти так, как и замышлялось. Джучи был найден с переломанной спиной во время одной из охот. Это они сообразили. Правда, насчёт убийц-мусульман — не выгорело (эх, учить ещё, не переучить). Темуджин не стал расправляться с теми, кто «не уберёг» его сына. Он заплатит за услугу добром, ничего им не сделает...
Как часто бывает в таких случаях, милосердие опять обернулось конфузом. Глупые говорили: «Он не расправился с теми, кто не уберёг его сына, потому что сам приказал сломать ему хребет».
Умные возражали: «Наш Каган слишком умён, чтобы накликать столь явные разговоры». Плевать на слухи, они утихнут. Зато он дал понять своим людям, что никогда не отплатит неблагодарностью за верность.
Насколько своевременным было всё же содеянное, он понял позднее. Бортэ, его старшая жена и мать Джучи, которую он когда-то вызволил из плена, которой простил невольный «блуд» с насильниками-меркитами... открыто обвинила Темуджина в убийстве сына. Он оскорбился и обиделся вполне искренне, будто действительно не имел к этому никакого касательства.
Так ведь и не имел. И приказа не отдавал.
Как человека, его даже прошибла слеза («эх, старость») от мысли, что его жена... женщина, заменившая ему мать... приходя в юрту к которой он порой чувствовал себя ребёнком, может думать о нём так плохо.
Однако как правитель он испытал облегчение. Хвала Вечному Небу. Ещё бы с годочек потянул — и убрать строптивого сыночка стало бы невозможно. Тут же разгорелась бы «правильная» молва. Своим «распространителям слухов» строго-настрого приказал: если появятся разговоры, их не опровергать, но усиливать, снабдив всякими небылицами. Чтобы и дурак не поверил в этакую глупость.
На Великом Курилтае согласно Ясе выбирали только Верховного Хана. Джучи же был держателем пожалованного ему улуса, который наследовался по старинке — старшим сыном. Стало быть, власть переходила к Орду. Так-то оно так, но... Сначала Бату пытался вежливо растолковать людям, что он здесь не самый главный, поскольку улус принадлежит Орду, но потом махнул рукой и стал распоряжаться, неожиданно легко вжившись в новую для себя роль.
В могилу вместе с ханом не отправили ни одного раба, чем вызвали тяжёлое недоумение тех подданных из монголов, которые чтили Тенгри. «Не приличествует посылать моего отца в последний путь в окружении боголов, они этого недостойны», — объявил царевич. Поступил он так не столько из жалости, сколько из нежелания дразнить мусульманских улемов и кыпчакских беков — многие из рабов были их единоверцами.
Его попытку избавить несчастных рабов от участи, постигшей табун туркменских белых жеребцов и бухарские ковры, истолковали превратно — как призыв. Тут же явился довольно увесистый сонм из лучших нойонов и воинов: «Ты прав, тайджи. Нухуры избрали нас сопровождать Джучи-хана в его нелёгком пути как самых уважаемых, мы готовы». Посмотрев в их твёрдые, медные лица, Бату растроганно прослезился, но мужественный порыв отклонил: «Вы нужны мне здесь». Изображая недовольство (из-под которого, как лошадиные уши из-под медного налобника, выпирало облегчение), ветераны разошлись по юртам к обрадованным жёнам.
«Да, с таким людьми ничего не страшно», — подумал Бату.
За всей этой нехитрой его изворотливостью одобрительно наблюдали сартаульские джигиты и несториане, не принимающие человеческих жертв. Волхвы Этуген и джурдженьские шаманы недовольно фыркали — к чему напрасно гневить дух убиенного? Ну да ничего, пусть привыкают.
Ещё один человек с особенной самозабвенной страстью рвался туда — то ли вниз к опущенному телу, то ли вверх в Небеса. Это была Уке. Устав с ней бороться и позориться перед наблюдательным народом, Бату перепоручил мать Маркузу. После напористых рывков в руках чародея она сникла в бессилии.
— Ты что? — спросил Маркуз.
— Я не к нему. Я от тебя убежать хотела, — призналась Уке.
Когда (конечно же, пред лицом Темуджиновых соглядатаев) «безлюдную» могилу забросали кубками, диадемами, оружием, онгонами предков, а поверх всего этого — ещё и землёй, Бату взгрустнул об отце. И потому ещё взгрустнул, что за «безлюдье» придётся отвечать перед Великим Каганом, как за оскорбление...
И ещё за кое-что из деяний отца придётся отвечать.
На следующее утро после похорон страдающий похмельем Орду молча бухнулся Бату в ноги и заголосил в трубной истерике, как осенний марал. Потом выскочил из юрты — блевать. Тургауды непочтительно отскочили. Обрушившееся на него бремя ответственности (как на официального наследника Джучи), казалось, лишило старшего брата возможности передвигаться под его тяжестью иначе как на четвереньках.
Сердобольный Бату наконец подсказал:
— Откажись от власти... Отдай это пламя мне. Будешь старший в роде. Я дам тебе табуны и рабов. Никто не обидит — кому ты нужен?
— Дзе... дзе, — радостно встрепенулся Орду. Такое простое решение в его бестолковую голову без подсказки не заглянуло.
— Ступай проспись, горе моё.
Так нежданно-негаданно Бату стал ханом. Правда, пока только в глазах своих людей. Для Темуджина он оставался мятежником.
Через десять дней вернулись разъезды, посланные в степь ловить возможных убийц эцегэ. Как и следовало ожидать — вернулись ни с чем. Все понимали, что это одна из тех тайн, которая навсегда останется неразгаданной. Потому что никто не будет её разгадывать.
Зачем? И так понятно, что до Джучи дотянулись длинные жилистые руки Величайшего из Людей.
Положение было не из приятных. Мухни доносили, что снаряженные для усмирения Джучи тумены — их вели его «любимые» братья Джагатай и Угэдэй — наткнулись сперва на лебедей-хавархов, которых везли посланцы Джучи в подарок Великому Хану (усыпить бдительность). Подарочные лебеди тут же превратились в лебедей умирающих — Величайший приказал подарков от «дорогого сына» не принимать, но его привести живым, «чтоб одумался и раскаялся, ибо кусочек Солнца не всегда скрыт тучами наветов».
Потом, уже на подходе к иртышским нутугам, Темуджиновых карателей достигла весть о смерти главного виновника смуты, которого им было велено привести живым. Угэдэй и Джагатай остановили войска в ожидании новых распоряжений. Вскоре «дальняя стрела» Темуджина передал им указ — повернуть назад, мол, хан скорбит о безвременной гибели сына.
Узнав о том, что кару отложили, Бату собрал своих «ближних нойонов» на совет. Его, по-мусульмански выражаясь, личный маленький «диван» сложился за эти годы сам собой и состоял из тех трёх, кому Бату доверял безоговорочно: Маркуза, Боэмунда и кыпчака Делая. Постоянным «четвёртым» был ещё и онгон погибшего Мутугана.
Возмужавший за последние годы Делай имел особое чутьё — нанести удар в нужное время в нужном месте — и потому был незаменим в степной войне со своими соплеменниками. Сейчас он бурно жестикулировал, удивлялся тому, что тумены Угэдэя и Джагатая бодро шли в ловушку, пока Джучи-хан сидел живым в своём шатре. Но он погиб, и, стало быть, ловушка развалилась. «Так продолжайте поход — тут-то нам и конец. А они развернулись».
— Не много ли чести? Кому мы нужны... без Джучи, — возразил Боэмунд, — главный шест упал, не стоять палатке. К чему воинов задаром тратить? Мы теперь — тело без головы...
— Спасибо, Бамут, за лестные слова. Умеешь ты подольститься к своему хану и поддержать умеешь в трудный миг. И правда — какая из меня голова вашему телу? Сульдэ Мутугана тоже смеётся. Он с тобой согласен, — незло откликнулся Бату.
Маркуз переждал суетливую перепалку молодёжи, за которой скрывалась растерянность, и заговорил не про песок, а про то, что в песке. Джучи сделают обманутой жертвой злопыхателей — вот что главное теперь. Те войска, что шли усмирять мятежников, назовут «посланными в поддержку» для войны с кыпчаками. Всем в Каракоруме ясно — без Джучи никакого бунта не будет. Сартаулы из Гурганджа, которые поддержать бунт обещали, не поддержат — ясно и младенцу. Так зачем народ смешить, топтать те уголья, какие и без того в снегу погаснут.
— А кого объявят злопыхателями? — спросил Бату.
— Ну, всех нас — это само собой, — улыбнулся Маркуз, — меня-то в первую голову. Ещё тех ближних нойонов твоего отца, которых он сам подобрал и кого ты с ним в Небесный Путь не пустил.
— Как же ты промахнулся, хан... — громко прыснул невоспитанный Делай, — с нойонами-то, а? Укрыл бы их с любимым повелителем в могиле, как они просили, — теперь бы не грозила им опасность...
— Эй, Делай, не лижи языком замерзший меч — прилипнешь, не гарцуй на своём везении, того гляди, сбросит. А то и тебе ничего угрожать не будет — ты у меня дождёшься. Я нынче злой, — улыбнулся Бату.
— Эй, хан. Выгодно называть себя злым, не так ли? — никак не мог угомонить Делай свой язык.
— Это ещё почему, — полюбопытствовал Боэмунд.
— Ну как же... Тем самым дозволяешь себе быть злым.
— Тоже верно, — рассмеялся Бату. Неунывающий Делай немного разогнал тревогу, а это сейчас нелишнее — Маркуз, а Маркуз... и как же будут срывать репьи с нарядного халата благоденствия?
— Но, я думаю, не сразу... теперь времени у Темуджина сколько угодно. Я бы на его месте не спешил. Казнил с десятка два самых неуживчивых — как зловредных мухни сартаулов, которые Джучи оплели... Остальных раскидал бы по разным войскам — пусть с кровью вину из себя отольют...
— Как мочу, — хохотнул Делай.
— А уцелевших втихую передавил бы... — продолжил Маркуз и пристально взглянул на Бату, — потом окружил бы Джучиевых наследников проверенными людьми... Разве не знаете: и телёнок врага вскинет на рога, когда подрастёт. Я бы вас оставлять живыми не стал... Одного бы отравил, другого на охоте порадовал случайной стрелой. А улус отдал потомству Джагатая, какому-нибудь Бури.
— Спасибо за ласковые слова, учитель, — встряхнулся Бату, — и что же делать?
— Ехать в пасть, искать влиятельных друзей. Я поеду к Тулую — это наша лазейка. Тулуй мой друг и никогда не предаст. Да и тебя он помнит. А ещё Темуджин его любит до сих пор.
— По прибаутке... как людоед младшую дочку, — хмыкнул Делай.
— Вот именно, — согласился Маркуз.
Они проговорили до утра. Бату выспался, выгнал из юрты друзей, прикорнувших тут же, и собрал осиротевших нойонов отца — его «диван». Но среди этих опытных, пожилых людей согласия не было. Больше друг на друга кидались, чем по делу говорили. По тому, с каким мастерством кидались, он понял: люди-то они умные, да только подпругу разрежь — седло и свалится. При Джучи ближние нойоны были едины, теперь — каждый сам по себе.
«Ну уж нет. Надо своих людей в прочную бечёвку сплетать, пока не поздно, чужие не в помощь. И всё-таки эцегэ не понять. Знал, что его жизнь для подопечных дорога, а таскался по степи без охраны», — недоумевал Бату. Как бы там ни было, но с Темуджином нужно мириться, и чем скорее, тем лучше. А в этом деле может помочь только Тулуй — это учитель правильно придумал. Только не надо его самого в Коренной улус отпускать — слишком рискованно. Ведь Маркуз в бегах, да и здесь без него как без рук. Тогда кого? Похоже, надо ехать самому... Тем более что по закону улус принадлежит Орду. — Бату, как водой окатило. — Да, так тому и быть. Ханом на время отъезда посадим телёнка Орду, как кыпчакскую каменную бабу... пусть сидит. А делами в улусе будет править Маркуз. Делая ему к поясу приторочим, для шустрости, с ним окрестные кыпчаки смирные.
Да, проскакали годы мимо. Многое изменилось с тех пор, как несколько трав назад Бату приехал сюда из «учёной ямы». Мимолётно сражались, тянули сладкий шербет переговоров то с одними врагами, то с другими, ссорили молодёжь со стариками — капля воды и череп пробьёт. Не заметили в повседневной суете, как отодвинулись от щербатой пропасти, и не так страшна стала жизнь. Есть куда спрятаться при вовсе кислых делах. Горные ущелья для них теперь, как норы для змей, — спасут.
Чтобы Маркуз не приуныл от свалившейся на него напасти, Бату решил сделать ему подарок, но когда пришла пора объявить об этом, оробел... А вдруг ошибся и не понял тайных терзаний наставника? Но кто они с Маркузом друг для друга? Воспитатель и ученик, многоопытный ветеран и юноша... Да, это так, но с некоторых пор всё изменилось, встало с ног на голову. Теперь, после смерти Джучи, они, кроме того, — повелитель и подданный, хан и аталик-советник. Именно так, снизу вверх, правильно ли это? «Надо привыкать...»
— Я теперь старший в роде из мужчин, Маркуз... гм... после Орду, который... Так уж вышло, что в делах семьи последнее слово за мной. Знаешь ли это, учитель?
Если бы во взгляде Маркуза мелькнула снисходительность, Бату бы не решился... но тот внимательно слушал. «Понимает», — обрадовался.
— Моя мать овдовела. Одинокая женщина, как дерево без корней, сохнет до времени. Хорошо ли это, Маркуз?
Маркуз вдруг растерялся, его властные глаза часто заморгали — это было удивительное зрелище...
— Что молчишь, учитель? Подскажи, как делу пособить... — улыбнулся новоиспечённый хан. — Не знаешь, Великий Чародей, а я кое-какие соображения имею.
По тому, как Маркуз (наверное, впервые в жизни) не знал, куда деть узловатые руки, Бату понял, что не ошибся.
— Чего уж там, я не слепой. Ещё с детства помню. Вы так старательно не смотрели друг на друга...
Вот это да! Всесильный Маркуз сидел перед ним, как евражка перед степным удавчиком, не решался рта раскрыть.
— ...что не видели, как на полянах, где ваши кони след в след ступали, расцветают зимой тюльпаны.
— Чёрные тюльпаны, — еле слышно отозвался Маркуз.
— Встань, Маркуз,— Бату поднялся навстречу с медлительной грацией, которой в последнее время с удовольствием следовал, — ты мой второй отец, а если тот отец, кто воспитал, то тогда и первый. Как управляющий делами своего обоха, как повелитель, даю тебе тяжёлую обузу до конца дней твоих — даю тебе свою мать в жёны, такова моя воля: мне нужен счастливый аталик и счастливая мать — грядёт тяжёлое время.
Маркуз всё никак не мог встряхнуться... надо припугнуть... чья наука? Его и наука.
— Или хочешь, чтобы Уке отдали моему дяде Угэдэю? По обычаю положено так. После смерти старшего брата жены переходят к младшему.
— О нет! — наконец пришёл в себя чародей, выплеснув весь ужас в коротком выкрике. — Но, хан... то, что ты задумал, невозможно. Она из знатного рода, ханша, солнце над горами, а я? Не богол, не харачу, по полю пылинкой лечу.
— Какая ты пылинка, не скромничай. Тучи тобой пугать — разбегутся.
Маркуз усмехнулся, мягко поправил:
— Это для тебя, это здесь. А для Великого Хана я преступник, убежавший от справедливого гнева.
— Справедливого? За то, что спас его зад из джурдженьской ямы? За то, что ханство нодарил, как шапку на лысину? Да, весело. Хорошо напомнил, — озорно сощурился Бату. — Вот его, Темуджина, величественным примером и воспользуемся. Смотри, как все ветви срастаются? Кому он свою овдовевшую мать, первую женщину Коренного улуса в жёны отдал?
— Ну и кому? — Этого Маркуз не знал.
— Простолюдину Мунлику, отцу того шамана, Теб-Тенгри, от сетей которого ты Уке спас, когда я ещё в колыбельке голосил. Мунлик — харачу, хоть и всесильного шамана отец, да-да. Ты тоже чародей. Это ли знак Неба? Да и мать моя даром что женщина, умом за трудное дело цепляется, как бурундук за сосну. Вместе и правьте тут, пока я с Темуджином мириться буду в Коренном улусе. А если не сносить мне головы и придут сюда дедовы стервятники, убежите с матерью в горы — Делай своё дело знает. Не мне учить... — И добавил, сглотнув колючий комок: — Названый эцегэ.
Чтобы развеять оцепенение тризны, Бату сладил две разухабистые свадьбы. Первая соединила после двадцатилетних терзаний Маркуза и Уке. Второй парой были Делай и не по возрасту пышная дочь кыпчакского хана Инассу — та самая, из шутливой богатырской сказки, которую Джучи рассказывал когда-то пленённому Делаю, угадав его мечты. Улигер причудливо обернулся былью, а тело сказителя лежит на засыпанных землёй роскошных коврах.
С собой в Коренной улус из ближних нойонов Бату взял только Боэмунда.
— Готов со мной погибнуть, Бамут?
Тот тряхнул своей шевелюрой. Она была рыжее, чем у всех ханов-чингисидов, которым эта рыжина досталась от Луча, снизошедшего на их прародительницу Алан-Гоа. Только вот в Бату крови Рыжих Борджигинов не было и капли.
Боэмунд приосанился, разгладились ручейки морщин на лбу, и хан подумал: таким он своего друга никогда не видел.
— Конечно готов, Бату, — использовал тот привилегию называть хана по имени. — С кем же мне ещё этим заняться? Ума не приложу.
— Чем заняться?
— Гибелью. — Он шутил сегодня, как Делай, грубовато.
Да, таким, как сейчас, Боэмунд, наверное, был в юности. До всего, что с ним случилось потом.
Через каменные зубы алтайских проходов им предстояло добраться до зубов того дракона, который питался не мясом, а человечьими душами. Когда-то в его роскошной шкуре был джурдженьский Алтан-хан, теперь там поселился престарелый, обиженный на весь мир Темуджин...
Превратиться в дракона — это как? Обрести его силу или отдать ему свой разум. В этом им, двоим, и предстояло разобраться.