Семинария сине-белого цвета смотрелась окнами в грязные воды озера. Татарские мечети тонкими полумесяцами косились в небо. Деревянные, кургузые дома выпирали навозные кучи к берегам озера.
А озеро молчало серой тоскливой молчью и хоронило далекое прошлое в своих водах.
Много столетий назад, когда Иван молился в походной церкви, когда свеча восковая догорела у первой бочки с порохом, когда порох, бочка, пыль пыхнули глубоко в подземелье и взметнули сырую землю, выворотив ее корнями к небу, бросив навзничь в сторону, дымя черным дымом из земной раны, — тогда татары бежали к озеру и топили в его водах серебряные тазы и ковши, кувшины золоченые с голубыми каменьями. Чалмы, унизанные серебряными нитями, куцые тяжелые сундучки с бухарским серебром — все это топили татары в воде. Не верили больше земле, потому что видели, как извергается она корнями вверх. В воду верили. И чтобы с высокой Сумбеки спокойно было стрелы с тетивы пускать в мужиков московских, чтобы не думать о закрытых зелеными шелковыми покрывалами, как шатры — женах, многие бежали к ним, хватали за белые руки и вели к озеру и вместе с серебряными сундуками, чалмами и кувшинами вверяли темной воде хранение сладчайших жен своих.
Аммог Мель-Мель
Ашкауанна.
Аммог Мель-Мель.
Молились по Корану. Двумя желтыми ладонями проворно отирали скуластые лица и печальными синими глазами смотрели на темную воду, куда ушли и серебро, и чалмы, и жены.
Давно это было, когда Иван на ковре, в шатре пестром, как купола Василия Блаженного, опустился на колени, помяв шаровары парчовые, перед евангельским богом, а потом, отвернувшись, дал знак мастерам немецким взрывать пороховые бочки… Давно это было… Сумбека покачнулась от взрыва, с нее посыпались стрелы татарские на Ивановых стрельцов…
Давно это было…
А теперь на том озере, где топили и серебро, и чалмы, и жен, стоит семинария учительская, и молодые лбы семинарские не раз майскими днями бухали в воду с разбега. Басовито смеялись, и до той стороны широчайшего озера докатывалась молодая октава:
Выехал поп Василий
На с-с-своей кобы-ыле…
И недалеко от этой семинарии, где учились премудростям бога-отца, бога-сына и бога-духа святого, евангельской премудрости, была другая семинария, медресе, где учили сынов татарских эфенди по-старинному, как тогда, много веков назад, просторно отирать руками скуластые лица, тянуть «Алла» на вечерней заре и верить, что нет бога, кроме бога. Магомет — пророк его. Корановой мудрости учили.
Кроткий евангельский бог, линейками, розгами, драными ушами, безобедными часами вогнанный в души семинаристов, науськивал их против татар. Не могли они и малого татарчонка пропустить, чтоб не сделать ему из полы свиное ухо или чтоб не крикнуть просто: «Свиное ухо ашал!»
Из-за этого кастетами запасались татары. Теми кастетами, что были вооружены разбойнички атамана Ланцова, прятавшиеся в тесном Дунькином ущелье, угрожая пешему и конному на дальнем конце Татарского озера.
Стальные кастеты атамана Ланцова надевали сыны татарских мулл и эфенди на свои широкие руки. Такие же стальные кастеты надевали сыны купцов и подрядчиков, сторонников византийской церкви, и выходили на большие бесшабашные кровавые бои.
Одни — во имя смиренномудрого палестинского бога — Христа.
Другие — во имя истеричного пророка из пастухов аравийских пустынь.
Присоединялись к кулачным бойцам и другие: на сторону семинаристов — стекольщики, маляры, подручные свечного и мыловаренного заводов, на сторону татар — ломовые возчики, извозчики, торговцы рахат-лукумом и орехами.
Выходили спозаранку, по воскресным дням, зимой и осенью. Зимой на застывшем озере, как Александр Невский на Чудском. А осенью на луговых угорьях, что горбились, надувались сжатыми травами и скошенными хлебами по правую руку от озера, если смотреть на восток.
Там, сминая бритую траву, сходились. Партия на партию. Русские вразброд: скликали друг друга, играя силой, подставляли «ножку» друг другу, боролись, а бранные слова стояли в воздухе не ради ссоры, а ради шутки, забавы, ради светлого дня. Татары грудкой, втихомолку кастеты щупали в карманах, чтобы вынуть их вовремя, когда подадут сигнал: короткими словами они сбивали друг друга тесней и тесней. А молчаливее всех, печальнее всех, красивее всех был их атаман молодой, черный, смуглый, худощавый, гибкий. Родом особенный: из Золотой Орды.
Из русских первым выходил всегда сапожниковский сынок, краснощекий Ваня Расторгуй. Он первый катился отчаянным шаром к татарской орде и, подбежав вплотную, из подола рубахи ситцевой делал свиное ухо под самым носом синеглазого татарского атамана. Молчали татары. А Ванька Расторгуй шаром катился по ихнему ряду, дразня свиным ухом. Высокий и мрачный торговец старьем Гайнутдин Шарафутдинов первый размахнулся, и кулак его, как камень, падающий с неба, опускался над головой Расторгуя. А Расторгуй вовремя пластался на землю, рыбой выскальзывал из-под кулака, крякнув от удовольствия и ловкости. Тогда дрожали русские голоса дикой радостью.
Молчали татары. Отбегал от них задом, боком храбрый Ваня Расторгуй.
Тогда бежал на русских, как лань, гибко, зигзагами татарский атаман, которого семинаристы прозвали «храбрый Япанча». Япанча подбегал к русским рядам. Быстро-быстро махал кулаком и с размаху, с прыжка, норовил нанести удары сразу по трем-четырем русским носам. Стрелою вонзался в гущу семинаристов.
Как рассохшаяся бочка, разваливалась семинарская толпа с плеваньем, с матерщиной, с угрозами; и тогда, принахлобучив круглые шапки на бритых головах, устремлялись татары в эту развалившуюся толпу, как тесная груда ядер, и начинался кулачный бой.
Без кастетов. К ним еще не подан сигнал. А вот когда в центре татарской толпы, отбиваясь направо и налево, Ваня Расторгуй кричал «ур-ра», тогда все — и семинаристы и их враги — хватались за кастеты. И стальными сжатыми пальцами норовили друг другу в зубы, в лоб, в грудь.
Кипел кулачный бой. Кто как умел. Многие лбами норовили поранить чужие груди. В взметах пыли и земли сырой часто дрожали слезинки алой крови.
Кипел кулачный бой в стороне от темного широкого озера. Над луговыми угорьями словно молотьба слышалась от побоев. И крякали уставшие бойцы в половецких степях. Двадцатый век сам от себя отворачивался и косил, безглазый, на шестнадцатый.
На таком бою и явился однажды высокий молодец. Всем складом своим походил на семинариста. Но не было в нем той широкой внутренней доброты, которой отличались крепколобые будущие «наставники» и учителя. Слишком много воли было в этом немного сутулом, худом, высоком человеке. Слишком он мало и слишком определенно отвечал на все вопросы.
— А ты где обучаешься? — спросили его семинаристы, когда он вместе с ними очутился воскресным утром на луговых угорьях.
— И как тебя зовут?
— В речном училище, и зовут меня Платон, — ответил тот. — Хочу подраться.
— На татар?
— А кого больше?
— Нас больше, мы сильнее.
— Тогда я за татар.
— Битым хочешь быть… Мы ведь татар на обе лопатки.
— А посмотрим.
И ушел на татарскую сторону. И опять выходил перед боем Ваня Расторгуй. Кичился перед татарами «свиным ухом», опять Шарафутдинов хотел его оглушить кулаком, но не позволил этого сделать новый пришелец в их стан.
— Тухта, тухта[9] маленько, — сказал он Шарафутдинову.
Покосились татары на него. И сомнением заиграли черные брови синеглазого атамана ихнего, храброго Япанчи.
Второй раз выходил Ваня Расторгуй. Второй раз отошел без ударов.
И пошел он в третий раз ярить татар «свиным ухом».
А навстречу ему вышел пришелец новый в татарский стан.
Ваня Расторгуй шаром подкатился под него. А новичок норовил хватить его за шиворот. Но Ваня — как шар, его трудно поймать. И начал Ваня на озорство кататься вокруг да вокруг высокого, костлявого, немного сутулого новичка. Прочие семинаристы и татары стояли смирно и только гикали, скаля зубы на единоборство. На корточки присел новичок — хохот. А Ваня вокруг да вокруг. И вдруг словно прилип Ваня к руке своего противника, прилип затылком, около шеи.
Новичок, держа Ваню за воротник, поднял, показал направо, налево. И не торопясь, но с силой бросил Ваню оземь. И тут загикали татары. Атаман их Япанча лбом воткнулся в толпу семинаристов. Били друг друга смертным боем. Бежали семинаристы врассыпную от татар, как от пожара. А татары и атаман их Япанча и новый Голиаф их, Голиаф победивший, с воем преследовали бегущих, как когда-то Батыевы полчища на реке Калке.
И в пылу, в бою никто не заметил, что случайно Ваня Расторгуй, румяный, молодой, нежно приник щекой к короткому пню. Веселая кровь Ванина охватила пень струями с двух сторон, словно опоясала красной лентой.
Никто этого не заметил. Даже тот, кто бросил его. Долго Ваня лежал у пня без сознания, а Голиаф, победивший его, весело уходил к городу вместе с татарской ордой.
Волга, майская, ясная, светлая под высоким небом, разлилась бледно-голубой лентой зеленых ковров. Вырвалась из-под снега, скатила его ледяными глыбами к Астрахани. Топила ледяные горы в буйном Каспии. Каждый год радовалась Волга по-новому.
Каждый год — в единоборстве со льдом — побеждала его, разметав ледяные оковы по неугомонному своему простору. Каждый год.
А в жизни много годов.
И всю-то жизнь свою Волга мерила, как борьбу, с белой непогодью зимы. То белые снега побеждали Волгу, то Волга белые снега. Каждый год: весенняя победа — летнее торжество — осеннее поражение и зима — белый плен в ледяных оковах. Но только до тех пор, пока не набухнут под оковами сизые воды весенней радостью, пенным бунтом, жаждой к зеленым просторам. Каждый год так.
А у Волги много годов.
Волга — главная синяя жила России. Водная межа между Европой и Азией. А на ней-то, на меже, каждый год весенняя революция…
И во имя этой весенней революции и другой, которая когда-то непременно наступит, Платон и Ваня и многие другие юноши и девушки отправились на лодках справлять Первое мая.
Плавали в лесу. Из спокойно-холодной воды поднимались колонны деревьев. Временами на просеках, где вода была совсем как зеркало, они казались зачарованным дворцом во славу великого и спокойного бога. По гладкой льдистой дороге чувствовалось, что там, впереди, далеко, есть алтарь, золотой от лучей солнца. Алтарь, на котором солнце совершает вечернее таинство заката. А там, где лес не был просечен коридорами, где деревья жались друг к другу, как братья, — там было как в темной тайге. И там сладостна и неутолима была жажда. В этих волжских затопленных лесах не гребли. Руками отталкивались от дерева к дереву, и казалось, что можно было по воде ходить — для этого надо было только с безумной силой поверить в это.
Люди, с которыми был Платон, называли себя социалистами и по внешности распадались на два разряда.
Одни были с очень грустными, почти плачущими глазами, обыкновенно плохо одетые — в черных рубахах, вихрястые, грязные, женоподобные, почти всегда туберкулезные.
Другие — нечто противоположное: веселые глаза, одеты не плохо и не хорошо, но ладно и прочно, не страдающие никакими болезнями; по большей части рыжие или белые — на косой пробор — толстоносые и веселые, на первый взгляд кажутся ленивыми и тупыми, а на деле оказываются куда умнее грустнооких, готовые и способные работать сколько угодно.
Все они были согласны в том, в чем состоит счастье человеческое, но все друг с другом спорили.
Платон был впервые среди таких людей.
Настоящий оратор, которого ждали, запоздал. Поэтому тонкий и сутулый, с очками на носу, молодой человек из тех, что с грустными глазами, подал Ване Расторгую книгу и попросил читать. Ваня смутился. Но так как он принадлежал к разряду плотных и веселых людей, умеющих ориентироваться в положении, то не отказался и только начал от смущения особенно громко читать Бракэ — «Долой социал-демократов».
Прочитав всю книгу, не без запинки, — весь раскрасневшийся, Ваня спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. Но никто не высказывался. И Платон очень боялся, как бы не начал читавший выкликать присутствующих по порядку. Едва он это подумал, как Ваня к нему и обратился:
— А вы, товарищ, согласны с этими мыслями?
— Мысли? — ответил Платон. — Я против самодержавия, и никого ради царя щадить не будем.
— Позвольте, товарищ, в этой книге говорилось…
Новичку в два, в три, в четыре голоса, с разных сторон внушали, что именно так-то надо понимать прочитанное. В результате Ваня посоветовал ему, для укрепления в с.-д. взглядах, прочитать Дикштейна: «Кто чем живет».
— Кто чем живет, тем и ладно, — ответил новичок, немного обидевшись, — а я определенно и твердо заявляю, что уже теперь по убеждениям — социалист.
— Да, но при этом вы — эсер, — мягко заметил, поправляя на тонком носу очки, юноша из разряда худых и женоподобных, одетый в черную рубаху.
— Ну, так что же? — недоумевал Платон.
Опять все гимназисты, реалисты, техники, сын сапожника Ваня убеждали его. Приводили в доказательство слова К. Маркса.
Новичок моментами чувствовал просто глупость своих аргументов. Но иначе он поступить не мог, ибо нутром не мог принять целиком того, что говорилось вокруг, а выдвинуть против этого он не мог никаких соображений.
В наступившей нечаянно среди споров тишине послышалось тихое шлепанье весел, и острогрудый челнок врезался в сгрудившиеся лодки. Тотчас же на нем встал во весь рост тот настоящий оратор, которого ждали.
Это был, должно быть, красивый человек, хотя, правда, в нем чувствовалось нечто нарочитое: например, черный воротник рубашки, полурасстегнутый, как будто на заказ. И фуражка, слегка назад, набекрень, — тоже на заказ. Когда говорил, то иные слова — как самородные камушки, другие — как игрушки на елке. Но хорошо говорил. Закончил словами:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Это громко было сказано. И смолкло все. Лодки, сгрудившись среди деревьев, стояли, как сказочная флотилия. Юноши и девушки, сидевшие в лодках, не знали, что делать. Платон первый ударил в ладоши. И аплодисменты заплескались, словно еловые шишки градом посыпались в воду. «Пролетарии»… Помнил он это и знал, что это такое, со школьной скамьи. Пролетарии — это Рим, громадный город, каменные стены, балконы, увитые плющом и виноградником. Розовый закат над Тибром, над ангелом у замка, и на другом конце города — каменная корчага, врытая в землю, — Колизей. Розовые, синие, желтые тоги патрициев и патрицианок, шуршащие в каменных ложах. Жадные, жирные глаза, устремленные вниз, где в ярости из пасти льва подбрасываются в воздух ребра, за несколько минут до этого распираемые испуганным дыханием испуганного человека.
А там с двух сторон, у ворот дороги Аппия и у бронзовой, покрытой золотом статуи Марка Аврелия, — напор людей. Узловатыми массами напирают оборванцы на стражей. Голодные, слепые, не видя угрожающей меди и железа, кричат: «Хлеба и зрелищ!» Ищут корма глазам и желудку. Вот они пролетарии. Такие картины витали перед Платоном, пока тонуло солнце, пока красивый человек говорил, угрожая кому-то пролетариями. И именно от этих римских образов в розовом пурпуре ему захотелось хлопать в ладоши и что-то кричать и тоже жаждать хлеба и сожалеть, что не могли тогда римские оборванцы, пролетарии, узловатыми бичевами, как набухшие жилы города, стекавшиеся к Колизею, упереться мозолями ног и рук в его камни и разрушить все и жирных людей в шелках небесного цвета погрузить под камнями и зажечь всю эту груду страшным огнем, пожирающим камни, как бересту. Было бы светло и без солнца, утонувшего за Тибром. Пролетарии, эти узловатости и вены городов, не смогли тогда, не подняли Рима и не разметали его по каменным дорогам и горбатым акведукам. В Риме не удалось. А на Волге опять: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Волга все страны зовет. И во всех странах от этого призыва должны набухнуть жилы черной крови и направиться к стенам. На погибель дрожащих жиром людей, стянутых шелками и резинами. Вот оно что означало для него «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». И никогда потом, в течение всей своей жизни, не забыл он этого переживания.
Весеннее солнце утонуло в Волге. По спине пробежал, заежился холодок, гребцы оттолкнулись от деревьев, и лодки тихо поплыли.
К уху Платона в темноте склонилась девушка с простым и широким лицом и прошептала: «Пролетарии, — вы понимаете? — всех стран и — соединяйтесь».
— Ну, что ж, — возразил он, — понимаю. Но мне кажется, что поезд пришел с опозданием.
— А именно?
— А именно то, что не тогда ли в Риме надо было им опрокинуть и Колизей, и Марка Аврелия, и римских патрициев. Может быть, поздно теперь.
— Что же тогда?
— А тогда люди — вы заметьте, победившие люди, — не нуждались бы в Христовой нирване и не пели бы в небо молитвы.
— И все-таки?
— Да, — подхватил Платон, — так как поздно, то надо действовать экстренно.
— Много крови будет, — задумалась девушка.
— Океан, — ответил Платон.
— Всех стран, — продолжала размышлять девушка. — Значит, китайцы, европейцы, японцы — все восстанут.
— Весь глобус, — ответил он.
— А вот странно, — заметила девушка, — когда я жила в Сибири, я видела японцев, и, странно, они мне показались — как бы вам это сказать? — дрессированными обезьянами. Я это хочу сказать про японских солдат.
— Может быть. Может быть, даже обезьяны и те начнут действовать за социализм.
— Как, почему?
— Потому, что человек и зверь — одно и то же.
Люди выехали на волжский простор. Чернота простора была проверена огоньками маяков. А по берегу лентой тянулись освещенные пароходы, еще не совсем проснувшиеся от зимней спячки. Тихо цокали весла по воде. Волны явственно лизали смолистое дно лодки.
Казаки не настигли празднующих грядущую революцию.
В темноте тихих улиц Платона провожали и худой юноша в очках, и Ваня, и та девушка, что беседовала с Платоном в лодке.
— Вы знаете, — сказал худой в очках (его звали Костей), — и Надсон был социалист.
— Надсон?
— Вы читали Надсона? «Не говорите мне, он умер, — он живет. Пусть жертвенник разбит, — огонь еще пылает…» Ах, вот уже и ваша калитка… Ну что же, до свидания. А все-таки: «Не говорите мне, он умер, — он живет…»
— Кто же?
— Он, революционный энтузиазм. Наш русский бунт.
— Совершенно верно, — заметил Платон. — Так вот именно нужно острыми средствами действовать, а вы — пропагандой.
— Как вам сказать… это вопрос… это вопрос… — Юноша в очках сделал задумчивое лицо. Но, вспомнив, что очень поздно и что самый вопрос не ясен, закончил: — Положим, может быть, вы правы.
— Нет, нет, не прав, — вступился Ваня. — Это опять будет эсеровщина или анархизм.
При свете фонаря Платон смотрел на румяного, полного Ваню и думал: почему у него не длинное, темное лицо с большими горящими глазами, как у фанатика?
Худощавый юноша взял под руку девушку и, закашлявшись, тихо пошатываясь, уходил в темную улицу.
В это время Платон заметил, что за уходившими маячит по их следам чья-то тень.
— Шпик, — сказал Платон.
— Шпик, — ответил Ваня.
— Давай наломаем ему ребра… — предложил Платой.
Пошли за тенью. Остановились. И тень остановилась.
— Иди, иди сюда! — крикнул Платон тени.
Тень спряталась за потухший фонарь.
Платон сделал два шага к тени. Ваня тоже. Тень двумя руками держалась за фонарный столб и прятала свое лицо.
— Ах ты!
Тень отскочила на середину улицы.
— Товарищи, за что же вы хотите бить? — взмолилась тень.
— Ты шпик? — спросил Ваня.
— Шпик, — ответила тень.
Платон и Ваня смутились.
— А зачем?.. — заикнулся было Ваня.
— Из-за хлеба… — прохрипела тень.
«Хлеба и зрелищ», — подумал опять Платон. Он подошел к тени, схватил ее за шиворот, ткнул в темноту улицы и крикнул:
— Задним ходом шагом марш!
И тень, закашлявшись, исчезла в темноте.
— Это тоже пролетарий? — спросил Платон Ваню.
— Как тебе сказать… Пожалуй, да… самого скверного разбора: в нем сразу двое — лумпен и лакей.
Платон ничего не ответил.
Попрощался с Ваней. А шпик тем временем, обежав задами, спрятался за помойную яму и побрел за Ваней.
Платон думал: «В Риме пролетарии? А у нас? У нас особенное: у нас — шпики, которых можно за шиворот. И революция — если будет — будет другая. Чем-то она будет сильнее тех, европейских? Чем-то слабее их? Революция будет, как весенний ледоход — белые глыбы, и волны, и разлив: чем шире он становится, тем скорее затихает».
— Да, революция будет… — сказал он себе, снимая вымокшие сапоги.
Потом вслух посмеялся, прошептал: «Быть посему» — и заснул крепко, как можно спать только утомленному русской весной.
Недалеко от того озера, в Суконной слободе[10], в покосившейся избушке Платона спросила девушка, среднего роста, слегка рыжеватая, с пробором на середине головы:
— Вы, товарищ, согласитесь стоять на улице и сделать знак, когда покажется карета?
— Я бы хотел взять на себя более ответственную задачу, — ответил Платон, покосившись на три желтых пакета, которые виднелись с верхней полки старинного почерневшего шкапа.
— Нет, — ответила почти командным тоном девушка и, указав пальцем на пакеты, пояснила: — С бомбами пойдет другой товарищ.
Платон еще раз покосился на старинный шкап, на его запыленные стекла. Вдохнул от шкапа в последний раз затхлый запах деревянного масла и вышел.
И утром сделал все, что обещал, то есть стоял и ждал губернаторской кареты.
Она должна была мимо городской думы проехать.
Платон стоял в ста шагах от думы и рассматривал витрину магазина. Наискосок его, на площади, прогуливалась девушка, что была на конспиративной квартире с бомбами. Она изображала туристку и, читая какой-то путеводитель, все смотрела на памятник Александру II, особенно на бронзовые ноги Александра в сапогах с квадратной подошвой.
«Ах, если бы Александр был живой! Он соскочил бы с пьедестала и побежал бы в полицию заявить, что с его губернатором хотят сделать то же, что сделали с ним».
Платону было любопытно, кто же и откуда будет бросать бомбы.
Карета, показавшаяся вдали грязной улицы, прервала его размышления.
Платон вздрогнул, и в душе его вдруг выскочил вопрос: «За что?»
И тут же вспомнил Платон, как объясняла девушка:
— За то, что усмирял и порол крестьян в Спасском уезде.
В это время раздался вдруг оглушительны» звук. Из окружающих домов посыпались стекла мелким дождем на каменную мостовую. Платон инстинктивно рванулся к тому месту, откуда послышался взрыв, но тут же перед ним вырос как из-под земли околоточный надзиратель, который, наводя дуло револьвера на почти пустую улицу, через голову Платона кричал диким голосом неизвестно кому:
— Руки вверх!..
Платон вскинул руки вверх и старался держать их так, чтоб околоточный надзиратель видел их ладони.
Вслед за околоточным бежал пожилой человек в гороховом пальто, который гневно топал ногами о мостовую и кричал:
— Вот здесь они были… сейчас… вот здесь… Двое, двое… как провалились…
Платон, видя, что околоточный побежал почему-то в глубину какого-то двора, где были сараи, погреба и помойная яма, юркнул в другой двор. С разных сторон бежали люди. Посреди мостовой стоял высокий, со шпагой человек — полицмейстер, а перед ним губернатор, который носовым платком придерживал окровавленную щеку. Неподалеку от них лежала разорванная карета и лошадь с вывернутыми внутренностями. Полицмейстер держал под козырек и уже, кажется, в пятый раз поздравлял губернатора с чудесным избавлением от смерти.
А губернатор — человек с бритым, немного больным лицом — благодарил полицмейстера неизвестно за что, кажется за поздравления, и все еще сомневался, жив ли он или нет.
Когда полицмейстеру поздравлять надоело, он сказал:
— Злоумышленники…
— Задержаны, — закончил губернатор, не знав хорошенько, сам ли он это сказал или услышал от полицмейстера.
— Так точно, — подтвердил полицмейстер.
Он взял губернатора под руку, подсадил в свою двуколку — полицмейстер любитель лошадей, и сам, похожий на лошадь, всегда сам правил — и увез его в губернаторский дворец.
Городовые, конные и пешие, начали оцеплять местность. Околоточные кричали направо и налево:
— Руки вверх!.. — и искали злоумышленников по соседним дворам, в лавках, сараях, за заборами, под заборами. Поисками руководил пожилой человек в гороховом пальто, который все еще бешено пританцовывал ногами, доказывая тем, что он злоумышленников только что видел, что один из них был в черной накидке и студенческой фуражке, другой в шляпе.
Платон выпрыгнул из двора и вместе с народом побежал к площади, которую оцепляли городовые. Толпа оттеснила его к памятнику Александру II. Недалеко от пьедестала памятника на мостовой, за цепью полицейских, лежала неразорвавшаяся бомба в цветном пакете, — первая, брошенная неудачно. Среди народа, теснившегося около цепи городовых, Платон увидел и девушку. Она тоже большими, остановившимися глазами смотрела на желтый пакет. И от пакета, желтого, похожего на цвет волос девушки, вдруг пахнуло на Платона знакомым запахом старого, рассохшегося темного шкапа в Суконной слободе. Такой особенный запах — русской богадельни.
Он стал протискиваться, чтобы выйти из толпы. Девушка, увидев его, тайком схватила за руку. Он вырвал свою руку и пошел прочь.
Платон уже потом узнал, что полицмейстер получил отставку за то, что злоумышленников не задержал. А губернатор выздоровел и стал в другой губернии генерал-губернатором.
Эту ночь Платон видел сон.
Снилось Платону, будто раздался такой удар, от которого кости треснули в суставах. И вот будто выбегает Платон за ворота, а в руках у него в желтом пакете бомба, на плечах черная накидка, и на голове студенческая фуражка, и почему-то очень, очень тесная — давит голову. Выбежал за ворота, а навстречу ему околоточный, кричит:
— Руки вверх!..
Околоточный поднял руки вверх, а за ним подняли руки все городовые, а за городовыми — полицмейстер, за полицмейстером — губернатор (он поднял только одну руку, другая у него была оторвана), а за ним и шпик в гороховом пальто. И среди них, поднявших руки, Платон прошелся туда-сюда, да как крикнет:
— Отдайте мне, отдайте мне!
А что отдайте — сам не знает, но знает, что именно это надо кричать и ничего другого кричать не может.
В это время в каком-то тумане показалась невысокого роста рыжеватая девушка с немного заспанными глазами. Она приближалась, все увеличиваясь, как в кинематографе, и вдруг, приблизившись совсем, превратилась в шкап. Груди ее стали стеклянными пыльными дверцами шкапа. Эти дверцы-груди раскрылись, и из них посыпались бомбы в желтых пакетах, и каждая бомба, взорвавшись, превращалась в татарина, и татар скопилось неистовое число, и все татары стали умывать свое лицо и петь:
Аммог Мель-Мель
Бил Аммог Мель-Мель
Ашкауанна Аммог Мель-Мель.
И храбрейший из них, храбрый Япанча, улыбался дьявольской улыбкой и, показывая на Ваню Расторгуя, предлагал его убить.
А Ваня-то был губернатор.
Платон размахнулся бомбой и бросил в Ваню, но бомба-то оказалась камнем.
Рано утром шел хороший летний дождь; капало отовсюду: с неба, с крыш, с труб, с фонарей.
— Начались аресты. Кто-то проваливает. Мы должны быть осторожны и прекратить на время всякую работу, — быстро сказала девушка с широким лицом, поспешно входя к Платону.
Только тут Платон вдруг узнал в этой девушке ту, которая беседовала с ним в лодке на маевке, которая думала, что японцы — это дрессированные обезьяны. Платон вспомнил, что зовут эту девушку Соней.
Соня как-то очень таинственно закрыла за собой дверь. Этот жест показался Платону смешным.
— Больше того, по-моему, надо уехать в другой город и заняться хоть немного пропагандистской кружковой работой.
Тон, которым Соня произносила слова, был какой-то разноцветный: смесь тона добровольной наставницы с тоном простенькой вопрошательницы.
И оттого, что своим неожиданным появлением и своим лицом Соня хотела подчеркнуть высокое значение того, что она сейчас сообщает, Платон воспринял это как нечто почти ненужное. Ему показалось, что и пришла-то к нему Соня зря и что даже существует-то она на свете зря.
Платон смотрел на широкое русское лицо Сони: белая кожа, веснушки, темные глаза. Лицо русское, простое, как изба. И чего-то в ней томительно недостает. Не лицо, а календарь настенный: всякая черта на лице — будничное число. По лицу Сони, как по календарю, видно, что пройдут года, а такие, как она, будут снова и снова рождаться, будут жить, беспокоиться, немного с пользой, немного понапрасну. Такие люди, ненужные в отдельности, составляют массу людскую, ту среду, которая необходима для активных особей так же, как клеточки протоплазмы для ядра.
— Вы, помните, учили меня быть конспиративным? — сказал спокойно Платон.
— И что же?
— Да то, что пришли ко мне.
— Не понимаю.
— Ну да, ведь вы, вероятно, шпиков за собой привели.
— И верно. Простите. Но предупредить вас было моим долгом.
Положив руки в карманы, Платон повернулся на каблуках.
— Да, но беда в том, что весь этот долг написан на вашем… вашем… на вашем лице.
— То есть?
— Ваше лицо всегда вас выдает.
Зарделась Соня. И не знала, что ответить. Шагнула вперед, шагнула назад. Слегка отвернулась, протянула руку.
— До свидания, коли так.
Весь сок исчез из слов Сони. Слова ее начали спадать с уст, как поблекшие осенние листья.
— Вы бежите куда-нибудь? — спросил ее Платон.
— Да, я сегодня же уезжаю. А вы?
— А я остаюсь.
Кажется, что-то еще хотела сказать Соня. Кажется, понимание чего-то другого, чем бомбы и конспирации, зарождалось в ней.
А Платон смотрел на нее острыми, немного усталыми глазами своими и думал, что Соня не живет индивидуально, что она выходит и нисходит в своих действиях вместе со средой, в которой находится. Не от этого ли в ней, в самой Соне, как в человеке отдельном, чего-то томительно недостает.
Так иногда войдешь в избу, смотришь: углы, бревна, скамья, стол и печь, как звероподобный идол с разверстым черным хайлом. Все есть в избе. Все так, как надо в избе, и в то же время чего-то, чего-то не хватает или что-то, что-то не на месте.
Едва вышла Соня из калитки, как заметила, что на той стороне улицы по тротуару прогуливается рыжий человек в котелке по самые уши. Словно ведро на голове. Соня оглянулась раз и два. Голова в ведре прогуливалась все на том же месте. Значит, не за ней — за Платоном следит.
От всего пережитого в это утро Соня испытывала приятное волнение.
Соня чувствовала только легкое огорчение от холодности и грубоватости Платона. Как-то он странно отозвался об ее лице. Впрочем… Базаров, Рахметов, Марк Волохов, они нарочно скрывали свою душу, заколачивали вход в нее грубыми словами. И Платон такой же. «Они», герои, вообще всегда со странностями. Соня твердо знала это по романам, по сказкам, где героем был всегда какой-нибудь «дурачок», а в действительности оказывался умницей.
Платон, оставшись один, обрадовался своей свободе. Ему вдруг стало непонятно, почему он сейчас здесь, в этой комнате какой-то тетки-старухи. И почему он должен непременно постигать дисциплину речного училища. Почему вообще надо куда-то готовиться. Разве то, к чему он готовился, будет н а с т о я щ а я жизнь, а теперь что-то временное, вроде вокзала… Жизнь — он теперь начинал понимать от товарищей и из книг — просто обмен веществ. Но ведь он и теперь дышит, спит, ест, ходит, думает. Почему же это не н а с т о я щ е е?
Вопросы раскрывались перед ним один за другим, как двери из душной обязательности к простой жизненной свободе.
Платону представлялось теперь таким простым — взять и уйти. Уйти не куда-нибудь определенно, а как в сказке: куда глаза глядят. В его теперешнем положении это было едва ли не самым остроумным, чтоб миновать шпиков и ареста. От этого особенное ощущение свободы, которое сейчас проникло все его существо, становилось еще привлекательнее. Он снял со стены фуражку, вывернул из нее герб речного училища и вышел из дома вон.
Старушка-тетка крикнула ему из окна:
— Касатик, погоди, хоть чайку-то попей.
— Спасибо, я еще приду… тогда… До свидания.
И пошел в глубь кривой и грязной улицы.
Сегодня для него утро было совсем необыкновенное.
Это случается только раз, когда юность вдруг брызнет фонтаном. И бывает это неожиданно, когда-нибудь: вечером на закате, или утром, или в золотой кудрявый полдень…
По улице, где шел Платон, сбоку, слева тянулся бесконечно длинный забор. За этим забором не было ни пруда, ни сада, но Платону казалось, что там склоняются липы, весенняя белая черемуха в цвету засматривает и дышит в лицо.
Спустился к пристани.
Безбилетным и беззаботным бродягой устроился он на корме большого парохода, не спрашивая, куда отправится пароход. Хорошо будет. Днем будет слушать Платон, как под кормой поет убегающая волна, а по ночам, когда начнет подыматься сырой холодок, Платон заложит рукав в рукав и будет греть спину у грохочущей машины. А машина будет равномерно охать, обливаясь маслом, как потом.
На Каме случилась буря.
Желтые воды ее ощерились белыми зубами и заиграли волнами, как злой татарин скулами. Желтые взлохмаченные, волнистые склоны с крутящимися морщинками обгоняли течение желтой реки, рушились в желтую пучину, как водяные звери, и усталыми, но злыми языками лизали каменистый берег, и можжевельник, и молодые сосенки в расщелинах. Вся грудь реки, дышавшая ровно, вдруг забилась, заметалась в тревоге, словно непривольным ей стало ее многовековое песчаное и каменистое русло.
И пароход, блестящий и белый, как кипень, прыщиком вскочивший на горизонте, на склоне больной груди. И желтая река, просторная, как Азия, не сдерживаемая никаким Посейдоном, европейским умеренным богом, бросила это суденышко — произведение цивилизации — одним своим вздохом на каменистый берег свой. Выбросила, как Азия выпихнула из себя маленький полуостровок — Европу.
Выброшен был пароход около селения Галево, от которого рукой подать — двенадцать верст — Гальяны. А между ними, ближе к Галеву, есть две горы, как огромные великановы две богатырские шапки, врытые в землю. Шапки мохнатые и колючие, густо покрытые елью, сосной, пихтой. Их издалека видно, когда плывешь по Каме. И с них Кама далеко видна, как змея желтая с зеленым отливом на солнце.
Вот туда, на самую высокую шапку пошла молодая девушка-татарка и ее случайный спутник с разбитого парохода. Татарка с веселыми косоватыми козьими глазками только что кончила гимназию, мечтала о Петербурге и была счастлива чувствовать себя европейкой. А спутник ее — человек высокий и узкоплечий, со спокойным лицом и ясными глазами.
— Итак, вы — будущая курсистка, — сказал он, ткнув кончиком сапога в муравьиное царство.
— Да… Ах, что вы делаете, Платон? Так, кажется, вас зовут? Бедные хлопотливые муравьи. Бедняжки! Будет вам, не троньте! Платон! Слышите?..
Девушка, разрумянившаяся, тяжело дышащая от только что совершенного подъема, схватила его за руку и повлекла дальше.
— Смотрите, — сказала она, — вон там какая поляна. Какая зелень. А вы ничего не замечаете особенного?
— Нет. А что?
Они уже стояли на поляне, где пахло лесной пряностью и крепкой хвоей.
— Как что? Видите это дерево? Оно страшно похоже на лиру.
— Как будто. Хотя мне кажется, что это скорее трезубец Посейдона. Только странно, почему-то в лесу.
Так они рассуждали; перед ними стояла рыжая сосна, у которой на небольшой высоте ровно отходили два толстых ответвления от ствола, изгибались, как лиры, и тонули в густой черно-зеленой хвойной шапке. Молчала сосна. Живая, а как мертвая.
— А ведь и верно, — согласилась девушка, — пожалуй, трезубец Посейдона.
— Тем более что океаны Азии — это леса. И азиатский Посейдон живет в лесах.
— Вы что-то страшное говорите, — слегка встрепенулась татарка, скосив свои козьи глаза в сторону от трезубца.
— А разве страх неприятное чувство? Подумайте-ка.
И он взял ее за обе руки, скрутил их легким движением назад. Коса у девушки была длинная, он и косу зажал между своих цепких пальцев и, наклонившись к ее уху, дунул туда:
— Страх есть бог. Вы его всегда побеждаете, а он будет всегда впереди вас бежать. А больше ничего интересного нет. Нет.
Свободной рукой он ее сжал с подбородка и поцеловал в губы.
— Зачем? — спросила она.
Он не дал ответа, и они долго сидели на поляне. Она хотела уйти, но как-то страшновато замирало ее сердце и не хотелось ей расстаться с этим страхом.
А когда стало невозможно, когда сыроватый леший защекотал им нервы, она вырвалась из его цепких рук и побежала вниз по тропинке, по извивам, вниз, к той страшной богатырской шапке. А он, зверея в погоне, хватая ее, ронял на землю. Она вырывалась, бежала, он снова ее догонял, рвал и волосы черные, и косынку голубую, как небо, и кофту ее теплую. Но она, зверея тоже, вырывалась и бежала вниз, пока не замелькали впереди перед ней уже зажигающиеся на вечерней реке в прозрачном бледно-светлом воздухе маяки, зелененькие и красненькие. На шоссе она остановилась и двумя руками сдерживала сердце, готовое выпрыгнуть. И тогда он подошел к ней успокоившейся походкой с прутом в руке, которым сбивал репейники с брюк.
Густо-темный вечер надвигался.
— Итак, — сказал он, — осенью вы едете в Петербург на курсы.
— Да… — переводя дух, ответила она.
— Будем видеться.
— А зачем?
— Затем, чтобы кончить лесную сказку.
— В Петербурге, л е с н у ю?.. Зачем? Неужели это так нужно?
— Да.
— Почему?
Вечерняя темнота растворила в себе их румяные лица.
— Потому что вы способны дать большое наслаждение, — ответил Платон с нарочитой острой простотой.
— Нет, нет, не надо. Вы мне этого не говорили.
— Пустяки: говорил.
— Нет. Одним словом, берите под руку, и идем на пароход. Он, видимо, завтра все-таки тронется дальше.
— Вашу руку, и прощайте, — ответил Платон.
Татарка дрогнувшим голосом:
— Почему? Идемте вместе.
— Прощайте, — совсем тихо сказал Платон, сам взял ее руку, поцеловал в ладонь, в то место, где кончается кисть, и, не повертывая лица своего от татарки, как призрак, исчез в сероватой темноте, размеченной тусклыми береговыми фонарями.
Одна, внезапно брошенная, смотрела татарка на Каму, в которой мигали затерявшиеся маяки. Смотрела и думала, как десятилетняя девочка: «Что такое это все, все, что есть — и река, и звезды, и я?»
Глядя на реку, она видела, как вились берега, за ними, может быть, ленты рек и сказочные океаны, а над ними звезды, над звездами кто-то добрый; он видит ее и все и всех. Вот это и было ответом на вопрос: «Что такое это все?»
Вот богатырская лесная шапка. Не тут ли Святогор провалился в землю? Провалился, да не весь: шлем его остался поверх земли и порос земной плесенью — лесом. И дыханье, и напряженье исходило из этого шлема. Не в этом ли шлеме стоял гигант богатырь, когда мечом отражал полчища, что лавиной лились из Азии? Полчища полнокровных, черноглазых, широколицых, темных монгол. Словно стадо двуногих буйволов, широким потоком выливались они из азиатских степей и лесов. Искали рек, которые сами бы несли их по волнам своим на запад. А волны несли их на юг.
И на пути их, в Северной Месопотамии[11], между потоками Волги и Камы, плотиной против монгольской лавины крепился русский шлем. И в борьбе с этой лавиной стяжал никому другому не известную, только ему самому, русскому, понятную богатырскую славу. Стоял на пути русский шлем, и оседали на нем хозары, половцы, татары, булгары, оседали, русели, теряли свой род в глубине веков, в глубине монгольских песков и лесов и свое тепло азиатское отдавали этому шлему.
Так неясные, как в тумане, мысли, как будто без связи с тем, что было, и с самими собой, проносились в голове молодой татарки. До зари она сидела и смотрела на желтую Каму, плывущую от востока на запад.
Сидела спокойно, как истинные монголки в несчастье.
На утро пароход, поправив свои разбитые после бури колеса, направился дальше.
Молодого, высокого, с ясными глазами Платона на нем уже не было. Девушка ходила по пароходу, искала странного, смелого спутника.
Где же, где же он? Нет его.
И лесная шапка — шлем богатырский, где сосновый трезубец лесного азиатского Посейдона смотрит на запад, — давно уже скрылась за поворотом Камы, убегающей самой от себя сотни лет.
И только желтые волны пели, бежали, крутились. Желтые волны лесной азиатской реки. И белые чайки с запада, с моря, тонко перекликались над ней.
К одинокой избушке в лесу, за Камой, подъехал всадник. Сойдя с лошади, он привязал ее к дереву и, прежде чем постучать в избу, заглянул в одно и потом в другое окно. Вынул из кармана кастет и стукнул им четко два раза в дверь. Минуту спустя дверь открылась, и на пороге показалась старуха — сухая, сгорбленная, с желтым лицом и крючковатым носом.
Сначала она перекрестилась, глядя в небо, а потом поклонилась всаднику.
— Все готово? — спросил всадник, ответив поклоном на поклон старухи.
Прежде чем ответить, старуха пропустила его в избу и заперла ее. Изба была тесная, закоптелая, но воздух в ней был весь насыщен запахом сосны.
Старуха показала всаднику на стол, где лежала небольшая стопа бумаг.
— Хорошо, — одобрил всадник, — завтра к вечеру придет к тебе один молодой человек. Он проживет у тебя три дня. Все эти бумаги передай ему. Не забудь его спросить, от кого он. И ежели скажет: от «Ворона», то пускай. Слышь: от «Ворона».
— Ворон? — переспросила старуха.
— Ворон, — повторил всадник, — то есть от меня. Слыхала, может, как пойманный Пугачев отвечал: «Я не ворон, я вороненок, а ворон-то еще летает». Вот и прилетел.
— Чайку-то?
— Нет, старуха, спасибо. Обойдется дело без чая.
Всадник вышел к лошади. Старуха его провожала.
— Постой-ка, — сказал всадник, — надо попробовать.
Он вынул маузер, немного прошел, нацелился в высокую сосну и выстрелил. Потом подбежал, посмотрел ранку в стволе и заключил: «Ничего, хорошо берет».
— Прощай, Горбачиха.
— Прощай, Ворон.
Ворон ловко вскочил на седло и неторопливо рысью стал пробираться по лесной тропинке.
Наступал вечер. Вокруг каждой сосны пеленой обвивалась тьма. Кустарники шептались о чем-то. Они казались волками. Болота возносили в воздух свою земную сырость. И далеко где-то кукушка считала, сколько лет осталось жить всаднику.
Платон ехал навстречу луне, которая только что всходила, виновато заглядывая в лесную чащу сквозь высокие сосны.
То, что будет завтра, его бодрило.
И кроме «завтра», он ничего не хотел видеть.
Завтра Платон вместе с другими совершит экспроприацию. Проявит ловкость, великодушие, революционную выдержку и энергию. Завтра он посмеется над страхом людей, которые будут в нем, в его лице, видеть выглянувшую из-за голубых дней смерть, подобно тому как вот сейчас луна выглядывает из-за деревьев.
И дальше, дальше «завтра» всадник ничего не видел, потому что он весь без остатка был в этом «завтра». Будто и на свет родился для одного этого дня.
Проехав густой лес, он очутился в мелком кустарнике. Это признак того, что совсем близко река. Слегка тронул живот лошади кончиком стремени, и рыжий иноходец, смело ударяя копытами оземь, ускорил свой бег. И скоро к самой реке поднес всадника.
Широкая Кама, как полоса стальная, расстилалась под луной. И почему-то показалось Платону, что на той стороне — луговой и холмистой — там, за дальним холмом, кто-то с земли воздел молитвенно руки к луне. Кто-то молился там лунному лику, равнодушному ко всему, как настоящий бог. Так эти руки были воздеты по-настоящему, что всадник сразу осадил коня и застыл на месте. Только тут понял он, что это виднелись две трубы большого Мотовилихинского завода.
И все же, хотя это и были вдалеке кирпичные трубы, а не руки, луна похожа была на калмыцкого жестяного бога.
Это предрассудок, впрочем. Совсем зря человек, настоящий человек, ночью настраивается на таинственный лад. Это ведь остатки дикости. Это зря. Гораздо лучше рассчитать, сколько же верст осталось проехать, чтобы завтра к утру не опоздать на пристань к отходу парохода.
По этим трубам и стал высчитывать всадник. Трубы были за вторым поворотом реки. А от труб до города — рукой подать, доскачу мигом. Всадник ощупал свои два кармана, где покоились два маузера. Взглянул еще раз на луну — калмыцкого бога. Мотнул головой — словно невольно попрощался с ним. Опять пришпорил иноходца и поскакал вдоль песчаного берега тихой, широкой реки, расстилающейся под медно-зеленым светом луны.
Всадник скакал навстречу хорошо известному «завтра». Настолько известному, что все оно расписано у него было в записной книжке.
Он очень твердо знал, что и как он будет делать завтра. И поэтому оно вовсе было не «завтра», а скорее «вчера», но только «вчера» не наступившее.
Это вчерашнее завтра наступало на небе румяными полосами, прогнавшими калмыцкого бога — луну.
Утром, когда от пристани отъехал белый пароход, Платон поднялся на капитанский мостик. На мгновение он был ослеплен небесной синевой и белизной палубы. Толстый, с простоватым и рябоватым лицом капитан в белом кителе сидел на складном стуле около штурвальной рубки и жмурился от солнца. Войдя на мостик, Платон, худощавый, серолицый, с бесцветными глазами, подошел быстрыми шагами к капитану, выхватил из кармана маузер, навел его в лицо капитана и сказал, играя своей властью:
— Синьор, извольте остановить пароход.
Капитан словно увяз своим сиденьем в стуле, он туловищем двинулся было вправо, потом влево, но — словно смолой прилепило.
— Синьор, я больше не повторю своей просьбы.
Капитан встал и, как на ходулях, не сгибая колени, направился к рупору.
Едва он заговорил с машинистом, как оказалось, что и около машиниста стоит человек с револьвером у виска. У дежурного матроса, у помощника капитана, у пассажиров на корме, у пассажиров на носу парохода, у пассажиров в общей каюте первого класса, второго класса стояли молодые люди с револьверами и с требованием не двигаться с места.
Одна дама свалилась на диван в обмороке, ее отпаивали. Какой-то офицер стал вытаскивать и отсчитывать все свои деньги. Молодая барышня предлагала молодым людям с револьверами все свои кольца и браслеты.
Но все это было отвергнуто молодыми людьми. Внизу, в каюте, где везли казенную почту, трое экспроприаторов делали свое: один держал дуло револьвера у виска солдата, другой у виска чиновника, а третий выносил баулы с казенными деньгами к борту парохода, куда уже подплыла большая лодка, в которой тоже сидели люди с револьверами.
Перегрузив спокойно баулы с деньгами в лодку, тот, кто перегружал, дал свисток. Тотчас же Платон, стоявший у капитана, сказал ему:
— У нас бомбы. И мы требуем, чтобы в течение получаса ваш пароход стоял на месте, а потом вы свободны. Все сделано нами во имя великой русской революции.
Вдруг неожиданно раздался выстрел.
— Товарищ Сокол, что вы? — обратился Платон к стрелявшему.
— А, черт!.. — сказал Сокол и бросился к матросу, которого он только что убил.
— Что с вами, товарищ Сокол?
— А… мне показалось, что он бросился к лестнице, чтобы поднять ее, чтоб мы не успели в лодку…
— Товарищи, некогда, некогда, — сказал Платон, — скорее. Эй, команда! — обратился он к матросам, нагнувшимся над убитым, — скажите скорее фамилию убитого и где его семья.
Кто-то из матросов стал говорить. Платон передавал эти сведения в лодку кому-то. И в заключение крикнул, нарочно громко, опять-таки в лодку:
— Товарищ Ласточка! Пять тысяч рублей перешлите семье убитого товарища матроса.
— Есть! — отозвался кто-то с лодки.
Платон последним скакнул в лодку, сам взметнул вверх на борт парохода опущенную лестницу, и, дружно ударяя веслами в желтые воды Камы, гребцы стали удаляться к берегу, к той его точке, где сигналом горел костер в кустах.
Все действия экспроприаторов были быстры и точны. Каждый из них действовал, не критикуя самого существа дела, а взвешивая лишь свои движения.
Платон со своими мутными, немного оловянными глазами особенно старался подготовить и развить эту механизацию в себе и других. Он считал, что революционерам не хватает уменья. А так как общего уменья, уменья делать всю революцию, нет и не может быть, то это умение должно составляться из отдельных частей: умение пропагандировать, умение бомбы бросать, умение производить экспроприации.
Самые великие принципы, самые прекрасные идеи есть пустота, если не обладать рычагом, при посредстве которого их можно было бы осуществить. «Русские революционеры, — как думал Платон, — просто перегружены принципами. Не от этого ли им пришлось больше пострадать, чем практическое дело сделать? Ведь при страдании всего легче свой принцип сохранить — он даже углубляется от них. А вот попробуйте протащить хотя самые маленькие, самые незначительные свои принципы через тернистый путь практики, требующей не только специального умения, но и специальной техники».
Исходя из всех этих соображений, ему казалось, что произведенная экспроприация является одним из лучших примеров умения достичь революционной концентрации сил и создать революционную технику.
Но вот это несчастное убийство матроса…
Ворон, Сокол, Ласточка, Стриж и Коршун вошли к Горбачихе в полночь, когда в небе, как в океане, волнами бежали серые тучи и лунный ущербленный лик нырял в них, как утлый челн. В соснах вместо солнечной, тихой и сладкой любви проснулась звероподобная ненависть, и они, наклоняясь, рыча и свистя, били, колотили и хлестали друг друга тонкими зелеными шипами, маленькими и мокрыми, как жало. В кустарниках бегал невидимый ветер, как стая волков. За ветром, за лесным океаном, издалека, с юго-востока, неслась гроза, как дым и пламя, выпущенные сатаной, поднявшим клапан ада.
В избе у Горбачихи было тесно, и сама она, смотревшая с печи на Ворона, Сокола, Ласточку, Стрижа и Коршуна, походила на летучую мышь, залетевшую в избу на ночь, в тепло от холодного ветра.
Экспроприаторы считали добычу. Ворон, он же Платон, не принимал в этом участия. Он сидел у печки, где тлели угли, и курил длинную папиросу.
О деньгах много заботился Стриж; с бельмом на глазу, низенький, на правый бок накренившийся человек. Длинные рыжие усы его топорщились в разные стороны, и на затылке, козырьком назад, прилипла кепка. Руки, короткопалые, растопыренные, дрожа расправляли пятирублевые, тысячные и четвертные билеты. В рыжих усах его слышался шелест цифр. Маленькие глаза болезненно морщились, будто деньги, как чад от костра, слепили их.
Прикрыв рукой одну пачку, он подвинул ее в сторону Ласточки:
— Отправь за матроса.
Платон сжигал во рту папиросу за папиросой и ушами настороженными не только слышал, но, казалось, видел зеленое, как плесень на хлебе, лицо Стрижа.
Ласточка, с ясным русским лицом, как сосновая доска, положил деньги за пазуху своей рабочей куртки.
— А ты подсчитай, — прошипел Стриж.
Платон не расслышал, потому что рядом с ним, растянувшись на скамье, спал тяжелым сном высокий, сухой, жилистый, как сучковатая жердь, Сокол и храпел.
Коршун — мужик с черной бородой и блестящими глазами — толкнул в бок Ласточку и сказал:
— Дай-ко сочту.
Ласточка подал пачку денег Коршуну, и тот стал считать.
Стриж сквозь усы шептал цифры, как молитвы.
В трубе ветер свистал и выл, словно стадо свиней, закупоренных в бочку. И над избой, по небу, как по океану, волнами бежали серые облака, и на них к западу тонула ущербленная луна, как утлый челн.
— Неверно. Тут четыре, — сказал Коршун.
Стриж порывисто схватил пачку, пересчитал — и в самом деле не хватает.
— Шут возьми, обчелся, — заметил Стриж, и бельмо его еще больше выкатилось из глаза. — На еще тыщу, дополучи.
Ласточка так же безразлично опять засунул всю пачку, не считая, за борт своей куртки и отошел от стола. Стал искать, где бы улечься, и растянулся на полу ногами к печи, где тлели горячие угли.
У стола остались Коршун и Стриж, а над ними сверху Горбачиха, старуха лесная.
На рассвете Стриж сказал:
— Все, — и обратись к Ворону. — Без мала триста тысяч рублей.
Ворон все курил.
— Куда их? — спросил Коршун.
— Как решили — оставим у Горбачихи до завтра, а завтра повезем в Питер, в комитет.
У Стрижа усы зашевелились, как тараканьи щупальца. Горбачиха, охнув, отвернулась в запечную темницу. Коршун стал быстро завертывать деньги в газетную бумагу, потом, встав на стул, положил их под божницу.
Вдруг изба вспыхнула белым светом, что-то провалилось в небе и рассыпалось на крышу белым камнем, и вой стада свиней в трубе на минуту смолк. Избушка вздрогнула, Горбачиха перекрестилась. Коршун чуть не упал со стула, Стриж нагнулся, как под ударом. Все было поражено молнией и громом. Только Ворон остался недвижим. Хлестнул дождь густой и крупный. В нем луна, как утлый челн, потонула у западного края горизонта за осветившимся мелким лесом.
Еще и еще удары. Избушка вздрагивала. Сокол бредил. Горбачиха крестилась. Ворон курил. Стриж и Коршун укладывались спать головой под стол, на котором считали деньги.
Когда стало светать, и гроза ушла за много верст, и дождь стал утихать, Ворон посмотрел на часы: четыре с половиной. А в пять решено было двигаться. Он стал будить спящих. Среди них недоставало Стрижа. Все стали искать — звать его по лесу, но ни одному не удалось его вызвать.
Серое утро, сырое и нехорошее, подымалось над лесом.
Ворон, Сокол, Ласточка и Коршун направились к берегу Камы одни, чтобы на лодке подняться к городу, так как медлить было нельзя.
— Вечером, — сказал Коршун, — кто-нибудь из нас вернется за деньгами.
Ворон, который занес было свою ногу в лодку, вдруг остановился как вкопанный.
— Вечером! Нет, давайте лучше сейчас. Сокол, беги к Горбачихе!
— Ты не найдешь, — сказал Коршун и побежал вслед за Соколом.
Избушка была недалеко от берега. Вскоре Сокол и Коршун вернулись с деньгами. Положили их под скамейку в лодке.
— Значит, вечером не вернемся к Горбачихе? — спросил Сокол.
— Нет, — ответил Ворон и, склонившись на корме на правый бок, задремал под ленивый и тихий, ласковый шелест волн. Задремал, заснул, как дитя.
Две пары весел дружно ударили по затихшей воде.
Какая-то птичка, умывшись дождем, тонким свистом провожала отплывающих.
Сквозь уличную пыль, поднимаемую ногами, тускло светило солнце. Желтым светом оно обливало здание суда. Платон, звеня цепями по мостовой, шел к этому зданию. Шел молодо, весело, хорошо. Не шел, а нес себя, как офицер в церемониальном марше. Даже не сутулился.
В суде по лестнице, в коридорах, у столов веяло зеленой покорностью, как в католической церкви. Потому что и церковь — суд. Судья там — бог.
Суд — обручи земной жизни. Не будь их, до чего могла бы дойти многобурная, непокорная самой себе человеческая жизнь.
Бог — справедливость. Суд — отражение его. Бог — солнце. Суд — луна. Луна — мертвый лик. Судья неустанными упражнениями в светлой справедливости стерилизовал в себе человеческие побуждения, превратившись в прибор, измеряющий степень правды. Ходячий термометр справедливости. Судья — вечный спутник простого человека, как луна — спутник грешной земли.
Так думал Платон, войдя в суд. И от этого ему стало неприятно, что его будут судить в этот светлый-светлый день. В сырых коридорах суда было темно. Он закрыл глаза и представил, как на улице по дороге скачут воробьи.
Когда его посадили на скамью (так назывался обыкновенный стул, подставленный под преступника), он увидел перед собою сидящих рядом троих людей. Четвертый, секретарь, сидел несколько на отлете.
Судьи, отправляясь к своим обязанностям, поругались со своими женами, выпили по стакану чая с молоком, приняли по капле йода в молоке — лекарство от склероза, — поцеловали в лоб детей, отправляющихся в гимназию, вздохнули скорбно о том, что сегодня не двадцатое число, поворчали на своих горничных, неаккуратно вычистивших сюртуки, и спрыснули себя одеколоном, как протухающую вещь. В зеркало на себя никто из них не заглядывал: они не любили свои лица.
Судьи были обыкновенные люди, но профессиональное занятие заставляло их быть самыми справедливыми. Тихие старички принуждены были быть грозными, как законы. Добрые папаши становились говорящими параграфами Свода законов Российской империи. Они уселись поудобнее на высоких креслах и приготовились измерять человеческие поступки масштабом справедливости, отпечатанной в толстых книгах.
Лысые головы судей, склоненные над столом, были похожи на три полные луны, нисходящие к горизонту.
Судьи говорили негромко, немного хриповато: справедливость устала непрерывно истекать их голосом.
Платону показалось, что судьи — это чеховские чиновники, собравшиеся сыграть в винт. 12 томов Свода законов — это колода картишек.
Платону стало так весело, что он захотел рассказать это кому-нибудь. Оглянулся назад и увидел Соню. Она с букетом цветов стояла в публике и боязливо жалась к окну и участливо большими глазами смотрела на Платона. Он улыбнулся ей детской улыбкой. В ней сейчас он видел тот мир, который одобряет его, удивляется ему, сочувствует ему, любит его.
Секретарь тем временем читал обвинительный акт. Платон слушал свою биографию, как интересный рассказ какого-то человека. Секретарь читал долго. Превратился вдруг в глазах Платона в маленькую точку, которая кружилась, кружилась, удаляясь в глубину какого-то длинного светлого коридора.
Вдруг в воспоминании Платона всплыла одна сказка, которую рассказывала ему его мать.
У льва зашел разговор с хитрой змеей. Лев сказал:
— Я царь зверей и никого, никого не боюсь, потому что я самый храбрый, самый смелый, самый дерзкий.
Змея ответила:
— Но есть кто-то и посильнее тебя.
Лев расхохотался громко, на всю пустыню, и спросил:
— Кто же это?
— Человек, — ответила змея.
— Это что же еще за животное? Как будто я не встречал такого в моем царстве.
— А вот погоди, может, и увидишь.
В это время под кустом раздался плач ребенка — мальчика лет шести, который, видимо, гуляя, заблудился. Лев бросился туда и, увидев мальчика, воскликнул:
— Так это и есть человек!
Лев зарычал, встал на задние лапы и хотел растерзать ребенка.
— Не тронь его, — сказала змея, — это не человек, это то, из чего потом будет человек.
В другой раз лев опять беседовал со змеей о человеке. Как вдруг из-за далекой горы показался старец с клюкой.
Лев зарычал:
— Вот он, человек, — и хотел броситься на путника.
Но змея опять удержала льва:
— Это тоже не человек: это то, что было человеком.
И путник прошел нетронутым.
Едва он скрылся, как из-за кустов вышел двуногий в шляпе, с ружьем в руке, с сумкой на спине, в больших сапогах. Походка его была твердая.
— Ну, а это человек? — спросил лев змею, спокойно лежа на теплом песке, немного отяжелев после двух неудач.
Змея едва успела фыркнуть льву в ухо:
— Да… — как лев был оглушен чем-то большим, страшным, чего ощупать было нельзя, но что словно переломило его пополам, как тростинку, и вот он, лев, царь зверей, простился с жизнью…
Секретарь в тот же момент кончил чтение.
Председатель суда спросил Платона:
— Вы сознательно участвовали в экспроприации?
— Я сказал, что подтверждаю все, что касается экспроприации. Как на следствии, так и теперь заявляю, что своими действиями мы преследовали исключительно революционные цели. Это не решающий фактор революции, но это проба, способ организации сил.
— Вы в этом убеждены?
— В нашей стране, — начал Платон, — такие нескончаемые поля, такие дремучие лесные океаны, такие люди… Впрочем, что я! Все равно вы, господа судьи, не поймете. Да и не для этого вы здесь, чтобы понять.
Махнул рукой, сел. Мельком оглянулся на Соню. Она потихоньку, одобрительно кивнула головой. Это ему показалось нехорошим.
«Вот еще справедливость ходячая», — подумал он и отвернулся.
К вечеру, на второй день суда, судьи удалились в отдельную комнату.
Там они поправляли галстуки и вытирали носовыми платками очки. Председатель два раза сходил в уборную.
Один член суда жаловался на то, что у него, видимо, мигрень начинается. Другой рассказал историю древнейшего славянского праздника масленицы. Это дало повод к возникновению некоторого спора о том, что более тяжело для желудка: блины или пельмени. Тем временем председатель набросал приговор, согласно которому Платон получил смертную казнь.
К вечеру подсудимый был доставлен в свою камеру. Там на стене, над своей койкой, у изголовья, кончиком гвоздя Платон начертал:
«Как счастливо человечество, что у него есть судьи».
Дня через два сосед Платона по камере имел свидание с Соней. Она успела ему сунуть записку для передачи Платону. Сунув наскоро бумажку в рот, сосед Платона прошел в сопровождении стража из свидальной комнаты обратно в камеру.
Там он развернул и расправил мокрую записку. Записка гласила:
«Платон, только сознание того, что я могу пригодиться для революции, оставляет меня продолжать земной путь. Прощай. Я полюбила тебя с первой нашей встречи, на лодках на Волге, в лесу. С тех пор… И все боялась сказать. А вот теперь… так поздно… Все твои поручения исполню. Кончено. Прощай. Зачем ты отказался от свидания со мной, когда имел возможность после суда? Зачем не захотел видеться? Все равно ведь любовь моя сама по себе. Кончено. Кончено. Соня».
В тиши ночной, серой тюремной тиши, когда где-то скреблась мышь, сосед осторожно, гвоздиком, выстукивал содержание этой записки Платону.
Слышно было, как Платон чиркнул по стене после последнего слова записки: знак того, что принял депешу.
Сосед подождал немного. Потом выстукал:
— А ответ будет?
— Нет, — ответил Платон и добавил: — Разве ты не знаешь, что я не способен никого любить. Жаль девушку. Спокойной ночи.
Тускло. Лампочка вверху, а в двери дырка — словно от выстрела. Тишина такая, что кажется, стелется она дымом и стены от нее потеют.
Окно с решеткой под потолком, как глаз с бельмом. Исподлобья все косится. Его только бояться не надо. И как-то не верится: среди шумящего города камнем очерчен квадрат и в нем тюрьма — собрание молчальников, и в каждой камере — трагедия. Стены глушат и слепят. В железной кровати, в привинченном столике, в решетке злобной на окне — одно: великое, прямое, как столб, — никогда. Никогда отсюда не выйти, никогда не коснуться ногами трепещущей голой земли, и нет отличия между этой камерой и смертью. Поэтому-то Платону было и неважно, что приговорили его к смерти.
И от безразличия, как часто бывает, проснулась у Платона игра сил. Сначала как будто ради забавы, играя своим острым слухом, своей стальной силой, своим орлиным зрением, свои животным инстинктом, Платон осторожно вынимал из печки кирпич по кирпичу. Тишина была свидетельницей, но тишина никогда ничего не скажет. Верный друг. А кирпич — враг. Рыжий, черствый, жизни в нем нет. Просто обезумевшая от огня красная глина. К такому кирпичу клещи бы стальные. А вместо них пять да пять своих собственных. И к тому же торопиться надо пятернями и завтра или послезавтра — известно, что скоро, но неизвестно когда — пять да пять вздрогнут последний раз и звякнут деревяшками, и больше никогда не вздрогнут.
А пока пять да пять работай, не раздражая квадратную, ровно очерченную молчь.
«Кирпич, это — кирпич, а не человек, — думал Платон. — В Библии говорится, что и человек из глины, это, пожалуй, глупо сказано, я бы не мог тогда ломать эту жалкую глину — существо моего прародителя».
Глухо. Где-то в глубине мозга кружилась в голове Платона такая философия. Иногда самому становилось дико: «Неужели эти судьи-лунатики могли так надорвать мой мозг, что ничего, кроме как о кирпичах и глине, я и помыслить не могу?» Чтобы отвлечься, упорно работая над кирпичами, стал припоминать анекдоты: две старухи рассуждали о немецком языке, и одна говорит другой: «Вот, матушка, по-нашему кирпич, так уж он и есть кирпич, а по-ихнему совсем даже наоборот, и ведь они еще что: понимают друг дружку». Анекдоты шли в голову тоже только про кирпич.
И ни разу не улыбнулся от анекдотов: теперь все о кирпиче, даже самое смешное мог понять только как самое серьезное.
Кирпич тяжелый, жесткий. Сначала раскачать его надо, как больной зуб, потом вытащить, потом тихо половицу приподнять и туда, в прорытую яму, отправить его. А вместо себя на железной кровати пусть лежит одеяло и под ним тряпье. Пусть мент[12] подумает, что приговоренный к смерти может спать. Потом детишкам будет что рассказать. И так день, другой…
Вдруг ток по всему телу. Насторожился. Замер. В двери — рамка простреленная и в ней глаз. Настоящий, который в анатомии называется яблоком, — мент тихонько наблюдает.
«Рожа кирпича просит», — подумал, притаив себя у печки, тот, которого судьи считают будущим трупом.
Даже и в такой отчаянный момент, когда случайно может быть все открыто, мозги упрямо свое глаголят: про кирпич.
Ага! Кирпич — преграда к жизни. Преграду подкопать.
Сначала голова поместилась в трубе.
Потом рукой железку вырвал в кирпиче.
Кирпич еще один снял в трубе. Стал выпрямляться.
Вот он гроб стоячий: ничего не видно. Кругом все стянуто. Не с четырех, а с десяти сторон.
Кирпичная кишка. Каменная жила. Сжимает, и в горле вместо дыхания одно сердцебиение слышно.
Не сердце, а птица. И много птиц: в голове, в висках, в концах пальцев, в икрах ног, под каждым сдавленным ребром — везде забились безголосые, трепетные птицы. Защемило все тело, и во всех жилах заходил дурман.
Уж не философия кружилась в голове, не анекдоты, не фразы, а сама тьма заменилась хаосом, как черная сетка, сотканная из многих лет.
Дурманная паутина в мозгу, и горло заткнуто сажей.
Скорей, скорей разорвать эту черную сетку, сцепленную из миллионов лет. Прорвать тьму. Вырваться. Выдохнуть сажу, готовую задушить через минуту всех бьющихся во всем теле испуганных птиц. И задрожало, сжатое кирпичной трубой, все тело, и каждая птица, бьющаяся в каждой синей жилке, вступила в отчаянный бой с черной паутиной. Теперь больше нет мента, нет двери, раненной навылет, нет лампочки, как раздувшийся клоп, нет окна, как глаз с бельмом, нет даже половицы, куда прятать надо кирпичи. Есть только одно: тесная утроба кирпичная, и он младенец, рвущийся на свет. Печная труба, беременная приговоренным к повешению.
Родится или задохнется?
Свет или тьма?
И еще не забыть бы узелок, привязанный к правой ноге. В узелке две простыни, чтобы спуститься удобнее.
Шаг. Два. Дыхание. Птицы — синие жилы. Кирпичная беременная утроба и — свет.
Рождение на крыше.
Потную, горячую, сажей пропитанную голову обдало свежим ветром.
Глянул Платон в небо, а там глаза, глаза, много глаз, и все они мигают из бесконечной черноты, наверное, оттуда, где смерть. Повис на локтях на трубе. В небо смотрел. Умерял дыхание. Ногой шевелил в трубе, щупал узелок и думал:
«Я червь — я бог».
Ну, а дальше что? Совершенно не знал, что дальше делать. Весь вылез из трубы. Босой ногой коснулся холодного железа крыши. Зеленое листовое железо дало легкий звук. Весь в слух обратился Платон.
Далеко лаяла собака. И где-то по деревянному мосту стучала колесами телега. Потом опять тишина. Далекий тонкий свисток, от которого хочется мечтательно куда-то унестись далеко-далеко, — и опять тишина.
Но другая. Не та, что внизу, огражденная кирпичами. Здесь тишина поднебесная, опустившаяся на землю из черной тьмы. Тишина здесь — океан теней.
Уж не разучился ли он простую действительную жизнь представлять себе так, как она есть?
Тихо развернул одну простыню и другую. Одной замотал свои кандалы, чтобы не гремели, другой окутался весь, с головой. И, скользя подошвами босых ног, осторожно опустился на край крыши.
Стоп! Как столб соляной, застыл от страху: снизу смотрел на него, прямо в глаза, часовой. Этот корпус тюрьмы выходил на площадь, где днем гуляют дети. А ночью вот гуляет часовой.
Все кончено: все усилия, кирпичи, труба, все человеческие напряжения — все пропало. Все было зря. Из тишины с земли смотрели на Платона два блестящих глаза. И рядом с ними блестел штык винтовки.
Но что же он медлит? Пусть лучше стреляет! Не все ли равно — от свинца или от веревки. От свинца еще почетнее! Да и товарищам, что остаются жить в тюрьме, веселее будет. Как-никак — бац — выстрел! Тишина даст трещины по многим направлениям, и заликуют голоса.
Чего же он медлит?
Штык дрожит. Замерло. Значит, руки дрожат.
Неужели он, часовой — друг? Ведь бывает. Вот в песне, например: «Рад помочь тебе я, барин, да боюся батожья».
Может быть, и этот рад помочь ему, Платону?
Рад или нет? Друг или нет? Друг или враг? Наклонил свое лицо Платон и пристально всматривался в блестящую пару глаз и в штык, дрожащий, как вытянутая в ниточку слезинка.
Щелкнул затвор. Храбро подпрыгнул штык. Невидимое в темноте дуло отыскало пустым зрачком своим самое сердце Платона. Сердцевину человека.
Ну и что же? Опять он медлит!
А Платону все равно: свинец почетнее. Смотрит он упорно. Вдруг — не верит глазам: зашатался, упал, исчез в темноте штык. Сломился, как соломинка.
Часовой медленно прошел подальше, отвернулся. Потом, сразу оглянувшись опять глазами на Платона, опять взметнул винтовку. А Платон — как смерть: ни с места.
И опять закачался штык и утонул в темноте. Часовой стал ходить взад-вперед. Сначала тихо. Потом пошибче.
А Платону все равно: ни с места и смотрит.
Остановился часовой. Кашлянул. За будку зашел. Из-за будки выглядывал долго. А на крыше белая смерть недвижно стояла. Раз-два, раз-два — опять зашагал часовой взад-вперед. Сначала тихо, потом быстрее, и еще быстрее, и еще быстрее, и еще. В будку спрятался, съежился от холода, зуб на зуб не попадал. В будке сбоку дырочка, глазок потайной. В нее смотрит осторожно. А белая смерть надвигалась.
Конечно, смерть. Часовой знал, что как раз за этим корпусом вешали. И в этот год вешали много. Почему нет: нашелся такой покойничек да и встал. Ведь ночь — океан безводный теней бестелесных. Да и тюрьма — петля, замок на дыхании — передавила много безбожников.
Украдкой осенил свое рябое лицо крестным знаменем часовой, зашептал «царю небесный» мохнатым рыжим ртом. А холодный пот на рябом лице во все поры гнал страх.
Долго смотрел в дырку из будки.
Она — окаянная — стоит на крыше. Вся белая, белая. Уже винтовка — не винтовка в руках, а так себе — палка. Ходит часовой, прикладом по земле возит. И даже от привидения далеко отойти не может. Страх — магнит. Смертельный страх сильнее магнита. Волочилась винтовка. Ноги как пьяные. Дрожь в коленках. Руки горят. Глаза то и дело косят на белую смерть. Движения — как у больного в бреду, в огне.
Такая ночь. Сейчас, наверно, лешие совами кричат, домовые кукуют, ведьмы летают на помеле и повешенные стонут. Мудрено ли, что один из них тенью на крыше ходит?!
Часовой бросил винтовку, схватился за сердце, уставился огромными глазами в глаза Платона. Тихо застонал. У Платона закружилась голова, и, глядя напряженно в глаза часового, Платон потерял счет своим сердечным ударам и, мягко оттолкнув себя левой ногой, полетел вниз.
Удар коленками о землю. Отдало в спину. Ладонями рук в землю и сразу стал человек. Все так хорошо. На земле даже, не над пашней, а так пахнет хорошо. Рядом, вниз лицом, распластав руки, словно плыл по реке — лежал часовой.
Все четко и ясно у Платона в мозгу. Самую нужную коробочку — голову — Платон сохранил. Поднялся. И тихо, прихрамывая, пошел. Простыней замотал кандалы, подвязав ее концами на поясе.
И будто электрическими буквами, как самая нужная реклама, в мозгу всплыл адрес: Нижняя улица, у самой реки, д. № 2.
А часовой, когда к нему пришли на смену, был найден в глубоком обмороке.
Сосед поутру рано выстукивал Платону. Ответа не было.
Сосед почувствовал, как кровь бросилась ему в виски: значит, этой ночью Платона повесили.
Сосед стал стучать об этом другим товарищам, находящимся в нижней камере, в верхней, в правой стороне. И стуки тихие, четкие, тише шепота, пошли по тюрьме:
«Казнили».
Кирилл Кириллович любил верховую езду, учение Дарвина, картины голландцев, особенно Рубенса и Рембрандта, эпоху Петра I, разговоры об Америке и Канаде — сам он был архитектором и имел внешность, немного напоминающую Мопассана (густые длинные усы и под нижней губой маленькая эспаньолка), ясные, светлые глаза, волнистые волосы назад и широкие, энергичные жесты. В женщин влюблялся мимоходом, всегда весело и беспечно. Над семейными устоями подсмеивался; и в политике был левым либералом.
— Помилуйте, — вразумительно говорил он друзьям, — у нас XX век, понимаете, промышленный XX век, а… мм… в Царском Селе еще XVIII. И это с е л о управляет г о р о д а м и!
Собеседники обычно пугались таких слов и, помаргивая глазами, не знали, что ответить. Вот этот-то эффект и был главным побудителем «левых» речей Кирилла Кирилловича. Ему нравилось напугать окружающих и думать: «Они не смеют, а я смею, они боятся, а я не боюсь». Это сознание было для него таким же спортом, как верховая езда. Однако Кирилл Кириллович был далеко не глупый спортсмен. Он знал такие моменты, когда мог провалиться, и тогда воздерживался от политико-спортивного состязания. И все-таки к «селу», которое управляет городами, у него росла и крепла настоящая ненависть. Ненависть промышленника и либерала к деспотии «божьих помазанников».
В разговоре с «простым народом», особенно с прислугою, Кирилл Кириллович держал себя совершенно демократично. Раз, будучи приглашен в дом княгини Щербатовой, на озорство прочим гостям поздоровался с швейцаром за руку.
В конце февраля, рано утром, когда Кирилл Кириллович еще спал, к нему в квартиру вбежало трое людей с винтовками.
— Тут кто живет? — спросили они.
И быстро к окнам.
Кутаясь в халат, Кирилл Кириллович выбежал к пришедшим.
— Вы что, голубчики?
— Мы не голубчики! — ответил один из них, рыжий, с взлохмаченной бородой и кепкою на затылке. — Впрочем, вы не беспокойтесь: мы из ваших окон в полицию постреляем.
— Как, разве уже? — обрадовался Кирилл Кириллович. — Вы бы Протопопова поймали. Он ужасная сволочь.
— Мы их всех!
Кирилл Кириллович бросился в спальню, чтобы одеться, и оттуда кричал:
— Извозчики-то есть на улице?
— А вы куда? — спрашивали его вошедшие.
— Да я туда… Вероятно, митинги. Послушайте, голубчики, пошлите-ка ко мне Канделябру.
— Какую еще?
— Да ну… лакей мой Дементий. Мы его зовем Канделяброй, — и тут же из спальни Кирилл Кириллович сам стал кричать: — Канделябра! Канделябррррааа!!! Да где же он?! Кричите скорее Канделябру!
— Лакей, ишь ты… — ворчали вошедшие. — Мы тут у вас устроим пост!
Кирилл Кириллович выбежал из спальни, застегивая на ходу крахмальный воротничок, и столкнулся со своим лакеем, который спешил на крики.
— Опахни меня скорее щеткой и дай серые перчатки, те, в которых я за город езжу! — сказал Кирилл Кириллович Канделябре.
Кирилл Кириллович оглядел себя в зеркало. Старательно закрутил усы большими завитками.
— Так, значит, друзья мои, — сочно сказал он, — в России, стало быть, разыгрывается революция.
В ответ на это из спальни послышался визг собаки и женский крик:
— Кирилл, Кирилл!!!
— Ах, да! — спохватился Кирилл Кириллович, обращаясь к лакею. — Скажите мадемуазель Ибрагимовой, что я ушел. Или лучше отвезите ее, как встанет, к себе домой. Скажите, что начались события и я занят…
Лакей, привыкший к разным чудачествам барина, на этот раз очень неодобрительным взором проводил его.
Вооруженные люди, ободренные поведением хозяина, потребовали:
— Канделябра, ставь самовар!
— А вы кто такие? — спросил лакей, расставив для важности ноги как можно шире.
— Кто? Народ! Давай чая, масла — и не рассуждай!
Лакей пошел ставить самовар.
Вдалеке послышались выстрелы. Вошедшие защелкали затворами и заняли позицию у окон. На выстрелы где-то далеко ответили частым огнем пулеметов.
Из спальни вышла молодая женщина с бронзовым лицом, вострыми, немного косыми и слегка навыкате глазами, с открытым высоким лбом.
Это была Ибрагимова. Она вышла одетая наскоро, обеспокоенная.
— Что?.. — она не договорила, увидев среди вооруженных людей одного высокого, худощавого, слегка сутулого, с тяжелыми стальными глазами, в солдатской шинели.
— Сейчас будем пить чай. Пожалуйте с нами! — сказал рыжий, всклокоченный.
— Нет, не будем, — неожиданно сухо сказал худощавый человек в шинели.
— Идемте: здесь неудачное место! — сказал он. Взметнул винтовку за плечо.
— Уж перекусить бы чего… — ворчал рыжий.
Не глядя на своих товарищей, не глядя на Ибрагимову, человек с тяжелым, стальным взглядом быстро вышел из двери, слегка стукнув о притолоку ружьем. За ним последовали остальные двое.
Ибрагимова кинулась к окну. Увидала, как на ту сторону тротуара переходил худощавый человек в шинели.
Вдали то замирали, то, усиливаясь, частили пулеметы.
Ибрагимова видела, как в дом несколько наискось через улицу трое вооруженных людей хотели пройти в ворота, но в калитке стоял дворник и не пускал.
Высокий человек в шинели спокойно взял дворника за шиворот и отставил в сторону.
В это время лакей внес пыхтящий самовар.
— Вы для меня?
— Нет. Для разбойников. Ай их нет? Кирилл Кириллович наказали передать вам, что они ушли, придут не скоро. Чего-то у них началось. А вы бы лучше домой. Я помогу вам.
Ибрагимова отказалась от услуг лакея, наскоро оделась и вышла на улицу.
Проходя мимо того дома, где засели трое вооруженных, она взглянула поочередно во все окна. В одном она как будто увидела очень знакомое лицо.
Трещали пулеметы.
Ибрагимовой казалось, что она идет по лесу, берегом желтой реки Камы, и под ногами ее трещит сушняк.
В Петербурге, городе самом юном, самом смелом из всех городов, начались события. Расплескались по улицам тяжелые, лохматые народные волны.
Кирилл Кириллович плавал в них, как щепа. В этот день он произнес двадцать две речи. От этого язык его собственный показался ему резиной, торчащей во рту. Кирилл Кириллович приказал лакею всю ночь поддерживать в горячем состоянии черный кофе, хотя спал не просыпаясь и не выпил ни глотка.
Ибрагимова напрасно ждала своего архитектора с большими усами, со смелым взглядом серых глаз, с походкой отставного кавалериста, с сердцем льва и со словами, дующими на собеседника, словно ветер в сквозном ущелье.
Ибрагимова напрасно ждала его.
Он — все пронзительное выражение своих глаз, всю страсть своего сердца, весь ветер слов своих вложил в свои каждодневные речи. В них он сам терялся день ото дня. Они крутили его. И от этого он старался не думать о том, что говорил, что предлагал. События были сильнее его. Он полагал, что они и умнее его. И отдался им, как пушок буре.
Квартира, где так много вечеров провела с ним самая замечательная во всем Петербурге женщина, была отдана комитету, где разбирались бумаги бывшего жандармского управления с целью раскрытия провокаторов. Тут же заседала следственная комиссия по этим делам. Сюда же на допрос приводили провокаторов люди темные, разного звания, в разных одеждах, большей частью безбоязненные, даже наглые, презирающие человека в других и в самих себе.
Напрасно, напрасно ждала Ибрагимова: события отняли его у нее.
Ибрагимова начала ненавидеть события.
Шкатулку с браслетом-змеей (голова с бриллиантом), подарок Кирилла Кирилловича, так же как и другие его подарки, она отправляла на восток, в Пермь, своим родным-татарам. И написала большое письмо туда. В письме в конце приписала: «Разбойники здесь делаются царями».
Отец Ибрагимовой когда-то давно подарил царю Александру редкую белую шкуру необыкновенного оленя от своих стад, которые его люди гоняли под Казалинск на берега Аму- и Сырдарьи.
Вспомнила это Ибрагимова. Словно тронула самые нежные струны. Вспомнила вечером у рояля, ударив по клавишам, не думая. Волнами расползались звуки в тихой комнате, и показалось ей, что она на пароходе, что волны желтой реки несут ее в великое русское междуречье, что Кама мелькает огоньками, что вдоль Камы тихие берега, как стада уснувшие, что среди них возвышается лесистая хвойная шапка около села Гальяны, что там, на вершине горы, трезубец лесного Посейдона и там же, у этого трезубца, муравьиная куча, которую потревожил сапогом ее случайный спутник.
Не так ли и теперь? Не муравейник ли Петербург?
Ибрагимова взглянула в зеркало и ахнула: там, в дверях, на пороге стоял молча, каменным гостем, высокий, худой, сутулый, все в той же серой шинели, с большим револьвером за поясом у правого бедра.
Он поклонился и запыленными солдатскими сапогами сделал два шага вперед.
— Не бойтесь… если… можете…
Ибрагимова закрыла лицо руками и отступила в угол.
Лицо изможденное, с резкими чертами, с морщинами, идущими от двух глазных впадин, как из двух центров. Верхняя губа, слегка прикрытая небритыми усами, слегка подрагивала. Дыхание слышалось тяжелое и частое.
— Я все-таки нашел вас.
— Я вас не знаю.
— В Петербурге хотели лесную сказку…
— Без револьверов… — докончила Ибрагимова.
— А-а-а. Вы против них?
— Я ненавижу…
— А я люблю…
— Их?
Двумя пыльными сапогами отступил человек. Высвободил револьвер из кобуры и приставил дуло к ее правой брови.
— Только не падайте в обморок: я пошутил, — сказал он и спрятал револьвер обратно в кобуру.
— Так же, как тогда с муравейной кучей?
— У вас прекрасная память, прекрасная, прекрасная…
Помолчал.
Каждый из них слышал биение сердца своего, как мерное журчанье ручья.
— Хочешь с нами?
— С кем?
— Навсегда?
— Нет.
— Сегодня решительный день. Дни наступили такие. Все теперь по-другому… Слышишь? Загремели… загремели…
Гремели пулеметы.
Ибрагимовой вдруг стало очень спокойно, потому что все происходившее показалось сном. Она стала ждать, когда же проснется. И чтобы скорее разбудить себя, стала упорнее повторять:
— Нет! Нет!
Ибрагимова рванулась, изогнулась. Выскочила из-под руки своего гостя и опрометью бросилась вон из квартиры, крича:
— Спасите! Спасите!
В воротах стоял дворник и, прячась за калитку, кого-то высматривал на улице. Она к нему:
— Спасите!
— Кой черт! — сказал дворник. — Тут самому бы спастись. Видите — вон кого-то опять на грузовике в тюрьму везут… Должно быть, министров.
Ибрагимова увидела грузовик, скрывшийся за поворотом улицы, и на нем из группы вооруженных солдат были видны две головы: одна в шляпе, другая в фуражке с малиновым кантом, как носят архитекторы.
Над Петербургом хмурилось осеннее небо.
Над Петербургом тяжелые тучи скупо, скупо роняли дождинки, как слезы.
Над Петербургом спускались сумерки.
Над Петербургом не было солнца.
Ибрагимова в Петербурге осталась одна, словно упала на землю с тонкого каната, по которому ходила.
Ибрагимова пошла, побежала в том направлении, где исчез грузовик и на нем кто-то близкий, последний — в фуражке с малиновым кантом.
Слышно было, как крейсер «Аврора» пустил два снаряда по Зимнему дворцу.
Поле. Бесконечное зелено-желтое — хлеб, овес и полынь-трава — расстилалось под летним солнцем. Ни справа, ни слева, ни с какой стороны не слышно было ничего. Поле южное, привольное, без центра, без предела, без формы. Поле — море застывшее, зеленью поросшее. Покатое. Чистое. Чело зеленое. В поле нельзя заблудиться: в нем все стороны открыты, но в поле можно пропасть, затеряться, потому что в нем тысячи разных дорог. В поле можно кричать — никого не докличешься. В поле можно шепнуть — и звук повиснет, протянется в воздухе белой ниточкой и, заколеблясь паутиной, облетит все поле. В поле лучше быть не человеком, а легкой пушинкой — одуванчиком, что мелькает, трепещет между полем и небом, между землей и солнцем.
Если лечь в поле и смотреть в небо, то от солнца оно покажется черной бездной, в которую захочется лететь. Если лечь в поле вниз лицом, то услышишь теплое дыхание земли, идущее через травы, как через легкие человека.
Поле весело улыбалось солнцу.
И вдруг в одной точке его на горизонте закосматилась клубами серая пыль. Хлеб, овес и полынь-трава корнями своими слышали, как земная кора затрепетала, задрожала с того места, где вздыбилась пыль, где конские копыта затоптали озимь, и скачут, и скачут.
Овес да полынь-трава, да хлеб, да спрятавшиеся в хлебе васильки поникли зернами и цветами и стали ждать: бежать им было нельзя — с землей они связаны, как с матерью дитя недозрелое.
Хлеб, овес, полынь-трава миллионами острых ушей своих прислушивались к конскому топоту. И по старому, по смутному преданию, которое жило в этих хлебных степях, они поняли, что где-то люди скачут на конях.
Еще раньше, много веков тому назад, не раз скакали люди, давили хлеба и травы на своем пути, топтали черную землю не только из-за того, чтобы в широком и тихом поле удариться одни с другими в мечи. Удариться в мечи, коней, людей разметать на радость и потребу галкам и опять уйти за степи, чтобы потом опять прийти и биться опять на усладу жадным галкам.
Гунны, готы, половцы, печенеги, татары, запорожцы — стояли на конях в пыли, проносились по необозримым желто-зеленым полям.
А горькая полынь-трава и васильки и пуще того овес и хлеб хотели бы научить людей жить неподвижно, как сами они: корнями в земле. Но кони этому мешали. Подвижные, как ртуть, они носили на себе людей, скакали с людьми туда и сюда, и люди бились, бились в мечи, в копья, в стрелы.
Вот и теперь: конница длинной вереницей растянулась по степи, сверкая на солнце запыленными копьями.
Торжественно и важно кони стукали в мягкую дорожную пыль. Торжественно фыркали, поматывая лоснящимися потными шеями, и шли, и шли.
Шли они от Дона (из половецких степей) к берегам Вислы, в землю полян. Конница от Дона, от порога Азии, обратилась к порогам Европы. Русло, по которому издревле людскими оползнями восток обрушивается на маленький каменистый запад.
Хлеб, овес, и полынь-трава, и грустные васильки, укрывшиеся в хлебе, притихли и, как когда-то давно, стали ждать ударов мечей в мечи.
Но конница тихо-тихо, копьеносной вереницей, змеей тянулась с востока на запад, опоясала поле щетиной своих штыков. Опоясала одной, двумя, тремя лентами. Тремя потоками переливалась через хлеб, овес и пахучие травы.
На рыжем коне третьим левым качался Платон с винтовкой за спиной, с пикою у ноги.
Пахло лошадиным потом. Платону хотелось плевать, но во рту, на губах все пересохло. Пыль набивалась и душила. И солнце немилосердно сквозь пыльное облако горячими лучами вонзалось в голову и виски.
Кто-то запел песню мятым голосом. Подхватили еще голоса. Лошади зафыркали. В небесной синеве далеко вился стервятник.
Всадники поняли, что где-то близко должно быть селение.
«Достанем там квасу и воды и сала, может быть, — думал про себя Платон, — и дальше и дальше потом».
Хлеб, овес и трава на пятый день видели, как последние лошадиные хвосты скрылись в клубах пыли на горизонте, и в поле опять стало тихо, ясно и спокойно.
Платон — комиссар дивизии — был все время в огне.
Из реввоенсовета приехал в дивизию худой человек с впалой грудью, с очками на носу. Он сильно кашлял. Во время кашля содрогался весь и от этого казался еще более хрупким.
Он знакомился с дивизией. Созвал совещание ответственных работников.
Только на совещании Платон узнал в этом человеке того Костю, с которым был в первых революционных кружках.
Костя слабым голосом сообщал, что реввоенсовет постановил удержать дивизию от дальнейшего продвижения. Дивизия должна была остановиться, подтянуться и потом переброситься на другой участок.
Костя развивал этот план. То снимал, то надевал, то поправлял очки. Кашлял разбитой грудью. И опять, как тогда на кружке, Костя говорил так убедительно, что возражать ему было нельзя. Однако Платон пытался сказать свое слово о необходимости, неизбежности, важности наступления. Но теперь так же, как и тогда, в пыльной траве, Платон чувствовал несуразность своих доводов. Платон видел, как мысль Кости — ясная, чистая, как протертые очки в золотой оправе, как камни прибрежные, омытые миллиарды раз морем, — побеждала, побеждала его. Она побеждала его ум, но не могла пробить его смутного, но сильного настроения.
Платон упрямился:
— Мы не отступим. Мы должны дойти, долететь до Варшавы!
— Но надо рассчитать силы!
— Силы есть. А там, в Варшаве, все, там мы… там… Там для нас лежит…
— Варшава, поймите вы это, не Уфа, не Красноярск, не Туркестан, Варшава — порог Европы.
— Ну, так вот и в Европе все, что надо! Все равно солдаты рвутся туда! Не задерживайте! Это интеллигентство!
— Реввоенсовет не задерживает. Мы упорно будем продвигаться дальше; но несколько иным, чем раньше, путем. Ведь мы же не одна дивизия! Реввоенсовету виднее…
— Я держу пари, что красноармейцы всех дивизий, всей армии согласны со мной. У них у всех сейчас одно: даешь Варшаву! Мы туда!
Платон тяжелым жестом, рукой, к которой привязан был кнут лошадиный, указывал в окно на западную сторону деревушки, в которой они стояли.
В серых глазах Платона было тяжелое выражение. Словно не глаза, а две пули торчали из впадин и смотрели на запад. Костя протер очки и спокойно, плавно, как доктор больному, стал излагать свои доводы. И как доктор пишет рецепт, несмотря на протесты больного, Костя, вынув из кармана полевую книжку, написал на ней чернильным карандашом приказ группировать дивизию на таком-то участке и прекратить дальнейшее наступление. Написанное помазал слюнями, чтобы растворить чернильный карандаш.
Платон заиграл от досады скулами и улыбнулся, словно заплакал от обиды. Свинцовый взор своих глаз направил в глаза Кости и, взяв руку «под козырек» барашковой круглой шапки, сказал:
— Слушаюсь, товарищ член реввоенсовета.
Косте вдруг стало жутко. Но он отогнал это чувство от себя привычным напряжением чистой мысли, мысли против всего темного, что временами, как голос предков, стучалось в сердце. Он протянул было на прощанье руку Платону, но сейчас же отдернул ее обратно и вышел на деревенскую темнеющую улицу.
Влево на запад небо полыхало красным пламенем. Оттуда слышалась бешеная канонада. Платон выбежал на улицу. Посмотрел на небо. Прислушался к канонаде. Сел на своего рыжего иноходца и поскакал в ту сторону, где полыхало темнеющее небо. Поскакал на запад.
Догнав Костю, который неуклюже качался на лошади, Платон крикнул ему, указывая на небо:
— Видите? Стало быть, все равно опоздали!
В ответ Костя не то кашлянул, не то что-то крикнул.
Платон мчался карьером к месту боя…
На рассвете хлеб, овес и полынь-трава опять увидали, как поле задымилось пылью, но не со стороны востока, а со стороны запада. За пылью происходило что-то такое, от чего земля под хлебными корнями гудела, стонала.
Пять, шесть, десять, двадцать — много с разных сторон верениц всадников скакало. В беспорядке. Кто без коня, кто со стреляющими вверх винтовками, кто с обнаженными шашками, кто без шапок. Лошади под мылом. Многие с кровью.
Хлеб, овес и полынь-трава видели, слышали все это и опять притихли жутко, как в стародавние века.
А земля по-новому, по-необыкновенному от чего-то такого, что рвалось там, вдогонку за летящими всадниками, странно гудела, стонала под хлебными корнями.
Костя лежал в последней стадии туберкулеза. Глаза стали большие. Лицо прозрачное и ломкое, как бумага. На левой щеке, ближе к глазу — румянец. Как всегда, Костя был одет просто, но чисто. Хорошо выбрит. Как прежде, как всегда, окружен книгами. Немного грустный, но как большинство культурных людей — какой-то бодрой грустью, окрашенной в цвет надежды. Надежда — румянец на ломкой и бледной грусти.
У кровати его были: Ваня, невысокого роста коренастый человек с бородой лопатой; Соня, с желтыми пятнами беременности на лице, и Платон — высокий, еще более сутулый, чем прежде, плохо выбритый, с большими усами, в пыльных сапогах.
Ваня и Соня вперебой рассказывали о том, что слышали они на только что закончившемся заседании съезда партии.
— Как же? Как же?! Он прямо так и называл прошлую нашу практику ошибкой.
— Так и называл, — рьяно докладывала Соня. — Так прямо и говорил: все, что мы делали до сих пор в экономической политике, есть ошибка.
— Нет, мой друг, — умерял Ваня порывы своей жены, — не вся политика ошибочна, а лишь наше отношение к крестьянству.
— Я уверяю тебя, что ты ошибаешься: ты как раз в это время вышел из зала, а я слышала.
— Это во время речи Владимира Ильича-то я вышел?! Ты, мой дружок, очевидно, зарапортовалась.
— Зарапортовалась? Когда… Да вот товарищ пусть подтвердит, — она указала на Платона.
— Он несколько раз употребил это слово «ошибка», — заговорил Платон, как всегда, тихо, но четко. — Но я не придаю этому никакого значения, потому что мне кажется, что у него был тактический маневр, отрезать раз навсегда пути к старой практике, чтобы методы этой практики не впутывать в новую.
Костя очень обрадовался этому заявлению. Он приподнялся с постели, румянец его на левой щеке запылал еще ярче. Он обеими руками схватил руку Платона, тряс ее и, задыхаясь, говорил:
— Вот именно так! Ах, как я глубоко с вами согласен! Я уверен, что Владимир Ильич с нами согласен. — Костя совсем сел на кровати. — Я вам могу привести интереснейшее, хотя и косвенное, доказательство этого. Дело было за границей, во время войны. Как-то однажды я зашел к нему и показал статью Каутского, сплошь оборонческую, больше того, больше того, — почти шовинистическую. Я предложил Владимиру Ильичу написать что-нибудь против Каутского, разобрать Каутского по косточкам, доказать, что он фактически отступает от революционной линии. Владимир Ильич сделал такой жест рукой, словно сбросил ненужные бумажки со стола. — Зачем, — сказал он, — так много доказывать, что Каутский отступил от революционной линии? На нашу статью он снова ответит, нам нужно будет опять много и долго доказывать. Не лучше ли просто сказать ему и всем оборонцам, что они предатели. Это очень понятное слово, особенно аргументировать его не приходится, достаточно указать просто на факты. Между тем это слово положит конец всякой нашей связи с ними. Что же в самом деле доказывать, если они изменники и предатели?! Вот и теперь подобное, чтобы отрезать прошлое от настоящего. Ленин революционен в любом своем движении — будь то направо или налево: он берет одинаково круто…
Костя закашлялся, захлебнулся кровавой мокротой. Стал отплевываться. Соня подложила ему под голову подушки и помогла лечь.
— Вам не надо много говорить, — заботилась она.
— Эк, проклятая! — ругал Костя свою болезнь.
Платон начал мерить комнату своими военными шагами. Вдруг повернулся на каблуке и сказал:
— Но не подумайте, что я согласен с Владимиром Ильичем. Если даже оставить в стороне все тактические приемы — он не прав.
Костя закрыл глаза рукой. Грудь его трепетала. Он собирался что-то возразить. Соня укоризненно махала рукой по адресу Платона. Ваня сумрачно смотрел на Костю и на лице своем делал такие страдальческие гримасы, будто это он, а не Костя задыхается кровью.
— Я не согласен… — но, взглянув на Костю, Платон махнул рукой и направился к выходу.
— То… товарищ, — силился звать его Костя, — не уходите!..
Платон вернулся. Соня махала ему рукой, чтоб он ушел. Ваня звал, чтоб он пришел. Костя делал рукой жест, чтобы Платон сел на стул.
— Нас было четверо… — начал Костя. — Четверо и осталось. Все мы разные. Все мы у одного дела. Все мы, не знавшие физической работы или знавшие ее случайно, пришли к пролетарской борьбе двумя путями. Одни потому, что из книг узнали, где человеческое будущее, и стали считать борьбу за это будущее самым достойным и самым честным делом всей жизни. Другие пришли к борьбе просто вследствие озорного своего характера. Для таких революция — цепь блестящих приключений. Такие революционеры почти ничего не имеют общего с конечной целью борьбы. Они не верят, не допускают, чтобы у такого массового движения, у такой небывалой стихии могли быть какие-то цели. Все же эти люди могут называть себя социалистами, коммунистами, анархистами. Но на практике они могли в лучшем случае быть лишь хорошими революционерами в моменты стихийного подъема. В остальное же время они… — Костя махнул рукой. Опять закашлялся.
Ваня смотрел в окно, как стаями, словно прибой морской, налетали вечерние ласточки и улетали и снова прилетали. Соня старалась подставлять больному плевательницу и поправлять подушки. Платон стоял, прислонившись спиной к запыленному книжному шкапу, и, закинув голову, смотрел на люстру, окутанную паутиной.
— Правда, что на некоторой степени, — начал опять Костя, — озорничество превращается в огромную душевную буйность. Такой обладает Владимир Ильич и, если бы не сильный ум его, всосавший глубоко в себя марксистское образование, — кто его знает, — может, был бы он террористом, в роде своего старшего брата. Но у него равновесие светлейшего ума и революционной необузданности. Цель нашей революции ясна для Владимира Ильича. Цель эту мы любим и ощущаем в себе. А другие, пришедшие к рабочему движению… пришедшие… только… чужды они, чужды по целям. Вы уходите от революции, как только стихийное или полустихийное творчество революции сменяется сознательным. Наблюдая те… тебя и других подобных… Эх, да нет. Говорю это теперь как свое последнее разочарование в некоторых наших спутниках. Как свое последнее восхищение нашим великим делом. Наверное, мне, мне не… товари… не долго осталось… Вот поэтому все и сказал.
— Чужому? — бросил в потолок Платон.
— Да, чужому, — подтвердила вместо Кости Соня.
Платон смял в руках красноармейский шлем.
Глаза его, немного тусклые обыкновенно, потускнели еще больше. Он низко, никому в особенности, а просто в передний угол поклонился глубоко, по-крестьянски, и сказал:
— Спасибо! — и вышел.
На лестнице догнал его Ваня.
— Ты не сердись, Платон, ты видишь — он болен. Все мы дети одной революции.
— Передай Косте, чтобы правильно понял. Я потому сейчас против Ленина, что Ленин сам будет против себя очень скоро.
— Ну, ну, это вовсе не так: Ленин?!
— Значит, ты не слышал или не понял, что говорил Костя о двух началах во Владимире Ильиче. Ты, очевидно, не понял. Ты не поймешь… Прощай, — не стоит словесно драться!
— Я хотел тебя попросить, — Ваня удержал Платона за рукав. — Ты, кажется, уезжаешь на юг, так перед отъездом заходи. Соня будет рада. Заходи, у нас теперь квартира.
— Вы явно не из озорства к революции пришли.
— Мы… — начал Ваня.
Платон не дослушал. Отвернулся. Пошел дальше вниз. Ему казалось, что все неприятное он слышал не от Кости, а от Вани. С языка Вани каждое слово падало, как капля яда.
На углу Большой Дмитровки и Тверского бульвара сидели две нищенки: Агапья и Лукерья. Обе слегка подвывали. Агапья держала протянутой маленькую тарелку, где виднелись придавленные камнем красные и синие бумажные деньги. Обе сидели недвижно и поэтому походили на огромные грибы, выросшие из осенней сырости между кирпичами дома и асфальтом.
Мимо них проходили двое: один был высокий человек в шинели, с узкими плечами, выпуклой спиной и длинным носом, другой же — кряжистый, низенький, с окладистой белокурой бородой, тоже в шинели, с портфелем в руке и с тем особенным наклоном головы, какой бывает у людей, принужденных совершать неинтересное для них, но необходимое дело.
— Смотри, — сказал высокий, сутулый, — вот тебе доказательство того, что во мне, как здоровом человеке, нет никакой нравственности.
Его приятель не успел ответить, как сутулый подошел к нищенке, державшей просительно тарелку, приподнял камень, взял спокойно все деньги и двинулся дальше. Это было сделано так быстро, что никто из прохожих не обратил внимания. А нищенки были слепые обе.
— Это варварство! Позор! Отдай деньги! — возмущался человек с портфелем. Он возмущался только голосом, так как лицо и глаза были довольно спокойны.
— Вот как? — шутливо удивился Платон. — Это не нравственно… с точки зрения… кого… чего… какой меры?
— Коммунистической этики.
— Зачем ты кривляешься?
— А?! А не ты?!
В ответ на это низенький, коренастый возмутился уже не голосом, а всем существом своим. С минуту простоял как громом пораженный. Потом сделал резкое движение, чтобы отойти от своего приятеля. Последний, однако, удержал его за плечо.
— Ну, брось! Ведь бесполезно спорить о нравственности: ты видишь, что ее нет ни у меня, ни у тебя. Скажи лучше, куда тебе доставить то, что ты просил, помнишь, тогда, у Кости.
— Да нет, уж… пожалуй, не надо.
— Как угодно. Однако мне налево. Всего наилучшего!
— Странный ты человек. Чудак, ей-богу… А то, что я просил-то тебя, доставь мне часикам к четырем на дом.
— Хорошо. Приятели простились.
Когда стемнело, пришли слепые нищенки домой. Они жили в одном из грязнейших переулков, которые жмутся друг к другу около Трубной площади, выдавливая из своих дверей и окон проституток и нищих на заработок. Там, дома, при свете лучины мальчишка, внук Агапьи, промышлявший с восьмилетнего возраста «карманным делом», а ныне бойко сбывающий опилки и пробки пополам с махоркой — за полукрупку — из мешка стаканами, подсчитал добычу слепых.
— Агапья!
— Лукерья!
Вскричали нищенки друг на друга.
— Что же это: нам клали-клали — и всего две бумажки. Я ведь чуяла, что больше должно быть, — говорила Агапья.
— Уж не я ли, по-твоему, взяла?..
— Ты не ты, а нынче все хороши. Может, и ты.
— Ах, чтоб те, слепые твои зенки…
— Сама куриная слепота.
— Дай ей, дай, — весело поддакнул мальчонка.
И Лукерья с Агапьей в потемках сцепились мертвой хваткой. Слышались вздохи и глухие удары. Мальчонка же выбежал на улицу, напевая:
Лукерья,
Люблю, поверь я!..
А худощавый, сутулый человек, расставшись со своим приятелем, увидел на блестящем перекрестке — Петровка — Кузнецкий мост — больного нищего на коленях, просившего подаяния, как-то странно припадающего к асфальту, где лежала его шапка. В шапку ему бросил человек не свои, не благоприобретенные деньги. Да, кстати, подтолкнуло его разговориться с нищим.
— Как зовут тебя? — спросил он нищего.
— Золотой, — ответил тот.
Там, где жили нищенки Агапья и Лукерья, в подвале, над которым возвышались остатки двух этажей, был юродивый, больной трясучей болезнью. Жил, вернее, только спал он в соседях с Агапьей и Лукерьей, то есть через перегородку, а трясучая болезнь постигала его постоянно, как только он взбирался на второй этаж, на чердак, в котором зияли черные ямы и огромные квадратные дыры больших окон, как пустые глаза.
Всегда это случалось по ночам. Среди ночи вдруг просыпался, двумя косыми глазами — один глаз с бельмом — смотрел себе на переносицу, лез на второй этаж и предавался там трясучей.
Слышали даже, как он что-то шептал в это время, словно науку проходил.
Странный был этот рябой-косоглазник. Во-первых, никто не знал, откуда он взялся, а во-вторых, по вечерам только он один мог рассказывать нищим интересные сказки про клады. Словно он сам их клал и сам открывал. Про тайные клады с золотом все нищие любили говорить, но он, рябой, говорил куда лучше всех. Недаром нищие шушукались, что не знаком ли он с заговорами и волшебством, потому что рассказывает, как показывает. Даже имени этого рябого, широкоплечего человека не знали. Но, по великой любви его к золоту, по великому мастерству его рассказывать про тайные золотые клады и еще за рыжие усы, прозвали его все в один голос «Золотой». Так и укрепилось за ним это драгоценное имя.
Золотой любил просить милостыню там, где много блеска и богатства. Излюбленным местом его был угол Кузнецкого моста и Петровки. Там, на углу тротуара, на коленях он складывал молитвенно руки. Из стороны в сторону мотался, выл.
Бессвязно что-то выл, и шапка лохматая стояла у колен его. Иногда ударялся он лбом об асфальт и правой рукой, дрожа как в лихорадке, цепкими пальцами ощупывал шапку, не бросил ли кто бумажку. Если нащупывал деньгу, то тут же машинально совал ее в прореху штанов, незаметно от глаза людского. И опять, пуще прежнего, выл, и трясся, и бился лбом об асфальт. Проходящих не видел он, потому что глаз свой косил так сильно, что зрачок упирался в нос.
А вечером, когда небо над городом, завуаленное в поднятую улицами пыль, кажется мягким и утомленным, припадал Золотой к асфальту надолго, шептал что-то утомленному асфальту; рябым лицом, усами водил по тротуару, словно вынюхивая чьи-то следы, а сам правой рукой, искривив ее хоботом, хватал и мял бумажки, положенные в прореху и под рубаху, под пиджаком, под лохмотьями, переводил их этажом выше — в рваный лапоть, что висел на груди. А куда уходили деньги дальше, после изорванного лаптя, — никто не знал. И не тратил никогда своих собранных денег Золотой. Чтоб испить водицы, черный хлебец туда помакать, пожевать пыльным ртом корочку, в грудь свою, скрипящую многими хрипами, пропустить холодную влагу, — для этого всего он занимал деньги то у Агапьи, то у Лукерьи, то еще у кого. И давали ему потому, что стращал их Золотой, что напустит на них трясучую.
Золотой рассказывал нищим, что и на него эта болезнь напущена бывшим барским лакеем, Канделяброй по прозвищу.
Вот с этим-то Золотым на углу Кузнецкого и Петровки и разговорился Платон, да так крепко, что в тот же день пришел Золотой к себе с дневных поисков не один, а с Платоном. Ему именно и рассказал Золотой, кто такой Канделябра. А что это так — Лукерья клялась, потому что сама подслушала, как они спорили и как в споре-то Золотой и высказал то, что таил. Вот что слыхала Лукерья:
— Главное, чтоб у тебя были деньги. Деньги — свобода человеку. Все, что ни сделаешь, за все отвечают деньги. Ученых, братец мой, видел я много. Учат по-разному: одни говорят — Христос, другие — социализм, третьи еще какой-нибудь обман выдумывают, а по жизни-то главным выходит оно — золото. Золото — это все одно, что зубы дьявола, — перегрызть могут все. Знаешь ли, откуда еще оно, золото? Оно из ада. Не что иное, как железо, перекаленное в аду до желтого закала. Оттуда и выброшено оно.
— Ну, ну, продолжай, чего же задумался. Рассказывай — все одно, ведь я тебе не поверю.
— Не поверишь — сам узнаешь, а задумался я о том, как бы тебе передать, поученее чтоб вышло. Золото, значит, из ада выброшено, перекал железный.
— Да откуда ты это знаешь?
— Да оттуда, что ни одного доброго дела нельзя на золото сделать.
— Пожертвовать?
— Ха… тут крадут. А вот попробуй какое-нибудь зло учинить — сейчас, с полным удовольствием, сколько угодно. И еще я тебе скажу — золото томит.
— Должно быть, много его у тебя?
Золотой позеленел, скрестил руки на груди, наклонился смиренно и прошипел:
— Ищу, грешный мытарь, ищу. Хоть бы вот эстолький маленький мешочек найти. Не ел бы, не пил — все на него смотрел бы да потряхивал его бы!
— Подло!
— Раздольно!
И не могли эти два человека отстать один от другого и от слова до слова все больше и больше скручивались особенным чувством взаимного презрения, смешанного с ненавистью. Как две волны, набегая одна на другую, искали они разрешения в столкновении своем.
— Я докажу тебе, — говорил вновь пришедший, — что есть другая сила — человек. Весь, как он есть, с его грехами, с его слезами, с его бесконечным метанием к лучшему, с его идиотской привычкой смотреть на жизнь, на сегодня, как на что-то временное. И вот этот обыкновенный человек есть огромная сила, ибо в нем, как невидимый, но явно ощутимый клад, заложена свобода жизни, ее полное безначалие и поэтому счастье.
— Не золото?
— Нет, свобода.
— А где же она у тебя зарыта?
— Что, кто?
— Свобода-то?
— Вот здесь, — человек показал на сердце.
— Э-э, брат, плохо. Долго ли тут погубить все. Только этак снизу подбородка зажать — и кончился твой клад: человек и свобода. Золото — другое дело. Убей меня, на, убей, а коли не скажу — не найдешь. Я, стало быть, могу покойником быть в твоих руках, а золото мое, — мое и на том свете, золото — вещь, а долговечнее человека.
Сидели оба собеседника друг против друга: один на опрокинутом ведре, другой на грязном узле. И когда замолчали, почудилось пришедшему, будто ветром прижало его к стене. Рябое лицо нищего, его острые и холодные, как градины, глаза и топорщащиеся рыжие усы остановились на подбородке юноши и будто что-то читали. Рябой даже губами шамкал. В каморке было душно, и в тишине слышно было, как тараканы гуляли в щелях ободранных шпалер. Слова рябого-нищего все были илистые, тинистые, как камни со дна болота. Не говорил он их, а выворачивал с корнями. И в этом была сила нищенских слов.
— Кто научил тебя так говорить?
— Мой лиходей, лакей Канделябра. А впрочем, гость мой дорогой, на сей раз довольно. Мудрый человек лакей Канделябра. И мудрей его не было человека и не будет. Недаром на лице его не росло ни бороды, ни усов, как у скопца. Оттого, что все в ум уходило.
В этом месте Золотой слегка запнулся. Но вовремя кашлянул, сплюнул, закурил.
— А кто же такой Канделябра?
— Замечательный человек. Самый умный человек на свете — Канделябра. Всю жизнь ждал своего часа, всю жизнь. И вот, наконец, пришел его час, очень просто пришел. Однажды ночью явились чекисты делать обыск у его барина, у архитектора. Архитектор был одинок. Выскочил из постели и не знал, что делать. А в дверь стучали. Архитектор сунул Канделябре малый сверточек в руки.
— Спрячь, — сказал, — выручи, не забуду…
— Мне моя жизнь дороже, — ответил Канделябра, — я открою, а то они там дверь сломают…
— Мерзавец! Ведь ты отлично знаешь, что меня расстреляют…
— А я вам советую повеситься. Вот веревочка. Я помешкаю им отпирать…
Вошедшие чекисты нашли архитектора повесившимся. Канделябра им вручил сверточек барина.
Сверточек этот очень им пригодился. Они за это предложили награду Канделябре. Он поклонился низко и отказался. Награда-то уже у него в кармане лежала — это маленький ключик от стенного шкапа. А в стенном-то шкапе… А Канделябра-то и ушел на том из дому совсем.
— Куда?
— Да так…
— Да зачем же?
— А просто: нищим стал.
— А зачем же он болезнь на тебя напустил? — спрашивал собеседник.
Улыбнулся кривой улыбкой косоглазого человека и отвечал, как детям, вразумительно:
— Да чтоб я его клад не нашел… Да, да, молодой человек, время позднее. Нам не по путям с тобой.
— Канделябра был без усов? — как олово горячее вылился вопрос из обожженных губ собеседника Золотого.
Золотой вскочил, встал спиной к стене, позеленел, стал будто таять и прошипел:
— Отойди, начинается, — и стал косить глаза.
Необъятная, неслыханная сила воспоминаний хлынула в мозг Платона, и он спросил глухим, каменеющим голосом:
— А был Канделябра на берегу реки Камы?
Золотой опять на мгновенье застыл.
— Стриж? — чиркнул вопросом пришедший и словом этим, как спичкой, осветил лицо Золотого.
И тут Золотого настигла трясучая.
Пришедший, словно выдуваемый ветром, вышел из комнаты и в темноте столкнулся с Лукерьей, которая слышала весь разговор.
— Эй, милый, как тебя? — сказала Лукерья. — А я все слыхала, какие у вас дела-то.
— А ты забыла заповедь: не укради?
— А ты?
Только выбежав на улицу, на Трубную площадь, Платон с жадностью вдохнул сыроватый осенний воздух. Он бежал все быстрее. Потом вдруг остановился и остро подумал про себя в третьем лице:
«Он бежит. Он странный человек»…
В этот вечер Платон все свои поступки отмечал в своем уме, как поступки третьего лица. Он стал сам себе чужд.
Происходил конгресс женщин-работниц.
Мимо здания, где заседали женщины, проходил оборванный, запыленный, усталый, с клочком седины на правом виске Платон. Засунув свои сильные руки в просторные карманы солдатской шинели, он сжимал одной рукой недоеденное дешевое яблоко, другой — постановление о том, что ему разрешена в Габае койка на месяц.
В подъезде здания он заметил свою старую знакомую, Ибрагимову, но прошел, как бы не заметив ее. Однако она его окликнула. Он остановился.
Она все по-прежнему была привлекательна, только около глаз слегка зачастили морщинки, что, впрочем, придавало ее лицу выражение материнской доброты. По-прежнему в выпуклых коричневых глазах ее была ясность и сила. По-прежнему лицо ее было бронзовым, монгольским. Только наряд ее был совершенно другой: плохие, стоптанные ботинки, красноармейская гимнастерка и красный платок на голове.
Ибрагимова по-светски протянула руку Платону:
— Я теперь ваша…
От усталости последних лет, давших право на койку, эти слова подняли в Платоне острую горечь. Он замотал головой и хотел выдернуть свою руку из ее.
— Я стала ваша, то есть за коммунизм.
— А я — чуждый, — выговорил Платон.
— Вы мне не верите? — сочным грудным голосом уверяла татарка. — Вот… — она развернула перед глазами Платона мандат — делегатка от женщин Востока на Всесоюзный женский съезд.
— Подарите мне этот мандат, — попросил Платон.
— Зачем?
— В рамку вставлю, или, если хотите, у сердца буду хранить, или не буду…
Платон помолчал. Улыбнулся криво:
— Ведь вот и воробьиный нос может сточить скалу. А тут целая революция. Немудрено, что она стачивает старые классы. Значит, не зря мы…
— Не зря… — дополнила татарка.
— «Свежих ратников строй», — остро проговорил Платон.
— Вы не шутите! Видите ли, я поняла…
— Что мы… — добавил Платон.
— Что вы — люди…
— Порядочные, — подсказал Платон.
— Что вы можете…
— Установить порядок, — дополнил Платон.
— Да. Установить, создать ус…
— Устои, — доканчивал Платон.
— Уверенность. Даже…
— Традиции, — договорил Платон.
— Традиции, если хотите, и мир.
— И тишину, — довершил он.
— И мир, — настаивала она.
— И тишину, — оспаривал он.
— Ну и тишину, если хотите…
— Все это важно… — заметил он.
— Для народов Востока, — докончила она.
— Коих вы и представляете.
— От коих я и происхожу.
Она все еще не выпускала его руки из своей.
— Теперь я хотела бы видеть вас часто-часто, потому что я хочу много знать… Я была слепа, я ожила.
— А я политграмоту не преподаю.
Московская улица шумела, неслась мимо них по-прежнему, по-обыкновенному.
Платон посмотрел на магазин и сказал:
— А я уезжаю…
— Куда? — немного капризно, по-светски, удивилась Ибрагимова.
Платон хотел сказать: «на койку», но вдруг непроизвольно и как-то неожиданно бодро откашлянулся и выговорил:
— В Китай!
— Неужели?! Как жалко! Как это не вовремя. А я-то надеялась, что научусь у вас уму-разуму, близко познакомлюсь с вами. Я даже искала вас. Но у вас ни в Москве, ни в Питере, видно, нет родни.
— Я безродный. Впрочем, говорят, что в Питере жил мой отец, архитектор. Говорят, что он какую-то роль играл при Керенском, и вот за это, кажется, его…
— Архитектор??
У Ибрагимовой глаза сделались большие и красивые, ноздри запрыгали, как у лошади, которая в поле увидела конский череп.
— Самое появление мое на земле было незаконным, — закончил Платон, — незаконным… — повторил тихо.
— Я знаю! Я хорошо знаю вашего отца! — вскричала татарка.
Платону дунуло в лоб что-то горячее, и, как от огня, он побежал прочь.
— Вы такой же, как он, он такой же, как вы, — кричала Ибрагимова ему вслед. — Разрушители, разрушители!..
Этих слов уже не слышал Платон. Он бежал, толкая прохожих. Первый раз воля, которая обручами сковывала его, дала трещину.
Он шел. А на него то справа, то слева смотрели открытыми большими окнами магазины, то большие, как дома отдыха, то маленькие, кривые, как воровские притоны.
Ему хотелось идти как-то так, чтобы не возвращаться. Идти куда-то. Идти. И шел.
Пришел он на Советскую площадь. Памятник. Женщина прислонилась к египетскому (имитация) обелиску и простерла свою руку на запад. Обелиск ее туда словно не пускает. Он — тяжелый, прямой и древний. Ижица всякой цивилизации на земле.
Под обелиском — конституция. Она пошла от заповедей Моисеевых народу. От них сначала символ веры Христовой, потом декларация прав человека и гражданина, потом вот… конституция, то есть колыбель, в которой должны улечься человеческие нравы и права. В ней — отдых ума, взбудораженного революцией.
Тут-то, у обелиска, и взяло Платона сомнение: стоит ли в самом деле ложиться на койку в Габае?
Ленин умер.
А Костя в Крыму, на юге, стал заметно поправляться. Кровь больше не появлялась. Общее состояние организма вообще становилось лучше. Мозг работал яснее. Энергичнее двигались руки. Мир ему стал казаться веселее. Солнце, море словно прорезинили все клеточки его тела. Мышцы сделались гибкими и упругими. Дыхание стало легким и свежим. Силы прибывали.
От радости Костя сломал перила балкона.
И вот он, весь обрызганный в последний раз морской водой, прямо от скал, от моря, от цветов, сел в автомобиль и поехал к Севастопольскому вокзалу.
До самой Москвы он не находил себе места в вагоне. Все думал, перебирал в голове: что-то там, что-то там?!
В Москве на вокзале его встретили товарищи большой толпой. Радость была ясная, как солнечный день. Горизонты впереди были чисты, как спокойное синее море.
На другой день по приезде в Москву он делал доклад на рабфаке о перспективах экономического развития Союза. Жадно слушал рассказы Вани об электрификации деревень Новгородской губернии. До глубокой ночи работал в кабинете своего комиссариата.
В той страстности, с которой Костя все делал, было что-то особенное. Не просто задор человека, вдруг вставшего с койки, а какая-то алчность к работе. Алчность к работе, свойственная очень редким, но очень старательным крестьянам, которые жарким летом, засыпая ночью на 2—3 часа, беспрерывно работают в поле, охаживая то сохой, то бороной, то серпом, то косой волнистую, мягкую, необъятную землю.
Через неделю по приезде он был на заводе, который первый соорудил свой, русский мотор к аэроплану.
К торжественному дню в честь создания мотора рабочие сорганизовали при заводе свой музей, где были представлены модели различных частей мотора.
Когда Костя вошел на завод, молодой техник, чернобровый, кудрявый и черноусый, окруженный рабочими, скромно встретил Костю и без улыбки, но с большим подъемом стал объяснять ему экспонаты заводского музея. Обратил внимание на одну деревянную раму, в которую был вставлен детальный план мотора.
— Это дело рук нашей молодежи, — пояснил техник, — комсомолец работал один — Федька.
Группа рабочих, окружившая техника, расступилась, обнаружив в своей среде белокурого, почти мальчика, Федьку. Он насупил брови и, упираясь, старался не выдаться вперед и закрыть свои глаза фуражкой.
— Это у нас затейник что надо! — пояснили о нем рабочие.
В стороне, прислонившись к окну, стоял нахохлившийся, словно старый воробей, седой рабочий с бельмом в левом глазу. Он с явным неодобрением смотрел на Костю и группу рабочих около него. Костя заметил это и подошел к нему.
— Каково, товарищ?! Свои моторы стали изготовлять.
— Моторы! — усмехнулся рабочий, показав три длинных желтых зуба. — Моторы! — он сдвинул кепку на затылок… — Моторы!.. Посмотрим еще, как с ними летать-то будут. В декорации-то они хорошо стоят, а вот как в аппарате.
— Плохо, думаешь, в воздухе работать будут?
— Да я не думаю. Увидим.
Косте вдруг сделалось жалко старика: если в самом деле мотор и в воздухе будет хорошо работать, то что же останется у этого старика для его ворчания?!
— Ничего, дедушка, главное — наш собственный мотор! — он нежно хлопнул старика по плечу.
— Ну, ну, поглядим! — Старик еще больше нахохлился, оттолкнувшись сутулой спиной от окна, заложив руки за спину и молча, немного в отдалении, пошел за Костей и всей группой рабочих, которые двинулись в огромный, заново сделанный деревянный зал. Там сидело уже порядочно народа в ожидании открытия митинга. Возле только что сколоченной из свежих белых досок сцены была сделана небольшая ниша, а в ней поставлен мотор. Он работал, крутя впереди себя пропеллер. От мерного жужжания мотора, от пахучих свежих досок, от огромных окон, в которых было видно небо, казалось, что это не сарай при заводе, а огромный дирижабль. Завод, мотор его — тяжелый и черный. Дирижабль летит в небе высоко-высоко.
От пропеллера, от всей ниши, где был мотор, пахло лаком. От мотора — касторкой. Трудно было отделаться от впечатления, что все это летит над землею.
— Товарищи! — возгласил председатель, рабочий с рыжей бородой, в синей с белыми крапинками, ситцевой рубахе. — Товарищи, здесь не крупорушка! Прошу семечки не грызть. Слово предоставляется товарищу…
Костя начал говорить свое приветствие создателям мотора. Мотор на это время остановили. Будто для того, чтоб и он послушал о себе.
Костя хотел сказать одно: о поднятии производительности труда — так ему и в комитете толковали. А сказал совсем другое. Что-то большое вышло. О завоевании дерева и металла, земной энергии. О покорении природы. О штурме неба. Совсем не то, что комитет указывал. Это потому, что в ушах его все еще звенел шум мотора, который и внушал ему о себе большие мысли.
А когда под конец речи Костя вспомнил про комитет и хотел сказать что-нибудь такое, что было бы похоже на обыкновенное, то он упомянул о близкой и блестящей победе труда над капиталом. И тут же как-то смялся, ибо капитал со всем, что связано с ним, показался таким мизерным, таким прошлым, в сравнении с чем мотор, бьющийся пропеллером, запах лака, касторки были огромным достижением, бесконечно будущим и желанным.
— Товарищи! — закончил Костя. — В этом вот… в шуме… наша сила… мощная… Решит все. Да здравствует сила наших, своих непобедимых моторов!.. Да здравствует!
Что-то еще хотел сказать Костя. Но волна голосов вспенилась над собранием и заглушила оратора.
— Уррра! Да здравствует труд! Урра! Моторрры!
Разные возгласы, как волны, разбившиеся о скалу, пенистыми кругами зашумели по залу.
Косте больше нечего было сказать. Гул толпы, шум мотора, который был тут же опять пущен в действие, докончили, довершили, ознаменовали весь настоящий смысл, который был нужен толпе.
Костя заметил, что вместе со всею толпой кричал и хлопал в ладоши тот скептик-старик, который раньше стоял, нахохлившись, у окна. Комсомолец, сделавший художественную рамку, бросал шапку в воздух, сохраняя, однако, свое угрюмое выражение лица, словно сложное дело делал.
Потом приветствия рабочим говорили от имени МК, от имени районного комитета, от профессиональных организаций, от отдела женщин-работниц. От последних говорила смуглая женщина средних лет с немного нерусским акцентом, с мягкими, но решительными жестами, с большими глазами немного навыкате и с красным платком на голове, скрывающим, должно быть, красивые черные волосы.
Слушая ее, Костя никак не мог понять смысла ее пафоса, потому что она воодушевлялась и волновалась, казалось бы, в самых неподходящих местах. И тут Костя впервые испытал как будто страх: ему казалось, что вот-вот эта странная женщина скажет что-нибудь совсем чужое, совсем не то, что надо, совсем враждебное.
Когда женщина кончила речь, Костя вздохнул облегченно, словно перепрыгнул через пропасть.
При выходе с митинга женщина подошла к Косте.
— Простите… товарищ… Моя фамилия Ибрагимова, — и подала ему руку жестом светской дамы. — Это вам от Платона. Он уехал в Китай. А перед отъездом прислал мне эту записку для передачи вам.
В записке было:
«В Китай! Россия стала очень тихой. Все идет под лозунгом: будь прилежен и бережлив! Койкой я не воспользовался. Захотелось умереть на д о р о г е. На до-ро-ге. Когда-то мы с тобой беседовали о русском революционном бунте. Буду разносить его по земле. Однажды на закате солнца я стоял в Кремле лицом к Замоскворечью. Направо, к западу, был завод. Налево — восток. И я подумал: зачем, во имя чего вековая традиция нашего русского плоскогорья, нашей северной Месопотамии — на запад? Отчего, почему на запад? Он ведь незаконный сын востока. И вот я пошел налево, к отцу. И вот тебе русское рабское слово: Прощай».
— Вы давно знали его? — спросил Костя Ибрагимову, прочтя записку.
— Знала.
— Он ведь как будто незаконный сын какого-то петербургского архитектора.
Ибрагимова встрепенулась:
— Разве он знал своего отца?
Костя думал о Платоне и о таких, как он.
— Он… он странный был, — сказал Костя, — и всегда чуждый нам.
— Нет, нет, нет! — перебила Ибрагимова. — Он был тот, такой… те, которые были основным ферментом революционных человеческих сил. Я видела его давно. Он — бродило, он — дрожжи нашего действия.
— Действие кончается, и тогда… — начал было Костя.
— Действие не кончается, — перебила Ибрагимова.
— Вы о каком?
— О наступательном. О том, что создает новое, коммунизм…
Костя поправил очки на носу и подумал: «Нет, она целиком наша. Преданная. Напрасно я боялся ее чужести».
И пошли одной дорогой.
Волны желтой реки бурлили под кормой парохода. Солнце садилось там, куда неслось течение реки. С правого по течению, горного берега, покрытого лесом, тянуло крепким запахом сосны. С левого, лугового — сладко пахло скошенным сеном.
Пароход шел против течения реки.
Запоздавшая чайка, размахивая белыми крыльями в небесной синеве, догоняла пароход, колыхалась в воздухе, золотила крылья свои под косыми лучами солнца.
Татарин — седой, круглый, кургузый — расстелил ковер на корме, снял калишки и ступил мягкими зелеными с розовой росписью, сапогами на ковер. Опустился на колени. Повернул свое лицо, обвеянное степными ветрами, к востоку и тихо запел в небо:
Аммог-Мель-Мель,
Биль аммог-Мель-Мель.
Ашкауанна аммог Мель-Мель.
Аммог Мель-Мель.
Распинал свои руки, как чайка крылья, показывал небу испещренные, твердые, желтые ладони. Потом крепко прижимал их к желтому лицу и как бы умывался. Потом опять показывал небу ладони и опять складывал их на лице своем. Все просил о чем-то своего бога, который живет там, далеко, у истоков желтой реки.
Чайка, летящая с запада на восток, повизгивала над татарином капризно, как знатная путешественница.
А татарин устремлял свои взоры, в которых черным огнем горела темная вера, в потухающее небо, где искал он, искал бога.
Платон лежал на закрытом люке матросов около татарина и смотрел тоже в небо и слушал, как поют волны желтой реки. Он повернул голову влево. И вдруг увидел, как на него упорно смотрит широкое рыжее рябое лицо мужика, который лежал рядом.
— Эй! Товарищ! Ты что же, не узнаешь? — сказало рыжее лицо, широко раскрывая лохматый рот. Лицо это вдруг отерло рукавом губы и неожиданно троекратно поцеловало Платона в щеки и нос.
— Да что ты?! Неужто забыл? — удивлялось опять лицо. Оно улыбалось, и голубые маленькие, как цветки «анютины глазки» немного медвежьи глаза его делались все добрее и светлее.
— Я солдат… у тебя… в дивизии был, — пояснило лицо. — Сами-то мы из Гальян, а в армии с вами были. Помнишь, к Варшаве-то, к Варшаве-то!!
— Помню, — ответил Платон — как же, шестой дивизии…
— Эх, кабы не этот город Львов… — продолжало лицо. — На кой черт он сдался нам? Были бы мы теперь в Варшаве, а может, и дальше…
— Да. А теперь что?.. — Платон показал на верхнюю палубу, где, как когда-то, виднелись легкие голубые и розовые шарфики путешественниц.
— А что? — недоумевал гальянец.
— А вот…
— Да мне что-то невдомек!..
— Капитал… Понимаешь?
— Ну, ну, ну! Нынче лучше. Этого уж ты не замазывай.
— Чем же лучше?
— Да очень просто: надоел тебе, к примеру, черный хлеб, можешь и беленького. А раньше попробуй…
— А ведь не каждый может белый-то.
— Который лентяй, тот и не может.
Платон махнул рукой на мужика и хотел было отвернуться, но спросил:
— Зачем же тебе Варшава нужна была?
— А там у немцев плугов-то сколько… А теперь вот изволь… Я из Москвы еду. Меня послали вроде как бы за делегата в Наркомфин насчет налога, чтобы не так, значит, круто… — Мужик стал рассказывать о своих деревенских делах тихо, плавно, словно складывал былину о богатыре, который долго спал. — Я к Калинину тогда ездил… на волисполкомщиков… Ну, так вот, иду по Садовой. Возле какого-то забора куча навоза. Босячок один — нищий расчистил снег и на навозе сидит. Из-под него лишь пар столбом. Ну, ему и тепло. Я ему доброе слово хотел сказать. «Что, — говорю, — ты тут сидишь?» — «А ты, — грит, — что ходишь? Ходить-то, — грит, — лучше, что ли? Так же подохнешь». Такому, конечно, все одно. Такие у нас и в дивизии были. Для них все равно, что на Варшаву идти, что в навозе сидеть. Все одно подохнешь. Коли сам он ни при чем, то и хозяйство ему ни при чем.
Помолчал мужик.
Волны плескались. Чайка исчезла в темнеющем небе. Солнце оставило розовые волны там, куда убегала река. На луговом берегу трещали кузнечики.
— Слышь, — сказал мужик тихо, — слышь, как басурман поет.
Пел татарин. Он давно уже кончил молитву. Убрал ковер. Надел калишки. Сел — ноги калачиком и стал петь, покачивая в такт песни головой:
Сары сары саплсары,
Сары часы саплары,
Биль саргасам, киль саргасам,
Киль ми сарам хатлары.
— О чем поешь? — спросил Платон татарина.
Старик словно очнулся. Ему было немного неловко, что его слушали.
— Всяко поем, — ответил он немного сердито.
— А что же все-таки?
— Все поем: лошадь идет — лошадь поем, корова идет — корову поем, ты идешь — тебя поем.
Помолчали.
Татарин опять запел еще тише:
Сары сары саплсары,
Сары часы саплары.
— А что это по-вашему, по-басурмански, «сары»? — спросил неожиданно мужик, положив под голову руку и глядя в небо.
Старику понравилось, что мужик схватил татарское слово.
— Это так петь, — пояснял татарин: —
Цветы мои, цветы желтые,
А грусть моя желтее вас.
— Вот оно что! — заметил Платон.
— Грусть… Что тебе, двадцать лет, что ли? — посмеялся мужик.
— Э, брат, бабам никогда у меня грусть не бывал. У меня сейчас три жены в Казалинске… Одна новая… девятнадцать лет. Грусть за бабам у меня никогда не бывает. Грусть другой. Грусть за то, что праведливость нет… праведливость. Все есть на свете. Мы всем довольны, а праведливость — праведливость нет.
Мужик стал было говорить о труде, о земле, о хлебе. Старик татарин замолчал. Потом вдруг поднял вверх свое лицо, к небу. При сумрачном свете оно похоже было на взметнувшуюся волну. И седеющая борода лопатой, торчащая вперед, словно пена волны.
— Вот там — это праведливость, — татарин указал первую звезду в небе. — А здесь, — татарин указал на темный луговой берег, — нет праведливость. Вся люди завсегда требовал только одна праведливость, одна праведливость. Больше никто никогда ничего не требовал. И что дальше требовал, то дальше убегал от него праведливость. Теперь он высоко… там, где звезда.
И замолчал татарин.
Все трое лежали на корме. Смотрели в небо, как звезды появляются там. Под кормой, как живые, шептались по-ночному холодные волны. Справа берега дышали зеленой луговой лаской, слева — крепкой дремучей сосной. Пароход пыхтел, как сто лошадей, несущих тяжелую колесницу.
Мужик думал о хозяйстве, то есть поспеет ли к уборке сена? Платон о том, что сказал татарин.
— Кто же это обидел так тебя?! — спросил Платон, когда стало совсем темно.
— Мой дочь — один у меня дочь — ушел на революция. Нет праведливость!!!
— А революция — разве не справедливость?
Татарин не ответил на этот вопрос.
Небо было для всех равное. Звезды были для всех недоступные. Пароход — паровая кляча — нес людей на Восток.
Если войти в Московский Совет, подняться по лестнице направо, потом свернуть налево, то попадете в большую, просторную комнату. В ней зимой, поздно ночью, в одном углу сидела машинистка и допечатывала на «ремингтоне» «Положение о домовых комитетах». Глаза ее слипались, но буквы, строки, странички текли из машинки нервно, торопливо, погоняя машинистку, время и друг друга. В другом углу комнаты, кутаясь в неряшливо наброшенную на плечи шубку, сидела тов. Несмелинская и просматривала длинный список арестованных. Рукам было холодно. Глазам было трудно читать от множества бессонных ночей и оттого, что список был написан неграмотно.
Слышно было, как где-то на башне часы ударили без четверти три. Пробили. И звуки повисли и растеклись над непроглядно темной огромной Москвой.
Скрипнула дверь в дальнем углу, и оттуда показался зеленолицый тов. Зельдич. За ним белый, как восковая свеча, совсем еще мальчик, 19-летний юноша, т. Бертеньев.
— А где же он мог бы поселиться? Как вы думаете? — спросил Зельдич.
— Насколько мне удалось установить, чехгез тов. Андхгонникова, — Бертеньев мягко картавил, — в Замосквохгечье. Пока это все. Более точные сведения надеюсь получить сегодня ночью.
— Так, так, — раздумывал вслух Зельдич.
Оба они только что вышли с заседания президиума исполкома, чтобы поговорить о секретных делах.
Зельдич сел на стол посреди комнаты. Докурил папироску и закашлялся. Вообще он был слаб. Должно быть, три года крепости в московской «Таганке» дали себя знать.
Бертеньев, наоборот, хотя и был изнурен беспрерывной революционной работой, тем не менее по молодости своей был бодр. Вместе со страданиями революция ему приносила много и наслаждений, из которых первым было — подвергать себя опасности. Поэтому-то он и выполнял исключительно секретные поручения. Весь его внешний вид говорил об этом: на шее хорошим ремнем был прикреплен электрический фонарь, к отогнутому лацкану его ватной тужурки приколот постоянный пропуск во все помещения Совета, из правого кармана торчала бомба, из левого протянулся витой шнур от маузера средней величины. Из того же кармана торчал клочок бумаги от плитки шоколада.
— Вы с а м и думаете туда ехать?
— О, да, — ответил Бертеньев.
— Только во время захвата надо быть очень осторожным. Особенно необходимы все бумаги, которые найдете у него.
— О, да, я понимаю.
Бертеньеву очень нравилось, что Зельдич вполне серьезно полагается на него.
— Не знаю, насколько точен этот снимок, — сказал Бертеньев, и из грудного кармана своего френча он вынул три портрета генерала Алексеева.
В это время отворилась та дверь, через которую вошли Зельдич и Бертеньев, и сразу несколько человек, продолжая шумно спорить, ворвались в тихую, большую, залитую светом комнату.
— Вот он, Зельдич-то, вот он, — говорили кругом.
— Вы что же удрали с президиума? — спрашивал Зельдича человек почтенного возраста и в очках.
Около Зельдича и Бертеньева собрались почти все члены президиума, и начался частный спор — продолжение официального, который происходил за дверью этой комнаты.
И Бертеньеву было необыкновенно приятно стоять в компании старых, заслуженных революционеров, от которых сегодня содрогалась вся Россия, а завтра содрогнется мир.
А внизу, под винтовой лестницей в потайной комнатке коменданта, сидел некий дылда, бывший юнкер Александровского училища, бежавший к Каледину на Дон, но потом снова вернувшийся в Москву. Для спасения своей шкуры он предложил свои услуги по раскрытию контрреволюционных организаций.
Фамилия его была — Самсониевский. Он сидел один, как будто был свободен. Но за дверью по коридору ходил вернейший хранитель Совета и преданнейший своему делу революционер, рабочий Михаил Андронников. Дылда сидел и курил такие же длинные, как он сам, сигары. Пускал дым на разный манер: и кольцами, и винтом, и столбиком. Он должен был открыть местопребывание генерала Алексеева.
— А что, в самом деле, неужели Алексеев такой дурак, что приехал в Москву? — рассуждал сам с собой дылда. — Нет, не таков Алексеев.
В эту комнатку спустился Бертеньев.
— Вы готовы? — глядя прямо в глаза юнкеру, спросил он.
— Всенепременнейше, — ответил юнкер.
— Полугрузовичок ожидает во дворе. Двинемся, — сказал Андронников, входя в комнату вслед за Бертеньевым.
Посреди автомобиля поставили пулемет. И сели четверо: Бертеньев, дылда, Андронников и помощник последнего, бывший солдат автомобильной роты Голубин. Двинулись к Калужской заставе.
«В капкане, — мелькнуло в голове юнкера. Он завернулся в доху и посмотрел на небо. — До чего все бессмысленно, — думал юнкер, — какой-то грузовик, какие-то люди. Я им указываю. Они мной владеют. Чего-то ищут, стараются. А мне? Что мне надо? Я люблю только сигары. Особенно «Bock», настоящие».
Бертеньев ткнул дылде в бок коробкой сигар.
— А-а. Благодарю вас, мерси, — сказал дылда. — Как вы прекрасно угадали мою слабость.
«Нат Пинкертон, — подумал про себя Бертеньев. — Дурак!» — сейчас же ответил он сам себе, боясь поддаться опасному самовосхвалению.
По указанию дылды остановились у какого-то дома.
Потом у другого. Потом у третьего.
— Надувает, сволочь, — сказал Андронников.
— Я бы просто пристрелил, отврат такой, — ответил Голубин, пока дылда уходил во двор и разыскивал квартиру Алексеева.
Всю ночь проколесили по Замоскворечью.
К утру умаялись. Тем более что почти все ночи на предыдущей неделе Бертеньев и Андронников гонялись по Петровскому парку, вылавливая бандитов. Попадали и под огонь. Тогда работали маузерами и пулеметом. Спали по утрам два-три часа в сутки, не более, так как днем надо было с утра проверять посты в Совете и в банках, потом отправиться в штаб округа, затем либо на собрание ответственных работников, либо на конференцию, либо пленум Совета, либо на заседание МК с организаторами районов, и т. д. и т. д.
Вот и в этот раз приехали в Совет в 7 утра. Дылду отправили в Бутырки. Бертеньев, беспрерывно куря то папиросы, то сигары, прошел секретными и таинственными переходами и коридорчиками в свою маленькую комнатку.
Комнатка была очень маленькой. Вся белая. Посреди потолка шарообразная лампочка огромной силы света. У левой стены широкий диван, а перед ним большой письменный стол, заваленный частями револьверов, винтовок, электрических фонарей разных калибров и проч. Под кроватью был пулемет «maxim», а в углу в кожаном футляре — телескоп.
Пришел сюда Бертеньев и, не раздеваясь, грохнулся, как сноп на широкий диван.
В его комнату никто никогда не входил, за исключением Андронникова. Только Андронников знал все ходы и переходы, приступочки и лесенки, ведущие в комнату.
Грохнулся Бертеньев, но заснуть не мог…
Дверь комнаты распахнулась, и вошел Андронников и так же, как Бертеньев, не говоря ни слова, шлепнулся на диван рядом с ним.
И стали оба лежать и глядеть в потолок.
Андронникову тоже было не до сна. В голове шевелились все клеточки мозга. Мысли были неоформленные, бессловесные, но они были, были. Их ясно чувствовал всем существом своим Андронников. Мысли были чудные, большие, а в голове вертелись все какие-то обыкновенные слова: «С этой дылдой еще раз поездим, и, если не найдет, надо — к стенке». Нет, не то было у него на уме. «Взять бы и щелкнуть Каледина со стороны Миллерово. Там киевские броневики должны быть». И опять не то, не то было в самых мыслях. Шевелилась каждая клеточка мозга и не давала спать, и все думалось где-то там внутри, далеко о великом, большом, чему не подыщешь слов на человеческом языке.
— Эх, дураки мы, — сказал вдруг со вздохом Андронников.
— Почему вы так настроены? — отозвался Бертеньев.
— Да как же, ты подумай: вместо того чтобы запереть по казармам офицеров и юнкеров, мы их, понимаете, на Дон пустили. Черт-те што!
Андронников сплюнул.
А Бертеньев подумал: «Может быть, глупо, а может быть, нет. Все зависит, по какому направлению пойдет равнодействующая двух столкнувшихся под углом линий». Во всяком случае, раз это вышло так, а не иначе, то Бертеньеву казалось, что это именно так и нужно:
— Может быть, это лучше, — сказал он, — иначе они могли бы взорвать нас изнутри.
— Положим, изнутри-то им было бы труднее, — растянул Андронников с некоторым довольством в голосе.
— А вот ведь мы изнутри все это совершили.
— Эк, сказал! — Андронников даже соскочил с дивана. — Сварил же у тебя котелок. Да ведь мы идем из самого естества, из корня, из земли. Растем, можно сказать; ну, и распираем, значит, этот строй, который над нами. А они что? Гниль, дрянь. У них так уже на лбах написано: конец и крышка. Ихний мир все одно кончился. Да, брат… Дай-ка закурить. Вот уж и светать начинает…
Бертеньев немного озяб. Поэтому ему не хотелось вынимать руки из рукавов своей ватной куртки.
— Будьте добры, Андхгонников, запустите сами вашу лапу в пхгавый боковой кахгман.
Андронников закурил. Посмотрел в мутный синий свет, что застилал окно.
— Нет, дураки мы, что ни говори, — опять начал Андронников, — на что староверы — у нас на квартире они живут — и то говорят, что опростоволосились мы малость. Теперь с этой калединщиной, может, больше году промаемся. Черт-те што!
Бертеньев как раз в это время стал погружаться в приятную предрассветную дремоту. Держа руки в рукавах тужурки сложенными на груди, он согрелся.
«Им пришел конец, — проносилось в голосе Бертеньева, — откуда Андронников это знает?.. Андронников стоит у окна… Должно быть, поздно… Рассветает».
И вдруг в ушах Бертеньева стал вертеться напев мелодекламации:
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
Это было давно-давно на выпуске в военном училище, когда Бертеньев «выходил» в прапорщики. Артист Максимов так хорошо, так вдохновенно говорил:
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
Это было перед самой революцией. Тогда был последний менуэт того дворянства, у которого на лбу написано: «Конец и крышка», которого Андронников называет «гниль».
Мой последний менуэт.
А в большие окна зала
Пробивается рассвет.
Может быть, тогда был последний менуэт и для его сферической тригонометрии… С этим и уснул Бертеньев, крепко, без снов.
Андронников, бледный, весь пропитанный табаком и потом, смешанным с запахом просырелого белья и одежды, сидел у окна, докуривал папиросу и дремал, тыкаясь в подоконник. Дремал, но не мог заснуть. Какая-то работа в мозгу мешала.
Вдруг вскочил Бертеньев внезапно, весь как-то передернувшись.
— Ах, да я и забыл. Вы знаете, товахгищ Андхгонников, ведь сегодня в Колонном зале съезд Советов, будет Ильич. И совсем ведь забыл, чохг возьми!
Из окна уже всю комнату заливал белый свет зимнего утра, а в потолке все еще ярким светом пылал электрический стеклянный шар.
Стук в дверь.
— Войдите!
И в комнату вошел Зельдич. Как тень, бесшумно.
— Папиросы есть? — спросил он.
— Есть, — ответил Бертеньев, подавая коробку.
— Ну, что же вы думаете делать с этим калединским шпиком? (Речь шла о юнкере, с которым накануне путешествовали по Замоскворечью.)
— У меня на него надежд больше, у товарища Андхгонникова меньше.
— Сволочь определенная, — сказал Андронников, прилаживая взвод к магазинной коробке маленького револьвера системы «браунинг».
— По-моему, тоже шарлатан.
— Если вы в этом убеждены, — сказал Бертеньев, — давайте покончим с ним, если колеблетесь — необходимо сделать все, чтоб окончательно убедиться.
— Мы послали через Киев предложение: установить военной разведкой — там или здесь генерал Алексеев, — уклонился от прямого ответа товарищ Зельдич.
— До каких же пор?! — возмущался Андронников.
Андронников происходил из семьи, которая могла бы быть многочисленной, если бы братья его и сестры не умирали еще в младенчестве. В живых, кроме него, были только один брат и сестра — брат моложе его, а сестра постарше года на три.
Отец и мать не особенно сожалели об ушедших из жизни малютках.
— Обстоятельства к тому ведут, что никак невозможно распространяться нашему брату, — говаривал отец — низенький старикашка с сизым носом и свинцовыми глазами.
Это признание у него вырывалось в беседе с приятелями, когда он сидел с ними у себя за столом, перебирая заскорузлыми пальцами по краешку клетчатой красной скатерти, замызганной и протертой до дыр.
— Обстоятельства к тому ведут… — повторял он.
И все его приятели сочувственно кивали головами.
А Миша Андронников, девятилетний мальчик, прозябший и продрогший на улице, забивался в угол широкой деревянной кровати, поджимал под себя ноги и думал:
«Обстоятельства… обстоятельства… и всегда-то эти обстоятельства. Разбил бы я морду этим обстоятельствам».
Особенно не нравилось Мише то, что отец именно так смиренно барабанит по столу. Не понимал этого Миша. А что не понимал, то не нравилось ему. Отец его был человек кроткий, но если сердился, то всегда буйно и громко.
Может быть, отчасти поэтому Миша с кем мог, например со своим маленьким братом, поступал весьма сурово.
Отец Миши работал тогда на Обуховском заводе и жил с семьей в так называемых «карточных домах», где имел комнату и кухню.
С 12 лет Миша стал обучаться слесарному делу. Науку эту он больше всегда превосходил затылком, так как за каждый промах получал от «старшого» затрещину. Старшой Васюкин особенно хорошо приспособил к этому делу свою ладонь, так что у Миши разгорались оба уха, в голове начинало шуметь, а перед глазами мелькали искры, словно снежинки в безветренную погоду.
Миша никогда не ходил в школу, поэтому грамоте учился от товарищей, по заборным росписям, по вывескам, по надписям на спичечных коробках и по отрывному календарю.
Однажды, будучи уже 17 лет, Миша прочитал книжечку, купленную им самим на ларе около «Скорбящей». Книжечка была так себе и называлась «Пан Твардовский». Купить и прочитать эту книжечку надоумил его некий Фаддеич.
Это был странный человек. Не то умный, не то дурак. Может быть, то и другое вместе. Он был одноглазый, так как один глаз, будучи проколот во время работы острой стальной соринкой, вытек. Всегда носил Фаддеич синеватые очки, перевязанные через затылок грязной бечевкой. Волосы у него на голове были рыжие и прямые, как мочало. Кроме того, был грязен. Зиму и лето ходил в одних опорках на босу ногу.
Он казался Мише ученым человеком. Еще бы: ведь он издевался над иконами и попами. Имущества никакого не имел, если не считать одного маленького сундучка, наполненного бог весть какими книжками. Жил Фаддеич, как птица небесная, беззаботно, и на пропитание промышлял различными медицинскими советами и заговорами от зубной боли. За это все бабы в Обухове звали его «целителем Пантелеймоном», а мужчины — «мошенником».
Был и «грешок» за Фаддеичем: он пил, много пил, но зато пьян никогда не бывал.
— И окаянная-то его не берет, — говорили про Фаддеича соседи.
Семьи не было у Фаддеича.
Он любил Мишу Андронникова.
Выучил даже его писать.
И пили они вместе. Подвыпив, Фаддеич больше всего «радел о вере», то есть старался разрушить в Мише всякую веру.
Однако это мало задевало Андронникова. И не потому, что он был верующий. Такие вопросы, как вера или безверие, стояли просто вне его духовной жизни, по ту сторону его души.
Миша все больше и больше задумывался совсем о другом.
— Скажи ты мне, «профессор кислых щей», — так тоже иногда называли Фаддеича, — на кого это я тружусь? Ведь сколько за день этого железа переведешь? Какие приспособления всякие-разные в работе употребишь? И все куда-то плывет. А куда? Я не знаю. Может, ты знаешь, на кого я работаю, стараюсь? А?
— Глуп ты, как гусиный хлуп, оттого и стараешься. И все вы такие. Ну, к чему ломаете руки? Ведь все, что вы, дураки — тысячи вас, а может, и миллионы, — сработаете, а какой-нибудь Черт Иванович прячет это в свой склад, а там, глядишь, какому-нибудь немцу отдает, а немец, тот уж прямо акции в банк переводит. Твой Черт Иванович буреет, а ты, как сукин сын, ходишь возле заводских заборов да напрашиваешься: нет ли у вас ваканции; мне-де охота больно шею вашему степенству подставить, поездийте на мне верхом, пожалуйста.
— Как же так, Кривуля, ты говоришь? Нешто не надо работать? Коли мы перестанем работать, что же будет? Пустыня, а не жизнь. Ни тебе выделки какой, ни постройки… Что же это?
— Вот-вот оно самое, как раз это и нужно. Все, значит, с землей сравнять. Тут и придет карачун панам, купцам, фабрикантам, помещикам и прочим гадам, и начнем мы тогда свое, другое… Начнем все делать — по-братски, без насилия.
— Нет, Кривуля, а что, если о ту пору нам самим карачун придет?
— Нам? Вовсе нет. Нам ничего не надо — ни домов, ни городов. А хлеба кусок всякий добрый дядя на селе даст. Сейчас мы, значит, к мужику и стукнемся. С ним вместях и начнем новое устройство. Братство тогда на земле и будет. Братство, понимаешь? Это не то, что равенство, это на градус повыше его. Братство!
— А завод как же? Обуховский?
— Да на кой он нам кляп, этот заводище? Машинное капище, больше нет ничего. Срыть его, а на том месте капусту насадить!
Интересно было это слушать Андронникову. Одно только было не по душе, что Фаддеич завод хочет срыть. Ведь сколько в нем кирпича, железа, машин, сколько в нем сил и пота — и самого Андронникова, и его отца, и многих, многих других. Сколько жизней это стоит! И вдруг срыть! Нет, ни за что. Какой-то там Черт Иванович акции получает и от прибыли буреет, да завод-то тут при чем? В заводе пот, труд и кровь рабочих! Вот кабы выручить этот завод из рук черт Ивановичей!
И эти мысли глубоко запали в голову Миши Андронникова.
По-прежнему он встречался с Фаддеичем в пивнушках, по-прежнему Фаддеич наставлял Андронникова насчет того, что не надо работать, а следует, наоборот, все привести в запустение, но Андронников уже не подчинялся этому направлению мысли. Он слушал Фаддеича только потому, что его рассуждения были для Андронникова как бы наждачным камешком, на котором Миша оттачивал свои собственные мысли, идущие поперек рассуждений Фаддеича.
«Профессор кислых щей» начинал это понимать. Огорчался от этого. Андронников замечал, как все части лица Фаддеича будто опускаются, оно делается скорбным и вместе с тем старческим и мелким. Один глаз под синим стеклом очков начинает часто-часто мигать, как догорающая свеча. И рыжая борода Фаддеича, словно второе лицо его, но уже совсем безглазое, отворачивается в сторону, в сторону.
Чем дальше шли их беседы, тем все больше и больше Андронников понимал, что Фаддеич прав в одном: жизнь должна перемениться. Но как? Вот тут-то и ковал Андронников свою собственную мысль. Жизнь надо изменить не отказом от работы, а чем-то другим. Чем же? Вероятно, мощным напором всех слесарей, столяров, смазчиков — словом, всех рабочих завода. Мощным напором за овладение заводами. Вот чего Андронников никогда не говорил Фаддеичу, бережно храня от него свои мысли в себе.
Но Фаддеича недаром звали и «профессором», и «целителем», и даже «мошенником»… Фаддеич, бывало, смотрит, смотрит на Андронникова одним глазом, да как моргнет им, будто скажет: «А я, брат, все понял, не таись».
Побаивался этого взгляда Андронников, а почему и сам не знал. Фаддеич же все чаще и чаще впивался своим единственным зрачком сразу в оба глаза Михаила. От этого взгляда Михаил сжимался, но упорно таил свою зреющую мысль, как сокровище. Но именно поэтому-то Андронников и нуждался в беседах с Фаддеичем: он говорит, а Миша в уме своем возражает ему, заостряя свою мысль.
Однажды в чайной какой-то босоногий пострел, юркнув между столами, сунул Андронникову отпечатанный листочек. Наверху была надпись: «Товарищи»… Внизу — «Петербургский Комитет Р.С.-Д.Р.П.», а еще повыше, сбоку — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
— Прячь, прячь, не читай здесь, — шепнул Андронникову сосед, рабочий высокого роста, с красивыми черными усами.
— А что? — возразил и спросил Андронников.
— А то! За такие бумажки возьмут тебя, раба божьего, архангелы-то, да на казенный хлеб.
— Не боюсь я этого.
Однако листок свернул и спрятал.
— Ты в каком цехе? — спросил Андронникова сосед, приятный человек, помакивая в чашку куском сахара и потягивая грязноватую горячую влагу.
Андронников ответил.
— Вот коли ты «этого» не боишься, приходи в наш цех. К нам оратор будет из города.
Стал Андронников бывать на собраниях, где говорили ораторы. Жизнь как-то по-особенному закрутилась. Появились невиданные раньше люди. Говорили много непонятного, но все такое, что брало за сердце. Теперь Кривуля мерк в представлении Андронникова с каждым днем. Андронников перед собой увидел многих рабочих, которые думали так же, как он. И увлекся мало-помалу Миша этой работой, таинственной, вечерней, серьезной, всепоглощающей.
В то время Мише было 19 лет. И хотя в нем временами поднимала бунт молодая кровь, но он не увлекался «любовными делами». Они казались ему делами несерьезными, несовместимыми с тем большим, что захватывало все его чувства и помыслы.
Однажды утром в воротах завода Андронников встретил Фаддеича.
— Куда шествуешь, сын мой потерянный? — спросил Фаддеич.
— На бал, танцевать иду.
— Попляши, попляши за фрезерным станочком. Да… Слыхал?
— Что?
— А то, что завтра ко дворцу народ собирается. Насчет перемены режима, царя-батюшку умаливать будут.
— Слыхал. Только мы не идем.
— Кто это вы?
— Группа наша. Нешто не слышал? Группа социал-демократов.
— Э-х, вона ты куда попал. То-то и Фаддеич стал не нужен.
И один глаз Кривули заморгал, а из другого — из засохшей дыры — скользнула слеза. И борода его, как второе лицо — только без глаз, отвернулась и пошла в сторону, в сторону.
— Кабы не на работу спешить, обсказал бы я тебе все как следует про нашу программу, — сказал Андронников. — Но только не ходи ты, Кривуля, на площадь к царю. Чем к нему ходить, лучше послать этого царя… знаешь куда?
— Молод ты, сынок, молод. И думаешь, что я этого не знаю. Па-а-нимаем. И не за этим я пойду на площадь, а затем, чтобы, знаешь, этак хоть из-за углушку посмотреть, как народ «дурака валять» будет. Где народ, там и я. Потому люблю народное замешательство.
Взглянул на него Андронников и только тут заметил, что рыжие усы и борода Фаддеича начали седеть частыми, белыми, прямыми сединами. «Стар человек», — подумал про себя Андронников.
— Торопишься. На работу торопишься. Ну, прощай, прощай. Эх, чтой-то из вас выйдет, из молодых, — сказал Фаддеич.
— Не ходи, Кривуля, к царю! Если пойдешь, какой же ты после этого анархист. Просто беспартийная орава. Не ходи, Фаддеич. Стыдно рабочему человеку к царю шляться. Прощай, понимать это надо.
— Па-анимаем, сынок мой, все понимаем.
Фаддеич моргнул одним глазом, словно подмигнул, и, шлепая калишками на босу ногу по деревянному тротуару, скрылся в январском утреннем тумане.
С тех пор Андронников не видал Фаддеича до 1911 года, когда он встретился с ним в Пермской тюрьме, через которую Андронников шел уже во вторую ссылку, в Архангельскую губернию, а Фаддеич шел в Вологду на суд, где должны были судить раскольничью секту бегунов, к которой примкнул седеющий Фаддеич и жил с ними в Сибири.
Фаддеич сгорбился и осунулся. Его единственный глаз был похож на глаз пойманного орла. Гневный зрачок, полный пламенной ненависти, яркий, черный, блестящий миллионами искр, не смотрел, а впивался своим острием и беспокоил. Ах, как беспокоил этот глаз! А другой — дыра засохшая — весь изжелтел, иссох. И видно, та слезинка, что скользнула из этой дырки тогда, когда он встретился с Андронниковым у завода, была последней.
И лицо не лицо стало, а камень, на котором жаркие лучи солнца, ветры буйные, холодные, ночи бессонные, беспокойные, дни тюремные, тусклые-тусклые, высекали морщину за морщиной. От этой каменности лица глаз слепой — дыра засохшая — походил на ласточкино гнездо в скале. Борода и усы его только едва-едва показывали свой огненный блеск из-под ледяной седины.
— Помнишь, я тебе сказал: посмотрим, что выйдет у вас, молодых? Вот и вышло. Тебя, как и меня, волокут. Тебя на ссылку, меня на суд. Значит, и твоя программа и моя — лопнули. Я ходил к царю, ты не ходил, а он, стерва, все равно оказался победителем. Да. И вот как пошли это нашему брату, рабочему, и всякому бродящему и вольному люду банки ставить, так и ушел я в Сибирь. С неким Парфеном встретился, с бегуном. К нему пристал. Он и крестил меня во бегунах.
«Стар человек», — мелькнуло в голове Андронникова, пока он слушал.
— Бежал ты к бегунам? Ну, что ж? Может, твое дело таковское, а мы на своем будем стоять по-прежнему. Не мы — так, може, опосля нас, а все-таки забьют капиталу в затылок осиновый кол.
— Посмотрим. Единожды уж посмотрели, — опять подмигнул одним глазом бегун. И огонек зрачка его в каменном лице был похож на огонь, зажегшийся в сухой нагорной пещере.
Перед Фаддеичем, дряхлым, поседевшим, разочарованным, бросившимся в объятия сектантства, Андронников чувствовал себя мощным, крепким, словно вылитым из чугуна, напряженным, как металл белого каления. Теперь уж не тот Андронников, что читал «Пана Твардовского» — безусый, сердитый на все, что непонятно. Теперь он социал-демократ левого крыла (большевиков), знающий, что ему надо. Правда, что в глазах его, в этих радужных жилках была невысказанная грусть, зато черные, острые зрачки горели смелостью. Подбородок его опушился бородкой белокурой. На висках легкие белые кудри, как стружки. Ростом тоже вытянулся. В его открытом русском виде было что-то повелительное. Недаром его приятельница, эсерка Палина, прозвала его Иван-царевич.
Такой уверенный и крепкий Андронников немного раздражал бегуна, который куда-то шел, да не дошел, а этот, крепыш, молодой, белый, сероглазый, кто его знает, может, и дойдет.
Всю ночь спорили они шепотом, лежа на тюремных нарах.
На утро надзиратель громко выкрикнул:
— Фаддеев, собирайся со своим барахлом в контору.
Значит, по этапу отправка.
Ни единым мускулом не подернулось каменное лицо Фаддеича. Но и в чугунно-крепком теле Андронникова «не сдала» ни одна жилка. Руки друг другу пожали спокойно.
Фаддеич взметнул арестантский мешок на свою сгорбленную спину. Отвернулся. Что-то смахнул рукавом по лицу, наверное, подумал, что выпала из засохшей дыры слеза.
Но она не выпала.
И, шлепая растоптанными лаптями по асфальтовому полу, вышел из камеры.
С тех пор не видал Андронников Фаддеича. Но образ бегуна запечатлелся в его голове.
И странно: когда Андронников был уже в ссылке и встретил там свою старую знакомую эсерку Настасью Палину, она показалась ему похожей на Фаддеича. Похожа, но неизвестно чем. У Настасьи Палиной лицо было простое, русское, бесцветное до скуки, чуть-чуть скуластое, чуть-чуть пушок на верхней губе и немного раскосые глаза.
Не в этих ли раскосых глазах было что-то похожее на одноглазие Фаддеича? Может быть. Особенно когда Настасья думает… Жутковато даже: один глаз ее смотрит на него, на Андронникова, а другой в сторону, куда-то в угол комнаты и, может быть, в самую истину, которую видит она одна.
«Где-то теперь Палина?» — часто вспоминал Андронников.
Велика земля русская, долго ли в ней затеряться!
По Советской площади от Камергерского переулка спешила Настасья Палина. Широкая, размашистая.
Изящные ботинки стягивали ее сильные пружинистые ноги. Шубка драная и выцветшая. Нескладная, должно быть, с чужого плеча. На голове капор голубой, мохнатый. Без перчаток. От холода руки в рукава. Лицо совсем серое, землистое и раскосые глаза, от бессонницы покрасневшие.
Усталая голова ни о чем не могла думать, а губы твердили одно и то же: «Арбат, пройдя церковь, направо второй дом; Арбат, пройдя церковь, направо второй дом».
Ей надо было это запомнить, поэтому надо было повторять, а так как надо было повторять, то ей казалось, будто у нее не голова, а какой-то ящичек, поставленный на шее, и в нем вертится барабанчик с надписью: «Арбат, пройдя церковь, направо»…
Из правого кармана Насти виднелся томик стихотворений ее любимого автора Бодлера — «Цветы зла».
Дошла до памятника Пушкину.
«А может быть, за мной следят», — подумала и оглянулась.
Села на скамейку, чтоб вглядеться в окружающих. «Кажется, никого подозрительного нет».
Взглянула на Пушкина. Подумала: «Спокойный был век, сочный, наполненный». Вот и надпись на пьедестале:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой
И назовет меня всяк сущий в ней язык.
Пушкин был уверен в этом. Для уверенности нужна спокойная душа. А для спокойной души — устойчивый век. «А мы мечемся», — подумала Настя и пошла дальше.
У Никитских ворот на Настю пустыми глазами смотрели два разрушенных в Октябрьские дни дома.
И вдруг у Насти какое-то смутное чувство стыда подступило к сердцу. С чего бы это? Лицо все густо-густо покраснело. Вероятно, просто нервность. Ах, это тревожное время! Ну, что особенного в этих домах? Просто на этом самом месте стреляли друг в друга, с одной стороны: помещик — барин — офицер, с другой: крестьянин — мужик — солдат, то есть то, что Насте было известно под именем «народ». И ведь всегда казалось Насте, что ей нравится бороться «за народ», который она так же любила, как раньше, в детстве, медное распятие над изголовьем своей кровати и вечерами — тихий, красноватый, мигающий свет лампады. Ее отец — суровый чиновник при губернаторах московских — был набожный человек.
И нравилось ей бороться за народ так же, как стоять великопостную службу, особенно когда поют на клиросе: «Се жених грядет в полунощи». А теперь и креста-то на ней нет. Да к чему же он и горячая вера в него, когда есть еще более горячая борьба «за народ». «Народ» — это то, во имя чего надо страдать, что заполняет душу, жизни дает и свет, и цель, и точку опоры, а глазам открывает правду.
Вспомнила Настя, как однажды она сидела с террористом Резниковым — 19-летним мальчиком — в Петербурге на Дворцовой набережной у Невы. Была ночь. На редкость прозрачное звездное небо манило к себе взоры людей. «Звездочки», — сказал сентиментально Петя Резников. «Куски металла, облака газа и волны жидкости, вот вам и звездочки», — ответила Настя, которая иногда подтрунивала над сентиментальностью Пети. «Может быть, ваша правда», — ответил Петя. Вздохнул и каким-то внутренним голосом добавил: «Где же, где же ты, звездочка-правда?»
Вспомнила это Настя. Посмотрела на небо: серые, немного сизые облака плывут куда-то. А по земле, по тротуарам, несутся прохожие. Где же ты, правда? Не в этих ли разрушенных домах. Если так, то зачем же она не была тут с ними, с этими мужиками, рыжими, черными, рябыми, корявыми, у которых детские глаза и которые тут вот падали, подстреленные, обливающиеся кровью. Да. Она не была тут. Не была потому, что этот «народ», как дети, потянулся к новой жизни, совсем по-своему, совсем не так, как думала Настя. Но — нет сомнений — обманулись мужики. Они ведь легковерные, они дети. Они хотели лучшего, но вот пришли к ним большевики и лучшее обратили в худшее. Свободу подменили дисциплиной — «кровь и железо!!!». Равенство превратили в самовластие сотни своих главарей. А братство? Да, братство. Оно недавно переехало из Петербурга в Москву и называется Всероссийской чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем. Конечно, промахнулись мужики. А все-таки они боролись, и их враг был подлинный, настоящий враг, — помещик, барин, офицер. И н а д н и м солдат, мужик-крестьянин, одержал действительную победу. Может быть, эта победа и есть настоящая, народная, правильная. Нет, нет, не может быть: эта победа — ложь. А правда то, что ищет Настя и другие, многие. И краска стыда исчезла с лица Насти.
«Арбат, пройдя церковь, направо второй дом»…
Ошибся народ. Он — дети.
Но «глас народа — глаз божий». Опять колебания. Да, правда, но если есть бог, то есть и другая сила — дьявол. И дьявол временами бывает сильнее бога. И снова успокоилась Настя.
Прошла половину Арбата, прошла церковь, свернула направо и очутилась у парадного крыльца, забитого досками. Она нажала кнопку. За дверью тотчас же послышался удар довольно большого колокола. Дверь слегка приоткрылась, и в щель высунулся длинный тонкий нос белобрысого юнца с фуражкой кадетского корпуса на голове.
— Простите, — сказала Настя, — здесь живет Исидор Константинович Самсониевский?
— Н-не… не знаю, — запинаясь, ответил юнец, — минутку погодите, узнаю у швейцара.
И опять захлопнул дверь.
Слышно было, как там разговаривали, советовались. Потом открыли дверь.
Перед Настей стоял все тот же белобрысый юноша в кадетской фуражке, швейцар-старик с дрожащими руками, слезящимися глазами и вынюхивающим носом и председательница домкома — молодящаяся старушка с буро-серыми волосами, которые она раньше красила, и пропитанная вся запахом жженого кофе.
— У нас не живет Самсониевский, — говорил швейцар, — вот посмотрите домовую книгу.
— А кто он такой? — спросила председательница, кутаясь в пуховый платок.
«Должно быть, это все те, что стреляли в мужиков, это те, что рады каждой капле пролитой солдатской крови. Так неужели в большевиках правда?» — подумала Настя.
И все три персонажа, стоящие перед ней, показались ей отвратительными. С каким бы удовольствием она посмотрела сейчас на их трусливо искривленные лица, если бы могла сказать: «Я агент Чека, я вас арестую».
— Видите ли, — начала Настя. — Самсониевский — это генерал. Сюда он переехал недавно. Может быть, он у вас еще не записан. Раньше он жил на Старо-Конюшенной, но его дети и вся семья уехали на юг, а он переехал сюда в квартиру бывшего фабриканта… фабриканта… фамилия его как-то на «К». Вы не бойтесь, я очень хорошая знакомая генерала. Мы знакомы «домами», мой отец был чиновник особых поручений при московском генерал-губернаторе.
— Совершенно справедливо. Так точное. Хе-хе-хе. Как же я раньше не догадался, — залебезил швейцар. — Их превосходительство генерал Самсониевский живут у Копыловых.
— Ах, генерал!.. Это — который недавно!.. — воскликнула сверхбальзаковская дама, не зная в сущности, что недавно, кто недавно, просто так, чтобы сотрясти воздух.
— Пожалуйста, я вас могу проводить к Копыловым, — предложил белобрысый кадет, который во все время разговора вихлялся, как на шарнирах.
— Здравствуйте, Исидор Константинович, — сказала Настя, здороваясь с генералом, низеньким старичком, со скорбно отвисшей нижней губой и в засаленном мундире.
Генерал жил в маленькой каморке, которая за эти несколько дней пропиталась запахом махорки и керосина. Старичок жил на остатки сбережений, аккуратно рассчитывая каждую копеечку, сам себе готовил на примусе обед, состоявший из картошки и луку, никакими услугами своих квартирных хозяев он пользоваться не желал. Исидор Константинович еще с детства страдал идеей независимости, которая временами съедала его, как болезнь. Еще в школе его заветной мечтой было сделаться «никем», в крайнем случае устроить в лесу пчельник. За такие «идеи» отец его бил и выводил в люди, что называется, «за уши». Но так как Исидор Константинович отбился от настоящего образования, то его пришлось пустить «по военной карьере».
— Как? Какими судьбами вы попали сюда? Как вы нашли меня?
Генерал был не столько рад, сколько удивлен. Он знал Настю как революционерку, которая побывала в тюрьме и далекой архангельской ссылке. И вот теперь — странно, когда революция победила и все, кто раньше боролся за нее, должны быть у власти — теперь она приходит к нему, к забитому, к побежденному, к генералу.
— Садитесь, — и генерал гордо, чисто генеральским жестом предложил ей сесть.
В это время в каморку, приотворив дверь, заглянули поочередно две озорные физиономии: мальчишка Володька и его сестра Нюра — дети фабриканта Копылова. Оба жевали шоколад.
— Хе-хе-хе.
— Хи-хи-хи.
И две пары резвых ног поспешно убежали в дальние комнаты. Генерал только передернул плечом. Очевидно, эти дети его постоянно дразнили.
— Я слышала, ваши уехали, — сказала Настя.
— Извините меня, — сказал генерал, заморгал глазами и отвалился на спинку складного деревянного кресла, искренно обрадовавшийся тому, что им заинтересовались и что теперь он может сказать все, все, что таким грузом почти полгода лежало на сердце. — Это вопрос слишком серьезный. Но… но они, теперь могу сказать прямо и резко, дураки. Форменные, квадратные дураки.
Семья генерала состояла из его жены и трех сыновей: гимназист, реалист и студент, последнее время бывший юнкером. Он был самый высокий, самый ленивый и самый грубый. Все трое во главе с матушкой, наговорив отцу кучу дерзостей, забрав все бриллианты и золото, уехали в Анапу.
— А вы остались? — спросила Настя, глядя на облезшую стену за головой генерала и думая больше о том, с чего бы начать с в о й разговор.
— Как видеть изволите. И очень просто почему. Вскоре после восстания в нашей квартире был обыск. Пришли солдаты, такие бравые. С ними в рваном пальто, должно быть, рабочий. Кепка, как блин, на голове. В руке наган держит, как пойманную рыбу. Один белый с синими глазами, даже застенчивый. «Вы извините, — грит, — енерал. Раньше вы действительно были енерал, а теперь потеснитесь вон в тот чуланчик, сортирчик, значит», — простите, но слова из песни не выкинешь. «Да, а мы, — грит, — пока что у вас пошарим, нет ли уружия какого». Славные такие ребята. Один, который во время обыска охранял меня в «чуланчике», оперся подбородком на дуло винтовки, как на метлу. «Да что ты, — говорю, — братец, этак застрелишься». — «Как же, — отвечает он, — стреляться-то? Она без патрон». Как вам нравится? У них даже винтовки не заряжены. Вы знаете, я всегда держался той мысли, что русский солдат не может идти на плохое дело. Там, где наш русский солдат, — там дело правое и верное. Я ведь знаю русского солдата. С ним и ел, и пил, и спал. В китайских, в японских походах погибал в горах и песках. Русский солдат — это тот, который с Суворовым Альпы перешел, который Наполеону Бородино устроил. Он? Нет, никогда он не пойдет на авантюру. У русского солдата крест на груди и в груди. Что же, думаю, такое? Что стряслось с ним и со всей Москвой? Почему она сотряслась? Не могу успокоиться. Мучился этими вопросами. Отправился в библиотеку. Отыскал какую-то книжонку: «История французской революции». Два раза прочитал ее. И — кончено: понял, все понял. Сразу. У нас то же самое, то же, то же самое. Значит, революцию опровергать нельзя. Ее надо принять целиком. Она будет так же, как у французов… Разве только конец…
— Ах, Исидор Константинович. Да ведь у французов она кончилась победой буржуазии.
— Что? Ну, я, конечно, не искушен в политике… А только, знаете ли… чего плохого-то в буржуазии?
Настя поняла, что он, действительно, слишком далек от политики. И кроме того, поняла, что он одинок, безумно одинок, а потому словоохотлив, и вследствие этого у него не слова следуют за мыслью, а мысль плетется, прихрамывая, за словами.
Опять приотворилась дверь, опять высунулись в дверь Володька и Нюрка, запели:
Генерал, генерал,
Пташечка, кинареечка
Жалобно поешь… —
и убежали.
Генерал подскочил к двери.
— Мерзавцы!!! — прошипел он. — Без присмотра растут, как скотина. Купеческое отродье.
— Исидор Константинович, не волнуйтесь. Я сейчас сама пойду переговорю с их родителями.
— Целую ручки. Низко кланяюсь. Спасибо. Но оставьте, не надо. Я боюсь. Я бы сам давно… Но, знаете, донесут еще на меня, что я контрреволюционер. Разве это трудно? Тем более ведь я генерал…
— Ага…
Глаза Насти совсем разошлись в разные стороны.
Генерал смотрел ей в переносицу и вдруг подумал: «Царевна Софья». Но тут же возразил себе: «Нет, Софья была не косая».
— Как? — удивленно спросил генерал, стараясь понять суть ее вопроса. — Разве вы, вы, революционерка, не верите в нашу революцию?
— Верю, — твердо и серьезно ответила Настя.
Генерал обрадовался такому ответу, ибо всякий другой ему был бы менее понятен и взволновал бы его.
— Ну то-то же, то-то же. А я было подумал…
— Оставим это, — перебила его Настя, — я пришла ведь к вам, собственно, по делу. Разрешите мне оставить у вас некоторые бумаги, письма моей матери и прочее. Я уезжаю из Москвы далеко-далеко. Для одного дела. Мало ли что может случиться. Если разрешите, я вам сегодня вечером занесу…
«Ох, какая косая», — подумал про нее генерал.
«До чего люди в старости глупеют», — подумала Настя, глядя прямо в недоумевающее лицо генерала.
— Пожалуйста. Господи, какой тут может быть разговор? Только… имейте в виду, у меня теперь остались лишь два друга: независимость и спокойствие. Если ваши бумаги лишат меня их… Вы понимаете?
— Даю вам честное слово.
— Ну, ну, ну. Хорошо. Ладно. Несите ваши бумаги.
Ах, как хотелось бы генералу теперь узнать, куда едет Настя, зачем. Проклятая деликатность не дает возможности спросить.
Настя размашистым жестом поцеловала генерала в лоб.
— До свиданья.
— Жалко, жалко… Так скоро, — генералу было от души жалко расставаться с Настей. — А то бы… Я бы угостил. Правда, одна только картошка, да и то вчерашняя… Ну, морковного чайку, можно было бы…
Настя потуже повязала капор и вышла из комнаты, сопровождаемая генералом.
Проходя через столовую фабриканта Копылова, Настя застала все семейство за завтраком. На стол были поставлены дышащие паром и маслом котлеты. Володька и Нюра доедали куриный бульон. Сами хозяева с салфетками на груди и с лоснящимся румянцем на щеках только что приготовились вкушать.
— Так, по-вашему, солдат всегда прав? — спросила Настя уже в передней.
— Где русский солдат — там дух свят.
— А чем кончится наша революция? Вы давеча заикнулись…
— Кончится, милая моя, монархией.
Сказал он это, а Насте словно пахнуло в лицо запахом могилы и меди вместе. Запах этот шел от засаленного его мундира и медных пуговиц на нем.
— Но только, — сказал совсем тихо генерал, приотворяя парадную дверь, — но только не царской, а народной.
И седоватые кудряшки на висках генерала показались Насте рожками дьявола.
Едва она захлопнула дверь, как до ее слуха донеслось:
Генерал, генерал,
Пташечка, кинареечка
Жалобно поешь…
И Настя подумала: «Почему же духовной пищей этих детей сделалось издевательство?»
— Кого там они взяли на автомобиле у почтамта? Видал? — спрашивал Голубин, стоявший с отрядом по Мясницкой, у солдата, бегущего с той стороны.
— Кого-то из наших, из большевиков. Не разобрал хорошенько.
Солдаты небольшого отряда жались к высоким домам по Мясницкой, изредка высылая разведчиков. В отряде был и Андронников. Посмотрев долго и пристально вдоль Мясницкой, он скомандовал:
— Приготовляй винтовки, ребята! Вон, вон там у третьей тумбочки они ставят пулемет.
— Тра-та-та-та, — ружейный и пулеметный огонь затрещал со стороны отряда Андронникова.
— Тра-та-та-та, — ответили только ружейным огнем с той стороны.
— Цепями, бегом! — скомандовал Андронников.
В его отряде был один старый солдат, который подумал: «Черт знает что! И командовать-то не умеет! Ну, да все одно поняли. Бежим вперед!»
Выпустив все патроны, старый солдат залег за тумбочку и быстрым опытным движением руки вставил новую обойму.
— Тра-та-та, — трещали ружья со всех сторон.
— Вжик-вжик-вжик, — то справа, то слева, мимо ушей свистели пули.
— Това!.. — хотел крикнуть старый солдат, высунувшись из-за тумбочки. Но не докончил: опять нырнул головой за тумбочку и ударился в нее лбом, присевши на коленях, словно делая земной поклон.
Так и остался он тут коленопреклоненный, упершийся головой в тумбочку у самой земли. Минуты три шел пар от крови, и спина солдата — широкая, мужицкая — судорожно вздрагивала. А потом кровь стала багроветь и холодеть. Тело же успокоилось, застывши в земном поклоне.
— Стой, товарищи, не стреляй! Бросай винтовки! — кричал Андронников к тем, которые стреляли с враждебной стороны.
— Сам не стреляй, бросай винтовки! — отвечали с той стороны люди, отступающие вдоль стены переулка и волочащие за собой пулемет.
Андронников и те, кто были с ним, подбежав почти вплотную к своим врагам, крикнули:
— Стой, ни с места! — и все держали винтовки (Андронников, впрочем, маузер), направленные против людей, волочивших пулемет.
— Какого черта в своих стреляете? — говорил Андронников сдавшимся. — Тоже солдаты! Отправить всех их в Александровское, на Арбат.
— У нас тут раненый есть, — робко сказал молодой рыжий паренек из сдавшихся.
— Вы эсеры? — спросил Голубин.
— Мы из отряда Попова. Ничего не знаем мы, — как скомандовали, так и вышли. А что к чему — не знаем.
— Холуй! Что ты врешь-то?! — гаркнул на рыжего парня пожилой солдат с большой бородой лопатой и очень грустными голубыми глазами. Из-под солдатской фуражки виднелось правильное деревянное кружало. — Не слушай его, товарищи. Мы все эсеры и знаем, зачем и куда шли. Мы за Советскую власть, только, значит, за свободные Советы. И еще мы не согласны немецкому кайзеру руки давать, как он нас на фронте бил. А мы за Советскую власть, за самую Советскую, только, значит, чтобы не одни коммунисты при ней были.
— Эх, ты! Зипун с бородой! Мало, видать, каши ел, коли так рассуждаешь, — выступил Голубин. — Ну, да что тут! Кровь проливаете только! Голова с соломой. Давай, стройсь! Ведем их, товарищи, в Александровское!
Рыжий паренек дрожал, как в лихорадке. Все сдавшиеся выстроились и пошли под конвоем, во главе которого был Голубин. Андронников и еще трое остались, чтобы найти раненого.
Около угла солдат с благообразной бородой и печальными глазами оглянулся и крикнул Андронникову:
— Эй, ты, коммунист! А насчет крови не думай на нас. Чай, мы и сдались-то, чтоб друг дружку не бить!
Вдалеке ударило: уууххх!
Это левоэсеровская трехдюймовка открыла огонь по Кремлю.
— Где тут у вас раненый, — сказал Андронников, поднявшись на третий этаж в квартиру.
— Вы коммунисты? Комиссары? — вместо ответа спросила еще в прихожей молодая женщина, у которой глаза в темноте прихожей блестели, но не одинаковым блеском: один ярким, другой тусклым. И голос ее показался знакомым Андронникову.
— Вы кто? — спросил он.
— Вы за мной или за раненым?
Между тем Андронников, трое красноармейцев и женщина вошли направо в большую буржуазную гостиную. Искоса и украдкой Андронников взглянул на незнакомку. Что-то знакомое в ее лице… Легкие морщинки около глаз, немного вытянувшийся подбородок, должно быть, от голода — это чужое на этом лице. А вот калмыцкие скулы, прямые волосы назад, крутой лоб — это то самое знакомое, давнишнее.
Женщина заявила, что сейчас позовет хозяйку, и двинулась к выходу.
— Не надо, — поспешил Андронников и, резко выпрямившись, загородил ей дорогу.
Взглянули друг другу в глаза. А глаза-то у нее раскосые; один смотрит ему в левый глаз, а другой, наполненный тайной и страхом, вперил свой взор в угол комнаты. Но в обоих беспокойные блестящие зрачки.
Узнал, узнал он ее. Встречал и в Петербурге, а потом по архангельской ссылке!.. Зимние длинные ночи!.. Русские споры обо всем и ни о чем; от споров чувство бесплодности на душе. Дружили они. Играли в шахматы. У нее же Андронников стал обучаться немецкому языку и математике. Учился по-своему, не считаясь с математическими «условностями». Так, например, при решении сложных задач, когда Палина его спрашивала: «Ну, как же, Михаил Дмитриевич, что сначала надо узнать», — Андронников вынимал поспешно карандаш из-за уха и говорил, тыкая пальцем в цифры: «Вот это, значит, складать, а эти две тыщи отбавлять и разбивать на сто». Палина не успевала сообразить, как уже ответ был найден.
Но не всегда близкое сидение с Палиной способствовало решению математических задач. Кровь ударяла в виски Андронникову. Он захлопывал задачник. «Не задача, а сволочь» — и начинал мерить комнату смазными сапогами. Палина тоже начинала страшно косить глаз на черную часть русской печки и быстрыми движениями пальцев переламывала спичку за спичкой. А тусклая жестяная лампа освещала их розовеющие лица. Но… приходил кто-нибудь из ссыльных, и напряжение разряжалось.
Однако надо же было раз случиться такому вечеру, когда долго никто не приходил. Андронников, прошагав по комнате, вдруг, как вихрь, сбросил книгу со стола, чуть не уронил лампу и обнял Палину. А Палина откинула голову назад, глаза ее заискрились бесовским озорством, и она перед его горящим взглядом и красными губами показала ему язык. Вырвалась, села на лавку, еще раз показала язык и беззвучно смеялась каждой чертой своего лица, каждой складкой платья и обоими раскосыми глазами. Андронников бросился еще раз. Повторилось то же самое. Палина оказалась сильной, как зверь, и ловкой, как ведьма. Ни тот, ни другая не могли проронить ни слова, боясь по инстинкту нарушить возбуждающее молчание, эту игру нервов, эту жестокую животную борьбу. Голова Андронникова горела; казалось, вот-вот волосы вспыхнут. И черная пасть русской печки посреди избы пробуждала в душе что-то древнее — звериное, родовое. Печь была давно истоплена, в ней потухли угли, и из открытой черноты несло жаром очага. Андронников еще раз схватил Палину и дышал, как в лихорадке. Раскосая и немного растрепанная Палина опять показала язык и вырвалась так, что ее волосы разлетелись толстыми прядями с затылка по спине и плечам. «Ведьма, — мелькнуло в разгоряченном мозгу Андронникова. — А ну, как сядет на помело, да в печь, да в трубу?..» И страх объял его. Но не страшный страх, а сладкий. Его словно вышибло из времени, и он почувствовал себя черным язычником. Бревенчатые стены избы, зашпаклеванные кошмою, русская печка, пышущая теплом, повеяли чем-то кровным, материнским, вековечно родным. И сладкий страх и страшная сладость перемешались в сердце в одну страсть к раскосой Палиной. Ему показалось, что один глаз ее отливает красноватым, другой лиловым светом, а в обоих одно и то же: глубокое, затаенное озорство. Такое же скрыто у Фаддеича в его единственном глазу.
Вой собаки послышался за дверью. Чьи-то шаги по кривым, скрипучим ступеням крыльца. Дверь открылась, и с берданкой за плечом вошел ссыльный, а с ним собака, возбужденная, виляющая, и глаза налиты кровью.
Вошедший сказал:
— Где-то тут недалеко от вашего дома бродит забежавший волк.
— Вот прелесть, — обрадовалась Настя и уставилась в окно, загородившись руками от света лампы. — Не он ли это, посмотрите.
И все трое уставились в окно. Действительно, немного поодаль от избы у снежного сугроба запорошенной бани сидел волк и поводил острой мордой, нюхая воздух.
— Эх, царапну его, — сказал вошедший.
— Пойдемте все на лыжах, — сказал Андронников.
И через полчаса все трое были далеко за селом, в снежном океане. Волк, конечно, убежал. И тот, у кого была берданка, пошел искать его.
На горизонте всходил поздний бледный полумесяц. Настя и Андронников стояли друг против друга. Чувство страсти ушло куда-то вглубь, но между ними родилось какое-то особенное, философское настроение.
— Вы, социал-демократ, — сказала Настя, — потому что думаете, что на земле можно достичь удовлетворения, а я — революционерка, мне вся история человечества доказывает, что ничего положительного — будь то социализм, коммунизм, коллективизм, анархизм или что-нибудь еще — достичь нельзя. На земле может быть только приятное или неприятное. Приятное — это революционная борьба, иногда победа, иногда поражение, но всегда напряжение, а неприятное — это стряпать обеды, во время вставать и ложиться спать, лечить зубы и хвалиться честностью, — и никакого напряжения.
Андронников ответил ей:
— Вы сами, вы, Настасья Палина, не нуждаетесь в социализме, оттого такое ваше рассуждение.
Полумесяц почти спрятался за холмом и был похож на высунутый язык, а на другом конце неба северное сияние заплясало бриллиантами. Легкие блестящие звездочки-снежинки облипали оленью шапку Палиной с длинными ушами и ее дугообразные брови, глаза же ее, стальные, серые, смотрели в разные стороны, но в обоих где-то далеко-далеко было все еще скрыто большое серьезное озорство.
Андронников в валенках «с мушками», в коротком ватном пиджаке и папахе смотрел ей в упор и думал: «Зачем они, эти, такие живут? Для чего? Статуя литая, а подошел, пощелкал, ан и видно, что внутри-то пусто».
Долго так они стояли, спаянные морозом, северным сиянием и северным молчанием, смутно ощутимой, странной безысходностью каких-то вопросов и желаний. А озорство, как душевная мука, глядело из глаз Насти. И стукнулась тогда в голову Андронникова неразрешенная загадка: «Уж не враг ли это предо мной?»
Так это было давно и так сразу всколыхнулось в душе Андронникова именно сейчас.
И сейчас Андронников нашел разгадку своей загадки. «Да, это враг передо мной». Такие, как Палина, не заблудшие братья, которых можно вернуть, а подлинные, неистовые враги.
— Вы эсерка, — сказал Андронников, — вы, если не ошибаюсь, были в ссылке в Кемском уезде…
— Мы настолько хорошо друг друга узнали, что нам не о чем разговаривать, — ответила Настя и села на диван.
Андронников нашел раненого, допросил, вызвал машину, и вскоре на хорошем «Пирсе» к дому подъехал Бертеньев. Он был радостный и разрумяненный от ветра и борьбы, как всегда, с тонкой папиросой между тонких пальцев; на груди электрический фонарик и бинокль Цейса, справа маузер, слева кольт.
Раненого и эсерку Палину увезли в Александровское училище.
Всю эту ночь Андронников и Зельдич допрашивали арестованных левых эсеров.
Среди допрашиваемых был и благообразный мужик с бородой лопатой и грустными глазами, арестованный на Мясницкой, который тихо, но настойчиво доказывал, что Советы должны быть свободными и что нельзя допускать к власти одних только коммунистов.
Когда же ему во время допроса между прочим сообщили, что их вожди Камков, Попов и другие бежали, мужик отвечал:
— Вольному — воля, спасенному — рай, а если сумел, то и «винта нарезал»[13]. Раз Советы, должна быть свобода, ну никак не пресс и не по скуле, а что вожди бежали, до этого мне никакого касательства нет: они сами собой, я — сам по себе.
Долго он говорил, волновался и стоял на своем. Никакой в нем не было злобы, а тихое упорство во имя защиты взлелеянной в его сердце идеи свободы.
Под утро, часу в девятом, Андронников и Зельдич как подкошенные вытянулись на своих креслах, там же, где допрашивали, и заснули, засвистав в четыре ноздри.
А во дворе, в помещении арестованных, находилась вместе с другими эсерами Настасья Палина.
«Мы — герои, — думала она, — а они толпа. Произошел конфликт, трещина между героями и толпой. Мы — герои — должны спасти толпу, которая не ведает, что творит».
Андронников, как член МК, совсем потонул в митингах и заседаниях. А Бертеньев все глубже и глубже уходил в работу ВЧК. Андронников из Московского Совета переселился на Рождественский бульвар в дом, занятый рабочими Городского района, по преимуществу печатниками. А Бертеньев переехал на Лубянку, 11, в одну из самых отдаленных и потайных комнат, которая сразу же заставилась ящичками, коробочками с патронами, с частями автоматических револьверов, японскими карабинами, винтовками и т. п.
Однако это не мешало Андронникову и Бертеньеву считаться друзьями. Но теперь эта дружба не могла быть поверяема даже в беседах. Некогда было беседовать ни тому, ни другому.
Раз во дни наступления чехословаков они встретились на заседании ответственных работников в Белом зале Московского Совета.
Андронникова вызвали в N полк как представителя МК. В полку делалось что-то неладное.
— Едем вместе, у меня машина есть, — предложил Бертеньев.
И поехали.
Сидя в машине, Бертеньев начал:
— Вчера на рассвете по этой же дороге везли мы на грузовике Щегловитова, Хвостова, Восторгова и этого дылду-юнкера, Самсониевского. Щегловитов нервничал больше всех. Все спрашивал, куда его везут. Хвостов молчал и был похож на Тесто из «Синей птицы». Словом, каждый из них вел себя по-своему. Восторгова я приказал пустить первым… Готово… Из двух наганов…
Андронников плохо слушал и думал про полк и военного комиссара Резникова, бывшего с.-р., который теперь, должно быть, там и, вероятно, не успокаивает, а только мутит. «Жалко, я Муралова не прихватил с собой».
— Щегловитов упал на колени. Позорно так.
Бертеньев бросил за борт автомобиля потухшую папироску и закурил другую.
— Заплакал даже. «Не я виноват в военно-полевых судах и казнях, не я». И особенно просил дать ему рассказать о деле Бейлиса, в котором он также, по его утверждению, не виноват. Престранный фрукт… Кто-то из наших, не дожидаясь моего приказания, ему в спину… Готово… Ну, а Хвостов попросил закурить, встал к дереву и умолял в самое сердце, даже сам палец приставил к груди, указывая куда надо, чтобы без промаха… Готово…
— Больно вы уж там долго возились, — как бы мимолетом сказал Андронников. — Такую дрянь бы сразу, залпом…
— Вы не знаете, иначе этого никак нельзя, — сказал Бертеньев, напирая на каждое слово, будто он что-то знал такое, чего не могут знать другие.
— А юнкера-дылду тоже. К нему подошел я. Он думал, что я хочу ему что-то сказать, и слегка оскалил зубы улыбкой, и я ему прямо в центр лба… Готово… Ни одного движения больше.
— Канительщики вы, — ответил Андронников.
Автомобиль фыркнул, словно с устатку, прекращая свой бег у большого красивого подъезда больших казарм.
В просторном, пропитанном сыростью клубе стоял невообразимый шум и гам многих голосов, из-за которых едва слышался с трибуны надорванный почти дискант Резникова.
Румяное, разгоревшееся лицо его, никогда не проходящая улыбка на лице, полубараньи, полудетские глаза, визгливый голос — способны были скорее возбуждать, чем успокаивать солдатскую полуголодную и полураздетую массу.
— Сапоги выдай, а потом и пой.
— Ладно, слыхали. А ты поди-ко постой в карауле в одной гимнастерке.
— Ишь ты, «товарищи», «товарищи», и как скоро эти слова лопотать научились.
Гремели с разных сторон.
А Резников, один из военных комиссаров Москвы, давно уже прокричал голос и говорил писком, да еще с каким-то подсвистом.
Продираясь сквозь толпу солдат, Андронников слышал, как надрывался Резников.
— Дело в том-то и есть, товарищи, что контрреволюция, субсидируемая буржуазными правительствами Англии и Франции, хочет сжать нас железным кольцом и захватить плодороднейшие места на Волге, вынуждает нас напрячь все силы, чтобы сломить голову этой реакции, и тогда мы без всякого сомнения поднимем производительность на наших фабриках и заводах, поможем крестьянину провести социализацию земли и, таким образом, вследствие этого, наладим правильное распределение среди всего населения, и в первую голову среди частей создаваемой нами новой, невиданной в мировой истории Красной Армии.
— Сапоги давай. Полно брехать.
— Слышали это, слышали.
— Все хорошо, только хлеба нетути.
Опять гремели неугомонные голоса.
Увидав Андронникова, Резников сразу и обрадовался и смутился. Раскраснелся еще больше, а язык, пострел, сам, как заведенный волчок, крутился, продолжал речь:
— …и вот надо быть выдержанными и дисциплинированными…
— «Выдержанными»… То-то вы картошку выдерживаете, пока не загниет…
— Нешто без хлеба бывает дисциплина?
Резников был уже не в силе продолжать.
От неудачи, от длинной речи он дышал, — словно раздувая десять самоваров. И все-таки расцветал румянцем и улыбался, и глаза, по-всегдашнему, были ясны, и уши горели, как у мальчишки, которому их «отодрали». Очень, очень не хотелось ему, чтобы именно сейчас видели его Андронников и Бертеньев… Стыдно было ему, когда-то смелому эсеру-террористу, за свою неудачу. Стыдно было ему и перед самим собою за то, что народ, который он любил, за который он боролся и страдал, оказался таким неблагодарным. Вон, многоголовый, рычит, как вепрь, и полон гнева…
Встал председатель, безусый, безбородый и беспартийный солдат с лицом скопца и с родинкой на подбородке, из которой торчали три длинных волоса.
— Товарищи! Товарищи! Сейчас слово будет представителю от Московского комитета большевиков. Но прежде чем дать слово предыдущему оратору, прошу вас, товарищи, быть вообще организованными. Кто что имеет, какое мнение или что — выходи сюда и скажи, нечего галдеть. Эй, вы там, товарищи, у окна, вам говорят, не галдите. А сичас товарищ обскажет нам все дело в продовольственном смысле…
Андронников не особенно громко, но твердо начал:
— Скажу вам просто, товарищи, что насчет обмундирования и продовольствия вы правы. Хлеба и всего прочего у нас нет. Нет у нас — и нечего вам дать. Что же выходит? Предположим, что мы бы вас распустили по домам, так разве от этого прибавился бы в стране хоть один сапог? Вы говорите — хлеба. Да ведь вы сами крестьяне, ну-ка, тряхни головой каждый из вас, подвозят ли мужички хлеб к ссыпным пунктам, как полагается?.. А где везут, есть ли вагоны, чтобы доставить к центру?
Андронников забрасывал собрание вопросами и сам же на них отвечал. И мало-помалу перешел на прямые упреки собранию, даже нападал на крикунов. Так как Андронников со вчерашнего дня ничего не ел, то голос его был особенно звонкий и отчетливый.
Бертеньев и Резников сидели в глубине сцены. Бертеньев до особой, садической сладости любил созерцать человеческую глупость, особенно когда она яркая, неприкрытая, не глупость, а дурость. Поэтому он с жадностью наблюдал Резникова, ожидая момента, нельзя ли вцепиться в его дурость каким-нибудь замечанием или вопросом?
— Как вы думаете, — спросил он наконец Резникова, — что выйдет из этой истории? — и указал на кочковатое поле солдатских голов.
— Черт ее знает. Во всяком случае ухо надо держать востро.
— А мне, кажется, ерунда.
— Наверное. Черт ее знает. Вероятно, ерунда.
Бертеньев слегка закусил губу, и на левой щеке его засверкала ямочка смеха.
Между тем Андронников уже при полной тишине собравшихся рисовал картину хозяйственной безвыходности до тех пор, пока на Советскую Россию будут нападать и пока красноармейцы, вместо единодушной безоговорочной поддержки, будут галдеть.
— Мы, большевики-коммунисты, ставку делаем всегда на массы. Пусть масса скажет, что надо. Если нужна другая власть, — пожалуйте сюда и говорите начистую: «Долой, дескать, Советскую власть».
И остановился. Солдатские головы закачались, как от ветра, и лица бородатые стали мрачнее туч…
— Да мы не насчет власти, а насчет сапог… — загуторили слегка солдаты.
— Мы не против Советской власти…
— Вестимо — Советскую власть надо… Зачем нам буржуев?.. Довольно…
— А ежели Советскую власть надо, — подхватил Андронников, — так поддерживать ее надо, жизнь за нее отдавать надо, а не галдеть, совсем напротив…
И опять пошел засыпать упреками.
Андронников вставил в оправу своих простых слов все недовольство солдатской массы, взял это недовольство, приподнял, показал всем, объединил всех и, объединивши, как опытный кормчий, повернул это недовольство в другую сторону, в сторону врагов революции. Он доказал, что разрешение всех тяжелых вопросов лежит в победоносном окончании гражданской войны.
Резников в о з р а ж а л, а Андронников н а п р а в л я л.
— Пишите, пишите скорее резолюцию, — толкнул Бертеньев Резникова в бок, раскрывая одновременно перед ним портсигар с тонкими желтыми папиросами.
— Ах, да, совершенно верно.
Резников достал свою «полевую книжку» и начал:
«Принимая во внимание…» — задумался.
— Не так, это шаблонно, — шептал Бертеньев, сверкая бесовской улыбкой. И ямка на левой щеке, — пишите иначе: «Заслушав доклад военного комиссара… тов. Резникова…», это обязательно надо, по крайней мере, завтра увидите себя в «Правде» на задней странице.
— Ну, хорошо, только тогда так: «Заслушав доклад военного комиссара тов. Резникова и содоклад тов. Андронникова, мы…»
— У вас почерк плохой, — заметил Бертеньев, — давайте я буду писать, а вы диктуйте.
И Бертеньев своим классически спокойным, красивым почерком стал нанизывать букву на букву, словно бусу на бусу в старорусском ожерелье.
Едва Бертеньев и Резников закончили резолюцию, как Андронников звонким голосом, бросив в сердца солдат бодрость и уверенность, закончил:
— Да здравствует Советская власть! Смерть Колчаку и эсерам и всем наушникам и спекулянтам.
На сцену вынырнул черномазый и грязный солдат высокого роста с руками длинными, болтавшимися, как две лохматые лопаты, и протрубил, как иерихонская труба:
— Долой контрреволюцию, генералов!
Правую лопату-руку он сжал в кулак и воздел вверх.
— Долой! Ур-ра! — гаркнули красноармейцы, словно камни ломались в горах.
— Товарищи, — начал председатель с бабьим лицом и волосатой родинкой у подбородка, — товарищи, военный комиссар товарищ Резников сичас прочитает нам резолюцию от имени всего собрания.
Резников прочитал.
— Кто «за»? — лес рук.
— Кто «против»? — никого.
— Воздержавшиеся есть?
Кто-то сзади поднял руку, но, увидев, что больше никто не поднимает, быстро спровадил свою руку обратно в гущу толпы.
— Принято единогласно, — заключил председатель.
В этот день Андронников опоздал уже на совещание в Белом зале.
Самсониевский был потрясен своим арестом. В Бутырках он просидел недель пять или шесть. Но даже спустя много времени после освобождения не мог понять, что послужило основанием к его аресту. Если б обвиняли в спекуляции — было бы еще понятно, так как могли его видеть на Смоленском рынке в старых генеральских калошах с разрезами для шпор и в широкой генеральской накидке, ходившего и продававшего серебряный позолоченный портсигар, брюки, сапоги и еще что-то. Раз даже продал последние две золотые монетки. Что же делать, ведь для жизни необходимо пропустить через кишки и желудок хлеб, картошку, морковь и т. п. Кроме того, генерал любил через нос и легкие пропускать табачный дымок. Все это требовало выносить на Смоленский всевозможные вещи.
Однако нет: не в спекуляции обвиняла его Чека, а в политическом заговоре, в сношениях с баронессой де Бот и генералом Алексеевым и в посылке офицеров на Дон к Каледину.
На допросе Самсониевский недоумевал и негодовал.
— Помилуйте, — говорил он, — Каледина я хорошо знаю. Это мой личный злейший враг. Еще в академии мы с ним разошлись. Я считаю его авантюристом. Спросите у Брусилова, он знает о наших отношениях.
Самсониевского допрашивал Бертеньев.
Глядя на седенького сморщенного генерала своими серыми от бессонной мути глазами, Бертеньев думал: «А что, испугать мне этого генерала или нет? Можно изрядно испугать: стоит только сказать ему, что он предан в Чека своим собственным сыном, юнкером-дылдой. Сказать разве? Как-то забегают морщины на его лице!»
Красный, багровеющий закат пробивался узкой полоской через дома Лубянки в окно комнаты Бертеньева. Косой багровый луч, как меч, перерезал синее сукно стола, перегибался и падал в угол, где на полу стояла эмалированная плиточка с надписью: «страховое общество «Якорь». Она обратно откидывала багровый свет и краснела, томилась своей ненужностью здесь… И может быть, от этого и от седеющего генерала, глядевшего напряженным взглядом, Бертеньеву стало скучно. От скуки он, не переставая, курил тонкие песочного цвета папиросы.
«Да, — думал он, борясь со стихийно наседающим сном, — да, а ведь можно и обрадовать генерала, если ему сообщить, что вчера состоялось постановление коллегии об его освобождении».
А стихийный сон мягкой доброй лапой похлопывал Бертеньева по затылку, и багровые сумерки превращались в серые.
«Интересно, — думал Бертеньев, — как будет радоваться это лицо, если сообщить ему об освобождении».
Чтобы не дать сомкнуться стопудовым векам, Бертеньев перевел глаза на планочку «страховое общество «Якорь» и вспомнил, как еще во времена керенщины в Белом зале Московского Совета русские социалисты (кроме большевиков) принимали английских и французских гостей. Один из французов, Кашен, в своей речи сказал: «Вот вы, русские, совершили грандиозную революцию, а посмотрите вон, прямо, справа, над головами президиума, в этом здании висит еще икона» «Нет, нет, — решил Бертеньев, — непременно прикажу убрать эту дощечку».
Самсониевский сидел, как пригвожденный к столу, и курил папиросы, которыми его усердно и совершенно механически снабжал Бертеньев.
«А вот, между прочим, — думал Бертеньев, — стоит мне сказать этому генералу, что его сын третьего дня застрелен нами за ложное предательство его, своего отца, и генерал от ужаса выронит папиросу изо рта».
— Скажите-ка вот что, гражданин Самсониевский, — начал Бертеньев, — вы знаете что-нибудь из Гоголя… наизусть?
— То есть как? Никак нет. Ничего, а впрочем, к чему?
— Э, плохое ваше дело, если не знаете.
— Виноват, дайте припомнить… Знаю. Конечно, знаю. Вот это: «Прошу, пане, сказал Собакевич, наступая гостю на ногу».
— Неверно. Неверно. Неверно… — равнодушно повторил Бертеньев. — Там сказано вот как: «Увидев гостя, он сказал отрывисто «прошу» и повел его во внутренние жилья».
Бертеньев знал наизусть чуть ли не всего Гоголя. Самсониевский смутился, и папироска дрожала в его волосатых дряблых пальцах.
— Больше ничего, — сказал Бертеньев, — подождите меня здесь.
Потом отворил то, что генерал считал шкафом — это была потайная дверь в соседнюю комнату, — вошел в этот «шкаф», захлопнув его за собой.
В комнате было совсем почти темно. Явился спокойный, с грустным лицом латыш и вручил Самсониевскому бумагу об его освобождении.
И вот теперь прошло после этого почти два месяца, а генерал, засыпая, всякий раз твердил себе это место из Гоголя. Даже днем, когда вздремнет в складном деревянном кресле, утопая в табачном дыму, губы его шамкают:
«Увидя гостя, он сказал отрывисто «прошу» и повел его во внутренние жилья».
Задремав так однажды, генерал был разбужен.
— Простите, Исидор Константинович, — говорил фабрикант Копылов, вежливо прижимая свою пухлую ладонь к плечу генерала. — Не беспокойтесь. Позвольте вас познакомить: Карл Иванович Бэрнгэм, бывший владелец фабрики N.
И Бэрнгэм, высокий, тонкий, черный человек с очень ясными стеклышками пенсне у глаз, тоже вежливо дугообразно полупоклонился.
— Видите ли, в чем дело, — начал Копылов, по коммерческой манере своей не любивший терять ни минуты. — Вы знаете, что вместе с господином Бэрнгэмом мы были пайщиками акционерного общества N, которому, между прочим, принадлежит завод в Калужской губернии. Теперь, как вам известно, я работаю в советском «распределителе» № 12, а Карл Иванович управляет упомянутым мною заводом в Калужской губернии, ныне национализированным. Но так как вы сами знаете, этот режим… Вы понимаете меня… То вот я и хотел бы предложить вам продать нам тот участок вашей земли, который граничит с участком, принадлежащим заводу.
— Позвольте, земля-то теперь не моя.
— Пустяки, мы считаем ее вашей.
Карл Иванович и Копылов сели на скрипучую кровать генерала. Они знали, что генерал разорен и революцией, и своей собственной семьей. Значит, ему нужны деньги.
— Мы вам гарантируем. Ведь это только для вас новость, а мы коммерсанты. Боже мой, да если бы вы знали, сколько мы подобных сделок заключили. Что вы! Пустяки.
Копылов указательным и большим пальцем разводил по своим белым усам и острой бороде, а Карл Иванович, как жердь, торчащая из воды, сидел неподвижно, перебирая в своем уме различные суммы, которые можно было бы предложить генералу.
Самсониевский силился понять, что это значит, и никак не мог: с одной стороны, такая сделка — вещь вполне возможная, нормальная, устоявшаяся в веках, с другой стороны — режим. Режим. Да. Но если у нас, как у французов, то и режим пройдет, как головная боль. Вернется семья. Но нет, жену он к себе не пустит. Никогда, ни за что! А вот детки… Приедут, нужно будет то да се. Неизвестно, что будет. Между тем перед ним два сытых господина — у них такие порядочные лица, предлагают деньги, еще и царские. И, собственно, справедливо, за землю. А Чека? Ведь он недавно оттуда. Нет, не надо соглашаться. Хотя ведь предъявило же ему Чека совершенно нелепое обвинение в каком-то политическом заговоре, да еще в близости к Каледину. Видимо, Чека сама плохо знает… Чего же тут? Надо согласиться.
И согласился, для деток. Если детки живы, здоровы, приедут, их надо пригреть…
На другой день условились идти к нотариусу.
А пока что наступала непроглядная зимняя ночь.
Оставшись один, генерал стал варить картошку на плохом примусе, который то вспыхивал синей звездой, то подмигивал красноватыми языками.
Окно слегка дребезжало под напором морозного ветра. Чем дальше земля отворачивалась от солнца, тем смелее становился ветер. Он, как странник беспутевый, перебирал костяшками-пальцами по стеклу, просясь к покою…
К ночи вихрь стал завывать, как стая волков. И все настойчивее стучал — просился к теплу, к печке.
Играли снежные бураны. Крутились в пляске, несясь в сине-белых просторах полей. Метелица металась по дорогам; у стен и заборов заметала холодно-снежный пух; в слепом ночном просторе вдруг упиралась в дыру, щель, разбитое стекло, в трубу на крыше, в подъезд сквозной со сводами могилы и там, задушенная, визжала, выла, хрипела, охала, стонала, как яга…
Генерал откушал картошку.
А за окном, за домом, за улицей, по полям вокруг Москвы снежный буран-бурелом метался, как миллионы слепых во тьме.
Генерал плотнее занавесил окно, облокотился о раму и слушал, стараясь понять и снег и ветер. «Вот так и она, революция со штыками: не знает ничего, а ломает — думалось в мозгу. — А где-то сейчас, в эту ночь мои детки?»
У генерала забурлило в животе от недоваренной картошки. И собственный живот показался ему мешком, набитым картошкой.
«К чему это все? — подумалось ему. — К чему питаться? Все — как река течет и ни к чему. Вот он дожил до шестидесяти лет. А к чему? Кому это нужно? Богу? Черту? Людям? Да ведь бог, черт, люди — это он сам. Да. А к чему он самому себе? К тому, чтобы вечерами слушать царапанье надоедливой крысы или временами, как теперь, прислушиваться, как воет метелица-ведьма? Нет, он и сам себе не нужен. Разве вот чревоугодие? Теперь вся жизнь превратилась в чревоугодие: только и думай, чем бы набить чрево. Пустое это… чревоугодие, да и брюхо тоже пустое. Все пустое, не нужное никому, а главное, самому себе. Может, деткам нужно… Детки. Они уехали, покинули его. Все увезли с собой».
Раньше это не волновало. Но вот сейчас… только сейчас. Этой мятежной и метельной ночью сердце, локти, коленки, все существо его почуяло, что совершилось что-то большое.
Сначала было: генерал, прочная семья, тишина — и все на месте. Было определенное положение, обеды, ужины и вдруг — маленькая каморка, красноватый свет грязной лампочки, какими раньше освещались уличные ватерклозеты, картошка, картошка, картошка, тяжелая, как комья грязи, — и о д и н, н и к о г о…
А ветер вокруг Москвы по широким полям черпал своими вихрями голоса волчьих стай, волочил их в снежных волнах по улицам Москвы и затыкал ими все щели окон, стен и дымовых труб, обвивал фонари и милиционеров на углах снежными космами и плясал вокруг них, повторяя волчьи песни.
Один генерал. Такое большое, бесповоротное в своей великости произошло с ним. Но он не сразу постиг значение этого именно потому, что это произошло тогда, когда кругом, всюду происходило все большое и внезапное. И все происходившее было велико, выше роста человеческой жизни.
А ветер закоченевшими костяшками-пальцами стучал и шарил по стеклу. Как коршун-лиходей, искал добычу, долбя своим клювом стекло.
«Видно, только фабрикантам пригодился, — подумал про себя генерал. — И то, чтоб, как с выжатого, выброшенного лимона, выжать последний сок: за деньги оттянуть землицу, которую и без того отняли. Для верности дела петля с двух сторон. А детки? Хоть бы старшего повидать. Юнкер ведь, мой милый, блестящий юнкер. Юнкер и — всегда сигары курил. Чудак такой. Ростом чуть не до потолка, а как ребенок».
Генерал отдернул засаленную занавеску. Черное стекло, а за ним малые белые пушинки-снежинки кружились по стеклу и умирали, падая на раму.
«Восстанет сын на отца и отец на сына», — не то снежинки шелестели, не то губы генерала самовольно это шептали.
Никогда генерал не верил в привидения. Раз только испугался, будучи мальчиком, лет девяти, в большом доме отца, в деревне. Няня ему рассказала, что каждый день около 12 часов ночи к соседке, дом который виден в окно, прилетает ее муж, удавившийся год тому назад. Он прилетает в виде темного шара и опускается в трубу. А как пробьет 12 часов, так он снова вылетает из трубы и уносится «на тот свет». Вот раз мальчик — Иринчик, теперешний генерал, — караулил у окна, как полетит привидение. Напряженно сверкающими глазками впился в черное стекло. Издалека приближалась гроза и мигала небесным огнем — молнией. Долго, напряженно смотрел мальчик в окно. Все не видно было шара. А как пробило 12 часов, как вдруг из трубы соседки поднялся шар темный и легкий, как есть согнутая спина человека. Поднялся и так легко, легко улетел по воздуху. На другой день отец объяснил мальчику: «Пустяки, это начинающийся перед грозой ветер поднял с крыши пыль». И все-таки где-то глубоко в душе мальчика отложилось впечатление о шаре темном. И вот сейчас всплыло.
Шар — привидение или взмет ныли. Но ведь было видно, что шар темный поднялся с дома соседки.
Генерал зрачками, горящими, как уголья, впился в темноту, вихрастую снежными вихрями.
Шар. Что это? Несомненно, он, шар. В правом четырехугольнике окна ясно обозначался шар темный. Генерал задернул штору. Потом опять отдернул.
Шар темный в правом четырехугольнике окна.
Генерал опять задернул штору, и левая рука его стала шарить часы на столе. «Нет ли уже 12 часов, — подумал он. — Нет, нет, зачем часы?.. Неужели я верю»…
И опять открыл штору.
Шар темный, как луна, ясно обозначался в правом четырехугольнике окна. А может быть, это луна? Да где же там, в такой метели? Шар — луна… как есть лицо.
Генерала ударило в мелкую дрожь, как лешего перед могильным крестом. И вдруг на один миг, короткий, мгновенный, как вечность, миг, никогда не возвратимый, генерал увидал в окне, что шар этот — не шар, а луна. Луна же сама не луна, а лик. Человеческое лицо. Лицо его старшего сына. Темное, землистое и вместо глаз два пятнышка, как две кровинки.
Генерал задернул занавеску, съежился. В нем тряслись все жилки и мускулы, словно на этих струнах играли чертов марш. Зуб на зуб не попадал.
Все члены генеральского тела приобрели сразу странную независимость, разладились: левая рука искала часы на стола, правая держала занавеску, одна нога шаркала по полу, другая — подкашивалась коленкой под стол, а голова качалась, как бы раскланиваясь.
Вдруг правая рука без всякого веления нервного центра отдернула занавеску.
Взглянул генерал и… ничего. Только темно, и вихрь царапался в окошко. Да, вероятно, и не было ничего. Ах, сердце, сердце: что захочет, то и видит.
«Уж не умер ли он, сын мой возлюбленный?» — где-то уже отдаленно, на самом дне души перевернулась эта забота, как уходящая волна.
Стало спокойнее на душе и за окном.
Звонок у парадного.
Чтобы окончательно исторгнуть из воспоминаний лунный лик своего сына, генерал поспешил сам открыть дверь.
Вошла Настасья Палина. Широколицая, размашистая, как ходячий ветер.
— Я к вам. Сначала не решалась войти… Все смотрела в окно к вам. Вы, должно быть, не видели меня в темноте… Ради бога, Исидор Константинович, извините. Такое дело…
Палина была возбуждена. И все на лице ее было кругами: и глаза, и румянец на щеках, и волоса, завитые ветром.
— Позвольте переночевать у вас? — сказала она.
— Пожалуйста, я так рад, — генерал говорил правду: одному ему было слишком страшно в своей каморке.
Палина объяснила генералу наскоро, что она против большевиков и что поэтому ее преследуют.
— Ведь вы как будто уезжали, у меня ваши бумаги.
— Не уехала тогда, а теперь еду. Бумаги целы?
— Да, да, несмотря на обыск.
— Как? У вас? — забеспокоилась Палина.
— Но, к счастью, милая моя, все оказалось недоразумением, кто-то донес на меня…
— Не ваши ли квартирохозяева?
— Может быть, хотя какое же я им зло сделал? Разве на их пострелят, которые меня дразнят, слишком громко крикнул.
Приход Палиной, спокойный разговор с ней восстановили общее равновесие генерала. Поэтому сразу он почувствовал себя слабым и сонным. Устроив Настю на кровати, он сам лег на сундук, не раздеваясь, и уснул как убитый.
Во сне генерал стонал и проснулся от этого очень рано.
Из аппаратной, где кипели Юзы и Морзе, Ленин прошел в свой маленький кабинет. Сел в кресло и мелким бисером на квадратике бумаги написал:
«Тов. Дзержинский, я согласен. Договоритесь окончательно с Яковом Михайловичем. Необходимо: 1) проделать всю операцию в кратчайший срок, 2) о деталях условиться с военными властями, 3) провести это завтра на Политбюро.
Нажал кнопку. Вошел секретарь — молодой рабочий с простым и строгим лицом. Ленин сам запечатал записочку и передал ее секретарю. Потом через другую дверь вышел к телефонной будке. Говорил с Арзамасом. Слышалось только: «А что? Алло! Центр города еще в наших руках? Что в наших? Слышу, слышу. Центр еще держится? Рабочие вооружены? Алло! С какой стороны? Ланшева? Хорошо. Звоните еще часа через два. До свидания».
И опять через свой кабинет прошел в аппаратную, где хрипели Юзы и Морзе…
А в Ланшеве уже вешали «за большевизм», расстреливали, топили, пороли, отрубали уши…
А в Казани в номерах бывших Щетинкина по коридорам подходили друг к другу — советовались, как быть со штабом и золотом. Одни терялись. Другие ободряли.
А с Порохового, Алафузовского и Крестовникова заводов двигались темно-синие колонны рабочих к Казанской крепости.
И в Нижнем Новгороде собирали огромные «Ильи Муромцы» для полетов над Казанью и Самарой.
А у Московского Совета на площади стоял полк рабочих и красноармейцев, готовых к отправке на фронт и ждущих Ленина.
Звонили ему по телефону, он обещал, а все не ехал. Андронников, который отправлялся на фронт во главе этого отряда, взял автомобиль во дворе Московского Совета и переулками, чтоб не расстроить ряды полка, выехал в Кремль.
При самом въезде в Кутафью башню он чуть не столкнулся с автомобилем, в котором на правой стороне, привалясь немного к боку в угол, сидел Ленин в помятой черной шляпе. Увидев Андронникова, Ленин поспешно перекинулся на другую сторону автомобиля и крикнул:
— Вы за мной? Я еду, еду.
Автомобили разминовались, но Ленин задержал свой, и Андронников, догнав его, пересел к Ленину.
Андронников видел перед собой песчаного цвета лицо, морщины, расходящиеся от носа, словно высеченные по камню, зрачки, черные и огненные.
Лицо такое простое. Если бы не глаза, то даже скучное. А в глазах есть противоречие: они и добрые и строгие, но под добротою и под строгостью где-то глубоко таится смех. Такой веселый, солнечный, как у Пана. Но это самое: и доброта, и строгость, и смех, и ум — сливалось вместе во что-то особенное и вместе с тем простое, человеческое. Этим особенным и простым, человеческим Ленин словно обнимал Андронникова.
Вот именно от этой необыкновенной обыкновенности Ленина Андронников всегда становился в тупик, когда его спрашивали: «А каков Ленин сам по себе?»
Помятую шляпу свою Ленин прихлопнул на самые уши, чтоб не сдуло, и опять погрузился в правый угол автомобиля.
— Как, по-вашему, возьмут Казань или нет? — спросил он Андронникова.
— Едва ли. Удержим, — ответил Андронников.
— А как настроение?
— Да у нас хорошее настроение. Ребята понимают опасность.
Ленин сразу насторожился: прищурил немного левый глаз и приподнял правую бровь. Немного вбок, подставляя правое ухо, наклонился к Андронникову: если Ленин слушал, то всегда весь, без остатка.
— Понимают, — говорил Андронников, — особенно рабочие. Впрочем, теперь и красноармейцы.
— А как относятся к созданию большой армии, настоящей?
— Хорошо. Ведь без этого не обойтись.
Ленин из автомобиля, по привычке своей, словно вырвался: вбежал по лестнице и промелькнул в комнату президиума. Андронников не поспевал за ним.
Потом они оба вышли на балкон. Андронников был торжествен. Голубые глаза его блестели, все черты лица, слегка потемневшего от бессонных ночей и голодовки, стали более определенными и напряженными. Новая кожаная куртка «на рыбьем меху» — военная обнова — облегала его непривычно, неуклюже, но так блестела! Так хорошо, по-новому, охватывала плечи, руки, грудь! И в душе Андронникова было большое обновление. Все вещи и люди пред ним были уже другими: свежими и новым».
Рядом с ним стоял Ильич и, перегибаясь через перила балкона, поворачиваясь немного вправо и влево, произносил речь. Говорил, исторгая слова из самой глубины своей сущности, отчего и звук голоса был сочным, налитым той особенной жизненной силой, которая полной чашей льет в сердце уверенность. Все слова у Ленина обыкновенные. А попадет это слово в сердце, раскусишь его, в нем ядрышко. И от этого горячего Ленина, от его изборожденного песчаного лица, от простых глаз, не то огненных, не то коричневых, от всей его плотной фигуры на Андронникова опять нашло то странное закружение, которое обнимало его по-особенному, человеческому, по-родному — будто это старший брат его.
Среди речи Ленина Андронникову ударило вдруг в уши: «Дьявольски трудное дело управлять страной»… «Неужели мы с ним и еще такие же управляем страной?» — подумал Андронников. И вот такой, коричневый пиджачок на Ленине, помятая шляпа. А — власть!.. Все этакое родное, свое — и власть. Вспомнил Андронников, что металл так плавится: сначала горячий, мягкий, послушный ударам, согласный руке. А выплавится — станет холодный, режущий, всегда мощный, непобедимый. Вот и власть так родилась, из огня и из горяча. Потом охлаждается, чтоб быть непобедимой.
Ленин давно уже кончил. Говорил кто-то из полка, а в голове Андронникова все вертелось: «Непобедимы, мы, мы, мы — непобедимы».
Тем временем на площади уже скомандовали строиться и уходить. Андронников, немного растроганный, взволнованный, сел в свой автомобиль.
— Товарищ, — спросил его шофер, — а что, как Владимир Ильич, вообще, так вообще, человек какой?
— Как и все: обыкновенный.
— Нет.
— Почему же «нет»?
— Да потому что нет!
Вечером у приятелей Городского района были проводы Андронникова.
За грязным медным самоваром, пыхтящим посредине двух сдвинутых ломберных столов, сидело человек восемь. Был тут и Голубин, простой русский рабочий, был сам хозяин квартиры, типограф, сгорбленный, бледный, с клочковатой растительностью в разных местах исхудалого лица, и его жена, бледная женщина с черными глазами, как уголья, всегда веселыми, дразнящими. Тут же сидел Резников. На кушетке развалились двое: один неопределенного возраста, еврейского типа, немного раскосый, немного грязный и поддергивающий брюки обоими локтями рук; рядом с ним латыш с грустными глазами и с правильно скучным лицом, как большие камни мостовой. Это тот самый, который освобождал генерала Самсониевского. Первый, грязноватый, держал латыша за обе пуговицы пиджака и, казалось, для вящего доказательства собирался нырнуть головой ему за пазуху. Немного боком к ним сидела стриженая девица в синем платье и синем пенсне, Несмелинская. В отдалении, хихикая неизвестно отчего, жались друг к другу две блондинки, почти девочки, работницы; у обеих подвязанные веревками мягкие туфельки, выкроенные из старой юбки.
Посреди комнаты прохаживался Бабаев в черной рубашке, одна рука за поясом, другая в глубине косматого затылка. Поодаль от стола, ближе к окну, молча и сосредоточенно возился Бертеньев; он старался извлечь из угла, заваленного старыми книгами, сапогами, двумя винтовками и еще какими-то ремнями, — похороненное там пианино.
Когда Андронников вошел, Бабаев говорил: «Все это так, но зачем же опять протекция, волокита… А-а!.. Михаил Иванович! Наше вам! Вместе, видно, поедем?» — обратился Бабаев, увидя Андронникова.
— Нет, брат, — опять начал Бабаев, обращаясь к хозяину квартиры, типографу, — суть в том, что мужичок не дурак и понял, кто против него, и понял большевиков.
— И видать, что здорово понял, — возражал бледный типограф, — коли на Сухаревку с мешками едет, да еще к а к о й? — самый беднейший.
— Не в том суть! Это — по нужде, а не по душе. По душе он с нами, а по нужде мы сами не с ним и неумело подошли к нему.
— Все «неумело». В семнадцатом году слезные прокламации ему писали, подвозите, мол, к станциям хлеб, умираем, а он к нам спиной. «Неумело», скажешь?.. Потом стали собирать — прячет, опять, должно быть, «неумело». Что ни делай ему, все «неумело» будет. — Бледноликий типограф махнул рукой, не желая дальше спорить — «себя расстраивать». С малых лет он в городе, в типографии. И отец его тоже не выходил из московских подвалов. Поэтому типограф недолюбливал крестьян. Бабаев же, бобыль и бродяга, в жизни своей сталкивался беспрерывно с мужичком, находил в нем отзвук и братское отношение, поэтому загорелся весь:
— Неосмысленности, ты говоришь. Как буржуй рассуждаешь или помещик. Ну, разве это коммунизм в таком рассуждении? Мы с тобой без крестьян — ничто… Понял?!
А от дивана, где сидели двое, слышен был запальчивый голос, в котором было много задорных ноток:
— Совнарком, конечно, не что иное, как пролетарский совет министров.
— Тогда ЦИК — парламент, — отвечал латыш.
— И парламент и не парламент, надо мыслить диалектически. Мы марксисты.
Между тем Бертеньев, Андронников да еще присоединившийся к ним Резников выволокли пианино из-под всякого хлама, обтерли пыль, от которой чихнули поочередно две жавшиеся друг к другу девушки.
— Я верю только в Ильича! После Брестского мира я приобрела к нему необычайную веру, — проговорила девушка в синем пенсне, Несмелинская, сидевшая на ручке дивана.
— Ильич?! Никто не говорит про это, — отозвался Андронников.
— Да уж и защитника крестьян нельзя отыскать большего, как он, — вставил Бабаев.
— Вот именно, — согласилась Несмелинская.
— Да только он их защищает особенно, с р а б о ч е й стороны он к ним подходит, — заметил Андронников, который пыхтел на четвереньках, поправляя педаль пианино.
— И совершенно верно… Вот что я могу рассказать вам, ребята, — Бабаев почему-то перетянул пояс потуже, разгладил пятерней лохматую бороду, колупнул еще раз в самом затылке, крякнул. — Ммда!.. Вот написал я раз к Ленину письмо. Не так, мол, надо подходить к крестьянству. И все, значит, по порядку ему изобразил. И то и это, и то и это, и все такое! Неправильно, мол, ты немного, Ильич, и так далее, и так далее. Прошло уже много времени. Перед самой моей поездкой на фронт пошел я к Ленину. Тем наипаче что мне было дано ответственное задание по части полковника Муравьева. Ммда! Пришел я к нему. Говорит он со мной о том, о сем, а о письме не напоминает. Что, думаю, за оказия! А у меня на конверте и расписка его есть. Неужто, думаю, не читал? Нет, наверное, мол, забыл, делов много. Неловко это маленько. Тем наипаче что я там подробно о продовольственном деле писал. Выбрал я минутку среди разговора да и спросил: «А что, Владимир Ильич, получили вы мое письмо?» Он за столом посредине, я немного сбоку. Как он это сразу повернулся ко мне всем корпусом, кулаки в боки упер, а лицом-то ко мне близко-близко перекинулся через кресло, перекосился, знаете, как всегда на один глаз. «Получил», — говорит. И откинулся опять назад, про другое ведет разговоры. А про письмо ни гугу. «Постой», — думаю. Опять я выбрал минутку и осторожно: «А вы… того, мол, читали?» Опять одним глазом прищурился, другим как стрельнет. «Читал», — говорит, а сам опять о другом. Ничего, видно, не поделаешь. Не хочет говорить. Потом стал прощаться… И все: «товарищ Бабаев» да «товарищ Бабаев». Видать, что-то еще хочет. А я ничего. Схватился уже за ручку двери, хочу отворить. Он меня за руку. «Знаете, — говорит, — товарищ Бабаев, если вздумаете, что написать — буду рад. Ваши письма мне передадут прямо. Пишите обязательно». Распрощались по-хорошему. Вот ведь какой он. Значит, понял, что я ему дело писал.
Бертеньев опытной рукой попробовал клавиши на пианино и заиграл. Вся комната осветилась сразу, словно двойным светом.
«Управлять — значит, рука с рукою, мысль одна», — подумал Андронников под звуки волнующей его музыки. «Все выше, все выше», — твердил он сам себе неизвестно о чем.
А звуки лились, словно радовались своему воскресению из хаоса.
«Все смелее, смелее», — твердил про себя Андронников неизвестно почему.
А за окном, не закрытым занавесками, притаилась тихая, черная московская улица. Тихая, черная, как лихая изменщица.
— Трррррр, тррр… — как бешеный ворвался телефонный звонок во все уши.
Андронников сидел близко к телефону.
— Слушаю, — сказал он.
— Где, в Басманном? — спросил он, встрепенувшись, и побледнел. — А-а… в Замоскворечье, у Михельсона?.. Сейчас еду.
Оборвались звуки музыки, звуки слов.
Андронников, нахлобучив фуражку, впопыхах успел только сказать:
— Ленина… стреляли…
«Как проклятая оглушает, — рассуждал Фаддеич, лежа на Услонской горе вниз лицом, головой к Волге. — И оттуда она плюется, — рассуждал он про пушку. — Должно быть, за дровами спрятана. На Устьи-то дрова шпалерами лежат. В аккурат для артиллерии».
И видит своим одним глазом Фаддеич, как с верху Волги идет маленький буксирный пароход. Медные перильца его палубы блестят на утреннем солнце, как венки икон. И на буксире за собой тащит он баржу, которая купается в волнах Волги, как сыр в масле.
«Это баржа, «Сережа», — подумал Фаддеич, — должно быть, ахнет сейчас».
Баржа «Сережа» действительно окуталась дымом.
Фаддеич подумал: «Как это гора-то не разломится».
И тишина с безоблачного неба спустилась на Волгу. Золотое торжественное солнце блистало в небе, как бриллиант в синей оправе.
А Фаддеич все лежал, давя тощим брюхом сочную траву, и устремлял свой глаз вниз на капризную, блестящую синеватой чешуей Волгу.
«А трава-то, трава-то — аромат зеленый. И откуда это земля произрастает все?» — проносилось в голове Фаддеича, пока солнце ласкало его лысину мягким, едва ощутимым теплом. Фаддеич помаргивал своим одним глазом, похожим на непотухший огонек в поле. Два берега. Здесь — красные, там — белые. А Волга их разделяет, и Фаддеич один между Волгой и солнцем высоким в синей порфире. Волга бурлацкая, кулацкая, сизая, пьяная. Солнце — ясное, тихое. Фаддеич одинокий, одноглазый, непонимающий и растерянный. «С народом надо быть, — думал он. — А где народ? И там и тут народ. Надвое он сейчас, непонятный, смутный народ. Только небо ясное, как порфира синяя. И земля — аромат зеленый».
Встать хотел Фаддеич — и не мог. Только мял сочную траву тощим животом своим. Глянул было на солнце одним глазом своим, да опять лбом к земле приложился. Лысину и шею его целовало теплыми губами золотое солнце. «До чего аромат. Вот кабы все так: лоб, брюхо да земля, а более бы ничего. Не надо бы город с башней Сумбеки и село Услон с церковью, как навозной кучей, покрытой зеленым колпаком. Небо — бесконечно синий бог, и все. Просто, а понять людям трудно. Потому — как истуканы. Им поклонялись, от них и научились истуканству».
Фаддеич повернулся на спину. Идти ему было некуда, не к чему, да и опасно, потому что всякий встречный спросит: «Ты чей?» От Услон-горы или от Казань-города? Белый или красный?»
Солнышко идет по небу, как дозорный с золотым щитом по синему ковру. В ушах только от полноты воздуха «ж-ж-ж»: да кое-где кузнечик побалует травинкой, и аромат зеленый — кругом, кругом.
Эх ты, Волга, мать родная,
Волга, русская река,
Разгуляй-ка ты, родная,
Думы парня-дурака.
Издалека услышал эту песню Фаддеич. И только что услышал, как песня оборвалась. Это из окраинной избы Услонского села вышли двое солдат. Они ночевали в избе. Там пахло чем-то прелым и сырым. Такой запах всегда бывает ближе к осени, когда изба похожа на внутренность гроба.
— Не ори, душегуб!.. — добродушно заметил высокий белый, борода лопатой, солдат Бакин своему приятелю Клопину, маленькому и кряжистому, любившему петь.
И оборвалась песня.
— Ах, со стариком-то не попрощались! Занятный старик. Вернемся в избу! — заметил низенький, кряжистый.
И оба вернулись в избу проститься со стариком крестьянином, приютившим их на ночь.
Когда они снова входили в избу, старик, спустивший с печи тонкие, как жерди, ноги, обертывал их в онучи. И опять чем-то прелым ударило в нос вошедшим.
Две бабы — одна старая, другая молодая — ставили на стол деревянное блюдо, чашки, самовар. Возились и что-то мяли в корчаге за печкой. Когда окна избенки содрогались от снарядов, молодая приговаривала: «Ахти, господи», а старая — «Пресвятая заступница!..» Старик же осенял себя крестом и говорил: «Не бойсь, не бойсь, бабы».
— Проститься, дедушка, пришли к тебе.
— Ну, ну, сынки, спасибо, — и старик, не обув еще лаптей, спрыгнул с печки.
И Бакину и Клопину старик этот очень нравился своими рассуждениями, которые они вели «вечо́р до поздна́». Кроме того, Бакин был не прочь еще раз «зыркнуть» жадными глазами на молодуху-вдовицу, с которой он перед рассветом успел улучить минутку во дворе, под навесом, где блеяли овцы и пахло сеном и тишина ночная, легким теплом отрываясь от земли, прощалась со всем земным — и с Бакиным, и с молодой бабой. А в свежем предутреннем ветерке дышал на них бог Ярило пьянящим дыханием.
Поэтому не смел теперь Бакин долго смотреть на вдовицу, а только изредка метал глазами.
— Добровольно служишь? — спросил старик Бакина.
— По воле, — ответил тот.
— Мы по воле, — прибавил кряжистый.
— Вот оно что!.. И хорошо. У меня тоже сынок добровольно… Да под Пензой чехи да словаки долго жить ему приказали.
— Неча, неча, старина, тужить, — поспешно ответил кряжистый, боясь, чтобы старик, как вчера, не впал в очень длинные чувствительные рассказы.
— И не тужу, оттого что за землю. Ежели поближе подойдут да в нашу деревню придут, я, хотя и старик, да и много нас, стариков-то, прямо чем попало царевых детей бить будем.
Ударил снаряд.
«Ахти, господи!» — шепнула молодая. «Пресвятая заступница!» — прошамкала старуха. «Не бойсь, не бойсь, бабы, поделом ему, басурману, не отымай землю».
— Правильно, отец, — сказал Бакин. — Одначе прощай.
— Почеломкаемся, старина! — и кряжистый обнял старика и троекратно ткнулся с разных сторон ему в бороду.
Бакин же почувствовал большое смущение и как бы стыд и поэтому ткнулся в бороду старика торопливо и повернулся к выходу. Простились и с бабами.
Старик проводил их до дверей.
— А вот ты, — обратился старик к Бакину. — Ты, видать, в Москве будешь апосля войны. Скажи там Ленину: мы, мол, всем народом, то есть услонские мужики-крестьяне, мы его в поминальну книжку записали. Поп-то не знает.
— Э, что нам поминанье твое, — ответил Бакин. — Сам плох — не поможет и бог.
В словах этих у Бакина потонуло все его смущение, потому что ему самому слова эти понравились.
Во дворе оседлали они своих лошадей и поскакали в гору.
Фаддеич слышал, как по заре проскакали на лошадях. Не видно их. Только земля задрожала под затылком Фаддеича. Фаддеич привстал и увидал, как заклубилась легкая пыль, пропадая к кустах.
Загудела артиллерия с той и другой стороны. Над Волгой опять засвистали снаряды.
А на Услонском взгорье стоял лысый, седой Фаддеич, глядя одним глазом в ту сторону, где исчезли всадники, а другим — дырой иссохшей — в самого себя — внутрь. В правой руке его съежилась шапчонка, а в левой, как свеча перед богом, покоилась сосновая палочка.
В селе, где стоял штаб, Андронников узнал, что дела складывались неважно.
Штаб занимал большой помещичий дом. Во всех комнатах шла лихорадочная работа. А наверху, в антресолях дома, совещались, спорили и перекорялись. Мимо дома проходили толпы красноармейцев, побросавших позиции у берега Волги, под ураганным неприятельским огнем. И тут же, в штабе, как раз где спорили, на антресолях, Андронников заметил молодую женщину, но лица ее видеть не мог, ибо она как будто нарочно отворачивалась от Андронникова. Одета она была по-боевому: солдатская гимнастерка, защитная юбка, желтые сапоги и фуражка с поднятым козырьком, курила махорку по-мужски. Волосы ее были стрижены клочками, видно — наспех. А глаза… не разберешь: уж больно вертит своим лицом. Однако для Андронникова было в ней что-то знакомое, например манера курить — эта вольная размашистость.
Вечером, при свете свечей, эта самая женщина стала угощать всех чаем с булками.
— Молодец Маруся, — сказал про нее кто-то. — И когда это она все успевает сорганизовать.
— Хорошо вам расхваливать меня, когда сами завтра покинете нас… — ответила Маруся.
— Тсс. Тише. Не вслух.
— Пустяки, здесь штаб.
— Стены. И стены с ушами. Это ведь фронт.
И от этого разговора что-то неприятно-опасливое прокралось в душу Андронникова, как вор ночной. Андронников наклонился к уху соседа:
— А что, разве она здесь остается?
— Да, для разведки в глубоком тылу противника.
Ночью Андронников ушел на позицию. С рассветом началась легкая перестрелка. Часам к десяти чехословаки и офицеры, осыпая позиции красных частым огнем, готовы были броситься в атаку. Андронников знал о решении штаба сдать эти позиции, но увлекся боем, загорелся вместе со всеми жаждой победы — и бился. Бился вместе со всеми до 3—4 часов дня, когда, сверх ожидания, неприятель отхлынул и красным нужно было подтянуть небольшие резервы, чтобы перейти в контратаку и, может быть, даже смять противника. Не теряя времени, Андронников поскакал в штаб, пользуясь наступившим временным затишьем на позициях.
К вечеру Андронников прискакал в село, где помещался штаб, но штаба уже не было. В штабе никак не предполагали, что натиск неприятеля будет сдержан.
Утомленный, словно пьяный, Андронников проходил комнату за комнатой в том доме, где был штаб.
Спускаясь с антресолей, он встретился с Марусей, и опять она отвернула лицо свое.
— Воды… Нет ли испить у вас? — просипел Андронников.
— Есть, есть, как же. Может, и закусить хотите?
Не успел Андронников ответить, как вбежали еще двое красноармейцев, один маленький, кряжистый, из тех, которые во всех артелях слывут запевалами, другой высокий, здоровый, бородатый, с голубыми грустными глазами.
Последний, увидав Андронникова, подбежал к нему:
— И вы… И ты… Вот где… Вместе…
Тем временем Маруся принесла чаю, блинов и деревенского пива.
— Вы… ты… ты… вместе, — бормотал опять бородатый мужик, хватая Андронникова за плечи и руки.
Между тем низенький, коренастый красноармеец, не обращая ни на что внимания и усевшись за стол, стал глотать блины.
Голубые грустные глаза бородатого сияли радостью. И на мгновенье, — которое было и которого не было, — Андронников почуял себя будто во сне: все что-то знакомое и что-то страшное, чужое.
— Я эсер из отряда Попова… — говорил бородатый… — Помните, вы меня арестовали на Мясницкой.
Да. Теперь Андронников вспомнил его: это тот самый, который и на улице и на допросе ратовал «за вольные советы» против коммунистов.
— Вон что, теперь, видно, союз, — сказал Андронников.
— Теперь я за вас. Ведь я крестьянин. Ежели союз промеж нами не будет, генералы одолеют нас… Ты, видно, из того отряда, что от Волги до перелеска. Та-ак. Ну, а мы рядом с тобой, шабры[14]. Я сюда для связи в ваш штаб и прискакал.
— Да, а штаб-то от нас ускакал. Давай двинем вместе в деревушку, — может, он там.
— Только дай малость подкрепиться: все время в боях и все голодные.
— Ну, ладно. Только моментом, моментом и на лошадей.
С жадностью и торопливостью стал мужик уписывать блины, а Андронников обжигаться чаем.
Маруся же приносила еще и еще стопы блинов.
И всякий раз Андронников пытался заглянуть ей в глаза, а сам все думал: там бой — тут блины. Вчера здесь штаб — сегодня Маруся.
И раз, когда Маруся ставила на стол блины, Андронникову удалось заглянуть ей в глаза. А глаза-то у нее раскосые…
И неестественная, адская тревога запала в душу Андронникова.
Улучив минутку, отозвал он в сторону бородатого красноармейца:
— Знаешь что, товарищ… товарищ…
— Бакин — моя фамилия, — подсказал Андронникову бородатый.
— Товарищ Бакин, ты помнишь Мясницкую?
— Ну, да.
— Так вот, сейчас придет девица, «Маруся» ее зовут. Гляди на нее в оба. Потом скажи мне.
— А что?
— Ничего. Только гляди, а потом скажи мне.
Но не пришла больше Маруся. Низенький, коренастый красноармеец пошел уже седлать лошадей, а Бакин с Андронниковым стали по комнатам искать Марусю.
Дом был господский, и много в нем было разных комнат и переходов. В огромном зале высокие зеркала и белые колонны, уже затертые солдатскими локтями и спинами. На некоторых стенах надписи углем или карандашом неприличного свойства. В одном углу на короткой колонке маленький амур, которому кто-то подрисовал усы. Отсюда через открытые двери соседней комнаты была видна кухня. Там Маруся и еще каких-то три женщины, видимо прислуги, были заняты печеньем блинов. Маруся, раскрасневшаяся, с размашистыми манерами безрассудно-решительного человека, месила в корчаге тесто и была похожа на молодую ведьму, готовящую зелье.
— Видишь? — спросил Андронников.
— Кажись, та… Она… — ответил Бакин и двинулся было по направлению в кухню.
— Ты молчи. Если ты теперь с нами, молчи, — сказал Андронников, схватив Бакина за рукав его грязной гимнастерки и быстрыми шагами входя с ним в кухню.
— Вы остаетесь здесь, товарищ Маруся? — сказал Андронников. — Это хорошо. А мы уходим.
— Э… а… э, — что-то хотел сказать Бакин.
Андронников наступил ему на ногу до боли. Бакин прикусил язык.
Маруся скользнула из кухни.
Андронников, держа все время Бакина за рукав, последовал за ней. Второпях шепнул Бакину:
— Точно узнал? Это она?
— Что-то сумление напало, как будто и она… а при таком случае сумление…
— Ты понимай: ведь при штабе была. А теперь в тылу у врагов остается. Если же она та, из правых эсеров, то она враг наш. Понимай. Израсходуем, что ли?
Бакин последнего слова не понял и спросил:
— Чего?
— Ну, хоть один патрон…
— А как не та?
— А если та?
В окно, которое выходило во двор, мелькнуло круглое лицо Маруси.
Андронников и Бакин теперь уже оба держали друг друга за руки, как бы этим физическим способом старались один другого удержать от колебаний. Так, оба сомневаясь, они выбежали за Марусей во двор. И тут один из них уже решился.
— Маруся… — крикнул Андронников, — испить на дорогу-то… Испить дайте!
Маруся быстро обернулась и пошла к ним.
Едва она переступила на крыльце три ступеньки, как Андронников, оттолкнувшись от Бакина, быстрым движением вынул маузер и пустил одну пулю в спину Маруси прямо против сердца.
Марусе показалось, что сначала ее кто-то легонько ущипнул сзади, а потом толкнул сильно сразу и в грудь, и в живот, и в голову. И упала она навзничь в разверстую черную пасть русской печки, глянувшей на нее из-за спины годов, из того времени, когда русская печь хотела ее поглотить, да волки помешали. Вот теперь шлепнулась она в эту пасть на кучу мягких, горячих, как кровь, блинов, разбрызгавшихся под ней.
Кряжистый красноармеец бросился на выстрел.
Бакин подошел, заглянул в лицо убитой и с легкой дрожью в голосе сказал:
— А ведь это она. Она самая. Вижу теперь…
— Кто она? — спросил его низенький товарищ Клопин.
— Да ты не знаешь. Настасья Палина. Вроде, значит, за шпионство…
Андронников, Бакин и третий спутник разыскали поздно вечером штаб.
А под утро, туда, где лежала еще не убранная убитая, пришли офицеры. Бравый полковник низенького роста распорядился:
— Выбросить эту красноармейскую бабу куда-нибудь.
Прапорщик, служивший раньше старшим околоточным, желая выслужиться, осмелился предложить:
— Господин полковник, разрешите тщательно обыскать убитую.
И обыскал. Ничего не нашел. Впрочем, воротник у гимнастерки показался ему немного твердоватым на ощупь, как будто там бумага шуршала. Распороли. Оказалось, коротенькое письмо одного эсера, который уведомляет Палину, что Савинков предполагает быть в Казани, что с делом, которое взяла на себя Ройд-Каплан[15], торопиться не следует, так как Савинков, по прибытии в Казань, предпримет против штаба Броцкого не менее значительный шаг, чем то, что поручено Ройд-Каплан, и что оба эти акта должны быть совершены приблизительно одновременно.
Поспешный и услужливый прапорщик уже писал рапорт — как раз на том столе, где еще вчера сидели Андронников и Бакин. Рапорт гласил, между прочим, следующее:
«…при этом мною обнаружено, что труп, видимо, принадлежит нашему элементу, а не к большевикам, что вполне ясно из прилагаемого при сем письма в размере одной четверти листа, из которого вытекает, что означенный труп есть эсерка и секретный агент этой партии, а также и господина Савинкова, способствовавшая нашему делу борьбы с большевиками и в частности по убийству Ленина… и проч.
О с н о в а н и е: распоряжение полковника N.
П р и л о ж е н и е: одно письмо в размере четверти листа.
Бумага эта, помеченная боевым лозунгом: «Совершенно секретно», восходила от начальства к начальству. А пока что белые газеты уже печатали:
«Дикие расправы большевиков.
Большевики расстреливают всех, кто не хочет с ними уходить от народной армии. Так, недавно (число и год), во дворе, где стоил большевистский штаб, была зверски заколота солдатами неизвестная девушка, которая по темноте своей была вовлечена в большевизм, но, прозрев наконец, не захотела дольше с ними оставаться. За это палачи штыками изуродовали ее».
Настасья Палина была схоронена на красивом взгорье и даже отмечена крестом — шест с покривившейся поперечиной.
Одинокий одноглазый Фаддеич проходил этим местом через несколько дней. Солнце угасло, и была тишина. Он остановился. Перекрестился. Перевязал травинкой покривившуюся поперечину креста и сел возле могилы.
Был такой тихий вечер, когда душа ничего не просит, ничем не волнуется, как озеро лесное, в котором отражаются поникшие белые березы. Когда не знаешь, живешь ты или нет.
Сделал Фаддеич маленький венчик из желтых цветочков. Повесил на крест. Постоял, моргая одним глазом, как одинокая первая звезда в небе, и ждал: не выкатится ли слеза из окаменевшей дыры — засохшего глаза. Но не выкатилась. Сухая душа вспыхивать еще может, а исторгнуть слезу — бессильна.
Поклонился Фаддеич в пояс кресту. И тихим шагом побрел дальше, пробираясь в Сибирь, к бегунам: не разыщет ли он там опять своего брата во Христе, Парфена.
Андронников сидел в своем кабинете.
Весеннее солнце смотрело в огромное окно и любовалось обстановкой кабинета. Все было в нем в стиле Людовика XIV, если не считать стоящего в углу американского стола тов. Несмелинской — личного секретаря комиссара, которая находилась сейчас внизу, в кладовой, чтобы следить за раздачей селедок, каменообразного мыла и незажигающихся спичек. Правда, в кабинете был и еще один дефект: кресло — может быть, от стыда повернутое спинкой к публике и загруженное папками с надписью «Дело» — при помощи чьего-то перочинного ножа было лишено узорной шелковой обивки. Может быть, это «обрезание» кресла произошло до того, как его перевернули и загрузили бумагами, а может быть — оно последовало уже после, когда кресло было загружено бумагами и, следовательно, исчезновение обивки могло пройти незаметным. По этому делу работала сначала правомочная комиссия, потом полномочная комиссия. Ни та, ни другая виновных не обнаружила.
И кресло стояло, как сфинкс, затаив в своей материальной душе этот роковой секрет.
Андронников рылся в портфеле, туго набитом бумагами. Но та пустота, которую он ощущал в желудке, мешала работать. Словно он со дня рождения не ел. Насколько был полон портфель, настолько был пуст желудок. Он взял вчерашние «Известия», ибо сегодняшние получались только после 12 часов дня. В отделе «Извещения» прочел имена товарищей, «мобилизованных МК для сегодняшних митингов в районах Москвы». Там он нашел имя тов. Резникова и свое. «Опять. Ну, что я буду говорить?» — подумал он. И вспомнил, как вчера был по поручению МК на собрании рабочих электрической станции около Большого Каменного моста.
Электротрест постановил слить правления электрической станции 1886 года (что у Чугунного моста) с электрической станцией у Большого Каменного моста. Рабочие заволновались. Рабочие, как дети, у которых хотят отнять их собственную дорогую игрушку, говорили: «Кто же спас нашу станцию, когда кругом все расхищали». «Я вот, например, — говорил изъеденный оспой рабочий, — вместе с Макар Иванычем да с Федюшкой перекатили трубы от ворот в сарай и заперли. Опять же оборудование из станции. Нешто не мы все вместях за этим глядели? Кабы недоглядели, так теперь, может, и станции бы не было. И вдруг отдай ее в чужие руки. Нет, это, братцы, никакая не централизация, а просто охмурение рабочего. Не согласны мы».
Андронников глубоко вздохнул. Собрал силы. Старался вспомнить все, что надо, и стал говорить. Не вязалась речь. Побойчее из числа покорных задавали вопросы простые и практические. Например: «А если новое правление потребует наши трубы туды передать, что же, значит, отдавать им?» «Отдавать или не отдавать?» — мучительно бился этот вопрос в голове Андронникова. Это кровное, родственное отношение рабочих к орудиям их труда было глубоко понятно Андронникову, но Электротрест…
— Нет, — решил он, вспомнив все это, — не пойду сегодня на митинг.
А апрельское лучистое солнце смеялось в окно и дразнило соблазном.
Нажал кнопку Андронников. Вошел курьер, ободранный малый в засаленных зеленых обмотках и ботинках. Лицо у малого было в веснушках и истощенное. Выражение глаз безразличное.
— Секретаря управления, — бросил Андронников.
Малый повернулся и вышел, хлюпая отставшей подошвой от правого ботинка.
Слышно было, как, выходя из дверей, малый столкнулся с каким-то просителем, рвущимся к Андронникову. Произошел короткий, но крепкий разговор. Уборщица Лукерья загородила собою дорогу к комиссару, а малый пошел за секретарем.
Потом слышал Андронников, как малый возвратился и опять сел у двери на табуретку. А секретарь все не шел. На столе тикали покривившиеся часы, которые и могли ходить только, когда криво висели. А секретарь все не шел. Опять нажал кнопку Андронников. Опять вплыл в комнату малый в своих ботинках-лодках.
— Что же секретарь? — спросил Андронников.
— Они продукты получают в кладовой.
— Так сбегай в кладовую.
— Бегал.
— Ну, и что же?
— Их там нет.
— Так ведь ты же говоришь, что он продукты получает.
— Здесь в нашей кладовой только селедку да мыло дают, а соль и фасоль, как ответственным, выдают на складе № 2. Через три квартала отсюда. Может, сбегать?
— Нет, не надо. Зови помощника.
Опять пропал малый. Кривые часы все тикали. А солнце шло к веселому весеннему полдню. «Наверное, жаворонки прилетели», — подумал Андронников.
Вошел помощник секретаря. Причесанный и приглаженный, как фигура, сорвавшаяся с вывески парикмахерской. На ногах «галифе» и высокие до колен желтые ботинки на шнурках.
— Дайте телефонограмму.
— Хорошо.
Раздался телефонный звонок.
— Алло… Кто его спрашивает? — говорил помсекретаря. Потом закрыл разговорный рожок: — Какой-то Бабаев спрашивает.
— Хорошо. Алло. Андронников у телефона. Товарищ Бабаев, здравствуйте.
И слышит, как Бабаев ему говорит:
— Слушай, Андронников, как бы мне тебя повидать. С полчаса тому назад был у тебя, да твои церберы не пустили.
— А в чем дело?
— В чем дело?.. Да… ни в чем. Понимаешь, на душе накипело… Обо всем бы поговорить… О положении. Я недавно приехал с фронта.
— Та-ак… Хорошо… значит, о положении.
— Ну, да, вообще, знаешь, душой поделиться, душой. Больно уж много новых кругом… Не понимают… Удели часок…
— Ча-сок. Да ведь я очень занят.
— А вечером-то?
— Срочное заседание в ПУРе.
— А после ПУРа?
— После? Ну, ладно, приходи — 2-й Дом Советов. Да, знаешь что, окажи товарищескую помощь: ты свежий человек. Съезди сегодня на митинг в Сокольники. Я там должен быть, — да, понимаешь ли, ПУР этот самый. Согласен? Ну, вот хорошо. Я сообщу в МК, что ты будешь вместо меня. Спасибо. Ну, пока.
И оттого что согласился Бабаев, Андронникову стало приятно и стыдно. К стоящему перед ним вылощенному помсекретарю он почувствовал мучительное отвращение.
Вечером этого дня, когда замерцали огни в домах, Резников в хорошей закрытой машине подъехал к красивому особняку в отдаленной части Москвы.
Что-то тающее переливалось в сердце Резникова, когда он ступал по мягким коврам роскошного особняка.
Тяжелые драпри дверей, мягкие табуретки, кресла, кушетки, угловые диваны — все это трогало в душе струны каких-то далеких воспоминаний прошедшего детства. Легкости хотелось и беззаботности. И удовольствия, удовольствия.
Фабрикант Копылов, Бэрнгэм, какой-то толстяк и дамы — все здоровались с ним. И в момент приложения своей руки к нежным, выхоленным ладоням по сердцу Резникова скользнуло что-то похожее на забвение прошлого и небрежение к будущему.
Видел он впереди себя только вымытые до блеска лбы и выбритые до ослепления подбородки. Чего же больше? Может быть, это и есть самое главное в жизни?
Зал, колонны, большой стол, закуски, цветы — все это должно быть прошлым, но почему все это опять — настоящее? У стен к спинкам диванов теснились нарядные дамы, а около них егозили остротою своих ботинок и округлостью подбородков напудренные кавалеры.
Резников почувствовал, как ноги его будто отекли, а руки болтались словно на шарнирах. «Так тебе и надо, — подумал про себя самого Резников. — Ну, зачем, зачем пришел?»
Со всех сторон Резников чувствовал на себе любопытные взоры барышень, дам, кавалеров. Ведь, вероятно, все были предупреждены, что придет большевик, комиссар.
В углу зала, где сидело трое румын, долженствовавших впоследствии быть оркестром, стоял Копылов и нашептывал низенькому толстяку с апоплектической шеей и безобразным лицом:
— Ну, полноте, что вы! Теперь они не такие. Это три года тому назад… А теперь не то. Только слава, что большевики. Я всегда это предсказывал.
— Да, хорошо вам говорить, коли вы около своей фабрики остались, а у меня все имение разграблено, да и сейф почистили.
— О, уважаемый Максимилиан Флегонтович, сами, голубок мой, виноваты. Вы все с норовом. А тут надо было не спеша да помягче. Вот, например, вы говорите — сейфы. Я вот так раз-то — в начале это было — прихожу насчет сейфа. Сидит в холодной комнате какой-то солдат, и грудь у него декольтирована, а морозище такой, что я шубу не решился расстегнуть. Ну, думаю, уж больно свирепый. Однако подошел. «Скажите, — говорю, — товарищ, вы распоряжаетесь относительно сейфов?» — «Нет, — говорит, — на это есть другой, этажом повыше». Я к тому. Народа у него видимо-невидимо, словно из углов кабинета вырастают, как поганки после дождя. Сам он, бедняга, сидит, всклокоченный, бледный, будто, перевернув вниз головой, его только что недавно употребляли вместо швабры. Разумеется, нам-то начихать, что с него 77-й пот сходит. Его корявые пальцы даже ручку не умеют держать… Но все-таки не надо грубить. Я ему два ласковых слова. Он мне что-то ругательное. Я будто не расслышал, опять беру лаской, гляжу: морщит лоб, чешет его перстами. Значит — гнев на милость идет. Ну, и в конце концов сошлись: он в дураках, а я в барышах. Нет, Максимилиан Флегонтович, на них грех сердиться. Вот, например, Резников. Советую, сойдитесь с ним покороче, он пригодится.
— А берет? — и толстяк перед носом Копылова потер большим пальцем об указательный, что означало: не берет ли взяток.
— Нет! Что вы? Это бесплатный пассажир. Честнейший малый. Вот именно тем-то он и ценен.
— А не чекист секретный?
— Господь с вами! Разве я позволил бы себе вас с чекистом знакомить. Я его знаю.
Толстяк и Копылов подошли к Резникову.
— Позвольте вас познакомить…
— Очень, очень приятно.
Резников был совсем как в плену.
— Вы не беспокойтесь… Не стесняйтесь, — подбадривал его Копылов, похлопывая по спине, — здесь есть один и от РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции)… Славный малый, юрист, образованный, дельный… Вы не стесняйтесь… Вон он сидит в том углу.
Резников посмотрел и увидел кошачье лицо с кошачьими усами, с кошачьими мягкими движениями. И даже руки мягкие, как лапки кота.
Между тем кругом щелкали орехи, подсаживались к столу. Радость долженствовала быть по случаю возвращения стариков Копыловых и его младшего брата, которые все время были в Крыму.
«Да я-то к чему здесь?» — спрашивал самого себя Резников. Сейчас он должен был бы быть около Бутырок, в рабочем клубе, тесном и грязном. Там при входе направо на засаленной двери надпись «Местная комячейка РКП». А налево зал, скамейки, невыметенные кожуры семян. Прямо сцена. На ее правой стороне портрет Маркса, на левой — Ленин. А вверху Троцкий — бледная фигура. Туда сейчас, вероятно, сходятся рабочие — темные, тяжелодумные, голодные…
Резникова больно кольнуло в сердце… Что же это? Угрызения совести? Стыд? Разве стыдно раз в три года отдохнуть?
Там, в темном клубе, уже, вероятно, собрались рабочие. Сначала говорят: «Докладчик-то из центра опаздывает». Потом: «Всегда так бывает» и, наконец: «Митинг не состоялся». И расходятся обратно рабочие, темные, тяжелодумные; но глубокие душой…
— Брат-то его, — говорил, наклонившись к Резникову, человек с лицом кота, — вовсе не из Крыма, а из Чека выпущен.
— Как?
— То есть, пожалуй, даже из Крыма. Но только он приехал еще раньше от генерала Врангеля для переговоров с Советской властью. Потому и сидел в Чека, оттуда и переговоры вел. А теперь его выпустили. Едет в Ростов.
Резников посмотрел в ту сторону, где сидел брат Копылова. Это был высокий, здоровый человек, с умным и простым лицом. Наклонившись к толстяку, он с искренним жаром говорил ему:
— Старого не вернуть, Максимилиан Флегонтович, не вернуть. Кончено. Советская власть — вы понимаете, как я могу к ней относиться, но она крепка. Ее никто не свалит, если она сама себя не свалит. Посудите сами: ведь мужик получил от нее землю. Если бы мы, дураки, при походе на Москву объявили, что земля остается за мужиками, мы бы с вами сидели здесь при других обстоятельствах. А теперь наше дело проиграно вчистую. Знаете, что нам осталось? Нам осталось сказать: была Русь дворянская, теперь она мужицкая. Да здравствует мужицкая, советская Русь!
— Ерунда! Я не смею здесь говорить, но я бы вам доказал!
— Конечно! Конечно! Все доказано. Я военный человек и знаю, что для того, чтобы признать себя побежденным, надо иметь не меньшую силу души, чем идти на штурм неприступной крепости.
— Не верю! Ложь! — Толстяк горячился, подскакивая на стуле. — Я вам… — он зашептал в ухо Копылову.
— Что? Ошибаетесь. Для нас нет больше Англии и Франции…
В шесть часов утра Резников ехал на автомобиле домой по заснувшему Китай-городу. Рдеющий восход румянил шпиц Спасской башни и зубцы Кремля.
Резников оглянулся назад: там, в особняке, вчерашний день. Здесь, над Кремлем, — завтрашний. А он, Резников, на пути от вчера к завтра. Но тому, кто не спал, трудно отличить вчера от завтра, ибо и то и другое сливается в сегодня. И сегодня это только мнимое, ибо между вчера и завтра нет сегодня. И есть, и нет…
А в это время Бабаев неистощимо, воодушевленно доказывал Андронникову во 2-м Доме Советов (номерок в пятом этаже с окнами под стеклянный колпак):
— Ленин на съезде шутками отделывался, а не возражал. На всякий случай, на случай, что, дескать, при другом повороте дел он возьмет под руку ту же самую оппозицию. И тогда она будет настоящей, а ты и все вы такие окажетесь оппозицией.
Жесткие волосы бороды Бабаева были продолжением его нервных морщин. Серые глаза его сливались с синими кругами утомления под глазами, и в лохматых волосах головы выглядывала преждевременная седина. И все лицо сливалось с грязной занавеской окна.
— Это потому, — возражал Андронников замогильным голосом от усталости, — что ваша оппозиция многосердитая, да мало деловая.
— Ой, смотри, ребята, бросьте эту тактику «хи-хи» да «ха-ха» к рабочему.
— Не тычь рабочим! — внезапно раздраженно ответил Андронников. — И я такой же «профессор», как ты.
С этими словами Андронников бросился на грязную кушетку. Кушетка жалобно пискнула.
На лице Бабаева сменились три цвета: красный, бледный и его обыкновенный — серо-желтый.
— Но ведь ты с головой ушел в бюрократию, — сробевшим тоном, как младший перед старшим, говорил он, — сидишь в управлении, над штатами пыхтишь, какие-нибудь там схемы разрабатываешь. А рабочий? Что такое рабочий теперь? Наймит. Да, наймит, только не у Ивана Иваныча, а у государства. Наймит, а не власть.
Странно, болезненно и спутанно чувствовал себя от этих слов Андронников. С языка рвались возражения, но то, что говорил Бабаев, было такое, как болото в тундре: чем больше его мнешь, тем оно больше засасывает. Андронников томился, глядел усталыми лихорадочными глазами в желтизну лица Бабаева, в его жесткую и нервную бороду, в его мерцающие болезненным блеском глаза, понимал и в то же время не понимал его.
— А партия? — жег безжалостно Бабаев сердце своего старого товарища. — Вот сегодня мне Голубин, из Замоскворечья, говорил, что больший процент уходящих из партии падает на рабочих. Интеллигент не уйдет из партии. К чему ему? Он благодаря своему развитию может получить хорошую ваканцию и так далее. А наш брат рабочий? Какую он ваканцию может получить? Только так себе, комиссаришка какого-нибудь, вроде стражника над рабочими. И должен будет своего же брата все за бока да за бока — и тут же агитировать: объединяйтесь, мол, идите в наш лагерь. Это еще хорошо, а то пошлют коммуниста-рабочего в учреждение, там его курьером поставят, а спец сидит себе на самих совнаркомовских пайках, понукает…
Андронников метнулся из одного угла комнаты в другой, потом подошел вплотную к Бабаеву и спросил:
— А ты выйдешь из партии?
Бабаев ответил без колебания.
— Нет, но имей в виду…
— Нет?
— Нет.
— Хорошо, продолжай дальше.
— Да… но имей в виду, не все рабочие, уходящие из партии, уходят от революции.
И опять заговорил неугомонный, мятущийся Бабаев. Андронников же шагал по комнате.
Потом не выдержал. Стал возражать. Усталый ночной спор, где слова вылезали сами собой, без разбора и контроля, свернул на узкую колею перебирания товарищей. Вспоминали кого попало. Вот, например, юноша Бертеньев. Его не любил Бабаев за то, что на лице своем он носит все 50 лет. Практичен, покоен, деловит… Резников — тоже. Был когда-то террорист, а что теперь? Бюрократ. Впрочем, тоже толковый работник.
Так, топчась на именах и фамилиях, Андронников и Бабаев не могли уже вернуться к широким вопросам. Будто в словах была своя сила, и они обрушились мутным потоком в узкую канаву полусплетен.
Такое явление за последнее время Андронников не раз замечал. О чем бы среди товарищей ни зашел спор — вдруг с одного пункта спор делал крутой поворот и упирался в перечисление имен и фамилий. При этом никто о другом не отзывался хорошо. Словно все были ненавистны каждому и каждый всем.
— Будет, погоди, будет, — возмутился наконец Андронников, — нельзя же так! Устали. И ты устал.
— И от усталого слышу.
— Так создавай же силу, черт тебя возьми, а не кричи «караул». Перед тобой пень, а не разбойник. Сломай пень и иди дальше.
— А мужик? — спросил Бабаев, словно подкараулив.
— И мужик наша сила.
— Смотри, как бы она не скосила.
Головы спорящих все более и более тяжелели. И вскоре приятели захрапели кошмарным, нездоровым сном.
Андронникову снился Бабаев, у которого было птичье лицо, и он каркал, словно ворон к ненастью. И потом чувствовалось Андронникову, что под спиной его, под ногами, под руками, под затылком все с треском рушится. «Перевернуться надо, перевернуться», — шептал он себе. А сверху на него смотрели два больших глаза. Два глаза без лица. Просто. В пространстве. Два глаза, и больше ничего. Оба глаза без слов мутным светом своим говорили: «Нельзя повернуться, нельзя повернуться». А под затылком, под спиной все трещало, проваливалось. Два глаза без лица то приближались, то удалялись. Мутные, серые. Они смотрят на него, на Андронникова. И он ждал, мучительно ждал, скроются ли эти глаза. И под затылком все ломалось и трещало. Того и гляди, полетит он весь сейчас в пространство, в черноту. Он оперся локтями, приблизил свое лицо к страшным глазам и увидал, что они раскосые. Андронников отстранился, но напрасно: два глаза без лица смотрели на него, не переставая. Теперь они косили все больше и больше, пока, наконец, не взглянули один на другой, отвернувшись от лица Андронникова. Взглянули эти глаза один в другой, превратились в точку и, как снежинка маленькая, полетели в темное пространство. От этого что-то жужжало в ушах Андронникова. А под затылком все ломалось и трещало. «Повернуться надо», — прошептал Андронников.
Повернулся и проснулся.
Было уже поздно.
С тяжелой головой час спустя сидел Андронников в своем кабинете. Приходила разная публика, был, между прочим, фабрикант Копылов, защищавший свой проект.
Андронников слушал невнимательно. Независимо от воли, ум его напрягался в одну сторону: победить Бабаева. Противопоставить усталости силу. Переживал моментами нечто странное: хотелось стулья, столы перевернуть, хотелось отворить двери, окна и призывать. Призывать! Как раньше призывал он. Три года призывал и сам шел, и бился, и уставал, и упорство росло. Пробегали и пробегали недели, дни и годы, а упорство росло. Не уйти ли опять в пекло мастерской? Эх, кабы это было п е к л о? Все равно, все равно, туда н а д о идти.
«Пойду на завод! — решил Андронников. — А здесь? Оставить фабриканта Копылова?..»
Телефонные звонки, доклады, предложения о штатах, о смете, о схемах перебивали его мысли и вертелись, как карусели на базаре: то конь, то лев, то лодочка.
Но мысль билась и боролась, стараясь разорвать мутную паутину вертящихся дней и лиц.
Фабрикант Копылов! Вот в чем дело!
А Бабаев не туда метит, стреляет по воробьям.
Между тем в окна стали хмуриться розовые апрельские сумерки. Барышни с каким-то остервенением, словно гонимые вихрем, бросали свои машинки и сиденья, поспешно пудрились, прятали в большие ридикюли листы чистой бумаги, карандаши и перья, останавливались около уборной, чтобы поправить шляпку, и бежали по лестнице вниз на улицу. Все комнаты учреждения делались похожими на покинутый дом обезлюдевшего города. И только одна уборщица Лукерья шарила по столам, не оставил ли кто-нибудь случайно кусочек сахара.
Андронников поспешно, сбивчиво, зачеркивая и перечеркивая, выводил на бумаге.
«Без создания известной техники невозможно создать коммунизма. Те навыки, которые были приобретены раньше… те навыки…»
«Фу-ты, черт! — подумал он. — Не клеится мысль, совсем не клеится!»
Зачеркнул все написанное.
И опять стал писать, выражая по-другому все одну и ту же мысль. Выбивался из сил, чтобы обосновать ее. Насиловал свой мозг. И каждый раз написанное ему не нравилось.
Совсем вечером ушел он из управления.
И странно: ноги сами понесли его куда-то. В ногах была своя воля. «Куда я иду?» — смутно спрашивал он себя. «В Сокольники, на окраину Москвы», — отвечали ноги и несли его, как паруса челн. Вспомнил Андронников, что бывал он здесь на заводах. Вспомнил автомобильный завод и трамвайный парк.
«Туда, туда», — толкали его ноги. «Зачем? К кому?» — возражал его разум. «Туда, туда», — упрямились ноги. И несли его, как колеса под гору.
Словно жаркое полымя втягивало его в свои красные недра. И нельзя отшатнуться, а идти — сгоришь.
Долго крутился Андронников среди низеньких домиков, у которых стены были пропитаны потом, где каждое окно кричало в улицу о борьбе за хлеб, где ветхое перильце цеплялось за жизнь. Тут, словно ища исхода, как источник в каменистой почве, Андронников ходил, кружился.
Домой вернулся поздно. Пропустил сразу три заседания. И спал без снов в своем номере под стеклянным колпаком.
К нему что-то вернулось от прежнего. И что-то заполняло разрыв между прежним и настоящим. Создавалась связь между прежней борьбой и теперешней судьбой.
И опять, как прежде — хотя еще смутно, — виднелся, мелькая, тернистый путь борьбы, — но другой борьбы, не оглядывающейся на прошлое.
А в двух шагах от него, тут же, вокруг 2-го Дома Советов шумела, кишела совсем по-своему многолюдная, разноцветная Москва.
Генерал Самсониевский, истощенный голодом до сухаря, гордый и непреклонный, в генеральской накидке и хлюпающих галошах (с разрезами сзади для шпор), выходил погулять в театральный садик и шамкал губами «Отче наш». Фабрикант Копылов мелькал на автомобиле: то осматривать склад, то к Бэрнгэму спекулировать бриллиантами.
И проститутки выходили на улицу каждый вечер. И старый еврей, бродячий музыкант, стоя посреди Театральной площади, плакал тонкими переливчатыми звуками.
— О чем это он играет, няня? — спросила однажды проходившая мимо девочка свою няню.
— Видно, кушать хочет, о хлебушке поет, о хлебушке.
Но жизнь не может стоять на месте,
Забыть не может былых шагов.
Убедившись, что пулемет стоит на месте, что проволока полевого телефона крепко прилажена, Никита слез с крыши.
— Куда? — спросил, увидав его, Иван Иваныч Ключников, весь обрызганный грязью, дождем и облитый потом.
— Проверить посты, — ответил Шорнев.
— Да какие там к черту посты? Никаких постов нет. Кто где хочет, там и палит. Зайдем лучше в отель, я покажу тебе, как там расположились ребята.
Пошли. По стенам узкой улицы жались солдаты с винтовками наперевес. Вдали частили пулеметы. У Страстного монастыря изредка ахала трехдюймовка, отчего казалось, что город дает трещины.
В гостинице было пусто.
— Нет ли тут спрятанных пулеметов, надо обойти все уголки, — сказал Никита.
— Да уже все обошли. Идем лучше сюда, — ответил Ключников.
Они вошли в одну из комнат третьего этажа. У раскрытого окна работал студент Озеровский, устанавливая проволоку полевого телефона. Изредка он поглядывал на Городскую Думу в бинокль. У стола сидела 19-летняя Соня с видом гимназистки на экзамене и по отдельным бумажным обрывкам составляла список арестованных, заключенных в отеле.
— Что, товарищ Озеровский, хорошо видно? — спросил Шорнев.
Соня взглянула на Шорнева. Он был вооруженный, сильный, радостный. Он посмотрел на нее. И в ее глазах угадал ту же радость, которой он жил сейчас сам.
— Что же, стрелять, Соня, надо стрелять! — сказал он ей вместо приветствия.
Иван Иваныч, зарядив свою винтовку и револьвер, вышел из комнаты. Между тем спускались тяжелые осенние сумерки. Никита еще раз взглянул на Соню. Она ответила ему тем же. И взоры их разошлись.
— До свиданья, — сказал ей Никита.
Приподняв кепку и взяв Озеровского под руку, он вышел с ним из комнаты. Лазили через чердак на крышу осматривать телефонные провода. Почти совсем стемнело. На площади упрямо ухали два орудия. С крыши город казался притаившимся и напряженным, как женщина во время родов. Никита оставил Озеровского на крыше, а сам спустился опять в коридоры отеля. В коридорах было душно и жутко. Света не было.
На площади все еще ухало.
А вот по коридору направо комната Сони. В темноте, а узнал. И вдруг Никита испытал странное: руки сами широким и решительным размахом открыли дверь этой комнаты, и ноги быстро вошли туда. Соня стояла у окна и училась заряжать браунинг. Шорнев обнял ее за голову, слегка приподнял и поцеловал в губы. Браунинг выпал из ее рук…
Ударил снаряд в угол стены Совета. Полетели разбитые стекла градом на асфальт и мостовую. Никита бегом выскочил из комнаты и направился к выходу, прилаживая на ходу маузер к деревянному футляру.
На площади солдаты заряжали спешно трехдюймовки. Вниз по улице к Городской Думе перебегал беспорядочными цепями отряд, стреляя пачками по броневику юнкеров.
На тротуаре около отеля Ключников возился с подстреленным человеком, полным на вид и в очках. Он был ранен. Ключников волочил его как мешок к отелю. Никита, почему-то махнув рукою Ключникову, побежал вниз по улице к отряду, догонявшему броневик. Вместе с другими он начал стрелять, проклиная свое неумение быстро вставлять новые обоймы.
Соня, оставшись одна, тоже бросилась было к двери, но остановилась на полдороге. Она была в плену необычайного волнения. Все, что в этот день с утра или, лучше сказать, со вчерашней ночи происходило вокруг нее, было так необыкновенно, как не бывает в действительности. Для нее во всем, что она видела, не было ничего ни страшного, ни героического. Во всем происходящем она не ощущала даже борьбы. Она даже самое себя не чувствовала, неслась, как малая пушинка по ветру.
Но Никита и все его поступки были для нее олицетворением непонятного чуда, громыхающего вокруг. И поэтому жалко ей стало, что затерялся Никита в чудесной тьме, где кашляют жерла пушек, где пулеметы, как кликуши, рыдают в истерике, где винтовки, как продолжения солдатских рук, провинчивают воздух жужжащим свинцом. Где же он, Никита? Где он? Там, там! там-там, — вперебой кричали ей винтовочные выстрелы, свистящие вдоль улицы. Она поняла их ответ и, подобрав браунинг, выбежала. В это время Ключников втаскивал раненого на крыльцо.
— Кто это? — спросила Соня.
— Черт его знает как занесло сюда. Проходил, говорит, мимо. Не знаю, куда его деть.
— Давайте я отвезу его в лазарет, бывший купеческий клуб, недалеко. Впрочем, может его посадить к арестованным?
— Да что вы, там и так народу битком. Сейчас еще из градоначальства привели. Черт с ним: тащите в лазарет. Погодите, на всякий случай фамилию запишем. Как фамилия?
Раненый слабо отвечал:
— Я нейтральный, я проходил… запишите — профессор Бордов… Вот… вот… — Он стал рыться в карманах, а сам крепко и осторожно сжимал в руке маленький револьвер, как ворованную птичку.
Через день после конца боев Ключников, почти всю ночь сидя на корточках, тянул свою забористую махорку и пускал дым в подтопку, чтобы не отравлять спящих душным, беспокойным сном детей. И почему-то безысходно торчало в голове воспоминание о прежней работе, о Шорневе, о старой — царской, бунтующей Москве. Тогда встречались они с Шорневым в дешевых трактирах и чайных. Больше всего в «Золотом Олене» на Пресне. Выпивали там «половиночку с приличной» и ели жареную колбасу. Там же происходили и деловые свидания, а иногда даже и небольшие совещания. Половые — в грязных белых штанах и длинных рубахах с болтающимися кистями пояса — были «свои» и при всяком внезапном пришествии околоточного и просто «крючка» бросались в угол, где шло совещание, и условным покашливанием извещали об опасности. Когда же Иван Иваныч бывал с Шорневым вдвоем и немного «под парами», они часто говорили по душам. Обнимались и твердили, что «нужна солидарность и спайка». Когда Ключников произносил «солидарность», то непременно представлял себе доброго человека с большой бородой и умными голубыми глазами. А когда говорил «спайка», то ему представлялись сильные мускулистые руки того же голубоглазого доброго человека. И крепла надежда в сердце Ивана Иваныча, что когда будет «солидарность и спайка», все пойдет по-другому, по-хорошему, по-справедливому. Приятель Ивана Иваныча, Никита Шорнев, несколько расхолаживал мечты о справедливости, говоря, что до нее предстоит еще великая тяжелая борьба, «так что мы с тобой, друг, — говорил он ему, — вероятно, ее и не увидим». Никита был немного холоднее Ключникова, а потому в рассуждении был крепче. Недаром Никита объездил чуть ли не всю Россию, Ключников же все время работал за Москвой-рекой на фабрике Алексеева, если не считать трех лет, проведенных им в вологодской ссылке. Никита относился к работе как-то по-хозяйски, любил ее, Иван же Иваныч тяготился, угнетался работой, был всегда более возбужден, более мятущийся, ищущий, чем Никита. Может быть, потому, подвыпив в «Золотом Олене», Иван Иваныч, обласканный Никитой, любил ему рассказывать про свое детство.
— Ты лучше спроси, откуда я? — говорил он ему. — Откуда, мол, ты, Иван Иваныч?
— Да знаю, знаю, — отвечал Никита, — не раз ты мне это рассказывал, в вагоне родился, в поезде.
— Вот именно, по пути из Пензы в Рузаевку. Все имеют свою родину, а я не имею.
Как только попадал на это место, так рассказывал о своем детстве. Рассказывал с увлечением, как сказку. И всегда одно и то же: мать, помолившись на иконы, завязала в узелок три пирожка с груздями, две толстых лепешки, кусок сгибня[16], кусок чайной колбасы, взяла его, мальчишку, за руку и сказала, что поведет его «в люди». «В люди» — что это такое? — не мог понять Ванюша. Но ведь мать его — добрая, к тому же и образ Николы-чудотворца из-за лампадного огонька посматривал на Ванюшу таким тихим и спокойным ликом. Руки у матери были теплые, как всегда, но сверх обыкновения дрожали, как у скряги, который отдает чужому свое сокровище. «В люди», — думал про себя Ванюша, — вот, значит, идут по плитувару люди, а я должен воттить в них, в гущу самую…»
Мать шла с ним от угла к углу, из улицы в улицу, крепко держа его в одной руке, а узелок в другой. День был летний и жаркий. Когда прошли Серпуховскую площадь, улица стала широкой и пыльной. Так пришли они на фабрику Алексеева. Свернули направо, потом налево, вошли в деревянную калитку, на крыльцо и в квартиру. В квартире было немного душно, оттого что пахло потными ногами. На кушетке, в суконной жилетке, с белой цепочкой посредине, лежал полный человек без сапог в серых носках и чесал ногой об ногу. Когда Ванюша с матерью вошли, человек позевнул, перекрестил рот и сел на кушетке. Мать сказала: «Привела», он ответил: «Ладно», и потом пошел у них разговор, непонятный для Ванюши. Он стоял и думал: почему же все, что сделала сейчас мать, называется «выводить в люди».
Ванюша так и не возвратился домой. Человек, лежавший на кушетке, отвел его на фабрику, где было темновато и все вертелось. Завертелся вместе со всем и Ванюша. Он редко видел того человека, к кому привела его мать. Однажды только заметил Ванюша, как этот человек дал здоровую затрещину по затылку мальчику, Ванюшину товарищу. Мальчик упал и разбил нос. С тех пор каждый раз, как проходил мимо Ванюши этот человек, Ванюша чувствовал, как загорался его затылок и шея, будто уже по ним прошла «затрещина». Это самое памятное, что осталось у Ключникова из всего его детства.
— А ты бы сам развернулся, да мастеру — в ухо, — каждый раз в этом месте наставлял его Никита.
— Дай срок, — отвечал Иван Иваныч.
Никита был моложе Ключникова, происходил из крестьянской семьи, и притом довольно зажиточной. Его двое братьев все время оставались крестьянами. А он, вверив свой надел попечению матери, крепкой, нестарящейся женщины, ушел в город, на «вольный заработок». В деревне не поладил он с парнями-сверстниками, от этого город понравился ему больше деревни.
В городе Никита брался за все: и плотничал, и мостовые мостил, и пароходы грузил, и ездил в Пермскую губернию на реку Вишеру в каменоломнях работать. Не забывал и грамотку, и арифметику «превосходить». Был в Сибири. Оттуда вернулся сразу и токарем и социалистом. Он, вообще, месяц от месяца, год от года проявлял какую-то жадность к жизни и знанию. Словно нагнать хотел все те века невежества и темноты, в которых поколение за поколением жили его предки. Этой жажды он не сознавал в себе. Но, не сознавая, в то же время скрывал ее от других, скрывал, как внутренний священный огонь. Поэтому снаружи он казался простым смуглым парнем с темными, неопределенного цвета, глазами. Черные мягкие волосы не восточного, а славянского качества. И ничего особенного. Но надо было с ним пожить, переговорить о многом разном, чтоб почувствовать в нем внутреннее горение.
Однажды, поспорив о чем-то с Никитою, Ключников спросил его: и откуда это у тебя, тихони, столько огня? А оттуда, сказал Никита, что я в детстве горел, да не сгорел. И рассказал, как он с матерью шестилетним мальчишкой отправился в уездный городок, куда мать возила «господам» молоко. В доме, где они сидели, в это время топилась печь-голландка. И пока мать Никиты рассыпалась перед «господами» о дороговизне кормов и о том, что «нынче, вообще, корма плохие, а спички и керосин подорожали», Никита, прозябший в дороге, подошел к печке погреться. Грелся, грелся, вдруг словно ветром задрало ему рубашонку, потянуло в печь каким-то жарким «дыхом», и огненные языки, словно клыки красные, впились в него со всех сторон, в ребра, в живот, в грудь, и голова затрещала паленым. Крики, ведра воды. Плач матери. Сода, соль, что-то еще. Вот, видно, добавлял всегда Никита, этот огонь и прошел в меня, внутрь.
Не потому ли часто Никита переживал странные ощущения? Так, например, когда он зимними вечерами бежал с работы, ему казалось, что вся Москва горит электрическим светом, что фонари — не фонари, а шары пламени, что громадные окна магазинов — это раскаленные добела стены, что вся Москва втянута жарким «дыхом» какой-то гигантской плавильни. И всевозможные крики на улицах — «погоняй», «пошел», «извозчик», «подлец», «городовой» — казались ему стоном погибающих в огненной лихорадке.
Среди воспоминаний Ключникова неясной оставалась фигура Озеровского. Кто он? А главное, какими помыслами или какими нуждами он включен в общую цепь рабочего движения?
Ключникову запомнилось только, как в кружке рабочих иногда бывало ему неловко от непонятных и сентиментальных слов Озеровского. Озеровский сам чувствовал всю свою гимназическую наивность, бившую ключом среди суровых, бородатых людей. Делаясь старше, Озеровский научился душить и проглатывать эту наивность и для выражения мыслей, которые все еще путались с мечтами, выбирал менее торжественные выражения.
Озеровский происходил из семьи разорившегося помещика, матери своей он почти не знал. Она умерла, когда ему было года три, но отец, очень шумный и бранчливый человек, с большими усами, как у военных генералов, служил в городской управе небольшого городка в качестве городского архитектора. Архитектор он был неважный. Но служба давала ему возможность распоряжаться людьми, кричать, возмущаться и проводить вечера в дворянском собрании.
Сына своего, Митю Озеровского, он направил на юридический факультет. И, в сущности, зря, так как Митя не только не имел склонности к юридическим наукам, но, окончив с первой наградой реальное училище, бредил Горным институтом, естественными и особенно математическими науками! Так в голове Мити Озеровского создавалось два отделения: официальное, принудительное, и любимое, секретное. Эти два отделения спорили между собой, отчего поддерживался постоянный дух внутреннего противоречия жизни, неудовлетворенности и протеста. Это, в свою очередь, возбуждало мечтательность, которая межевалась с жизнью глубокой пропастью. Недаром Митя Озеровский то попадал в кружок студентов-мистиков, ищущих астральные тела, то бросался к учению индусских йогов, поощряемый своим приятелем, музыкантом-скрябинистом. И наконец, кончил тем, что сошел в революционное подполье. Здесь он хотел найти и мистическую таинственность, и мудрость йогов, и живое действие настоящей жизни, «биологию общества». Эта серьезная неудовлетворенность и была для него одним из начальных аргументов против окружающей его жизни. Эта неудовлетворенность и поддерживала в нем настроение постоянного протеста. Когда Озеровский впервые столкнулся с революционерами, ему — неудовлетворенному и отчасти гордому своею неудовлетворенностью — прежде всего бросился в глаза дух протеста, которым каждый из них был переполнен. Протест и отрицание. Ирония и пренебрежение к тому, что существует. Любовь к угрожающим словам. Способность самое общепринятое, укоренившееся понятие опрокинуть вверх дном, показать изнанку, высмеять. Гетевский Мефистофель, лермонтовский Демон казались Озеровскому самыми великими революционерами. В подражание им он даже отпустил себе рыжую молодую бородку по-мефистофельски. Невольно супил брови, волнистые рыжие волосы взбивал отчаянно вверх, чтоб обнажить мятежный лоб. Непокорность, отрицание, какое-то сатирическое отношение ко всему — вот что увидел там, у революционеров, Озеровский.
Участие в революционном движении не дало ему окончить юридический факультет: на другой же год пребывания в университете он был выслан в Архангельскую губернию. Потом бежал и снова был выслан. Отбыв там свой срок, он уже больше не захотел в университет. Написал отцу холодное и пренебрежительное письмо и с головой ушел в революцию. Последние два года перед февралем 1917 года он был выслан «за пределы» и жил в Николаеве, Херсонской губернии, в сентиментальной и патриархальной семье акцизного чиновника, обремененного тремя дочерьми. Из них старшая, Соня, уже кончила гимназию. Озеровский сразу на нее произвел огромное впечатление, во-первых, тем, что о нем каждую субботу приходил справляться городовой, а во-вторых, тем, что самое лучшее время вместо гулянья по бульвару он отдавал книгам.
Осмелившись, из любопытства, заговорить с Озеровским, она увидела перед собой человека из другого мира. Соня стала читать «недозволенные» книжки. Увлекалась все больше и больше. Одно ей казалось странным: отчего же это, по словам самого Озеровского, выходило, что не он и не такие, как он, добьются социализма, а рабочий класс, а что он, Озеровский, есть только «сторонник» рабочего класса. Вообще ей было трудновато освоиться с тем, что к мечте о другой тонкой, прекрасной жизни присоединяется рабочий. Она рабочих знает сама: они черные, замазанные и временами ругаются неприличными словами. Некоторые из них любят грубо толкнуть плечом. Почти все они бьют своих постоянно беременных жен. Спросить Озеровского об этом она стеснялась: раз он так говорил, значит, так оно и есть.
Озеровский ввел Соню в организацию. Это был небольшой круг лиц, собиравшихся время от времени. Большинство были рабочие. За исключением одного из них, они были обыкновенные, черные и по-всегдашнему грубые. Так, они где попало плевали, сморкались не в носовой платок, а «наотмычь». Иногда откровенно икали. И только один из них, Шорнев, был похож скорей на студента: аккуратный, в пиджачке и причесанный. Но и он однажды выказал свою рабочую сущность. Так, идя с Соней на собрание и войдя в неимоверно грязный двор, он вдруг сказал: «Эка воняет как здорово». Вскоре после этого Соня стала замечать за Шорневым и другие недостатки. Он, например, говорил «наверно́е» вместо «наве́рное», «константировать» вместо «констатировать» и раз даже вместо «шестнадцать» сказал «шешнадцать». Наконец Соня не вытерпела и спросила Озеровского:
— А почему вы все говорите — рабочий да рабочий? Почему мы с вами должны быть его защитниками?
— Ах, Соня, да потому что рабочий класс — основа всей нашей современной экономики, на базисе которой покоится все общество со всеми его духовными, нравственными и юридическими аксессуарами. Рабочий класс является творцом и носителем идей социализма, которые исповедываем и мы с вами.
— Хорошо, — ответила Соня, — а можно быть социалистом и вместе с тем не любить рабочих? Ну, положим, за то, что они не в платок сморкаются?
— Любить или не любить… это трудно сказать, но вы как социалистка должны понимать, что рабочий сморкается так потому, что не имеет средств на носовой платок. Он не имеет носового платка потому, что у капиталистов, извините, даже уборные оклеивают шелковыми шпалерами.
— Да, да. Это ведь я все понимаю. Я читала это в ваших книжках. Скажите лучше: не как социалист, а как человек, можете вы любить рабочих?
И вдруг голубые глаза Озеровского показались Соне черными и даже не глазами, а просто ямками. Он как будто в минуту спросил себя и ответил:
— Признаться — да. Я их сердцем люблю.
— За что?
— Вот это уже труднее. Кажется, за широту и за то, что это единственный слой общества, который всеми своими условиями жизни лишен мещанства. Они большие энтузиасты, а лучшие из них любят свою работу, как настоящие художники. Я, например, знал одного литейщика, в архангельской ссылке, который о литейном деле рассказывал, как художник о картинах Рафаэля. Он весь загорался, когда рисовал, как льется металл. В нем была большая радость человеческого могущества, и я поневоле сравнивал его с титаном, закованным в цепи…
Так долго они говорили о психологии рабочего, о русских интеллигентах, отдавшихся целиком рабочему классу. И хоть не сразу, а все-таки стала Соня понимать, что все ее прежние наблюдения над рабочими есть поверхностное скольжение, есть попытка масштабом акцизного чиновника измерить пролетария. Стала это понимать Соня, но до конца продумать не могла. Озеровский же, произнеся Соне несколько речей о любви к рабочему, вдруг впервые почувствовал, что, рассказав об этом вслух, он сам лишился чего-то.
Перед самым февралем, под предлогом ехать учиться, Соня вместе с Озеровским уехала в Москву. Там все — Озеровский, Ключников, Шорнев — ранней весной 1917 года в эти светлые, талые, незакатные дни творили великое дело. Все-таки непонятным оставался для Ключникова Озеровский.
В одной из приемных, поскрипывая портфелями, умытые после послеобеденного сна, «спецы» ждали каждый своего вызова на заседание по различным вопросам. Профессор Бордов прислонился к уху бывшего чиновника неокладных сборов и спросил его — не в первый ли раз он здесь. Чиновник неокладных сборов, поморщившись в сторону профессора, заявил, что он здесь бывает слишком часто для того, чтобы помнить, который именно раз. Минутку помолчав, добавил:
— Да все без толку.
— А какой вам особенный толк нужен, — возразил так же шепотом профессор, — доложили, и хорошо, лишь бы пайка не лишали.
И в тихой приемной снова только тикали проверяемые почтенным старичком каждый день часы да скрипели кожаные портфели. От примазанных голов «спецов» воздух приемной наполнялся ароматом, какой бывал раньше в кабинетах либеральных присяжных поверенных средней руки.
Между тем за закрытой белой дверью на заседании «подавался» к обсуждению уже 172-й вопрос. Никита Шорнев, сидевший на заседании, обливался потом, так как с утра был на четвертом заседании. «Ага, мой вопрос», — подумал с отрадой он. Это был вопрос, в котором Шорнев поработал основательно. Помогал ему с полным усердием один его добросовестный «спец», который, просидевши над бумагами несколько ночей без сна, свалился в обморок на предварительном докладе у стола Шорнева. «Вам три минуты, товарищ Шорнев», — заявил председатель. «Сейчас», — ответил тот и, поспешно отворив дверь в приемную, вызвал своего «спеца» на всякий случай. Вошел совершенно зеленый человек, с самого лица до туфель, сшитых его женою из зеленой кошмы. Косматый, с лысиной посреди темени, он казался столетним лешим, покрытым лесной плесенью и мохом. Когда он, низко поклонившись, сказал «здравствуйте», то все услышали такой скрип, будто отдирают одну половицу от другой. Как на грех, у него еще сегодня болели зубы, но из почтения к высокому заседанию, на которое он шел впервые, ему пришлось повязанный носовой платок с ватой сорвать и спрятать в карман вместе с пропуском.
— Все цифровые данные, касающиеся этого вопроса, — заговорил Шорнев, — находятся в письменном докладе, представленном сюда две недели тому назад. Две недели, кажется? — обратился он к своему «спецу».
— Так точно, — скрипнул тот, — с товарищем курьером отослано, записка за нумером…
— Погодите, — прервал председатель. — Елизавета Ивановна, — обратился он к немного глуховатой девице, — найдите, пожалуйста.
Та, не расслышав, в чем дело, насторожилась, чтобы записывать.
— Найдите отношение отдела за номером… — повторил ей громко на ухо один сосед.
А в это время председатель дал уже «слово» кому-то другому по 173-му вопросу, дабы не терять времени.
Шорнев сам вышел с Елизаветой Ивановной в канцелярию. Рылись в шкафах и столах. «Это второй уже раз, черт возьми», — досадовал Шорнев. Доклада не нашли. Шорнев был возмущен. Но не столько фактом пропажи, сколько тем, что возмущаться-то было некем. Формально ответственность лежала на Елизавете Ивановне, но она так безгласно предана работе, так бесповоротно согнулась в добросовестном труде, с такими добрыми идеалами в душе и с таким неподкупно святым светом в глазах, что на Елизавету Ивановну сердиться никак невозможно.
Понятно, что вопрос Шорнева «по техническим обстоятельствам» был отложен на всеспасающий, знаменитый русский «следующий раз».
Скрипящий «спец», старичок, пошел домой в большом раздумье. По его понятиям, не только пропажа, но даже непредставление к заседанию такого доклада есть уже криминал. Это — с одной стороны, по понятиям. А с другой — по опыту, всегда выходило так, что за подобные упущения никто никогда наказан не был и не будет. Ища выхода из этого служебно-психологического противоречия, старичок остановился на одном решении: значит, виноватых тут нет, потому что у «них», у занимающихся здесь, имеются гораздо более важные дела, и до этого ли — в общем течении мировой революции — ничтожного доклада им дело?!
Шорнев же придавал своему докладу огромное значение. Он на нем строил много организационных планов. Написал на эту тему две статьи в «Правде». Он писал там, что крестьянская стихия — это не только «мелкобуржуазная», как ее часто называют — и, по его мнению, не совсем правильно, — нет, это явление сложное и состоит больше из элементов того, что у Успенского названо «Власть земли». Понятие «мелкобуржуазности» в применении к русской крестьянской стихии — просто недостаточно… Готовил даже на основании этого доклада брошюру «Советское строительство». После заседания Шорнев направился в комиссариат. Перерыл там все столы. Мысленно пригрозил отсутствовавшему дежурному. Забрал материалы к докладу, свернул их в не читаемые никем в комиссариате «Известия», по причине их «смутной» печати, и направился домой.
До позднего часа корпел Шорнев над бумагами у себя дома. В час ночи вспомнил, что почти ничего не пил и не ел. Взял свой грязный чайник и пошел за кипятком вниз, к кубу. А в голове все мысли вились, как спирали. В докладе его затрагивался вопрос о выборах в сельские и волостные Советы. Как «процедить» кулака, чтоб не попал в Совет. Это очень трудно. Но даже если б и было легко, все-таки трудно парализовать влияние кулаков на депутатов. И дальше: в России на чашке весов Советов надо, чтобы перевесил не крестьянин, а рабочий. С одной стороны, власть рабоче-крестьянская. С другой — диктатура пролетариата. Надо, чтоб рычаг, упирающийся в эти две точки, был прочно уравновешен и не колебался…
Как раз в этом месте размышлений Шорнева, когда он уже поднимался обратно в свой номер с чайником, наполненным недокипяченной водой, ему встретилась Соня.
— А а, товарищ Соня! Как вы тут?
— Да это товарищ Озеровский просил меня зайти.
— Странно. Вы что же, работаете у Озеровского?
— Да нет, просто была у него. Ну и взяла поручение, так как все равно шла мимо.
— Вот доброе сердце. Помогите-ка и мне.
— В чем?
— Доклад пишу. А вы хоть грамотку мне выправите.
— Да как же? А у вас там не очень сложно?
Соня говорила просто. Глаза ее, черносливины, блестели и смеялись устойчивой природной добротой. Шорнев заметил, что она сильно похудела.
— Зайдите ко мне, — сказал он.
— Хорошо, если не помешаю.
— Когда станете мешать, выгоню.
— Только чтоб не поздно, а то могу не уйти, — и рассмеялась.
В небольшой комнатке Шорнева они пили исчерна-желтую жидкость, которую Шорнев, смотря по времени дня, утром называл кофе, а вечером — чаем. Шорневу казалось, что мысли о докладе в полном порядке спустились куда-то на нижнюю полку в резерв; а там, где они только что были, поместилась Соня. И конечно, он успеет поработать над докладом: ведь целая ночь впереди. К тому же в правом ящике стола только что полученные папиросы.
А сейчас перед ним — Соня. Девушка простая, без предрассудков. Не может быть, чтобы она не поняла его. Не может быть, чтобы он такой, каким сделала его сложная революционная жизнь, прошел мимо нее. Он не мог мыслить ее своей женой, но, с другой стороны, не мог между собой и ею желать других отношений, как таких, которые на старом языке назывались супружескими.
Соня как всегда была окружена сиянием доброты, которая излучалась из ее карих глаз и пряталась где-то в губах, особенно у верхней, немного приподнятой.
Строгость была только в зачесанных назад прямых белых волосах.
Впрочем, она казалась всегда немного холодной и отчасти какой-то такой, как воздух: он есть, а кажется, что его нет.
— Ну, когда же мы с вами будем основательно говорить? — спросил Шорнев.
— Когда угодно, хоть сейчас, — ответила она. И положила свои руки в его.
— Видите ли…
— О-о, — возразила она, — это опять, должно быть, разговор о любви, о новой жизни, о работе…
— Да, — сознался он. Бросил ее руки.
— Ах, зачем это? Ведь так и в старое время было. Где же новое, новое…
Пили чай. В тишине слышалось, как за стеной терли лестницу щеткой поздние уборщики. Изредка гудок автомобиля врывался в комнату.
— А зачем у Озеровского были? — спросил немного хрипло Шорнев.
Соня слегка покраснела.
— Зачем? — повторил Шорнев.
— Мне стыдно сказать, — ответила она.
— А все-таки.
— Видите ли, у моей подруги арестовали мужа. Она меня просила похлопотать. Я сама уверена, что он совсем невинен. Я его лично знаю еще со дней восстания. Это очень ценный работник в своей области, профессор Бордов. А из ЧК я знаю одного только товарища Озеровского. Я к нему и обратилась.
— Почему же не ко мне? Я немного тоже касательство имею, тем более этот Бордов из моей губернии.
— Ну, милый Никита, не сердитесь. Ну, как я могла к вам, — мягко сказала она. — Ведь это было бы использование нашей дружбы. Даже больше… Ведь вы же сами говорите, что, придерживаясь старой терминологии, мы «любим» друг друга. Не сердитесь, Никитушка.
Шорнев схватил ее… А она, как плеск волны морской, метнулась головой вниз, потом вверх и вырвалась, глядя на него своими сверкающими бесконечной добротой глазами, она была опять такая же, как тогда, в тот памятный день восстания. Никита опять обнял ее широко, по-мужицки. Она секунду была неподвижной, дала себя поцеловать, обманув этим бдительность Никиты. И когда он от ее близости, от поцелуя, слегка размяк и его сильные пальцы дрогнули, она со всей энергией оттолкнулась от него, выпрямив свои руки.
Никита встал, открыл окно. Душно было.
— Соня, — сказал он, — ведь тогда, в тот раз, борьба помешала нам.
— Ты не понимаешь, — ответила она тоже на «ты», — ведь и теперь она, борьба, мешает нам.
— Чем?
— Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить.
— Да брось ты это. Я — обыкновенный человек, и борьба, революционная работа не есть что-то другое, чем жизнь, тоже обыкновенная.
— И я обыкновенная. А как жить по-обыкновенному и по-новому — никто не знает.
Стали было спорить.
Но потом между ними были сказаны еще какие-то слова, маленькие, всегдашние. И Соня ушла. Никита остался опустошенным.
Под утро, когда небо стало синеть, Шорнев сел за стол и начал писать. Слова текли на бумагу, как лихорадочные значки. И он торопился, торопился, будто от солнечного света могли поблекнуть написанные слова. Могли растаять мысли…
Иван Иванович Ключников сидел на заседании комиссии от своего завкома. Сутулый. Высокий. Белые усы жесткого волоса. Повислые и обкусанные. Глаза бесцветные, как асфальт. Летнее грязное пальто висело, как на вешалке. Стоптанные ботинки, да притом еще разные, подняли кверху свои носы, как погибающие челны. В зубах дымилась цигарка. Когда втягивал он в себя дым, то воняло сразу клеем, кислой капустой и чем-то паленым. Даже сердце обжигало: забористый табак.
Заседание происходило в маленькой комнатке Совета. Когда-то в этой комнатке Шорнев навесил ему, Ключникову, на шею «парабеллум», который они оба видели впервые, и сказал: — держись, сейчас постреляем. А потом, когда со всех лил пот в три ручья и трудно было дышать от табачного дыма, Шорнев, собравшийся было что-то сказать, вдруг хлопнул кулаком по столу и направился к выходу со словами — да что тут толковать, все ясно, — и по пути захватил с собой толпившихся в комнатах и коридорах красногвардейцев. Тогда Ключников почувствовал, словно раскрылось у него сердце. Он почувствовал правильно все так, как оно было. И действовал просто, без замедления и рассуждения. Будто не он действовал, а сами события, люди, явления вращались по какому-то кругу, проходили через него, через руки, голову, сердце. Если бы в тот момент спросили его, зачем ты это делаешь, он почел бы вопрошающего сумасшедшим.
Потом, незаметно, с какого-то момента это кружение стало слегка замедляться. И замедлялось все больше и больше.
И вот…
Сидит Ключников и слышит, как в его уши стучатся слова:
— Товарищи, мы не должны увлекаться разговорами…
Или:
— Товарищи, положение с выработкой N продукта катастрофично…
К подобным фразам Иван Иванович настолько привык, что они на него действовали так же, как, например, «идет дождь» или — «снегу выпало изрядно».
Временами Ключникову хотелось подняться во весь свой саженный рост и сказать внятно и убедительно: «Нет, это неверно, здесь совсем не то. Мы правильно сплетали события нашей революции, да вот теперь только не умеем концы завязать. И торчат из разных углов недовязанные концы наших дел. Надо другое…» А что другое? Этого не мог домыслить Иван Иваныч. Поэтому в его словах не было бы ни внятности, ни убедительности. Вот почему он не поднимался и не выступал. Иван Иваныч знал, что вся жизнь — и мирная, и война, и революция — все сосет свою силу из фабричных труб, из угольных гор, грудей земли, из горячих нефтяных источников, земного вымени. А коли все это останавливается — что тогда? «Тогда, — думалось Ивану Иванычу, — города должны провалиться, и на их месте могут быть только дымные и смрадные дыры. Но как же, почему же держатся города, когда рабочие руки метутся вихрями по земле, как песчинки? Должно быть, все это держится так же, как высокая жердь на пальце жонглера. Жонглер двигается то вправо, то влево, смотря по тому, куда хочет упасть она — жердь».
И от этих дум, больших, необыкновенных, которых раньше не было, Ключникову верилось и не верилось, что он и такие, как он, — опора всей жизни.
С этим настроением и просидел Ключников все заседание, не выступая, а только голосуя.
Пришел он поздно домой и узнал, что жена надорвалась и слегла. Тащила какое-то гнилое бревнышко, лежавшее около церкви, что на взгорье, как по Стретенке идти. Вот и надорвалась…
Никита Шорнев получил страшное письмо от братьев своих из деревни N-ской губернии. Братья корили его хлебом мужицким и писали, что народ, то есть мужики, так ожесточились, что давно прописали смерть всем коммунистам. Кончалось это довольно бессвязное письмо тем, что они приглашали его снова стать в ряды большевиков, каковыми братья почитали себя.
«Ты, — писали они, — был когда-то большевиком, а теперь стал перевертень, коммунист. Мы же, братья твои, не были большевиками, да только теперь вот башки наши прошибло правдой и стало нам видать, как на ладошке, кто жид, кто большевик, а кто перевертень, вроде тебя. И башки твоей не сносить тебе от мужиков».
Тьмой веяло от этого письма, как и от тех немногочисленных воззваний бандитов, которые доходили до Никиты. Когда читал он такие письма и воззвания, то думал и переживал не за политические вопросы, а только за мать-старуху болел душою. Чем она виновата, старая, ничего не понимающая, уже ко гробу идущая? Всю жизнь свою страдала от работы в поле, во дворе, дома у печки — и вот на закате дней пришло такое особенное страдание: большое и бесконечное, которое не уйдет от нее до гроба, до сырой земли.
Весь этот день на Никиту веяло отовсюду деревенской сыростью. Все казалось ему деревенским. Кабинет его, уставленный тяжелой кожаной мебелью, это — изба, промозглая овчиной; улицы города — деревенские проселки пыльные; Кремль, обведенный стеною, — большой огород. И когда подходил он к Кремлю, ему вдруг показалось странным, что там не садят капусты, огурцов и свеклы.
В Троицких воротах он встретился с Озеровским, который в походном виде готов был уже скакнуть в автомобиль.
— Далеко ли? — спросил его Шорнев.
— В N-скую губернию, бандитов ловить.
От этих слов Никиту что-то стрельнуло по всему телу. Он даже немного растерялся.
— Вы что, удивлены как будто? — спросил Озеровский.
— Нисколько. Кто еще с вами едет?
— Беру с собой одного «пролетария от станка», товарища Ключникова.
— Так-так, это правильно: пролетарская метла жестоко метет…
— Еще бы!!
— Ну, пожелаю вам всякого добра… Покрепче там…
— Да уж маху не дадим.
— Правда, — слегка возразил Шорнев, — с мужиком все-таки надо умеючи, осторожно. Есть ведь и заблудшие.
— Есть-то есть, да нам некогда разбираться. Это уж там губкомы да укомы работают.
— Ну, дуйте, только знаете… Эту занозу надо того… с корнем.
Сказав это, Шорнев сунул свою волосатую руку куда-то в бок Озеровскому, потряс его за кожаный ремень и быстро, быстро, почему-то слегка прихрамывая, закачался в Кремль.
Проходя мимо часового, деревенского парня с открытым русским лицом, он очень пристально посмотрел на него. Шорневу вдруг захотелось хлопнуть по плечу этого молодца и спросить: а ну-тко, друг, скажи прямо, не думая, без подсказки, убьет нас деревня или нет?
Взгляд Шорнева был так пристален, что часовой смутился и проводил его недобрыми глазами.
Утром некоторого дня и некоторого числа в клинику губернского города, как всегда, вошли двое в солдатских ботинках и обмотках. Один в шинели, другой в потертом ватном пальто; один в красноармейском шлеме, другой в кепке, более похожей на чепец; один в пенсне, другой в очках. Оба дымили махоркой; один трубкой, другой «козьей ножкой». У обоих лица заросли клочковатыми колючими волосами. Один был рыжий, с проседью, другой — черный.
У одного из них — черного в очках — к груди был прижат большой сверток, похожий на ящик. Едва они открыли дверь, как швейцар, по обычаю своему, поклонился им низко, снимая картуз и показывая высокое лысое темя. Странные субъекты в ответ, по своему обыкновению, что-то «хмыкнули» швейцару и прошли во второй этаж.
— Что это за фигуры? — спросил швейцара посыльный, сидевший в ожидании расписки на конверте.
— Профессора, — ответил швейцар.
— Занимаются, видно, здесь?
— Да. Вшу ищут.
— Как вшу??
— Да так, вшу.
— Чего же ее искать-то: снял рубаху, поглядел да и к ногтю.
— Это кто без образования, тот этак рассуждает. А они ищут настоящую вшу.
— Какая же она, настоящая?
— А которая тиф заводит.
— Да от них, слышь, от всех тиф бывает, даже от клопов и блох.
— Опять же, любезный, твое рассуждение неученое. Потому что есть такая вша, которая саму вшу кусает и дает ей тиф, и та уже потом насаждает его нам. А потому такая вша и называется микроба.
— Та-ак, — протянул посыльный, почесывая поясницу, — важно! — Потом, подумавши, добавил: — Экая оказия! А неужто ж можно найтить эту настоящую вшу, никробу??
— А кабы нельзя, не бились бы они. Почитай, все ночи не спят.
Профессор и доктор каждый день запирались в комнате и, не раздеваясь, так как в клинике не отапливалось, работали. Изредка слышалось только легкое покашливание, звуки стеклышек, выдвигание и задвигание шкафов и тихое шипение чего-то кипящего: так иные дни они сидели с утра и до утра. На них в клинике мало кто обращал внимание. Уборщицы же определенно были недовольны исследователями: напакостят, а ты убирай — сетовали они. И только стоявший у входных дверей швейцар был проникнут глубочайшим уважением к ученым. Иногда, сжалившись над ними, он приносил им свой стакан чаю, но они никогда не брали, даже дверей своих не открывали и на все стуки швейцара махали ему через стекло разнообразно руками и кричали в щелку: «Некогда, после, не мешайте». Этот же швейцар, узнав однажды, что профессор и доктор ни на каком пайке не состоят, взял было на себя заботы выхлопотать им пайки. Ходил в канцелярию клиники, в наробраз, в участок милиции, в комитет служащих, — но ничего не удавалось: исследователи отказывались писать заявления, ни на каких документах не расписывались. А когда он внушал им всю важность пайков, они смотрели на него и друг на друга бессмысленными своими стеклами, что-то «хмыкали», за что-то благодарили его и проходили мимо.
В этот день они опять засели на сутки, а может, и больше. Но на этот раз швейцар заметил, что они были как бы ненормальны, особенно черный, неуклюжий, в очках. Когда, поздно вечером, швейцар, по своему обыкновению, опять через стеклянную дверь стал им подавать стакан чая, черный открыл дверь, потрепал швейцара за подбородок и сказал ему: «Добрейший человек, чаю нам не надо, а твое внимание, если жив буду, не забуду. Понимаешь, если только буду жив».
Такая была темная ночь, что Ключников едва видел свою голую грудь, руки и плечи. Холод и сырость подгоняли его голого все дальше и дальше. Не то из-за кустов, не то из-за холмов Ключникову уже виднелись мигающие огоньки города. В голове было что-то напряженное, словно огненные шары, перекатываясь, сталкивались друг с другом и разламывали голову на черепки. Если бы сейчас его спросили: что было с тобой, человек? — то он ответил бы: согрейте меня.
Отряд бандитов окружил их недалеко от города. Кого-то зарубили, кого-то захватили. Ключников попался им в одиночку, едва выехав верхом из города. Он бандитов принял за красноармейцев.
Бандиты сначала привезли его в одну деревню, завели в избу, которую называли штабом бригады. Там раздели донага, завернули в рогожу, положили на телегу. Кто-то прикладом ударил в лицо, искровянив нос. Повезли в другую деревню, привели в другую избу, которую называли штабом дивизии. Здесь хотели устроить какой-то допрос, но кряжистый и черный мужик, лицо которого показалось Ключникову чересчур знакомым, распорядился «не связываться с этим», а «показать ему прямо через овраг дорогу в коммунию». Стало темнеть. Четыре молчаливых бандита опять взвалили его на телегу, уже не прикрывая рогожей, и повезли в поле, к оврагу. Но по дороге из какой-то избы послышался крик. Телега остановилась, и тут в нее подбросили еще трех, почти в бессознательном состоянии, и тоже голых, евреев, и, наконец, вынесли из избы что-то белотелое, все облитое кровью, что мычало и слегка дрыгало ногами. Это «что-то» бандиты называли комиссаром. Навалив эти новые жертвы на Ключникова, повезли всех к оврагу.
Бандиты были простые крестьяне. Большинство молодые. Делали все так просто, как будто выходили на косьбу. Молодые были под хмелем. Но хмель этот был для «куражу». В «кураже», в пьяном русском кураже, человек топит свой стыд и связанную с ним жалость, ту особую теплую деревенскую животную жалость, которая свойственна крестьянскому сердцу. Так, рассердившись на свою бабу, мужик часто, прежде чем бить ее, набирается в шинке «куражу» и только тогда хватает жену за горло, бьет ее и вообще «куражится» над ней.
И бандиты, чтоб задушить свои простые крестьянские чувства, куражились над пятью человеческими телами. Ругали их страшной матерщиной, выбрасываемой в темнеющий воздух, а безглазая деревенская жалость, как жало черное, сосала и сосала их сердца. И чем больше она сосала, тем отчаяннее становилась матерщина.
Мужик привык клин клином вышибать. Поэтому, когда матерщина не помогала, били прикладами по дрожавшим телам. Ключников лежал на самом низу и с трудом дышал потными и кровяными испарениями наваленных на него тел. Сознание его было как-то тихо. И слишком обыкновенное поведение окружающих не могло вызвать в его душе той трагичности, какая кажется необходимой перед наступлением смертного часа.
Привезли их к оврагу и расстреляли. То есть сначала связали всех веревками и прислонили эту кучу тел к дереву. Потом трое выстрелили частью залпом, частью в разбивку. Один стрелял из маузера, двое из винтовок. Кучи тел свалились в овраг.
Иван Иваныч, опять-таки очень по-обыкновенному, подумал про себя, что он мертв и вступил в так называемый «тот свет», который, впрочем, скорее походил на тьму. Кроме того, он чувствовал сильную тяжесть в руке и правом бедре. Слышал, как бандиты поспешно сбросили на них немного земли и лопухов, потом, нахлестывая пару лошадей, быстро понеслись прочь, сотрясая колесами упругую, пахучую землю.
Ключников, не давая себе отчета в том, что делает, стал грызть зубами ближайший кусок веревки, а правую, тяжелую руку старался не двигать. Веревки грыз долго, с большим остервенением, упорством и никогда раньше не бывшей в нем силой. Головой и левой рукой оттолкнул окровавленные мертвые тела, швырнул вверх тонкий слой земли, наваленной сверху, и увидел сквозь густую темную листву несколько высоких звездочек в черном небе. Раны на руке и бедре прикрыл лопухами, травой, перевязав легкими прутьями. От этого зазудила кровь в ранах и все тело стало тяжелым и слабым. Поэтому он лег и смотрел в небо на высокие, высокие звезды. Ему стало казаться, что лежит он не вверх, а вниз животом, прислонившись спиной к земле, и смотрит в бездонную черную пропасть, на дне которой затерялись звездочки, как монетки в сухом колодце. И казалось Ключникову, что летит он над этой пропастью-могилой один. И могила одна, и больше нет ничего во всем мире. И опять кольнуло мозг вопросом: жив я или мертв? Ответил сам себе без слов: жив. Отвернулся от звезд. Стал руками щупать землю, ища следов, куда ушли бандиты. Но не нашел их и пополз наугад. То полз, то залегал. А встать боялся от слабости. Ему казалось, что он всю жизнь полз, что умеет хорошо ползать, но только дрожь проклятая мешает…
В таком виде постучался он в первый дом, где завидел огонь. На стук вышел человек черный, в очках и неуклюжий.
— Согрейте, — сказал ему Ключников.
— Не могу, сударь мой, не могу: слишком вы непрезентабельны. К тому же у меня работы много, — ответил весьма степенно человек в очках. Ключников, хватаясь за дверь, встал во весь рост и размахнулся, чтобы ударить человека в очках, но тот отступил. Ключников упал поперек порога и потерял сознание…
Очнулся утром в больнице, одетый в чистое белье, перевязанный.
А человек в очках — профессор Бордов — был страшно недоволен тем, что пришествие голого человека и возня с ним отняли столько времени, когда самые важные и решающие вычисления над химическими формулами приходили к концу.
Возвратившись после борьбы с бандитизмом, Озеровский был на большом собрании своего района. Слушал очередной доклад, который делал мобилизованный для этого Шорнев. По окончании доклад «был принят к сведению». Потом пошли «текущие дела», которые были столь же докучливы, как и бесконечны. Их не стал слушать Озеровский и пробрался сквозь ряды к выходу.
Следом за ним в коридор выбежал низенький человек, слегка лысый, весело раскланивающийся. Пожавши Озеровскому руку крепко, как закадычному приятелю, сообщил ему, что имеет весьма важный пакет для него, который с величайшим трудом был добыт у весьма серьезного контрреволюционера. «Он у меня в портфеле, я могу передать его только лично вам в руки. Обратите внимание на него, товарищ Озеровский». Говоривший это, немного лысый и немного суетливый человек, принадлежал к той породе советских работников, про которых никому не известно, чем собственно, они занимаются; зато им самим весьма хорошо известно — кто, чем и как занимается, ибо такие люди, которые знают все, как божество — вездесущи. Кроме того, и В. Гюго говорил, что повсюду есть такие. Кажется, будто вся цель жизни их состоит в том, чтобы выработать на лице приятнейшую улыбку и сбалансировать ее наиумнейшим выражением глаз в соединении с самым деловым разговором.
Такое существо проводило Озеровского до автомобиля и продолжало: «Вы разрешите мне не на улице передать». Озеровский не знал его фамилии, но зато это лицо, всегда улыбающееся и раскланивающееся, встречалось ему на всех собраниях. Озеровский смотрел на него своими холодными оловянными глазами и подумал: «Се — человек». Потом жестом пригласил его сесть в автомобиль. Тот поблагодарил и как-то несколько нахально сел в мягкую скрипучую кожу. Пока ехали, лысоватый человек что-то рассказывал Озеровскому, но, на счастье последнего, шумел мотор, и Озеровскому было почти не слышно погремушечных слов собеседника. А когда приехали, собеседник стал докладывать: «Этот пакет — ха-ха-ха (почему-то пустил смех) я достал прямо чудом. С места меня срочно вызвал ЦК. В поезде вместе со мной ехал доктор Тужилкин, известный приятель умершего от тифа профессора Бордова. Вы, вероятно, помните, что, когда вы еще к нам приезжали, в губкоме не раз поднимался вопрос об этих двух ученых — ха-ха-ха (опять смех). Да, ученых. Но вы тогда их защищали. Профессор же Бордов — это тот самый, который не хотел принять нашего избитого товарища Ключникова…»
— Он не был избит, — поправил его Озеровский.
— Да, совершенно верно, но, вообще, просил убежища…
Озеровский посмотрел на свои часы, потом очень выразительно стальным взором на собеседника. Тот понял.
— Я не буду затруднять вас подробностями, ибо я слишком занят для этого. Так вот. В поезде, когда Тужилкин спал, я у него просмотрел портфель — ха-ха-ха (опять барабанный смех) — и нашел вот это посмертное письмо профессора Бордова к Тужилкину.
— А что в нем замечательного?
— Не скажу, прочтите. Если стану рассказывать, лишу удовольствия. Извольте сами вкусить… — и положил на стол конверт, на котором видна была надпись:
«Доктору Тужилкину, единственному другу, способному понять. Вскрыть только ему и только после моей смерти».
Озеровский, не дотронувшись до письма, сказал: ладно.
— Замечательное удовольствие получите, — продолжал собеседник нахваливать письмо, — такие, черт возьми, контрреволюционеры… — и стал прощаться.
— Да, еще один секретик, — вспомнил лысоватый человек. — В нашем губкоме есть донос на вас. Будто вы, как там сказано, «зверски обращались с бандитами». Ну и товарищи же у нас! Один там перец пишет, будто под вашим руководством у бандитов, прежде чем расстрелять, штыком выжигали на лбу красноармейскую звезду…
— А не хотите ли, я вам на лбу сейчас выжгу какой-нибудь герб? — вдруг сказал Озеровский и посмотрел такими глазами спокойными, но ужасными, какие лысоватый человек видывал не раз в детстве на церковной картине, изображающей ад. Глаза сатаны.
Отведя свои взоры на ножку стола, собеседник принял слова Озеровского за шутку и еще раз, но с некоторым дрожанием в голосе захохотал. Потом протянул свою с длинными ногтями руку Озеровскому и вышел вон, не оглядываясь.
Погрузившись в свое мягкое кресло, Озеровский стал размышлять о ничтожестве человеческом. Так временами он любил размышлять о человеческой скверне. Размышлять, никого и ничего не осуждая, а как-то особенно наслаждаясь от созерцания из своего уютного кресла в спокойном, тихом кабинете всей той исподней жизни, которая течет мутным потоком, едва видимым под покровом хороших слов, привычных манер и всяких других для видимости существующих узоров жизни.
«Не оглашайте этого никому, а держите при себе как человеческий документ. Я ужасно страдал. Физически от голода, холода, катара кишок и т. п., а духовно от того, что вся жизнь в России оборвалась и полетела в пропасть. Было в России так называемое «Смутное время», а сейчас просто «мутное» и — помните мои слова — надолго. Я никогда ни с кем не делился своими «политическими» взглядами, ибо в наше время все политические вопросы суть вопросы нравственно-философские. Стоит ли иллюстрировать примерами? Сейчас Вам приведу один. А сначала скажу, что я не принадлежу к тем плакальщикам, пискулянтам и кликушам, которые рвут на себе волосы от того, что проливается человеческая кровь. Одни ругают большевиков за этот смертный грех, другие предпочитают это делать по адресу белых. Такие люди просто с психологией Коробочки: не слишком ли мало мы пролили крови в сравнении с противоположной стороной? Ой, кажется, продешевили мы кровью, ибо враждебная сторона пролила больше. Но что для меня человеческая кровь? Не более как химическая формула. Я сам человек. Гм! Я не понимаю, почему воспрещается употреблять этих животных для научных опытов, вместо несчастных кроликов и собак. Вы читаете это письмо, значит, для вас ясно, что и самого себя я не исключаю из этого понятия человека. Нет, не человек мне дорог, а то, что сделано им. Если Вы поняли это, привожу Вам обещанный пример.
В Киеве жил, вероятно, небезызвестный для Вас академик-художник М-кин. Однажды, возвращаясь из гостей домой с женою и дочкою, он, приблизительно в двух шагах от своего дома, был остановлен этими… не знаю, как их назвать — быть злодеями они слишком некрасивы, а подлецами — неумны. Словом, всем известными большевистскими красноиндейцами, которые потребовали у него удостоверение личности. Академик исполнил требование. Тогда они предложили ему следовать за ними в участок «для проверки». Вполне понимая логику такого требования, он пошел за ними. Попросил жену не забыть приготовить ему стакан чаю на ночь. Дочку свою, девочку лет семи, поцеловал и сказал, чтоб она скорее ложилась в кроватку.
Когда пять минут спустя жена открывала калитку своих ворот, то услыхала один выстрел. Разумеется, не обратила внимания: тогда весь Киев, как и большинство русских городов, по ночам трещал выстрелами, как крестьянские избы «щелкают» в лютый мороз. Тогда не удивлялись выстрелам. Не удивилась госпожа М-кина и тогда, когда супруг ее не явился всю ночь: разве легко, в самом деле, проверить личность при теперешних средствах связи? Утром же какие-то мальчишки прибежали во двор и сообщили, что недалеко у забора стоит на коленях, спиной к забору, художник М-кин. Его застрелили в лоб. Зачем? Чтобы ограбить? Нет. Все на нем цело: и деньги и часы — все в порядке. А так как вы сами знаете художника М-кина, то понимаете, что существование личных врагов у него исключено. Вы также знаете, что создал художник М-кин за свою 50-летнюю жизнь и насколько его работа велика и ценна. Зачем убили? Неизвестно. Вот вам бессмысленность стихийная, как болезнь, тиф, например. Бессмысленность — вот она и есть то самое поразительное, что есть в большевизме. Потому-то все политические вопросы есть нравственные, ибо нравственность либо отвергает данную стихию, или благословляет ее. Большевизм — сифилис общества. Поймите же, до какой степени я ненавижу большевизм. Во внутреннем и скрытом своем бешенстве против этой, поистине дьявольской, болезни я доходил до исступления и по ночам мечтал о том, как бы я сам один, одним перочинным ножом, перерезал бы всех большевиков, если б мне их подкладывали под нож. Судите сами, мог ли я с такими взглядами хоть единое слово выпустить из уст, которое могло бы не выдать меня целиком. Молчание было замком души моей, страдающей неистовой ненавистью. Пусть дураки думают, что я был «лоялен» к Советской власти, за меня даже хлопотали, когда я сидел в ЧК. Разумеется, фыркнул бы я в лицо и тому, кто вздумал бы считать меня на стороне колчаков, деникиных и пр. Разве я не понимаю, что это модернизированные «тушинские воры» и куклы царизма. О царизме у меня свои убеждения. Каждый крестьянин — хозяин. Хозяин — значит, царь. Другой государственный иерархии, кроме монархии, крестьянин мыслить не может. Республика для крестьянина — это временная распояска, чтоб зашибить побольше землицы. Так крепкий, сытый крестьянин за столом после обеда распоясывается, давая волю желудку, а потом опять брюхо под пряжку. А царь? Нарядный царь в парче и порфире, отягощенный Ливадиями, Алтаями, голубыми реками и синими озерами, уделами, угодьями, дворцами, — да ведь это колосс-крестьянин. Богатство царя — это концентрированное довольствие и удовольствие ясного нашего мужика, у которого резной гребень на крыше, и ворота, и борода «на два раствора». Поэтому царь должен обладать мужицким «невежеством». Последние цари не обладали этим, поэтому жизнь сама старалась дополнить их каким-нибудь мужиком вроде Распутина. Вот обрывошек моих взглядов. Но вы видите сами, что это не «политические» взгляды, а мечта. Ведь всякий имеет право мечтать. Эта мечта грезилась мне и во сне, но без всякой лихорадки, а так легко, как ветер, помогающий дышать… Мы с вами работали, борясь с тифом. Тиф, сифилис, большевизм — одно и то же. По специальности своей я больше стоял к первому «наваждению», то есть к тифу, поэтому всего себя определил на борьбу с ним. Против сифилиса тоже работают свои специалисты. Но меня удивляет, почему же нет специалистов по борьбе с большевизмом… Ищите, ищите микроба этой болезни, и тогда будут ясны средства борьбы с ней. Большевизм характеризуется как болезнь, разъедающая все ткани общества, а посему она, видимо, коренится в крови его.
Ах, Александр Иванович, пока вот так говоришь или пишешь — еще ничего. А кончил говорить или писать — думается: во что я превратился? В какое-то всеизгнившее и изнывшее существо. Все в жизни было ясно. И вдруг — тучи, тучи. «Солнце померкнет, и луна не даст света своего», — антихриста пришествие, что ли? Нет, я не из дрожаще-мережковствующих. Какой же антихрист, когда наука, кругом наука. Наука. Милая отрава, душа, мать моя — и все и все. Я так боюсь, чтобы не пришел какой-нибудь дурак красный в косоворотке и, стукнув меня по лбу мозолистым кулачищем, не сказал бы: а не брехня ли это все у тебя в книгах? Может, только отвод глаз? И так убежденно усумнился бы, и такими бы непорочными глазами посмотрел на меня, что человека такого и принял бы за смерть, принявшую облик большевика. Боюсь я пришествия такого, такой страшнее антихриста. Антихрист — его побрякушка. И вот я хотел доказать и показать, что болезнь надо не вожжой лечить (вожжа для большевизма — это колчаки и деникины), а сначала исследованием и потом тем, что дает исследование. Помните, сколько лет мы с Вами искали состав противотифозной бациллы… и получили… Через несколько дней Вы вольете этот состав в мою кровь…
Вы читаете мое письмо, значит, меня нет, значит, состав мы нашли неудачный… Но когда в России будет опять светло и тепло, передайте всей русской интеллигенции, что я, ее сын, страдал много, так же, как и вся ее лучшая часть. Передайте ей, что ненавидел я инфекционное заболевание человечества — большевизм — сильнее, чем Вельзевул ненавидит господа бога.
И Вы, Александр Иванович, продолжайте искать тифозную бациллу. Я думаю, что, несмотря на мою смерть, мы с Вами стояли на правильном пути. Попробуйте на основании моих принципов заказать в Германии тот аппарат, который пока что мы с Вами делали. Надо только точно выверить, из какого состава должны быть сделаны внутренние трубки.
Я мысленно беру вашу руку, Александр Иванович, убежденно смотрю на Вас и ищу в глазах Ваших уверенного ответа: «Да, я буду продолжать нашу борьбу с тифом».
Обнимаю и целую Вас за гробом
Между тем, пока лысоватый человек докладывал Озеровскому о письме, Шорнев после своего доклада еще долго оставался в районе, в маленькой комнатке за сценой. Там его встретил недавно понравившийся от ран Ключников. Они с ним дружески расцеловались, после чего Ключников как-то странно отпрянул назад от своего приятеля и долгим, внимательным взглядом посмотрел на него, словно только что узнал. Он действительно только теперь увидел, что это Шорнев и в то же время не Шорнев, а тот черный крестьянин-бандит, который отправлял Ключникова в овраг. Странно: у обоих одно лицо или, вернее, в одном лице оба. Ключников почувствовал, что опять сырой землей пахнуло на него. Впрочем, он быстро пришел в себя, подумав, что это от усталости, от полученных ран. Шорнев был искренно рад увидать приятеля. Разговорились. Ключников, который не считал себя оратором и поэтому на собраниях не выступал, стал спорить с Шорневым по поводу только что прочитанного доклада. Шорнев же, чтобы не терять времени, вступил по телефону в переговоры с автомобильным отделом ЦИКа. Ключников утверждал, что Советская власть не есть диктатура пролетариата, а обыкновенное бюрократическое государство, по крайней мере, в теперешнем ее виде.
— Да, да, — вступилась Соня, которая в числе других слушала спор.
Шорнев давно бросил телефон. Ему хотелось схватиться за голову и выложить из нее все свои думы им, непонимающим. Но он только краснел от волнения, оправил пояс пониже и, глядя своими темными глазами, сверкающими лукавой добротой, сказал:
— Вот вы так много наговорили, то есть так по-разному изругали нашу власть. Ты, например, Иван Иванович, уныло тянешь это замызганное слово «бюрократизм», а что оно есть? Ведь все понимают его по-разному. Для одного бюрократизм в том, что ты ездишь на машине; для другого как раз то, что ты не имеешь машины, прячешь-де свою бюрократическую сущность. Наконец, для третьих бюрократизм это нечто вроде ругательного слова, как «сволочь», например…
Ключников сгорбился, кусал свой белый ус и сумрачно молчал, ожидая, что еще посущественнее скажет Шорнев. Соня же нетерпеливо перебила:
— Ну что же вы все о бюрократизме!
— Погодите, не спешите, — возразил Никита. — Ты вот, Иван Иваныч, говоришь, что Советская власть — не диктатура пролетариата, тогда предложи что-нибудь другое. Коалиционное министерство, например, учредилку…
— Да ты, брат, не напирай на то, что я должен предложить. Про это я знаю сам. И на этом ты не лови. Оттого что какой-то Иван Иваныч ничего лучшего предложить не может, не значит, что твоя власть есть лучшая. А ты скажи-ка нам, что ты сам полагаешь, сам.
— А сам я полагаю вот как: наша власть пусть всего хоть один шаг к коммунизму. Так. Ты это признаешь?
— Не знаю.
— «Не знаю»? Так вот знай, что она не шаг, а десять шагов к коммунизму. Что такое диктатура пролетариата? Это пункт партийной программы. Жизнь же всегда дает на несколько процентов меньше того, чем требует программа, и всегда искаженно. Жизнь этот процент берет за нашу отсталость и неорганизованность. В партийной программе диктатура пролетариата означает, скажем, пятнадцать шагов вперед, а в общечеловеческой практике выходит пока что, может, только десять шагов, но вперед. Ты не имеешь права шпынять в Советскую власть всякой руготней, пока ты свое «не знаю» не заменишь другим, а именно: Советская власть не есть движение вперед, а пяченье назад. Пока же вместо этого остается только твое «не знаю», до тех пор я буду тебе говорить: познай. Посмотри в святцы, а потом бей в колокола.
У Шорнева горели щеки и дрожала немного нижняя губа. Такое волнение было неожиданно для него самого. Ключников чувствовал себя не то что побежденным, а отброшенным к какой-то исходной точке. Но все-таки возражал. Соня поддерживала его, но вяло. Больше спрашивала, сбитая с пути своего настроения. Потом Ключников ушел. Другие слушавшие тоже разошлись. Машины для Шорнева все не было, и он пошел пешком навстречу ей. Соня провожала его.
— Ну, а все-таки, Никита, — сказала она, — вот есть один такой вопрос… только не ругайте меня интеллигенткой — может, потому у нас все так и идет, что мы слишком развили государственность в ущерб общественности? Общество задавлено государственным аппаратом.
— Ха-ха-ха. Ей-богу, смешно. Ведь «общество» — это сумма частных клоповых интересов мещанишек. Как вы не понимаете, что мы, большевики, дорожим государством потому, что это есть самая крупная массовая организация, которую когда-либо создавало человечество. А наше русское государство из всех культурных государств наиболее массовое. Поэтому не несчастье, а счастье для рабочего то, что он на первых же порах овладел такой массовой организацией в сто пятьдесят миллионов голов, — и, как бы извиняясь за свой смех, Шорнев слегка обнял Соню за плечо и продолжал: — Ведь мы призваны ворочать огромные массы людей, как глыбы. Ваше «общество» это каменоломня: большие глыбы целиком выбиваются и идут в дело, например государство, а маленькие камешки, то есть мещанишки с их «частными» интересами, — это сор, который мешает каменотесу. Маленькие камешки движением огромных глыб стираются в порошок, в белую пыль. А ведь не забудьте, что Советская власть есть самое сознательное государство, ибо имеет сознательную цель. Перед этим все его недостатки — прах и суета. Вы знаете, я не книжный человек, у меня мало слов, но я лбом своим чую, что надо какими-то новыми словами, элементами мыслить, а ваши — все старые… Э-э, вот он, — закончил Шорнев, увидав свою машину, покосившуюся среди дороги с лопнувшей камерой. Шофер возился около машины.
Слова Шорнева запали Соне в душу, как зерна, которые дают ростки. Но ростки эти оказались не сладкие, а горькие. Соня пошла домой, наполненная большим содержанием, но содержание это как-то сразу надломило ее силы. Была большая загадка в новом содержании: как же это надо мыслить совершенно новыми элементами? Ведь из всех слов Шорнева, из всех его соображений все-таки никак не вытекало для нее ответа, как же по-другому, чем раньше, она сама должна жить.
Часто Соня, секретарствуя на районном собрании, вместо того чтобы записывать доклад, выводила карандашом: «Справедливость — что это такое? — это загадка без разгадки». Или, сидя на собрании и держа в руках на случай голосования партийную книжку, Соня начинала вычеркивать на ней две стрелки, идущие одна против другой, и на одной надписывала: «Да здравствует мировая революция», на другой: «Да здравствует мировая внешторговля». Потом думает, думает и нарисует между этих противоположных стрелок маленького чертика… с лицом Озеровского.
Ничтожество всегда двулично. Одно лицо к тем, кто выше его, другое к тем, кто ниже. Ничтожество имеет свои манеры, свой способ разговаривать. Правда, почти всегда эти манеры есть подражание какому-нибудь либо высокопоставленному, либо особенно известному человеку. Таким был и лысоватый человек, в прошлом — довольно сомнительная фигура. Теперь ко всему прислушивается, присматривается, хочет уловить такт жизни и зашагать в ногу с ней. Ставши коммунистом и пробивая себе скромную карьеру, он старается не потеряться при «умных» разговорах. В таких случаях он несколько странно искажает свое лицо не то в улыбку, не то в страдание от зубной боли. Губы начинают издавать звук, похожий на долгое: «м-м-м», а лоб, в поисках хоть каких-нибудь идей, становится маленьким и морщится, как резина. Глаз у него вообще нет: вместо глаз — дырки. Смотришь в них и ничего, кроме мути, не видишь. И кажется, покажи таким глазам кукиш, они примут его за перст божий. Этот маленький человек больше всего на свете — да простят мне читатели — любит свой зад.
Если бы вдруг, когда он, положим, так спокойно сидит в кресле и разговаривает, над ним треснул бы потолок, то он прежде всего схватился бы за штаны. То же самое он сделал бы, если бы вдруг провалился вокруг него весь мир. Впрочем, это не мешает ему при хорошем случае говорить: «Мы коммунисты», да еще с прибавкой: «Мы, конечно, коммунисты».
В таких случаях хочется всегда пристально рассматривать его жилетку, галстук, пиджак, воротничок, не пахнет ли хоть там каким-нибудь коммунизмом. Но, увы, только запах пота. А едва ничтожество очутится с людьми, которых оно мнит ниже себя, как начинает преважно порицать и поучать: «Это некрасиво», — говорит оно. «То не этично». «Другое не коммунистично». Когда же такой человек остается один… интересно, каким он тогда скрытым, внутренним смехом смеется над всякими: «красиво», «этично», «коммунистично». И какие, должно быть, плевки кидает он в лицо теперешней жизни, которую он перехитрил?
Впрочем, и у него была своя идея, которую он выдвигал во всех устных и письменных докладах. Идея эта — организационная, и заключается она в том, как организовать и правильно изобразить ход административной работы данного учреждения. «Вот, например, моя работа, — говаривал он, — она может быть изображена даже графически… — брал клочок попавшейся под руку бумаги и чертил. — Вот это кружок в центре — это я; кружок справа — отдел такой-то, слева — такой-то, снизу — такой-то. Словом, семь кружков, семь отделов вокруг меня. Все дела идут вот так, кругом, по солнцу — вот так, — вот так, — на безобразных кругах он чертил еще более безобразные дуги, — и, наконец, вот от этого отдела дела восходят ко мне. Здесь каждая бумага получает резолюцию и идет опять в направлении, уже противоположном солнцу — на исполнение. Это самая правильная организация», — заканчивал он.
— Ну, а как дела вообще? — бросил Шорнев, умученный докладом лысоватого человека.
Фамилию его он не то забыл, не то не знал, а тот пришел к Шорневу с утра как будто по делу.
— Ну и дела в вашей родной губернии, — говорил лысоватый человек, сверкая маленькими жуликами в глазах, — губком, конечно, первым долгом вам всем пленумом посылает привет.
— Та-ак, — протянул Шорнев.
Лысоватый человек носовым платком вытер лысину и лоб, вздохнул и, слегка прикашлянув, продолжал:
— Ну и дела последнее время там… ну и дела.
Напрашивался на дальнейшие расспросы, а Шорнев перелистывал приложение к декрету.
— Да, дела. Действительно, что дела, — настойчиво зудил лысоватый человек. — Действительно, что подумаешь и только скажешь: ах да ох, — с каким-то присвистыванием старалось существо.
— А что такое? — как-то механически свалилось с языка Шорнева.
— Да и черт его знает что, — оживился сразу лысоватый человек. — Образовалось в губкоме две группы — одна высиживает другую.
— Должно быть, раскололись по вопросу о профсоюзах?
— Да тут все есть. Не поймешь.
— Что ж, может быть, новая хозяйственная политика разделила публику? — пытался интересоваться Шорнев.
— Нет, это все бы ничего. Главное — Озеровский. После него разбились. Он стал диктаторские замашки проявлять. Ну, и встали одни за него, другие против. Так с тех пор и дерутся.
— Да ведь Озеровского-то давно уже там нет…
— Конечно, да что поделаешь: публика, не уймешь ее.
— Так о чем же они спорят?
— А черт их… разве поймешь публику?
— Вы сами, товарищ, член губкома?
— Да, да, как же. Член губкома. Только того, прежнего созыва.
— А-а.
— Нет, я, видите ли, после поступков Озеровского отказался войти. Я несколько раз указывал на контрреволюционную организацию вокруг профессора Бордова. Я делал об этом большой доклад в губкоме. А Озеровский приехал и заявил, что никакой тут организации быть не может, и велел Бордова освободить. А между тем, благодаря моей энергии, мне удалось достать неопровержимый документ. Я вам могу дать копию его. Оригинал у меня выпросил Озеровский. Следовательно, я был прав. Почитайте-ка, одно удовольствие. Вот, монархисты — сволочи!
— Да-а. А мне того, — говорил несколько застенчиво Шорнев, — мне того… на заседание торопиться надо.
— Вы в Кремль?
— Да.
— Может, добросите меня?
— Я пешком.
— Ну, все равно, я вас могу проводить.
И идя рядом, продолжал сплетни про губком. Шорневу казалось, что его сосед идет немного вприпрыжку. Не то оттого, что поддергивает штаны, не то ему мешает туго набитый портфель.
У самых Троицких ворот лысоватый человек вдруг зачесал лоб.
— Да, я и забыл: у меня ведь имеется карточка вашего брата расстрелянного. Один бежал в Румынию с Махно, а другой покончен. Энергичный парень — Озеровский! — и подал карточку Шорневу.
На карточке были изображены двое крестьян, держащих бандитское знамя. Один был незнаком Шорневу, другой бородатый, черный — брат его. Шорнев, едва взглянув, сложил снимок пополам, спокойно изорвал помельче, отдал клочки обратно лысоватому человеку и быстро пошел в Кремль.
Озеровский зашел в район получить свою партийную книжку после «чистки». Претерпев несколько указаний: «Товарищ, вы не сюда попали, шагайте этажом выше», или «Товарищ, не мешайте, здесь заседание, идите в дверь напротив», — он попал наконец в комнату, где сидели двое знакомых ему товарищей. Направо же, на кожаном диване с холщовой заплаткой на сиденье, Соня, наклонившись, доканчивала вышивку Красного знамени своего района. Она не подняла глаз от своей работы, потому что по походке и по ногам узнала Озеровского. Ей не хотелось разговаривать с ним. Ей казалось, что он смеется над ней. И не только над ней, но и над всем ее — а следовательно, и над своим делом. Поэтому ей было особенно неловко, что он застал ее за вышивкой Красного знамени. Соне с некоторых пор стало казаться странным, как она могла дружить с Озеровским? Тогда, давно, он был студентом худеньким и казался ей святым. Так, идя жарким летом по горячему цветистому и душистому лугу, трудно себе представить, что пройдет несколько недель — и на этом месте будет снежная пустыня с трескучим морозом. Вот он, Озеровский, теперь в военных сапогах, во всем суровом. Здоровый, загорелый, словно прежняя мечтательность и идейность претворились в это крепкое тело… Раньше в его голубых глазах светилась такая же голубая лучезарная вера, — а теперь стальной блеск, на губах красный холодок. И в общем выражении много безразличного. Как будто вся жизнь человеческая стала для него глупа и бессмысленна. Те слова, которыми когда-то он рисовал Соне красоту борьбы и победы, тогда еще только грядущей, которыми он увлекал ее, — утонули в теперешней его острой, нечеловеческой улыбке. А то, что он говорил теперь — было просто продуктом какого-то запаса слов, скопившегося в гортани, как напетые пластинки граммофона. Не из души рождались теперешние слова, они выбрасывались изо рта, как нечто ненужное ему. Поэтому все, что он теперь говорил, казалось Соне ложью, но в которой больше правды. Вот у Шорнева другое: слова его из глубины души и в них правда, но такая, в которой больше лжи; Поэтому Озеровский страшил ее. А Шорнев толкал в какие-то тупики, которые она не могла прорубить. И часто Шорнев восклицал: «Да неужели это еще для вас вопрос… Ведь вот и вот что тут». — «Не для нее это. Вот и вот что», — опять переворачивалось в вопрос. Она приняла бы все, что говорит Озеровский, и пошла бы за ним и, может быть, такой же, как он, стала: с узелками зла в концах губ — если бы не было Шорнева. Она пошла бы за Шорневым, приняв все, что он говорил, если бы первые толчки сознания ей не были даны Озеровским.
Так, она было совсем решила, что правда за Шорневым, что он, она и другие, как они, прокладывали путь к коммунизму и счастью человечества. А коммунизм, говорил Шорнев, это простая вещь, это попытка людей впервые устроиться без помощи господа бога. Конечно, такая попытка не обойдется без больших скандалов. Но потом пришел Озеровский, и, когда она стала своими словами излагать мысли Шорнева, Озеровский улыбнулся, в голубых глазах его закачалась мертвая зыбь холодной насмешки, и, стряхнув с папиросы пепел, он спокойно заметил: «Вы говорите, коммунизм… Гм… В нем больше мещанства, чем в капитализме. Коммунизм полезен только как хорошее щекотание нервов. Не больше». Сказал и сам слегка покосился на дверь, почуяв, что слишком откровенно сказал, что нельзя было так широко распахивать двери своей души. После этого он избегал разговоров с Соней.
И теперь, войдя в комнату и заметив ее, сделал вид, что не заметил. И, сунув коммунистический паспорт в просаленный грудной карман, ушел. А Соня продолжала выводить узоры на Красном знамени. В голове же ее беспокойные мысли выводили свои узоры: «Какой-нибудь ретивый коммунист сказал бы, что я должна заявить о взглядах такого коммуниста, как Озеровский. Смешные они, чересчур ретивые».
И холодный, нечеловеческий, тихий смех Озеровского вселялся ей в душу. Опять ложь Озеровского была правдой, а правда Шорнева — ложью.
Она продолжала вышивать узоры на Красном знамени…
Никита Шорнев вернулся из Донбасса в хорошем настроении. Там удалось многое сделать. А главное, в настроении рабочих был достигнут крупнейший перелом. Теперь Шорнев с большим удовольствием находил на задней странице «Правды» белесые цифры, по которым все-таки можно было разобрать, что кривая добычи угля начинает понемногу подниматься. Возвращаясь в Москву, он заезжал в деревню к матери. Когда-то хоть и пожилая, но крепкая женщина, сделалась сгорбленной дряхлой старухой, и все лицо ее было словно опутано мятым мешком из желтой кожи.
Она много рассказывала о двух погибших братьях Никиты. Поплакала не раз. Но Никиту не корила и даже, наоборот, старалась всячески показать себя сочувствующей «ленинскому правительству». Несмотря на свою старость и разорение, которые принесла ей революция, она с большой деловитостью отнеслась к рассказам Никиты о том, что Россия теперь навсегда будет без помещиков и урядников и что в каждой деревне будет электричество. «Ну, а бог будет?» — спросила его старушка. «Это уже по желанию, кому как», — ответил Никита и попробовал изложить своего рода трактат о веротерпимости. В результате этого разговора старушка пожалела только о том, что если везде будет электричество, телефоны да телеграфы, то земля будет до такой степени перепутана проволоками, что Иисусу Христу и спуститься негде будет для страшного суда. «А нехай его и не спускается», — заметил Никита. И еще толковали они о крестьянском хозяйстве, о земле, о голоде, об урожае и о том, что будет с землей крестьян Шорневых. Никита звал старуху с собою в Москву. А она ставила ему ультиматум: если будет там хозяйка, жена твоя, то приеду, а нет, то так и помру здесь, без сынов своих.
От свидания с матерью и особенно от последних слов ее Шорнев вернулся в Москву с каким-то домашним настроением. Он перебирал в голове имена товарищей, весьма заслуженных перед революцией, которые за последнее время как-то тяжелели и оседали семейными кристаллами на дне затихающих событий. Шорнев и сам стал все больше и больше ощущать самого себя как человека. Однажды, теплым ясным весенним вечером, какие бывают только в Москве, он написал письмо Соне, которая в то время работала уже в Харькове. Письмо вначале было сплошь философское, о смысле жизни. А потом вопрос ставился ясно и просто. Он звал ее в Москву, хотя бы для переговоров. «Язык мой менее коряв, чем перо», — писал он. Но, к его большому недоумению, это письмо осталось без ответа.
Недоумение это, впрочем, скоро рассеялось. После пышного празднования 1 Мая, Шорнев, уходя вместе с толпою с Красной площади, увидел в проходе около Иверской часовни Озеровского. Остановил его, чтобы спросить об этом, о нелепом деле профессора Бордова и доктора Тужилкина.
— Да ничего особенного, — ответил Озеровский — просто Бордов, желая на себе испытать действие им же выработанного средства противотифа, велел влить его себе в кровь и умер. Вот и все. В этом весь их секрет с Тужилкиным. Никакой тут контрреволюции нет. А что касается письма Бордова, то мало ли кто как о нас может думать молча, про себя. В душах копаться трудно. Вот, например, про нашу прелестную Соню знаете?
— А что такое?
— Ничего, давно уже на том свете: выбросилась из окна… в Харькове…
Шорнев смотрел на Озеровского исступленно, как бык. В мозгу своем он почувствовал странный заворот: ему показались слова Озеровского невероятными, а вследствие этого невероятной и встреча с ним; поэтому и толпа, и празднование 1 Мая — все стало невероятным. Все это сон. Он, как шест от дуновения ветра, подался назад и прижался спиной к стене дома. А Озеровский машинально прикинул в уме своем: перпендикулярна ли плоскость тела Шорнева к плоскости нижнего карниза стены, и, убедившись, что почти перпендикулярна, вежливо, по-военному отдал честь и пошел прочь своей дорогой.
Посвящается памяти незабвенного друга моего, матери моей Марии Августовне Аросевой
Эти записки составлены Терентием Антоновичем Забытым, умершим от тифа. Записки составлены в разгар его работы. К сожалению, не окончены: смерть помешала. Они были найдены в корзине под его кроватью и представляли собою листы бумаги, картона, синих и желтых пакетов и даже клочки шпалер. Терентий Антонович писал на чем попало.
Моментами пугаюсь своего отражения в зеркале: физически здоров и, пожалуй, даже красив, а в глазах нервность, беспокойство. И не простое беспокойство, а какое-то большое, глубокое, словно хочется мне весь мир охватить, а он необъятный. И жизнь моя все равно что былинка в поле. Мне тридцать лет, не успею даже грамотным как следует сделаться. Всякий вопрос волнует. Начинаешь разбираться — на его место сто вопросов. Дотронешься до них — их стало миллион, и вот горит душа, разрывается, рвется все выше, все выше… А за спиной пасмурные дни детства, тяжелые годы мастерской, тюрьмы и ссылки…
Вот теперь, вот она, заря, занимается… Мир празднует зарю, а мои силы перевалили за полдень.
При всей моей гордости пробовал говорить об этом с Деревцовым, он возражает: «буржуазность, индивидуализм», а у самого тоже грусть в глазах и что-то невысказанное. Раньше мы с ним друг о друге все знали, а вот теперь словно события взбудоражили что-то в мозгу и мы утеряли связь. Но я люблю Деревцова, он — как святой или ребенок, и глаза у него голубые и глубокие, как у инока, и лицо с нежным румянцем, и кудри круглые, как стружки, и желтые, как воск. Да и горит-то он в жизни, как восковая свечка.
Я слесарь, он столяр, я давно в революции, а он примкнул к нам только в 1912 году, после Ленских событий. Потом был в ссылке.
Деревцов редко спорил, а если случалось, то всегда робко, застенчиво. Раньше я думал, что он стесняется своих незнаний, но потом убедился, что он боялся обидеть человека словом. И только со мной был откровенен.
Но вот теперь родились между нами непонятные слова. Действуем по-прежнему вместе, плечом к плечу, в одном деле, а все-таки между мной и им образовался какой-то заслон, который не пробуравишь никакими словами.
И как раз в такое время. На днях мы с ним расстаемся. ЦК посылает его в городишко N председательствовать в губсовпрофе.
Будет хорошим работником. Одно плохо: любит стишки писать. И по правде сказать, недурно у него выходит. Однако я ему этого не говорю.
Раз как-то он прочитал мне свое стихотворение, оно мне понравилось, а я не подал вида и, по своему обыкновению, стал критиковать весьма сурово. Вдруг Деревцов вскочил, подошел ко мне, положил руки на мои плечи, припер к стене и сказал:
— Сознайся, Терентий, ведь и ты хотел бы писать? Сознайся, не гордись. Может, и пишешь?
— Я еще с ума не сошел.
Зло меня взяло: ведь именно в этот момент Деревцов своими чистыми голубыми глазами заглянул на самое дно моей души и увидел там мою скрытую правду! Как же не писать?! Еще как пишу! Грызу проклятый карандаш, с которого на бумагу стекают корявые слова, рву написанное и снова пишу. Я бросаюсь на все: статьи, корреспонденции, заметки. Но редко посылаю их в газеты, потому что не люблю получать отказы.
Вот и записки эти… Увидят ли они свет хотя бы тогда, когда мои пустые глаза будут смотреть в вековечную тьму могилы?
Сегодня мы виделись с Деревцовым в приемной секретаря ЦК.
— Ну, что, брат, едешь? — спросил я.
— Да. Сегодня. Нет ли у тебя закурить?
Закурили.
— Кто еще с тобой? — спросил я.
— Еще несколько человек едут. Вот, например, Пирский.
— Да, да, и я еду, — вмешался Пирский. Худой, но румяненький, давно не стриженный, но аккуратно побритый, интеллигент. Немного сутулый. Дрыгающее пенсне на носу. — Я туда еду предгубисполкомом, — добавил он. А я подумал: «Хвальбишка, никто тебя не спрашивает, кем ты туда едешь».
К нам подошел наш старый товарищ Столапов. Бывший студент. Огромного роста и ширины. Здоровьем и свежестью от него веяло, как от зеленого дуба. Лицо простое, бородатое и угрюмое. В серой, крепкой шинели. Похож на отборного фельдфебеля. Он с фронта — комиссар дивизии.
— А-а, друг мой, Петя, — и Деревцов весь в восторге бросился к подошедшему и стал его целовать.
Столапов немного смутился от такого шумного приема. И может быть, поэтому был несколько холоден.
— Ну, поговорим, давай поговорим, — сказал Деревцов и тут же сразу выдохся: восторг его исчез, оставив на лице легкий румянец, а в глазах блеск. И не о чем стало говорить. Наступила неловкость.
Слишком различны были наши области борьбы и жизни. Пирский, стоявший с нами, чужой, новый для нас троих, как бы олицетворял эту взаимную отчужденность.
— Ну?.. как?.. что же?.. Наши дела на фронте? — все еще не унимался Деревцов.
— Под Псковом — ни туда ни сюда, — сказал, точно скомандовал, Столапов немного сиплым басом. Его слова были круглыми и крепкими, как желуди, упавшие с дуба.
И кое-как, словно немазаная телега, разговор покатился. Пирский, совсем ненужный, бестолково продолжал стоять между нами. Подошло еще несколько товарищей. Разговор потерял уже всякую сердечность и засорился пустыми анекдотами. Впрочем, все весело смеялись.
Очередь на прием дошла до Деревцова. Он скрылся, прихлопнув за собой белую, холодную дверь.
Разговор расклеился.
В разукрашенное морозными узорами окно щурилось московское солнце. И над Кремлем носились тучи птиц, ведущих свой род, может быть, со времен московских царей, то грозных, то тишайших.
— Ну, что? — спросил я у Деревцова, когда тот вышел от секретаря.
— Получил все нужные директивы. Положение в том городе таково, что приходится все создавать чуть ли не заново. Какого вопроса ни коснись, все «в процессе организации». Это, кажется, бесконечный наш процесс. Хорошо одно, что там пролетарский район.
До меня оставалась еще длинная очередь. Поэтому я с Деревцовым вышел на лестницу.
Голубые глаза его смотрели и с увлечением и с беспокойством куда-то, далеко помимо меня.
— Просил, понимаешь ли, с собой еще двух-трех парней, не дают. А там я почти никого не знаю. И Пирского не знаю. Ты слыхал, там недавно два завода бастовали?
— Ничего! Туда поехал Волков. Знаешь? Тоже питерский. Он там сразу уважение получил у рабочих и меньшевиков в переделку взял. Ты с ним постарайся сработаться.
— Да, — сработаюсь, — немного рассеянно отвечал Деревцов, глядя на концы своих рыжих сапог. — Только… — он покрутил головой, — только я бы сейчас другое наделал!..
— Что другое?
— Понимаешь ли, Терентий, — заговорил Деревцов тихо, как на исповеди, — давно я хотел поделиться с тобой. Видно, соскучился я о свежем пахучем дереве, которое поет под рубанком и выбрасывает золотые, скрипучие стружки, ядреные, смолистые и кудрявые. Эх, я бы поработал теперь, именно теперь, не из-за хлеба, для любви…
— А ты эти чувства в стихи, в стихи перелей, — слегка подсмеивался я.
— Стихов мне мало, — отвечал вполне серьезно Деревцов. — Стихи — слова, а столярство — дело. А слова без дела — что листья осенние: упадут и пропадут.
— Нет, ты гляди вперед, а не назад, — ответил я. — Чай, будет уж рубанком-то стругать. Рубанка для нас, для тебя — уже мало. Теперь другое. Переломиться надо. Понимаешь? Переломиться!
— Нет, не понимаю.
— Эх, чудак, ну, как же ты не понимаешь? Переломиться надо. Значит так, чтобы уметь управлять всеми молотками и рубанками. Другим человеком надо сделаться.
— Да ведь я — рабочий.
— Только с грузом — с властью, — возразил я, — вот поэтому и надо себя переломить. Ты подумай!
— Э-э! Что там думать! Некогда, я и так знаю. Хочу постругать, поточить, посверлить, лаком покрыть…
Сзади меня послышался скрип чьих-то тяжелых сапог: это вылезал из двери Столапов.
— А-а! Вы еще здесь? — слишком радостно захрипел он, как бы желая сгладить прежнюю холодность. — Ну, кто куда? Надолго ли ты в Москве? — обратился он ко мне.
Мы опять постояли втроем, поговорили и распрощались.
Я остался один и думал: «Попробовать для любви» — это мог сказать только сентиментальный Деревцов. А может быть, он прав? Ведь у всякого рабочего есть свой верный друг: молоток или рубанок, без такого друга он, как человек прокаженный: больной и одинокий.
Или надо переломиться всем нам и стать другими?
Разрешился один вопрос — на его место сто новых. Дотронешься — их стало миллион!
В комнате по соседству со мной живет машинистка, работающая в конторе бывших магазинов Чичкина. Худенькая и, как мне показалось, изящная девушка. У нее нежная улыбка на всем лице и застенчивые глаза. Я с ней незнаком. Встречаемся только иногда в общей прихожей.
Однажды утром она постучалась ко мне.
— Войдите.
— Простите, товарищ, мы с вами, конечно, незнакомы… — и покраснела.
— Ничего, садитесь.
— У вас, оказывается, тоже сырость по стенам. Вот жизнь-то настала!
— Ничего себе, сыровато. — А сам думаю: скоро ли уйдет?
Она мне сразу перестала нравиться: во-первых, лицо накрашенное, а во-вторых, глаза маленькие, как мышиные. Соседка заморгала мышиными глазками и завертелась на стуле.
— Вы, кажется, отправляетесь в деревню за картошкой, мне хозяйка говорила… Так вот… Я хотела просить вас, не можете ли вы мне луку привезти? Я прямо страдаю без луку. Если вас не затруднит, пожалуйста…
— Что ж, если дорогой не отберут. Только, извините, я еду не за картошкой и не для себя, а по поручению союза.
— Это ничего… я думаю… по пути. Вот вам деньги. До свиданья. Будьте добры.
Глазки ее зарделись. Она долго пожимала мне руку, словно я ее задерживал.
— Пожалуйста! Я буду вам очень благодарна!
И опять горячо жала руку, словно на любовном свидании.
— Хорошо, хорошо, — бормотал я.
Ужасно надоедливая особа.
— Так, пожалуйста, я сумею быть благодарной.
Она стояла совсем близко ко мне, и я почувствовал, как от нее пахнет луком.
— Простите, мне некогда, тороплюсь, — спешил я.
Наконец удалилась…
Лезут в голову всякие мысли. А мысли в наших головах все равно что свиньи: перероют, перероют все, да так вверх тормашками и оставят.
Узнать бы, как мужик думает. Вот если поеду от союза за мукой в Тамбовскую, обязательно поговорю с мужиками.
Я побежал в союз, на работу, бегу и философствую. В мире что-то случилось. Большое, непоправимое. Об этом сердце получило смутную весть.
Может быть, такое настроение навеяно пасмурным осенним утром?
В голове непрерывным потоком текут мысли. Одни растворяются или тают, как дым, другие застревают в мозгу. А вокруг меня текут, толкаясь, прохожие.
Всматриваюсь в лица их: у некоторых физиономии деревянные, как чувашские идолы, у других каменные, как халдейские истуканы, у третьих — измятые, как грязный платок. Много лиц простых, безвкусных и бесцветных и черствых, как комки холодной пшенной каши.
Мало лиц, озаренных сознанием.
И кажется мне, что вся улица — это страница большой книги, а прохожие — буквы. Смотрю на них и стараюсь прочесть страницу за страницей. Большая книга называется Москва.
Вероятно, у художников нет красок, чтобы передать современные лица. Где, например, взять такой серый цвет, чтобы изобразить лицо голодного, умирающего в тифу? Где найдется такая желтизна, чтобы нарисовать человека, потерявшего все свое здоровье в земляных рвах и госпиталях? Какое нужно сочетание цветов, чтобы намалевать мальчонку, продающего папиросы на Сухаревке?
Город теперь — это глухой ад.
Бегу на работу в союз. Там шум и галдеж. Измученная улица проходит там в сотнях лиц товарищей рабочих.
Семь, восемь, девять часов работы пробегают быстро, как низкие облака, гонимые ветром. А потом я опять вытаптываю тротуары Москвы, бегу на митинги и собрания.
И уже совсем поздно возвращаюсь домой.
Вечером меня опять посетила соседняя дева. Она уже стала мне ненавистной. Я заметил в ней еще одну прелесть: стихийную жадность ко всему. Увидала, например, сахарин:
— У вас есть сахарин, а у меня нету. Дайте немного.
Ей самой даже неловко от жадности: она краснеет.
Увидала карандаш на столе:
— Подарите мне ваш чернильный карандаш.
И все в том же роде. Думаю, что это у нее болезненность. В обыкновенных условиях она не была бы такой жадной.
Я, кажется, и сам делаюсь таким же. Вот, например, купил сегодня на Сухаревке хлеба и спрятал эту редкость в стол, чтобы соседка не увидела.
— Это что у вас на столе, — заговорила опять соседка, — билет? В Художественный? На когда?
«Ну нет, — подумал я, — этого-то уж я не отдам!» Быстрым движением я схватил билет, открыл ящик стола, чтобы спрятать, и — о, ужас! в этом ящике как раз лежал мой хлеб.
— У вас хлеб, — проговорила девица тоном признания в любви, — такой хороший… должно быть, на Сухаревке…
Я зашагал по комнате.
Вдруг она заложила руки назад.
— Ах, нет… я никогда не могла думать, чтобы у вас было так хорошо. Знаете, с вами я как-то сразу освоилась…
Теперь понятно, что ей надо и за какую цену. Даже сама краснеет, а говорит:
— Вообще, гораздо лучше умереть, чем жить одинокой… Вы, должно быть, тоже одинок… Да, конечно, я это вижу. Сядьте около меня. Ну, что вы ходите, как под барабан?
На меня в упор смотрели «мышиные глазки», и рука ее протянулась нищенски ко мне.
— Ну, — сказала она тихо.
— Что «ну»? — ответил я.
— Так разве я не стою куска вашего хлеба?
От ее слов и тона я захохотал ей в лицо:
— Ха-ха-ха, хотели заработать кусок хлеба с Сухаревки!
Соседка, как мышь, исчезла из комнаты.
Безусловно, прав Деревцов: все надо расценивать на фунты.
Сегодня открылась конференция.
В коридорах публика расхаживает, группируется, обсуждает.
Я стоял и смотрел в окно. Ко мне подошел Пирский.
— Философствуете?
— Так, шум надоел.
Вдруг мы были оглушены громом рукоплесканий.
Пирский меня схватил за рукав:
— Идемте скорее в зал, должно быть, Лева приехал! (Любил Пирский высоких лиц называть полуименами.)
Мы вошли в зал, на эстраде действительно стоял Троцкий. Он появился быстро и внезапно, как Мефистофель из-под земли. Стеклышки пенсне на глазах его блестели. За ними чувствовался острый живой зрачок. Бросался в глаза широкий и упрямый, как бы двухэтажный лоб да еще кончик бороды, острой, как клинок меча. Так издали. А вблизи хорошо заметны его зеленоватые круглые глаза, обточенные, как морские камешки. Когда с ним разговариваешь, он смотрит прямо в глаза и выставляет немного правое плечо вперед, как бы готовясь отразить неожиданное нападение. Заметно даже, что и нос его немного искривлен. Это к лучшему: правильный нос только мертвил бы лицо.
Председатель конференции сказал что-то приветственное по адресу Троцкого.
Началась овация.
Какая-то высокая и сухая, как жердь, девица в упоении уронила свой портфель, потеряла носовой платок и села на свою шляпу зеленого цвета с красным пером. Один красноармеец, стоящий у самой трибуны, в неистовом восторге взмахивал в воздухе руками, словно вспугивал птиц. И всплески аплодисментов были похожи на трепет тысяч крыльев. Красноармейца в пот прошибло. Впрочем, и всем стало жарко.
Умаялись от восторгов все, а больше всех Пирский. Он аплодировал с таким бестолково верующим лицом, какие бывают у крестьян, когда во время засухи они посматривают на выжженное синее небо и шамкают губами: «Подай, господи, дождичка».
С трибуны, действительно, посыпался дождь… медно-звонких слов.
Троцкий заговорил.
В общем, ничего особенного. Только голос металлический, и любит слова, нарочито их выбирает. В чем же магнетическая сила его? Нет, сила не в словах, а в музыке голоса. В умении вовремя перевести дух, вовремя передохнуть. Где надо — сказать громче. Где надо — спаузить. А где надо — пустить слово с языка так, как стрелу с тетивы, пустить, и чтобы видно было, как слово-стрела вонзается в сердце слушателя.
И еще сила его в фигуре. Широкие плечи и какие-то объемлющие руки. Когда он говорит, да еще так особенно придыхает, то кажется, что он несет и меня, и всех нас. Упирается лбом вперед, наклоняет и вскидывает голову, руками хватает то воздух, то опирается о пюпитр, переводит дыхание, устает нести. И снова и снова несет.
Будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз: треугольник маленький — это лицо, на треугольнике большом — это туловище. Вот весь Троцкий.
Бросив последнюю самую звонкую горсть медных слов, Троцкий смолк.
Опять аплодисменты.
— Здорово, ловко! — говорил Пирский, протирая пенсне. Теперь видать, что у него глаза совсем птичьи, как у воробья: мелкие, жульковатенькие.
— Ничего особенного, кроме того, что умеет вашего брата соблазнить словом, — возразил я.
— Ну, как же? Что вы? Впрочем… Хотя…
И слегка покраснел, заморгал глазами и отошел в сторону, не зная, что говорить, и боясь противоречить.
На самом же деле на меня Троцкий произвел большое впечатление. Он словно ворвался в мою голову, и отдельные кусочки мысли, которые, как разорванные облака, беспорядочно бродили в мозгу, стал приводить в порядок. Эти разрозненные мысли он как в вихре закрутил вокруг стержня своей речи и повлек за собой. Я слыхал Троцкого и раньше, и всегда он производил на меня именно такое впечатление.
Я жил очень далеко, поэтому обратно с конференции шел один.
Фонари не горели, в темноте вокруг меня текли прохожие, как сонные тени, как дождинки по стеклу окна. Им не было дела друг до друга. Оголодали, озверели.
И бешеный ветер метался по улицам.
Я шел по бульвару, предо мной все время маячила темная тень сухой старухи, сгорбленной под тяжестью мешка с дровами. Должно быть, безжалостный мороз пробирался ей до самых костей. Она спотыкалась то и дело о скользкие кочки обледенелого тротуара. Дрова давили горбатую спину. А ветер вырывается из-за углов, как разбойник. Выскочит, ударит колючей лапой старуху по лицу, взовьется змеем вокруг телеграфного столба, повиснет на проволоке и завоет, словно кого давят.
Деревья вдоль бульвара, раскачиваясь, шептались, как косматые ведьмы, с ветром, посылая кому-то проклятия.
Кругом мрак, холод и стон метели. Как в трущобе.
На какой-то кочке старуха оступилась, и мешок упал со спины. Старуха крякнула и беспомощно склонилась над мешком.
— Позвольте, бабушка, я вам помогу, — обратился я к старухе.
— Проходи ты, неча приставать-то, оголтелый черт.
— Да что вы, я помочь вам хочу!
Старуха еще пуще взбесилась:
— Отстань, чтоб те черти, — и еще много отчаянной брани, безнадежной, кошмарной, спутанной со стоном. Даже не разберешь, чего тут больше: стона или ругани. Слова ругательные, а голос — словно мольба о помощи.
Я медленно отошел от старухи.
Попал на фронт, в Третью армию, в Глазов.
Здесь хорошо. Снег блестящей белизны, от этого светло, ослепительно. На душе тоже хорошо, и вообще все как-то ладно.
Пока затишье, красноармейцы чувствуют себя как дома, в деревне. Разговоры все больше насчет обмундирования, потому что шинели, как рогожа, а ветерок-то иногда завернет колючий.
Ни у кого никакого страха.
Страх у меня был, когда ехал сюда. Боялся, что белые, прежде чем убить, надругаются, да и с жизнью не хотелось расставаться. Трусил, но виду не подавал и считался храбрым.
А здесь, у самого огня, пропал весь страх.
Все на душе ладно.
Но только где-то глубоко, глубоко есть щемящее чувство о матери. Ее жалко… Старушка. Никто о ней не позаботится, некому. Она никогда не будет знать того, что я знаю. Она вся в прошлом, я — в будущем. Мои слова непонятны ей. А нити кровные, родные связывают наши сердца невидимо, но крепко. Она души во мне не чает: я у нее единственный. С тех пор как я стал революционером, лет 13 тому назад, я заметил в глазах матери выражение вопроса. Будто она меня хотела о чем-то спросить и вместе с тем боялась ответа. Вопрос без ответа — вот что светилось всегда в ее взоре, когда она смотрела на меня. Такими ее глаза и запечатлелись в моей душе.
Вероятно, даже тогда, когда она будет умирать, в ее глазах будет вопрос ко мне: «Что ты, сын, делаешь, куда ты идешь?» И потухающий взор ее будет гореть мольбой об ответе. А у меня не найдется таких слов, которые бы она поняла. Потому что я — это жизнь, она — это смерть. Смерть и жизнь взаимно беспощадны. Грядущее не знает пощады к прошлому.
Написать бы письмо старушке. Есть слух, что скоро перейдем в наступление.
Я надеюсь на свою бригаду, у меня мужик к мужику, народ все вятский, хваткий.
Кончились светлые дни. На небе тяжелые тучи нависли, как звери воздушные. Должно быть, весна недалеко.
Мы ударили стремительным наступлением . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лето. Деревья в цвету. Лазарет. Грязь. Пахнет карболкой.
Рядом с моей койкой лежит огромный рыжий мужик. Он не особенно сильно ранен, но у него заражение крови, как говорят. Почти наверняка помрет. А веселый мужик и крепкий, бородастый такой, словно леший. Прославился тем, что сам один отбил пулемет у белых.
Про это он любил рассказывать:
— И очень я даже просто этот пулемет у них забрал. Как, значит, пошли мы в атаку, так и прем, налегаем, стало быть, вали валом, там разберем. Напирали, напирали, да связь-то друг с другом и растеряли. Глядь, — а белые-то уж у нас в тылу. Спервоначалу-то мы даже и не поняли ничего, да они сами как начали нас поливать, только повертывайся. Мы покувыркались, покувыркались, да врассыпную. Я сбежал аккуратно в овраг возле березнячка и притаился там…
— Известное дело: один на один — все котомки отдадим, — уязвил рассказчика маленький плюгавый солдат с грязным лицом и бельмом на глазу, по прозванию «Вор-Коротыга».
— Не замай, помалкивай, одноглазый… — огрызнулся на него рыжий мужик. — Притаился и думаю, — продолжал он, — что же мне делать? Значит, никак мне от них не уйтить. И так худо, и так плохо. Хрен редьки не слаще. Решил на «ура». Как раз над оврагом на холмике стоял ихний пулемет, а около него человек двадцать…
— Врешь, — опять прервал Вор-Коротыга, — вчера сказывал только двенадцать.
— Нет, двадцать, слушай ухом, а не брюхом. Так, стало быть, я, значит, выскочил, винтовку наперевес да как гаркну во всю ивановскую: «Урра-а-а», и прямо на них, с тылу, значит. У тех, видно, тоже связь была плохая. Растерялись, заметались. Я чай, подумали, что тут отряд целый, и ну — наутек. У самого пулемета попался мне один из них. Я ему, значит, штыком в ребра. Он только оглянулся на меня и выпучил глаза. Потом крякнул, словно хватил ядреного квасу с похмелья, и стал приседать, опускаться, а глаза все выпучены, будто не на меня, а на черта глядит. Так и опустился в снег. Ну, значит, я к пулемету и поволок его. Аккурат подоспели и наши…
Любил мужичок это рассказывать, и всегда Вор-Коротыга его поддразнивал. А вообще они весьма дружны: делятся махоркой друг с другом, курительной бумагой, спрашивают друг у друга, не холодно ли, и передают один другому полушубок, который выдан «для тепла» на 10 человек раненых.
Иногда по вечерам Вор-Коротыга заводит гармонику. Тогда начинаем, кто может, затягивать песни. Особенно хорошо выходит на мотив «Варяга»:
Не в силах, товарищ, я вахты стоять, —
Сказал кочегар кочегару. —
Огни в моей топке совсем не горят
И мало в них стало уж жару.
С особенным ударением мы все поем:
Но если бы кто заглянуть туда мог,
Назвал кочегарку бы адом.
«Кочегарка» — это наша душа. Вот если бы кто заглянуть туда мог.
Мы хорошо это поем. И рыжий мужик басит складно. Сегодня басит, а завтра, может быть, умрет… Одноглазый Вор-Коротыга сам не поет, но зато гармонь свою заставляет петь. Под его рукой она дышит, как грудь. Только что слов не выговаривает, а голосом прямо человеческим выводит.
Так бегут в грязном лазарете вечера.
Меня никто не посещает, кроме товарища Маруси из политотдела. Но и это бывает редко, занята она. Впрочем, и я интересуюсь не ею, а книгами, которые она приносит.
Иногда в лазарете слышатся стоны. Это тяжелораненые или те, которые после операции. Стонут… Будто хотят своими криками зачурать наседающее на них страдание. А страдание, как черный змей, обвивается вокруг тела и катает человека по койке.
Однажды я заснул под такие стоны. И видел во сне рыжего мужика. Будто он оправился, живет в деревне, где горит электричество. Все кругом благоустроено, и мужик опрятный, спокойный, в шелковой голубой рубахе. Он потчует меня из жбана хорошим, ядреным квасом…
Проснулся.
В горле у меня действительно пересохло. Я подумал: «Ну, значит, мужик помер». Вскочил с постели, сделал шаг к его койке. Стало страшно оттого, что, может быть, рядом со мной уже не «он», а труп. Так лошадь, завидев на дороге что-нибудь темное, бревно или кучу гнилого сена, шарахается в сторону. Я вздрогнул. Темно. Все спят. Слышится храп. Кто-то в отдалении тихо стонет. Наверное, кандидат на тот свет.
Прочь собачий страх! Я наклонился к мужику, он дышал полной грудью, тихо и беззаботно, как ребенок. Меня ударило в пот и жар от радости.
Вот ведь сколько раз я еще в детстве замечал, что в жизни все устроено так: если подумаешь одно, — непременно выходит другое.
Я выпил мутной воды из грязного кувшина и лег спать радостный и успокоенный.
И дни потекли по-прежнему. Часто вспоминались дни боев, особенно последнего.
Нам дано было задание переправиться через реку. Первый раз мы ночью бросились на белых. Они закрыли нам путь пулеметным огнем. Через несколько дней мы сделали вторую попытку. Не удалось. Наконец получили приказ переправиться на тот берег во что бы то ни стало. Ударили опять ночью. И все-таки мы продираемся. Держим связь с соседними бригадами на флангах.
Свинцовый дождь пригвождает то одного, то другого. Падают. Стонут. Свинец буравит тела. Раны горят и дымятся кровью. Мертвые, вниз лицом, растопыренными руками будто обнимают шар земной. Целуют землю. Живые бегут, ползут, стреляют и падают ничком целовать землю и поить ее, ненасытную, своей кровью. Бегу и я. Тороплюсь, отдаю распоряжения. Временами приостанавливаемся, залегаем где-нибудь за холмом. Тогда ружейный треск начинает учащенно свое: «Та-та-та».
Светает.
А мы все цепями перебегаем, и цепи наши редеют.
Кто-то рядом со мной обругался матерным словом, но не докончил ругани, захлебнулся кровью: пуля попала в рот, и человек упал.
Кажется, еще несколько шагов — и мы ударим в штыки.
Перебегаю от цепи к цепи.
Солдаты утомились. Проклинают себя и все на свете. А лезут, все лезут, не щадя себя.
Вдруг я увидал, что мой левый фланг слегка сдает. Крайний конец его завернулся и покатился назад. Не вынес силы пулеметных фонтанов.
Я кинулся туда. В это время дрогнул центр. И на моих глазах цепи, взводы, роты одна за другой, словно от дуновения ветра, свертывались и кувырком скатывались назад. Как морские волны при отливе.
Закружилась голова, задрожали колени, и ослабли мускулы в руках.
Я закричал что-то неистовое и бросился вперед, стреляя из винтовки.
Было уже совсем светло.
Я вбежал на холм. Немного вправо восходило багровое солнце, словно налитое кровью. Солнце показывалось с той стороны, откуда потоками лился свинцовый дождь. Оглянулся назад: в кустах и ложбинах барахтались кучки наших красноармейцев, откатываясь назад. Не помню, какое у меня было чувство, но мне захотелось, чтобы эти откатывающиеся серые волны увидали меня…
Свинцовый дождь накалял воздух и насвистывал в уши смертельные песни.
А солнце поднималось: оно стало уже не красным, а золотым.
— Товарищи, вперед! Товарищи… — кричал я откатывающимся цепям.
Никто меня не слышал из-за свиста пуль и стонов.
Тогда я закричал в пространство:
— Уррра-а-а, — и кинулся вперед, стреляя из винтовки беспрерывно и беспорядочно.
Теперь мне уже не было дела до человеческой массы, застрявшей в ложбинах и бегущей в панике от врага. В сознании горели только слова: «Во что бы то ни стало».
Словно споткнувшись обо что-то, я упал ничком так же, как падали другие. Правое плечо сделалось тяжелым и, казалось, врывалось в землю, как якорь.
Я подумал, что весело умирать. Вот так, с размаху.
Едва блеснула в сознании эта смутная мысль, как подо мной пропала земля, а надо мной потухло солнце, и стал я вне пространства…
Сознание ко мне вернулось только тогда, когда я лежал уже на походной койке и фельдшер перевязывал мне рану.
А бригада?
Она, оказывается, вслед за мной ринулась вперед, цепь за цепью. Стремительным натиском смяла противника…
Вечером у нас, по обыкновению, было весело. Вор-Коротыга рассказывал свои похождения. А потом заиграла гармоника. И опять запели:
Не в силах, товарищ, я вахты стоять, —
Сказал кочегар кочегару.
Дружно, хорошо пели. Не хватало только хриплого баса нашего мужика.
— Эй, ты, дядя Пиляй, — крикнул ему Вор-Коротыга. — Ну-ка, пригаркни нам.
Дядя Пиляй лежал и молчал. Глаза его были закрыты. Кто-то ткнул дядю Пиляя в бок. Он не отвечал и лежал, как колода. К нему подошел еще кто-то, потрогал его и, обратившись к истопнику, который с ленивым видом прижался к притолоке двери, готовый хоть целую вечность слушать гармонику, сказал:
— Санитар, а санитар, погляди-кось. Дядя-то Пиляй, никак, помер.
— Ну-к, что ж, чай, все помрем, — ответил истопник и не двинулся с места.
У меня по спине прошли мурашки: среди нас, живых, дядя Пиляй был действительно мертв. Он скончался тихо, словно заснул, убаюканный нашими песнями.
Вор-Коротыга и другие раненые продолжали петь:
Но если бы кто заглянуть туда мог,
Назвал кочегарку бы адом.
«Кочегарка» — это наша, наша душа.
Будучи в Москве, зашел в МК повидаться с приятелями. Много народу толкалось там в беспорядке.
— Товарищ, где тут хозяйственная часть? — отталкивая меня в сторону, гремел скорее в пространство, чем ко мне, густым басом некий товарищ, одетый в грязный полушубок, непонятно стянутый солдатским ремнем, и в шапке с ушами.
Не успел я ему ответить, как он уже обратился к высокой девице, попавшейся навстречу:
— Товарищ, я агитатор… Я из агитотдела, мне нужно хозяйственную… — но не договорил, так как тут же заметил своего приятеля:
— А, друг, ты все еще здесь толкаешься? Видал Гришку?.. Я уже с пятого митинга… Жрать хочу ужасно.
— Ступай в хозотдел. Там «карие глазки»[17] получишь.
— Вот я его и ищу… Жрать хочу прямо — в-в-во…
И, разминовавшись со своим приятелем, человек в полушубке, громоздкий и неуклюжий, толкая с дороги встречных, продолжал искать хозотдел.
Мне видно было, как в воздухе потрясался его упрямый затылок. И именно по этому затылку можно было судить, что у агитатора, должно быть, серьезный аппетит.
В углу одной из комнат двое с портфелями шумно спорили о чем-то принципиальном. И под этот общий гул «ундервуды» и «смис-премьеры» вперебой отбивали такты, как бы разделяя звуки на клеточки.
Тишина была только в одном углу: там, где за черным столом сидели в ряд четверо со смуглыми лицами монголов, уставившись сосредоточенно в бумаги. На стене над ними висела надпись: «Секция корейской организации».
Кто-то меня схватил за рукав.
— Здравствуйте, Терентий Антонович, — прощебетал женский голос.
— Здравствуйте, здравствуйте, — ответил я, не понимая, с кем имею дело. Но на всякий случай сделал радостное лицо.
— Вы с фронта?
— Да.
— Милый, дорогой Терентий Антонович, вы, наверное, на съезд приехали? Ради бога, достаньте мне билетик гостевой или лучше — на сцену… я теперь коммунистка… и… записалась в партию и… в комячейке, — торопилась все высказать моя незнакомая знакомка. — И… очень часто бываю на митингах и лекциях товарища Коллонтай… Даже познакомилась с ней…
— Виноват, мы, кажется, где-то с вами встречались, — сказал я, чтобы выйти из потемок.
— Ах, греховодник этакий, уж будто и не помните? Неужели забыли? Да как же это вы?
Черт возьми, мне совсем стало неловко.
— Помните, — продолжала она, — вы за картошкой хотели ехать в Тамбовскую и так коварно обманули меня?
— А-а-а, вот что!
Только теперь я понял, что передо мной стояла моя бывшая соседка «с мышиными глазками». И сразу мне показалось, будто я с разлета шлепнулся в лужу.
— Хорошо, билет достану, — заторопился я.
— Пожалуйста, прошу вас… билетик. Я работаю теперь в Главкоже на ответственной работе и не голодаю. Приходите ко мне когда-нибудь.
— Спасибо, хорошо.
Из МК я направился к Деревцову. Он остановился вместе с Пирским в маленькой комнатке 2-го Дома Советов. У них я застал и Столапова.
Все трое были возбуждены спорами. На столе валялись объедки очень плохой колбасы, проекты резолюции на папиросной бумаге и газеты.
Столапов сидел, упершись руками в коленки. Лицо спокойное, в глазах уверенность, в белой бороде лопатой — сила. Ужасно неуклюж и огромен. В темноте мог бы сойти за хорошего медведя. Недаром он из медвежьих заволжских лесов: сын костромского крестьянина. Говорит немного хрипло. Изрядно потеет беспричинно. В царское время, когда Столапов был в ссылке, в Архангельской губернии, предприимчивый жандармский ротмистр пустился в объезд ссылки, предлагая почти каждому ссыльному стать агентом охранки. С этой целью приехав в село или городишко, ротмистр вызывал к себе ссыльного «на собеседование». Когда же перед ним появился Столапов, держа по своей привычке руку за пазухой, словно там у него был камень, и глянул на ротмистра, тот струхнул и вместо предложения, которое делал всем, спросил Столапова, как ему здесь живется, не обижает ли кто его и т. д., на что Столапов не без издевательства ответил, что ему, Столапову, что-то скучно и не хочется разговаривать с ним, с ротмистром. На этом и расстались. Посмотреть на Столапова — можно подумать: дубовый человек, вероятно, и жестокий. А между тем он был мягок душой и любил красоту. Он сам, например, играл на скрипке и особенно чувствовал склонность к чистой и благородной музыке, музыке Моцарта.
За этот год Столапов еще больше окреп и загорел. Его дивизия принимала участие уже в боях на Южном фронте под Манычем.
Деревцов тоже изменился. Сильно похудел, сгорбился. Лицо стало желтым. Весь тревожный и всклоченный, как цыпленок, которого по двору ловит кухарка, чтобы зарезать.
Он стоял посреди комнаты, прижавшись к столу, и курил папиросу, неумело, как гимназист.
Пирский был все таким же: худой, но румяненький, с большим длинным носом, но мелкими чертами лица, с жиденькой бороденкой, но расчесанной для солидности на две половины. Так же болталось пенсне на носу, и была на нем та же синяя косоворотка и грязный пиджак.
— Вот еще один главком, еще главком, — встретил меня Пирский.
— Здравствуй, Терентий, — сказал Деревцов.
— Мое, — рявкнул Столапов, сжав мою руку.
— Ну, что, главкомы, теперь нас милитаризировать будете? — спросил Пирский.
— А то как же, — ответил я.
— Ты тоже за милитаризацию? — удивился Деревцов.
— Ну, конечно, я ведь вам говорил, — ответил за меня Пирский, — я тоже за милитаризацию, — объявил он, обращаясь ко мне с видом ученика, желающего получить пять.
Вообще Пирский старался войти поглубже в среду тех «настоящих» большевиков, которые никогда не порывали с партией, даже в самые черные годы реакции. Сам Пирский где-то что-то делал в 1905 году, будучи студентом-юристом. Потом схлынула волна революции, отошел от нее и Пирский. Стал помощником присяжного, жил в захолустном губернском городке, женился, имел детей и любил читать Сологуба. Во время империалистической войны служил в земгоре. С первыми раскатами весенней революции примкнул к плехановцам, через два месяца — к мартовцам, перед самым октябрем к «Новой жизни», после победы над чехословаками — к коммунистам.
— По-моему, между нами говоря, точка зрения милитаризации сейчас — единственно правильная, — опять затрещал Пирский.
В комнату вошла Маруся, та самая, что посещала меня в лазарете; она сильно похудела, а глаза стали еще более восторженными.
— Вот еще милитаристка, — обрадовался Пирский.
— Здравия желаю, — прорычал Столапов, здороваясь с Марусей.
— А вы, товарищ Деревцов, из оппозиции? — спросила Маруся, здороваясь с ним.
— Я всегда немного с бунтом. Да и нельзя: вот поработайте в профессиональном движении, тогда и узнаете, что нельзя профсоюзы превращать в политотделы.
Спорил и я. Мне казалось, что мы, как путники ночью в снежном поле во время метели, топчемся в сугробах, нащупывая твердый путь.
Столапов молчал. Маруся дотронулась ласково до его плеча и спросила:
— А вы, вы-то как думаете?
— Я еще не додумался.
— Так с кем же вы будете голосовать?!
— За дедушку, за дедушку буду голосовать: он начал, он и кончит.
— Вот счастливый Столапов: он всегда за Ленина голосует, — не без ехидства заметил Пирский.
Понемногу спор сам собою затих.
— Ну, расскажи хоть, как на фронте, — обратился Деревцов к Столапову.
— У нас на фронте лучше: без споров. — И Столапов медленно, словно ворочая в своем мозгу не воспоминания, а тяжелые камни, начал рассказывать о последнем грандиозном бое с деникинцами под Манычем.
— Стена на стену лезла, — повторял все время Столапов, — стена на стену.
— Да, черт возьми, хорошо на фронте, — сказал Пирский, у которого язык был привязан к слишком чувствительному месту.
— Хо-ро-шо? — с расстановкой переспросил Столапов и продолжал, выпирая каждое слово, точно пни из земли. — Ну, нет, черта лысого. Это вы… того… совсем слабо. Маныч — это само собой, а вот помайся-ка с дивизией, как кухарка с большой артелью: того нет, этого нет. Там, глядишь, взбунтовались, оттого что босые. Здесь у крестьян овец уперли, скандал за скандалом. А тут еще спецы… Недавно у меня двое из-за машинистки пошли на дуэль, на саблях. Я их в особый отдел…
— А машинистка? — спросил Деревцов, пережевывая во рту окурок.
— Машинистка? — лицо Столапова стало совсем угрюмым. Он взглянул на Деревцова тяжелым взором и прибавил тихо: — Она поехала с одним из них в командировку, а по возвращении в вагоне, в купе нашли ее труп с пятью ранами на спине.
— Значит, это он?
— Что же, его арестовали? — спросили в один голос Деревцов и Маруся.
Столапов помолчал и ответил:
— Не все ли это равно?
И все примолкли, а я думал: действительно, не все ли равно? Разве это важно?
Уже довольно поздно мы вышли из 2-го дома вчетвером: Маша, Пирский, Столапов и я. Деревцов остался дома печальный и всклокоченный, как цыпленок, которого ловят…
— Странный он стал немного, — заметила про Деревцова Маша. Она шла под руку с Пирским сзади нас.
— Он нюхает кокаин, — заметил как бы мимоходом Пирский, но нарочито громко: Пирский знал, что Деревцов мой друг.
У меня сердце сжалось за Сережу Деревцова. А про Пирского я подумал: «пасквильный человек».
— Что ж, ты после съезда опять на фронт? — спросил я Столапова.
— Хотел бы в Туркестан.
— Зачем же?
— Поближе к Индии. Индия — запальник, которым можно взорвать Европу.
Вскоре мы со Столаповым расстались.
Маша и Пирский, выбрав удобный момент, еще раньше где-то нас оставили. Я сообразил, что мне негде ночевать, и направился к 2-му дому. На лестнице 2-го дома встретился с Клейнером. Сухой, морщинистый и мозолистый, он никогда не улыбался. Поздоровались и обменялись фразами, которыми обмениваются совершенно механически все встречные всех стран. Фразы эти следующие: один, например Клейнер, спрашивает: «Ну, как вы?..» Другой, например я, отвечает: «Да ничего себе, а вы как?» Первый — Клейнер: «Я тоже ничего». Второй, то есть я: «Та-ак». Клейнер: «Та-ак». Потом опять я: «Ну, пока». Клейнер: «Пока», — и расходимся, прокрутив таким образом колесо этих высокознаменательных вопросов.
Хотелось зайти к Деревцову. Он тонет в кокаине. Что ж я ему должен сказать? Прочесть лекцию о вреде курения табака? Или просто смотреть, как он тонет? И то, и другое больно, слишком больно.
Размышляя так, подошел к его двери. Колебался. Потом решительно отвернулся и зашагал прочь.
Вдруг за спиной голос Деревцова:
— Терентий, ты ко мне?
— Нет, к Клейнеру, — ответил я наспех.
Мы посмотрели друг на друга. Деревцов действительно стал как будто другой. В глазах страшная глубокая усталость.
— Заработался ты, видно, что-то здорово? — спросил я.
— Нет, устал от интриг проклятых, от бюрократии и вообще оттого, что перестаю ясно понимать, что делаю и что надо делать. Все думаю, не в плену ли мы!
— У кого?
— У врагов. У нас много врагов, особенно опасны те, которые под шум и грохот революции получили коммунистический паспорт.
— Это ты, наверное, о Пирском? Черт с ним!
— Может быть, и так, а только вот в Москве он тише воды — ниже травы, в губернии же не приступись. На наших больших заводах его уже освистали. А губком им терроризирован и превращен в каких-то послушников, шипящих исподтишка. Всех приспособил только к писанию благополучных отчетов в центр. Организовал «общество холостых»…
— Так что ж, это не вредит… — заметил я.
— «Не вредит», а вот, например, Маша… Восторженная, влюбленная в свои и чужие страдания. Думает, бедняжка, что новые нравы создает, строит новые отношения, закладывает мораль коммунизма, а он просто так… как, знаешь, монпансье от нечего делать жуют.
— А ты как с ним? — спросил я.
— Со мной он очень ласков. Но, между прочим, ведет политику против меня. Я, например, уверен, что свое пребывание в Москве он использует для того, чтобы убрать меня.
— А ты против него выдвини материал.
— Да какой материал! Что ты, ведь в том-то и штука, что таких, как он, уцепить не за что. В общем он делает то, что надо, и делает, может быть, лучше многих других и энергично. Но его надо изо дня в день наблюдать, чтобы понять, что все им делается во имя пресвятой карьеры. Преисправный чиновник, совершенно чужой нам человек. А ухватить не за что: скользкий, как рыба…
— Ну, однако, прощай…
Я пошел к Клейнеру.
Шел один в темных улицах, мимо меня скользили взад-вперед автомобили и светом своих огненных глаз освещали то мою спину, то лицо.
Около каких-то ворот извозчик, получив с седока деньги, говорил:
— Товарищ, ты подумай, сколько ж стоит ноне овес. Сами рядились за три бумажки, а даешь два с полтиной.
— Ты не разговаривай, а то смотри… Я ведь председатель… — огрызнулся удаляющийся седок.
— Да это не диковина: ноне все председатели…
Седок быстрыми шагами пошел во двор. Извозчик, путаясь в своем сине-грязном долгополом кафтане, старался различить в темноте удаляющуюся фигуру и говорил в пространство:
— Товарищ, а товарищ… Ушел… Эх, товарищи! Сегодня щи, завтра щи, а когда же каша?..
Крякнул, сунул за пазуху «два с полтиной», влез на козлы и дернул лошадь за вожжи.
Лошадь мотнула головой. Сделала беспомощное движение шеей вперед, дрыгнула ногами и вдруг сначала на колени, потом всем костлявым туловищем подалась влево и легла на мостовую. Затрещали оглобли. Лошадь засопела, оскалила зубы и смотрела в темноту стекленеющими глазами.
Я как-то невольно остановился. Извозчик соскочил, подошел к лошади. Хотел распутать упряжь, но бросил. Сделал неопределенное движение рукой, будто собрался перекрестить умирающую большим мужицким крестом, но остановился.
Лошадь выпятила ребра. Голова ее закинулась назад. Сопнула еще раз. Дернулась всем телом и одеревенела.
Мимо проходил солдат с мешком на спине, должно быть, с вокзала.
— Издохла? — спросил он. — Ну теперь мясцом лошадиным расторгуешься.
— Расторгуешься!.. Ха-ха-ха! Вот чудак. Дохлятиной-то! Ха-ха!
Извозчик стал смеяться все громче и громче. Бессмысленно, ужасно хохотал и удержаться не мог. Солдат давно уже ушел. А извозчик все хохотал. Должно быть, у него перепутались нервные провода и вместо плача получился смех.
Небольшой губернский город. Лето. Воздуху много. Пыли тоже. Широкая река волнуется и блестит на солнце, как растопленное масло.
Хочется работать много, с размахом. Поздно ночью урываю минуту, чтобы писать. Напрягаю ум: хочу знать, что нас ждет впереди. В Европе тишина, в Америке торжествуют Морганы и Рокфеллеры. А на Востоке… Для нас Восток — это все равно, что 10 или 20 новых Тамбовских губерний. Вопросы захватывают и кружат голову. Пишу, хочу, чтоб об этом знали все, и прежде всего я сам. Напрягаю мозг. Сижу ночами. Неугомонный, встрепанный. Веки глаз красные. В висках легкая ноющая боль. Пишу лист за листом. Не удовлетворен. Рву все и бросаю под стол. Опять пишу. Перечитываю снова. Ерунда. Ломаю перо. Пишу. Опять не то. Ломаю карандаш.
За ночью — трудовой день. И опять я должен принимать доклады от отделов о разверстке, о бандитах, о том, что заводам угрожает остановка. И среди всего этого потока губисполкомских событий я один. Целый день сверлят язык жесткие, утоптанные слова. Говоришь, а во рту словно песок.
Мысленно проклинаю интеллигентов. У них много знания, да теперь ни к чему, если оно у них, а мне бы как раз вся их наука и пригодилась. В прошлый раз написал в бумаге слово «жолтый», а мой секретарь, лысый, лоснящийся интеллигент, перекосился улыбкой да и говорит:
— Позвольте поправить: здесь нужно не «о», а «е», не жолтый, а желтый.
— Все равно, — буркнул я ему в ухо.
— Слушаю. Оставим так.
А у самого в углах губ ядовитый смех. Вероятно, где-нибудь в обществе таких же интеллигентов будет высмеивать меня. И тоже ведь коммунист.
С тех пор возненавидел я своего секретаря.
Недавно приехал сюда работать Деревцов. Он предугадал о происках Пирского. Пирский получил кроме губисполкома еще и совнархоз, а Деревцова «перевели» сюда. Деревцов совсем подавлен и утомлен.
Вчера был на субботнике. Сначала на вокзале. Тут шла разгрузка и погрузка. Потом отправился на завод N.
Здесь среди работавших мне бросился в глаза седенький маленький старичок. Лицо его было сморщено, как печеное яблоко, а маленькие голубые глазки прозрачны. Одет он был плохо: даже разбитая подошва старых солдатских ботинок была привязана бечевкой.
Наряду со всеми он таскал тяжести.
— Это здешний? — спросил я.
— Нет, это бухгалтер из губздрава.
Я подошел к старичку:
— Что, отец, видно, косточки поразмять захотелось?
Старичок как будто обиделся и заморгал своими добрыми прозрачными глазками:
— Да что мне их мять-то: не больно уж я стар. Я поработать пришел так, из-за совести. Все бумажки да бумажки пишем, а кругом ни хлеба, ни воды, дожили до таты. И при старом строе я писал, и отец мой в казенной палате писал. Так что эта бумага опостылела мне. Захотелось приложить руку к настоящему делу, к тяжелому предмету. Да и весело: все молодые ребята и девицы…
— Ишь ты, старый, где девки, туды и он норовит, — пошутил кто-то из работающих.
Кругом хохотали.
— А ну, старина, полно лясы точить, держи вот эту рельсу, — крикнул кто-то.
— Я те дам «старина», сам-то ты старина, — рассердился старичок.
— Замухрышка такой, а бедовый, все за молодыми хочет угнаться, — говорили вокруг.
А мне понравилось, что он работает «из-за совести». Есть на Руси такие люди. Живут себе тихо, незаметно. Никто о них и не подозревает. И вот наступает день, час, мгновение, может быть, когда в этих людях просыпается большая совесть. Она двинет человека и поведет за собой.
С этого завода поехали на другой. Там я увидел Машу. Совсем худая, измученная, в деревянных сандалиях на босую ногу и с каким-то блином на голове вместо кепки. Работала с таким же священным трепетом, с каким первые христиане выходили на арену цирка к зверям.
— И вы здесь? Когда же пожаловали сюда? — спросил я ее.
— Обычным порядком.
— Так что ж вы ко мне не зашли?
— Да так как-то, — и покраснела слегка.
Тут вспомнил я, как Деревцов мне рассказывал про Марусю, что живет она в нечеловеческих условиях, всякую помощь, даже мысль о ней презирает. Зато и Пирского возненавидела. Возненавидела и уехала от него на восьмом месяце беременности.
— Как живете? — спросил я, чтобы начать разговор.
— Хорошо. У меня, знаете, теперь есть маленький, маленький большевичок, сынишка. Приходите посмотреть. Он маленький, маленький, ему месяца нет.
Как-то странно мне было слышать на субботнике о «маленьком, маленьком сынишке». Только потом я узнал, что и сынишка ее с первых дней пребывания на земле пьет чашу скорби и страдания. Маша не покладая рук работает, а ребенка одного запирает в комнате на ключ. Неистово относится к работе. Идут люди с каким-то новым приспособлением к жизни.
— Да, знаете что, — заговорила снова Маруся, — здесь лежит больной Столапов. Его привезли с фронта. В тифу, температура все время высокая.
— Непременно надо побывать у него. Неужели такой здоровый не вынесет? — сказал я, и на душу набежало темное облачко.
Но от свежего утра, от субботника, от живой человеческой массы, которая грузит для… социализма, это облачко рассеялось словно ветром.
Вечером в нашем театре был спектакль и танцы. Пролетарская студия ставила импровизацию: «Пролетариат настоящего, прошедшего и будущего».
Я отправился туда.
Народу было весьма много. Настроение хорошее.
Один красноармеец, обнимая за талию девицу, у которой с плеч свалилась пушистая рыжая лиса, говорил ей:
— Неужели вы ждете только танцев? Значит, вы не можете быть организованными, чтобы вообще слушать ораторов.
— Я не обожаю здешних ораторов. Кабы московские… — и обвевала свое красное от пота лицо бумажным веером.
Тут же в толпе я увидал и своего лоснящегося секретаря. Он завидел меня, услужливо подбежал. Представил свою жену, высокую, черную, с бессмысленными птичьими глазами. Во всей ее фигуре было что-то идольское.
Старичок, бухгалтер из губздрава, тоже оказался здесь. Он немного приосанился: надел старый сюртук, у которого рукава для прочности были обшиты каймой от женской юбки. Жилистую шею старика охватывал низенький воротничок лакейского фасона, немного грязноватый, к нему был как бы приклеен белый полуистлевший галстук, в котором старичок ходил, вероятно, еще венчаться. Лицо старичка было весьма самодовольное: пролетарий на своей собственной ассамблее. Около него были два усатых субъекта: парикмахер и конторщик, оба с цветочками в петличках.
На сцене появилась фигура незнакомого мне товарища. Он стал говорить речь. Путался в иностранных словах, потрясал нечесаными и давно не стриженными волосами. Слушали плохо: шумели, шептались, шаркали стульями. И целые потоки семенных скорлуп сыпались изо ртов под стулья. После этого оратора вышел второй, женщина. Она говорила, притопывая ногой и взвизгивая для усиления смысла. Лицо ее мне показалось весьма знакомым. Она говорила долго, пространно. Но все-таки кончила.
— Товарищ, — шепнул какой-то голос мне в ухо. — Вам бы надо выступить, а то все знают, что вы здесь. Пойдемте.
Я оглянулся и увидал готовое к услугам лицо своего секретаря.
— Хорошо, — ответил я. — А скажите-ка, кто это говорил от женщин?
— Это товарищ Шептуновская, жена Деревцова.
За кулисами нос к носу столкнулся с Шептуновской. Вот судьба: оказалось, что это была та же моя соседка по Москве — «мышиные глазки». Теперь она уже произносит речи, она — агитатор. Время течет неумолимо.
После моей речи началось представление.
Однажды, в сумерки, после утомительного заседания в исполкоме, когда все ушли, Деревцов остался в моем кабинете.
Мой кабинет — это большая, зеленого цвета комната. Тяжелая, как и весь массивный губернаторский дворец.
Когда сижу во дворце, всегда думаю: если мы сумели сюда войти, то от старого мира нам и смерти мало, а если из этих дворцов мы успели отдать хоть одно распоряжение, то все скорпионы старого мира не более как пепел, разносимый ветром.
Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель.
На собрании, которое только что закончилось, Деревцов вел себя так же, как и все: спорил, доказывал, горячился. А вот теперь словно попал в холодную прорубь.
Он, видимо, был подавлен и слаб. Слабость всегда вызывала во мне не жалость, а презрение.
— На тебе как будто черт ездил, — произнес я, чтобы нарушить тягучее молчание.
Вместо ответа Деревцов сказал тихо, как бы размышляя:
— Куда мы идем, куда заворачиваем?
Мне не хотелось в таком тоне вести разговор. Поэтому я спросил Деревцова:
— А стихи-то ты пишешь?
— Да. И печатают. Вот, например, вчера:
«Вливать чугунные слова в бетонно-твердый стиль
Доступно только нам — поэтам-кузнецам».
В большом окне угасающий закат разгорелся багрянцем. По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни.
— Но по стихам обо мне не суди. Недавно я написал: «Мы сильны, как динамит — наше дело победит». Однако не забудь, что поэт есть творец житейской лжи. Я не верю, что мы победим. Больше того, я думаю, что мы взорвемся именно потому, что мы «динамит».
Я слушал и думал:
«Здорово я бородой-то оброс. Завтра утром надо обязательно не позабыть побриться».
— Ты, может быть, — продолжал Деревцов, — скажешь про победы на фронтах. Пустое: победы это или поражения — об этом мы узнаем после.
— По-твоему выходит, что было бы лучше, если бы нас расколотили? — спросил я.
— Не совсем так, но вроде того… Вот мы победили, значит, революция будет зреть при полном свете, на солнце. А можешь ли ты поручиться, что именно сейчас время ростку выйти из-под земли, что не будет больше мороза, что он не захиреет на корню?
— Ну, Сережа, ты меня извини, я не поэт и не могу говорить в таких рамках… Морозы, да розы, да ростки. Все это — чепуха! Ты рассуди просто: кто в этом дворце сидел два года тому назад? Его превосходительство, а кто теперь? Сережка Деревцов; вот тебе и морозы и розы. У нас дело верное…
— «Верное», а вот взяться за него никак не умеем: в городах холод и голод и тьма в деревнях; трижды тьма и глухая борьба против нас. Разве ты можешь сказать, что будет завтра, завтра?..
— Знаю очень хорошо; знаю, что завтра будет в десять, в сто раз тяжелее, чем сегодня. Это значит, что борьба — не бирюльки. Не тебя мне агитировать, прости, что горячусь. Но ты меня возмущаешь. Прямо тебе скажу: не понимаешь ты революции. Помнишь, «постругать-то» хотел? Это в тебе говорит тоска по старому, по бывалому: ерунда это.
В комнате стало почти томно. Дверь белела среди стены, как экран кинематографа. Окно застилалось бесцветными, мутными сумерками. Лицо Деревцова стало похоже на белый лоскут, прилипший к спинке кресла. Мне стало душно, как в склепе.
— Не то, не то, — упавшим голосом возражал Деревцов. — Безвестность нас завтра ждет, и я боюсь ее.
В комнате стало окончательно темно и душно. А голос Деревцова показался совсем чужим и странным.
Я повернул электрическую кнопку. Все стало обыкновенным, как всегда.
За дверью моего кабинета послышалась какая-то смутная возня и перебранка двух голосов, моего курьера, старого цербера из судебной палаты, и какой-то женщины. Я открыл дверь.
— А-а-а, товарищ Шептуновская… Пройдите, пройдите, — сказал я.
— И вы здесь, товарищ Деревцов… вот хорошо!
Шептуновская, видимо, скрывала свою супружескую связь с Деревцовым.
— Как раз вы оба должны будете у нас выступать. Вот вам повестки и будьте добры расписаться.
Шептуновская потрещала еще о чем-то и заключила с видом делового человека:
— Ну, я пошла. Вы, товарищ Деревцов, кажется, едете, может, нам по пути?
— Да, по пути, — покорно ответил он. Встал и последовал за Шептуновской, как зверь за укротительницей.
Несомненно, Деревцов умирает духовно. Все еще падают жертвы. Значит, борьба продолжается. Впереди лежит длинный, тернистый путь. Пожалуй, прав Клейнер, который говорит, что для новой жизни нужны новые люди, а старые должны идти на слом.
Вероятно, Клейнер думает, что нужды, как он, двужильные.
Клейнер — особенный человек. Чекист с ног до головы. Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, — увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.
Клейнер редко умывался. Носил на себе и зиму, и лето, и день, и ночь все одну и ту же кожаную куртку. Жил в очень буржуазном доме. Но по неопытности поселился не в самых комнатах, а около парадной двери, в раздевальной. Его привлек там каменный блестящий пол, изразцовые блестящие стены и чучело медведя в углу, державшее в лапах деревянное блюдо с надписью: «Хлеб-соль». Клейнеру доставили пышную кровать, но он про нее забыл, и она стояла сложенной в коридоре, а Клейнер спал на сундуке бежавшего швейцара.
Растительности на лице Клейнера не было, как у кастрата. Глаза пустые и маленькие, как дырки. Нос прямой, а посреди его заживший рубец. Говорит всегда громко, а губы не шевелятся, поэтому кажется, что говорит не он, а кто-то невидимый, спрятанный за ним.
Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу.
Как-то ночью Клейнер пришел ко мне. Взволнованный, но скрывающий волнение.
— Дело есть, дельце небольшое к вам, — заговорил он сбивчиво. — Сбоку, где здание нашей Чека выходит на улицу, можно было бы поставить экран и показывать публике, как наказывают за разные преступления. Можно показывать и убийства, то есть расстрелы. А вверху чтоб надпись была: за то-то. Понимаете? Такой бы кинематограф для всех.
— На американский лад хотите?
— Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств… то есть это, расстрелов. Застращать публику надо, застращать.
По лицу Клейнера мелькали тени. Иногда мне казалось, что зрачки его глаз вздрагивают. То, что он предлагал, была явная ненормальность. И вообще он вел себя как-то странно. Поэтому я ему почти не возражал.
— Как вы думаете насчет кинематографа? А? Я думаю, что это… расстрелы сократились бы… От этого, от зрелища… Напугались бы… — говорил Клейнер и шагал по комнате с точностью тяжелого маятника. Ходил, говорил и кашлял.
Чувствовалось, что слова его прикрывают нечто другое, значительнее слов. Должно быть, этим-то другим он и пришел поделиться со мной. Искал способа выразиться и не находил. Получались одни только слова, а слов было мало. Клейнера наполняло нечто такое, что требовало другого способа для своего выражения. Клейнер был похож на ребенка, лепечущего бестолково начатки слов.
Я хотел помочь Клейнеру, но в моем распоряжении тоже были только слова.
— Зрелище только развращало бы, — ответил я Клейнеру.
— Как, как вы сказали? «Развращало бы»? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило? Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает. Не развращает, черт возьми!
Клейнер не смог долго высидеть — ушел.
Однажды вечером я сидел у себя в исполкоме. Потухающие лучи бродили по углам зеленой губернской комнаты. Круглая зеленая печка походила на старого, забытого лакея, который прислонился к углу, заложив назад руки. Преступный свидетель, который видит, да молчит.
Я дописывал воззвание к крестьянам по поводу разверстки. Работа продвигалась медленно, хотя я добровольно себя насиловал. Голова была тяжелой.
Комната темнела.
Когда я переставал скрипеть пером, в комнате становилось совсем беззвучно. Делалось жутко. Я сжимал виски, тер лоб, смотрел на бархатный диван и думал.
Вдруг мой взор упал на кресло, в котором сидел Деревцов. Черт возьми! Что за абсурд! Мне показалось, что на спинке кресла белеет бледное лицо Деревцова. Я вздрогнул. Бросил перо, вскочил. Ерунда! Это блестящая белая дверь отбрасывала свое отражение на спинку кресла.
Я продолжал писать. Трудно писать: слесарная работа куда легче. Надо писать «понятным» языком. Вот нелепость. Есть два языка: понятный и непонятный. Должно быть, и в этом отражается классовое деление общества. Особенно трудно писать для мужика: он молчит и все в своей бороде прячет — и смех, и слезы.
Глазам стало больно от темноты. Я откинулся на спинку кресла и произнес шепотом:
— Устал.
А может быть, я этого и не произнес? В прошлый раз это слово сказал здесь Деревцов. Может быть, эти звуки еще дрожали в воздухе, и я просто услышал их вторично.
Мне стало душно в комнате…
В конце концов я дописал воззвание.
Домой возвратился поздно. Усталый. Разбитый.
Часа в три ночи меня разбудил звонок телефона.
«Ба, — подумал я, — опять, должно быть, банды».
Взял трубку:
— Алло, я слушаю.
— Приблизительно час тому назад застрелился Деревцов, — это говорил Клейнер.
— Как? — спросил я, совершенно остолбенев и не зная, что дальше говорить.
— В рот, из маузера.
— Нет, не про то… одним словом, сейчас приеду…
И приехал.
Деревцов лежал на кровати с закинутой назад головой. Остекленелые глаза смотрели на железную спинку кровати.
Обнимая труп за плечи, отчаянно рыдала Шептуновская.
А на столе лежала записка, написанная карандашом:
«Я устал, и вообще все зря».
Мне вспомнилось, как год тому назад, в Москве, Пирский сказал про Деревцова:
— Деревцов нюхает кокаин.
Товарищ Ленин передает по проводу: «Москва ждет от вас хлеба. Наша надежда на вашу губернию». Наконец сегодня получил от него лично записку: «Под личной ответственностью предгубисполкома жду выполнения разверстки».
Я решил сам отправиться по уездам.
На фронтах наши дела пошли хорошо: мы уперлись в Крым и поляков.
Постепенно, как гора со дна моря, подымается теперь трудный, горбатый хозяйственно-трудовой вопрос.
Гора вопросов. Надо осилить эту гору.
Надо, чтобы фабрики закурили свои трубы. Доменные печи раскрыли бы огнедышащие пасти. Лопаты подкопались бы под мохнатые лапы земли, добывая уголь. Буравы пробуравили бы череп земной, выкачивая оттуда жидкий мозг земли — нефть. А главное, чтобы плуг, плуг взрыхлил жесткую грудь земли. Нам надо так много сделать, словно мы из первобытнодикого состояния перескакиваем в социализм.
Будет новый подъем, могущественнее всех революций. Революция революций. Бескровная, железная.
Еще далеко до девятого вала, но мы идем к нему.
И придем. А Деревцов этого не увидит. Столяр и поэт, а в общем одинокий человек. Свихнулся. Жалко.
Ночью заехали на постоялый двор.
— Здесь переночуем, — сказал ямщик, — здесь тихо, а на других-то пошаливают.
Прозрачная осенняя ночь пролетала над землей. Сверкали звезды. В разных углах темного двора сопели лошади. Пахло навозом и сырой землей. Трое моих спутников: секретарь, заведующий губземотделом и один чекист, — утомившись, спали.
Меня же томила бессонница. Это со мной случается, и всегда «запоями», недели на две. Тогда душа горит. Чего-то хочет, ищет. И тело горит. Хочет горячих объятий необыкновенной девушки. Такой, какой даже и нет на свете… Есть Маши, Шептуновские. Такой, чтобы поняла меня, изломанного, пропитанного огнем борьбы, — такой нет.
А ночь томит и томит. В воздухе напряженность. Ветерок — страстное дыхание любовницы.
Я тихо прислонился к плетню. Смотрел в небо. И земля, и небо, и заходящий полумесяц, и звезды — все хорошо.
Звезды мечут искры, как глаза красавицы, и отражаются в ручье. Ручей сверкает за плетнем, и мне кажется, что из него вот-вот выйдут русалки. Выйдут белые, переливчато-нежные и заставят меня водить с ними хороводы.
— Кукареку! — пропел вдруг петух.
А мне почему-то вспомнилось из Евангелия: «И абие петел возгласи».
Легкая дрожь пробежала по спине. В нашем тарантасе много сена, пойду туда, уткнусь в сено. Может, и засну.
Едва только начал я шарить руками в сене, как ощутил что-то живое и теплое.
— Эй, парень, куда лезешь?
— Кто тут? — спросил я.
— «Кто»? Хозяйка, Матрена. В избе-то жарко, да и мужиков много. Духу напустили.
— А ты не любишь мужицкого духу?
— Знамо дело.
Мне понравился голос Матрены, и было очень приятно, что не видно ее.
Я стал усаживаться в тарантас как-то боком, неудобно, склонил голову на козлы и стал дремать.
А по спине между лопатками пробегал холодок.
— Слышь, парень, уйди, срамно тебе тут спать-то.
— Чего «срамно»-то? Чай, я не сплю. Посижу да и уйду.
Помолчали.
— Вы, видно, нездешние? Из городу? — начала Матрена.
— Приезжие.
— А сами чьи будете?
Голос у Матрены был сырой и грудной. Насколько я мог рассмотреть в темноте, она была накрыта овечьим полушубком, а лицо ее смотрело в небо. Лицо как будто худое и смуглое, а глаза блестящие, как тот ручей, что за плетнем.
Перебирая слова, как перебирает камешки морская волна, Матрена рассказывала мне, что вместе с мужем содержала постоялый двор, что теперь муж ушел в Красную Армию и что теперь всем делом заправляет она.
Мужик у нее был покорный, но почтенный… Поэтому ее на деревне звали «Матрена Семская», по мужу, Семену.
— Ноне надыть в город съездить, — заключила Матрена.
— На базар?
— Нет, какие ноне базары. То и дело конные разгоняют. Да еще, слышь, не русские, мадьяры, что ли. Нет, не на базар я. А вот тут присмотрела в одном доме у барыни рояль. Она ее на хлеб меняет.
— А что тебе в рояле-то?
— Как «что»? Глядишь — кто из заезжих поиграет. Да и в горнице будет по-настоящему.
— Видно, ты из богатых?
— Пока неча бога гневить. А только уж и голытьбы этой ноне развелось — пуще прежнего. Поди-кось вот по деревне — прямо которые дохнут с голоду. Недавно схоронили сына Прохора-Козла. Прямо ни с чего помер, не с болести, а от голоду: пошел во двор колесо чинить, сел на бревно под навесом, да так в одночасье богу душу и отдал.
— Что ж, стало быть, ныне хуже стало?
— Оно кому как.
— Ну да: ты вот себе рояль ищешь, а рядом люди с голоду дохнут.
— А кто в этом виноват? Они, они виноваты, мил человек, — баба даже вскочила, и глаза ее заискрились. — Вот энти, которые мякишу едят с соломой, они и виноватые. Где б стакнуться да сговориться — они ругаются. Мне что? Не мое это дело, а кабы я с ними была, я бы богатеев не стерпела. Виданное ли дело: ведь теперь республика. Когда же бедноте и отстоять себя, как не теперь? По совести тебе скажу, и богатеев бы я по шапке да и комиссаров бы не стерпела. Потому к делу мало способны, а все больше живность по дворам ищут. Вон вечор у нас тут драка была: Микита Шелкунов, богатущий мужик, свадьбу устроил; к нему пришли трое: милиционер Фомка, коммунист один да предсядатель из волости, Алексей Петрович. «Давай, — говорят, — налог денежный». А Микита Шелкунов и говорит: «От налога не запираюсь, а только давайте спервоначалу выпьем для-ради проздравления, как, дескать, на свадьбе». Выпили. Вот милиционер и говорит: «Хороший ты мужик, Микита, хоша и кулак. Жалаю, — говорит, — ослобонить от налога». А предсядатель ему: «Врешь! Ты ничего не можешь! Это я могу ослобонить», — полез на обоих: «Врете, — говорит, — вы оба, потому как у нас ячейка и вы под нами находитесь». — «Не верь, — говорит, — им, Микита Федотыч, — только я один могу с тебя налог сбросить». Слово за слово, а опосля в драку и — пошла писать!
Мне захотелось еще раз испытать Матрену, и я спросил:
— Что ж, выходит, при царе лучше было?
— Лучше ли, хуже ли, а только нам теперь его не надо. Теперь нам республику давай.
— А голод?
— Народ переможет, чай, не французы! Э-э, брат, загни другую загадку, а с этой мимо проходи.
— Да как же, ведь людям нужен хлеб-то?
— Будет солнышко — будет вёдрышко. Будет вёдро — будет хлеб.
Нет, видно, ее не испытаешь! Матрена явно отделывалась прибаутками.
Полумесяц скрылся. На небе, прямо передо мной, зарделась светлая полоска.
От холода я передернул плечами.
— Холодно, паренек, — сказала Матрена, — ложись. Часок до свету заснешь.
Странно: не то это женщина, как женщина, не то мать, которая хочет согреть. Вот ведь деревенская баба: и мать, и девка! Не поймешь, не разберешь. В деревне все перепуталось: прошедшее и будущее.
Соскочила, бросила на меня полушубок и пошла.
От полушубка пахло овцой и теплой бабой.
На небе румянился восход. Где-то далеко заржала лошадь. Потом что-то ширкало долго и назойливо: должно быть, свинья чесалась о притолоку хлева.
«Теперь нам республику давай», — говорила Матрена», — вспомнил это. И сознание стало затуманиваться. По лицу скользнул предутренний ветерок.
Хорошо. Я не чувствовал своего тела. Я не спал и спал.
Слышал, как подошел ко мне мой секретарь и ткнул меня в бок.
Значит, надо продолжать путь.
Не попив чаю, потому что торопились, мы направились в дорогу.
Матрена в кацавейке и разноцветном платке широко распахнула ворота. Поклонилась в пояс. Сверкнула в мою сторону карими блестящими глазами. Я заметил в них огонь женской страсти и блеск материнской нежности. Такое разное — и одно и то же.
«Теперь нам республику давай», — опять вспомнил я…
И мы поехали навстречу восходящему солнцу.
Красный лик солнца понемногу стал терять свой кроваво-животный цвет. Про солнце славяне говорили, что оно пляшет, играет, бросает золотые искры дождем. Египтяне поклонялись солнцу, как живому богу. Греки изображали солнце вечно молодым.
А мы? Разве мы не говорим: «Заря свободы», «Солнце революции»? Солнце не перестало быть богом.
Мы едем. Степь… Солнце совсем воцарилось на небе. Стало светло на земле и в душе моей.
И непонятная деревня, и Матрена Семская, и вся жизнь, такая же сложная, как деревня, — все стало понятным и светлым.
Как путник, заблудившийся в лесу, радуется, завидев просвет между деревьями, так я восторжествовал, потому что почувствовал всей душой, что темное время позади нас. Опасности впереди. А солнце и труд — с нами.
«Будет солнышко — будет вёдрышко, будет вёдрышко — будет хлеб».
И надо идти к нему, к солнцу — к источнику тепла и энергии.
Нет, не мечта это, а жизнь доподлинная…
Когда же?..
На этом записки обрываются.