РАССКАЗЫ

Террорист

Мелькнула, мелькнула карета, и в ней глазок его. Маленький глазок, с морщинками вокруг. Острый, серый, внимательный. Так хитро и храбро посмотрел в улицу сквозь начищенное кучером стекло.

Вероятно, добрый старик. Наверное, любит детей и пить чай по-старинному, вприкуску.

Мелькнула карета на высоких торжественных колесах и пара лошадей в дышлах. Кони гладкие, вороные; гривы их — волны.

Миг один: вороные — карета — окошечко, в нем глазок, морщинки…

Миг другой: белый дым, в ушах треск; в лицо пыхнуло огнем, засаднило от царапин; серенькое осеннее пальто спереди взметнуло клочками и кепку сбросило. Конец.

А под сердцем волна храбрости.

Что там?

Там, на мостовой, одна вороная лежит и усиленно барахтается задними ногами, шаркая мордой о трамвайную рельсу. На другой стороне, на тротуаре, — обломки кареты. У обломков кучер стонет, сжимая руками окровавленные коленки. Вторая вороная неслась вихрем по тротуару, как лошадь убитого троянца.

А того, кто серым пронзительным глазком смотрел в начищенное стекло кареты, того — нет.

Был он одну секунду назад, в треугольной шляпе, в штанах с золотыми лампасами, как две стерляди, присосавшиеся с боков, в голубой на груди ленте и в орденах.

Был — секунду тому назад, а теперь — нет.

Дотронулся до лица — на щеках ссадины, лоб в крови, будто ударился обо что с налета. Даже забыл, как уславливались вчера на конспиративной квартире, бежать.

И на случай побега стояли двое: один у фонаря, другой под подъездом — сигнальщики. И «свой» извозчик в двух шагах.

Тронулся было с места с поцарапанным лицом, с вырванной передней полой пальто, а чьи-то руки сзади за плечи — и к земле придавили.

— Осторожней, — сказал схваченный полицейским, — в левом кармане у меня вторая бомба. Осторожней, пожалуйста!

— Зачем вы это сделали? — допрашивал жандармский полковник с бледным длинным лицом, стараясь быть спокойным и терпеливым, как верблюд в пустыне.

— Шах вашему царю объявил, — весело ответил черноусый юноша, высчитывая в своем уме, когда же, при таком смелом натиске, будет мат самодержавию.

Мелькнула, мелькнула карета вместе с седеньким седоком по Михайловской улице — и прямо в вечность.

______

Сначала все было весело, особенно баня и прогулка. Тогда он виделся с двумя другими заключенными. Не остыли еще впечатления от суда и было над чем смеяться.

Потом, понемногу, стало скучно: все одно и то же.

А через два года мрачно. Конца не предвиделось. Был сделан шах царю, но — почему же?! — никто не хотел воспользоваться таким блестящим ходом.

К тому же стали ноги петь от цепей. Как вечером ляжешь на койку, так сначала со ступни по кости словно зуд пойдет, затем — словно легкий ветерок в ноге, а уж тут и запоют, и запоют. Будто звон от цепей в кости входит и живет там до утра всю ночь в костном мозгу. Не от этого ли и мысли делаются ржавые?

Ни читать, ни писать, ни вспоминать, ни мечтать — невозможно. И голова как угарная: не знает, что ей делать, а насилия над собой не допускает.

Однажды, ясным прохладным весенним вечером, в квадратной раме окна замигала первая звездочка. И голова нашла, что делать: писать стихи.

С тех пор по вечерам сочинял стихи. Читателями их были спутники в баню. Но, как оказалось, читатели эти тоже когда-то писали стихи. И теперь пишут. У некоторых выходит даже лучше. Поэтому и к стихам охладел.

Вместо того стал приручать голубей, галок, воронов. Вскоре увидал, что воронов приручать интереснее, потому что труднее. Они хищные и непокорные, а голубь — недаром говорят: «Кроткая голубка».

Научил ворона садиться на плечо, клевать с руки и просто мирно сидеть.

Хотелось животного, теплого соседства и поэтому любил беседовать с черной птицей. Дыхание ее любил.

Эта черная птица — непонятно почему — заставляла его читать чудесные сказки — «Тысяча и одна ночь» — арабские сказки. Читал он их по-немецки, по-английски, по-русски. Каждый день прилетала черная птица, садилась на плечо, дышала дыханием хищницы и, глазами, круглыми, как гвозди, говорила о чудесном, о тысяче и одной ночи. Отчего бы это? Может быть, далекие предки этой птицы летали когда-то над высохшей арабской землей, каркали в небо, высматривая кровавую пищу по желтой выжженной земле.

— Черная птица, черная птица, ты любишь кровь? — спрашивал узник.

Молчала черная птица.

Молчание — знак согласия.

А что, если это превращение? Если это не черная птица, а белая дева, обернувшаяся птицей?!

— Но чудесного нет ничего. Ничего нет чудесного. — Так уговаривал он себя. Так говорили ему его любимые книги. Если бы не так, он не верил в чудесное, не решился бы руками своими человеческими человеческое исправлять. Нет ничего чудесного.

А все-таки? Может быть…

Перелистывал какой-то старый, старый журнал. Глаза его вдруг с жадностью остановились на женском портрете. Ничего в портрете не было особенного. Это был снимок картины «Дама в голубом». Прикованный взглядом к этой печальной женщине, он смотрел на нее, как умирающий путник на дорогу, уходящую вдаль, по которой ему не суждено добраться до родных мест.

«Дама в голубом» — простая картинка, литография, бумажка. А оторваться не мог.

Дама в голубом стояла на фоне опадающих желтых листьев. Одна. Вспомнил, как у В. Гюго, в «Notre Dame de Paris», Claude Frollo видит ноги Эсмеральды пляшущими на страницах читаемых книг.

Дама в голубом лишила сна. Голубая женщина то выходила из тумана, то утопала в нем. Трепетала всеми сияниями, будто осыпанная драгоценными разноблещущими каменьями. Переливалась тысячами неземных огней, как северное сияние. И в переливах оставалась нежно-голубой.

Утром, однажды, он попросил врача и пожаловался ему на галлюцинации. Врач подумал, посопел в бороду, потрогал пульс, старался не смотреть в глаза и прописал брому.

Дама в голубом победоносно боролась с бромом много ночей.

А черная птица была совсем забыта. После долгой разлуки она как-то раз, прошуршав крыльями по решетке, влетела в камеру и села на плечо своего давнишнего друга. А тот осторожно снял ее, сунул через решетку, даже не погладил и выпустил. Пусть летит.

Черная птица с карканьем понеслась в небо, жалуясь всему живому миру на капризы человека.

А человек вырезал из старого журнала даму в голубом. Любовался ею днем, по ночам сходил с ума, по утрам клялся не видеть ее больше и куда-нибудь прятал бережно голубую женщину, чтобы потом поскорее опять найти.

Больше ничего не читал. Ходил по камере взад-вперед; не видел каменных стен, не слышал звона кандалов. Терял аппетит. Думал, что перед ним открылось чудо: дама в голубом.

Дама в голубом вдруг как-то раз стала розовой женщиной. Розовой-розовой, как чистый снег на закате ясного дня.

Розовая женщина в голубом.

А теория? А революционная практика? А карета? Глазок в оконце, ссадины на собственном лбу? Это куда?

______

Видения молодости скоро проходят. Вместо них остаются стихи о молодости. Перестал писать свои, перевел с французского:

«Юность, моя юность,

Как тебя я прожил,

Словно в воду камень

Я тяжелый бросил».

Голубая женщина стала блекнуть. Странная полуболезнь проходила.

Через философию, через постижение вещей, переходил к покою. На стены смотрел, как на стены. И ждал. Мучительно ждал набата.

Жизнь — напряжение; всякая вещь — равновесие неустойчивое. Всякая борьба — безудержное и нескончаемое стремление к равновесию. Стремлению этому нет конца. И потому, во все века навсегда и всюду, обеспечена победа н о в о м у.

Поток мысли горбил узника, давя все сомнения на своем пути, как сорную траву.

Весь день — мысли. А по вечерам — шахматный турнир. Смелое изобретение обреченных на долгие годы. Прилечь на железную кровать. Рядом с собою положить маленькую клетчатую доску. На ней из хлеба шахматы. И осторожно стучать карандашом в толстую каменную стену. Прислушиваться к ответу. Переставлять шахматы по этому ответу. Прислушиваться, не подходит ли к двери ночной бог тюрьмы — мент, который кажется, весь без остатка, сшитым из черного сукна, как кукла. И вместо глаз у него ночью бывают одни только уши. Свойство первобытного человека.

Так каждый вечер.

И в круговращении дня и ночи, в круговороте зим и лет — думы, книги, шахматы, философия, стихи — все это делалось обыкновенностью.

Разве могут люди жить иначе? Разве где-нибудь живут по-другому? Разве то, что там за стеной — это не сон, который все принимают за жизнь, и разве то, что внутри камеры, не настоящая жизнь?

А карета — взрыв — вороные лошади, дымящаяся дыра в мостовой — это порог. Перешагнул через него — и вот она, жизнь. Чем не тихая пристань, блещущая такой премудрой обыкновенностью?!

И нарочно, чтоб не видеть на своем лице седеющую обыкновенность, он не воспользовался разрешением иметь зеркало.

______

И вот однажды на полу у себя увидел кровь. Плюнул, как всегда, по-обыкновенному. Зафилософствовался. Ходил по камере взад-вперед и думал, вслух читал стихи В. Гюго:

Adieu, patrie,

L’onde est en furie

Adieu, patrie d’azure!

И переводил их:

Прощай, страна.

Бушует волна.

Прощай, страна лазурная!

А потом, закашлявшись, сплюнул. Глядь — кровь. Увидал и содрогнулся. Отчего бы содрогнуться? Чего жаль?

Может быть, той святой четырехугольной обыкновенности, которая так оковала душу.

Нет, не ее. Не от этого жалость.

А оттого, что жила, цвела, как нежный цветок в хрустальной вазе, — чистая, белая надежда: когда-нибудь загудит набат, и я этого дождусь. Падут иерихонские стены, и откроется то новое, что в голове только жило.

Надежда, как цветок в хрустальной вазе и холодной воде. Он цветет. Но и вянет. Тихо вянет.

Падут иерихонские стены. Идеи, как и узники, выскочат на улицы. Начнут жить, дышать, претворяться в плоть и в дело. Идеи, вырвавшиеся, как узники, зайдут в каждый дом, потрясут каждое сердце. И трепетные, вначале слабые, будут отвердевать кристаллами в делах.

О нем, о котором знают пока лишь немногие, лишь близкие да судьи с позеленевшими лицами, о нем узнают массы. Массы потоками притекут осмотреть каменные четырехугольники. И будут изучать каждый шаг его здесь. Каждый помысел.

И он расскажет им про страдания. И про черную птицу, и про голубые и розовые видения, и про шахматы, и про цветистую надежду — про кровь на полу не скажет — и про свою борьбу с сомнениями. Массы услышат и поймут.

Такие мысли зрели в мозгу.

Зрели пять лет. Зрели десять. И, казалось ему — презреть не могли упрямо.

Тик-так, тик-тик так.

Все бы ничего. Но выплюнутая кровь!

______

Набат ударил.

Надежда — цветок душистый в хрустальной вазе — расцвела.

Пришли в камеру: рябой слесарь, рыжий, с ножом за поясом; с ним худенький, в пенсне и весь манерный, словно в футляре из тонкого стекла — молодой студент.

От них пахло улицей, свежестью, сыростью, весной.

Это была свобода. Плод революции. Революция — плод — чего? — надежды, золотой мечты, героических усилий?

Одним словом — революция, и весна, и солнце, и лужи под ногами, и людской крик, и женские лица — все это одно: свобода!

К старым знакомым в квартиру. Ахнули радостью.

Но еще из прихожей, как только вошел освобожденный, он увидал себя в большое зеркало. Из зеркала глянул на него чужой седой человек с потускневшими глазами. Он протянул своему отражению руку. Отражение вежливо ответило тем же.

И покуда все ахали радостью, он с трудом приучал себя к мысли, что в зеркале был он. И только от солнца, от весны, от шума в голове показалось ему, что это другой человек.

А потом.

Доктора советовали скорее ехать в Крым. Знакомые — на дачу. Родные просили к себе. А товарищи звали на митинги на площади.

— Вы авторитетны! Ваше имя! Смелее, смелее на площадь! К народу, к рабочим!

Солнце, лужи весенние, жаворонки в небе — ни одного полицейского в городе — красные знамена, толпы. Все это звало на улицу.

Но неотвязное седое отражение в зеркале! И какой-то странный хрип в груди!

Поехал в Крым. Но немцы его заняли. Отправился на дачу. Но дача оказалась сожженной и жильцы — выгнанными. Поехал к родным в Нижегородскую губернию. Родные порадовались.

Но на третий день один из родственников — чиновник, — вернувшись с базара, укорил:

— А все вы: «революция», «свобода» — вот теперь к хлебу-то и не подступись. Тридцать — фунт.

— Это не революция виновата, — скромно возразил.

— Не революция?! Эх! Только не хочется говорить. Да и что вы можете понимать, проживши всю жизнь в остроге!

Ушел от родных.

Осталось то, куда звали товарищи: площадь. Вот она, залитая народом и флагами — маками красными.

Что тут Крым, дачи, родные, доктора! Вот он, народ! Вот она, свобода!! Мечта — явь. Жизнь перед ней — травинка.

И в зеркале отражение ни при чем. И грудь — аллах с ней. Пустяки.

То ли дело у Верхарна:

Улица красная,

Властная!

К ней ушел.

______

Встал на трибуну.

Облачко, на солнце набежало.

Оглядел толпу: грязные, сильные, как из металла люди. Пролетарии. И много их. Жарко. Но нет-нет, а вдруг что-то холодком, как льдинкой в сердце.

— Товарищи, — начал он первый раз в жизни перед желанной, любимой, взлелеянной в мечтах толпой. Горячие слова обжигали губы:

— Свобода, за которую страдали мы… Народовластие… Великая демократия… Власть исполнительная… Власть законодательная…

Слова он бросал вниз, на толпу, а они летели вверх от многолицей, многоголовой массы. Каждое слово — рикошет.

А потом встал тот рябой, рыжий, который приходил в тюрьму освобождать.

— Товарищи, — начал рябой. — Все это мы слышали от буржуев, от старого строя то исть. А теперь мы хотим больше всего этого. Понимаете: б о л ь ш е в с е г о. Оттого и прозываемся б о л ь ш е в и к а м и.

— Правильно! — крепили хриплые голоса, дружные, навалистые.

— Долой буржуев! — раскатывалось в воздухе.

И многие, многие черные, проваленные в подлобье глаза пролетариев холодно, враждебно смотрели на седоватого гражданина, выступившего со странными речами.

А гражданин отошел в сторону. И почувствовал себя легким. Будто вместе с горячими словами вышла вся его душа. Все, чем жил. Опустошенный, посмотрел он в небо. Там пролетали черные птицы. Должно быть, потомки той, которую он вскормил на своем плече.

На солнце опять набежало темное облачко.

Многолюдный митинг в клочья разрывал свежий и тихий вечерний воздух.

И все ясно.

Ясно, как тогда, когда мелькнула карета и в ней глазок врага. Казалось, так просто: кинуть только в вечность, в небытие, эти карету и старичка в ней и все пресуществится…

Террорист перебирал свои мысли, тонкие и негибкие, как осенний лист.

Солнце меркло в темных облаках. Закат предвещал завтра сильный ветер.

Солнце меркло только для того, чтобы завтра запылать никогда не бывшим днем.

Третье отделение в Москве

Я сделался провокатором очень просто, но не в этом дело и не об этом хочу я вам рассказать, а только о том, что вы, мой искренний друг, едва ли поймете. Впрочем, рассказываю вам потому, что вы есть именно искренний мой друг, что бывает не только единственный раз в жизни, но, вероятно, всего второй или третий раз случается на протяжении рождений и смертных гниений всего моего рода, поколения.

Во время студенческих беспорядков захватили меня в университете совместно с другими студентами. Дали «67 пунктов», как тогда называлась высылка «за пределы». Я выбрал Рязань и уехал туда. Простите, я забыл вам объяснить, что у меня есть наизаконнейшая жена. Целый год мы с ней мучились по Рязани в поисках работы, то есть, собственно, хлеба. Ну, и нашел я черный хлеб у рыжего купчины, который имел дровяной склад и заставлял меня считать поленья пальцами и записывать их число на бумаге.


Понятно, скопив денег на дорогу, я бежал от такой работы, и если бы я не убежал, то убежала бы моя жена, хрупкая, почти девушка, почти ребенок, у которой от нужды большие коричневые алмазы-глаза ввалились под самый лоб. Да, я убежал в Москву. В Москве «репетиторством» стали жить получше. Но и это скоро кончилось, так как меня арестовали. Вы думаете, вероятно, теперь, что я из-за нужды стал провокатором? Ошибаетесь: интеллигент из-за нужды вешается или сходит с ума. Ну, не морщитесь, слушайте лучше дальше. Меня арестовали. Три дня в охранке я великолепно обедал, два раза меня очень безвредно допрашивал ротмистр Иванов. Вы знаете ротмистра Иванова? Нет? Это толстенький человек с глазами немного навыкате, холодными, зелеными глазами; вероятно, любит пугать детей.

Однажды даже меня испугал. Допрашивал, допрашивал, да как брякнет, выпучив глаза:

— Дотянем вас до арестантских рот!

Так мне стало от этого страшно, что я подумал: «Ну, кружись, кружись, моя голова, до смерти. Умру, вылетит душа моя из этих зеленых стен к жене, маме, а тело пускай коченеет на стуле против ротмистра Иванова, у которого глаза на лоб полезут от испуга перед моим холодеющим трупом».

— Зачем арестантские роты! — крикнул я на ротмистра, а рука моя сама схватила перочинный ножичек, лежавший на столе, и кинула прямо в бритый подбородок ротмистра.

Я сам этого не ожидал, сердце упало от испуга. А ротмистр перегнулся толстой фигурой в кресле, молча достал ножичек с пола и положил его в карман брюк. Потом опять-таки медленно и тихо, нехотя закурил папиросу. Потом захлопнул портсигар и спокойно сунул его обратно в карман. Через полсекунды встрепенулся:

— Виноват, быть может, вы курите? — и сунул мне под нос раскрытый портсигар.

Спокойствие ротмистра создало между мной и им отношение совершенно непонятное: я не знал, что все это означает, а не зная этого, не понимал, что надо в таких случаях делать.

Папиросы я не взял, и раскрытый портсигар остался лежать на столе передо мной.

— Так, значит, вы предпочитаете идти в арестантские роты? Вы женаты?

Ротмистр говорил совершенно спокойно, как будто я в него не кидал ножичком.

Ничего не ответил я ему, а нахохлившись сидел, и мутные мысли сливались в спирали и головокружительно разносились, как дым, по комнате, за стены комнаты, на улицу и исчезали под ясным, янтарным зимним небом.

Ротмистр Иванов, молча склонившись над бумагой, писал на ней мелкими буквами, букву за букву, слово на слово, строку на строку. Скрипело перо в его руке, а мне казалось, что я заснул под хлороформом и только очень смутно и тупо ощущаю, как отпиливают мне палец за пальцем, один по одному.

Смотрел я в пыльное окно, защищенное снаружи решеткой, и кроме грязного снега на дворе ничего не видел.

— Распишитесь, — бросил мне ротмистр.

Протокол допроса был самый обыкновенный: после скучного изложения звания, вероисповедания и пр. и пр. шло нелепо составленное обвинение, а за ним шло предписание отправиться этапным порядком в г. Спасск, Рязанской губернии.

— То есть как, значит, ехать из Москвы? Ведь жена помрет.

— Нет, вы не тотчас же поедете, а как соберется партия… Быть может, две-три недели просидите.

— Где?

— В Бутырской тюрьме.

— Ротмистр, — взмолился я, — как вам не стыдно! Я уеду, через двадцать четыре часа уеду, куда укажете; отпустите хоть денег у кого-нибудь попросить — не для меня, для жены; даю вам расписку! клянусь вам!

— Я бы отпустил вас, — все так же невозмутимо-спокойно говорил ротмистр. — Вот видите эту газету, это — «Русские ведомости». Вот на четвертой странице, в отделе хроники Москвы, говорится: «Вчера состоялась сходка студентов, которая была, впрочем, скоро рассеяна полицией, однако студенты успели вынести резолюцию, требующую…» — ну и т. д. Я бы позволил вам прожить здесь недельку, другую, если бы вы обязались доставлять мне аккуратно вот такие вырезки из всех московских газет. Конечно, дело ваше.

Я не успел ничего сообразить, как ротмистр нажал кнопку звонка на своем столе, а в дверях появился жандармский вахмистр с галунами у толстой шеи и с блудливыми толстыми губами под жесткими волосами усов.

— В тюрьму! — буркнул ротмистр, пряча подписанный мною протокол себе в портфель.

— Пожжалте-с… — и жандарм звякнул шпорами, указывая мне на дверь. Двумя жандармами был доставлен я в Бутырскую тюрьму. Когда первую ночь стал засыпать, то долго смотрел на дверь, засаленную, грязную дверь моей камеры, и мне думалось о том, сколько, сколько рук с тонкими нежными пальцами упиралось в эту дверь, желая ее вытолкнуть из каменных лап толстослойных стен. Загрязненная дверь пальцами мучеников! Мне казалось, что словно пятна на теле больного выступают на грязной двери следы пальцев рук. Пятна пальцев, как зараза на белом теле, выступали все заметнее и заметнее; количество этих пятен делалось все больше и больше. Пятна скакали и прыгали вереницами, змейками, хороводами, зигзагами по железной поверхности двери. Я сомкнул глаза. Потом открыл их и увидел, что пятна правильным порядком распались по двери, расположившись рядами один над другим, и в туманной, беспокойной голове моей вдруг показалось, что это не ряды нанизанных друг на друга пятен, а буквы, буквы, нанизанные одна на другую. Это А, это Б, это В, это буквы, это смутные слова, строки; строки стали скакать, скакать волнами, колебаться, мигать, передвигаться. Вся дверь вдвинулась куда-то вдаль, завуалилась туманом и превратилась в газетную вырезку из «Русских ведомостей».

Я вздрогнул от испуга и отвернулся мигом к стенке. Свет тусклой лампочки у грязного потолка мешал мне заснуть, я привык засыпать в темноте. От неприятного света лампы я открыл глаза и замер от удивления: вся стена была унизана частыми, частыми газетными строками, вся стена походила на газетные столбцы из «Русских ведомостей». В безумии я водил, водил глазами по строкам, по полу, по стене вверх, к потолку, к лампочке, за лампочку, к другой стене — и все кругом строки, строки, газетные листы, столбцы. Дул ветер в маленькое окошечко, шевелил какой-то тряпкой возле форточки, и мне казалось, что шуршат газетные листы. Шуршат тихо, тихо, ласково, уговаривающе, ласково, лениво, опьяняюще, усыпляюще, как нашептыванье, смешанное с поцелуями черноокой чародейки.

И под этот тихий шелест непонятной ворожбы веки мои сомкнулись. Во сне мне приснилось, что на меня с потолка, со стен падают газетные вырезки, вырезки, вырезки, падают ко мне, шелестят, подбираются к самой голове, окутывают всего; мне душно, жарко, я мечусь, и вдруг что-то внутри меня крикнуло: «Ты свободен». Я проснулся, и с моего плеча спрыгнула на пол огромная крыса, которая, очевидно, бегала по мне. Меня передернуло дрожью, а в мозгу еще сверлило это слово: «Свободен, свободен».

Обессиленный и измученный, я заснул к утру.


Неделю сидел в одиночке, все взвешивая и рассуждая так: «Газетные вырезки. Гм… в сущности, тут я никого не выдаю, тут я даже не сообщаю ничего, просто вырезаю то, что печаталось в «Русских ведомостях», но все-таки противно, противно. Гм… С кем бы мне посоветоваться. С надзирателем нешто? Ну, да он не поймет». И сколько раз, уходя на прогулку и с прогулки мимо надзирателя, я думал: «Эх, расскажу-ка ему», но посмотрю на его усы седые, строгие и рот, который по найму не раз кричал «ура» сильным мира сего, застрянут слова на кончике уст моих и не слетают с них.

Через неделю вызвали опять в охранку.

Ротмистр Иванов начал:

— Вот вчера я говорил с женой вашей. Впрочем, это пустяки, а лучше извольте-ка, если угодно, подпишите-ка бумагу.

В бумаге значилось обязательство в продолжение лишь одного текущего года давать в охранное отделение вырезки о студенческой жизни из всех московских газет. Десять раз я перечитал бумагу, десять раз взглянул на зеленые глаза ротмистра и спросил:

— А я буду свободен?

— Вот предписание об освобождении, — ротмистр показал мне бумагу.

Быстрым росчерком, чтоб не касаться долго руками до этого обязательства, я оставил на нем свою подпись.

Прежним порядком был вызван жандарм и я увезен в тюрьму. А на другой день меня освободили.

И когда я увидел яркое зимнее утро, спешащих людей, то в голове вертелась мысль: «Вот как хорошо, и преступления нет никакого, только вырезки, самые простые газетные вырезки».

Их я аккуратно доставлял в охранное отделение через два дня в третий.

Прошел месяц. В охранное отделение меня вызвал все тот же ротмистр Иванов и предложил мне уехать из Москвы.

— Как? Что вы? Да ведь у меня здесь есть чем кормиться, у меня уроки. Я просил бы, нельзя ли остаться здесь в Москве?

— Да, только при одном условии. Мы несколько изменим вашу работу: вырезки из газет вы можете давать реже, но зато поскольку можете, аккуратно сообщайте, сколько студентов университета куда уезжают в отпуск или на каникулы. Фамилий нам не надо, фамилий не сообщайте, нет, а просто так, ну, например: в Тульскую губернию отправилось три студента-медика и два юриста, а в другое место столько-то и столько-то — вот и все. Разумеется, для того, чтобы это без задержки узнать, вам придется давать на чай университетским писцам, машинисткам, еще кому-нибудь. Для этого мы в ваше распоряжение будем давать суммы. Согласны?

Я стоял молча и переминался ногами так, как будто попал в засасывающую меня грязь. Потом начал:

— Ведь это — предательство?

— Бог с вами: повторяю, вы нам ни одной фамилии не сообщайте, даже адреса точного не надо, к кому именно тот или другой едет. Понимаете, просто: трое уехали, скажем, в Калужскую губернию.

— Продажность, — переминался я и ухмылялся гадливо, как ухмыляются на купленную накрашенную женщину.

— Да какая продажность? Ведь мы вам деньги не платим, даем только на расходы для нас. Впрочем, если вы такой добрый, то давайте писцам на чай из своих денег.

— У меня их нет.

— Ну, вот видите. А говорите. Так не будем время терять: вот бумага, распишитесь.

Я расписался в новом обязательстве.

— Вот извольте и деньги, — сказал ротмистр, протянув мне пачку четвертных билетов. — Расписки никакой не надо.

Словно ветром меня вдруг повернуло кругом, и я выбежал из кабинета ротмистра. От волнения перепутал комнаты, тыкался не туда, куда надо, и, наконец, выбежал на улицу, потом домой.

Жена с большими глазами встретила меня на пороге, обняла и спрашивала:

— Ну что, ну что, остаемся здесь?

— Да, остаемся, — сказал я, чтобы ее утешить.

Жена обрадовалась, стала меня целовать, обнимать, и из-за этих-то поцелуев и нежностей я никак не мог ей выговорить, чего стоит оставление здесь, в Москве.

Работа пошла самая препоганая. Боязнь умереть с голоду заставила меня брать деньги.

Эта работа была такова, что я ни одной фамилии им не указывал, ни одного адреса не открывал. Да, я им не называл фамилий и имен. Но зато «они» сами стали мне указывать и имена, и фамилии, и адреса.

Делалось это просто:

— Вот, — говорил ротмистр, — на такой-то улице, в таком доме живет студент такой-то. Вам дается задача установить, знаком ли он со студентом таким-то, живущим там-то, и устраивают ли эти два студента свидания друг с другом в студенческой столовой на Моховой.

И я устанавливал.

Однажды ночью вызывает меня ротмистр в охранку и сообщает, что на такой-то улице в таком-то доме есть нелегальная литература. Завтра рано утром ее оттуда должны унести, потому что в этой квартире завтра же вечером будет собрание инициативной группы эсеров. А так как необходимо, чтобы все собрание «село» с материалом, то на меня возлагается задача каким угодно способом добиться того, чтобы вся нелегальщина осталась там, в квартире, не унесенной до вечера.

Я был немало удивлен.

— Позвольте, господин ротмистр, но ведь в моем распоряжении не более как одна ночь! Что я успею в нее сделать?

— Нам кажется, что только вы это можете сделать, вам знакомо то лицо, у которого хранится литература и на квартире которого будет собрание.

— В таком случае, скажите фамилию этого лица.

— Фамилию вы узнаете в свое время, а теперь ваш ответ: беретесь или отказываетесь?

И сразу глаза ротмистра остекленели и лицо оскалилось улыбкой. Он знал, что отказаться я не могу, ибо это значило бы посадить самого себя в тюрьму.

— Да, согласен, — и я еще раз отдал изнасиловать свою душу.

— Делайте немедленно, — быстро распорядился ротмистр. — Фамилия этого лица — курсистка Субботина, это — ваша замужняя сестра.

Да, это была моя родная сестра Анна, которая всего только полгода как вышла замуж за Субботина. У меня во рту сразу словно все ссохлось, я тупо мотнул головой в знак согласия, вышел на улицу и быстро, быстро побежал к сестре.

— Сестра, дай выпить, дай выпить что-нибудь, нет ли спирта у тебя? Есть, наверное, — с такими словами вбежал я как безумный к сестре.

— Ты, должно быть, нездоров, у тебя глаза красные, ляг, отдохни. Наверное, в поисках работы с ног почти сбился!

Меня действительно била лихорадка. Сестра уложила меня в постель, укутала одеялами, дала хорошего чая.

— Сестра, дай мне, что у тебя есть, почитать из нелегального. Дай хоть несколько листовок.

Сестра мне дала пять номеров эсеровской газеты.

На другой день почти все время я пробыл у сестры и ушел, когда началось собрание. Через два часа после ухода все собрание вместе с сестрой было арестовано. У сестры ничего найдено не было, а у пришедших в карманах обнаружились номера нелегальной газеты. Это я так сделал!

Сестра вместе со всеми месяцев восемь сидела и только потом была выслана в Астраханскую губернию, а остальным был суд, и они получили крепость.

Сестра ничего не подозревала и переписывалась со мной, даже давала выполнять конспиративные поручения, которые я выполнял вполне честно.

Все, что было вокруг меня и во мне самом, все это становилось невыносимо противным. Хотелось не то бежать, не то топиться, не то бегать по улицам и кричать раздирательным криком о своем внутреннем поганом горении.

Меня окончательно замызгали и покорили. Я выполнял уже все поручения, которые давали мне жандармы. Выполнял все безропотно. Получал гроши. Жена оставалась в неведении.

Разразилась революция. Для меня и таких, как я, это был настоящий страшный суд. Это было грозное второе пришествие судии. Теперь уже не хотелось ни давиться, ни топиться, а скорее, как можно скорее быть наказанным. Боже, с какой радостью думал я о предстоящем наказании. Я долго ждал, когда меня возьмут, я нарочно ждал того, чтобы усугубить для себя наказание неожиданным приходом милиции и неожиданным ударом, который будет нанесен моей хрупкой Марусе. Но меня почему-то не брали и не брали.

Получил телеграмму от сестры из Астрахани:

«Поздравляю, революция, свобода».

Милая сестра, хорошая, ты не видишь всех гнойников моего сердца! Телеграмма меня доконала; я пошел в комиссию по обеспечению нового строя и заявил там точно, с какого по какой день состоял я сотрудником охранки.

Теперь, когда я сижу вот здесь, в тюрьме, я не знаю, что сделалось с женой и сестрой. Они меня не навещают, не пишут ничего. Быть может, жена не выдержала и повесилась, быть может, сестра застрелилась. И мне не горько. Нет, наоборот: я истинно рад своему наказанию, своему одинокому заточению в тюрьме. Да и не в этом главное наказание, что я один и одинок и на замке, как бешеная собака, а то, что у моей жены осталось не родившееся еще дитя. Какой это будет человек? Будет ли он когда-нибудь знать, каков был его отец?

Марсианин

В этом году очень красный Марс. Багровый. Посмотрите, если не верите, сами в ясный день на небо — увидите на западе кровяную ранку в небе. Она трепещет. То бледнеет, то опять делается удивительно красной. Уже несколько лет не был таким Марс. Видимо, будет война или революция.

* * *

Марсианина я себе представляю так: он — двуногий, двурукий, двуглазый. Глаза у него очень большие и цвета стали. Голова его тоже непомерно огромна и без волос, как полированный шар. Рост марсианина — аршин с небольшим.

Вы никогда не видали таких людей? Однако бывают, присмотритесь хорошенько к людям. К людям вообще стоит присмотреться. Дарвин дал понять нам, что человек — это последняя (для нас по крайней мере) ступень развития животного. Будто бы миллионы лет прошло, как человек стал человеком. Будто бы толкала его к развитию борьба за существование. Может быть — не спорим.

Но есть еще люди, происхождение которых на земле иное. Например, об австралийцах существует предположение, что они свалились на землю вместе с Австралией, которая-де есть не что иное, как кусок, упавший на землю с другой планеты. От этого-то удара земля наша имеет некоторый неправильный наклон своей оси. Опять-таки не спорим — все может быть.

А если это может быть, то как знать, не попадали ли к нам, кроме Австралии, и другие куски вместе с живыми существами?

Во всяком случае, когда среди людей встречается низенький человек, с чрезвычайно большими серо-стальными глазами и огромной абсолютно лысой головой — надо с ним быть поосторожней и лучше не спрашивать его родословной. Такие люди всегда очень воинственные, и — что замечательнее всего — они совершенно лишены чувства страха. Это выглядит даже каким-то физическим недостатком. И как ни странно, таких людей не берет ни огонь, ни пули, ни какая тифозная или другая микроба. Люди эти всегда затрудняются определить свой возраст и имеют вид любого возраста. Умирают внезапно: от разрыва сердца.

Перед японской войной Марс был такой же багровый, как сегодня.

На севере Финляндии (тогда еще небезызвестный монарх Николай Романов именовался «Великим князем финляндским»), у города Торнео, поезд остановился как раз в такую ясную морозную ночь, когда красный Марс — сердце солнечной системы — бился в небе, как ранка от выстрела в грудь, застегнутую на все бриллиантовые пуговицы звезд.

В поезде среди других был один низенький, большеголовый, большеглазый человек. Тут, в Торнео, была русско-шведская граница. Кондуктор отобрал билеты. Пассажиры вышли на перрон. Большеголовый имел в руках маленький чемоданчик. Руки его — маленькие, не руки, а лапки, были красными от мороза, оттого что были без перчаток. От холода он сутулился, делался еще меньше, и мятая, весенняя шляпа в такой северный финский мороз придавала ему совсем жалкий вид. Но вид — это одно, а глаза — зеркало души — другое: глаза его были бодры, прозрачны от вечного присутствия внимательного ума и немного покрасневшие около век из-за бессонных ночей.

Большеголовый посмотрел на небо. Увидел далекий Марс. Дотронулся рукой до уха, не сломалось ли от мороза. И не знал, что ему делать. Собственно, он знал, что ему делать, только не знал, как это сделать.

Ему надо было из российских пределов выбраться за границу. И надо это сделать быстро — иначе пропала его большая голова вместе с глазами — зеркалом души.

Внутрь вокзала зайти — значит показать свое лицо при полном свете вокзальным пограничным жандармам. Идти в город, но куда, к кому? Не опаснее ли это? Оставаться тут — какой смысл? Да и потом — морозище. Еще две, три минуты, и зубы начнут так барабанить, что их не остановить до утра, до солнца. Ноги закоченеют. Руки… Вообще — север земного шара покажет свою жестокость.

Большеголовый отвернулся от Марса и, сделав два шага, увидел трех или четырех финских возчиков, которые у длинных саней своих, немного похожих на наши русские розвальни, трудились с погрузкой чемоданов и корзин пассажиров, намеревающихся переехать границу.

Вспомнил большеголовый, как бабушка его говорила ему, что он родился под счастливой звездой. Подошел он к возчику и спросил, куда те везут пассажиров. На плохом русском языке возчик объяснил, что пассажиров они везут в Швецию, за границу. Если он тоже хочет, то может, но нужно иметь заграничный паспорт, который требуется предъявлять при переезде через замерзшую реку Торнео.

— Это у меня есть, — соврал возчику большеголовый: у него не было не только заграничного, но и вообще никакой паспорта.

Сказав так, большеголовый шлепнулся в сани, густо устланные соломой.

Погрузили в сани тюки, чемоданы и пассажиров, возчики закрыли багаж рогожей, а пассажиров медвежьими и собачьими шкурами. Потом промешкали еще с полчаса, пока не подъехали какие-то другие возчики — уже только ломовые, исключительно для тяжелого груза. Составился довольно большой обоз. Возчики в длинных меховых шубах с болтающимися полами перебегали один к другому, махали кнутами на лошадей, дергали длинными вожжами, то сходились в группы, то расходились по одиночке, громко разговаривали и перекликались на каком-то холодном и тяжелом языке, будто глыбы льда ударялись о глыбы гранита. Так суровой ночью кортеж направлялся к шведской границе.

В северной части неба, на горизонте, стала виднеться зеленоватая полоска. На нее обратили внимание немногие, едущие с обозом. Среди немногих был и большеголовый. Он заметил, что зеленоватая полоска стала светлеть и косматиться у своего верхнего контура. И вдруг из косматой полоски этой, как гигантский палец, поднялся светло-серый столб. Он доходил почти до середины неба. Рядом с ним, но значительно короче и толще его, зародился другой столб светло-зеленого цвета. Они приближались друг к другу с медленностью, едва заметной наблюдающему глазу. Но если отвернуться от световых столбов хоть на минуту и потом снова обратиться к ним, то видно будет, что они уже почти слились у основания, что первый столб стал меньше, зато ярче, зеленее, что и второй, короткий, тоже стал ярче, что и полоса-то вся стала как прозрачная, что в центре ее появился голубой свет, а по бокам — золотисто-желтый. Самые бока этого света распространялись как косматые крылья куда шире, чем раньше.

Светло-серый высокий столб вдруг как-то, едва уловимо вздрогнул и очутился на месте второго. А рядом со вторым внезапно, рукой выскочил из зеленовато-голубого сгустка света третий столб. В то же мгновение немного поодаль от этого светового явления, ближе к зениту, появились тонкие, как ниточки, бледные, как дождинки, неярко выделяющиеся на небе полоски разных размеров. Словно кто-то разлиновал черное, ночное небо мелком в косую полоску. Едва только успел наблюдатель остановить на этих полосках свой взор, как они исчезли и сейчас же появились в другой части неба. И исчезли и появились такие же в третьей части неба, и пошли, и пошли эти косые полоски нырять по небу.

А центральное на горизонте, голубое в центре и желтоватое по бокам сгущение света продолжало царить на своем месте, и из его косматых вихрей исчезали, возникали и исчезали световые столбы, которые, как свет прожектора, поднимались к середине неба и, мигнув, падали. Столбов было много, и все они мигали и исчезали и снова нарождались каждый раз все в большем количестве. Их стало так много, что они уже явно походили на лучи какого-то огромного светила, и только некоторые из них выскакивали длинными световыми хвостами, словно кто-то протягивал то и дело длинные руки и искал чего-то в черноте небесной.

Выскакивания рук и лучезарностей света размножились по небу и стали придавать своим желтоватым краям багровую окраску. Багровые полоски были самые игривые. Возникнув на краю, они вдруг исчезали и сейчас же появлялись ближе к световому ядру. А полосы на небе сделались яркими и разбились на группы. Вот одна группа полос, вот — другая, вот — третья, вот — еще, вот — еще. Звезд уже почти не видно. Марс отмигал своим красным глазом и спрятался где-то у горизонта.

На небе вместо чистой, звездной тишины поднималась непонятная, непривычная человеческому глазу пляска световых столбов и полос, световые переливы от багряно-красного до лилово-голубого. Сбесилось небо; из черноты своей выдавливает этакий странный свет!

Огромные серые глаза большеголового человека не отрывались от необыкновенного зрелища. Он даже не почувствовал удара в спину от остановки саней. И когда все пассажиры выгрузились и вошли в пограничную избушку, он воровато вместе с своим чемоданом забился как собачонка под солому.

Его не заметили. Неизвестно, почему не заметили: или потому, что родился он под счастливой звездой, или потому, что даже возчики увлеклись созерцанием небесной световой вакханалии.

К утру возчики взвалили опять багажи на сани и на немного изнывшее от холода тело большеголового и двинулись дальше. Теперь уже по шведской территории.

Большеголовый только тут подумал:

«Проехал или не проехал я границу?»

Ответил на этот вопрос большой дом, к которому подъехали сани. Из дома вышли высокие бритые шведы. Они не интересовались паспортами. Их беспокоило, не везут ли пассажиры табак. Шведы вышли, чтоб осмотреть сани. Большеголовый вынырнул из-под соломы и раскрыл перед шведами свой чемоданчик. Там были часы, части часов, некоторый тонкий инструмент для починки деликатного механизма, считающего безвозвратно уходящие секунды человеческой жизни. Большеголовый отрекомендовался шведским властям бродячим часовщиком. Он-де имел намерение в Швеции ходить — кочевать из деревни в деревню и чинить крестьянам чудесную машину времени. Шведы, впрочем, мало интересовались им и продолжали не торопясь, однако и не теряя минуты, осматривать багаж других пассажиров.

Совсем уже под утро большеголовый подъехал к отелю, крепко сложенному из красного кирпича с белой каймой по углам, расплатился с извозчиками (попробовал поторговаться по русской манере, но возчики хоть и понимали по-русски, однако не могли хорошенько в толк взять, чего хочет странный пассажир и почему он вместо цены, названной ими, называет какую-то другую цену) и нанял комнату. Уверенно и тихо замкнулась дверь. Большеголовый остался наедине в мягком уюте настоящего заграничного отеля. Ощупал все стены: нет ли потайной двери. Прислушался. Все было так тихо, что казалось, — время остановилось. Большеголовый отдернул штору у окна. Загородил руками свет, падающий на него сзади из комнаты. Прижался лбом к стеклу. Ночь светлая, как в белом саване мертвец, отходила, таяла, меркла, чтоб уступить место другому, золотому свету.

Вдруг ему стало жалко этой ночи. Так, ни с того ни с сего. Этой ночью он еще был там, где над ним висела постоянная опасность. Казалось, что утро наступило лишь потому, что он переехал границу, а что там, откуда он выехал, все еще ночь. И по-прежнему многоглазое небо щурится на землю одноглазым Марсом.

«Ночь, за что я люблю тебя?» — спросил себя большеголовый.

От вопроса, навернувшегося само собой, стало до боли жалко ночь, оставленную там. Как-то холодно показалось большеголовому в жарко натопленной комнате.

Глаза свои серые он закрыл, чтобы обратить их внутрь себя, чтоб разобраться в нахлынувшем хаосе. От стальных его щупалец-глаз хаос закачался и отошел тихо в неизмеренные глубины необъятной человеческой души. И в то же время руки свои он осторожно просунул в задние потайные карманы. Из одного вынул револьвер, из другого тугую связку денег. И то и другое он быстро положил обратно и лег, не раздеваясь, спать. Маленький и острый, он совсем потонул на мягкой перине под шуршащими белыми простынями. Мысли его, прозрачные и неясные, как лучи северного сияния, заплясали, спутались и пропали тоже в каких-то мягких перинах неясных воспоминаний.

Он спал долго.

К полудню рассчитался за комнату и вышел искать попутчиков, чтоб добраться до места, где начинаются железные дороги. Только бы до железной дороги добраться!

Конечно, можно было бы заказать специальных лошадей, но каких это денег будет стоить!!

Походил по местечку взад-вперед несколько раз, изучил его закоулки, узнал цены на проезд до станции железной дороги и расстояние в километрах.

Стемнело. Земля погрузилась во мрак.

Во мрак погрузился и городок.

В одном из окраинных его домов большеголовый увидал свет жестяной керосиновой лампы. Окна были не занавешены, и там — ни единой души. Большеголовый постучал в окно. Постучал раз, другой. Никакого ответа. Всмотревшись в окно, большеголовый заметил, что из освещенной комнаты открыта дверь в какую-то внутреннюю комнату, где тоже свет, но более тусклый. Осмотрев дом снаружи, большеголовый не обнаружил в нем дверей, выходящих на улицу. Поэтому вошел в ворота, повернул направо и в темноте полунащупал, полурассмотрел дверь, обитую кошмой. Постучал. Удар кулаком по мягкой кошме давал задушенный, еле слышный звук. Однако дверь тотчас же отворилась, и большеголовый очутился в темной прихожей перед каким-то женским существом. Оно отступило перед ним, как бы предлагая войти. Он переступил порог и очутился в кухне, которая освещалась светом, падающим из комнаты налево. Большеголовый последовал за ней и увидел при тусклом свете керосиновой лампы двух евреев, одного старого, другого молодого, играющих в карты.

На старом, для тепла, было накинуто пальто. С ними сидела и старая седая еврейка; у нее в руках тоже были карты. Прямо перед вошедшим стояла та, которая ему отперла. Это была очень молодая еврейка, красавица, с нежным, немного болезненным румянцем на щеках и с удивительно нежными вьющимися локонами. Большеголовому так и захотелось их потрепать, прильнуть к ним губами. Хотелось это не потому, что локоны были прекрасны, но потому, что в глазах девушки был испуг, и хотелось ее утешить, сказать что-нибудь хорошее, прогнать из ее глаз непонятный страх. Вправо от вошедшего была еще дверь в ту самую комнату, окна которой выходили на улицу.

Не бросая из рук карт, молодой, но не по летам полный, неопрятный еврей спросил по-шведски, еле глядя на вошедшего:

— Вам что?

— Я не понимаю по-шведски, — ответил большеголовый по-немецки.

— Говорите по-немецки, все равно, — ответил на жаргоне еврей. — Вы по какому делу здесь?

— Я — часовщик, бедный бродячий часовщик. Хочу добраться до железнодорожной станции. Ищу попутчиков.

— Попутчиков? — медленно спросил молодой еврей и сделал картами ход, как будто и не ждал ответа от вошедшего.

Помолчали.

— Вы откуда? — спросил опять молодой.

— Я немец. Был в северном городе Гаммерфесте и вот теперь спускаюсь на юг.

— И вы много заработали? — скороговоркой спросил опять молодой и опять сделал ход.

Большеголовый почувствовал запах пота от вопрошающего.

— Заработал так мало, что вот видите, не могу специальной лошаденки принанять.

— Вы немец? — переспросил молодой.

— Да, да, да, я из Гамбурга.

— Улица? — вмешался вдруг старик.

Большеголовый запнулся.

Неловко помолчали.

У красавицы испуг расширил зрачки до того, что ее глаза — и без того черные — сделались блестящими, как каменный уголь из шахты.

— Мы едем завтра. Можете с нами, — сказал молодой, чтобы выручить большеголового из неловкого молчания.

— Сколько возьмете? — спросил большеголовый.

— Восемьдесят крон.

— А на русские деньги, если золотом, то дешевле, — вставил старик. — Вы ведь русский.

— Я — немец, — упорно твердил большеголовый.

— Пусть так, — и улыбка, как бледный луч северного сияния, скользнула по лицу старика и потонула в его библейской бороде.

— А ночевать у вас можно? — спросил большеголовый.

— Роне! — крикнул, вставая, старик. — Проведи квартиранта наверх.

«Квартирант» не спал всю ночь. Он видел, как под утро старик еврей, кряхтя, пришел в ту же комнату и лег на полу у противоположной стены, не раздеваясь и не закрывшись ничем. И лежал он без движения, как мертвый.

Утром, довольно поздно, старик встал, подошел к большеголовому, положил ему на грудь свою волосатую руку, спросил нежно, по-отечески:

— Вы, несомненно, русский. Вероятно, экспроприатор… Максималист или анархист, что ли, как у вас там. Голова у анархиста всегда способная. Карманы их от этого не скудные. Если ваша голова понимает меня, то не поскупится поделиться с нами счастием, а мы за то доставим вас быстро куда хотите. Так доставляли мы не раз многих других русских экспроприаторов. Не вы первый, не вы последний, — все это старик говорил по-русски.

Большие серые глаза, как два застывших озера, недвижно покоились внизу под библейской бородой старика, сухой и жесткой.

— Вы меня намерены убить и ограбить? — заметил большеголовый.

— Нет. Мы не варвары. Мы любим брать не насильственно, а легко. Жизнь человека — это чудо из чудес. Уничтожить ее нельзя. Я только предостерегаю вас, что если вы поедете без нас, то по дороге ваше чудо, ваша жизнь может кончиться. Если же вы отправитесь с нами, то подарите нам хоть двадцать пять процентов вашего счастья. Помогите бедному контрабандисту, и за это судьба поможет вам в Америке найти счастье.

— Почему вы знаете, что я еду в Америку?

— Потому что я очень стар. А височки ваши какие-то очень стремительные и жилки на них, как стрелки. Мне видно, что они показывают направление через океан.

И это все, что говорил старик, была чистая правда. Большеголовый был подавлен ясновидением библейской бороды.

Поэтому большеголовый сделал все так, как рекомендовал ему старик.

Большеголовый уехал в Америку с паспортом на имя Казимира Струка, который продал ему старик контрабандист.

Барабанщик рыжий

В Варшаве, в штабе, при самом князе Имеретинском, был он, рыжеусый, писарем. И как писал! Какие занятные буквы выводил! Как у него запятые задирали свои носики! Какие точки крепили писаное, как гвоздики. Напишет, к примеру, «Ваше превосходительство» — и выходит чистая картина из букв. А отчего? Оттого что с пером обращался по-военному: решительно и строго. Перо катилось по белому полю бумаги, как ординарец с пакетом срочным. Не пишет, а прямо лакирует.

А сам каков? Посмотреть на него с затылка — упрямый, в лоб — старательный, в усы — военный, в глаза — добрейший человек. И к работе с мастерством приступал. Возьмет перо между перстами. Рука подрожит-подрожит над бумагой — не решается. Губы сделает трубкой, пылинку сдует, опять подрожит над бумагой — не решается. Повернет бумагу, посмотрит, нет ли под ней крошек черного хлеба или какой другой соринки, — не решается. Потом — легкий взмах. Замер дух — и пошел, и пошел! Не дышит, все только пишет, пишет!

Так, бывало, летом, на заре, на росе, на косьбу выйдет, взмахнет косой — дух замрет! И пошел жамкать траву под ноги босые. И кладет, и кладет — коса травяной кровью обливается. И так без передыху, пока солнышко не обойдет половины леса, что у поворота реки. А теперь, как прежде траву, клал на бумаге буквы, словами-снопами. Сам князь Имеретинский был доволен. Даже когда стали появляться по канцеляриям машинки-самописки, то князь для своих бумаг пожелал оставить писаря рыжеусого вместо машинки. У писаря появились минуты досуга. Тогда любил он от нечего делать побарабанить по столу слегка скрюченными пальцами. Другие в это время, может быть, насвистывали бы, а он не выносил этого фиглярства: только франтики и фитюльки могут насвистывать, а человек, который солидный в себе, разве будет свистеть? Так, может быть, побарабанит немного. Тем более и усы солидные: густые, тяжелые, рыжие. Даже казалось, что росли они от обильного пота, которым орошалась рябая поверхность лица.

* * *

Кто трудится, тот потеет. А князь Имеретинский однажды сказал, — несправедливый, несправедливый князь! — что-де «писарь мой всегда потеет беспричинно». «Несправедливое сиятельство», — подумал в ответ на это писарь. И после этого отпала его душа от писания бумаг. Уж не так старательно метился он пером в бумагу. Уже буквы выходили танцующими, легкомысленными. И все чаще и чаще барабанил скрюченными пальцами писарь. Барабанил он так однажды по стеклу окна, глядя на желтые стены штабного двора и на нужное всем место в конце его. А князь-то и застал его за этим занятием. Прислушался тайком, как барабанит. Прислушался, да и сам убоялся штабной скуки. Черт возьми! — сказал он и промелькнул мимо, как столб телеграфный в окне летящего поезда. Тогда совсем пал духом писарь рыжеусый. И крепко спознался с кабаком. А когда его приятели дразнили: «Девичья забава усы да мундир!» — он грозился выбриться на другой же день и стать, как начальник почтовой конторы, про которого ходил слух, что он — баба.

И вот… Сначала по штабу из уха в ухо прошел слух, что писарь за пьянство отправлен. Только куда — никто не знал.

А писарь согласно приказу стал барабанщиком. Маршировал по улицам Варшавы, отбивая такт, — тратта-та и тратта-та. От этого он потел еще больше и усы топорщились. Густые, рыжие.

* * *

В деревню не возвратился, потому что война. И забился с барабаном бывший писарь в землю, в польскую землю. Сидел и сырел там год. Сырел два года. И шкура на барабане, воловья шкура, тоже сырела. Потом с барабанным боем повел полки серых, в рыжих сапогах, бородатых мужиков. Повел в Румынскую землю. В Румынскую землю через села, города. В городах слепые окна смотрели на них. Безразлично провожали стеклянными глазами. И с балконов цветов не кидали. Барабанщик бил в барабан. Дробь браво выбивал. Вскакивал спросонья, халат надевал заспанный отставной, в окна смотрел и проклинал барабанщика за нарушение похмельного сна. И дама, не успевшая натянуть чулки, оголенным плечом прижималась к стеклу и не могла понять, зачем нужен барабанный бой! Барабанщик барабанил, но тоже этого не понимал. Не понимал барабанной тревоги.

Пройдя города, стоптав сапоги с вылезшими из них пальцами, сырел барабанщик в Румынской земле. И когда надо было утаптывать пыль тысячами сапог враз, как одной ногой, — опять перекидывал он широкий ремень через спину и бил по воловьей коже, бил скачущими палками. И по велению стука его тысячи ног в рыжих сапогах опускались на пыльную старую землю враз, как одна нога. Уши его загрубели от барабана. Не могли их поразить свистящие в небо, шипящие в землю, орущие в уши шрапнели, гранаты, снаряды, измеренные мастерами в дюймах.

А потом от моря, от Яссы, из-под семисветного солнца повел барабанщик ополчения серые на север угрюмый. Опять городами, затихающими в надрыве военном. Опять полями, где вместо хлеба — полынь да ковыль. Опять лесами, в которых не то сучья потрескивали, не то разбойнички пошаливали.

* * *

В город темно-каменный и железный привел барабанщик рыжеусый ополченья свои. В городе, где река широкая, как свинец тяжелая, в городе, где к морю не берег — болота ведут, где солнце — не солнце, а робкий ягненок, выглядывающий из туч и то только в праздники и необыкновенные дни, — в городе повел барабанщик солдат — грудь в грудь, плечо в плечо и тысячу ног враз, как одна нога. Повел по Невскому, бездушному, как асфальт. И бил в барабан до Аничкина моста. А там, где дикий конь — чугунный зверь — чугунным остановлен человеком, груды серые рядами в рыжих сапогах — плечо в плечо и штык в штык — остановились перед мостом, как перед стеной. И барабанный бой смолк, как крик последний.

Барабанщик рыжий рукавом стер пот со лба своего старательного. Посмотрел вниз на торцовую мостовую, в которую уперлись остановившиеся ноги. Увидел на торце грязный завиток человеческой крови. И оттого взглянул вверх, где чугунный человек остановил чугунного зверя. Там другой черный человек — живой, живой, как завиток горячей крови, — махал руками и говорил. О чем — непонятно. Но бить в барабан уже больше нельзя. И двигаться дальше невозможно. Смирно! Стой и слушай! Как вкопанный в дубовый торец мостовой. Вкопанный в торец, как конь — чугунный — в гранит. Стоит барабанщик. Потеет. Пар от усов, и руки горят, ладони особенно. И ноги усталостью ноют в икрах и в ступне. Ряд на ряд налегают солдаты. Им на своих не жалко. Давят друг друга, как дубы. Грудью на спины, как конь мордой в узду. А с другого конца кривого моста, как мачты из моря, над морем флаги навстречу красные. Смотрят вперед, смотрят назад и, плавно ветрясь, прощаются с прошлым, встречаются с грядущим днем. Дворцы — это прошлое. Солдаты — грядущее. Дворцы молчат. В них даже сторожа не шепчутся и крыса подвальную щель не пилит. А солдаты — «урра! урра товарищи!» Раскаты! Солдаты — «урра!». Рабочие — «товарищи!». И вместе все раскаты голосов! И барабанщик рыжий кричал, усами сотрясая и пот сгоняя рукавом.

Холодный черный конь, в гранит вкопавшись, был остановлен человеком. Это было у Аничкина моста.

И после безлампенными вьюжными вечерами кричали барабанщику солдаты: «Бей, как на Аничкином мосту!» И барабанщик, взявши палки, бил по воловьей коже, но бил не так, как в Польше и Румынской земле, а бил, как «ура» кричат солдаты. Бил в барабан, как человек, что на Аничкином мосту в ветер кидал слова, слова, как спички в темь. Оживший барабан кричал восстание, кричал без слов. Кричал солдатской музыкой, воловьей кожей.

— Что это, тревога? — спросил офицер барабанщика.

— Тревога!

— Куда?

— Не знаю.

— Страшная музыка!

— Это не музыка, а струмент, — ответил барабанщик и бил в барабан, как в литавры.

* * *

Прошло сто дней, где каждый день, как год, и вовсе нет ночей. Стоптали каблуками тротуары. Торцы избил милльон копыт. Автомобили, как утлые ладьи, метались в волнах торцовых ям. Бичами в воздухе свища, солдаты гнали время и врагов своих, только вчера, только вчера опознанных всей массой. И от недавности познанья рокового пылали яростью ненасытимой сердца солдат. И барабанщик с ними рыжий, усы свои солдатским фимиамом — махоркой — окурив, лез в бой, как дед его под Плевной. С винтовкой ползал он в кустах, в траве высокой, на стонущих, пробитых градом крышах домов мужицких. Не бил теперь он в барабан. Воловья кожа отдыхала. Зато патрон, патрон винтовки визжал в стволе пронзительно, как смерть. Как взвизгнет — так умрет и изойдет не кровью, а огнем. На место его трупа — новый патрон. Как люди! И день и ночь — одно у них названье: война. И не водой, слезами умывались вдовы, и люди кровь свою чуть не считали красным молоком, потребным для земли. И день и ночь одна страда: война, война.

* * *

И только тысячу раз всю землю осмотрев, там у моря под семисветным солнцем, где утонули враги солдат, — зажегся первый новый день. Тяжелый понедельник забытого труда. А барабанщик рыжий опять ремень за спину — в ногу — уж с молодыми, в обмотках ноги и шлемы Муромца Ильи на головах — опять предводит строй за строем. И барабанщику сдается, что прошлые года — века были не войны и не брани — была мужицкая косьба. И как косили! Артель к артели, сосед к соседу, мужик друг к дружке! И стройно, тихо, лишь шум травиный, лишь сердца стуки и руки-жилы косили ладно, как песни пели. Не брани были и не войны — была мужицкая косьба. Был тоже труд. Крестьяне знали, что косили. А что добыли — сберечь хотели. Вот почему опять нога — тысяча ступ — теснит московские изгибы старинных, новых, убогих, пыльных, булыжных жестких улиц.

* * *

Так понедельники и вторники уж не теснились больше ералашем страшным, а мерно поплыли в труде, как речка средь пустыни.

Шел по Москве однажды с барабанным боем барабанщик рыжий. За ним за взводом взвод, за ротой рота, за батальоном батальон серошинельные полки — в обмотках ноги — теснили улицы собою. А с колоколен медный звук спускался вниз на шлемы и спорил с барабанным боем. Воловья кожа барабана — и медный божий глас. Ни в бытность в штабе, ни потом не замечал такого спора барабанщик рыжий. А тут почуял спор в себе. И в руки крепче палки сжал, как царь сжимает скипетр. И бил, и бил, чтоб божьи медные языки воловьей кожей заглушить. Потел, и пар шел от усов. Но с богом колокольным, медноязычным спорил, как в жестоком бое. В жестоком бое: ведь этот звон — набат врагов непобежденных. Бьет барабан, бьет барабан! Терпи, воловья кожа. Терпи, зови на брань другую: голосовую. Вот почему тревожит барабан. За мир солдатский, братский. Так понял барабанщик, весь понял с пят до головы.

И штаб, и князь Имеретинский, и старая, как гроб, казарма в изломе дней, как поезд, скользнувший с рельс, валились невозвратно в черное былое. А колокольный бог медноязычный их отпевал, стараясь воскресить.

Но барабанщик рыжий потел и спорил с ним упрямо.

Бей барабан, сильнее бей. Спорь с богом, медноязычным, колокольным богом. Бей, пой, барабан. Прошел свинцовый бой, прошел кровавый бой. Настал бой голосов! Тревогу пой, бей, барабан! Тревогу, как раньше, в бой. Тревогу, барабан!

И барабанщик рыжий, полки ведя, не барабанил, а повелел воловьей коже кричать тревогу! Кричать. Перекричать победой медногудящего идола-бога.

Белая лестница

Против Зимнего дворца, из багровых высоких домов, расположенных большим кругом на площади, смотрели придворно-льстивые окна и плакали дождевыми слезами. Плакали, должно быть, о прошлом.

В прошлом дворец был пуст, и только изредка наполнялся волнами ослепительного электрического света. А в домах, против дворца, жили откормленные лакеи в ливреях. В конюшнях — лошади, у которых бедра, натертые скребницей, лоснились и блестели, как пожарная каска.

А в центре между дворцом и полукругом домов поднималась колонна, на которой ангел изо дня в день, из ночи в ночь, в безудержном порыве бесконечно стремится к небу, неся с собою крест, — знак того, что жизнь казнит и распинает миллионы и миллионы людей. Если в сумерках пристально всмотреться в силуэт этого креста на свинцовом небе, то покажется, что не дождинки струятся с него, а капают капельки крови.

Против дворца, в одном из домов, помещается теперь Военный комиссариат.

Унылый дом.

На белой лестнице тускло горят люстры, покрытые пылью. И самый старый человек здесь, оставшийся от старого режима, бывший конюх Клим, имеет такой вид, будто его протаскивали через медные трубы, отчего лицо его помялось и под глазами набухли синие мешки. Всю свою старую одежду он запер в скучные сундуки, на которых спит теперь его жена, а сам оделся в солдатскую стеганую безрукавку, солдатские штаны и солдатские сапоги, почему и приобрел вид обиженного человека.

Вышел Клим на белую лестницу, спускающуюся двумя разводами, и его стеклянные взоры упали вниз на площадку. Там, как раз в центре, из впадины стены выходил весь бронзовый, в человеческий рост, император Петр I в ботфортах, со шпагой.

Клим видел его здесь десятки лет. Десятки лет Петр I своим твердым шагом, заломив в припадке какого-то исступления голову назад, выходит из стены. Десятки лет не нравился Климу бритый, раздвоенный подбородок Петра. Не нравился, потому что у беса копыто тоже раздвоено.

У Клима мелькнула неясная мысль: посадил он нас всех на болото, а в том болоте Русь-то и завязла, а все потому, что тащил нас через чухонские кочки в Голландию — в Амстердам.

Кашлянул Клим, чтоб не было страшно от тишины на белой лестнице, и стал спускаться. На площадке, где была бронзовая статуя Петра, стояла железная скамейка.

Клим сел. Сел и увидел перед собой на верхней площадке бронзового, влитого в стену, сухого Суворова. Бритое лицо, и в складке губ есть что-то, напоминающее пятачок свиньи. Лицо Суворова лоснилось, как умытое, в морщинах, около губ сдавленная, проглоченная усталость.

И Клим подумал:

«Калил солдат на итальянском солнце и клал русские души на австрийской земле, — не стеснялся».

А с левой стороны той же стены, в самом темном углу, прирос толстой спиной к нише, тоже застывший в бронзе, кривой рыхлый Кутузов. Толстой рукой указывал на что-то, — кажется, на свой пыльный носок сапога.

Воротник душил его шею и вздымал его бритые щеки вверх к ушам.

И про Кутузова подумал Клим:

«Тоже хорош, подкачал нас под Москвой. Отдал ее французу на разграбление. Тебе бы хорошо на медведя с рогатиной ходить, а ты Москву…»

Закрыл Клим глаза рукой и хотел было замычать старую деревенскую хороводную песню: «Как по морю, морю синему, по синему, по Хвалынскому», но вспомнил, что внизу часовой-красноармеец услышит, и замотал головой тихо, тихо, как качается большой круглый маятник на старых стенных часах.

Потом еще раз кашлянул Клим и встал. Перед ним на двух белых колоннах вдруг встали бюсты неизвестных ему бронзовых лиц, с львиными кудлатыми париками на головах, с орлиными носами, совиными глазами, с отвислокапризными губами.

Эти люди XVIII века назойливо вылезали из белых колонок и лезли с какой-то странной претензией на глаза Климу. И про них подумал Клим: «Ишь вы, Вольтеры, хорошо танцевали и лакомились». Все бронзовые: и Петр, и Суворов, и Кутузов, и эти «Вольтеры» стояли вокруг Клима и будто не пускали его. За что?

И вспомнил Клим, что никогда, никогда раньше он не осмелился бы так непочтительно думать про господ, чьи белые косточки лежали теперь в сырой земле, про тех царей и вельмож, которые в каменных, светлых дворцах превращались в бронзовых людей, неподвижно стерегущих белые лестницы. Теперь все они, мертвые, бронзовые, показались теми церберами, что стерегут вход в запретное. А запретное-то перестало быть запретным, потому что солдатские сапоги проторили вход в него, испачкали белые лестницы дворцов, не испугались бронзовых старожилов.

И вдруг почувствовал Клим, что сам не может двинуться с места, что старые мертвецы приковали его к полу, потянув изо всех сил за старые жилы его старческое тело вниз — в землю, что сам он превратился в холодную бескровную статую, закоченел, окаменел на месте.

И белая лестница с тусклыми пыльными люстрами была наполнена расположенными правильно по стенам бронзовыми людьми, посреди которых застыл в оцепенении старый слуга старых отживших господ.

— Дремлешь, старина, смотри, не упади, не клюнь носом, — крикнул снизу часовой-красноармеец, наливавший себе из жестяного чайника чай в стакан, стоявший на ступеньке белой лестницы.

Старик встряхнулся, зашатался, схватился за перила лестницы, сплюнул и быстро-быстро сбежал вниз в швейцарскую, ощущая за спиной легкий холодок, будто кто-то мертвый гнался за ним.

С тех пор Клим никогда не задерживался на белой лестнице.

А белая лестница по-прежнему хранила свою неизъяснимую тайну, и старый Красный дворец на площади слабо мигал своими окнами и смотрел на площадь пустыми, гаснущими глазами.

Золотые погоны

Однажды в казарме — во времена керенщины — меня позвал к себе в кабинет полковник Осепьянц — он знал, что я большевик.

— Скажи, пожалуйста, дорогой мой, какая разница между двухпалатной и однопалатной системой управления?

Я объяснил.

— Ата, та, та. Понимаю, — вскричал полковник, и глаза его заблестели разрешенной догадкой. — Значит, при однопалатной системе большинство будет крестьян…

— Конечно.

— И значит, в таком случае мужики смогут провести закон, чтобы отнять у нас землю.

— Разумеется.

— У-у-у. Теперь я понимаю. Умный голова у большевиков, умный голова. Поэтому нельзя вам ни на какое согласие со старыми классами идти. Это здорово. Умный голова. Значит, нам, дворянам, каюк. Ничего. Теперь можешь идти, душа мой.

И полковник остался в большом размышлении о печальных последствиях, вытекающих из однопалатной системы управления.

А другой полковник, Рябцев, не колебался.

В Кремле, в казармах 56-го караульного полка, окруженный солдатами, Рябцев спокойно и уверенно говорил Муралову:

— Ну, что вы мне рассказываете и стращаете меня. Стоит мне пять минут поговорить по аппарату с фронтом, и вы будете раздавлены.

— Не увлекайтесь, полковник, не увлекайтесь, — предостерегал Рябцева товарищ Ярославский.

А потом долго ночью, в Кремле, в помещении около Успенского собора, полковник Рябцев, капитан Наумов, полковник Осепьянц и другие полковники с беззаботностью обреченных людей высчитывали, как скоро можно раздавить болячку, которая засела в Московском Совете и называлась Военно-революционным комитетом Москвы.

Никому из них и в голову не приходило, что эти несчастные полуштатские, полусолдатские шляпы и шапки через несколько дней сядут в Кремле властью.

Впрочем, в глубине своей души, полковник Осепьянц иногда схватывался.

— А ведь тут вопрос не только власти, но и земли. Землю-то большевики мужикам отдают, а мужики, солдаты, как бы они в самом деле нас того… не погнали.

Попробовал он это сказать рядом сидевшему капитану с немецким лицом и усами кота.

Капитан поморщился, фыркнул и бросил:

— Ах, абсурд: у них ни одного командира.

— А все-таки… — усомнился в последний раз полковник.

Три совещания (К Октябрьским дням)

К двери прибили кое-как три доски так, что дверь казалась заколоченной. Надо было, чтоб никто не знал хода в эту комнату.

В ней каждое утро собирались трое. Приходили пораньше, чтоб никто не видел, ибо с 10 часов весь огромный дом («Дрезден» на Советской площади) кишел народом.

В таинственной комнате собиралась тройка. Один вынимал из портфеля план Москвы, где крестиками были отмечены улицы, удобные для баррикад. Другой имел такой же план города с отметками крыш домов, где удобнее было ставить пулеметы и запасы бомб. Третий представлял тот же план, где ноликами были отмечены учреждения и здания, которые надо было занять прежде всего (телеграфная станция, почта, телеграф, вокзалы, электрическая станция и т. п.).

Обсуждали крестики, потом отметки о крышах домов, потом нолики на карте Москвы. Потом обсуждались некоторые непредвиденные обстоятельства, как-то: что делать, если некоторая войсковая часть, выступив первоначально за нас, вдруг перекинется в сторону противника; или как быть, если у противника окажется сильная артиллерия, и т. п.

Окна секретной комнаты выходили на маленькую площадь, где скакал на бронзовом коне бронзовый всадник — Скобелев.

Те трое, что обсуждали по крестикам и ноликам план баррикад, поглядывали в окно, курили и видели, как Скобелев на коне хотел влететь в окна Московского Совета.

Обсуждавшие не знали — сомневались — суждено ли им будет победить таких, как Скобелев. Никто из троих не знал, что если они победят так, как Скобелев, они победят всю ту культуру, которая создала бронзового коня на этой площади.

Тройке поручено было, впрочем, не умствовать, не мудрствовать лукаво, а подготовить технику восстания.

______

А в кабинете с бордовыми обоями, с большим окном, выходящим на Всеволожский переулок, не трое, а 22 штаб-офицера под председательством молодого поручика, помощника командующего войсками, обсуждали план сопротивления тому, что готовила тройка.

— Я сегодня говорил с Юго-Западным и Западным фронтами. Помощь нам обеспечена, что касается Москвы, то какое сомнение: Совет солдатских депутатов на нашей стороне — раз, партия социалистов-революционеров уже подняла и широко раскинула свою агитационную кампанию — два. Давеча я был в казармах, и нам аплодировали — три. Конечно, есть элементы…

Элементы…

С этого слова и разгорались споры. Элементы-то и беспокоили все собрание. Если бы не было этих элементов, нечего было бы и обсуждать и призывать на помощь фронт.

Приводилось много примеров того, как элементы приводили в смущение самые, казалось бы, надежные части.

Вообще — элементы…

Для большей уверенности штаб Московского военного округа, то есть 22 штаб-офицера, собравшиеся здесь, звонили в Моссовет и вызывали представителей социалистов-революционеров, которые обычно тоже обсуждали и приглашали для большей достоверности своих суждений представителей штаба.

22 штаб-офицера курили, гремели шпорами, в полевых книжках писали рапорта о настроении своих частей и, подходя к зеркалу, крутили усы.

Наконец кем-то было внесено предложение: образовать Совет офицерских депутатов. Что, в самом деле, апеллировать к Совету солдатских депутатов? Довольно. Пора свой совет учинить. В нем будут свои социалисты-революционеры. Зато уже в нем наверняка не будет элементов…

При этой мысли собрание оживилось и шумело.

______

А на пятом этаже «Метрополя» в маленькой каморке было совсем, совсем тихо. Там у окна за круглым столом сидело трое: один толстый и лысый. Под стулом у него стоял цилиндр. Другой белый, кудрявый, высокий, с большими белыми глазами, с усами а-ля Вильгельм, с прямым пробором посредине умной головы. Под стулом у него лежал портфель, шляпа и в ней коричневые перчатки. Третий был военный, командующий Московским округом. Большой лоб его, раздавивший под собой маленькие глазки, зеленоватые, то и дело морщился от неприятных дум.

— Так вот. Старая промышленная Русь отдает вам все, лишь бы…

Военный человек хотел сказать «постараюсь». Но подумал: ведь это же совершается подкуп. Хотя подкуп ли это? Разве Минина и Пожарского подкупали?

— Постараюсь, — ответил он.

Высокий белый, с пробором посредине головы, наклонился, достал портфель. Из портфеля вынул картонный конверт, туго набитый, и положил его на стол, слегка двинув его в сторону военного.

— Мы не жалеем для защиты родины, — сказал толстый и лысый. — Не пожалейте и вы.

— Разве опасность так непосредственна?

— Вы ли у нас или мы у вас должны это спрашивать? — удивился толстый.

А тонкий белый, еще раз блеснув массивным перстнем, пододвинул тугой картонный конверт в сторону военного.

— Это на обмундирование и военные припасы, — опять сказал толстый.

В окно было видно, как наступал вечер осенний, сырой. Тяжелое, густое мреживо обнимало Москву. Она походила на корабль, отчаливший от родных берегов и уходящий в неизвестные далекие туманы.

Что-то тикнуло за окном. Так, словно кто-то копейку бросил в медную кружку.

— Это выстрел, — пояснил высокий, белый.

Он встал, показал военному свой пробор до затылка и стал надевать перчатки.

За ним заторопился толстый. За толстым военный. Ни в одном из его карманов не помещался картонный конверт. Пришлось завернуть его в газету «Солдат-гражданин». И все, по одному, как незнакомые, вышли.

То действительно был выстрел. Первый выстрел, которым был убит солдат на Красной площади у начала Никольской улицы.

С этого выстрела началось.

К Московскому Совету пошли полки, батальоны, командиры, отряды, роты, батареи, броневики, автотранспорт, мотоциклы, обозы, батареи, походные кухни, пулеметы, бомбометы, полевые телефоны. Все солдаты Москвы. Вся артиллерия Москвы, все солдаты, пришедшие с фронта. Все припасы и снаряжения, доставленные с фронта. На защиту штаба остались офицеры и юнкера. Один из 22 штаб-офицеров, что совещались, застрелился. Некоторые юнкера перебегали на сторону огромной восставшей Москвы.

Все планы революционной тройки оказались перед лицом действительного восстания такими же маленькими, как бумажный план Москвы, приложенный к путеводителю перед самой огромной Москвой.

Вся болтовня штаб-офицеров оказалась жестоко-предательской для них же.

Картонный конверт, туго набитый, был переслан на Дон Каледину. Но не помог и там. Стомиллионная масса рабочих и крестьян рванулась к коммунизму стихийно, как водопад с высокой скалы.

Солдаты без командиров

Ночь. Московские улицы без горящих фонарей похожи на темные лабиринты.

Рядом со мной светился огонек папироски моего товарища; мы, забившись по углам, сидели в открытом автомобиле. Машина вздрагивала и щупала одним своим огненным глазом московские мостовые, другой ее глаз — фонарь — смотрел вперед потухшим стеклом, как бельмом.

Машина вздрагивала, щупала улицы, пыхтела и не могла разбудить ни единой души из тех, кто спал в домах. Мне вспомнились римские катакомбы, где по стенам темных подземных коридоров прикреплены к полкам скелеты. Вот и московские обыватели… Впрочем, завтра мы разбудим их. Завтра разбудим их, и для этого сегодня… сегодня вызовем огромную силу.

Мой сосед молчал и беспрерывно курил… Мы миновали Разгуляй.

— А что мы будем говорить солдатам?

— Не знаю: что скажется.

Машина два раза фыркнула и остановилась у казармы на Немецкой улице.

Часовой в длиннополой шубе спал, привалившись к закрытым воротам.

— Товарищ, открой ворота… Слышь, что ли!

Часовой проснулся, долго искал винтовку, вспомнил, что она в караульной будке, взял ее.

— А вам чего? — подошел он к нам, держа негнущимися рукавицами винтовку.

— Мы от Военно-революционного комитета, — сказал я.

Часовой промычал что-то непонятное.

— Так вот, мы должны говорить с товарищами солдатами.

— А вы кто? — опять спросил часовой.

— Большевики, понимаешь?

Часовой молча отошел от нас и, не говоря ни слова, стал, гремя ключами и замком, отпирать ворота.

Мы въехали во двор казармы. Часовой вскочил было на ступеньку автомобиля, заглянув нам в лица, потом, не торопясь, пошел закрывать ворота.

— Погодите, — сказал часовой.

— Товарищ, а нам надо бы с полковым комитетом поговорить.

— Не арестует ли он нас? — шепнул мне товарищ.

— Все может быть, — ответил я.

Мы постояли на темном дворе, пока часовой возился с воротами. Потом он опять, не говоря ни слова, повел нас в казарму. Мы прошли несколько огромных сводчатых комнат, где на нарах тесно, жарко спали солдаты. Один в дальнем углу бредил, выкрикивая какие-то слова команды. Эти огромные комнаты со спящими людьми вызвали опасение: а вдруг мы опоздали или пришли не по адресу? Ведь солдаты могут нам сказать, что они собраны в казармы с тем, чтобы пролить кровь там, на фронте, а не здесь, в глубоком тылу.

Такие идеи на митингах внушали солдатам эсеры.

Часовой подошел к двум спящим молодым солдатам.

— Эй, товарищ, вставай: тут от большевиков пришли.

— С комитету? — вдруг рванулся молодой солдат, вскочил и сел на нары.

Мы объяснили, кто мы такие. Он, как был, полуодетый, отправился с нами в маленькую белую комнату, в ней глаза слепил резкий свет большой лампы, привинченной к потолку. Молодой солдат, белокурый парень, сел за стол, обмакнул неумело перо в чернильницу и спросил наши фамилии.

Мы возмутились:

— Товарищ, какие тут записи? Будите товарищей солдат — и к Московскому совету!

Другой молодой солдат — широколицый, низенького роста, только что вошедший вслед за нами в комнату, — сразу нас понял:

— С боевыми патронами? — спросил он.

Получив от нас краткий ответ, он, не говоря первому ни слова, поддергивая на ходу незастегнутые штаны, побежал в солдатские дортуары, крича:

— Товарищи, вставайте на защиту Совета! Товарищи! Эй, Семенов, чего еще?..

Голос его, удаляясь, стал тонуть в неопределенном гуле голосов пробуждающихся солдат. Часовой пошел на свое место, а тот, который хотел было записать наши фамилии, сидел с растерянным видом, протирал глаза и пытался, должно быть, точнее себе уяснить, сон это все или не сон.

— Вы эсер? — спросил я его.

— Я к левому течению…

Мы не дослушали и перестали интересоваться тем, что он скажет, так как в комнату хлынул поток солдат, заспанных, полуодетых, босых. Они толкались, почесывались. Заполнили всю комнату, весь коридор, а дальше в сводчатых низких дортуарах виднелись все прибывающие головы, плечи, руки.

Я начал свою речь, призывая солдат выйти сегодня на заре к Московскому Совету для борьбы с теми, кто пытался в Москве защищать правительство, свергнутое в Петрограде. Вдруг я заметил, что мой приятель нырнул куда-то в солдатскую толпу и исчез в ней. Оглянувшись, я увидел, что стоявший сзади меня молодой солдат, хотевший было нас записать, тоже куда-то пропал. К столу подошел высокий солдат в серой папахе. Он был уже с винтовкой в руках. Дослушав мою речь, он, потрясая в воздухе винтовкой, заговорил сам.

Говоривший солдат лицом походил на Ивана Грозного. Глаза его горели вдохновением и призывом.

— Товарищи, идемте, — говорил он, — но офицеров с собой не берите: они предадут.

Я слышал, как где-то загремели затворы винтовок и кто-то хриплым, заспанным голосом крикнул:

— Довольно, товарищи, довольно! Мы тебя, Егоров, слышали, знаем. Довольно разоряться — выступать, вот и все!

— Выступать! — загремели голоса. — Отсчитывай!

Вышли во двор. И все сразу двинулись опять к своим нарам обратно, чтобы одеться, чтобы будить других. Слышалось:

— Выходи. С боевыми патронами!.. Вставай!..

Вместе с одевшимися солдатами я пошел во двор.

В выходной двери я нос к носу столкнулся с моим приятелем, который, волнуясь, держал за руку того молодого, который нас хотел записать.

Оказалось, что этот молодой эсер отправился испортить замок помещения, где хранились боевые патроны, чтобы нельзя было его отпереть.

Мой приятель заподозрил недоброе и последовал за ним. Но он опоздал. Эсер успел испортить замок так, что к нему не подходили никакие ключи.

— Чего?.. Замок сломан?! — кричали солдаты, поспешившие за патронами. — Ломай двери так!

Эсер, испортивший замок, стоял, окруженный солдатами, и доказывал:

— Товарищи, я не против вас, я только против крови. Понимаете. Неужто без патронов вы не можете выйти. Имейте в виду, что они сами иногда стреляют. Сами. Это надо предусмотреть. Товарищи, социалист против социалиста не может выходить с боевыми патронами!

— А Керенский расстреливал! — возразил кто-то.

— Довольно! Шабаш! — кричали солдаты. — Все до одного на улицу!..

Эсер остался во дворе.

Он бросился опять в комнату полкового комитета.

Когда я и мой приятель выезжали из ворот, по Немецкой улице уже выстраивались серые отряды вооруженных солдат, они двинулись вслед за нами своей обычной пехотной тяжелой поступью, стройно, тихо, с боевыми патронами, с винтовками на плечах, с небольшим обозом пулеметов — к Московскому Совету.

Их новый командир — высокий солдат с лицом Ивана Грозного — сел с нами в машину и, припав к моему уху, спросил:

— А другие части как?

— Мы были уже в 193-м полку, в Спасских казармах, на Ходынке у артиллеристов — всюду выступают.

______

Проезжая мимо Красных ворот, мы видели, как за нами на небе зарделась узкая полоска утренней зари. Контуры домов выступали яснее.

Я оглянулся назад.

Вдали, из-за поворота улицы, прямо навстречу зардевшемуся утру, мерно выступала серая солдатская масса.

Их новый командир, высокий солдат, опять припал к моему уху:

— А в Петрограде Ленин дал распоряжение о земле?

— Да. Мы только должны его подтвердить здесь нашим делом.

На Лубянской площади стоял убогий фонтан. Было серовато-светло, когда мы проезжали. На фонтане, на тумбочках тротуаров, у стены, у ворот Китай-города сидели солдаты. Мы остановились.

— Идем вот, — сказали солдаты, — а команды у нас нет. Идем к Совету, да кто-то сказал, что здесь надо ждать, вот и ждем чего-то.

Мы дали им инструкцию идти к Совету и не слушать никаких других предложений.

— Без командиров плохо, — говорил высокий солдат.

Московский Совет — когда мы приехали — представлял собой буквально солдатский муравейник.

А командиров нигде не было.

Вечером следующего дня, когда в воздухе уже совсем пахло порохом, мы — Военно-революционный комитет — почувствовали конкретно, что такое командиры и какое они значение могут иметь в военных действиях.

Но где же их найти? Большевиков-прапорщиков почти не было. Солдат, могущих командовать большими соединениями, тоже немного. Они сами собою выдвигались тут же, на непосредственном действии.

В этот вечер, спускаясь по лестнице Московского Совета, я догнал одного прапорщика, который числился большевиком.

— Вы куда? — сказал я. — Ведь через несколько минут начнется восстание.

Помолчали. Мне хотелось знать, что он ответит, ему не хотелось давать ответа.

— Да? — прапорщик посмотрел на меня добрыми симпатичными глазами. — Вот я и иду облачиться по-фронтовому, взять оружие… Я живу недалеко… я приду, располагайте мной.

Бои начались через 20 минут после моего разговора с прапорщиком.

Бои начались и шли весь следующий день и еще следующие.

От нашего штаба поехал один товарищ за прапорщиком, который пошел «одеться по-фронтовому». Товарищ был у него на квартире и сообщил:

— Окна забиты досками. В квартире темно. Мне сказали, что прапорщика товарища Жильцова нет.

И на следующий день тот же ответ.

Всего шесть или семь прапорщиков было на нашей стороне — все они, за исключением пишущего эти строки, были либо левые эсеры, либо беспартийные, явившиеся целиком в распоряжение Военно-революционного комитета и с честью выполнявшие поручения, данные им.

Прибежали товарищи, солдаты самокатного батальона, находившегося на Лубянской площади. Они пробрались в улицы Китай-города ночью. На рассвете юнкера с крыш домов открыли по ним пулеметный и ружейный огонь. Солдаты жались по стенам, отступали, оставляя убитых, волоча раненых. Многих раненых принесли в Моссовет.

— Товарищи, — говорили нам оставшиеся в живых самокатчики, — дайте нам командиров — мы ведь терпим из-за отсутствия командования.

Кого же, кого же пошлешь командовать!

Какой-то унтер-офицер, в Белом зале Моссовета, доставая перочинным ножом из банки консервы, слышал, как самокатчик говорил об их поражении в Китай-городе. Обтерев о шинель ножик, унтер-офицер сказал мне:

— Дайте мне приказ, я пойду командовать.

— Там батальон, — ответил я.

— И батальоном смогу, — возразил унтер-офицер, дожевывая кусок холодного мяса.

Приказ был немедленно отщелкан на машинке товарищем Самсоновым, и унтер-офицер в качестве командира батальона отправился на место боя.

Вечером того же дня мы с одним товарищем обошли все помещения Моссовета: двор, надворные постройки — везде солдаты, солдаты плотными толпами и кучами. Я вышел на Скобелевскую (ныне Советскую) площадь. Какой-то отряд солдат без командира отсчитывался, выстраиваясь.

— Первый, второй, первый, второй…

Потом солдат, стоявший впереди, крикнул:

— Налле-во! Правое плечо вперед, шаго-ом арш!

И отряд двинулся в Брюсовский переулок.

Я подошел к тому, кто командовал и шел в первом ряду. Это был рябоватый, почти безусый мужичок, обладавший звонким голосом.

— Куда это вы? — спросил я его.

— В Брюсовский, там, слышь, кадеты[18] наших жмут.

— Откуда вы знаете и кто вам приказал туда отправиться?

— Кабы не знали, то не шли бы: нам наши же ребята сказали. А приказывать кто же будет? Офицеры-то нашего полка, слышь, на той стороне, у кадетов.

Я записал фамилию солдата. Он фактически командовал всем брюсовским участком.

А на другой день рано утром перед моим столом стоял в золотых погонах, аккуратно одетый, молодой, с пробивающимися черненькими усиками прапорщик и говорил:

— Я прошу вас, дайте мне боевое назначение!

— Вы большевик?

— Да, по убеждению; формально я не в партии.

— Вы из какого полка?

— Я пришел сюда вместе со всем нашим полком из Подольска. Я единственный офицер, оставшийся с солдатами. Вот я и они в вашем распоряжении.

— Жалко, что вы раньше не пришли. Тут у самокатного батальона в Китай-городе неважное положение. Нам пришлось послать туда неизвестного нам унтер-офицера.

— Мне все равно: могу и туда.

— Теперь уже неудобно менять. Хотите к Никитским воротам? Там наши позиции в двух домах[19].

Там все время юнкера ведут сильный обстрел и сегодня ночью пробовали подойти и атаковать.

— Хорошо, пожалуйста, туда. Я еще возьму из своего полка кое-кого. Вот… — товарищ прапорщик приоткрыл дверь из штаба и подозвал солдата, который там стоял, — вот этот товарищ будет связью со штабом, — сказал прапорщик, — я буду его посылать сообщать вам о ходе дела.

— А ваша фамилия, товарищ? — спросил я прапорщика.

— Прапорщик Реутов, — ответил он.

Товарищ Самсонов опять отбарабанил на машинке приказ, и прапорщик Реутов, получив его, крепко пожал мне руку и, глядя бодро вперед, ушел молодой, хорошей военной походкой.

Едва он ушел, как опять вбежал тот же самокатчик и, почти крича, набросился на меня:

— Товарищ! Наш командир пропал.

— Как, куда?

— А черт его знает. Только юнкера теснят нас на Лубянке, еле-еле держимся. Пошлите кого-нибудь.

Эх, Реутов-то уже ушел!

Я — к полевому телефону. Звоню отряду красногвардейцев и солдат, которые действовали в Городском районе, спускаясь от Сухаревки к Лубянке с намерением выйти к Красной площади через Китай-город.

Говорю с Бобинским и прапорщиком Ершовым — они были во главе этого отряда.

— Где вы? — спрашиваю.

— Около Лубянки. Успешно продвигаемся…

— Соединяйтесь с самокатчиками и берите их под свое командование.

К самокатчикам отправился сам. У них действительно происходила жаркая перестрелка с юнкерами. Общего командования не было. Отдельными группами командовал кто хотел. Перебегая от кучки к кучке, я сообщал самокатчикам о необходимости отойти от Лубянки и слиться с отрядом Бобинского и Ершова.

Вечером этого же дня мы опять пошли в обход по Моссовету, чтобы побеседовать с солдатами, поделиться впечатлениями боев, информировать их о ходе сражений. Вдруг в одном из коридоров я заметил знакомое лицо унтер-офицера. Он сидел на полу и менял портянки.

— Товарищ, — обратился я к нему, — вы почему же здесь, а не на позиции с самокатчиками?

Унтер-офицер не видел меня, я подошел к нему сзади, — вопрос ошеломил его.

Унтер-офицер вскочил, с распустившейся портянкой на одной ноге, и пробормотал:

— Там стреляют…

Я не успел понять его, как солдаты, теснившиеся кругом, ответили громким, гогочущим смехом.

— А ты думал, что там целуются, — крикнул ему кто-то.

И тут же без злобы, с веселым презрением арестовали злосчастного унтер-офицера, посадив в номера «Дрезден»[20].

Возвратившись после обхода в нашу маленькую комнатку штаба, я застал там солдата, который должен был быть связью между нами, штабом и прапорщиком Реутовым. Солдат этот был обрызган грязью и, снявши серую папаху, вытирал пот, обильно струившийся со лба.

— Прапорщик Реутов убит, — сказал мне посланец. — Товарищ Реутов командовал, переходил из одного дома в другой, где сидели наши солдаты. Из одного дома мы вылазку делали против кадетов два раза. И все ничего. А потом Реутов вошел в дом, где засел наш отряд — это на третьем этаже. Шальная пуля его и шандарахни в лоб. Прямо тут безо всяких свалился. Солдаты плакать готовы, особенно нашего полка…

По лицу рассказывавшего струились вниз к подбородку и грязь, и пот, и, может быть, слезы.

Труп товарища Реутова солдаты бережно вынесли из полосы огня.

Молодой мичман

Там, где теперь против Московского Совета разбит скверик, стояло низенькое здание, похожее на солдатскую шапку прежних времен: без козырька, нахлобученная блином.

То была гауптвахта с запахом карболки, как во всякой цивилизованной тюрьме.

В ней на нарах, у окна, что выходило в переулок, сидел молодой мичман.

На бумагах, в канцеляриях, у следователей писали его дело. Машинистки стройными рядами букв переписывали статьи, из которых каждая грозила смертью. А мичман вчерашней холодной кашей кормил голубей. Кому же приятно думать о смерти?

Голуби ворковали, хватали крупинки и улетали. Тогда мичман скучал. По движению облаков над переулком старался угадать завтрашний ветер.

По вечерам он читал только стихи; а одно стихотворение читал, как молитву:

Готов уж мой челнок,

Готов и парус мой.

Волна житейская приходит и уходит.

Жду ветра я,

А ветра нет и нет.

Утром опять прилетали голуби. А в канцеляриях накапливались бумажечки с печатями и штампами за нумерами и точными числами. Бумаги пророчили мичману русскую гильотину: веревку и перекладину.

За злостную пропаганду против войны.

И даже тогда, когда осенние тучи нависли на небе, мичман все-таки не думал о смерти. Зачем? Ведь завтра прилетят голуби, а в четверг — всегда по четвергам — придет на свидание Елена. Глаза у нее смеющиеся и жуликовато-ласковые, как у цыганки.

Мичман смотрел в окно, когда я вошел к нему.

— Я слышал — в городе восстание, — сказал мичман, спрыгивая с нар.

— Да. А вы?

— Что ж… Я хотел бы быть полезен восставшим.

И смахнул рукой с лица что-то. Может быть, набежавшую мечту.

— Идемте за мной.

Мичман двинулся.

— А фуражка, а вещи ваши?

— Фуражка? Да, верно…

В коридоре караульный начальник — человек с револьвером и шашкой.

— Я не имею права!

— Именем Военно-революционного комитета! — заявил я.

— По долгу присяги и защиты родины не имею права.

— В таком случае вы арестованы. Потрудитесь сдать оружие.

— Насилие?!

— Да.

Двое рабочих — красногвардейцы, — бывшие со мной, обезоружили караульного начальника и посадили на место мичмана. Мичман, я, красногвардейцы перешли через площадь в Моссовет. Оружие караульного начальника надел на себя мичман. В штабе он оперся двумя руками о мой стол и глядя в глаза мне:

— Я жду боевого приказа.

А в другое ухо кто-то вбежавший опрометью:

— Зажгли!

— Кто?

— Юнкера, зажигательным снарядом. Весь дом горит, а в нем наш отряд.

Говоривший был солдат в серой папахе, у которой отвязалась и повисла над ухом левая сторона. По лицу его струился пот. Губы дрожали, как у детей, когда они собираются плакать. Пальцы, обожженные на концах махоркой, сжимали винтовку, теплую от выстрелов.

— Дайте мне пятнадцать человек, я выручу отряд.

— Из нашего полка возьмем, — ответил солдат на предложение мичмана.

А караульный начальник, оставшийся на гауптвахте вместо мичмана, кусал себе губы, ломал пальцы. Он не умел кормить голубей, не умел наблюдать бегущие облака, и некого ему было ждать по четвергам.

В пять утра, на фоне черных огромных окон у моего стола, опираясь на него опять двумя своими кулаками, стоял мичман.

— Все спасены. Погиб лишь прапорщик Реутов. Но не в огне. Убит неприятельской пулей. Весь бульвар до Никитских ворот в наших руках. На всякий случай я обошел все дома в этом районе, отобрав расписку с жильцов, что в доме нет оружия. Если расписка — ложь, — расстрел.

Распахнулась дверь. И пожарный с перевязанной головой:

— Горит!

— Опять подожгли? — спросил мичман.

— Нет, не огонь, бой. Юнкера повели опять наступление, чтоб не дать нам тушить. Мою пожарную команду прямо засыпали пулеметным огнем. Меня в голову.

Мичмана в комнате уже не было; сняв винтовку с плеча, он опрометью бросился на улицу. К своему отряду. Там солдаты цепями лежали на мостовой, по бульвару, у стен домов. И мичман залег в цепь. Потом перебегал от цепи к цепи. Командовал.

— Но — бой. Треск выстрелов, одна, другая жертва — и человек во власти боя. Как человек, разбежавшийся с горы.

Мичман залег в канаве, где идет ограда бульвара, и отдался весь сосредоточенному частому огню.

А из-за закрытой калитки человек в полушубке следил за ним ястребиными глазами, ввалившимися в бледное бритое лицо. Достал он из кармана наган. От этого наган получил над ним власть: он соприкоснулся курком своим с концами нервов полковника.

И он, бледный, бледнолицый, выстрелил раз, два, три, четыре, пять, шесть — все: больше не было патрон. Последняя пуля угодила в ногу, в икру молодому мичману.

Два солдата бросились на выстрел во двор. Бледный человек в полушубке побежал в свою квартиру. Двое солдат за ним. Бледный, бритый человек пробежал черным ходом, а по пути успел снять полушубок и засунуть его наспех за круглую железную печку, пока солдаты путались в коридорах. Двое солдат, вбежав в комнату, вонзили штыки в полушубок и думали, что убили полковника. А полковник тем временем по Никитской улице перебегал уже к юнкерам. Солдаты бросили полушубок со штыков и изрядно выругались. Но гнева их никто не слышал, так как квартира полковника была пуста.

Мичман же достал из кармана носовой платок, перевязал им ногу и продолжал перебегать от цепи к цепи и стрелять, стрелять, стрелять…

Но в ногу, в молодую кровь, с грязной мостовой с затоптанного бульвара через носовой платок ползли и ползли какие-то микробы.

______

Атака юнкеров была отбита…

Москва была завоевана.

Убитых юнкерами солдат и рабочих сложили под Кремлевской стеной.

Караульного начальника, что сидел под арестом на гауптвахте, — амнистировали. От гауптвахты до дома он бежал, как волк от пылающего костра, озираясь, оглядываясь, боясь.

Раненого мичмана отвезли в лазарет.

Первый день ему не давали есть. Второй день не давали пить. На третий день все еще не было доктора. На четвертый день повышалась температура, а старая сиделка, бережно перевязывая рану штабс-капитану, смеялась над мичманом:

— Какой вы сегодня румяный.

На пятый день пришел доктор и констатировал заражение крови. Отсюда необходимость ампутировать ногу.

На шестой день легко раненный красногвардеец, выходя из лазарета, взял записку от мичмана к Елене:

«Лена, я хочу тебя видеть. Кажется, будут резать ногу. А подумать из-за чего. Из-за подворотней пули. Приходи!»

И Лена пришла. Это был седьмой день.

Пока угощала его плиткой шоколада, шуршала клетчатой юбкой, поправляла рукой подушку, умоляла сестру не бросать раненого, наливала ему в блюдце чай — все было так хорошо, как не бывает никогда в настоящей, нормальной, обыденной жизни.

И все слова Лены были о будущей жизни, которая вся будет — праздник. Праздник завоеванный. Праздник их личный, совпавший с народным.

— Что-то моя матушка теперь?

Мичман вздохнул полной грудью, оттого что сказанное им есть самая заветная, самая глубокая, самая нежная мечта. Но он и теперь не сознавал, что, может быть, эта мечта нажимала курок его винтовки. Мать мичмана была работницей на заводе в Харькове.

— Напиши ей… про все.

— Я уж написала.

— Ах, нет, зачем же: не надо было тревожить. Лучше, когда выздоровлю.

Лена, поцеловав мичмана много, много раз, ушла от него, счастливая.

А мичман подосадовал на себя: он забыл спросить у своей невесты, соглашаться или не соглашаться ампутировать ногу.

______

Оба доктора признали, что ампутация необходима.

И ногу отрезали.

А мичман все время ощущал ее на пустом месте. И по ночам кричал:

— Больно! Очень больно! — и хватался за пустое место.

Лена каждый день ходила к нему.

Однажды, когда сидела она у кровати его и о чем-то задумалась, мичман наклонился к ее уху и тихо сказал:

— Я знаю, о чем ты думаешь. Не надо. Самое главное сделано, общее, большое. А… мое… наше, личное — пустяки. Можно и без него.

Лена вздрогнула. Стала утешать его. Он улыбался и делал вид, что утешения действуют на него.

А ночью раскрыл рот, тщательно вставил туда дуло револьвера и застрелился.

В записке вечером он написал:

«Самое главное сделано. А без ноги я не могу даже отправиться на фронт с отрядом. А если я этого не могу, зачем же, зачем же мне, черт возьми, тогда что-то личное».

Утром в лазарет пришла его мать, взявши отпуск на заводе. Она хотела рассказать ему, какое сражение было под Белгородом и как харьковские рабочие делегировали ее вместе с другими приветствовать победившую Москву.

Пламенная площадь

Теперь эта площадь называется Советской, а раньше называлась Скобелевской. Она очень маленькая. И в самой сердцевине Москвы. Окружена домами, окрашенными в пламенный цвет. Потому ее скорее можно назвать площадью пламенной. Особенно ярко пылает своим напряженно розовым цветом бывший дом градоначальника.

Туда вошла революция, потом вышла на балкон и с балкона известила весь свет, что в сердцевине Москвы зародился Совет рабочих и крестьянских депутатов.

Едва только счастливое весеннее солнце 1917 года дотронулось своими золотыми лучами до зимнего снега, как всю необъятную Россию задел своим пурпуровым крылом мятежный ангел, который летел от тех полей, где дымились кровью неостывшие трупы войны и догорали срубы разрушенных домов.

Солдаты, раскрасневшиеся под веселым хмелем почти бескровной революции, со всех площадей Москвы уже послали небу тысячекратное «ура».

Лучезарное небо, горевшее калильным голубым пламенем эфира, приняло эти приношения и старалось разнести весть о них всему свету, вихрями своих буйных весенних ветров.

А до этого времени, в продолжение долгих лет, сердце Москвы, что медленно билось в розовом доме градоначальника, было ущемлено сипло-звенящими шпорами градоначальнических сапог. Весной 1917 года эти шпоры были выкинуты.

С этого дня маленькая площадь — сердце Москвы — все больше и больше пламенела. От этой площади во все концы Москвы через улицы и переулки разливались красные пучки лучей. У подножия скобелевского коня не раз собирались толпы народа. К пламеневшему фасаду Совета не раз стекались солдатские полки, неся на блестящих штыках своих искры борьбы, которые, казалось, впивались в каменные стены Совета, пронизывали их насквозь и вливали бодрость в Совет для великого, неизбежного восстания.

Это великое восстание человеческой массы во имя человечества началось просто, без колебаний, совершенно так же, как в старых книгах рассказывается про сотворение мира.

Октябрьский рассвет пробивался через большие окна в неуютную комнату Совета, в окна которой можно было смотреть прямо в глаза бронзовому Скобелеву, что возвышался на площади.

Розенгольц опирался локтем на какой-то большой стол, покрытый зеленым сукном. Неизвестно, почему именно здесь стоял этот стол. Неизвестно, почему именно в этой комнате царствовал будто нарочно произведенный беспорядок. Можно было подумать, что это не комната, а сцена, изображающая комнату, в которой происходила серьезная перестрелка окурками папирос. Перестрелка, длившаяся целую ночь.

При тусклом свете осеннего утра, на фоне зеленого сукна, зеленое лицо Розенгольца казалось синеватым, как у угоревшего человека. Черная оправа его волос на голове, совершенно правильная, состоящая из ровных линий, казалась извечной чернотой безвоздушного пространства. Черные глаза его под нависшим лбом, точно две птицы, притаившиеся в гнезде, казались далекими-далекими, глядящими из вечной тьмы.

Розенгольц своим поведением мне всегда напоминал существо, прилетевшее откуда-то из вселенских высот. Должно быть, его внутренним, неосознанным правилом было, во-первых, «чем меньше скажешь — тем больше поймешь» и, во-вторых, «смотри всегда вниз, а не вверх», а для этого стой как можно выше, ибо «с горы виднее» и поэтому спокойнее.

В Розенгольце есть одно удивительное противоречие: с одной стороны, он человек очень положительный (но совсем не покладистый) и покойный, а с другой — он почти никогда не принимает положительные и покойные позы. Так, если садится на стул, то стремится сесть как-то боком, будто от нечего делать; если идет заседание и все ломают головы над вопросом и суетятся — он сидит, развалившись на диване в самой непринужденной позе, а между тем ломает себе голову не менее других. Это свойство революционера, который думать может во всяком положении и творить революцию так же вдохновенно, как поэт пишет стихи.

Вот и в это утро, облокотившись на стол и скривившись, как почтмейстер в заключительной сцене «Ревизора», Розенгольц тихо говорил мне и другим двум товарищам:

— Вам поручено организовать штаб. Вы примите меры и сделайте то, что надо для этого. Подыщите людей.

А глядя на него со стороны и слушая только голос, можно было подумать, что он говорит примерно такую фразу:

— Папиросы «Сэр» я не особенно люблю, мне гораздо больше нравится «Дядя Костя».

Потом Розенгольц куда-то тихо скрылся. Казалось, он сотни лет, как вечный дух, прожил в этих комнатах, ибо знал, где что находится и проникал из комнаты в комнату, будто сквозь стены.

Как синий утренний туман, Розенгольц проникал, исчезал и снова бесшумно появлялся…

Мы стали втроем организовывать штаб.

Серенький день расползался по углам комнат. Надменный бронзовый генерал Скобелев слегка заглядывал в окно из любопытства к тому, какой штаб могли организовать мы, мятежники.

К полудню штаб был организован. Комната Военно-революционного комитета была рядом со штабом.

Когда я вечером сообщил Розенгольцу о штабе, он слегка улыбнулся. Это означало полное одобрение. Розенгольц всегда одобрял маленьким намеком на улыбку.

Вечером этого дня нашему штабу уже пришлось приняться за работу.

Тут мне вспоминаются «двинцы», сыгравшие крупную роль в нашей военной победе в Москве.

Двинцы — это солдаты-узники Двинской крепости. Из Двинска они были переведены в Москву, где сидели в Бутырках. Фронт и тюрьма спаяли их в единую, сплоченную массу. Сплотившись, каждый из них индивидуально стал выше, чем был раньше. С полным сознанием и святым трепетом каждый из них относился к революции. С врагом они боролись смело.

Однажды днем наши дали маху и подпустили броневик юнкеров почти к самому Совету, так что броневик «плюнул» снарядом в стену Совета.

Мигом встряхнулись наши отряды. В ожесточенный бой с броневиком и защищавшими его юнкерами вступили «двинцы».

Снаряд, ударившись в стену Совета, произвел немалую панику. Все вскочили, метнулись, столкнулись друг с другом лбами, потом снова разошлись в разные стороны и долго обсуждали событие.

Вскоре вбежал двинец Грачев, в дождевом плаще черного цвета с поднятым колпаком, бледный, как воск, с глазами, сверкающими, как два алмаза…

— Мы… Мы… — задыхался он и выкатывал глаза, как бы стараясь скорее глазами, чем словами, дать понять о том, что рвалось с его уст, — мы прогнали юнкеров до Спасских ворот. Прикажите брать Кремль!

— А городская дума?..

— Да что там «дума», там уж давно я своими занял. Комитет удрал. Прикажите нам взять Кремль через Спасские ворота.

У нас в штабе планы насчет взятия Кремля были совсем другие. Я сказал:

— Нет, нельзя. Отведите свой отряд назад к Тверской улице.

Грачев невольно стукнул по столу:

— Да что вы делаете? Погубим!..

— Будьте покойны. Слушайте.

Никогда в жизни ни видел я лица, так перекошенного досадой.

Грачев, стиснув зубы, скрипнул ими так, что у меня под кожей черепа будто зашевелилось что-то. Глаза его, точно два острых ножа, вонзились мне в грудь. Через минуту он вынул их, отпустил.

— Слушаюсь. Только из-за дисциплины слушаюсь. Сейчас отведу отряд. Эх, — простонал он и снова стукнул по столу кулаком, но уже на этот раз грустно, так, как стукает первая горсть земли на опускаемый в могилу гроб.

И ушел.

Розенгольц спросил:

— Это кто был?

— Двинец, — ответил я.

— А-а.

И замолчал.

Через 20 минут донесли, что отряд Грачева отведен по приказанию.

Работая днем, мы по ночам дремали на окнах, стульях и столах. Только Розенгольц не смыкал глаз, а если и спал, то, казалось, с открытыми глазами.

Однажды во время такой ночи, под утро, ко мне подошел товарищ В. И. Янушевский и сказал:

— Пойдемте ко мне.

— То есть как к вам?

— Так. Пойдемте посмотреть мою комнату.

Янушевский — человек очень молодой, тонкий, даже хрупкий, с правильными чертами лица и той особенной походкой, которой ходят только деловые люди и только в сумрачных городах: в Петербурге, Лондоне, может быть, в Нью-Йорке. Походка тихая, но решительная, скромная, но гордая. Глаза всегда серьезны, а в подбородке смех. На лбу печать возмужалости, а в щеках — мальчик. В наклоне головы простота и покладливость, а в линиях губ — надменность.

Идя впереди, Янушевский вел меня из коридора в коридор, из комнаты в комнату и, наконец, подвел к белой двери, у которой стоял часовой. Часовой, видимо, знал Янушевского — посторонился.

Тонкими, нервными пальцами Янушевский отпер дверь, и мы очутились в маленькой комнатке, уютной и чистой. Прежде всего бросался в глаза большой стол, сплошь уставленный предметами, которые продаются в магазинах оптических, электротехнических, оружейных, инструментальных, москательных и писчебумажных. Большой мягкий диван у стены манил к себе. Электрические лампочки словно солнце наполняли всю комнату. Незанавешенные окна напоминали черные заплаты в стенах. Осенняя ночь своими глазами упиралась в окна. И от этого во дворе ничего нельзя было рассмотреть. Только слышно было, как временами где-то далеко, далеко трещал пулемет.

— Вот это, — начал показывать свое богатство Янушевский, — электрический фонарик. Он очень удобен. Его можно надеть на пояс.

— А это что у вас, фуражка?

— Да, это, кажется, фуражка с японским козырьком.

— Вот как. А это что, зажигалка?

— Да. Очень удобная. Видите — вот раз зажглась, раз — потушена. Но это что, а вот у меня есть окарина, видите, маленькая такая.

— В самом деле. Вот изящный инструмент.

— Послушайте звук.

Янушевский сел на ручку мягкого кресла и заиграл на окарине. И вид у него был такой, как изображают пастушков со свирелью.

Хороший звук. Очень приятный звук окарины. И в комнате так светло. Вся борьба осталась там за стеклом.

Опять пулемет. Опять окарина. В голове какие-то облака. Облако находит на облако. Заслоняет одно другое. Это не тучи, а облака, потому что тучи — серые, а облака — белоснежные. Белоснежные облака потому, что много яркого света в этой белой комнате. Облака тихо плавают в мозгу оттого, что звуки окарины плавают, колеблют воздух, оттого, что трескотня пулеметов сотрясает уличную осеннюю сырость. Облака наплывают на облака оттого, что звук окарины заглушает пулемет, пулемет заглушает окарину. Облака расстилаются в дым оттого, что зрачки глаз закрываются тяжелыми веками.

Нет ни окарины, ни пулемета. Ни того, ни другого — нет ничего.

Я был убит сном. Мягкий диван был теплой могилой…

— Удирают. Слышите, удирают. Что же вы дрыхнете?

Я воскрес. Не было окарины. И пулемет заглох. На конце моего дивана сидели Муралов и Розенгольц. А в углу, как пастушок со свирелью в руках, сидел Янушевский и держал окарину.

— Удирают, — прохрипел еще раз Муралов. — Понимаете — юнкера удирают через Брянский вокзал. Их надо задержать на мосту.

— Конечно. Идемте, организуем, — сказал я.

Муралов, Розенгольц и я двинулись через коридоры в штаб.

А Янушевский — одинокий пастушок со свирелью — остался в комнате.

Подпоручик Владимирский с отрядом солдат отправился к Дорогомиловскому мосту задерживать юнкеров.

С рассветом загрохотали пушки. Пулеметы забили дробь своими свинцовыми зубами. В Военно-революционном комитете машинистки стали выклевывать на бумаге наши приказы.

Пламенная площадь рделась за окном в осеннем тумане. А бронзовый Скобелев хмурил брови и гнал, гнал своего коня вон из Москвы.

Городская дума была уже нашей. Кремль тоже. Юнкера оказывались в положении крыс на тонущем корабле. Серые волны солдат начинали заливать улицы и переулки Москвы. Юнкера и офицеры метались.

Огненные языки побеждающего восстания уже облизывали стены Александровского училища — этой цитадели, где сидели лучшие полководцы царской армии — заслуженные, убеленные сединами генералы, покрытые крестами отличия вояки-офицеры.

Ничто не помогло. Солдат победил офицера. Пламенная площадь отвоевала Москву у помещиков.

И теперь, когда Москва становится центром мира, а Кремль — центром России, пламенная площадь остается центром Москвы.

Генерал Гвоздев

— Пропустите, товарищ, пропустите.

— Господи, куда вы лезете. Соблюдайте очередь.

— Да я с запиской от Муралова, из его кабинета.

— Что ж из этого? Я сам с запиской; да стою тут целый день.

— Виноват, разве не здесь выдают пропуска на выезд.

— Не знаю. Здесь штаб округа! У меня отобран револьвер. Вы не знаете, могу ли я его здесь получить?

— Господа, позвольте пройти. Я только для справки по поводу ареста брата.

— Э, друг, нынче уж нет господ. Вы, должно быть, меньшевик, что так говорите.

— Меньшевик. Ха-ха-ха. Вот понятия-то!

— Прошу не выражаться!

— Вы в Ростов-на-Дону?

— Нет, хлопочу пропуск в Елизаветград. Здесь невозможно. Никак невозможно. Все мое состояние вчера было опечатано.

— А вы знаете, что будет с золотом в сейфах?

— Не толкайтесь. Раз пришли, то и ждите!

Все эти разговоры происходили за дверьми новых военных властей.

Бывшие офицеры, испуганные обыватели, дрожащие за свое добро, студенты и прочий сборный люд — все стучались в двери новой власти. Тут были и беженцы к Каледину, и авантюристы, и кавалеристы, и всесветные проходимцы, и просто несчастные, и пленные, инвалиды, и затхлые старики, слегка свихнувшиеся от перепуга.

Казалось, что гремевшие вчера орудия опрокинули Москву вверх дном и из нее посыпалась вековая людская пыль.

Молодая новая власть, состоящая из вчерашних повстанцев, первые дни буквально была задавлена просителями и искателями всех рангов. Молодым повстанцам, еще вчера державшим винтовку, трудно было перейти сразу к перу и подписывать разрешения, удостоверения, распоряжения и проч. и т. п.

Перед новыми властями, как грибы после дождя, вырастали люди, которые все умели и знали.

В казенных зданиях откуда-то появились коменданты, словно родившиеся из пыли прямо в комендантском кресле и с ключами от цейхгаузов. Оказались какие-то заведующие хозяйством, бог весть кем и когда на это уполномоченные. Целой толпой хлынули какие-то «представители» и «уполномоченные» от каких-то учреждений, не существующих на земном шаре. Эти «представители» делали без запинки обширные «доклады», кончавшиеся неизбежно «испрашиванием» кругленьких сумм. Словом, Москва-матушка тряхнула своими проходимцами высшей и низшей марки. Тряхнула всем тем, что на русском языке называется попросту Хитровкой, в самом обширном смысле этого слова.

Когда все оболочки жизни лопнули, Хитровка показала, что она не только некоторое географическое место в Москве, но целый слой российского населения. Тут и дворяне, и крестьяне, и мещане. Богатые и бедные; знатные и никчемные. Духовные и еретические босяки, живущие по правилу, «как птицы небесные, которые не сеют, не жнут, не собирают в житницы».

В старое царское время мне довелось знать одного из этаких «пострелов». Правда, человека «низкого звания», босяка. Имя его «Ванька-Нос», а замечателен он был тем, что промышлял себе пропитание точь-в-точь как птица; залетит, например, он в булочную, шлепая своими лаптями, быстрым шагом подойдет к приказчику, что потолще и подобрее, поставит свою просительную лапу и, глядя наглыми глазами, отчеканит: «Ясному щеголю, московскому козырю мягкого ситного — много и быстро!»

Приказчики посмеются и сунут ему в руку французскую булку. И Ванька-Нос, подпрыгивая на одной ноге от холода, бежит в другую лавку.

А сколько их таких стрикулистов-то на верхах, где они промышляли не прибаутками, а лобзанием руки какой-нибудь графини Игнатьевой и получали не французскую булку, а иногда французское посольство, или русский синод, или еще что-нибудь в таком же роде.

Вот к дверям новых властей в первые дни и хлынул целый поток таких «ясных козырей», «московских щеголей».

Случайно мне довелось познакомиться с одним таким «козырем» высшего полета.

— Позвольте вам представиться: генерал Гвоздев, — сказал он, войдя в кабинет.

— Садитесь.

— Мерси. Слушаюсь.

На меня смотрели раздутые ноздри сизого носа, на котором колебалось пенсне. Под носом блестели толстые губы, привыкшие к маслу и вытянутые немного вперед. Бритые серые щеки отвисали так, словно кто-то из озорства оттянул их вниз, желая лицо генерала сделать похожим на морду слона.

Уши этого существа были лопухи, оттого что, по-видимому, с величайшей осторожностью прикладывались не только к замочным скважинам дверей, но и к ящикам письменных столов. Мне казалось, что уши его и сейчас немного пошевеливаются, как бы прислушиваясь — нет ли какого шороха в моих карманах…

Но глаз генерала я не видал… Они скрылись около переносицы, закатившись за бугры щек. Будто Гвоздев смотрел не глазами, а стекляшками своего пенсне.

Я был немного смущен тем, что генерал долго не начинал разговора и лишь внимательно рассматривал, обнюхивал и выслушивал меня. Если бы не сдерживающие рамки приличия, то он, вероятно, и ощупывал бы меня. Особенно, я думаю, карманы.

— Видите ли, я, собственно… — начал генерал.

Потом достал из кармана какой-то маленький лекарственный флакончик и выпил из него что-то.

— Я, собственно… Вы знаете, кто я? Нет, наверное. Я был чиновником особых поручений при графе Коковцеве. Но сам москвич. Всех московских жуликов я знаю по фамилиям. Адреса всех притонов у меня вот здесь, в кармане. Вы знаете кафе «Элит»? Если нет — могу много рассказать. А знаете, кто собирается в польской столовой на Тверском бульваре? Знаете ли вы, что в кафе у Охотного ряда бандиты каждый вечер устраивают оргии? А не угодно ли вам, чтобы я рассказал вам про очень опасную деятельность баронессы Дебот или про генерала Эверта, который теперь приехал в Москву? Или, быть может, вы хотите, чтобы я начал работать у вас с маленьких ролей? Извольте. Я могу, например, изловить и представить вам всех карманников в «Летучей мыши» — там их всего больше — и в других театрах. А то, если хотите, изловлю железнодорожных проводников и начальников станций, которые торгуют целыми вагонами сахара и мяса. Угодно вам проверить мою осведомленность в этом деле? Пожалуйста, к вашим услугам, стоит только вам вместе со мной направиться сегодня в один подвальчик, где соберутся воры, фамилии которых я вам могу назвать вот здесь сию же минуту. Эти воры должны будут на днях грабить один из ваших складов. Если это вас шокирует, могу предложить вам отправиться со мной в один дом — два шага отсюда, на Арбате. Там вы увидите настоящих банковских мошенников, которые могут открывать сейфы, брать деньги с текущего счета, заложить или продать предприятие и проч. и т. п. И все это будет сделано наизаконнейшим образом. Скажите теперь мне, неужели вы не хотите оградить общество от мошенников? Мошенник, о, великий мошенник — гвоздь и язва нашего общества. Скорее можно найти какую-нибудь мазь от полысения или от угрей, чем какое-либо средство от мошенника. Мошенник лезет всюду. От него нет законов, ибо он очень часто выбирает позицию недалеко от того, где пишутся законы. Он издевается над законом и плюет ему в глаза. Если бы на мне не было православного креста, то я сказал бы прямо, что мошенник выше бога, ибо он талантлив. А талант — это бог над богом. Мошенник — восторженный факир и в то же время расчетливый шахматист; он гадатель и пес, вынюхивающий добычу по следам; он хулиган, скуловорот, зубодробитель и вместе с тем денди. Утонченный, избалованный денди; модный и гладкий джентльмен. Мошенника я всегда называю «лорд-мошенник». Для него нет правил и нет полиции. Мошенник не только всемогущ и вездесущ, но и всетворящ. Не полиция может изловить мошенника, а талант. Только талант. Вот, например, я. Если бы вы мне дали право, то

. . . . . . . . . . . . . тогда,

Я б расставил мышеловки

И мошенники с Хитровки

Все попали бы туда.

Извините меня, я немного поэт. Впрочем, это пустяки, а главное — то, что для поимки мошенников, так же, как и для поимки мышей, необходим маленький кусочек ветчинки. Обеспечьте меня этим, — тут Гвоздев движением пальцев намекнул на «денежку», — и все мошенники Москвы будут у вас в кармане, а в городе будет тишина и горожане будут за вас свечки ставить.

О, я знаю, вы, вероятно, думаете, что я старый бюрократ и на меня положиться нельзя. Ошибаетесь. Я, правда, бюрократ. Но ведь мы, бюрократы, умеем разбираться куда лучше вашего брата, то есть людей с рассужденьицем. Вы молоды и хрупки в работе. В нашей работе есть только одно святое правило: «Гони деньгу», и мы дело сделаем. Эти правила жизненны при всяком строе и во веки веков, ибо разве был пойман хоть один крупный авантюрист, иначе чем по правилу «гони монетку»? Нет, нет и нет. Экхе, экхе, экхе…

Генерал Гвоздев закашлялся, и брызги его слюны разлетелись по столу.

Я рад, что он остановился, ибо я никак не мог его прервать, а между тем поток этой мутной, грязной речи, казалось, отравлял воздух, стены, предметы в кабинете.

Прокашлявшись, генерал вынул какую-то баночку, наполненную беленькими шариками, и проглотил несколько из них.

— Это наркоз, — пояснил он мне. — Не могу без него: спаситель от всех болезней, делает меня духовным, отрывает от земли.

Чтобы отделаться от невыносимого генерала, я углубился в рассматривание бумаг на столе.

Генерал Гвоздев встал и подошел к окну. Слегка присев на подоконник, он смотрел все время одним глазом на меня, другим на улицу. Улучив минуту, генерал украдкой привычно быстрым движением руки вынул из кармана жилета что-то очень маленькое. Быстро работая ноздрями, понюхал это и снова потом так же жульнически опустил в карман.

Нечаянно со стола у меня упала бумага. Генерал подскочил, извернулся под стол как кошка, достал бумагу и, сразу снова сев в кресло, сказал:

— Вы знаете, как я работал при Коковцеве? Нет? Где же вам знать, молодые наши вельможи! — Однажды Коковцеву надо было провести один финансовый проект. Призвал Коковцев меня к себе и говорит: «Завтра в «Новом времени» будет моя статья по поводу моего проекта. Вот ее копия. Просмотри и чтобы послезавтра была бы твоя статья в «Биржовке», которая опровергала бы мою». Я, конечно: «Слушаюсь» — и готово — работа закипела. Коковцев одну статью, а я другую против него. Он мне ответ, а я его опять «покрываю». Пригласит, бывало, Коковцев опять и говорит: «Смотри в оба: что бы я ни писал — ты знай меня опровергай, и больше никаких. А как проведем проект, награжу». Понятно, я старался вовсю. Такую завели полемику в газетах, ну просто любо почитать. Тут и другие писаки разделились на два лагеря: одни за Коковцева, другие против. И ведь никому и в голову не пришло, что чиновник особых поручений опровергает своего патрона по его прямому приказанию. И что же? Проект Коковцева был принят. Само собой разумеется, я поработал не даром и получил хорошую «монетку». Впрочем, и Коковцев был не в убытке: он получил графский титул. Здорово? Вот и вам могу так же работать. Хотите?

— Виноват. Позвольте, — прервал я снова генерала. — Ведь мы военные власти, а то, что вы говорите о ворах, относится скорее к уголовной милиции.

— Простите великодушно. Понимаю. Но разве не хотели бы вы на таком рысаке, как я, обогнать милицию и пустить ей пыль в нос. Раньше, бывало, мой приятель Джунковский любил этак обогнать…

— Виноват, — еще раз перебил я, встал и поклонился.

— Понимаю. Слушаюсь. Разрешите все-таки за ответом зайти к вам завтра.

— О, нет.

— Слушаюсь. Я тогда зайду к Муралову. Кстати, у меня к нему есть дело. Он просил меня зайти. О, если бы вы были столь любезны подписать.

Из пухлой руки, на пальцах которой были остро отточены длинные ногти, выпала прямо на стол бумажка с моим официальным бланком следующего содержания:

«Тов. Муралов, прошу вас принять бывшего генерала Гвоздева, который может быть нам очень полезен. Не мешало бы его вообще поближе поставить к нашей работе».

Не успел я опомниться от впечатления невиданной дотоле липкой наглости, чтобы соответственно реагировать на нее, как генерал Гвоздев, не желая рисковать ничем, исчез из моего кабинета моментально и бесшумно, словно испарился.

А ночью, когда я на автомобиле возвращался домой и снежный вихрь, переплетаясь с шумом мотора, справлял свою свистопляску в колесах автомобиля, чудилось в этой свистопляске хриплое дыхание Гвоздева. На поворотах, когда в моторе скрежетал конус, мне чудился старческий крик генерала: «Мошенники, мошенники, святители мошенники», а вихрь, как косматый разбойник, вырвавшийся из-за угла, будто вопил неистово в ответ генералу: «Гони монету, гони монету, гони монету».

Но шофер мой гнал автомобиль все быстрее и быстрее, как будто генерал Гвоздев догонял нас, чтобы своей рукой когтеногого хищника схватить нас за глотки.

Через несколько дней на докладе товарищ сказал мне:

— Сюда доставлен для допроса из Александровского училища епископ камчатский Варнава.

— Пригласите.

Допрос епископа длился около часу, после чего я объявил ему, что он свободен.

— Виноват, простите, — сказал епископ, — я хотел бы обратиться к вам по личному делу… Видите ли, когда я сидел в Александровском училище, у меня стража отобрала деньги и крест. Дело вышло так: когда я был посажен в камеру, то там уже находился некий человек, который встретил меня очень приветливо, но предупредил, что он все же страж и помещен внутри камеры для более тщательного наблюдения за арестованными. Сей страж показался довольно развитым и, кроме того, выделялся от других арестовавших и охранявших меня людей, почти отроков, тем, что был изрядно преклонного возраста. Впрочем, в нашей каморке было темновато, и я затруднился бы описать вам его наружность. Могу только сказать, что он был бритый. Осмотревшись немного и помолившись богу, я осмелился спросить своего стража о том, что же теперь со мной будет. «Ваше преосвященство, — сказал страж, — бдите и молитесь, ибо вскоре отсюда вас поведут в тюрьму. А в тюрьме не то, что здесь, у нас. Нравы в тюрьме крутые. Самое же главное в том, что все мошенники и сплошь латыши. А латыши — известно, что за люди. Самое происхождение их на русской земле уже мошенничество. И кроме того, это семя антихристово. Это не нация, не народ, а племя великого зверя, из коего рождается ныне Хам, то есть Антихрист. Сие богопротивное племя знает человеческую слабость — это деньги и золото. А посему, ваше преосвященство, с ними будьте строги и подозрительны, наипаче же спасайте от рук невестиных деньги и, самое главное, ваш златый и многоценный крест. Не дайте изуверам и противникам Христа надругаться над святыней. Я хоть и служу у них, но только «страха ради иудейска». Я принужден служить, не могу не служить. Но все-таки я, ваше преосвященство, русский человек и уже одной ногой в могиле. Шутить и лгать не позволяют мне года. Поэтому служу им, а спасать буду вас и других православных, да не посмеются над вами и над вашим крестом сии неверные».

Мой страж расстроился и закашлялся. А я без того был сильно встревожен всем. Плохо разумел, что происходит вокруг меня, но видел, что страж говорил искренно. Речь его волновала и покоряла меня. Прошло несколько часов. В камеру вошел молодой высокий латыш и объявил мне, чтобы я собирал свои вещи для отправления куда-то. Едва только вышел латыш в коридор, как страж, помогая мне одеваться, заметил своим свистящим голосом мне в ухо: «Ваше преосвященство, спасите хоть крест, если не хотите спасти ваши монеты. Пусть мирское благо пропадет, но спасите господнее». Я был в волнении и не знал, что делать. Страж взял меня за обе руки и прошептал: «Давайте, преосвященный, и то и другое. И мирское, и господне. Я перешлю вам в тюрьму. Следом за вами на имя начальника тюрьмы. Тотчас же. Спасите. Ведь латыши — мошенники». У меня стучало в висках. Я плохо разумел, что происходит. Второпях снял свой крест, вынул кошелек с деньгами и отдал все стражу, который успел только прожужжать мне на ухо: «Клянусь, клянусь, преосвященный, ныне же к вечеру это добро будет у начальника тюрьмы. Спросите у него. Он один там православный и русский. Благословите, ваше преосвященство»… Но тут снова вошел латыш, и меня вывели.

К моей великой радости, меня отправили не в тюрьму, а к вам. Пока я шел сюда, свежий воздух, московский люд спешащий, спокойные солдаты, сопровождавшие меня и не похожие ничуть на того странного стража, посеяли во мне большие подозрения. Я подумал, обманут я или нет? Вот почему, вы меня простите — я столь долго задержал вас подробностями моего повествования. И теперь: ради бога, прошу вас узнать, где мой крест и деньги. У меня было денег свыше четырех тысяч…

Когда епископ Варнава кончил свой рассказ, я по телефону навел все нужные справки и установил, что ни один из начальников тюрем денег и креста не получал, потому что с епископом в камере сидел не страж, а арестованный генерал Гвоздев. Ни креста, ни денег у него уже не обнаружили.

Прошло два дня, и я случайно узнал, что, по целому ряду уголовных дел, пропитанный эфиром, кокаином и всякой житейской пылью генерал Гвоздев был расстрелян.

Кремль

Вероятно, еще до сих пор набожные люди собираются около Спасских ворот Кремля и молятся на чудотворную икону, задетую снарядом во время Октябрьских дней.

Сейчас вместо иконы едва заметно полустертое место, где когда-то были краски образа. Над образом башенка, на башенке часы, а около самой верхушки башенки в Октябрьские дни стоял пулемет юнкеров. Теперь железные ворота запирают вход в Кремль. Это те ворота, про которые в известном стихотворении говорится: «Шапки кто, гордец, не снимет у святых Кремля ворот».

Около этой Спасской башни происходило одно из наиболее кровопролитных и упорных сражений.

Но стены и башни Кремля на своем веку видели немало кровопролитий. Холодно-каменные, они равнодушно смотрели пустыми глазами своих бойниц на тот мир, который из-за обладания этими стенами ломал копья и жизни людей. Эти стены видели татар, видели французов, видели Ивана Грозного и Петра Первого и стрельцов, что клали свои головы на Лобном месте, бросая последний, тоскующий взор на янтарное небо, обрамленное зубцами кремлевских стен будто каменным кружевом. А внутри самих стен, под землею, тлеют обглоданные червями кости московских владык…

Рядом с могилами возвышаются дворцы этих владык, рядом с дворцами старинные палаты, колокольня Ивана Великого, собор и, наконец, всякого рода «государственные службы»: судебная палата, арсенал и т. п.

Кремль — это большой барский двор в громадном поместье, называемом Россией. В этом дворе есть все, что нужно хозяину-помещику, имеющему сотни тысяч десятин земли и 180 миллионов крепостных душ. Кремлевский двор владеет землей от моря Черного до моря Белого и от Балтики до Желтого; горы Уральские, горы Кавказские, горы Алтайские — все это будто холмы огромного поместья. Голубая лента — Волга серебристая; Северная Двина; темная дикая Печора; сибирские водные ленты: Лена, Обь — все это будто пруды великие для господских затей; леса заволжские, леса сибирские, тайга байкальская — это парки «в их картинном запустенье»; а степи вольные и бесконечные — простор широкий для разгуляний. И всем когда-то правил Кремль: он вырос, он стал короной на голове «всея Руси».

И прямо каким-то непрошеным гостем залетел сюда в своей длиннополой порфире Александр Второй. Сей петербургский владыка и после смерти своей был так прыток, что всегда, чуть только в каком-нибудь городе или городишке завидит свободную площадь, особенно на пригорке, так сейчас же возьмет и станет там рядом с городовым во весь свой рост. Вот и в Кремле он совсем чужой. И он это знает и потому укрылся в особо устроенной для него галерейке, в которой он стоит с таким видом, будто выжидает момента, когда б ему улизнуть из Кремля. Улизнуть куда угодно.

Помню весной 1918 года шли мы с Мураловым жиденькими аллейками у подножья кремлевских стен, близ Троицких ворот. Небо меркло в лучах угасающего солнца, которое клонилось на покой к горизонту. Горизонт румянился, как мальчик, наигравшийся вдоволь среди цветов. Воздух, затаив свои ветры, не дышал, боясь дотронуться до тонких деревьев. Деревья черные незаметно набухали от влаги и готовились пускать вешние побеги.

На фоне кремлевской стены и мокрых деревьев при румяном золоте Муралов — высокий и немного несуразный — походил на богатыря. Смуглое лицо, черные усы, борода, глаза, как чернослив, и чуть-чуть калмыцкие скулы. Рост высокий, плечи, как круглое бревнышко, и руки — только для богатырских рукавиц.

Он весь точно осколок того времени, когда происходил бой Руслана с Головою. Как жалко, как бесконечно жалко, что Муралов в руках держит портфель, а не палицу. Я всегда боялся видеть в его руках портфель, вот, думаю, рассердится сейчас на что-нибудь, сомнет в комок весь портфель с бумагами, да еще, пожалуй, сюда же втянет чью-нибудь голову.

— Это старинная стена, — говорил Муралов, показывая своим страшным пальцем на стену.

— А там какая-то постройка за стеной, — отвечал я.

— Ну, это уж новое.

Помолчали немного.

Потом Муралов кашлянул. От этого кашля вороны с деревьев разлетелись. Потом Муралов сказал:

— Теперь все это наше. Помните, как здесь наши осаждали Троицкие ворота?

— Помню. А помните, как я с Ярославским выезжал и нас чуть было на «мушку» не взяли в Троицких воротах?

— Ха-ха-ха, — Муралов засмеялся не очень громко, но как-то шумно, так, как шумят вешние потоки, — да это здорово тогда вышло? А все-таки мы взяли Кремль!

«Взяли Кремль», «взяли Кремль». Я вдруг почувствовал, что это в устах Муралова прозвучало как-то особенно.

Я еще раньше замечал, что, например, во время своих речей Муралов действовал на слушателей не словами своей речи, а всем физическим существом: размахиванием руками, раскачиванием головы и т. д.

И совсем не требовалось обычным образом доказывать, ибо руками, туловищем и головою Муралов уже заставил верить себе всех.

Вот и теперь сказал он — «взяли Кремль», а мне уж почудилось, что мы не только его взяли, но как-то преобразили по-своему, вывернули его наизнанку, как старый карман или мешок, вытряхнули оттуда весь старый мусор и стали наполнять его новым, нашим содержанием.

Кроме того, мне казалось, что однажды Муралов может с Красной площади подойти к кремлевской стене, схватить ее добродушно за какой-нибудь зубец, как иногда шутки ради берут за козлиную бороду старого, старого дедушку, и тряхнуть ее слегка так, чтобы со стены из всех щелей посыпалась бы гниль и пыль.

— Эх ты, старина-матушка, — сказал бы, наверное, Муралов.

— Дружно взяли Кремль, — продолжал между тем Муралов, — помните, какие атаки были вот здесь, около Троицких ворот?

— Да, но и у Спасских кипел сильный бой.

— Да! Там они наших прямо засыпали пулеметным огнем со Спасской башни. И наши долго не могли сбить этот пулемет над «чудотворной иконой». Тут было больше потерь с нашей стороны…

Муралов опустил голову, и как раз в это время догорела на небе последняя розовая полоска. Стало темнее и свежее.

— И юнкера положили здесь много, когда вначале отнимали у нас Кремль. Помните, сестра милосердия, приходила рассказывать.

— Баба? Баба? Да разве можно ей верить? Врет.

— Но все-таки.

— Врет, безусловно врет.

Муралов грустно махнул рукой. Он, видимо, думал о наших жертвах. Его мысль увлекалась в пучину грустных размышлений о погибших так же, как камень увлекается на дно моря. И как будто даже все окружающее запечалилось и деревья словно занавесились тоскливой непогодой…

Точь-в-точь такой же Муралов был тогда, когда хоронили под кремлевскими стенами героев, погибших в суровые Октябрьские дни.

Тут не была обыкновенная жалость к людям, как к существам себе подобным. Это, скорее, просто стихийное ощущение убыли своей собственной коллективной силы, которая произвела величайшую в мире революцию.

Когда тихо и мерно проносили гроб за гробом, держа их высоко торжественно над головами, чтобы видели все тысячи и тысячи глаз, Муралов стоял, так же опустив голову, как сейчас. Он стоял как раз у края глубоких больших могил, которые зияли своей чернотой у подножия кремлевских стен. В этих могилах долго, спокойно будут тлеть трудовые солдатские кости. И мозг их будет пепелиться, и кровь смешиваться с сырой грязью кремлевского фундамента. В трещинах этого фундамента много-много мелких червей, которые впивались в мозг царей. Пройдут столетия, и червоточина будет все так же тихо и упрямо делать свое дело под Кремлем.

Когда опускали навечно гробы в землю, то гордые стены Кремля, казалось, поднимались, вырастали выше и выше. Стены как будто гордились тем, что бойцы сложили свой прах именно у них, у покоренных ими стен. С этих пор холодные каменные стены будут неизменно и тихо хранить этот прах.

Кремлевским стенам этот прах роднее царского, ибо ни один царь не сломал и не вложил в них ни одного кирпича. А прадеды погибших бойцов сами клали кирпич по кирпичу, камень по камню и выстроили, укрепили этот большой каменный боярский-барский двор. И пошло так из века в век, из поколения в поколение — сначала прадеды, потом праотцы защищали эти кремлевские стены от всех врагов.

Будто нарочно страдальцы и труженики берегли для себя эти кремлевские боярские хоромы. Будто для того, чтобы обагрить своей кровью те стены, которые уже были обагрены потом и слезами московских и окольных рабов. Пот, слезы и кровь — это крепчайший цемент кремлевских стен, который крепче камней, а прах бойцов — надежнейший фундамент отвоеванного у бар Кремля.

Так барский двор превратился в рабочий всенародный двор, где временами справляет праздник величайшая революция.

Отныне и вовеки Кремль перестал быть короной на голове «всея Руси» и сделался каменным обручальным кольцом, которым венчаются и обручаются «все языци всей земли во имя мира, труда и правды».

Иван Алексеевич

Он всю жизнь делал коробки для гомеопатической аптеки. С годами менялось качество картона, клея, бумаги. Менялись «аптекарские ученики», менялись кассиры, выдававшие заработанное Ивану Алексеевичу. Даже доверенные в аптеке менялись. Неизменной оставалась только старая запыленная вывеска с голубиными гнездами наверху, гласившая: «Гомеопатическая аптека». И еще, кажется, неизменным был сам Иван Алексеевич.

Аптека помещалась на центральной улице города. За городом шла слобода, за слободой выселки, за выселками, на пригорке, как отставшая от стада овца, была избенка — дряхлая, низенькая и даже без двора. В ней-то и жил Иван Алексеевич. Если спуститься с горы — луга, за лугами — кусты, за кустами — озеро, небольшое, почти круглое, как чай в стеклянном блюдечке, и березы белые венком. В этом озере утопилась единственная дочь Ивана Алексеевича. Несчастие было велико. Он бы и сам бросился в озеро, но явилась спасительная мысль. И даже не мысль, а воображение, что погибель дочери был сон. А будто на самом-то деле дочь его ушла куда-то далеко — в город, в люди, в работу.

Поэтому Иван Алексеевич стал спокойно продолжать делать коробки для аптеки. Не могла, не могла его дочь утопиться. Ведь она при рождении поменялась жизнью со своей матерью. И тогда тоже Иван Алексеевич утешил себя словами: ну, что же. Старое умерло, молодое растет.

Так, словно мышь в норе, продолжал Иван Алексеевич трудиться в своей бездворной избушке.

Впрочем, и он человек. И в нем произошла однажды вспышка каких-то сил, не предусмотренных им самим.

Весь город, пыльный город вдруг показался Ивану Алексеевичу скопищем каких-то мастерских для продолжения рода тех двуногих, что расселились, образовали город и живут в горбатых домах, как в сундуках. И среди всего этого скопища домов был один, большой, круглый, деревянный, который предназначался не для воспроизводства рода, а для удовольствий — это цирк. На нем даже крыша веселая: как берет с помпоном. Туда-то и направился Иван Алексеевич с получкой в кармане, с «мухой» в голове, с черной кошкой у сердца.

Там с галерки всего больше понравилась ему m-elle Вестон. Она летала на лошади и прыгала в обручи, обтянутые папиросной бумагой.

В этот же вечер Иван Алексеевич познакомился с m-elle Вестон и привез ее в паршивенький сад, задавленный загаженными заборами, — угощать ужином на веранде ресторана. Там горели газовые рожки и бледно-зеленые листья деревьев, заглядывающие на веранду, блекли, поникнув от неестественного света. Деревья не могли избежать этого света: были прикованы кирпичами к земле.

И Иван Алексеевич при газовом свете старался понять лицо m-elle Вестон. И видел черты женщины, начавшей уже спуск от вершины молодости. Уходящий от нее расцвет она старалась заменить красками, впрочем, не особенно дорогими.

А под утро, когда сквозь спутавшуюся листву блекнувших деревьев у ресторанной веранды серебристая свежесть утра стала бороться со светом газовых рожков, m-elle Вестон сказала Ивану Алексеевичу:

— Ко мне нельзя, у меня есть дочь.

Иван Алексеевич словно этого ждал и спросил:

— Шестнадцати лет?

M-elle Вестон покраснела, но подтвердила.

И еще они встречались не раз. До тех пор пока m-elle Вестон не стала женою Ивана Алексеевича. И вот тогда-то к Ивану Алексеевичу в отдаленную маленькую избушку возвратилась его шестнадцатилетняя дочь.

Значит, и верно она была не на дне озера, в тине, а в людях, в городе, в работе.

В этом маленьком домике, днем облитом солнцем, а ночью укутанном в черно-синий полог стемневших полей, слов почти не было. Со словами здесь были так же бережны, как с медными пятачками. Даже тогда, когда надо было узнать что-либо от Ивана Алексеевича, m-elle Вестон не спрашивала, а старалась в светлых глазах его — всегда бодрых, подернутых особенной слезой радости — уловить ответ на невысказанный вопрос. Такая тишина и бессловесная трехгранная любовь, в конце концов, заставила m-elle Вестон бросить цирк и научиться варить хороший клей для коробок.

Пасхой все трое снялись на карточке.

Иван Алексеевич как испанец: высокий, худой, седеющие усы в стороны, острая эспаньолка, орлиный нос, яркие глаза, добавленные очками. Лицо как всегда немного приподнятое; седеющие волосы прямо назад и залысины на висках. Руки приложены к бедрам неуклюже, как бывают приложены руки, знающие многолетний труд и не привыкшие к праздному состоянию. Выцветающий длиннополый сюртук, надеваемый в торжественные дни, и бумажный отложной воротничок, вычищаемый после ношения карандашной резинкой.

Рядом с ним — супруга, m-elle Вестон. Тоже худая, с лицом, подкрашенным и выдающимся слегка вперед, должно быть, от частого скаканья головой в обруч. Мешки под глазами. Глаза светлые, но мутные. Взбитые, вскудренные седые волосы. На темени кружевная наколка и руки, сложенные на коленях, показывают пальцы, уставшие в борьбе с ухватами, сырыми дровами и горячей — без ручки — трубою самовара.

А посреди них на стуле — дочь. Слегка рябая. Глаза, как у матери, с мутью. А волосы черные, сочные, прямо назад. В руках бумажный веер с изображением кошки, играющей в мяч.

Такая карточка висела над столом и украшена была венком бумажных роз.

Шли года, желтела карточка. А все-таки со стены из бумажных пыльных роз продолжали смотреть бодрые глаза Ивана Алексеевича на тихую, копошащуюся жизнь, которая совершалась в одинокой избушке. Каждое рождество и пасху дочь Ивана Алексеевича делала для украшения карточки новые бумажные розы.

Редко кто приходил к Ивану Алексеевичу. Из приходящих почти никто не замечал «кабинетного» портрета на стене. Зато сам Иван Алексеевич любил поглядывать на этот портрет, чтобы удостовериться, далеко ли он в жизни ушел от него. Взглянет на портрет и подумает: «Нет. Все на том же месте. Не жизнь, а тихое коловращение». И, глядя на карточку, Иван Алексеевич полагал жизнь свою неизменною. А следовательно, и вся жизнь, не только его, думал Иван Алексеевич, неизменна. Нет на земле течения, а есть тихое коловращение.

И не замечал Иван Алексеевич, как выцветает в бумажных розах его портрет. И не замечал он этого потому, что сам тем временем тихо выцветал среди коробок для гомеопатической аптеки.

* * *

Вдруг что-то необычайное пришло. Словно дни, которые раньше зачинались с утра и гасли к вечеру, стали зачинаться с ночи и гасли днем. Перед Иван Алексеевичем понеслись события — одно необыкновеннее другого. И уши его пронизывали слова — одно непонятнее другого.

Тихое коловращение оборвалось.

Прежде всего многие купеческие семьи, которых обшивала дочь Ивана Алексеевича, вдруг стали исчезать из города. И дома их, среди бела дня заглушенные ставнями, казались чудовищами, опустившими тяжелые веки. Потом, во время субботней получки в аптеке, кассир и доверенный не говорили друг с другом, а кричали криком. Денег никому не выдавалось, и кассир аргументировал такое обстоятельство выдвиганием ящиков пустой кассы. Потом были выстрелы кругом. Днем и по ночам. Потом проходили люди пестрые и грязные. И не поймешь какие: не то разные, не то одинаковые. Сердитые и добрые. И главное, все стреляли. Некоторые мимоходом заходили к Ивану Алексеевичу: кто ночевать, кто воду пить, кто хлеба поискать. И все словно после вавилонского столпотворения. Ничего дружного в этих людях не было. Только разве песни. Но пелись они редко. И главное, на устах у всех чаще всего одно слово: большевики. Но это слово Иван Алексеевич слышал в разных смыслах. Так, например:

— Вы большевик?

— Да как вы смеете? Я офицер русской армии!

Или:

— Ты большевик?

— А как же, браток, все мы большевики.

Седой уже был Иван Алексеевич. Его жена, бывшая m-elle Вестон, хотя по старой цирковой привычке и пудрилась какими-то сухими белилами, но божественное время на лице ее неумолимо царапало свою летопись. И дочь ее рябоватая и та стала потихоньку сгибаться под тяжестью дней.

И все-таки. И все-таки что-то понял Иван Алексеевич.

Он понял, что люди особенные, большевики, нарушили тихое коловращение.

Что же это за люди?

* * *

В тот год, когда люди были сыты не хлебом, а огнестрельными припасами, в город пришли те, кто прогнал большевиков. Было особенное ликование, похожее на то, будто сумасшедшие вышли из своих домов и прогнали нормальных людей. Так показалось Ивану Алексеевичу, когда он ходил по улицам. А жена его, m-elle Вестон, считала пришедших героями и помогала им.

Потом опять герои ушли, и вместе с героями ушла и m-elle Вестон. Звала и Ивана Алексеевича с собой. Но куда же ему идти от круглого озера, как блюдечко с чаем? Ушла его жена наспех, проклиная большевиков. Ивану Алексеевичу показалось, что ему отрубили правую руку вместе с плечом. И там, где было отрубленное, было очень холодно.

Когда пришли большевики, люди опять стали питаться не хлебом, а чем-то другим. Может быть, даже мудрыми изречениями вроде: «Кто не трудится, тот не ест», — трудились многие, ели редкие. Или: «Ученье — свет, неученье — тьма», — многие учились политграмоте, но керосину и электричества все равно не было. Были в ходу изреченья и практического характера вроде: «Почеши в затылке, Ваня, был ли ты сегодня в бане?» Впрочем, ни одной бани не было, а в затылках чесали все… И вот опять пришли те, сумасшедшие, и устроили общую баню всему городу. Некоторые, в том числе дочь Ивана Алексеевича, все еще называли их героями. Но Ивану Алексеевичу казалось, что это ад со всей своей сатанинской силой опрокинулся на город.

Недолго они были. Снова сменили их бородатые, серые звездоносцы. Но на этот раз вместе с героями ушла ночью дочь Ивана Алексеевича. От этого ему показалось, будто сняли с него последние боты и портянки и заставили ходить босым. Двойная беда: холодно и стыдно. И часто от трудных дней уходил Иван Алексеевич взором к пожелтевшей карточке; и тогда опять чувствовал себя в тихом коловращении. Но это только на карточке. В жизни уже нет коловращения. Там — течение дней. Дни завернулись задом наперед и темными ночами, разрезая тьму светом штабов и Чека, пошли вперед. Жил Иван Алексеевич продажей своего мелкого дряхлого скарба. И скудно ел. Не для себя, а непонятно для чего. Кажется, только для желудка. Была жизнь, а осталось одно плохонькое пищеваренье. К чему бы это? И обратиться не к кому за разъяснениями, потому что одни против большевиков — произносили ругательства, а большевики могли произносить только речи — каждый из них полагал себя агитпунктом.

Что же это за люди в самом деле?

И в этой непонятности была для Ивана Алексеевича огромная тяга к загадочным людям. Поселился к нему какой-то комиссар. Молодой парень, по видимости рук — мастеровой. И ранней весной, когда мужики выходили взметывать апрельскую землю, лениво холмами развалившуюся под солнцем, комиссар с целым взводом своих звездоносцев ушел в ближайшую деревню чинить сохи, плуги, бороны, серпы и косы. Однажды Иван Алексеевич даже видал, как по скату холма за сохой ходил сам комиссар в распояску и без шапки. Стар уже был Иван Алексеевич, но и он одним прекрасным утром ушел с комиссаром в деревню и работал с мужиками, что мог. И только летом, когда наступил сенокос, распивая на траве морковный чай из солдатского котелка, Иван Алексеевич спросил мастерового-комиссара:

— А что это — большевики?

— Мы-то? Да просто земляки, не иное что.

— Да как же это вы земляки?

— Очень просто. Мы хозяева земли. Всей земли. Она наша: и на Урале, и в степи, и в Сибири — где хошь. Наша земля. А вот в городах жили хозяева домов. Теперь мы землю-то маленько приопрокинули да домовых хозяев из домов-то вытрусили. Домовых хозяев вытрусили, а землячков, значит, в те дома. Потому как земля наша, а дома на земле. А земля все может — и хлеб, и свет, и тепло. Вот мы оттого и зовемся земляки, значит, большевики.

Земля, на которой сидел Иван Алексеевич и земляки, дышала травяным духом и цветным. И сама земля подсказывала Ивану Алексеевичу, что комиссар говорит правду.

И вдруг Иван Алексеевич понял, что вся прежняя жизнь и вся его жизнь — нарыв на земле. Большевики пришли и прорвали его. Аптека, город пыльный, коробки, цирк, m-elle Вестон и озеро, как блюдечко, — все это нарыв.

Возвращаясь домой, Иван Алексеевич посмотрел на озеро. И действительно, оно такое круглое и гнойное, как прорвавшийся нарыв.

Стар был Иван Алексеевич, 78 лет ему, а только сейчас он готов был начать жить сначала. Жить, а не нарывать. Пришел в свою избенку Иван Алексеевич, снял карточку, разорвал. А осенью, когда комиссар со своим отрядом уходил, Иван Алексеевич пошел вместе с ним работать. Куда? Не все ли равно — все земляки.

В последний раз посмотрел Иван Алексеевич на озеро — нарыв прорвавшийся — и, не оглядываясь на избенку, на пыльный город, где родился, жил, откуда никогда не уходил, куда никогда не вернется, Иван Алексеевич, сгорбившись и щуря глаза словно от света, пошел вперед с серыми бородатыми звездоносцами.

Председатель

МИРА, ХЛЕБА И ВЛАСТИ

Был бурный митинг в Волынском полку. Прапорщики говорили, что если Сухомлинов предавал русских солдат, то генерал Алексеев этого не сделает. Прапорщики выходили на деревянные подмостки. Потели и убеждали.

А в офицерском собрании, где на неубранный портрет Николая кто-то булавкой приколол Керенского, на столах остывали вкусные офицерские пирожки к бульону. Около них облизывался, свободно гуляя, рыжий кот. А повар на общем собрании жался к сырой стене промозглого манежа.

Прапорщики мяли носовые платки в руках, хватались за звонок. Аргументировали. Иногда забегали за кулисы подмостков и там щупали наганы, обутые скрипучей кожей кобур. Слегка отстегивали помочи и воротники гимнастерок, чтобы снова и снова аргументировать на подмостках. Кашляли от дыма, прелости и сырости в манеже. Прапорщики умоляли друг друга, умоляли глазами придумать что-нибудь для неграмотной массы. Но они видели каждый в другом то, что они не герои той жизни, которая стала совершаться в России.

Прапорщики бестолково толпились по арене, как гладиаторы в опустевшем цирке. Они, словно внезапно проснувшись, увидели себя идущими по тонкому канату, с которого обрываются. И каждый, выбрасывая слово солдатам, чувствовал, как срывается с каната на поругание толпе.

Выходили прапорщики и говорили, что Александр Федорович Керенский… На этом месте прапорщики путались. Опять обрывались с каната, потому что, кроме приколотой булавкой карточки Керенского на портрете царя, ничего не могли себе представить прапорщики.

А между тем сегодня генерал приказал прапорщикам «призвать солдат к одобрению назначения ген. Алексеева главнокомандующим». И прапорщики аргументировали.

Но даже повар, протиравший плечом серую стену манежа, почесав около ягодицы, просеял сквозь зубы, как через сито:

— Ну и ярманка.

Лиц солдатских нельзя было разобрать. Внизу, у подмостков, по всему огромному манежу была сплошная мозаика из бород, глаз, усов, ушей, ноздрей, пересекаемая в разных направлениях движениями рук. Одно необыкновенное животное: тысяча глаз, тысяча рук. Ноги солдатские прочные, как столбы. Волынцы на толстых подметках стояли, как вкопанные в каменный пол манежа. А руки, плечи, головы — все это двигалось, как нечто многообразное. Единое и вместе с тем миллионное. Едина была воля, миллионным был голос. Для солдат сейчас выходило так: Сухомлинов — это генерал с фамилией на букву С. Алексеев тоже генерал, но у него другая начальная буква.

Вот и все.

И от них, от всех генералов, солдаты отмахивались руками и головами. Кричали все одно и то же, и чем больше кричали одно и то же, тем более убеждались в том, что все они, солдаты, — это другое, чем те на подмостках, галифе. Жгли солдаты себе губы и пальцы окурками «козьих ножек». Жгли сердце свое махоркой и упорно стояли на своем. На своем против прапорщиков, против подмостков. Потели солдаты, дышали махоркой, вшу потихоньку за воротом давили, готовы были ноги свои в камень обратить, лишь бы довести до конца единоборство с прапорщиками. Махали руками солдаты. Но знали, что сейчас не в руках их оружие. Что если бы все они всем манежем опрокинулись на подмостки, то не достигли бы победы. Сейчас победа в другом: из всех криков, рычаний, угроз, проклятий надо было склеить одно, одно слово, большое и сильное и видное, как знамя, чтобы его, держа крепко, нести впереди — и тогда только ринуться на подмостки. Дальше подмостков, туда, где рыжий кот у офицерских бульонных пирожков гуляет, где Керенский на царе приколот булавкой, и дальше, дальше этого. Со знаменем путь не заказан!

Кричали солдаты. Упорно стояли в манеже. Из своих миллионов слов и из единой воли сливали одно, могучее, как набат. Впереди всех, у самых подмостков, бледнолицый, с провалившимися щеками и с лихорадочным взглядом, стоял растрепанный солдатский кашевар. Волосы на голове его топорщились, как перья измученной мальчишеской канарейки. По слабости своего голоса он мало кричал, но все время тянулся к подмосткам, тыкая в офицерское галифе замызганной запиской. На ней были выведены жидким карандашиком не слова, а тени слов:

Прашу слова товарищи кашивару нащот положения и про товарищей солдат.

Товарищ Василий Е.

Когда эта записка дошла до председателя, — прапорщик из присяжных поверенных — он потер лоб, прикрякнул, записал кашевара в число ораторов. И тут же слово «кашивару» успело вызвать в нем одну практическую мысль: так как теперь все дорожает, то надо сказать жене, чтобы по крайней мере два раза в неделю на обед давалась бы всем — и детям — каша.

______

Кашевар Василий Енотов оказался небольшим, щупленьким человеком. Тонкие ноги его, обтянутые экономно сшитыми солдатскими штанами, тонули в широких рыжих голенищах. Словно не сапоги, а куски водосточных труб были обуты на нем. А гимнастерка не скрывала, а выдавала его впалую грудь. Два, три чахлых неопределенного цвета волоска торчали на подбородке, и в рот его лезли корявые усы. Хохолок на затылке, как птичий хвост, подбитый ветром. Плечи и руки он дергал нервно. Было сразу видно, что это городской человек. Провалившиеся далеко под лоб голубые глаза показывали, что Енотов жил сознанием и что сознание его, как блоха в душе, все время беспокоило. Может быть, потому оно стало таким, что растревожено было грамотой, которую вкусил кашевар в начальной школе. Но за маленькой детской грамотой пошло заводское ученичество, потом навалилась, как тяжелый замок на грудь, работа железная, тяжелая в заводском сквозном грохоте. А детская грамота, словно стрелка на верстовом столбе при дорожном повороте, показала было какой-то другой путь. Но только показала. И от этого осталось в душе неопределенное ожидание того, что вот-де завод, работа, шум и грохот, — а все-таки все это на повороте к другой дороге, что вот будто не сегодня-завтра свернет вся жизнь в сторону с отрадой. Некому было рассказать это внутреннее, сокровенное. Поэтому пришлось жениться. Рассказал жене. Жена не поняла, приняла это даже немного за обиду, так как сама не только кончила начальное училище, но и прошла ученье в модной мастерской, отчего считала себя обладательницей значительных научных достижений. Поэтому, выслушав самое сокровенное мужа, усмехнувшись, сказала:

— Ишь какой сочинитель, Лев Толстой…

От этой жены Енотов имел двух детей и никогда не беседовал с нею о глубоком внутреннем своем настроении. Не говорил. И все чего-то ждал. От ожидания чувствовал себя как на корабле или в поезде: вот-вот кончится дорога, придет окончательная станция, и начнется настоящее житье.

Так, 27 февраля показалось Енотову, что пришла окончательная станция. Вышел он тогда с солдатами на улицу и с тех пор, мешая огромной, скользкой лопатой кашу, он думал вовсе не о каше. Думал много о многом. И вот теперь решился все сказать.

Вышел он на подмостки. Заходил взад-вперед, замахал руками, закачал головой, заговорил неравномерно, то быстро, съедая слова, то медленно, путаясь и кашляя. Но зато, когда стал он говорить, утихло солдатское море. Дым окурочный стал над головами вдвое больше прежнего. И прапорщики, затиснув руки в галифе, примолкли. Только председатель из присяжных поверенных наклонился к черненькому офицеру с разбойными глазами и шепнул ему, подмигнув в сторону Енотова:

— Мели, Емеля, твоя неделя.

______

Енотов, впрочем, говорил недолго. Солдаты его поняли. И слова его сделали своим знаменем. Прапорщики закрыли собрание. Ушли к пирожкам бульонным, к Керенскому, булавкой наколотому на царя. Повар тоже поспешил в кухню. Огрел два раза посудным полотенцем рыжего кота за блудничество.

А солдаты не расходились из манежа. Говорили со своими ораторами. А Василий Енотов сидел за председательским столом и коряво выводил резолюцию. Какой-то бородатый солдат предложил было расходиться, но Василий Енотов возражал:

— Как это вы можете расходиться без резолюции? Нешто это порядок?!

Солдаты неодобрительно замычали по адресу бородатого мужика. Кто-то еще говорил, а Енотов, окончив резолюцию, расписался под ней так:

«Ризалюция Волынского полка принята единогласно».

— Товарищи, — сказал он, прочитав резолюцию, — я ставлю на голосование и прошу поднять руки тех…

Солдаты отвечали:

— Все согласны. Нечего тут еще подымать.

На том солдатский митинг и разошелся, и солдаты долго рассказывали друг другу про кашевара:

— Смотри, такой заморыш, а башковитый мужик.

— А про што он говорил-то? — спрашивали те, что не были на митинге.

— Много говорил, хорошо говорил, да как ударит себя в грудь, я сам, говорит, братцы, мастеровой. Ей-богу!

— Ишь ты! — одобрительно удивлялись солдаты.

Василий же Енотов после ужина летел с резолюцией в кармане во дворец Кшесинской. Там он восторженно рассказывал всем, даже часовому при входе, что Волынский полк единогласно требует:

«Мира, хлеба и власти».

КРУГОМ — ФРОНТ

Шутка ли сказать — был руководителем в Волынском полку, а тут вдруг жена велит крестить малютку. Всеми солдатами всегда был избираем председателем. Ходит драться с Керенским под Гатчину, сейчас является начальником политического отдела армии и вдруг — крестить сына. Нет, с ума, видно, сошла жена. Повихнулась, несчастная. Приблизительно такие доводы Василий Енотов кучей опрокидывал на голову суеверной и перепуганной женщины. Она же ему возражала только одним: «Как же ты, бусурман этакий, звать-то его будешь?» — «Звать? — быстро парировал муж. — Звать!.. Очень просто: мальчик родился когда? — в сентябре. Ну и назовем его товарищ С е н т я б р ь В а с и л ь е в и ч Е н о т о в!» — «Дурак ты, больше нет ничего», — отвечала ему жена. «А ты контрреволюционерка!» Такое замечание очень обижало жену, и скандал разгорался. Конец скандала был всегда один и тот же. Василий, смяв портфель под левой рукой, убегал в политотдел.

Однажды, вернувшись домой после такого скандала, он не застал дома ни жены, ни детей.

Штаб армии и политотдел находились тогда в одном губернском городе. И Енотов жил с семьей в больших центральных номерах. Пришел он домой поздно, в 4-м часу утра. Сел на большой диван около окна, закурил махорку, открыл окно, взглянул на темную улицу. И тут впервые ясно, ясно почувствовал, что темная асфальтовая улица под окном — это враг. Личный, активный враг.

Залаяла собака отрывистым лаем. А Енотову показалось, что улица над ним захохотала. Улица разнузданная, проституированная, накрашенная вывесками и холодная от асфальта. Заглянул Енотов за арку комнаты, в опустевшую половину. Две корзины стояли перерытые до дна. Недопитый стакан чая и детская погремушка на полу.

Никогда Енотов не расставался с своей семьей.

И вот за это семья рассталась с ним. Посмотрел опять в окно. Улица была синеватой от наступающего рассвета. Спать не хотелось Енотову. И усталости он совсем не чувствовал. Слегка ломило виски и еще как-то в спине ныло, будто тяжести таскал. В душе же ощущалась какая-то особенная ночная бодрость.

Где-то на далеких, далеких улицах послышалось лошадиное «гоп-гоп» и стихло. Потом, совсем невдалеке уже, несколько пар копыт проскакали галопом. Опять залаяла собака. Опять Енотову показалось, что улица захохотала. На углу, недалеко от окна, кто-то вскрикнул, и тотчас же звук голоса заткнулся внезапным удушием. Енотов вытянул шею, но ничего не заметил особенного. Впрочем, не видно стало часового, охраняющего на углу склад Снабпродарма. Может быть, он просто за угол зашел. Опять оборвались все звуки ночные. Тишина повисла. От этой тишины Енотову сразу и сильно захотелось спать. Он потянулся. И вдруг у самого уха оглушительный телефонный звонок. «Алло», — отозвался он в телефон. Но в трубке что-то шипело и ответа не было. Бросил трубку. Сам позвонил. Вызвал номер штаба. Штаб молчал.

По улице уже совсем в двух шагах скакал отряд конницы. Копыта лошадей вперебой колотили асфальт. С тревогой взглянул Енотов в окно. Взглянул и отпрянул. «Кажется, не наши», — смутно подумал он, когда под окнами промелькнули пики и винтовки и крупы лошадей, дерзко галопирующих в уснувшем городе. Поколебался немного. Ущипнул себя, чтобы понять, что это не сон. Улыбнулся самому себе. Посмотрел, заряжены ли два маузера, и отправился на улицу.

Спускаясь по лестнице, он опять услыхал, как много лошадиных копыт рысью цокали по асфальту.

______

Вышел Енотов на улицу, когда было почти совсем светло. По улице виднелись редкие прохожие. Направился к штабу. Не доходя до продармского склада, услышал далекие частые выстрелы. Поколебался. Но опять пошел прямо. Проходя мимо склада, увидел странное: склад был открыт, и две подводы нагружались обмундированием. Заглянул Енотов во двор, там у калитки направо лежал труп удавленного часового. Грузившие были веселы. Один из них подошел к Енотову и, слегка пнув его прикладом в плечо, сказал: «Куда лезешь, вертай назад». Тут только Енотов вполне понял, что в город вошли враги. «Казаки», — сообразил он.

И вдруг какая-то непонятная отчаянность ударила ему в голову: он, скрыв себя за углом, сразу из двух маузеров открыл огонь по нагружавшим. Казаки переполошились. Бросились в сторону от склада, залегли в канаву между тротуаром и мостовой и открыли ответную пальбу. Енотов подбежал к воротам склада, укрылся за кучу брошенных шинелей и продолжал работать двумя маузерами. Мимо ушей его с визгом пролетали пули; некоторые, слегка всхлипнув, врезались в кучу солдатских шинелей. Нащупал Енотов у пояса бомбу, забежал за калитку и, сильно размахнувшись, бросил ее в казаков. Кто-то там вскрикнул и зарыдал по-детски. Казаки отступили в ближайшие ворота. Енотов тем временем вскочил на недогруженную телегу, схватил вожжи и нахлестал лошадей. Казаки погнались. Но телега была запряжена парой хороших лошадей. К тому же Енотов знал город. Повертывая направо, налево, он вскоре очутился на окраине города. Тут Енотов почувствовал, что он без шапки и что безумно хочет спать. Но останавливаться было нельзя, он мчался по шоссе к полотну железной дороги.

Навстречу ему несся ураган пыли, подымаемый скачущими всадниками.

«Стой, стой», — кричали передние, держа винтовки наперевес. «Откуда?» — спрашивали казаки. «От большевиков, — твердо ответил Енотов. — Мы у них склад брали, они напали на нас. Едва удрал». — «Где?» — спросил отчаянным голосом казак с монгольским лицом, с закрученными в кольца черными усами и с серьгой в правом ухе. «Город знаете? На углу Семеновской». Тем временем подоспевали все новые и новые ряды всадников. «Ты какого полка?» — спросил кто-то Енотова. Он ответил, не обинуясь, так как, будучи начальником политотдела, великолепно знал названия деникинских полков. «Ну, ладно, сыпь в продбазу, теперь она недалеко, на станции». — «А большевистский отряд, как въедете в город, направо в Семеновскую сворачивайте, там увидите».

Енотов разминовался с большим отрядом казаков. Это были передовые части конницы Мамонтова. Сообразив, что казаки в городе могут узнать, в чем дело, и потом настичь его, Енотов свернул проселком. Жалко ему было расставаться с тем, что он отбил у неприятеля.

Между тем солнышко было уже высоко, небо сине, и наступивший день казался звучным. Енотов старался прислушаться. Но все было тихо и между тем полно каких-то особенных звуков, которые ощутимы всеми нервами. Енотов не знал, на что решиться. Не знал, где штаб, где красные части. Он опустил поводья, дал волю лошадям. Растянулся спиной на кучах шинелей и штанов.

Заснул как убитый.

Проснулся он от каких-то голосов вокруг. Кто-то тянул из пачки солдатские штаны. Огляделся Енотов. Кто-то обругался и побежал, пригибаясь к земле в сторону от дороги, стараясь скрыться во ржи. День был уже в полном разгаре. Енотов еще раз огляделся. Лошади стояли, понурив головы. Две кучи шинелей и штанов были расшвыряны. Воры, какие-то двое парней, ныряли спинами в высокой ржи. Енотов понял, что пока он вне опасности. Нахлестал лошадей, двинулся дальше.

Зарядил маузер свежими обоймами. Явилось какое-то трезвое сомнение в действительности всего происшедшего. Неужели белые могли так неожиданно прорваться? Неужели штаб оказался в их руках? Неужели так внезапно он, Енотов, стал один?

Вдалеке завиделась станцийка железной дороги. Не оглядываясь, не рассуждая, Енотов направился к ней.

Не доезжая с полверсты, он вдруг услышал крики: «Стой! Стой». И несколько человек, вооруженных винтовками, выскочили из придорожной канавы. Сдержал лошадей Енотов. «Какого полка? Что везешь?» — обратились к нему подошедшие вооруженные люди. Енотов с минуту колебался. Потом, глядя в упор на открытое спокойное лицо солдата, ответил: «Я большевик». — «А-а, свой». Обрадовались красноармейцы. И Енотов объяснил, кто он. А к вечеру на отдельном паровозе уже настиг свой штаб. Там царила растерянность. Все обвиняли друг друга. Молодой начальник штаба, бывший штабс-капитан, молчал, болезненно морщился, махал рукой и готов был до одурения смотреть на лежавшую перед ним карту. Он производил, впечатление отшельника, достигающего вечного блаженства сосредоточенным смотрением на свой собственный пуп.

«Я вывез случайно порядочную охапку обмундирования», — заикнулся Енотов. «Очень хорошо. Замечательно, товарищ», — одобряли его. «Однако, видимо, политические части наши никуда не годились, коли их могли прорвать», — заметил кто-то среди стоявших. Оглянулся Енотов на говорившего и узнал в нем того самого прапорщика из присяжных поверенных, который председательствовал в Волынском полку. С того времени Енотов сейчас увидал его впервые. Енотов весь загорелся не столько от сути вопроса, сколько от того, что именно это лицо бросило ему такой вопрос. Затрясся хохолок на затылке у Енотова, и глаза, ввалившиеся, лихорадочные, усталые, блеснули каким-то усилием. Усилием объяснить что-то…

Но вдруг Енотов махнул рукой и сказал глухим голосом:

— Как вы не правы, товарищ.

Словно отомкнул и сейчас же, раздумав, замкнул свою душу.

ОРДЕН КРАСНОГО ЗНАМЕНИ

Бывший прапорщик и бывший присяжный поверенный, полный человек с бородкой клином, проснулся поздно. Сходил напротив в водолечебницу принять теплую ванну для успокоения нервов. Потом, вернувшись, застал у себя уже многих членов губкома, собравшихся на предварительное частное совещание перед заседанием пленума губкома.

«Прошу извинения, товарищи, пока еще не все собрались, я побреюсь». — «Пожалуйста, пожалуйста», — ответили все, хотя все знали, что больше ждать было некого. Полноватый человек стал подбривать свою бородку клинышком, а прочие губкомцы в другой комнате гуторили.

«Свалят они нас или не свалят, — гуторили губкомовцы. — Они где-то имели предварительное совещание». — «А где?» — «Погодите, вот завтра мои ребята скажут — где». Так рассуждали губкомовцы, разумея под «они» другую часть губкома.

Тем временем полноватый человек кончил бриться. Почувствовал, что как будто холодно. Вероятно, после ванны. Снял ботинки, надел валенки. Сел в кресло за письменный стол. Совещание было немногочисленное, всего человек семь. Был тут начальник милиции — в бурках; предчека — в серых валенках; рабкрин — в охотничьих сапогах; секретарь женотдела — в желтых сапогах; заведующий подотделом пропаганды — агитпропагубкома — в спальных туфлях, так как он имел комнату в этом же доме, на третьем этаже, и, наконец, редактор местной газеты в неопределенной обуви и, кроме того, в очках.

«Я, как заведующий отделом управления губисполкома, — начал выбрившийся человек, — не могу считать настоящее собрание официальным, а частным, и даже не собранием, а беседой в кругу товарищей, и даже не товарищей, а как бы… друзей, которые…»

Речь текла плавно.

Проскочив галопом все принципиальные вопросы, собрание застопорилось на вопросе, носившем несколько громкое название «персонального». Вопрос шел о председателе губисполкома. С одной стороны, из Москвы хотят кого-то прислать, с другой стороны, единственным кандидатом по своей популярности среди партийной организации и рабочих мог быть только один Енотов. С третьей — Енотов относился к числу тех, кого собрание друзей называло суммарно «они». И наконец, с четвертой стороны… но четвертое измерение этого события лежало на самом дне души побрившегося человека и было посыпано сахарным песком адвокатских слов. Поэтому осталось невыясненным.

В результате длинного обсуждения, при котором чаще и больше всего высказывался редактор газеты, как раз и приглашенный собственно для того, чтобы высказываться, было решено перед Москвой и перед местной организацией выставить Енотова.

Когда такое предположительное решение было произнесено обутым в спальные туфли заведующим подотделом пропаганды агитпропагубкома, все нашли его очень правильным, и только предгубчека, стукнув ногу об ногу, чтобы стряхнуть пепел с валенок, заметил: «При этом его надо обработать».

Председательствующий опустил глаза долу, и другие закрылись папиросным дымом.

______

Москва согласилась на то, чтобы товарищ Енотов был предгубисполкомом. «Боже мой, боже мой, — подумал он, — вот опять пойдет склока». И стал по пальцам перечислять своих врагов в губкоме. Советовался со своими приятелями. Кроме того, не считал себя «достаточно подготовленным» для такого ответственного поста. Ужасно волновался. Встретился с начальником милиции. «Ну, что, брат, предом будешь?» — подбадривал его начальник милиции. Енотов вскинул на него свои глубокие глаза, еще больше сгорбился и ответил: «До чего, друг мой, не хочется, прямо вво». — «Ну, ну, ничего», — похлопал его по плечу начальник милиция.

А через день был съезд Советов. В бывшем дворянском собрании. Вечером. Оркестр духовой музыки, тысячи глаз со всех сторон. Стол президиума, крытый красным сукном. А сзади комната президиума — не комната, а коробка, наполненная дымом. Очень тумашился редактор газеты. Он не был членом губкома и поэтому билета на трибуну не получил, но прошел туда только потому, что тумашился, и часовые его приняли за распорядителя. Он появлялся то у оркестра, то в комнате президиума, то беседовал с делегатами, сидящими в первом ряду. Вообще, показывал себя в публике анфас и в профиль, и вполуоборот, и говорящим, и шепчущим, и улыбающимся, и даже вытирающим пенсне. Из всех карманов его торчали газеты, отчего весь он пах типографской краской. Он же первый захлопал в ладоши, когда Енотов, окруженный другими губисполкомцами, вошел на трибуну.

Кто-то приветствовал съезд и предложил председателем избрать т. Енотова. Редактор снова предводительствовал аплодисментами. Енотову были почти все овации. При этом, к удивлению своему, среди восторженных лиц он увидал и бывшего прапорщика в Волынском полку, ныне заведующего отделом управления губисполкома.

От волнения Енотов говорил нескладно. Но именно этой-то нескладностью он и действовал на слушавших.

У него кружилась голова. «Товарищи», — говорил он. «Товарищи», — повторял он все чаще и чаще. «Товарищи». И каждый раз через это слово он делался роднее и роднее всему собранию. «Товарищи», — говорил он, перебираясь по этому слову, как по ступенькам высокой лестницы. И чем выше он шел в своем настроении, тем складнее была его речь.

Кто-то не вытерпел в самой гуще собрания и на каком-то слове послал Енотову громкие аплодисменты. Всколыхнулось все собрание, и опять у Енотова в ушах только хлопало — трах, трах, трах — от тысячей рукоплесканий.

А Енотов еще не кончил. Но рукоплескания его сбили. Когда кончились они, он хотел продолжать. Как-то неестественно завертелся на каблуках, подергал плечами.

— Товарищи, ну, да, впрочем, все, — неожиданно оборвал он.

А редактор стоял на самом виду и строчил, строчил карандашиком речь. Пришли даже два фотографа, джентльмены в продырявленных котелках, и, раскланиваясь, как официанты, стали просить Енотова не двигаться. Щелкали аппаратами. Губвоенком, человек непринужденный и веселый, предложил фотографам снимать весь съезд. Продавленные котелки покорно кланялись и щелкали аппаратами. Заведующий отделом управления подбежал к Енотову. Что-то пошептал. Пошел к оркестру. Оркестр начал мешать фотографам снимать, так как, услышав звуки «Интернационала», все встали и начали петь. Редактор суетился в дверях, где теснились и протестовали комсомольцы, требуя себе места в зале, а не на галерее. В самом дальнем углу начальник милиции делал внушение часовым о вежливом обращении.

Когда кончилось торжественное открытие съезда, к Енотову подошел сухой человек с зеленым лицом и испуганными глазами. Он прохрипел:

— Разрешите вас нарисовать, как председателя съезда.

______

С тех пор Енотов председательствовал год, председательствовал два. Москва была довольна. Местная организация тоже. Рабочие Енотову верили и любили его. Крестьяне охотно несли налог. Спецам-финансистам и инженерам нравилась его деловитость. Обыватели называли его «симпатичным». Полноватый человек, заведующий отделом управления, жалел его за нервность и усиленно советовал ему ту же лечебницу, в которой сам купался. Беспечный и веселый человек, губвоенком не мог на банкетах без слезы облобызать его. Редактор газеты радовался, что ему разрешили при газете организовать издательство «научно-популярного и литературного» журнала. Появившиеся в городе красные бакалейщики и галантерейщики искали случая откланяться «товарищу» Енотову. А начальник милиции, переходя на высокий пост уголовного розыска, до того растрогался на прощание, что по секрету раскрыл Енотову все то, что говорилось против него на частном совещании, и с похвальной памятью перечислил всех его врагов и предложил даже навести справки о тех, кто, как, например, предгубчека, перевелись в другие города.

— Лучше бы вы узнали, где моя семья; мне передавали, что она осталась у белых, не удалось им выехать. Да, вот где она? Вот узнать бы.

— Слушаюсь, непременно, непременно, — ответил начальник милиции. Достал в карманах галифе карандаш и записал, что нужно было в связи с этим.

Уехал начальник милиции. Много лиц переменилось, а Енотов все председательствовал. Из старых с ним оставались лишь веселый губвоенком — он сшил себе новую шинель, обшлаг заполнил звездами и стал несколько чище руки мыть; да заведующий отделом управления губисполкома — он перестал у себя на дому созывать совещания, был в добрых отношениях со всеми и в большие праздники ел гуся с капустой.

Регулярно ездил Енотов в Москву на съезды советские и партийные. Старился, горбился и болел думами о семье своей и особенно о младшем малютке. Болел думами и тут же укорял себя: «Зачем семья, зачем? Я председатель, мне нужно дело делать».

Однажды сидел Енотов дома зимой. Пил чай и беседовал с истопником, очень древним человеком. Рассказывал истопнику о фронте; показывал свой орден Красного Знамени. Сумерки смотрели в окно. Хлопья снега падали, будто кто-то сыпал белые розы на дома́. А дома́ пузатились в небо крышами, полными снега, как робы, одетые парчой. В коридоре губернаторского здания трещала голландка. И слышно было, как во дворе фыркал автомобиль, у которого регулировали мотор.

Вдруг раздались шаги по коридору. Кто-то робко остановился. Толкнулся в одну дверь коридора и протянул нерешительно: «Товарищ».

Потом опять шаги по коридору. «Кто-то там гуляет», — проворчал истопник и вышел в коридор. А Василий Енотов все смотрел на сумерки и на хлопья снега — изорванные лепестки белых роз.

«Тут товарищу Енотову письмо есть. Я попутний, мне его мальчик передал».

С этими словами в комнату вошел истопник и за ним тот, который назвался «попутний». Это был молодой паренек в дубленом полушубке.

Распечатал Енотов письмо. Там было нацарапано детской рукой его старшего сына:

«И во-первых строках кланяюсь тебе, тятенька милый. Живу у бабушки материной. А мать мою зарубили. И брата моего тоже и маленького самого, Сентября, тоже зарубили, он, де, не жилец без матери. А я был под лавкой на вокзали о ту пору. Мене они не видамши. Опосле шел и ехал. А на деревне у нас сказали, што ты жив и етот парень тебе знаить. А потому чтоб ты о маменке и братьях знал тому ставлю три креста как на могилах

Помни милый тятенька и возьми скорее меня к себе, а то старуха больно дерется.

Росписался твой сын Сергей».

Все это было написано на одной стороне листа. Енотов машинально перевернул листок и прочел, что было на обороте:

Лити мой листок

На Юг-Восток

Лити и взвивайся

Ни кому в руки не давайся

Только дайся тому

Кто мил сердцу моему

То исть папеньке дорогому.

Так десятилетний мальчик хотел, видимо, смягчить то тяжелое, что было на первой половине листа.

У дверей все еще стоял парень в дубленом полушубке.

А истопник корявыми пальцами ощупывал енотовский орден Красного Знамени, лежавший на столе…

Наконец парень — печальный вестник — спросил:

— А ответу не будет?

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Был праздник, и Енотова позвали в гости. Закутался Енотов в свою шинельку, ноги обул в новые ботинки с картонными подметками и отправился на какую-то Кривую улицу, где жил веселый военком. Был март. На лужах были льдинки. Снег лежал хоть сухой, но особенный: ледянистый. А воздух — прозрачен. Так что Енотову было слышно свое дыхание и казалось, что сердце бьется не в груди, а под полой шинельки, около воротника.

Вошел во двор, отмахнув рукой калитку назад. Освещенный флигелек с большими окнами и тюлевыми занавесками гостеприимно манил к себе.

А воздух весенний был так прозрачен, что было слышно, как говорят во флигельке.

Открыл Енотов дверцу в сени. Маленькие сени. И темно, как в гробу. Стал шарить рукой по мягкой кошме двери, ища ручку. И услышал, как около самой двери громко говорил кто-то. Кто-то другой еще смеялся… «Чей же это голос?» — подумал Енотов и перестал шарить ручку. Прислушался. Лицом отвернулся к прозрачному весеннему воздуху, что вливался во двор в наружную дверь, и потому, что воздух был прозрачен, Енотов ясно слышал разговор:

«Сижу это я на заседании. А самого в сон клонит. Ну, прямо вот сейчас упаду. А этот — комхозник льет и льет, говорит и говорит. Сметные соображения. Разруха, восстановление, отпуск кредитов. Выплата. Частные подряды. Государственные сделки, коммунальная выгода, лесострой, кирпичные заводы, кооперативные поставки, зарплата и прочее. Но ты подумай, а мне-то, мне-то какое до всего этого дело?! Прямо дремлю за столом и думаю: да мне-то какое до всего этого дело? И почему я, именно я, тут? Вообще, какое мне, ты понимаешь, мне дело до этого всего?»

И в ответ на такую речь раздалось:

«Ха-ха-ха! Это правильно! Какое, говоришь, тебе дело? Ха-ха-ха! Здорово. Вот уж я никогда над этим не задумываюсь. Ха-ха-ха! Здорово!»

Оба голоса были, видимо, подвыпивших людей. Узнал Енотов этих людей. Первый был завотделом управления исполкома. Второй — веселый военком.

Запахнулся покрепче в шинель Енотов и зашагал обратно из Кривой улицы в губернаторский дом. Воздух весенний был очень прозрачен. И что-то особенно беспокойное было в нем. Что-то бунтующее, зовущее, молодое, беззаботное и стихийное, просторное. Вот это-то особенное беспокойство и заползло Енотову в душу и ранило сердце. Он в эту ночь не сомкнул глаз.

Утром в кабинет к нему вошел заведующий отделом управления, чтобы представить на утверждение смету комхоза.

— Эта смета была рассмотрена в комиссии под моим председательством, — начал свой доклад полноватый человек.

Енотову в голову и в сердце вдруг что-то стукнуло.

Вроде угара. Внезапное и сильное — такое же, как тогда, когда он вдруг стал отбивать у белых красноармейское добро.

— В-вон! — закричал Енотов.

Полноватый человек отскочил, разроняв по полу листы сметы.

— В-вон! — еще раз вскрикнул Енотов.

— Что вы, товарищ? Вы повихнулись? — проговорил заведующий отделом управления, хватаясь за ручку двери.

Енотов что-то еще хотел сказать. Тянулся через стол. Хохолок его на затылке дрыгал, как пойманная пташка. Одна рука нервно тянулась вперед, как тогда в Волынском полку с запиской. И перед собой он видел, как тогда, все того же прапорщика из присяжных поверенных. Давно это было в Волынском полку. Но и сейчас так же, как тогда, один был кашевар из слесарей, другой — прапорщик из адвокатов.

— Это вам так не пройдет! — пригрозил заведующий отделом управления и вышел вон.

Енотов почувствовал себя облегченным и стал с полу подбирать разлетевшиеся листы сметы комхоза.

А в отделе управления заведующий диктовал машинистке заявление в контрольную комиссию (копия в ячейку) о бюрократизме и диктаторстве председателя.

Косые тени

Кто-то сказал:

— Гениальный мальчик.

Это про него, про Мишу. Может быть, никто этого не сказал. Может быть, это было во сне. Или послышалось, когда он, маленький, пятилетний, засыпал, а за спиной шел поздний разговор отца с матерью.

Все шло обычно.

И Миша был как все: гимназистом. Ничем не выделялся. Но что-то, как залетевший в грудь ветерок, вертелось там в глубине.

Миша сам себя иногда ловил: «И чего это я думаю?» А сам стоит у окна и провожает глазами снежинки, падающие на землю.

Из-за этих дум однажды ему нос разбили.

Приняли за другого и — по носу. Произошло это во время перемены, в классе. Потом извинялись. Но напрасно: никогда этого Миша не забыл. А дома про это не сказал. И классному наставнику и надзирателю тоже не сказал.

Зато свою детскую душу упитал этим событием. И был так удовлетворен, как если бы все простил и забыл.

* * *

Потом про Мишу говорили, что он красивый. А сам он смотрелся в зеркало и находил себя очень похожим на кучера: такой же румяный и скуластый, такие же голубые глаза, такие же белые волосы, как лен, и такие же кудри, словно стружки. Разве только нос потоньше.

Гулял однажды Миша в общественном саду. Там люди ходили по кругу и дышали подымаемой ими пылью. Гуляющие заглядывали друг на друга с интересом новизны, хотя каждый всякого считал надоевшим. Гимназисты, задыхаясь в пыли, учились подкашливать. А проститутки высматривали богатенького и неопытного.

— Душка.

Чей-то женский голос бросил в лицо навстречу Мише. Оглянулся он: в темноте сверкали лукавством два женских зрачка. И на них, как бабочка на огонь, пошел Миша.

Плечо, едва прикрытое чем-то розовым; завиток волос около шеи; платок, пропитанный духами «Резеда».

И вот в это всей душой своей ринулся Миша. А женщина сверкала, манила зрачками. Шуршала платьем. Духами «Резеда» обдавала. И привела его к низенькому желтому домику.

Там при свете жестяного ночника Миша был женихом, справил свадьбу, побыл мужем. И через два часа вышел вон все тем же гимназистом.

Он шел по дороге, как бог Пан. Кто-то очень светлый поместился в его душе. Очень светлый, сияющий золотом. Но этот кто-то светлый был с закрытыми глазами. Поэтому не выдал его Миша никому. Приберег для себя.

* * *

На лесной поляне был устроен пикник. Белая скатерть на траве. На ней все, что вызывает плохое пищеварение: чайная колбаса, крутые лепешки на сметане, пирожки с мясом от вчерашнего супа. Кроме того, чай, коньяк и пиво.

Катюша Зефирова, подняв рюмку с коньяком, сказала:

— Ах, я хотела бы выпить за здоровье тех, которые там, в огне борьбы, жертвуют собой, пренебрегают опасностями… Я хотела бы видеть русского революционера и выпить за него.

Над головой Катюши склонился высокий человек. По профессии он был булочник. А по наружности очень узкий и как будто складной, деревянный.

— Русский революционер перед вами, — проговорил он и длинным узловатым пальцем указал на Мишу. А тот сидел прямо против Катюши и тоже держал рюмку с коньяком.

Миша слегка покраснел.

Но с таким же замиранием духа, с каким он бросался на коньках с ледяной горы, подтвердил:

— Да, он перед вами.

Катюша подсела к нему рядом и стала интересоваться аграрным вопросом. Миша же был уклончив, ссылаясь на то, что теперь говорить об аграрном вопросе неконспиративно.

Тогда Катюша просила его назначить ей свидание, на котором он помог бы ей уяснить, кто прав в аграрном вопросе: эсеры или эсдеки.

И не раз они до поздней ночи ходили по тому пыльному кругу сада, где впервые Миша попался на приманку женских глаз. Миша доказывал, а Катюша слушала. Пальчики тоненькие кутала под гимназический фартук. Смотрела на свои и Мишины носки ботинок, мелькавшие в темноте.

Прощаясь однажды после такой прогулки, Катюша сказала:

— Вы мне просто раскрыли глаза. Вы такой умный… Просто… Гениальный…

* * *

Однако Катюша не успела переменить своих убеждений, так как ей дали поручение бросить бомбу в губернатора. Накануне своего великого дня прощалась с Мишей:

— Это письмо вы передайте моей маме, когда меня возьмут… — и отбросила с плеча свою коротенькую косичку. — Пусть я теперь, как на исповеди. Скажу вам: когда пойду на эшафот, буду только вас, Миша, вас видеть в своей душе, — и тоненькими пальчиками перебирала на груди черный шнурок от часов. — Миша. Я вас люблю… — и откинула назад лицо, обрамленное завитками волос, как терновым венком.

Они взялись за руки и целовались. Короткими и пылкими гимназическими поцелуями.

В этот день Катюша плакала над собой. Упрекала себя в слабости: она верила, верила Мише, а шла по поручению других. Ей Миша раскрыл глаза, а шла она не туда, куда они смотрели.

В тот же самый вечер Миша был на митинге. Там шли горячие споры. В большой университетской аудитории было душно и накурено. Миша ощущал странное: будто в душе его сухой хворост. И нужна искра, чтобы вспыхнул сушняк.

После митинга пели революционные песни. Кто-то предложил похоронный марш. Пели.

Пели: «Настанет пора, и проснется народ».

И вдруг загорелся сушняк:

— Стойте, стойте! — кричал Миша — Нет, не «настанет пора, и проснется народ», а «настала пора, и проснулся народ».

Загорелся сушняк. Затрещали голоса:

— Правильно. Уррра!

И пели:

— «Настала пора, и проснулся народ».

Кто-то схватил Мишу и стал качать его:

— Уррра!

И три раза пропели:

— «Настала пора, и проснулся народ».

Пошел Миша домой. А в душе как чирканье спички мелькало огненным дразнением: «Гениальный… гениальный…»

* * *

Человек высокий и узкий, будто складной и деревянный, — ходил уже второй год в кандалах. Недавно у него открылось новое дело. И Миша к этому делу был привлечен. Сидели в одной тюрьме, а видели друг друга только раз в неделю, когда проходили тюремным двором в баню. Были веселы и бодры.

А по суду Миша получил «поселение» (по 126-й). Высокий же, товарищ его, булочник, — смертную казнь (через повешение). Как раз накануне суда высокий человек начал читать в подлиннике Канта. О суде думал мало. И теперь было жаль, что Канта не сможет кончить. А ведь ему, булочнику, каждая строчка Канта досталась с бою.

Но однажды Миша получил от него записку:

«К моему великому счастью, приговор приведут в исполнение, как объявил мне помощник, только месяца через два. Так что, может быть Канта и кончу. Советую тебе. Интересно, брат».

Миша зашил эту записку в тряпочку и стал носить на груди, как крест.

А через неделю, после долгих колебаний, Миша написал высокому человеку:

«Я имею возможность достать яд. Если не хочешь отдаваться в руки врагов, — пришлю тебе».

И еще через неделю Миша получил ответ:

«Не надо. Мне интересно, какая сволочь здесь будет палачом».

* * *

Утром еще было темно. И спящему Мише кто-то всунул в ухо: «вешают». Двое его сожителей по камере уже висели на перекинутых через решетку полотенцах и вглядывались в тюремный двор. Сверху, у потолка и сбоку, в стене слышно было, как выстукивали одно слово — «вешают». И вся тюрьма шевелится тихим шорохом. Миша, опираясь на подставленную половую щетку, тоже подтянулся к окну. При свете фонарей во дворе мелькали штыки солдат. Стоявший у стены надзиратель нацеливался то на одно, то на другое окно, сгоняя смотревших. Тогда головы в окнах опускались. Потом вновь высовывались. Зрачки всех глаз внимательно следили за маленьким черненьким пятнышком винтовочного дула. Молчаливая борьба. Головы за решетками, как тени ночные, то показывались, то исчезали. Надзиратель тихо, терпеливо наводил свое дуло на головы в окнах.

Вдруг весь двор, темный и тихий, огласился пением. Крепкий бас, необработанный и сырой, выводил:

…Ночь, за что я люблю тебя так?

Так люблю, что, страдая, любуюсь тобой.

Сухие холостые выстрелы. А в ответ выстрелам из окон:

— Палачи, мать твою…

И опять тот же крепкий бас густыми волнами:

— Долой самодержа-ажа-вие…

Опять сухие выстрелы. Но их уже никто не боялся. И вся тюрьма, как один, темный, многоликий, ахнула:

— «Настала пора, и проснулся народ…»

И крепкий бас, мягко, словно бархатным пологом, покрывал другие голоса. Это он, булочник. Его вели к перекладине в углу тюремного двора.

А потом еще раз сухие выстрелы, и стихло все. Но на окнах еще виднелись темные лица. Потом и они исчезли. Остался только один Миша.

— Убью, — придушенно пригрозил надзиратель.

— Валяй, — ответил Миша громко.

Щелкнул затвор. Выстрел. Настоящий, не холостой. Пуля вонзилась в потолок камеры.

Миша по-прежнему внимательно смотрел на темное пятнышко дула.

— Ну, что же. Валяй еще.

И еще раз выстрел. И еще раз выстрел. И после всех трех стоял Миша невредимый.

В темном углу тюремного двора ничего не было видно. А там, на перекладине, качался высокий человек.

В опустевшей его камере под ситцевой клетчатой подушкой лежал недочитанный Кант.

* * *

Катюша Зефирова жила в Женеве. Читала Авенариуса, Маха, Ферворна.

Напечатала свои впечатления о покушении на губернатора и о счастливом своем бегстве.

Кроме того, считала очень полезным утренний голубой воздух на синем озере.

А Миша на реке Лене открыл какую-то новую и поэтому весьма ценную минеральную породу. За это был награжден правом передвижения по всей Сибири.

Земля же по-прежнему совершала свой путь, уносясь за солнцем в глубины пространства. От этого люди нехотя старились и назвали этот земной путь — течением времени…

* * *

— Вы понимаете что-нибудь?

— Мало.

— А я ровно ничего.

Тот, который ничего не понимал, был довольно плотный человек, что называется «мужчина в соку». Не молодой и не старый.

Вернее сразу, и молодой, и старый. На висках кое-где серебряный волос.

Та, которая мало понимала, была дамою тоже средних лет. Слегка однобокая. Жиденькая кучка волос на макушке.

Оба стояли друг против друга. Мимо них туда и сюда беспрерывно вереницею устремлялся поток людей. О чем-то спорили. Бросали на лету упреки в буржуазности. Потрясали кулаками. Говорили о десяти министрах-капиталистах. Между пюпитров совещались лидеры партий. А на все это с высоты председательского места смотрел человек с усталыми глазами, с кавказским лицом. Седой. В очках. В черном глухом сюртуке, похожем на рясу викарного дьякона.

— А он понимает? — спросила однобокая дама, указав на председателя.

— Он? Или он ничего не понимает, или если понимает, то гораздо больше, чем все другие, — говоривший обвел рукою пустеющий зал заседания.

В нем только отдельными островками происходили споры и совещания. А вся масса уплыла вниз кушать суп.

— Пойдемте и мы в столовую, а то кончится перерыв и мы не успеем пообедать, — сказал он.

— Идемте. Идемте, — ответила она.

На мгновенье слегка оживилась. И тут же возненавидела свое оживление. А потом удивилась, почему между ним и ею нет настоящего радостного оживления.

Обедали друг против друга. Говорили о положении на местах, о крестьянстве, о роли интеллигенции, о свободе слова. И все-таки оба оставались, как два сухаря: от соприкосновения в разговоре только крошились словами, а толку никакого.

И радости никакой. А ведь перед ним известная террористка — Катюша Зефирова.

А он — гениальный русский революционер и славный Миша.

Они сидели друг против друга. Крошились словами. Ели суп для делегатов Всероссийского съезда Советов.

А радости никакой.

Радость пролетала где-то мимо них.

* * *

Изыскания Миши по вопросу о минеральных породах подходили к концу.

И вдруг — обыск. Сначала испуг. Потом оскорбление. И опять испуг. Но не от обыска. От лица комиссара. К нему на обыск явился, словно восставший из мертвых, высокий человек, как будто деревянный и складной. Лицо такое же рябое и широкое. В морщинах. Как глобус в меридианах.

Этот высокий комиссар извинялся:

— Простите, гражданин… Извините. — Не хватало у него слов. И за недостатком их он всячески коверкал в воздухе свои длинные узловатые пальцы. — Между прочим, гражданин, мы не к вам, а к гражданке Зефировой. Извините, товарищ, мы того… разыскиваем ее, — разнообразно тыкал руками в воздухе, то отстегивал, то застегивал портфель — толкнул Мишу плечом. — Мы тут переписку посмотрим.

— Будьте повежливее. Имейте в виду, что и я и она — мы социалисты.

— А мы. А?

Внимательно взглянул Миша на него и испытал необыкновенный страх от сходства этого комиссара с тем высоким человеком, что остался много лет тому назад в тюремном дворе на перекладине.

Не вытерпел Миша. Вопрос подступил ему к самому горлу. И когда уходил комиссар, спросил его Миша:

— А вы никогда не читали… — сам стал пугаться своего вопроса, — что-нибудь, — хотел отвернуться от вопроса… а вопрос его в тыл, — вроде Канта.

— Фабриканта? Я у него работал.

Бросил комиссар косой взгляд на Мишу и вышел вон.

* * *

Катюша Зефирова опять уехала в Женеву. Написала мемуары о счастливом бегстве от большевиков.

А Миша — другое. Перед ним стоял высокий комиссар и тот, другой, высокий… и оба были одно. И поэтому все, что случилось за последние годы, преломилось в понятиях Миши по-особенному. Стало это загадкой. И почувствовал Миша опять себя гимназистом. Потому что опять на него надвинулись, вспучились громадой бесконечные вопросы. Опять темными тучами нависли события. А впереди их все тот же высокий человек. Предтеча нового.

И посмеялся тут над собой Миша. Потому что не тогда, а только теперь «настала пора, и проснулся народ»… Поспешил он тогда. И поэтому теперь для него кругом загадка.

Взглянул удивленным глазом назад и вперед. А перед ним на столе лежали исписанные листы бумаги о минеральных породах. К ним привела его холодная сибирская Лена.

Миша взял чистый лист и написал письмо Катюше:

«Нет, к вам приехать не могу. Может быть, мне очень (до восторга) нравится пальма. Но сосна… Пусть она колется (до ужаса колется), но она из т о г о же земного тепла, что и я. Я ее чувствую (сосну, Россию). Может быть, не понимаю (напрасно вы уверяли меня, что я гений: я самый простой человек). Пусть не понимаю, но останусь с ней и в ней».

Написал письмо. И улеглись все чувства. Вопросы поблекли. Тогда давно, когда тюремный надзиратель наводил дула на лица людей, они опускались в окнах. Вот также и Миша теперь взял и опустился к исписанным листам бумаги о минеральных породах.

Будто все вопросы, весь бунт души были нужны только для письма Катюше, в Женеву.

Первая концессия

Вблизи одного заброшенного города, вероятно, того самого, где совершал свои похождения Чичиков, иностранцы задумали строить большой завод на участке земли, который они купили у крестьянского общества.

Купить у крестьян землю и было самым трудным делом. Переговоры приходилось вести и в отдельности с каждым и с целым обществом, на сходе. Нужно было усиживать самовары до седьмого пота, пить водку, как квас, «бить по рукам» и ударять пола в полу. Все эти операции по поручению предприятия проделывал один из директоров его, по имени Эмедей. Он волей-неволей стал понимать русский язык и немного начинал говорить на нем.

Крестьяне переименовали его в «Самадей», да еще прибавили и отчество от себя: «Иваныч». Получился Самадей Иванович. А что касается русского языка этого Самадея Ивановича, то при окончательном заключении сделки один из крестьян, старик, сказал ему:

— Видим мы, Самадей Иваныч, что умный ты человек, а почему же по-нашему не можешь все-таки говорить?

Впрочем, крестьяне относились хорошо к Самадею Ивановичу: приглашали его на свои праздники, родины, крестины, свадьбы.

А тем временем неподалеку от деревни вырастал железный скелет завода и начал даже обрастать понемногу красным кирпичом.

Когда началась война, немцев стали высылать. Но Самадей Иванович был не немец, и его оставили в покое. Среди замутившегося русского моря Самадей Иванович, вероятно, чувствовал себя, как Ной среди стихии потопа.

Проходил один год, и другой, и третий…

В один майский ясный день в деревню приехал молодой бойкий матрос. Он собрал крестьянский сход и произнес лихую речь по поводу того, что теперь надо отбирать землю от помещиков и буржуев.

Через несколько дней под его руководством крестьяне приступили к порубке казенного леса и к овладению помещичьей усадьбой.

Но как же быть с землей, что под заводом? Крестьяне обратились к матросу.

Матрос ответил:

— Чья земля под заводом, буржуйская?

— Вестимо! — отвечали сипловатые крестьянские голоса.

— Значит, отбирать! Чего же вы сумлеваетесь?!

Однако крестьяне заколебались и решили вызвать на сход для объяснений Самадея Ивановича.

Иностранный директор недостроенного завода пришел на сход с трубкой в зубах и с европейской свободной уверенностью в движениях.

По его адресу матрос произнес длинную и сокрушительную речь и закончил призывом лишить эксплуататоров земли.

Но странно: в присутствии иностранца крестьяне не высказали особенного восторга по поводу речи. Словно руки и языки их кто-то связал. Впрочем, некоторые слабо поддакнули матросу. А стоявшие поближе к иностранцу сказали:

— А ну-ко, какое твое слово будет, Самадей Иванович?

Иностранец не то чтобы взял слово, а просто смиренно, негромко проговорил, не входя на трибуну (трибуной было толстенное бревно, уже два года лежавшее при дороге):

— Товарищи, я ведь вас не грабил и не эксплуатировал, а землю купил за наличный расчет.

— Ну, и что же? — раздался голос из толпы.

— А помещик у вас покупал землю?

— Вестимо, нет!

— Мы с вами по рукам били? — спрашивал иностранец.

— Били, — отвечал сход.

— Пола в полу руки клали?

— Клали.

— Сделку водкой и чаем вспрыскивали?

— Вспрыскивали, — соглашались мужики.

— Целовались?

— Целовались.

— А деньги с меня получили сполна?

— Сполна, Самадей Иванович, чистоганом, сполна. Это правда.

— Как же вы теперь хотите от меня отбирать ту землю, которую сами же мне продали добровольно?

Крестьяне потупились и легонько загудели, как самовар, поставленный на сырых углях. На трибуну вышел старик.

— Товарищи, а ведь Самадей-то Иванович говорит правду. Дело это было годов пять али четыре тому назад. Помним, все мы помним… Сами мы ее, землю-то, ему продавали.

Крестьянские головы закачались, как сосны под ветром. Матрос опять говорил. На этот раз о социализме. Крестьяне гудели и не соглашались. Матрос охрип. А сход постановил: землю, что была куплена под завод, не отбирать.

Матрос подчинился большинству. За это он приобрел большой авторитет и вскоре стал председателем в волости.

Когда матрос стал властью, к нему пришел Самадей Иванович за удостоверением для безопасности, на всякий случай.

— Вот что, товарищ, — ты меня извини; ты хоть мне и не товарищ, но у нас теперь положение такое, и я должен называть тебя товарищем — удостоверение я тебе дам, но только, если придут белые, на ихнюю сторону склоняться никак не моги, потому тогда мы порешим вашу землю.

И выдал удостоверение:

«…предъявитель сего комиссар и директор генерального иностранного консульства по постройке завода…»

Деревенские узоры

I

Учитель Крутогоров жил в селе Лапинском и учил детей чтению, письму и арифметике. Учитель Крутогоров имел грустные серые глаза, доброе сердце и золотые очки на толстом носу, который страдал от хронического насморка. Любил учитель Крутогоров ватрушки, вареники и теплые валенки зимой. Летом же любил ходить босиком, но считал это неприличным. Все были с ним дружны, и он любил всех, а особенно русского писателя Льва Толстого.

Наступила революция, и первое, о чем заговорил учитель Крутогоров в своей школе и на собраниях крестьян, был Л. Толстой и его учение; потом, когда приехали из губернского города агитаторы, учитель Крутогоров самой правильной находил партию социалистов-революционеров.

А по утрам в школе учитель Крутогоров рассказывал мальчишкам про Л. Толстого.

Однажды какой-то рыжий всклокоченный мальчик с красным веснушчатым лицом спросил учителя:

— А мой тятька на войне убит. На том свете будет ему награда?

Учитель Крутогоров немного замялся.

— За что? — спросил он.

— За то, что мой тятька защищал родину и взял в плен один пулемет и десять австрияков.

На это учитель Крутогоров ответил:

— Война — это убийство, а человек человека не должен убивать.

— Значит, бог накажет немцев?

— Немцев? За что?

— За убийство тятьки.

— Да ведь и тятька твой убивал!

— Так, значит, и его бог накажет?

— Нет… Ну, как бы тебе это сказать… Бог вообще никого не накажет, потому что они сами на войну не шли, их послали злые люди… Цари разные.

— А-а-а, «цари», — тянул сбитый с толку мальчик и садился на место. А между тем сам про себя думал: «Ишь ты как: «цари», а ведь сам учитель говорил нам, что землю родную надо защищать, что убитые на войне идут прямо в рай, а теперь вдруг «цари»…»

Невзлюбил с тех пор рыжий скептик своего учителя, а учитель Крутогоров продолжал объяснять мальчишкам про Толстого.

Прошло немного времени, и учитель Крутогоров был выбран в уездный Совет крестьянских депутатов. В это время вышла ссора у учителя Крутогорова с попом. Батюшка был беспартийный, и по вопросу о земле он однажды выступил на Совете и сказал:

— Земля божья — это правда, поэтому только те могут землей распорядиться, коим господь бог дал разум и добрую волю, то есть наши ученейшие люди, профессор Шингарев например, и другие, которые ходят не во тьме, а в свете!..

Кончил речь поп, и крестьяне-депутаты смотрели на него хмуро, не проронив ни одного слова.

Встал учитель Крутогоров. Он редко говорил, а потому волновался. Опираясь на стол своими толстыми руками, учитель проговорил:

— Товарищи крестьяне, этот пастырь, который говорил здесь, есть наемник, а не пастырь. Христос сказал: «Пастырь добрый полагает душу свою за овцы своя, а наемник бежит и не радеет об овцах». Этот пастырь не радеет о вас, он бежит от вас, он, жалкий, мысленно устремляется к богатому столу собирать крохи, те крохи, которые падают с барского стола от расклеванного коршунами капитала человеческого тела!

Поп крикнул с места:

— Долой, смутьян, погромщик! Вон!

Учитель Крутогоров, который раньше знал этого «батюшку» по разным вечерним застольным беседам, совершенно обалдел и смотрел мутными глазами на крестьян, которые все повскакали с мест, крича:

— Просим, просим, говори, Иван Фомич. — Так звали Крутогорова. — Выбросить за волосы наемника и фарисея!

Поп, бледный, махал руками на Крутогорова и тыкал указательным пальцем себе на крест. Толпа шумела, председатель стучал для водворения порядка палкой по столу, а учитель Крутогоров стоял и удивлялся на бешенство крестьянского «батюшки».

С тех пор они не разговаривали друг с другом. Учитель Крутогоров при встречах испытывал неловкость и краснел, а поп сочинял всем про Крутогорова, что будто он живет с женою псаломщика и ворует церковных кур и цыплят.

Пришла в село Лапинское телеграмма, что наша армия двинулась в наступление. Как-то утром эту телеграмму учитель Крутогоров стал читать своим школьникам:

— Вот, детки, скоро война кончится — наши разбили немцев окончательно.

Вдруг вырастает среди детских голов рыжая всклокоченная копна скептика, который говорит:

— Ведь вы сказывали, Иван Фомич, что убивать нельзя и что на войну посылает царь, — ведь царя теперь нет.

— Теперь мы защищаем землю сознательно, нашу родную землю.

— А царь-то чью же землю защищал?

— Царь защищал интересы богатых.

— А ведь тогда, при царе, на нас напали сами немцы, — тоненьким голоском пропищал какой-то шустрый мальчик с первой парты.

— Видишь ли, это немецкий царь так сделал, — отвечал учитель.

— Это-то немецкий царь давно сделал. А теперь нешто он сам на нас пошел? — допытывался рыжий.

— Нет, теперь наши народные люди, социалисты; сами не хотят, чтобы наш народ был покорен Вильгельмом.

— Стало быть, сами наши солдаты пожелали супротив немцев выступать?

— Ну да, да, они, именно они, — утверждал Крутогоров, а густая краска быстро-быстро залила все его лицо до самых ресниц, даже в глазах помутилось так, что рыжий допросчик показался маленьким-маленьким и далеким, очень далеким от учителя, как точка.

II

Учитель Крутогоров много и долго говорил на уездном Совете в защиту наступления. Крестьянам особенно нравились его слова: «Нашу землю немец отнимает от нас. Кашу волю Вильгельм возьмет к себе в карман и задушит там ее своим императорским кулаком. Товарищи, не отдадим нашей земли, умрем за нашу волю».

Учитель Крутогоров сам растрогался от такой речи.

Крестьяне аплодировали ему. Сердце крестьян горело надеждой на скорый мир.

После учителя вышел перед собранием снова поп. Он тряхнул гладко расчесанными длинными волосами, сжал в правой руке крест, который висел на его здоровой деревенской груди, и начал говорить почти нараспев:

— Бра-атье, честные бра-атье, сам дух святой говорил сейчас устами нашего правдивого учителя Крутогорова…

И продолжал в том духе, в каком говорил Крутогоров: воспевал наступление и битвы с врагами, хвалил нашу артиллерию и остроту наших штыков. Русских солдат называл львами, а немецких — шакалами.

Можно было подумать, что это говорит какой-нибудь бравый гвардии штабс-капитан.

С этого началась снова дружба попа с учителем.

Опять жизнь на минуту как будто забежала в старую норку. Опять интерес к телеграммам с фронта. Опять вычисления и споры о том, сколько взято у неприятеля орудий, пленных и на сколько верст «отогнали немца».

Но жизнь в эту норку спряталась ненадолго.

III

Сначала целые полки на фронте шарахнулись в тыл, потом загремели пулеметы в далеком Питере против Керенского, потом в уездном городе был арестован земельный комитет. И наконец, на сходке выступил один солдат, молодой, рябой, остроносый, с отчаянными глазами, который говорил так:

— Товарищи, я, к примеру, из Петербурга приехал. Товарищи, могу али нет свое слово сказать?

— Говори!.. Вали!.. Тише, ребята!.. — гудела толпа.

— Товарищи, не убоимся никого. Откуда опять же взялся такой Керенский? Товарищи, довольно кровопивцев. Много мы своей кровушкой землю покрыли. Товарищи, нешто можно шить без иглы, али пахать без сохи, али рубить без топора? Ну, так вот, значит, и воевать нельзя, коли, стало, хлеба нет и солдаты в окопах не хотят сидеть.

— Вестимо, правильно, — гудел народ.

И вот когда после такой речи заговорил Крутогоров, мужики взревели:

— Долой его! Ступай окопы рыть! Вон!..

Бледный, ошеломленный, подхваченный какой-то сильной стихией зла, учитель Крутогоров медным голосом размеренно чеканил слова и нарочно долго тянул свою речь.

А сзади Крутогорова «батюшка» расчесывал толстой пятерней свою бороду и улыбался сладкой улыбкой. Что-то пьяное было в глазах батюшки, что-то сладкое было в его красных губах, что-то гадкое было скрыто в его седоватой бороде.

Учитель Крутогоров что-то потерял. Он становился все более и более грустным, подавленным, и рождающуюся в нем ненависть к мужику он питал беседами с «батюшкой». Он теперь даже переселился к нему. Он покинул школу. Он однажды потихоньку бросил камнем в проходившего рыжего мальчишку.

А деревенские мальчишки, его бывшие ученики, теперь при встрече с ним опускали глаза… Они от отцов своих узнали, кто несет правду: Крутогоров или сама война.

«ПЕРВАЯ ЗВЕЗДОЧКА»

Ушли. Все ушли куда-то. Во-первых, увели маму… Во-вторых… Да, она прощалась и не плакала. Как только ее увели, во дворе был какой-то шум. Амбар кто-то отпер и запер. И кто-то лазал в погреб. Кто-то пробежал по балкону…

Ушли куда-то все. Женю забыли.

Он остался в гостиной и смотрел в окно, в ту сторону, куда увели маму.

Мама не плакала, значит, скоро вернется.

Только зачем же все ушли? И почему разные замки во дворе гремели?

Женя горячим лбом прижался к стеклу. На белом височке его билась синяя жилка. Длинные, немного загнутые кверху ресницы, как два маленьких веера, были неподвижны. И под ними, под веерочками, два больших голубых печальных глаза.

Не причесали сегодня Женю и галстучек завязали наспех. И даже сапожки велели самому надеть.

— Ты уж большой: шестой год тебе. Учись без матери-то жить, — сказала Жене Дуня, у которой лицо красное и сморщенное, как помидор.

Вышел Женя из залы в столовую. Буфет открыт. На столе в беспорядке посуда. На полу разбившийся стакан и самовар на боку. Тишина кругом. Только часы тик-так, тик-так, тик-так. И смотрят со стены на столовую, как очень спокойное лицо. Смотрят, — а сказать ничего не могут, кроме своего заученного: тик-так.

Женю мама учила часы разбирать: если стрелки вытянутся в разные стороны — значит, половина двенадцатого. Как раз манная каша поспевает. А если стрелки все равно что две руки сожмутся наверху, — значит, ровно двенадцать. В это время солнышко выше, выше всего. Про солнышко тоже мама рассказывала. А вот сейчас Жене непонятно, сколько времени. Может быть, часы сами скажут сколько. Они иногда кричат так: ахх… ахх… ахх… Сколько раз крикнут, столько и часов.

Женя стал ждать, когда прокричат часы. Но они все шептались сами с собой: «Тик-так, тик-так, тик-так»…

Женя прислушался. И ему показалось, что часы говорят: «Иди-иди-иди». Женя пошел.

На дворе тоже не было никого.

Никого, кроме собаки Курса, которая металась на цепи около своей конуры.

Курса увидал Женю и закричал. Сердито-сердито. Даже рявкнул.

Женя остановился, посмотрел на пса, удивился, зачем это он рычит на него, на Женю, когда вообще все так странно, никого нет. И когда всех, всех жалко и себя жалко. И Курса.

Женя задумался и взял пальчик в рот. Курса порычал еще немного и успокоился.

Оба — и собака и мальчик — глядели друг на друга удивленно. Женя хотел собаке сказать: «Маму мою увели люди, у которых в руках были ружья. А потом ушли все»… А собака хотела Жене ответить: «Люди тебя покинули, а я осталась с тобой, но помочь тебе не могу, потому что на цепи».

Женя хотел сказать, но не сказал, потому что ведь все равно собака не понимает по-человечьему.

Собака хотела сказать, но тоже не сказала, потому что Женя не знает по-собачьи и все ее слова считает рычанием или лаем.

Женя тронулся было к воротам, но собака завыла и стала рваться с цени.

«Не будешь лаять, тогда подойду», — подумал Женя про собаку. Собака будто поняла и замолчала.

Мальчик подошел к собаке и стал осматривать цепь, нельзя ли освободить собаку.

Курса старался лизнуть ему руку.

Цепь была крепкая. Своими пухленькими белыми ручками ничего не мог Женя сделать с цепью.

Погладил собаку, потом поцеловал ей переносицу и пошел.

Во всем существе Жени была какая-то большая решимость. Будто сразу он стал большим. И крепко задумался. Запала мысль ему в голову: «Найду маму».

Пыльная улица, широкая и длинная, распласталась на желтом зыбучем песке. Пустынно. Нет никого. А в синем просторном небе каркают вороны. Многие окна закрыты ставнями. Зловещие черные вороны в небо.

Женя направился в дом, который стоял наискосок, через улицу. Там жил бойкий мальчик Васька, с которым тетя Дуня даже запрещала водиться. Но зато этот мальчик знал про все. Он был как большой.

Вдруг Женя увидел, что навстречу ему, подпрыгивая, несется Васька — грязный, босой и веселый. Особенно весел, не как всегда.

— Идут! Идут! Идут! — кричал он, подстегивая сам себя по ляжкам тонким прутиком. — Идут, Женька. Идут, не ходи.

— Кто, солдаты идут? — спросил Женя.

— Нет, красные идут. Понимаешь? Большевики.

— А мама?

— Чья, твоя? Да ее увели казаки.

— Казаки?

— Ну да. То красные, а то казаки. Понял?

— Понял.

Ничего не понял Женя. Хотел спросить бойкого, неугомонного Ваську, но стеснялся. А самому горько, горько было. И в маленькой груди его сердце свернулось в комочек.

Из дома напротив вышел сапожник. Почесался. Перекрестился на восток. Сплюнул в канаву.

— А вы что тут, пострелы? — огрызнулся на ребятишек.

— Идут, дядя Митрич! — сказал Васька.

— Кто, красны-то? У-у, они, брат, те жару дадут.

— Митрич, — обратился к нему Женя, — ты не видал, куда мою маму увели?

— Не знаю, не видывал. А увели, слышь?

— Ну да.

— Смотри, брат, сиротой бы не остался!

— Как сирота?

— Так, без матери, стало быть. Больно уж она против офицеров тут говорила. Пожалуй, ей несдобровать.

У Жени к горлышку словно шарик подкатился. Давил на виски и хотел слезы выжать. Если бы заплакал Женя, то не унять бы его было, пока не явится мама, но Женя еще больше, чем плакать, хотел узнать, где мама.

Взял пальчик в рот, сделал немножко набок голову и пошел, пошел себе тихими, маленькими шажками куда-то вдоль улицы. И ничего не понимал. А шарик перекатывался то к сердцу, то к височкам, то к сердцу, то к височкам. Горестно, и плакать хотелось.

А все из-за того, что какие-то «красные» должны прийти в город.

«Какие же красные? Сапожник сказал, большевики. А все-таки зачем казаки маму увели?»

Навстречу ему, поднимая пыль, опять летел вприпрыжку Васька. На этот раз его лицо было серьезнее.

— Назад, назад! — кричал он еще издали, завидев Женю. — Назад!

— А что?

— Вот те и што! Там я видел — не скажу што.

— И я пойду, — сказал Женя.

— Сказано тебе — не ходи!

И Васька рванул шестилетнего мальчика за рукав.

— Заворачивай назад. Тебе нельзя смотреть.

— А чего там?

— Там? Не скажу!

Васька крепко вцепился в руку Жени и направлял его к дому.

— Ну, хоть скажи, на какую букву там?

— На букву, — заколебался Васька, которому тоже было не больше лет девяти. — На букву «мама», — выпалил он.

И оба замерли друг против друга.

Неизвестно, смогли ли бы дотащить до дому после этих слов Васьки Женю, но выскочила тетя Дуня с помидорным лицом.

Она, запыхавшись, догнала Женю и на руках дотащила его до дома. Когда она проносила воротами, то Жене сквозь слезы показалось, что собака Курса тоже немного плачет и с ожиданием взирает на ворота.

— Где мама? — спрашивал Женя.

— Ее увели, — разъяснила тетка, — взяли в плен красные.

— Какие, какие кра-кра-сные? — всхлипывал сдерживая себя, и спрашивал мальчик.

— Одним словом, красные, жиды, — пояснила тетка.

— Врешь, жиды бывают черные, — возразил мальчик.

И тетка Дуня в его глазах, наполненных слезами, расползалась в широкую каменную стену, которую трудно пробить.

Женя отошел от тетки. Опять уперся теплым височком своим в окно и смотрел, как проезжали верховые с пиками и винтовками.

А мамы не было…

* * *

Вечером, когда тетя Дуня укладывала Женю спать, она опять шушукала ему в оба уха:

— Смотри, сиротка, с Васькой, сапожниковским сыном, не водись, не разговаривай с ним: он красный.

— А мама?

— Вот когда прогонят красных — будет и мама.

И опять злые слова говорила про красных, будто бы палками била по темени.

Чтобы не было так больно голове от палочных слов, Женя укутался одеялом и притворился спящим.

* * *

А утром пробрался к нему в комнату Васька.

— Пойдем!

— А что?

— А то — тебя тетка эксплуатирует.

— Ну да… — ответил Женя на непонятные ему слова, чтобы не уронить своего достоинства.

— Так вот, значит, бежим на митинг. Там всем объявляют свободу. И сколько тебе лет ни на есть, все равно — свободен.

— А собака?

— Тоже.

— Значит, Курса уже не на цепи?

— Нет, на цепи, но мы сейчас с нее эти кандалы долой. Понимаешь, мы с тобой теперь красные.

— Ага, — подтвердил Женя.

Быстро спрыгнул с постели. Оделся и побежал с Васькой освобождать Курса. Сначала Курса рычал, а потом, когда толстая веревка, которой кончалась цепь, была обрезана, Курса выскочил за ворота и, как волк, дико озираясь, побежал вдоль улицы и скрылся за поворотом.

За ним бежали Васька и Женя.

— Ты только помалкивай, — говорил, задыхаясь, Васька. — Мамку-то твою повесили казаки: она тоже была красная.

— А ты видел? — спросил Женя и вдруг остановился как вкопанный.

— Ну да. На площади. Белые перекладину поставили, и там я видел маменьку твою. Висела и без башмаков… только в чулках.

Постояв в раздумье, Женя рванулся и побежал на площадь, где, как змея, изогнувшаяся в злобе двумя углами, стояла висельная перекладина. Пустая и страшная.

Васька подумал, подумал и побежал на митинг.

* * *

Женя не ночевал дома одну ночь и другую.

За базаром, где стояли угрюмые купеческие дома, там расположились красноармейцы. И там От них слушал Женя объяснения, кто такие красные и кто белые. И за что белые вешают. Васька его завел туда и оставался с ним неразлучно.

На третий день к вечеру Васька, Женя и еще человек десять ребят, наслушавшись красноармейских рассказов, окружили дом, в котором жил Женя, и повели правильную осаду.

Тетка Дуня из окна кричала по адресу Жени:

— Ах ты, мотыжник этакий! Весь в мать пошел. Приди, приди домой-то. У меня жив не останешься.

— Сдавайся, выкидывай белый флаг! — кричали дети, осаждая дом.

— Я тебе кто, я тебе кто? — кричала тетка Дуня, когда камни градом летели во все окна со стороны осаждающих.

— Белогвардеец! — отвечал Женя и подбадривал своих приятелей, боясь попасться в руки тетки.

В городе никаких властей, кроме бригады красноармейцев, не было. Дети выбили все окна в доме. К десяти часам вечера тетка Дуня и жившая с нею женщина перелезли через задний забор и покинули дом.

Васька, Женя и все их приятели победоносно вошли в завоеванное.

Тут они устроили свой митинг.

Васька говорил:

— Женя!.. Ниче, что маменька твоя погибла. Может, ее твои же тетки предали. Пусть. Теперь этот дом наш.

Женя не плакал. Сухими блестящими глазами смотрел он на своих товарищей, на разбитые часы в столовой, на опрокинутые стулья, на разбитую посуду. От голода, от волнений Жене показалось, что весь этот разбитый дом со всеми мальчишками плывет, плывет куда-то в неизвестное, в небывалое. И не дом это вовсе, а корабль, и мальчишки — юнги на корабле. И все они в голубом, в голубом. А впереди всех его мама — это она зовет, манит всех за собой в далекое, в небывалое.

Долго Женю его приятели отпаивали и отмачивали холодной водой.

Утром проходили мимо дома два красноармейца. Зашли. Поздравляли детей с победой над белогвардейцами.

— А мама теперь будет? — спросил Женя робко одного красноармейца.

— Нет, не будет. Мы ее похоронили с музыкой и красными знаменами.

Днем дети стали разбредаться из дома. Остались только Васька, Женя да еще один кривоногий, сирота, которого звали Калач-безродный.

Они крепко засели в доме.

А когда пришли исполкомы, отделы собесов, наробразы, подотделы охран и соцвосы, кто-то обратил внимание на детей, завладевших домом. Их оттуда не выгнали. К ним стали поселять еще и еще детей и на воротах прибили вывеску:

Детдом «Первая звездочка».

Свинья и Петька

Посвящается дочери моей Наташе

Свинья, как известно, живет по-свински, то есть не ведет ни с кем классовой борьбы, не участвует в войнах, не хрюкает в парламентах и любит больше навоз, чем золото.

Навоз для свиньи — совершенство, соль жизни и нежнейшая услада. Влечение к навозу заставляет свинью повергнуть в забвение преданность человеку — хозяину.

Свинья — животное интернациональное, а посему не знающее границ.

Однажды это ожиревшее созданье, тыкаясь своим «пятачком» в различных направлениях, учуяло навоз. Учуяло и направилось, переваливаясь с боку на бок и помахивая хвостиком, к тому месту, откуда слышала «дух».

А навоз-то находился по ту сторону польско-русского фронта.

Хрюкнув презрительно по адресу человеческих условностей, свинья, блестя на солнце жирной шерстью, перевалила линию фронта.

У свиньи был, разумеется, хозяин — мужичок. У хозяина был сын, мальчишка 9 лет. Звали его Петькой.

Вот этот-то лопоухий рыжий Петька и увидал, как свинья его тятьки переправлялась за границу. Инстинкт собственника-хозяина был отнюдь не чужд Петьке. Петька с отроческих лет своих уже любил за всем присмотреть, доглядеть и чуть что неладно — поправить.

Поэтому и теперь, мазнув грязным рукавом свой нечистый нос, Петька побежал догонять свинью. Побежал — и совершенно так же, «по-свински», перешел русско-польскую линию фронта.

Вдруг сзади кто-то окликнул Петьку:

— Эй, малый! Стой! Куда несешься?!

Петька оглянулся и увидел двух рослых польских солдат.

Свинья куда-то скрылась из виду, и Петька попал в плен к полякам.

Петьку привели к польскому офицеру, который стал мальчонку допрашивать.

— Ну, уж ты сознавайся, малый, по честности: кто тебя послал сюда?

— Никто! Я за свиньей! Вот те крест!

А нижняя губа у мальчика дрожала: он хотел плакать.

— Мы тебя отпустим, мальчик, ты только сознайся. Ведь тебя это русские послали? А? На разведку? Ты, наверно, большевикам помогаешь? Цо?

Мальчик ни за что не хотел заплакать. Он собрал все силы и сдерживал слезы. Вопросы офицера Петька даже не понимал.

— Пустите домой, к тятьке!

И смотрел на офицера бесконечно печально. Маленькие мускулы на лице немного дрыгали как будто от того, что сдавленные где-то в висках слезы струились под щеками.

— К тятьке! — гаркнул офицер. — Вытри сопли! Я вот тебя велю в тюрьму отправить!

И пошел кричать, и пошел кричать. Подошел еще какой-то, помоложе. Он стучал по столу и размахивал руками, словно хотел «съездить» по затылку.

Все это было так неожиданно. Таким ураганом все это налетело на Петьку, что он не мог защищаться, а только тупо смотрел перед собой. Может быть, он в это время думал, отчего, от какого ветра качаются перед ним офицерские головы и развеваются во всех направлениях их руки. Странно все это было для Петьки.

И впрочем, может быть, эти мотающиеся люди сами и сманили свинью? Может быть, они наговор такой на свиней знают? Может, они теперь и залаяли для того, чтобы скрыть похищение свиньи, чтобы потом Петька не мог рассказать всем на своем селе, что эти офицеры — жулики?!

— Ах ты, чурбан русский, хохол упрямый, большевик немоченый, не хочешь сознаваться?! Ну, так отправить его в тюрьму!

И повезли Петьку в большой город — в Вильну, и посадили там под замок.

Петька не вытерпел и плакал, потому что ему очень хотелось к мамке и тятьке. Да кроме того, дорогой его били. Особенно один, старший над солдатами, так тот норовил его все в ухо да в ухо. Петька даже слышать стал хуже.

Сильно дорогой ревел Петька.

А как только в замок приехал да сел в отдельную каменную каморку, так сразу стих.

Стал рассматривать стены. Облизнул языком палец: хотел на стене начертить крестик. Ничего не вышло, только палец вымазал в белое.

Прижался к стене битым разгоревшимся ухом. Хорошо стало, потому что стена холодная, как лед.

Потом стал легонько колупать штукатурку на стене. Но испугался, как бы ни заметили сор на полу.

Стал просто рассматривать стену. Увидел: что-то написано. А что именно — не мог прочитать, потому что был неграмотен. И в первый раз тут Петька крепко пожалел, что не выучился грамоте. А то бы знал, что тут написано! Вероятно, что-нибудь потайное. Быть может, страшное, интересное. Эх, кабы грамота! Петька и сам бы написал тогда. Написал бы так: «Маменька и тятенька, страдаю за свинью».

А все-таки интересно — приворожили свинью к себе поляки или она просто сбежала сама, почуяв, что тятька из нее колбасы хотел делать? Если же свинья сама сбежала, то непонятно, почему словно с неба свалились на Петьку все громы и беды, почему, словно вора, Петьку заперли в эту холодную комнату с черным асфальтовым полом, похожим на землю. Только земля мягкая и горячая, хорошо на ней стоять босиком. По траве тоже хорошо пройтись босым: трава, как шелковая, шуршит маленько и щекочет.

Холод асфальтового пола проникал в молодые, тонкие косточки Петьки. Петька прыгнул на железную койку, покрытую соломенным тюфяком, и поджал под себя ноги. Вот так-то лучше, теплее!

Где-то далеко в гулком коридоре гремели цепи. Может, и там какой-нибудь другой Петька сидит и его запирают. А может, выпускают кого-нибудь? Нет, отсюда не выпускают. Разве они могут выпустить? Вон давеча какие они все были серьезные и сердитые. И все из-за свиньи?

Знали бы тятька и маменька — они не дали бы… Заступились бы. Опять ключи звякали, замирая в каменном коридоре…

Петька заснул.

Так началась для мальчика жизнь в тюрьме. Днем он колупал пальцем стену, чертил слюнями крестики. Царапал тоненькими пальцами толстую железную дверь. Каждый вечер приходили в камеру к Петьке люди проверять — не убежал ли он. Уходя, эти люди всегда говорили меж собой: «Маленький еще! Мальчишка совсем!» То же самое говорил и надзиратель, у которого за поясом было много ключей, словно он ими торговал.

Спал Петька хорошо. Иногда видел сны. Во сне он видел, как его маменька плачет и оправляет на нем рубашку, одергивает ее и кормит варениками, а тятька все будто гладит его по битому уху своей жесткой рукой и приговаривает: «Ничего, не плачь, сынок, не плачь! Бог даст — заживет, а злому человеку бог отплатит, отплатит».

Однажды Петька спросил надзирателя:

— А скоро меня домой к тятьке отправят?

— Нет, брат, сколько заслужил, столько и просидишь, — и дверь перед носом Петьки опять захлопнулась. Петька смотрел на дверь печальными серыми глазами. Указательный палец он держал во рту. На затылке его торчали вверх два желтых, как солома, хохолка, очень похожие на вопросительные знаки. Вся его тоненькая фигурка была изогнута так, будто он, как ангел, только что прилетел на землю, коснулся ее своими ножками и теперь готов улететь опять на небо. И вдруг слезы словно вырвались из его глаз и побежали проворно ручьями вниз по лицу и попадали в рот. Петька смахивал слезинки-горошинки рукавом своей рубашонки.

А дни опять покатились за днями.

Водили однажды на допрос. Заставляли что-то писать. Но Петька — неграмотный, поэтому его отвезли обратно в тюрьму.

И опять потекли дни за днями.

Однажды Петька увидал, как в маленькую круглую дверочку, что в двери камеры, кто-то кинул белую бумажонку. Петька ее поднял. Это была записка. Но как ее прочесть?

Когда стали раздавать обед, Петька показал ее надзирателю.

— Ах ты пострел! — стал браниться надзиратель. — Ты уже записки выучился получать?! Это, брат, у нас запрещено. За это у нас — темная! В другой раз за ухо и в карцер! Понял?

— Понял.

Да как и не понять: опять насчет уха дело идет.

— Дяденька, а все-таки прочитать бы? Может, про тятю что написано в ней. А?

И опять встал в свою застенчиво-просительную позу. И палец опять в рот, и два волосика-вопросика на затылке опять топорщились.

— Ну, ладно, слушай: «Товарищ-малыш», — это тебе, значит, пишут так. — «Товарищ-малыш», так…

— Значит, вот эта буква — «т»? — перебил Петька надзирателя.

— Ну да, «т», а второе «о». Слушай дальше.

Надзиратель прочитал всю записку. Какой-то товарищ спрашивал Петьку, кто он, откуда и почему попал.

— Оставь мне, дяденька, эту записочку. Не отымай.

— Нельзя записки иметь. Понял?

— Дяденька, не отымай. Не отымай, дяденька!

Опять, как при допросе, сдерживаемые в глазах слезы покатились как будто под щеками, и все лицо приняло плачущий вид. Если бы слезы закапали, то надзирателю было бы не так жалко Петьки, как сейчас.

— Ну, ладно. Возьми-ка, но только спрячь.

— Спасибо, дяденька, я спрячу. Только не отымай!

Надзиратель захлопнул дверь, а Петька сунул записочку за пазуху; хорошо стало Петьке с запиской: словно товарищ пришел к нему в камеру.

Потом вынул записку и стал разбирать буквы. Первое слово означало: «товарищ». Значит, нетрудно понять и буквы в нем. Отломал от деревянной ложки щепочку и это самое слово «товарищ» нацарапал на стене. Другие слова Петька не мог разобрать.

Каждое утро Петька смотрел на стену и радовался, как хорошо у него вышло написанным «товарищ». Понравилось ему это слово. Нацарапал его на другой стене. Потом на третьей, потом на двери. Потом стал царапать это слово, где возможно и чем попало.

Под кроватью в стене обнаружил кем-то спрятанный гвоздик. Вынул его и стал им выводить везде свое любимое «товарищ».

Писать это слово сделалось для Петьки большим удовольствием.

Вдруг это заметил надзиратель.

— Ты что, в карцер захотел? Зачем это поганое слово тут царапаешь?

— Оно не поганое, дяденька!

— Нет, поганое! Его большевики только любят! Ты что, большевик, что ли? Сейчас же все стереть!

Петька стал своей тоненькой грязной ладошкой стирать свое любимое слово. Слово, впервые написанное им самим! Стирал усердно. А из глаз прямо в рот попали соленые капельки прощальных слез.

На другой день Петька подлез под кровать и стал там выцарапывать опять свое «товарищ».

Потом прилетела вторая записка. Ее Петька уже не стал показывать надзирателю. Петька попытался ее сам разобрать. Первое слово и в ней стояло «товарищ». Ах, как это было радостно для Петьки!

Он стал теперь уже подкарауливать, не кинут ли записки. Кинули и третью. И там опять «товарищ». Ах, как это хорошо!

Однажды, когда чей-то грязный палец протыкал в дырку записку, Петька весь вытянулся, оттопырил свои губы и прошептал грязному пальцу:

— Дай карандаш!

На другой день через ту же дырку в двери к Петьке в камеру впрыгнул карандашик.

Петька взял одну из скопившихся у него записочек и написал на ней карандашом: «товарищ».

Просидев шесть месяцев, Петька был переведен в общую камеру.

— Так это ты и есть Петька? — подошел к нему молодой парень, рыжий и веселый, как солнце.

И все были в этой камере такие веселые, смелые и бойкие, будто сидели в гостях или на свадьбе. Смеялись и спорили. Таскали Петьку по камере из конца в конец. Спрашивали про свинью и учили, как следует читать и писать.

Тут и Петька немного осмелел и приосанился. Не вытерпел и спросил однажды своего рыжего приятеля:

— А вы что за народ, чьи?

— Мы-то? Мы, брат, ничьи. Мы — пролетарии. Понимаешь? Большевики; не слыхал про нас? Мы хотим, чтоб у твоего тятьки было земли в достатке, чтобы тебя никто не бил, чтобы не было войны и чтобы «за свинью», вот вроде как ты, люди не сидели бы в тюрьме…

— И чтобы по уху не били, — вставил Петька.

— Ну да, вот, вот! А тебе, видно, по уху попало?!

— Да.

— От польских офицеров?

— Ну да.

— Ладно, погодь немного. Их скоро того!

И стал Петька прислушиваться к непонятным разговорам: о Советской власти, о Москве, о большевиках. Однажды Петька спросил рыжего:

— А «товарищ» — это значит большевик?

— Ну, а как же, обязательно. Все большевики — товарищи.

— У меня был товарищ — Ванько, я с ним в бабки играл. Стало быть, он тоже большевик?

— Не знаю. А только для большевика «товарищ» — священное слово! Этого слова буржуй не выносит. Буржуи — это те, что тебя по уху!.. Помнишь? Вот они ненавидят это слово.

— Ишь ты! Ну так я большевик, потому я — подставь ухо, я те шепотком скажу — когда я сидел там один, то после твоей записки всю стенку «товарищем» исписал.

— Вот это так! Стало быть, ты нам товарищ, большевик!

Прошел еще месяц, и всю эту партию большевиков направили в Россию в обмен на пленных польских буржуа.

За это время Петька основательно выучился грамоте, успел даже написать письмо тятьке и мамке. Впрочем, это письмо он не посылал, а все время держал у себя за пазухой.

— Дай конвертик, — сказал однажды Петька своему рыжему приятелю, — я письмо запечатаю да пошлю домой.

— Да зачем же отсылать? Ведь сам будешь скоро дома.

— Нет, не буду.

— Вот те на! Почему же?

— Потому что там нет настоящих товарищей, только мама да тятя. А здесь ты и все другие товарищи… Федотыч, милый… Возьми меня с собой в Москву!

— В Москву у?! Да что ты там делать будешь?

— Там я буду большевиком!

В этот же вечер, уговорившись с Федотычем ехать в Москву, Петька писал второе письмо домой такого содержания:

«Тятенька и маменька! Я с Федотычем еду в Москву, потому мы — товарищи и большевики, и скоро вы не будете бедны, и никого бить не будут, и войны не будет, а будут только большевики и товарищи все до одного, за свинью тоже не тоскуйте, потому тогда у вас будет не одна свинья, а много, и коровы будут две, а потом я приеду из Москвы».

Петька действительно с рыжим Федотычем и другими товарищами направился не домой, а в Москву.

На земле под солнцем

— Пишите:

«Я, Иван Андреевич Обрывов, заявляю, что в 1919 году был предателем…» Ну, что же вы остановились? Вы, секретная машинистка, вы должны быть лишены чувств. Чувства ваши, надеюсь, выглажены дисциплиной, как мятая рубашка утюгом! Нечего бледнеть, продолжайте писать то, что вам диктует начальство. Я ведь у власти пока. Написали? Так. Дальше. «С этого времени и по сей момент… Вот, например, три года тому назад…» Нет, постойте, пишите так: «Я хотел бы отправиться в какую-нибудь очень теплую страну, где всегда солнце и нет никаких вопросов, ну хоть рыбаком в Сицилию, хотел бы не видеть никого. Но выходит иначе. Встретившись с таким товарищем, как Кирилл… заставила меня сознаться во всем. Прошу судить, как того я заслужил. Я готов… Я…» Да что вы?! Что с вами?

С машинисткой, писавшей признание, стало дурно. Она упала со стула левым боком, неуклюже, мешком на ковер.

Диктовавший бросился было к ней, но вдруг остановился. Побоялся, что от прикосновения к слабой девушке ослабеет сам и не докончит того, что начал. Взял телефонную трубку и позвонил своему заместителю, чтоб тот немедленно явился.

Заместитель, как и все заместители, не торопился, выжидая ровно столько, чтобы явление его не было таким быстрым, каким бывает явление курьера на звонок начальства. Как и все заместители, он был все время обуреваем страхом не быть похожим на людей ниже себя.

Наконец в кабинет Обрывова выглянуло из-за портьеры лицо серое, с зеленоватым оттенком, с глазами навыкате, с головой, гладко остриженной и начавшей едва редеть на залысинках. Заместитель, как и все ответственные работники, всегда имел при себе портфель, который, по неразлучимости своей с владельцем, мог бы считаться его органом, чем-то вроде зоба, с бумажным резервом. Наклоняясь немного вперед, оттого что свободной от портфеля рукой затворял дверь, заместитель остановился у портьеры и посмотрел вопросительными глазами на своего патрона. При свете, падающем прямо на вошедшего из двух огромных окон, было заметно, что у заместителя болезненно разросся живот и лицо скорей зеленое, чем серое.

Он почел бы ниже своего достоинства спросить, зачем его звали.

Обрывов отлично знал эту молчаливую и ничем, собственно, не вызываемую самооборону больной чести зама.

Сейчас, находясь в необыкновенном состоянии, набросился на вошедшего:

— Явились!!! Так что ж молчите! Должны спросить, что мне угодно! А мне угодно вот что: прошу вас вынести отсюда эту слабую женщину. Я без нее сам допишу очень важный документ. Она только мешает.

Лицо вошедшего вдруг исказилось болезненно, отчего его глубокосидящие глаза показались совсем провалившимися под лбом. Такая гримаса появлялась на бритом, купоросном лице его всякий раз, как он что-нибудь постигал.

— Иван Андреевич, что произошло?

— Я — предатель. Вы можете меня арестовать. Только дайте мне дописать мою исповедь.

Лицо заместителя всеми морщинами и мускулами как-то переложилось на другой лад и получило направление не на лицо Обрывова, а на машинку, где была вставлена бумага. Заместитель подошел к машинке, опытным взглядом скользнул по недописанному тексту. И — Обрывов весело заметил это украдкой — с ловкостью нажал кнопку, вызывающую вооруженную силу. А потом, думая, что это движение скрылось от взгляда Обрывова, уже явно нажал другую кнопку, вызывающую курьера. Курьер был красноармеец, широкогрудый и большебородый, с лицом всегда потным.

— Товарищ, помогите привести в чувство.

И, подняв под руки бледную девушку, отдал ее широкогрудому красноармейцу. Тот не раз приводил в чувство разных людей.

— Может быть, сдадите ваши документы? — спросил заместитель и, на всякий случай, сунул правую руку за пазуху, где покоился черный холодный маузер среднего калибра.

— Могу, — весело ответил Обрывов, — вот удостоверение, вот пропуска в разные учреждения, вот разные мандаты, вот… я арестован?

— О, нет, нисколько. Однако оружие у вас при себе?

— При себе, извольте! — и он легким и даже каким-то кокетливым движением положил на стол два браунинга — большой и поменьше.

— Все? — спросил он.

— Все, — не сказал, а просвистел заместитель.

За дверью послышался заглушенный коврами топот многих ног, и в кабинет вошло пять красноармейцев.

* * *

Было звездное небо. Такого он раньше никогда не видел. Они шли рядом открытой степью. Степь дышала ароматом трав и цветов. Он держал ее под руку, около локтя. Она старалась быть к нему ближе. Молчали. Она смотрела под ноги, на цветы и травы, гибнущие под ее подошвой, а он на звезды, из которых уже многие не звезды, а лишь летящие над землею световые рефлексы от погибших за бесчисленное количество вечностей звезд. Она переживала то, что любят переживать женщины: ощущение мужской силы как принадлежащей ей. Они шли без направления, и это обоим нравилось. Она молчание свое временами нарушала незначащими словами, которые невесть почему произносились. Например:

— Взгорье… рука… хорошо…

Или:

— Цветы… почему… горизонт…

Поцеловались. Звон поцелуя в затихшем сладком воздухе над украинской степью ожег ему губы. Но сердца не коснулся. А она готова была для другого и еще другого поцелуя, и в голове смутно вертелась неизвестно когда и где вычитанная итальянская фраза:

«Тото пер ляморе» — «все через любовь». Она перевела ему по-русски:

— Помните: «Коль любить — так без рассудку».

— А вот у соловьев лучше, — отозвался он, — те вовсе ничего не говорят, когда любят, а только поют. Изумительно поют.

— Мы так не умеем петь, — вздохнула она.

— Любить, — поправил он.

Опять молчали. Бережно, опасливо молчали, боясь словами задеть такую правду, которая могла бы их разъединить.

Крутили по степи, целовались и опять очутились у окраины города. Он предложил расстаться. Она еще ниже опустила голову. Он приподнял ее, тяжелую, за подбородок. Посмотрел в глаза.

— Разве есть что-нибудь выше любви? — спросила она оттого, что не выдержала его долгого, не смягченного словами взгляда.

— Есть: творчество. Каждый день пусть будет новым делом. Таня, послушай, поверь моей правде: любовь — это средневековье!

Таня выронила свою голову из широкой ладони его и опять увидела свои и его ноги. Правде его не поверила. Пуще того: от прямых его слов еще больше полюбила.

Она сделала шаг-два вперед. А его ноги — она заметила — остались на месте. Обернулась и спросила глазами. Он отрицательно мотнул головой и оставался недвижимым и тихим, как привидение.

Она подошла к нему, сжала его руки. Сказала:

— О чем вы задумались?

— О смерти.

У нее, у Тани, по спине пробежал легкий холодок. Она солгала голосом, нарочно позвончее:

— А я никогда о ней не думаю.

— Я сам тоже, собственно, нет. Но только иногда кости мои, скелет мой, который вот сейчас перед вами, обложенный мясом, увлажненный теплой кровью, укутанный в одежду, вдруг как-то толкнется во мне, напомнит о себе.

— Как?

— Так, напомнит о том, что ему предстоит долго лежать вот здесь, — он стукнул ступней ноги о землю, — ему предстоит долгая, скучная жизнь — тоже жизнь, всюду жизнь — впотьмах.

— А вы сказали давеча о творчестве, о том, что каждый день новый.

— И это тоже верно. Все, что существует, — то правда. Остальное — ложь.

Таня испытала: будто небо сделалось ледяным куполом, который стал ломаться и с треском низвергаться вниз на ее голову. На ее горячие и теперь занывшие болью виски.

— Таня, вы дрожите? Ну, не бойтесь. Видите, как страшно коснуться правды. Никогда ее не касайтесь. А если знаете, старайтесь забыть. Забыть, забыть, непременно. Пойдемте в город.

Ускоряя шаг и вместе с тем боясь его ускорять, держа друг друга за руки и не сжимая их, они удалялись от того места, где на мгновенье раскрылась перед ними до бесконечности черная правда.

Вот так ‹…› они шли, шли и вдруг очутились у страшного обрыва.

Теперь вослед им дул холодным смехом неясный страх. Будто пропасть, от которой они бежали, двигалась по их пятам. А небо, посиневшее от холода, от небытия, валилось, ломалось, давило как ледяной низкий свод…

Они были рады первой вони городской улицы, первому матерному слову, произнесенному кем-то у темного забора, первому мяуканью кошки, которую какой-то мещанин не впускал домой.

Прощаясь, он сказал Тане:

— Не сердитесь на меня, на мою неразумную, глупую просьбу: забудьте, что мы ходили туда, — он не захотел даже оглянуться, чтобы показать, откуда они пришли, — забудьте, что целовались. А главное, забудьте то хорошее, что вы чувствовали ко мне все время.

— Забыть? — В глазах ее заблестела женская растерянность перед несчастьем — она как-то мешковато, всунув голову между плеч, поклонилась ему — ниже обыкновенного — и нехотя захлопнулась от него калиткой.

Оттого что он советовал его забыть, она, желая быть послушной, замкнулась в себе. Таня работала с ним ежедневно, она с утра перед выходом на службу одевалась в безразличие, как в служебный мундир.

Все шло ровно.

И надо же было, чтобы эта хламида безразличья упала с ее плеч, когда он стал ей диктовать свое невероятное признание!

* * *

Обрывову посоветовали, чтобы не делать шума — Обрывов — персона, — сидеть безвыходно дома, сказаться больным.

Когда он остался один, он до физического ощущения испытал в себе присутствие целого роя мыслей. Они зашевелились, как дитя выношенное, которое просится наружу.

И мысль его была вовсе не о том, что ои начал только что писать свою исповедь, мысль, как нечто невообразимо свободное, гульнула вдруг далеко за пределы житейского.

Обрывов в своей книжечке, где были все такие записи: «Комиссия по зарплате спецам», или «Повидать управделами», или «Передать поручение из центра», взял и мелко-мелко набросал постороннее:

«Все, что мы считаем настоящим, на самом деле не существует, потому что в каждый данный миг все проходит, утекает. Действительно только то, что было, прошлое, от него хоть следы остаются. Кроме прошлого, нет ничего. Будущее — это представление, т. е. некоторая деятельность нашего мозга. Она подталкивается существующим, а так как существующее есть лишь прошлое, то наше представление о будущем соткано из ниток прошлого. Предвидеть — значит удачно вспоминать. Социализм — это наше представление, сотканное из ниток прошлого, это деятельность нашей головы, а в действительном будущем будет то, что будет, то, чего мы не знаем и знать не можем, ибо пользуемся понятиями, сотканными из того, что было до сегодня. Сегодня — это слово. И завтра — тоже слово, и не больше, а вчера, давеча, час тому назад, секунда назад — истинно сущее. Всякий новый день есть новое количество времени, новое количество предметов — всего материального, — а количество переходит в качество. — Вот и извольте при этаком хитром росте определить, куда заворачивает всякий новый день. — О, жизнь, жизнь моя! О, непонятная ты этакая и могучая в своем неодолимом, неостановимом, бестормозном шествии!»

Обрывов брался за голову. Ладонями ощущал ее жар, сжимал виски, держал ее, как тяжелую сокровищницу алмазов. Никогда раньше Обрывов не ощущал, что мысль, птицей бьющаяся в его мозгу, — для него такое же наслаждение, как для соловья — его пение.

* * *

Пока его мысль пела соловьем — допрашивали машинистку Таню.

С каждым новым вопросом, заданным ей, она все больше и больше чувствовала себя раздеваемой. Таня поняла, как унизительно ей было стоять полуголой перед одетым и плотно застегнутым мужчиной, хотя бы это и был всклокоченный бойкий следователь с лицом кастрата.

— Вы устроились работать в его учреждении по его же рекомендации?

— Да.

— Значит, вы его любили?

Вот, значит, и последнее содрали с Тани. Она почувствовала себя нагой.

— Вы с ним были… ну, скажем… близки?

Все равно что не спросил, а чем-то холодным толкнул в обнаженную ее грудь.

От этого Тане пришла в голову фантазия ответить следователю что-нибудь совсем нелепое. И она произнесла:

— Жил-был поп толоконный лоб…

— Что-о-о-о? — Следователь, таящий в себе что-то воробьиное, освирепел и напыжился. Но тут же согнал с себя этот пыж, улыбнулся прищуренными глазками и по возможности мягко укорил:

— Естественно, вы не хотите сказать. Понятно: тайны Амура!

И следователь направил свое внимание на белую бумагу, по которой, поскрипывая, побежало привычными словами достодолжное заключение.

* * *

Неоконченное полупризнание Обрывова произвело шум, — нет, не шум, а заглушенный шепот среди его близких и далеких, но одинаково высоких людей. Тем более было странно, что Обрывов отказывался что-нибудь говорить. Он физически молчал, когда приходили к нему с расспросами. С ним не знали как поступить. Решили — прежде чем сообщать в центр — расследовать все досконально.

Назначено было самое секретное собрание, на котором заместитель Обрывова (зеленолицый, всегда плохо бритый) делал доклад.

Председатель в очках, которые совсем не шли к его молодому и здоровому лицу, очень заботился, чтобы курьер, сидевший за дверью, лишний раз не вошел в комнату. Курьеру с утра было внушительно сказано: всем посетителям сегодня труба — не принимать никого, потому — секретное. Но так как секретные заседания происходили без малого всякий день, то курьер к данной ему директиве отнесся с беззаботностью неаполитанца.

Своим знакомым посетителям он ласково говорил:

— Катись колбасой назад, не застревай тут!

Незнакомым обходительно заявлял:

— Вам же говорили, граждане, что никаких приемов сегодня не будет.

Хотя граждане слышали об этом впервые, но избегали восстанавливать истину.

Курьер — добродушный малый — не лишен был наблюдательности: от него не ускользнуло, что на секретном совещании почему-то не был Обрывов, а его заместитель явился с новым рыжим портфелем, который запирался на ключ. Любопытствуя временами в замочную скважину, курьер скучал, сидя на стуле. Не выдержав, стал чаще, чем надо, входить в комнату заседания под предлогом наполнения графина водой.

— Да что ты, лошадей, что ли, поишь? — шикнул ему председатель.

— Так… товарищ, а почему же я отсюда все пустые графины уношу? — ответил курьер.

После доклада зеленолицего человека произошел спор о том, давать ли сначала слово только для вопросов, а речи потом, или, наоборот, или то и другое вместе. Соответственно трем возможностям были три предложения. Большинством было принято первое. Но тут один, который сидел на окне, внес поправку: ввиду особенной важности сегодняшнего обсуждения вопросы подавать в письменном виде. По этой поправке высказался один за, один против. Председатель проголосовал, и поправка была отвергнута. Приступили к вопросам, но их прервал другой из заседавших, человек длинный и скучный, как деревянный забор. Он спросил:

— Как же так за вопросами последуют сейчас речи, а мы не знаем, сколько минут полагается оратору. Я, например, хотел бы высказаться, если время будет достаточно, а если мало, то задал бы только парочку вопросов.

Председатель спросил его, выдвигает ли он это как вопрос или вносит предложение. Длинный немного замялся, однако пояснил:

— Это предложение.

Председатель из-под очков обозрел снисходительным взглядом предлагающего и заметил, что его внесенное предложение неконкретно.

Длинный минуту помолчал и конкретизировал:

— Двадцать минут.

Тогда из разных углов раздались вперебой голоса, произносящие разные цифры, кратные пяти:

— Пять, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.

Докладчик, чтобы побороть поднявшийся шум, тихим голосом предложил вовсе не ограничивать время оратору. Председатель, воздев руки вверх ладонями к собранию, как поп на великопостной службе, умиротворил новые всплески криков и стал голосовать.

— Кто за пять минут?

Едва «за» это предложение вынырнули чьи-то три худые руки, как тот же докладчик, но еще более тихим голосом, заметил, что его предложение — не ограничивать — является исключающим, и потому оно должно быть первое поставлено на голосование.

Председатель забарабанил по столу тупым концом карандаша — прием, которым он пользовался за отсутствием председательского звонка, — хотя никто уже не шумел. Три поднятые худые руки безнадежно нырнули вниз, как удочки, насаженные новыми червяками.

— Переголосовать! — сказал сам себе и всем другим председатель.

Было принято предложение исключающее: не ограничивать.

Пошли продолжать задавать вопросы. Потом перешли к прениям. Заговорили ораторы.

Одни отмечали, что давно уже удивлялись странной молчаливости Обрывова. Другие утверждали, что в этом деле машинистка играет большую роль, чем он сам. Третьи, глядя исподлобья, не договаривая слов и пропуская то сказуемое, то подлежащее, намекали на то, что это дело непростое, в нем есть своя философия, и философия зловещая, и неизвестно куда приведут нити, если распутать этот клубок до конца. Наконец выступали и такие ораторы, каких всегда много там, где открывается возможность поговорить: люди, испытывающие удовольствие от того, как слово накручивается на слово и получается неожиданно нечто не совсем бессвязное, как в некоторых местах голос, подлец, сам замирает и потом возвышается, как это он в других местах заостряется и сам ставит точку над i.

Когда прения окончились — не потому, что речи были исчерпаны, а потому, что их «гильотинировали»: голод не тетка, да есть, кроме того, и другие дела, — поднял руку рабочий, маленький, худой, всклокоченный, с большими глазами, как васильки. Он сидел в углу ниже всех: не на стуле, а на катушке рулонной бумаги, оставшейся от романтических времен революции, когда учитывалась ужасно стремительно газетная бумага. Теперь здесь эта бумага была уже в середине просижена, от чего стала удобной, как кресло. Поднявший руку был слегка заика. Получив слово, он долго не мог выговорить ни единого звука, а потом вдруг сразу:

— А какие же есть данные тому, что Обрывов действительно был предатель?

От неожиданности председатель уставился на вопрошавшего немного по-бычачьи. Но через минуту нашелся:

— Товарищ, где же вы были, когда задавались вопросы докладчику? Время истекло для вопросов!

* * *

А данных и в самом деле не было, решили отыскать того Кирилла, который упоминается в недоконченном наброске признания и о котором впоследствии Обрывов не хотел говорить ни слова. Впрочем, он по всем вопросам вообще хранил молчание.

В показании сказано, что встреча с Кириллом заставила сознаться. Значит, встреча состоялась незадолго до писания исповеди, и, стало быть, начало его преступной деятельности и все течение ее относятся к тому времени, когда он не виделся с Кириллом. Стали перебирать, припоминать все давние и недавние встречи Обрывова.

Был в самом деле один Кирилл и в самом деле приятель Обрывова. Это был преждевременно поседевший человек с небритой клочками бородой, со святой наивностью в глазах, какая бывает у настоящих девственников (а таким и был Кирилл). Как самый старый большевик в городе, он был председателем совета музея революции. Среди многих, многих славных редко встречаются такие, как Кирилл. Почему? На одних посмотришь — скажешь: вот пришли к революции, потому что одно возлюбили, другое возненавидели; на других — вот, мол, те, которых резолюция заманила красочностью своих переживаний, а потом сроднились с ней, третьи всем существом своим, складом рук своих и речи представляются людьми, вышедшими на борьбу из подвалов, где свирепствует и в ясную и в ненастную погоду одно и то же: скользкая, как лед, нужда; с четвертыми скучно: они пришли к бурному движению как начетчики и боролись, отворачивая день за днем, как интересную страницу мудреной книги; пятые — с прозрачными глазами в очках с золотой оправой — вследствие научных выводов. И только очень редкие вот так, как Кирилл, пришли — вошли, отдали себя движению за коммунизм только оттого, что почувствовали в нем особенную, почти музыкальную красоту, и навсегда остались восхищенными. От восхищения всегда морщились блестящие глаза Кирилла, от восхищения он седел раньше времени, от восхищения он не успел заметить, что существуют женщины. И с ним, с Кириллом, всякому тому было хорошо, кого терзали тяжелые думы, или колючие чувства, или жизненные нелады. Поговорить с Кириллом — все равно что подставить свое лицо под тихую ласку легкой отеческой руки. Но восхищался Кирилл не как созерцательные люди, а вечно беспокоясь, работая, во все вглядываясь, как в чудесное.

Когда решили, что именно это и есть тот самый Кирилл, о котором упоминается в признании Обрывова, прислали ему человека жиденького, кривоногого, неустойчивого на полу и в мыслях. Постучав в дверь кабинета Кирилла, вошел этот человек.

Ему сказали, чтобы он был осторожен в выражениях.

Обдал Кирилл его ласковым взглядом, стал от самого порога чаровать лучами своих длинных ресниц, морщинками чуть-чуть прищуренных глаз. От этого кривоногий человек забыл все директивы, забыл профессиональную свою хитрость, выронил ложь, которая в сердце его лежала, боясь малейшего потрясения, как нежный студень.

Кривоногий прямо бухнул, врезавшись костлявым задом в мягкую кожу кресла:

— Предатель Обрывов ссылается, товарищ, на вас, будто бы вы на него подействовали.

Голубые лучистые глаза Кирилла ничуть не омрачились.

— Вы уверены, что Обрывов предатель?

— Что значит «уверены»: ведь он сам же написал.

— А вы думаете, мало человек сам творит лжи?

— И сознательно?

— Человек думает, что он все делает сознательно.

— И во вред себе?

— Кто за Обрывова знает, что ему это вред?

Глубоко сидящие глаза Кирилла все время светились и смеялись чуть-чуть как у помешанного. Так показалось молодому следователю. Он подумал и спросил:

— Когда в последний раз вы разговаривали с Обрывовым?

— Тогда, когда еще седины не обхватили мою голову, три-четыре года тому назад. Но я его люблю!

— Недаром, товарищ Кирилл, про вас говорят, что вы всех любите.

Глаза Кирилла еще больше сморщились, на выступающих под глазами скулах засветился бледный румянец. Волосатой рукой, как кошка лапкой, он провел себе по лицу, будто на носу его сидела муха.

— Ну, товарищ, так как же? Еще какие ваши вопросы?

* * *

Зеленолицый заместитель Обрывова получил неутешительную справку от следователя: Кирилл утверждал, что он давно не видел Обрывова. Заместитель так и предполагал.

Ведь вся жизнь Обрывова была работа, а работа происходила в тех же душных, прокуренных комнатах, где сидел и заместитель. Работа Обрывова проходила на глазах всех.

Путник, если он сбит в зимнюю вьюгу с дороги, несколько раз возвращается на прежнее место и от него начинает, всякий раз с новой энергией, щупать ногами след. Если путник упорен, если в жилах его есть терпение, он найдет дорогу.

Так поступил и заместитель. Он всякий вечер сидел и читал одно и то же: недописанную исповедь Обрывова. Всякий раз одно и то же:

— «…Встретившись с таким товарищем, как Кирилл, заставила меня…»

В этом месте зам всякий раз думал: должно быть, сильно волновался Обрывов, что самые простые мысли не мог выразить грамотно.

— «…Встретившись… заставила меня…»

Глухой ночью, когда темнота наполняет всего человека, когда среди темноты, разлитой во всем существе, яркой лампадой горит не утухающий мозг, враг темноты, горит в такой черноте, как солнце во вселенной, которая — говорят — тоже вечно во мраке, горит лампадой и сам ощущает себя, — в такую минуту мозг зама шевельнулся, словно мигнула лампада от легкого колыхания темного воздуха. Оттого что вздохнул мозг как ласковое пламя лампады — посыпались от него малые искры по всему костлявому телу. И, скопившись, свернувшись клубком, искры эти ударили в голову догадкой: Кирилл — это женщина. Вот почему «встретившись» с Кириллом «заставила».

Не безграмотность это, а конспирация, или проговорился.

Заместитель, если бы посмотрел на себя в зеркало, увидел бы, как лицо его, и без того худое, обострилось еще больше, и глаза, которые он закрыл, придали его лицу вид маски мертвеца. С закрытыми глазами мысль творит лучше.

На утро, не говоря о своей догадке никому ни слова, заместитель тяжелой, стопудовой поступью спустился по грязноватым, устланным дешевыми коврами лестницам, вышел на улицу и — чего с ним раньше никогда не бывало — пешком пошел колесить как будто без определенного направления.

Он нес оригинал признания Обрывова в кармане. Временами останавливался в укромном месте, читал это показание и опять клал в карман, не выпуская из кулака.

На одной из окраинных улиц города жила та самая секретная машинистка, которая так легкомысленно предала себя обмороком. Машинистка Таня в мужской синей косоворотке, подпоясанная тонким кавказским ремнем, развешивала на дворе белье. Во всей фигуре и в стриженых волосах огненно-коричневого цвета сквозила глубоко запавшая грусть. Увидев зама, она пошла ему навстречу. Она думала, что опять допросы. Она теперь составила себе правило: если видишь несчастье, то иди ему навстречу прямо. В море людском не бежать следует от соленых и горьких волн, а плыть им навстречу, нырять головой вперед. Тогда скорей выплывешь к светлым горизонтам — до нового соленого и горького вала.

Заместителю сразу же понравилась ее бабья походка. Даже досадно стало: зачем в таком «кавалеристе» такие женские движения?!

Заместитель подал ей левую руку: в правом кулаке, в кармане, неслышным хрипом хрипела задушенная, неоконченная исповедь Обрывова.

Осенний свежий ветерок хватал Таню за пряди волос и щекотал ее глаза. Свободной рукой она отбрасывала волосы. А заместитель думал, что это кокетство, и посмеялся в душе.

— Вот вы — девушка, и почти в мужском костюме. А бывают женщины с мужскими именами.

Таня всегда душой страдала оттого, что никто с ней не говорил просто. Она удивлялась, почему если говорят одно, то надо понимать всегда в какой-то мере другое. Еще в школе ей внушали, что русская народная речь всегда полна намеков. Ее, простую, с прямыми, как солома, волосами, всегда это удивляло.

— Что вам угодно? Зайдите в комнату, — сказала она. — Только у нас в доме мама разводит примус — копоть, — ну да ничего — пройдемте.

Усаживаясь с ней за стол, скрипучий и маленький, с натянутой желтой клеенкой, изрезанной местами ножом, заместитель спросил ее:

— Вас никогда не звали Кириллом?

— Меня? Н е т.

И вдруг вздрогнула. Должно быть, оттого, что зам неприятно долго помолчал.

— А у Обрывова была такая знакомая, которую он хотя бы в шутку называл мужским именем Кирилл?

— Кирилл?.. Кирилл?.. Кирилл? Нет, не помню. Кира, может быть?

— Ну да, скажем — Кира!..

— Вы все-таки, может быть, выпьете стакан? — ответила Таня, обдав его острые глаза бледной улыбкой. Словно белую бумагу ткнули на острые гвозди.

— Кира? Да, я помню, я даже очень помню, — продолжала Таня, — Кира — она как раз незадолго до события с ним приехала сюда.

— Да, да, где она, где она? Адрес! — взревел и под конец взвизгнул заместитель.

Тут только у Тани в глазах блеснул страх за него, за Обрывова. Нос острый, немного блестящий, на узком лице зама показался Тане кинжалом. Да и все лицо — не лицо, а опущенное железное забрало, в щели которого смотрят меткие глаза, смотрят, чтобы убить. У Тани стукнуло сердце.

— Не знаю, — ответила она.

Заместитель припугнул ее законом и инструкциями.

А сердце Тани стучало и стучало.

Заместитель прошел к окну и закурил, чтобы придать себе равнодушный вид.

Тоска безысходная железными клещами охватила Танино сердце. Что-то оборвалось, что-то вышло непоправимое.

— Кира, говорите? — насмешливо сказал заместитель. — Еще недавно к нам в город приехала? Хорошо, можете и не называть адреса. Хорошо. До свидания!

Недокуренную папиросу хотел заместитель бросить. Да пепельницы не было. Он опять всунул окурок в рот. Двумя руками нацепил кепку на острую, стриженую макушку своей головы. Смягченным, но все еще недобрым взглядом окинул Таню и вышел.

* * *

Заместитель был человеком от станка, от переплетного станка. В переплетно-брошюровочном отделении одной огромной московской типографии он получил и знание людей и ощущение жизни. Он много книг переплел. Он много хороших, интересных названий на корешках их видывал. Он замечательные мысли, вытесненные на бумаге, заключал в кожу с бронзовым отливом и в картон с узорами мрамора. Он ценнейшие мысли предохранял от порчи и разложения, от натиска времени. Застегнутые в мундиры переплетов величайшие образы и Сервантеса, и Шекспира, и Боккаччо, и «Тысячи и одной ночи», и «Песни царя Соломона», и Льва Толстого, и Пушкина, и Гомера, и величайшую из всех книг, праматерь всех литературных образов — Библии — все они, мягко стучащие о полки, с легким скрипом разгибающиеся рядами, стройными, как братские могилы, выстраивались в шкафах тех, кто интересуется победным маршем мысли среди бессмыслия и безразличия. И тех, кто рад, что отшумели многие мятежные мысли, умерли еретики, слова их заделаны в крепкие переплеты, на которых, как на могильных плитах, приятно прочитать «Мигуель Сервантес» или «Лорд Байрон». Прочесть, перелистать, похвалить и опять под стекло.

На тех и на других без понимания работал теперешний заместитель Обрывова.

И много усердия и ума вложил он в переплетное дело, но ни разу — где же, когда беспощадное время толчет как в ступе каждый день — не заглянул он на то, что написано в сработанных им переплетах.

Это помогло ему восприять жизнь не как минутку какого-то исчисленного миллионами годов дня, а как единственный существующий день. Будто вся жизнь возникла вместе с ним и будто все, что живет, живет впервые и единожды, как он. Поэтому на все он смотрел, как на новое. Когда ему говорили — всегда бывает и раньше было так, — он скептически отвечал:

— Всегда, а почему ты знаешь? А я вот знаю только то, что сейчас есть!

Он работал без сомнения, как рубит и складывает без сомнения свои новые ворота хуторянин, только что купивший землю и севший на ее свежесть. Каждое движение его было ловко и верно, как взмах топора. Ни одна жилка не дергалась сомнением. В голове было все ясно.

Не оттого ли всякое дело удавалось ему? Венец успеха постоянно венчал его лысеющую и стриженую голову.

Мог ли он не найти Киру?

Кира — друг Обрывова. И друг давнишний. Предположим, что дружба эта относилась к периоду гражданской войны. Где был Обрывов в гражданской войне? на каком фронте? Был он под Царицыном и был в Крыму. В городах Черноморского побережья, в Николаеве, в Одессе. Он не видал Киру с тех пор.

Значит, Кира — это кто-то такой, кто приехал недавно с юга. Следы есть, найти нетрудно. Человеческое хотение — все.

А мир в общем такой прозрачный, простой, как капля воды под солнцем.

* * *

Сама черноволосая, смуглой кожи, а глаза серые, светло-серые. Они только и были видны на темном фоне лица, в черной рамке мягких волос, они притягивали всякого, кто начинал заговаривать. И оторваться от ее глаз, немного ленивых, неподвижных, невыразительных, идольских, трудно было хоть кому. Голос ее был мягкий, добрый. Любила она всех одинаково и постоянно немного была грустна.

Встав поутру позже обыкновенного, она долго не приводила себя в порядок. Ее тетушка, старушка Домна, уже приготовила ей и баранки, и пирожки с луком и яйцами, и самовар. К двери поставила кувшин с водой и таз.

А племянница все еще смотрела в окно и думала о том, почему ей вот уже который год ни о чем не думается. Раньше, бывало, в гимназии, например, были у нее и планы, и намерения, и переживания, а теперь вот — ничего.

С каких это пор?

Где-то под сознанием, в какой-то самой потайной коробочке ее души она чувствовала, что знает этот срок. Но нет, нет, никогда она ясно перед собой не обнаружит его, никогда даже себе не скажет.

С каких пор у нее началось этакое, что думы все откатились?

И чтобы не отвечать на этот вопрос, всплывающий почему-то сегодня уже второй раз, она начала поспешно — будто какое неотложное дело есть — одеваться.

Услышала за дверью, в комнате Домны, скрипучий голос старого знакомого и соседа Домны — старика с раскоряченными ногами, в старомодном сюртуке, в сапогах, в черной фуражке, с реденькой пегой бородкой, с лицом, изборожденным морщинами. У него скрипучий и вместе с тем каркающий голос. Говорит будто кашляет. Ругательник, дразнильник, насмешник, вечно беспокойный искатель скандалов. Впрочем, остроумный старик. Племянница Домны, встретив его здесь впервые, испытала в его присутствии страх. Она не доверяла даже его добрым словам (были и такие) и принимала их за шутку.

— Коммунистка-то спит? — проскрипел старикашка, тыча суковатой, тонкой палкой по направлению комнаты племянницы.

— Сейчас, должно, выйдет. А вы что, Аксеныч, порадовать ее чем хотите?

— А то как же, непременно! Тут один хохластый приходил ее спрашивать. Я за воротами сидел. Только ты, Домна, не пускай к себе вихрастого. Я заметил, что-то в левом глазу у него есть, и губа неверно ходит, когда говорит. Просто гони в шею. За это ничего не будет. А ежели при мне придет, то я его вот этим сучком между глаз, чтоб хорошенько ступеньки просчитал.

— Молчи, Аксеныч, цел ты пока, и молчи. Помнишь, как ты чуть не угодил…

— Да я никогда не угожу. Где им, слепородным, до меня добраться!.. А потешился я тогда, — помнишь, их выгнали из города…

— Натешился, батюшка, натешился, ну и молчи. Помалкивай. Весь город знает про тебя, а молчит. Вот ты и прикрой платочком рот.

— С закрытым-то ртом задохнешься, Домна. А хочу подождать, покамест они…

Дверь из комнаты племянницы скрипнула. В открывшуюся дверь высунулась низко наклоненная голова со спутанными волосами и голая молодая рука с нежной перехрябинкой посередине. Рука достала кувшин и таз, и опять все исчезло за дверью.

— Домна, — сказал старик, садясь на стул, выставляя ноги носками вперед, — а по каким делам племянница-то завелась у тебя?

— А бог ее знает. Носит их нелегкая. Командированная, говорит.

— А по какой части командировочка-то? Не за этим? — старик сделал суковатой палкой неприличный жест.

Домна вспыхнула, хоть и привыкла к такому тону старика.

— Постыдись, Аксеныч. Девушка она хорошая. Скучно ей. Отец-то оставил ее при деньгах, избалованная, а теперь вот командировочка.

— К звонкой жизни, говоришь, привыкла?

— Да еще к какой.

— Богу-то молится?

— Да ведь ты и сам не молишься.

— Мне-то молиться только время терять. Прощения не будет.

— Он милосерд.

— Поэтому глуп. Значит, не простит. Простить можно от ума, а не от милосердия.

Опять скрипнула дверь. На этот раз вышла мягкой походкой племянница. В бедрах ее, в поступи красивых ног все еще оставалась послесонная лень.

— Спасибо, тетушка, я уж, видно, так пойду, я тороплюсь. Потом приду чай пить, — она не хотела оставаться со стариком, — здравствуй, Аксеныч!

Аксеныч встал, взял ее тяжеловатую руку в свою сухую и жилистую и приподнес к губам. Суковатая палка выпала. Он хотел нагнуться, но только крякнул, а не мог. Племянница подняла.

— В церковь, что ли, торопишься? — спросил Аксеныч.

— Я не хожу в церковь.

— А я хожу и молюсь.

— О чем?

— О чем, о Советской власти.

— О Советской? А раньше о чем?

— Раньше о царе.

— Помогает?

— А как же, сами изволите видеть, вот уж царя-то и нет.

Опять старик сел, как упал. Опять острые носки стоймя врозь. Удовлетворенно вздохнул от злого намека.

Племянница смутилась. Заторопилась к выходу. Домна ее удержала и усадила за стол.

Домна охала и пугала старика, что его могут арестовать.

— Видал я и это. Сколько властей тут было? Пять. Каждая спервоначалу арестовывала меня. Я вот белым сочувствую, а и та раз арестовала: за уголовное деяние. Зашел в лавочку купить сахару. Полфунта. Отвесили. Вижу мало, кот наплакал. Весы, говорю, у тебя, сударь, неверные. Перевесь. Перевешал. Опять выходит верно. Я подошел сам к весам, хватил одну чашку да ему по правой щеке — раз. Он — крик: ну, меня арестовали. За оскорбление действием. А у красных не вышло меня арестовать — за бабу; не краснейте, барышня. Дальше будет еще красней» Покупаю на базаре глиняные горшки. Почем? Четвертак. Ах, говорю, ты, стерьва! Я понимаю, что может быть дорог сахар или там чай, а горшки-то из глины, из нашей глины. Да ведь вон она, гора-то, глина-то оттуда! Так как же может быть так дорого? Беру один горшок, поднимаю и с размаху кидаю его во всю стопку. Все горшки — в черепки. Баба выть. Налетают красные. Я им говорю, так и так, мол, братцы, я, говорю, бедняк и не желаю, чтоб эта стерьва меня эксплоатировала. Глина-то говорю, у нас своя, родимая, а она с меня четвертак за горшок. При белых, говорю, пятак стоит. Она-де подрывает власть, товарищи. Военные сначала строго, а потом помягче со мной, а потом уже и совсем одобрительно. Так что меня не то что арестовали, но я еще повернулся к воющей бабе и показал ей два кукиша. А народ, который тут собрался, — ну прямо раздосадовал. Прямо не знал, как понимать, почему я такой счастливый, и с досады народ-то обмочился!

— Да будет тебе, Аксеныч, люди чай пьют, а ты…

Племянница улыбнулась снисходительно и мягко:

— Вот погодите, когда-нибудь вас основательно арестуют.

Старик косо и беспокойно посмотрел в большие, прозрачные, как северные реки, глаза девушки.

— Донесите, донесите по контре на меня!

Племянница совсем рассмеялась.

Ей непонятны были ни озлобленность старика, ни его язвительность. Допив чашку, она вышла из дому, хотя ей было еще рано на репетицию. Старик долго сидел у Домны. Он любил порассказать о своих похождениях. А похождения его были — два еврейских погрома и потом, в период гражданской войны, участие в убийстве толпой одного видного советского комиссара. Это было в далеком южном городе. Об этом старик, как будто бы не боявшийся ничего, рассказывал всегда шепотом.

Не успел старик досмаковать своего кровавого рассказа, как в дверь раздался короткий стук и на пороге показался заместитель Обрывова.

Он поспешно поздоровался и, не давая опомниться, спросил:

— К вам приехала девушка из южного города? Кира ее зовут?

Домна раскрыла было рот для ответа, как вдруг старик:

— А вы откуда будете, молодчик?

— Мне поручили справиться, — прикидываясь смиренным, ответил зам, — она у вас?

— Она недавно вышла, на репетицию, в театр, что ли…

* * *

Четыре глаза: его зеленые и ее светло-серые, как две пары животных, независимые от слов и жестов людей, в которых они были заключены, вели какую-то свою жизнь. И четыре, попарно согласных, животных вступили в единоборство. Пара зеленых боялась отпустить пару серых и держала ее крепко. Пара серых понимала слабость зеленых и любовалась их покорностью, смирением. Четыре маленьких зверка, посаженных в клетку человеческой маски, разыгрались на полном просторе.

Тем временем маска зама натягивала на себя привычной игрой мускулов деловую нейтральность и серьезность; а маска Киры по-идольски спокойно, мягким голосом рассказывала чистосердечно и просто:

— Их было двое, которые меня любили и добивались, — зеленые зверки в маске заместителя тревожились при этих словах неизведанным раньше трепетом. Серые зверки в ее глаза отбрасывали от себя то, что тлелось после недавнего прошлого. — Один был тот, про которого вы спрашиваете, Обрывов, — вы его знаете. Другой… Другого вы не знаете. Белый, кудрявый, немного сгорбленный, немного похож даже на Обрывова. Он офицер-летчик. Служил он раньше на немецком фронте, потом у нас, у Советской власти, и где-то на войне погиб… У него был красивый лоб. Теплые сильные руки. Добрые губы, белые зубы. Мягкие, рыжеватые волосы на губах и подбородке. Он любил все сладкое и красивое. Он умел понимать необыкновенное и светлое. Но вместе с тем он был всегда свободен. Он пошел в Красную Армию, но никогда не был большевиком.

— Обрывова он знал?

— Да, через него и познакомился со мной. Но ни он, ни Обрывов не любили ходить со мной втроем. Каждый старался улучить минутку пойти со мной вдвоем. Сначала мне были оба безразличны. Потом оба милы. И наконец, перед самым приходом белых, — только один. Нет, нет, не Обрывов, а только тот, белый, с теплыми, сильными руками. Но тут подступили к городу белые и, наконец, заняли город. Обрывов почему-то остался и при белых. Вечером я встретила его у моста, под которым вешали комиссаров. Весь иззябший, но бодрый, он сжал мне руки и просил спрятать его где-нибудь. Я его отправила к знакомой фельдшерице. Она его поселила при больнице в покойницкой. Дня через два я пришла туда к нему. И еще была там раза два.

— А не знаете ли, кто еще к нему ходил и не было ли у него связи с белыми?

— Что вы! Как только пришли в город белые, так стали искать комиссаров и его. И потом в газете появилось даже сообщение, что такие-то комиссары повешены, а такой-то, именно Обрывов, убит и растерзан толпой на улице.

— Это было напечатано?

— Да, я помню это хорошо. Я приносила в покойницкую этот листок показать ему. Мне было весело и приятно, что о нем думают, что он убит, а он у меня под крылом. Я ему сказала это.

— А он?

— А он… Как вам сказать?.. Он вообще странно… Он вдруг похолодевшими руками схватил меня за плечи, опустился на колени, руки его ослабели, спали с моих плеч, поцеловал мне носок правой ноги и сказал: «Кира, я прошу тебя никогда не говорить мне больше о том, что меня убили. Ведь ты видишь, что меня не убили! Ты видишь. Пощупай голову мою, волосы. Убедись. Я жив. Жив так, как никогда. Моя это к тебе последняя просьба». Он схватил мою руку и положил себе на голову. Словно на исповеди поп кладет епитрахиль на голову грешника. Словно он каялся, а я отпускала ему грехи. Он долго плакал…

Зам в этом месте попробовал рассмеяться. Но получилось неприятно, неловко. Серые, светлые зверки ее сделались большими, блестящими и хотели выпрыгнуть из смуглой маски. Зеленые его зверки помутнели и спрятались под опустившимися от неловкости веками.

— Вы смеетесь, а он плакал! — сказала она с добрым укором.

— Вам жаль его?

— Не очень. Мне больше жаль другого, лучшего: он пропал без вести.

— Очень просто — к белым, вероятно, перелетел.

Зам старался быть погрубее. Он даже нарочито угловато гладил ладонями свою стриженую голову, тер нос, шарил в карманах, шуршал сапогами.

— Не знаю, все может быть, — вялым, сырым голосом ответила смуглянка.

— А что же было с Обрывовым?

— Да так он в покойницкой и дожил до прихода красных.

Когда ушла эта смуглая женщина от заместителя, то он быстрым движением сел на ее место. И только тут понял, что и от нее, от этой самой Киры, тоже ничего не узнал. Или вернее: он что-то узнал такое сильное и смутное, что приковало его к тому креслу, где сидела она, что заставляло вдыхать запах, оставшийся после нее, поднимало его руки, чтоб прикасались к тому месту стола, где она в разговоре ударяла и поглаживала дерево рукой, в белой, тоненькой перчатке. Даже жарко отчего-то стало заму. Пот выступил. Не бывало такого раньше.

Подумав немного — лучше сказать, ничего не подумав, — он вечером направился опять к Кире. И опять ее не застал.

У Домны сидел старик, когда зам, мягко постучавшись в дверь, вошел туда.

— Товарища Киры нет?

— Должна скоро прийти. Может, подождете?

Заместитель заметил, что у старика закрыты глаза. Он их закрыл, чтоб не видеть зама, который казался ему несносным. Однако и уходить не хотелось: любил старик шевелить в себе злобу.

Как-то необычно, угловато, мешком опустился пришедший на стул и закурил. Но тут же поправился: предложил и старику папиросу.

— Добро, я не курю, — ответил старик, не приподнимая век. Острые носки его ног, расставленные в стороны, слегка задрыгали. — Я не табачник, хотя и православный.

Зам вспомнил, что от Киры он собственно ничего не узнал, и решил не терять времени.

— Вы знали Обрывова? — спросил он, не обращаясь, впрочем, ни к Домне, ни к старику и созерцая то пухлые руки Домны, которыми она перетирала посуду, то суковатую палку старика, которую он крутил между острыми коленками.

— Царство ему небесное! — ответил старик.

— Как так?

— Это по-нашему так. И по-вашему — кто его знает.

— Разве он помер?

— Убит.

— Когда?

— Белыми в городе. Я сам тогда там был. Слышь, сильно били да и убили.

— Вы его знали?

— А кто же его в том городе не знал? На каждом митинге его голос раздавался. За это и угодил под кулаки да прямо на тот свет. Крепко расправлялись тогда с вашим братом.

Зам встал. Встал и старик. Зам рукой пощупал револьвер. Старик заиграл суковатой палкой как фокусник. На костлявых скулах, обтянутых тонкой желтой кожей, вспыхнул неровный румянец. Домна отступила к шкафу, открыла его, спрятала свое лицо за открытую дверцу и стала украдкой выглядывать, что будет.

— Так я вас поздравляю — он жив, — спокойно сказал зам.

— Я сам… — запнулся старик.

— Что сам? — поймал заместитель.

— Видел. Видел, говорю, сам, как он упал; тут его и прикончили, на улице.

— А лицо его видели?

— Как же, на белом лбу пот. Один глаз синяком закрыт, закатился, другой, как у чучелы, остекленел. Сам оборванный и до того истолчен и измят, как мешок с костями. Лицо распухло, как бочка рассохлась. Эх, и били тогда коммунистов! Помню, кричат: «Обрывова поймали, Обрывова бьют!»

Из открытого рта старика пахнуло плесенью, слюна его упала на руку зама. Он вздрогнул. Взглянул почему-то на Домну, которая не то плакала, не то недобром хихикала и прятала широкое лицо свое за открытой дверцей шкафа.

У старика дрожали дряхлые колени, лицо отливало всеми цветами радуги, а суковатая палка его гуляла у самого носа зама. Зам стоял столбом: инстинкт подсказал ему, что — миллиметр назад — и старик обрушится на него, на его зеленые глаза… Стоять молча — значит показать свою нерешительность, поэтому он сказал старику очень раздельно, оттого что старался казаться спокойным:

— Хотите, я вам покажу товарища Обрывова живого?

Старик сам попятился. Вопросительно взглянул на затылок Домны в пестром платке и задом уперся в стену.

— Товарищ, говорите, жив?

Зам вдруг понял необычное волнение старика…

Тихо открылась дверь, и, мягко ступая, подошла к заместителю Кира.

— А, здравствуйте! Вы меня ждете! Простите, я задержалась.

Говорила так, будто знала, что зам должен ее ждать.

— Пройдемте ко мне, — Кира сделала широкий добрый жест, и глаза ее посмотрели радостно.

— Вот и она знает, что Обрывов убит, она сама мне это говорила, — старик указал на Киру.

Та улыбнулась, сняла шляпу, обнажила свой высокий лоб в раме черных волос.

— О, нет, он жив. Тогда я вам говорила, чтоб спасти его, а то вы его бы первый предали. И убили бы.

Старик выронил суковатую палку и обеими ладонями рук уперся о стол. Стол поехал в сторону. Упали и разбились два стакана.

Кира испуганно подбежала к старику. Тот закусил нижнюю губу и опустил веки. Домна вынырнула лицом из-за дверцы шкафа. Лицо ее было красное.

И вдруг у Киры глаза сделались ужасные и большие.

Заму отчего-то показалось, что он всю жизнь ожидал увидеть такие глаза и всю жизнь этого боялся. А вот увидел и не испугался. Кира стояла посреди маленькой комнатки. Ладонями сжимала виски. Но надо было в эту минуту найти что-нибудь смешное, иначе его глаза полезут из орбит, и он всплеснет руками от ужаса, и, в отличие от других, ужас его будет от неизвестных причин. Просто оттого, что окружающие пришли в ужас. Домна попробовала первая разорвать веревку, которая петлями перекидывалась от одного к другому.

— Старик пьян — с утра сегодня пьян. Иди, старый, будет злобой потеть!

А Кира:

— Нет, стойте, скажите, вы, может, сами вместе с другими кулаками звали его в смерть?

Старик помолчал и вдруг:

— Ваш товарищ Обрывов убит, — старик лихорадочно расстегнул жилет, забился дрожащей рукой глубоко в карман и вынул оттуда пук белых волос, — вот его кудри, кудри того, кто жив был смертью и погиб на моих глазах, как злодей.

Старик подбросил белые завитки убитого, как стружки замученного пилами и рубанками дерева. Кира подхватила их, прижала к груди и какой-то очень определенной походкой ушла в свою комнату. Зам — за ней. Он видел, как Кира села в маленькое креслице (на спинке была приделана бумажная роза), прижала кудри к губам, оторвала от губ и опять очень определенно и как будто никого в комнате не было подошла к столу, открыла шкатулку и положила туда кудри. Положила, руками оторвалась от шкатулки и осталась неподвижной, слепой ко всему окружающему.

— Слушайте, Кира, какая чушь! — храбро подойдя к ней и внося в свой голос нотку бодрости, сказал зам. — Вы верите этому старику. Я вам говорю и повторяю: — Обрывов, если уж так вы сильно его чувствуете, — действительно жив, и только…

— Да, да, да, — покорно, густо, словно во рту у нее была кровь, отвечала Кира, — вот именно — Обрывов жив. Он-то жив, а тот, другой, у которого желтые кудри, теперь я знаю, где он, я знаю, как он пропал, я теперь знаю, что именно тогда, тогда превратили его в труп. И у трупа выхватили волосы на память о зверстве. Все равно не видать, не видать мне его теперь. — Кира все время стояла, не оборачиваясь лицом к заму.

Зам чувствовал себя, как на качелях: на одном конце стоял старик, на другом — Кира. Они раскачивали качель, а он, зам, запутавшись, потеряв от качки равновесие, хватался за какие-то веревки. Вспоминал, что вправду ведь Обрывов не белокур и не кудряв. А кудри в самом деле были с убитого, и старик, видно, знает про это убийство не только как свидетель.

Заместитель оглянулся. Сзади никого уже не было. Он один в комнате Киры.

* * *

На допросе старик сознался во всем: и в том, что горел местью к Обрывову, который будто виноват в расстреле его единственного сына, и в том, что он, старик, только и ждал прихода белых, чтобы расправиться с Обрывовым, что когда белые пришли, то он первый бегал и кричал, что необходимо схватить чекиста Обрывова и его уничтожить; что он, старик, сам физически принимал участие в убийстве на улице человека белокурого, которого схватили и стали кричать: «Вот чекист Обрывов, бей его»; что старик до этого сам никогда не видал в лицо Обрывова, а бил белокурого, кудрявого, потому что все окружающие его били как Обрывова, и что, наконец, в пылу драки вырвал из головы жертвы клок кудрявых волос. Вырвал на злую память.

Старик рассказывал о себе, о своей ненависти с отвратительными подробностями. Он будто бичевал себя за слепоту, с которой умерщвлял не того, кого надо было умертвить. Он корчился и вздрагивал плечами и веками, когда ему говорили, что весь глубочайший поток его мести излился мимо цели, что цель осталась невредимой, продолжает жить тут же, недалеко от него.

Старик явно добивался теперь своей смерти.

И поэтому со спокойным презрением к окружающим, с обломком суковатой палки в руках — старик любил сувениры — он отправился в тюрьму, как черносотенец и погромщик.

Груды справок, бумаг тоненьких, дрянненьких, казенного образца, с номерами в левом углу, с подписями заведующих и начальников — не могли выяснить, кто же был этот белокурый юноша, убитый и замученный.

Про Киру все почему-то забыли. Впрочем, один только заместитель старался сознательно не вспоминать о ней. Кира ходила на репетиции. Играла в спектаклях. Была по-прежнему доброй, только глаза ее стали еще светлей и осели куда-то глубже. Серые зверки их стали пугливее, растеряннее.

Есть люди — в каждом общежитии — знающие все. Газеты — по натуре. Выл и в этом городе такой громогласный человек. Круглый, в очках, и зимой и летом потный, на кривых ногах, с хорошим аппетитом, на постоянном уровне, без всяких нюансов. Он вечно считал себя неиспользованным и не на месте. Это поддерживало в нем постоянное любопытство к чужим делам и обстоятельствам. Не скрылась от него и вся эта история со странной исповедью Обрывова, которого он считал еще убитым при белых.

По каким-то делам пришлось этому, наполненному известиями, человеку быть у добряка и наивника Кирилла.

Кирилл слушал его рассказы, моргая своими проникновенными глазами, и вдруг почувствовал угрызения совести за то, что он, Кирилл, старый революционер, столько времени не вступается в дело, где идет речь о чести, а главное, о правде его давнишнего, близкого товарища.

У каждого человека свои особенные толчки к деятельности: у одних — красота, у других — деньги, у третьих, как у Кирилла, — совесть. Ежели пришла она, мощная, вселилась, рассыпалась по нервным проводам, тогда Кирилл не знал препятствий.

Несмотря на то что дело Обрывова велось в величайшем секрете и к нему никто не допускался, Кирилл, моргая глазами, наступая на ноги собеседникам, в поте лица — и не только лица, — добился разрешения переговорить с Обрывовым столько, сколько ему будет угодно и совершенно — как его уверили — наедине.

Обрывов вошел к Кириллу спокойным шагом. В глазах у Обрывова был всегда присущий ему смешок. Только теперь смешок этот был как-то светлее и осмысленнее.

Кирилл заволновался, не выдержал и прямо:

— Ты предатель или нет?

— Нет, — прямо и неожиданно для себя ответил Обрывов.

— А исповедь твоя — ложь?

— Правда чистая.

У Кирилла от волнения даже волосы на затылке нахохлились, будто ветерком пахнуло в затылок. Но он решил продолжать свою тактику коротких и метких ударов.

— Ты знаешь, что в городе обнаружен черносотенец, который утверждает, что при белых тебя убили на улице толпой и что он сам принимал в этом участие?

— Кирилл, — Обрывов сел, — хорошие твои глаза, приятные до трогательности, до слез приятны мне твои глаза. Моя мысль всегда росла параллельно, вместе с твоей совестью. Твоя совесть — прости, что так откровенно говорю: нет ничего рискованнее, как говорить откровенно! — твоя русская совесть, жальливая, но строгая, была всегда моим теплым и ласковым контролером. Я никогда тебе раньше этого не говорил, да и себе, впрочем, не признавался. Но ты, родной, годами, бок о бок, в боях, в тюрьмах, передрягах, даже чуть-чуть в юношеских амурных похождениях — помнишь, нижегородский садик и мороженое и то неповторимое солнце над Волгой, солнце, которое никнет лучами к груди, к самому сердцу, в горле спирает неизъяснимой, беспричинной радостью. Нет, не могу я этого описывать — лучше сердце поддевать на вилку и разбрасывать кусками. Так много, так внутренне крепко я всегда ощущал тебя во мне. Так всегда нужны мне были не твой ум, не знания твои — мои могут спорить с твоими, — не сила твоих революционных ударов — мои не слабее, а твоя непреклонная и вместе с тем жальливая крестьянская совесть. У такой совести ясновидящие глаза и доброе сердце. Ты многому научил меня невидимо, невольно и бессловесно. Ты научил меня быть свободным от самоугнетения, возникающего там, где есть хоть крупинка неправдивого, недосказанного, нравственно-угловатого, что не помещается в здоровой душе. Вот такое было и у меня. И жил я четыре года с таким самоугнетением и при малейшей наступающей в тишине свободе от деловых и товарищеских разговоров я вспоминал тебя, твою совесть. Этот-то контролер и подсказал мне: ты фактически предал жизнь. Скажи же об этом.

Кирилл простер вперед руки и хватал ими воздух, как слепой. Он хотел схватить плечи Обрывова, но тот уклонился.

— Так что же ты ясно об этом не сказал? — простонал Кирилл.

— Если бы я сказал ясно, то меня никто бы и пальцем не тронул, мне не пришлось бы страдать, а страдать-то именно я и хотел. Я — предатель. Чтобы избавиться от тяжести, давящей мне сердце, чувствовал, что мне нужно пострадать.

Кирилл никогда ни за что не осуждал людей. Он принимал их такими, какими они были. Он не осуждал их сердцем, но частенько добивался дознаться, почему тот такой, а этот — эдакий, чтобы потом, на основании своих головных понятий, на основании параграфов усвоенных им принципов, мог бы осудить того или этого.

Поэтому, прияв сердцем все, что покаянно говорил ему Обрывов, он от головы ответил ему:

— Эх, резиньяция это интеллигентская. Чем удивить хотел: пострадать!

Обрывов — обе руки в карман — глазами в упор:

— Это ты искренне издеваешься надо мной?

Кирилл отбился:

— Не издеваюсь, а удивляюсь.

— Правильно, я и сам себе с недавних пор удивляюсь. Слушай дальше, если хочешь. Помнишь, вы все успели выбраться из города X., который занимали белые. А я там остался. Помнишь?

— Помню, помню.

— Так вот. Вошли белые. Ночь провел я в чьем-то погребе. Утром иду по улице. Вижу, к дому, в котором помещалось наше управление, бегут люди, взлохмаченные и пьяные. Кричат: здесь он, здесь Обрывов! Давай его за волосы! Я сделал было шаг назад, но увидел, что бегут не на меня, а прямо в дом и что если бы я попятился, то, в общем потоке людей, бегущих туда, мог бы навлечь на себя подозрение. Поэтому я хоть и не бегом, но все же направился к столь хорошо мне знакомому входу. И едва я подошел вместе с другими, как увидел, что с парадного крыльца выводят человека, которого все бьют куда попало, больше всего по лицу. Человек с окровавленным лицом слабо защищается локтями и, видимо, теряет сознание. Из-за затылков лавочников, шпиков, бывших городовых и вообще двуногого зверья мелькнуло передо мной лицо этого человека в тот момент, когда он, сбитый ударом, падал навзничь. По лицу я сразу узнал, кто он. Помню — ах, Кирилл, если бы ты знал, как дорого мне стоит это «помню», сколько в нем свинца и терний. Свинец давит сердце, терний ранит весь лоб! Помню, как первым на упавшего бросился какой-то старик в длиннополом сюртуке, который стал наносить ему удары ногами в лицо, приговаривая: «Вот он, убийца Обрывов! Бей его!» И вся толпа многократно, пьяно, рьяно произносила мое имя и еще более пьяно и рьяно и остервенело принялась умерщвлять Митю Сергеева.

Обрывов замолчал.

И Кирилл молчал.

— Должен был я крикнуть, что Обрывов — это я, вот я, стоящий здесь, а тот — жертва дикого незнания, неразборчивости, кровожадности толпы? Должен ли был я его спасти и дать растерзать себя? Должен или нет? — хриплым голосом спросил Обрывов.

Кирилл не ответил и делал вид, что сморкается.

Обрывов взял Кирилла за руку, подсел к нему ближе и без слов, глазами повторил свой вопрос. Кирилл как-то странно моргал глазами, будто внезапно ослеп.

— Ты молчишь, — шепотом заключил Обрывов, — а вот если бы я спросил любого из молодых, он ответил бы — нет, ты не должен был лечь на мостовую вместо того, Мити Сергеева. Потому, что такое Митя Сергеев? — просто человек, а ты (то есть это я-то) — старый испытанный партийный работник, нужный для дела. Да кроме того, если тот был уже избиваем, то ты (это я-то) и его не спас бы и себя положил бы на заклание. Так ответил бы мне любой из наших молодых. А ты?

— Ты уж что-то больно запутался, друг, да и меня туда же тянешь, — хотел отшутиться, отшатнуться Кирилл.

— Ладно, Кирилл, я понял твой ответ. Конечно, я прав, или, вернее, что мне за дело до того, нрав ли я. В одном месте Плеханов, например, пишет: «Дело не в отвлеченной правоте, а в том, чтобы удержать за нами… все, что можно удержать. Ради этой цели можно и должно поступиться правотой, которая в своей отвлеченности не может иметь большой цены для практического деятеля».

Кирилл истинно обрадовался цитате из Плеханова.

— Так в этом, что ты рассказал, и есть все твое дело? — обновленным голосом заговорил Кирилл. — Тогда разреши мне рассказать все где следует и ликвидировать скорейшим образом глупую, рискованную историю, которую ты невесть к чему затеял. Это все? — радостно спросил Кирилл.

— Нет, не все.

— Да больше быть ничего не может! — уже начинал по-отечески сердиться Кирилл.

— Да и вправду больше ничего нет… слушай, когда я рассказал тебе все это, так я вижу сам, что все это пустяки, глупость.

Кирилл обрадовался. Опять его глаза оживились, заморгали.

— И в самом деле! Чудак! Ты, впрочем, всегда был чудаком, романтиком. Интеллигент ты, интеллигент, больше ничего, — укоризненно и по-доброму проговорил Кирилл. — Экий ты какой чудила! Поддаешься интеллигентщине! И поступил ты правильно. Давай переговорим с товарищами по-хорошему.

— Давай, — как-то чересчур равнодушно согласился Обрывов, и с болью с голосе: — Ах, как ты прост, Кирилл, и добр! Знаешь что, ясные твои глаза: а ведь дело все в том, что я знал, кого именно убивают вместо меня. Может быть, я это допустил…

Но Кирилл умел не только закрывать свои ясные глаза, но и послушные свои уши.

* * *

С тех пор как унес свои отяжелевшие ноги из комнаты Киры, заместитель стал как-то чаще заглядывать на себя в зеркало. И все оставался недовольным: то ему ворот рубахи казался широким, то пиджак грязный, то почему-то у ботинок оказывались слишком тупые, некрасивые носы. То еще что-нибудь.

А раз утром он проснулся слишком рано и обратил внимание на свои руки и ноги. Все в порядке, но только все начало как будто сохнуть. Словно полоса под солнцем, которую забыли сжать. Ему показалось, что и в горле пересохло. И глаза какие-то выжженные — пальцем притронешься — колется, как высохший, скошенный луг.

Такой одинокой показалась ему постель, и он сам на ней такой заброшенный. А ведь вот когда он книги переплетал, то бывали минуты веселые, бывало, и женские руки тонкие прохаживались по его волосам. И он касался женщин, и от женщин пробуждалась в нем большая, смелая сила. Давненько это было. Даже трудно вспомнить, какие это были женщины. А может быть, он и помнил, да теперь вот уже несколько дней стоит перед ним неотступно, заслоняя все, черная, плечистая Кира. У нее смуглое лицо, развалистые, добрые бедра, волосы такие черные, что когда смотришь на них, то кажется, что ты плотно закрыл глаза. Так плотно, что осталась в зрачках только провальная чернота. Кира неотступно стояла перед ним и дразнила добротой своей и мягкой ленью…

И вдруг без всякого раздумья, одевшись, оставив дома все бумаги, он отправился большими верными шагами к домику Домны.

Утро было хоть сентябрьское, но теплое и веселое.

«Сезон на переплетные работы», — подумал почему-то зам.

Артистка Кира еще спала, когда постучался к Домне заместитель. Он объяснил широколицей тетке, что по делу о старике он должен срочно переговорить с Кирой.

Домна, перепуганная со времени ареста старика, готова была всегда исполнить все. Отправилась будить. Зам подтянул потуже галстук, вязанный в полоску, пестрый. Пощупал рукой щеку, выругался, что не побрился.

Домна долго, ох как долго, оставалась у Киры. Так казалось заму.

Наконец Кира и Домна вышли. У Киры было свежее лицо, как цветок после утренней росы. Она предложила заму «откушать» с ними чая.

От этого предложения зам впал в зеленую тоску и черное озлобление.

— Я пришел по делу, а не чаи распивать. Я должен говорить с вами официально, секретно и срочно. Тетушка Домна, — обратился он к старухе, — не будете ли вы великодушны куда-нибудь сбегать? Дело серьезное.

Таким сухим, металлическим голосом говорил это все зам и так много пережила в последнее время Домна, что она с проворством молодости скатилась вниз с невысокой лестницы своего домишки.

Кира же на всю эту сцену смотрела без малейшего страха, скорее — с любопытством.

Едва донеслось со скрипучей лестницы последнее топотание уходящей Домны, как зам ловко, акробатически, напряженно, как тигр, подошел к Кире, обнял руками по возможности всю и стал искать ее влажные и красные от сна губы своими сухими от бессонницы. Она казалась ему в этот миг единственным смыслом жизни.

Кира как-то бессмысленно, бессловесно и неопределенно отбивалась, дразнила еще больше своим дыханием. И вдруг, вырвавшись от него, с несвойственной ей поспешностью скользнула в свою комнату, и зам услышал, как дверь защелкнулась на задвижку.

Держась за ручку двери, он ей сказал спокойно:

— Одна минута вам на размышление, и я начинаю ломать.

— Не делайте этого. Я сейчас вас приглашу сюда, мне только необходимо кое-что сделать…

Голос ее был обыкновенный, грудной и спокойный. Зам покорился ему. Сел на табуретку, оперся локтями на колени, голову зажал в ладоши. Ладошами слышал, как в висках бьются жилы.

Промелькнули какие-то минуты. Он услышал шорох по полу. Думал, мышь. Осмотрелся: из-под двери Киры просовывалась белая бумажка. Он поднял ее. И прочел:

«Прекрасный товарищ! Мне так жалко тебя и других, как ты. Хочешь правду знать: что же мне делать, если тот, который погиб, исчерпал, испил всю мою любовь до дна и с ней ушел от нас. Мне не хочется ничего теперь. И в любви я неинтересная. Ответь, если хочешь, также запиской и не ломай дверь».

Зам подумал про себя, что он одурачен. От этого и дверь ломать не стал. Хотел было уйти. Но еще раз прочел записку, она показалась ему искренней. «Отвечу», — подумал. Достал ручку-самописку — подарок Обрывова, — завинчивал, вывинчивал перо тысячу раз — перо не писало. Нет чернил. Карандаша тоже не оказалось. Он постучал в дверь.

— Если вы будете ломать дверь…

— Да нет, я хочу вам ответить, да у меня чернил нет в ручке, откройте, у вас карандаш, может быть, есть?

— Извольте.

Кира открыла дверь.

По-прежнему прекрасная стояла она перед ним, только у левого виска в волосах была всунута живая, слегка увядшая красная роза.

— И вам не стыдно?

— Нет, потому что я написала вам правду.

Зам хотел произнести какие-то слова, но не находил подходящих. То, с чем он пришел сюда, — оборвалось безвозвратно. То, что он нашел теперь в ней, чем она его поразила, — наполнило всего его теплом необыкновенным. И грустью.

— Кира, мне можно будет заходить к вам, когда я захочу?

— Пожалуйста, всегда.

У нее навернулись слезы. Взяла его за обе руки.

— Я так вас понимаю. И так мне жалко и вас и себя.

Они говорили долго и спокойно. Зам дрожал внутренней дрожью, как иззябший путник у теплого огонька, а в общем ему было легко, как никогда раньше и не бывало. Что-то растопилось в самой глубине его, и он стал внезапно для себя откровенен.

— Когда я был переплетчиком в типографии, я все знал, что к чему. А сейчас словно в шахматы играю, все время приходится следить за ходами. Мне не совсем понятно, к чему наступает день и ночь. Мужик, например, утром встает, потому что солнышко встает и надо на полосу выходить, пахать, царапать лик земли, чтобы изошел хлебом, как кровью. Слесарь встает — ну, скажем, замки делать. Бондарь — обручи набивать. Химик-ученый — какой-нибудь газ разрабатывать. А я, я, заместитель начальника управления, к чему? Способствовать им всем, общественный аппарат для них для всех создавать. Верно. А все-таки, должно быть, ни мужику, ни слесарю, ни бондарю, ни химику даже не вгважживалась такая мысль, как мне. Они руками щупают жизнь. И знаете, Кира, вот этакие мысли во мне с тех пор, как вас увидел.

Помолчали.

— А Обрывову вашему все-таки достанется.

— Не делайте против него ничего. Он не виноват. Он, собственно, вот так же, как и вы, хотел меня любить. И любил, наверно, крепко. А я другого. Он видел, как этого другого вместо него по ошибке убивают, и думал, что я достанусь ему. А я — никому.

Кира долго, воодушевленно рассказывала заму о том, как любили друг друга она и тот, златокудрый летчик.

— Вы знаете, первый наш поцелуй был три тысячи метров над землей? Мы взлетели с ним на каком-то очень маленьком аппарате. В ушах треск пропеллера, глаза ослеплены солнцем, в легких радостно бушует нездешний, острый и прозрачный воздух. Вдруг он, голубоглазый, воздушный, похожий на ангела, встает на своем месте, бросает управление, руками обнимает меня. Быстрый, крепкий поцелуй и опять к рулю, опять мне — только немного согбенная спина и молодецкие плечи. Он, вероятно, не заметил, что я тихо поцеловала его в правое плечо. Так началась наша любовь.

— Любовь совсем воздушная, — грубовато заметил переплетчик.

— Небесная, как его глаза.

Кира опомнилась: ее правда тяжела для нее самой. Остановилась.

На прощанье она по-матерински поцеловала зама в висок.

— Да, скажите, откуда у вас роза?

— Роза? Какой-то чудак видал меня вчера в спектакле. Я играла легкомысленнейшую француженку — и вот на утро получаю: «От ослепленного зрителя».

— Ха-ха! Здорово! — Зам искренно рассмеялся.

Пропала в нем теплота, пропала откровенность. Воспряв от любовных сил, душа его обувалась в привычные сапоги.

— А можно полюбопытствовать? Записочку? — как-то взвизгнув, произнес зам и просительно сощурил глаза, как гадалка.

— Нате, — нерешительно, как всегда чарующе-лениво ответила Кира, подавая записку.

— А! Вот оно что! Мерси! А, дурак, старый хрыч. А! — вскрикивал зам с каким-то тяжелым придыханием. Так охают мясники, ударяя топором по коровьей туше. — А! я знаю, это кто писал — знаете это кто?

— Нет. Да мне и неинтересно.

Из-за этой розы, из-за того, что он узнал, кто именно прислал ее, зам вдруг возненавидел самого себя за то, что так много наговорил этой женщине. Этой женщине, которая всю его откровенность, всю — черт бы ее подрал! — любовь в лучшем случае заколет к виску своих пышных волос и зачислит его, непреклонного борца, энергичного деятеля, в разряд «ослепленных зрителей»! Возненавидел себя зам. А потому больше всего — других.

* * *

— Товарищи! — говорил он на заседании. — Партия наша имеет право коснуться до самых тонких моральных вопросов. Чтобы еще больше сплотить наши ряды, мы должны морализировать партию. Поэтому, если некоторые товарищи говорят, что дело Обрывова не подлежит, я заявляю, что оно подлежит окончательному и всестороннейшему рассмотрению. Каковы мотивы? На его глазах вместо него растерзали другого! Растерзали человека, не столь нужного для революции, как сам Обрывов. Жизнью фактически ненужного для революции человека спасся нужный для нас гражданин. Простите за «гражданина», в дальнейшем увидите ему обоснование. Спасся, и все было бы хорошо, но он, будучи отроду интеллигентом, вдруг стал каяться.

Речь была длинна и жестка, как пастуший кнут. Обоснование в пользу «гражданина» оратор забыл привести. Впрочем, этого никто не заметил.

Зам требовал строгого выговора Обрывову за невыдержанность и лишения его ответственных постов.

Кирилл говорил тихим, добрым голосом:

— Правда, что люди подбираются один к другому всегда по моральному уровню. В том числе и партия. Думаете ли вы, что только из-за интеллигентских чувств Обрывов стал каяться? Я не думаю. Не было ли тут что-нибудь другое, что-нибудь высокое, достойное? Зачем в людях оплевывать душевную красоту? Зачем думать, что не бывает в нас непонятных, но исключительно прекрасных движений? Вы думаете, мы бы сделали революцию, если бы не горели священным огнем, если бы не пылали страстью? Гегель говорил, что без страсти не совершается ни одно политическое дело. А впрочем, что я тревожу тени таких покойников, как Гегель! У нас его даже не забыли, ибо не знали… Кто, какая наука установила законы психологии? Нет науки о нашем внутреннем мире. А он, вероятно, прост и в простоте своей — сложен. Как вот этот случай с нашим товарищем. Он прост и сложен. Я предложил бы в порядке товарищеском предупредить Обрывова, чтобы он дурака не валял, интеллигентству не предавался, но я не вижу в его деле ничего, что противоречило бы нашей этике. Товарищ не заслуживает наших выговоров.

Люди, сидевшие за твердыми столами, понимали больше зама, чем Кирилла, но чувствовали последнего и сочувствовали ему. Поэтому в своем постановлении, «взяв за основу» принципы «подхода» зама, постановили практически поступить так, как предложил Кирилл. «Взять за основу» фактически означало из безбрежного океана русского языка составить какие-нибудь такие словесные комбинации, которые, будучи прочитаны вслух, звучали бы привычной для уха музыкой и, не имея никакого другого, кроме фонетического значения, являлись бы только данью обычаю всякое дело облачать в резолюцию. Так в христианских молитвенных обращениях к богу большею частью начинается привычным: «Во имя отца и сына и святого духа». Итак, после «основы» шла практика; поручить Кириллу «указать» и т. д.

— Вы знаете, Кирилл, — сказал ему зам, когда они на улице стали прощаться — один, чтобы идти к Обрывову, а другой — домой, — что и вы и я, мы говорили сегодня не совсем то, что надо было сказать.

— Я не совсем понимаю вас. Вообще надо сказать, вы что-то сбились с вашего обычного тона за последнее время. Я, правда, вас мало знаю и редко вижу, но все же вы были какой-то другой.

— Может быть. Однако известно ли вам, что Обрывов фактически отправил на тот свет (невольно — это так «подвезло» ему) своего соперника?

Кирилл отпрянул немного назад.

— Что вы стоите в позе «ослепленного зрителя»? — отчетливо укорил его зам.

— Как? Как? Как?.. — вдруг залепетал, заикаясь, Кирилл.

— Вот именно та, которой вы, вы, вы, да, вы розы посылали — она и причина всему. Не будь ее… прощайте… — Зам оборвал себя. По-военному, но немного неуклюже повернулся кругом и зашагал четким шагом по тротуару прочь от согнувшегося Кирилла. А тот, приподымая ноги высоко, словно они увязали в глине, пошел к Обрывову во исполнение резолюции. Теперь все слова такой ясной и чистенькой резолюции вдруг повскакали со своих мест, закружились бешеным шабашем в мозгу Кирилла, потеряли свои очертания и смысл, слились в кучу, в комок, в клубок глупеньких маленьких человеческих понятий, назойливых и старых, как слепые каменные бабы славянских курганов.

Словно зам разорвал всю резолюцию в мелкие клочья и клочьями наполнил всегда спокойную голову Кирилла. Резолюция стала тарабарской грамотой. И с этого момента Кирилл почувствовал вдруг всю ее обязательность.

И поэтому, когда передавал Обрывову постановление, старался держаться ближе к тексту, произнося его почти наизусть, как заклинание.

Разрушенный дом

Карл стоял опустив руки и не мог понять странного отказа своей жены.

— Нет и нет. Я не пойду сегодня с тобой, — говорила жена.

— Ну отчего же, ведь сегодня в первый раз наша студия ставит свою импровизацию, и интересно будет.

— Все равно не пойду.

Жена Карла была раньше работницей на ткацкой фабрике в Твери. Она потомственная пролетарка, ведущая свой род от семьи рабочих Обуховского завода в Петербурге. Ей всего девятнадцать лет. Стройная, небольшого роста, с румяными губами и высокой грудью.

От революции она закружилась, увлеклась. Но не могла охватить всего смысла событий, за что называла себя малограмотной. Революция нарушила ее душевное равновесие. Наружно веселая и спокойная — она сгорала внутренним огнем неопределенного искания. Чего искала — сама не знала, но всегда была недовольна той работой, на которую посылала ее партия. Вот и теперь. Ее отправили по партийной мобилизации в запасную армию, где она получила должность в Особом отделе. А ей хотелось в Москву…

Карл происходил родом из крестьян. Впрочем, в последнее время служил на побегушках у мелкого торговца в Риге. Парень молодой — двадцать три года, но зато уравновешенный, как в сорок лет. Революция укрепила его равновесие. Он ничего не искал, был доволен, что в течение двух лет неизменно пребывал комиссаром разных полков.

Приехав недавно в незнакомый для них город, Мария и Карл поселились в грязном номерке маленькой гостиницы. Весь воздух здесь был пропитан тухлятиной и запахом мышей.

— Итак… — Карл стал в позу.

— Не пойду, — ответила Маша, не глядя на него.

Он ушел. Дверь захлопнулась.

Маша прислушалась: вот он идет по коридору, вот спускается по лестнице, вот наконец хлопнула внизу парадная дверь и — все стихло.

Тихо крадучись, подошла к зеркалу. В зеркале увидела, что покраснела и что губы — алее крови. Ей очень стыдно: сегодня в первый раз она, кажется, изменит мужу.

Маша ждала к себе чекиста Петра. С Петром виделась всего два раза, да и то по делу. В последний раз Петр неожиданно и сразу даже как-то с рывка сказал ей:

— Где вы будете в воскресенье?

— Не знаю… Наверное, в клубе.

— Не ходите. Будьте дома. Ждите меня.

Сказал, как будто приказал.

Петр производил на нее большое впечатление. Непонятное, но властное. Резкий и властный Петр потому-то и привлекал ее, что в нем она бессознательно надеялась обрести то настоящее, сущее, тот камень, о который должны разбиться все ее сомнения.

Но и Карла она любила. Любила потому, что была потребность испытывать любовь как нечто обыкновенное. Есть же у людей потребность пить чай, прогуливаться по чистому воздуху и т. д. Карл — это широкая, бытовая потребность.

Петр — другое. К нему вырастает чувство особенное. Нарушающее рамки души. Поэтому оно и не может быть длительным. Оно кратковременно. Золотое правило механики: что выигрывает в силе, теряет в скорости.

Послышались три четких удара в дверь.

— Войдите.

Дошел Петр. Приземистый мужчина. Лет двадцати семи. В черном кожаном костюме, на котором блестели тающие звездочки снега.

Петр снял картуз и сделал шаг вперед. Горящими глазами смотрел он на женщину, которая отступала перед ним все дальше и дальше, пока не прижалась к окну.

— Здравствуйте, Маша.

— Здравствуйте… Чего же вы смотрите на меня?.. Садитесь…

Петр сел.

Достал трубку. Набил ее махоркой. Пыхнул раза два слабым дымком.

— Мужа нет?

— А вам на что? Может, и здесь.

— В «прятки» играть нечего: мне надо, чтобы его не было дома.

Маша закрыла лицо шторой.

— Зачем же так?.. Вообще странно… Я не понимаю.

— Врете.

— Не смейте, грубо так…

— Ха, ха, ха. Ну, ладно.

Петр рассмеялся хорошо, по-доброму. Встал, подошел к Маше, быстро повернул лицо ее к себе и поцеловал. Раз. Другой. Уронил и затоптал свой картуз. Маша отбивалась руками, головой, коленями. Но так мешают угли в печке: огонь разгорается ярче. Однако Маша вырвалась и отскочила.

— Нельзя, — шептала она, — нельзя, нельзя…

Петр поднял свой смятый картуз. Вытряхнул пепел из трубки.

— Прощайте.

— Нет…

— Что?

— Нет… Я хотела только спросить: а мне можно с вами?

— Куда?

— Куда-нибудь. Нам нельзя здесь быть… Вдвоем.

— Да. А ведь это чушь. Ведь вот сегодня вы и я. Это одно дело. А завтра, завтра другое… Не знаю что. Может, ничего не будет. Ни вас, ни меня. Да. Но нет: к чему я говорю? Слова — вода. Философия. Скучное чистописание. Не нужно слов. Они все старые. Прощайте.

— И я с вами…

— Куда?

— Не знаю… Просто туда, на улицу.

— На улицу? А муж увидит?

Опять его глаза повеселели.

— Все равно.

Заложив руки в карманы кожаной куртки, Петр посмотрел ей прямо в глаза — весело, весело.

— Идемте.

______

Улица темная, извилистая. Деревянные тротуары, занесенные снегом. Ямы и рытвины. Дома слепые. И только в небе синий свет. Оно только что очистилось от снеговых туч. Яркие звезды. Таинственный Млечный Путь. Сверкание миров. Бесконечная игра. Чувствуется, что где-то далеко пляшет опьяненное морозом северное сияние. Хочется фантазировать, и слушать, и складывать сказки.

— Ты думаешь, Маша, я не понимаю нашего огромного несчастья. Наше несчастье большое. Оно заключается в том, что мы ничего не знаем. Я иногда ненавижу интеллигента, хотя бы он и был мой сотоварищ. Почему? Потому что он в сравнении со мной всегда капиталист. Ведь капитал у него в голове, в нервах. Он им владеет. А я…

Маша невнимательно слушала его рассуждения. Ее занимало больше другое: как хрустит снег под ногами, какая сила в руке у Петра.

— Вот, например, — продолжал он, — земля, человек, небо. Что это такое? Должно быть, очень интересное. Интеллигент знает это, а молчит. Я же говорю. Да, у меня одни только слова.

— И к чему вы все про такие фантазии?

— А к тому. Видишь, вон там огонек в доме. Видишь, там два человека, за столом сидят. Один еще в затылке чешет. Другой — ремень подпоясывает. Подумай теперь: к чему они? Просто как тараканы в норах. Ни к чему. Поживут и подохнут. И сколько уже их так подохло.

— Нет, нет, не хочу фантазии про смерть слушать. Ежели так рассуждать, как вы, то лучше не жить. Теперь кругом рабочее право будет. И все пойдет совсем не так, как раньше.

Петр замолчал. Он немного был недоволен собой за то, что так много наговорил.

Шли молча. Под синим небом на них смотрело низкое, темное поле. Они были на выходе из города.

— Стоп, — сказал Петр. — Вот здесь. Сюда. Видишь вот этот большой купеческий дом. Он разобран теперь на дрова. Зайдем внутрь. Осторожней. Влево. Дай руку. Тут яма. Сюда.

При звездном синем свете были едва заметны остатки дома, столбы, углы стен, печные трубы, навоз и ямы в развороченном фундаменте. Не дом, а дохлый зверь, изглоданный собаками. От него остались только ребра, хребет и череп. И лежит этот зверь при дороге, впившись боком в землю, а разверстой утробой возносит к небу смертельный смрад. Лежит и тлеет.

В нем раньше текла жизнь. Маленькая, глупенькая. Нисколько не забавная, а бессмысленная и жестокая. Как камень. И любовь здесь была дутой и чопорной, как бумажная роза.

…«она», окончившая что-то с медалью, кутаясь в шаль, то грелась у камина, то тревожила клавиши пианино, исторгая безнадежные звуки плаксивого романса. И…

…«он» был тут же. Курил папиросы, гладил ее руки, может быть, произносил стихи. И неизвестно, чего «он» хотел: приданого ли, заключенного в кованых сундуках, или ее самое, или то и другое вместе, или ни того, ни другого, а просто все это проделывал по инерции сменяющихся поколений.

И много ненужных слез видели стены этого дома. Видели и впитали в себя. Кровное тепло человеческое передалось углам этого дома. Двери во всех комнатах выучились подражать вздохам людей. Диваны, как дремлющие верные псы, умели различать своих и чужих. И по-разному скрипели под мягкими задами людей. Зеркала имели своих любимчиков, которых отражали они прямо картинами. Кошечки фарфоровые, кошечки глиняные, кошечки нарисованные, кошечки живые — были здесь домашними пенатами, и на них-то обитатели дома совершенствовались в христианской любви к ближним.

Все было хорошо и правильно. Даже страдания и слезы назывались должными. И много, много было таких домов.

Но вот пришло время. И такие дома стали лопаться, как тухлые яйца на огне.

— Чуете, как старой жизнью здесь веет? — сказал Петр, держа Машу за обе руки. — Сколько тут соку-то, соку-то в этих кирпичах.

А Маша жалась к какому-то срубу.

— Теперь много этаких домов на растопку взяли, — заметила она.

— А как не брать-то?.. Там тепла барского много. Можно и нам погреться.

— Ведь и верно. Мы вот стоим тут; и снег, и мороз кругом, а здесь, однако, тепло. Будто в доме.

— Живности в кирпиче много.

— То-то у тебя руки… какие горячие… Петя.

— Горячит, горячит старое-то похмелье.

Они стояли близко друг к другу. Становилось жарко, хотя мороз крепчал и звезды сверкали как бриллианты. И воздух сделался липким, сладким. Сладким и пьяным. И старый, старый инстинкт, наследство диких предков, вырастал между ними, Петром и Машей, вступал в свои права как деспот, как хан неразумный, неистовый.

Дурманные поцелуи оттачивали нервы. Мороз крепил поцелуи. И слепой инстинкт, старый, старый, как земля, казался немилосердным тираном. И словно все исчезло. Остался только пьяный, румяный мороз. Он, как мохнатый бог Пан, плясал и крутил в своих объятиях попавшую ему в теплые лапы пару людей.

А потом как будто ничего не было. И как будто было все. Были жизнь и смерть вместе.

Небо все так же искрилось звездами, а земля снегом.

Долго Петр и Маша не могли сказать друг другу ни слова.

— Я даже фамилии твоей, Петя, не знаю…

— Это и хорошо, потому что остается позабыть только имя.

— Как? Почему?

— Нет, нет. Яблоко можно только один раз съесть.

Они пошли обратной дорогой. Петр сделался похож немного на ребенка. Он шутил, шалил, смеялся. Громко, по-доброму.

— Ну, прощай, — сказал он Маше у крыльца ее дома.

— Когда же встретимся?

— А вот т о г д а, когда создадим до конца свое, новое… Понимаешь, такое, когда не надо будет бояться мужей.

— Вот тебе и раз. Ну, тогда нам встречаться будет незачем.

— Значит, не встретимся.

— Коли так — прощай. Создавай свою новую жизнь, — немного обидевшись, сказала Маша.

— Да ты не обижайся… Прощай. В тебе еще много старой закваски. Мы создадим новую… не то, что жизнь… а просто новую…

— Смерть.

— Нет. А только будет лучше жизни. Масленица. Вот что будет. Поняла?.. Да?

Веселый и бесшабашный, Петр обнял ее широким круглым объятием, как брат сестру. Поцеловал в лоб и быстро зашагал в темноту улиц.

На другой, на третий день Маша словно притаилась и чего-то ждала. Но ничего особенного не происходило. И Карла она любила по-прежнему. Жизнь ее потекла ровно, как раньше. Словно на жизненном пути своем она на мгновенье вошла в какой-то светлый круг.

— «Не жизнь, а масленица», — говорил Петр, и она снова очутилась в жизни.

Только одно: когда видела Маша разрушенные для растопки дома, она испытывала легкое чувство страха. Как перед покойником, на могиле которого пировали.

Американец в Европе

Дорогие читатели!

Все столицы больших государств, разве что кроме Москвы, стоят на гнилых, дождливых местах.

Так как мне предстоит рассказать о том, что было в одной из таких столиц, то я должен был бы начать свой рассказ примерно так: «Моросил мелкий дождь…» Но, дорогой читатель, перелистай всю русскую литературу и ты найдешь подобные фразы повторенными бесчисленное множество раз. Поэтому я и не начну так, а просто попрошу тебя, читатель, представлять себе все время моросящий, пакостный дождь, изливающийся на головы моих героев всякий раз, как они оказываются вне четырех стен уютного европейского дома.

I

— Вы русская? — сладкий голос у режиссера и недурные жесты: он расстегнул нижнюю пуговицу своей жилетки (дорогой читатель, не подумай, что это что-нибудь неприличное: в Европе мода носить жилетку с расстегнутой нижней пуговицей).

— Да. — При этом блондинка покраснела, но, вспомнив, что пришла наниматься уже в одиннадцатое место, тотчас же взяла себя в руки.

— У вас есть репертуар?

— Да, я пою.

— А танцы?

— Тоже.

— Это хорошо. Пение нам не требуется. Вот танцы… М… м… м… Вы где раньше танцевали?

— Нигде, дома, впрочем. Хотя…

— Э… э… э… — режиссер пуговицу опять застегнул. Позевнул, бесцеремонно поддернул брюки (живот режиссера выдавался вперед, как вулкан). А потом как-то покачнулся телом, чем дал почувствовать точку, поставленную разговору.

Блондинка растерялась. Заторопилась. Мятые перчатки на пальцы… да вдруг уронила одну. Нагнулась. Режиссер опытным глазом скользнул в ее декольте, которое от наклона чуть-чуть расширилось.

— Да… впрочем… — режиссер крякнул, — нам нужны, но только не танцовщицы, а фигурантки.

— Я могу… — на девушку напал торопливый стих. Она спеша отвечала и неясно думала, о чем говорит.

— Попробуем.

* * *

Ревю. Вермишель представлений, спектаклей-миниатюр. А в заключение на сцене гигантский веер: декорация темно-синего бархата, а по нему радиусами, кверху расходящимися, одна над другой голые женщины, изображающие собою гигантский желтоватый костяк веера. Играет несложная громкая музыка. От старания соблюдать строгое равновесие женские розоватые колени дрожат.

Публика спокойно и чинно, в такт барабанам аплодирует.

Третьей снизу в средней «косточке» веера стояла блондинка. Так же, как и ее соседки, она держала руки запрокинутыми за голову. Там ее пальцы, осторожно скользя по бархату, нащупывали железный прут, один из тех, что составляли металлический скелет декорации. Пальцами блондинка помогала соблюдать равновесие.

Из-под сцены и из зрительного зала сырость и холод поднимались волнами по ногам, по животам, по лицам нагих артисток. Кожа их становилась «гусиной».

Туда, в темноту зрительного зала, унизанную сотнями разноцветных человеческих глаз, которые кололи ее тело, блондинка смотрела так же испуганно, как в детстве темными зимними вечерами — в темноту незанавешенного окна.

Такова была ее работа один вечер, и второй, и третий.

После представления в соседнем зале гости кушали, пили, танцевали.

— Alle Puppen tanzen (все куколки танцуют), — весело возвещал метрдотель угрюмому американцу с красной апоплексической шеей, с лысеющей головой, с совиными бесстыжими и умными глазами.

— Не все, однако, — американец ткнул локтем в сторону, где на диване у стены сидела блондинка.

— Это здешняя, наша, хотя недавно поступила в фигурантки. Видали, может быть, в веере, в средней косточке? Не позвать ли вам ее?

— Нет, не надо.

— А хороша.

— Француженка?

— Русская, и по всей вероятности из графинь или принцесс.

— Р у с с к а я… — американец поглубже затянулся сигарой.

Метрдотель тем временем плавно отошел от американца, вежливо поздоровался с блондинкой. Назвал ее принцессой.

— Советую вам, — метрдотель опытно шептал, — вон, видите того американца? Наш лучший посетитель. Имеет много акций. Как я ему показал вас да сказал, что русская, — так моментально впал в безумство и влюбился.

Лицо блондинки осветилось улыбкой.

— Откуда вы знаете, что он влюблен? С американцем этого не может случиться.

— Не верите? Принцесса! Пойдемте сейчас же, сейчас же и спросим. Боже мой, я вам говорю, а вы не верите! Вы странные, русские: вы верите только обманщикам. Я вам говорю: счастье в двух шагах от вас, а вы только улыбаетесь и ни с места.

Блондинке стало еще веселее. Не желая обидеть метрдотеля, она взглянула на американца. Оглянулась. А метрдотель исчез. Обежав зал, он опять у уха американца:

— Как все русские — она страстная. Сейчас говорит мне про вас, а у самой руки и щеки так и горят. Говорит: уведите меня, я не могу от него (от вас!) оторваться глазами. Из-за этого даже не танцует. Вы видите, она не танцует. Удивительные русские! Вам пригласить ее?

— Нет, не надо.

— Ей семнадцать лет.

Американец задвигался в кресле.

— Семнадцать лет?

— Да, семнадцать лет.

Американец покосился на блондинку. Потом поднял палец и хотел что-то сказать метрдотелю, но тот исчез.

Он другой стороной обежал зал и опять приблизился к блондинке.

— Барышня. А американец-то в опаснейшем положении: окончательно влюбился. У него столько денег, что он из-за любви к вам может сделать все что угодно.

— А мне одной здесь так хорошо.

— Еще бы!

Метрдотель презрительно махнул рукой и отошел к американцу.

— Она сгорает от страсти! Не томите ее вашим упорством и приглашайте на танец. Она только и ждет этого.

Американец опустил сигару в пепельницу и вперевалку, как ходят толстые, малоподвижные люди, послушно и немного несмело направился к блондинке.

На его предложение она ответила:

— Не танцую.

— Вот так-так!

Американец бессмысленно грустно улыбнулся и, сам не зная почему, опустился рядом с ней на диван.

* * *

Ночью аллеи огромного городского сада делаются похожими на темные коридоры. Широкие аллеи, политые асфальтом, были освещены. По ним проносились в ту и другую сторону запоздавшие закрытые автомобили, словно гигантские черные тараканы с огненными глазами.

На скамейке сидела блондинка. Рядом американец. Им было видно, как мчатся по широкой аллее автомобили и как всякий раз в двух полосах света огненных глаз машины ясно видны тонкие, частые, косые ниточки моросящего дождя.

— А ведь сыро, — сказал американец, — не пойти ли в тепло?

— Погодите: бывает приятно и продрогнуть немного.

— Правда, что вы русская?

— Не все ли это равно?

— О нет, у русских совсем другой темперамент… Скажите, это вы представляли собою на сцене одну из живых «косточек» в гигантском веере?

— Я.

— Из-за таких, как вы, и искусство полюбишь.

— А вы любите музыку?

— Да, когда сыт и мне не хочется спать.

— А картины?

— Нет, они очень однообразны. В солнечном спектре ведь ограниченное количество красок. Кстати, один мой знакомый накупил массу русских икон. Впрочем, и я купил, но так, из приличия. Мы все иконоборцы. Неужели и в вашей стране в живописи преобладает иконописная школа?

— Я не знаю, право. А театр… Вы любите?

— Вот уж театр для меня настоящий сонник: как прихожу, так клонит ко сну. Разве когда в кино что-нибудь пикантное. Поедем же ко мне.

Блондинка взглянула на него. Лицо ее как-то обострилось и стало еще живее. Она спрятала его в воротник шубки и глухо рассмеялась. Американец недружелюбно притих.

— А всмотритесь-ка, — сказала блондинка, — вон там, за деревьями, там звери, кажется…

Американец встал, прищурил глаза в темноту.

— Совершенно верно: это знаменитая бронзовая группа.

В двух шагах от скамейки, на которой они сидели, в сырой, липкой темноте вырисовывалось:

Львица, стремительно раненная стрелой, упала на землю, трагически раскинув передние и задние лапы. Голова ее, ослабев, склонилась левым ухом к земле. Из спины зловеще торчала стрела. Во всей фигуре львицы, в ее закрытых глазах — печальная покорность входящей в сердце смерти. К морде ее вопросительно склонился маленький львенок. Другой такой же детеныш карабкался сзади по крупу матери к торчащему концу стрелы. А над умирающей и ее детьми, выше всех, был лев-патриарх. Он властно, и сильно, и нежно опустил одну свою лапу на тело львицы и, гордо, высоко подняв голову, с мучительной ненавистью смотрел вдаль, туда, откуда прилетела стрела…

Американец и блондинка подошли поближе к бронзовым зверям. В темноте ночи звери казались живыми, шевелящимися.

— Как это красиво! — воскликнула блондинка…

— Да… Прочное сооружение! — американец палкой ткнул в лапу умирающей львице.

— Что вы? Что вы, оставьте! Мне хочется чувствовать их как живых. Скажите, вы ведь, наверное, много путешествовали?

— Мы каждый год непременно бываем в Европе. Но, — американец сдернул с руки блондинки перчатку и по-нищенски сказал, — умоляю вас, пойдем-те ко мне.

— А правда, что этот зверь пустыни с прекрасной гривой одержим такой бесконечной любовью к своей самке, как здесь, в бронзе показано?

Американец стащил с другой руки перчатку, взял жадно обе белые руки блондинки в свои — хрустнули тонкие пальцы — и ответил:

— Да, правда, потому что самка не мучит, не изводит его, как вы меня. Она покоряется ему, как ветка ветру.

Блондинка опять уткнула свое лицо в воротник и рассмеялась, как дробь по стеклу рассыпала.

Американец резко ударил стеком сам себя по ноге и хриплым, придушенным голосом едва слышно, но до жути властно сказал:

— Идемте.

В тот же момент он оглушительно — по крайней мере, ей так показалось — свистнул проезжавшему пустому такси и втолкнул блондинку туда.

* * *

Американец жил за городом почти что в замке. При полном свете в своих просторных покоях, устланных персидскими коврами и увешанных большими голландских художников картинами и малыми суздальских живописцев иконами, американец совершенно был поражен нежной белизной ее волос и тем, что они спускались ей чуть ли не до колен. Ни в Европе, ни в Америке таких волос теперь нет, разве что на парикмахерских манекенах.

Он предложил ей раздеться. Она вместо этого закуталась в лежавший на диване плед и, поджав под себя ноги, уютно устроилась на софе. Американец из американских книг знал, что все русские женщины с изломом и чтоб заставить их просто быть женщинами, то есть, по понятиям американца, чем-то вроде гигиенической принадлежности в жизненном обиходе, — надо потратить массу времени. Что же делать: иные любят получать подарки или деньги, а эти, русские, удивительно поглощают время. А так как время тоже деньги, то американец решил поэкономить и стал расшнуровывать свои ботинки. Вообще он в своем собственном обиталище сделался как-то непосредственнее, проще, смелее. Так, в магазине покупатель выбирает, скажем, пепельницу и смотрит на нее изысканно нежно, а принеся домой — просто сыплет в нее пепел и бросает окурки.

— Вы с первой минуты нашего знакомства как будто подсмеиваетесь надо мной? — спросил американец.

— Вы мне казались смешным.

— А теперь?

— Немножечко.

Американец совсем незаметно скрипнул зубами и, оставшись только в одном недорасшнурованном ботинке, спросил:

— Я понимаю: вы, наверное, какая-нибудь русская княгиня или графиня, изгнанная большевиками, и вот вам трудно освоиться с новым положением, вы все еще мните себя аристократами Третьего Рима и всех остальных считаете чем-то вроде материала для юмористики и смеха.

— О, нет: я не аристократка и даже не изгнанная. Я несчастно вывезенная моими отцом и матерью из моей действительно необыкновенной, прекрасной и любимой страны. Я была мала, когда уезжала оттуда, я не понимала, что такое большевики. Но именно поэтому-то я и не прощу своим старикам насилия, совершенного надо мной. Почти насильно увезли… Там были у меня радости…

Американец вдруг на один короткий миг сделался белый, как его блестящие манжеты.

— Вы, может быть, чекистка?

— Ха-ха-ха, — она рассмеялась так звонко, свежо и серебристо, что американцу в первый момент показалось, что это хрустальные бокалы на столе вдребезги разбились. — Ах, какой же вы странный: да я же ведь по милости своих родителей считаюсь эмигранткой, и ворота в необъятные русские просторы мне, должно быть, навсегда закрыты.

Успокоившись, американец снял и второй ботинок.

— Кто же вы?

— Я? Я себя помню совсем девочкой в низеньком одноэтажном доме, деревянном и теплом, в Москве, на Арбате. Помню, в столовой у нас был на стенах чудный натюрморт и была висячая лампа с большим сиреневым абажуром, на котором выделялись силуэты китайцев и чайных роз. Детская у нас была еще более уютная. Там я обыкновенно играла с братом: он был медвежонок, а я медведица, его мать. Няня — охотник, от которого я постоянно самоотверженно спасала медвежонка. Вероятно, и тогда, как и теперь, как обыкновенно, были и солнечные, и ненастные, и холодные, и зимние дни, а мне казалось, что протекает сплошная весна и что каждый день — самый солнечный. Так, по крайней мере, у меня осталось в памяти.

Потом другое. Какой-то великан подошел и разрезал жизнь нашу пополам: светлая, весенняя ее часть, отрезанная, канула в бездну, а темная, сырая, ненастная осталась прикрепленной к земле и затрепетала, как флаг под ветром.

Мне было лет четырнадцать, когда я прервала учение. Отец, мать, мой «медвежонок» и я — мы уже жили около Павелецкого вокзала, в теплушке. Я, повязанная красным платком, ходила каждый день в город за хлебом и молоком. Простояв в очереди, получала по карточке сыроватый черный хлеб, иногда еще мыло и спички, иногда вместо хлеба одну соль. Тем временем мама у крестьян, которые тайком подходили к нашей теплушке, — впрочем, и к другим, так как не мы одни так жили — покупала картошку и морковь. Не на деньги, разумеется, а за какую-нибудь вещь, за юбку например. Днем из всего этого мы варили себе обед. Потом эту теплушку от нас отняли, и мы перешли в другую. В ней было много соломы. Когда мы стали располагаться на ночь, то под своей кучей соломы я ощутила что-то твердое, но не обратила на это особенного внимания: может быть, просто дрова. Однако мне почти всю ночь не спалось и было как-то странно, жутко. Мне казалось, что меня кто-то душит. Душит странным образом: просунет кулак в рот мне и так закупоривает дыхание. Я часто просыпалась, беспокойно смотрела в темноту и прислушивалась к шуму сосен, кучкой стоявших вдалеке. Утром я рассказала маме. Мы разрыли солому, и под ней оказался труп пожилого человека с седой бородой, у которого в глазу и в голове были раны от выстрелов. И труп был, видимо, давнишний. Закопали мы его недалеко, под соснами.

В этой теплушке мы еще жили долго. Раз какие-то люди в папахах приехали и отняли самовар. Мы стали чай кипятить в чайниках над костром. Это было ужасно интересно, как у Джека Лондона. Ни я, ни мама, ни даже папа сначала никак не могли разжечь костер. Нас научили железнодорожники, жившие тоже в одной из теплушек. В это время кухарка наша подала на нас в суд за неуплату жалованья и ушла от нас.

Вскоре после этого отец как-то заволновался, заторопился и сказал, что все мы должны ехать куда-то очень далеко. Наступило время распродажи всех наших вещей.

Затем мы в поезде и подъезжаем к русской границе. На границе к нам пришли обыскивать и просматривать паспорта. Все это оказалось у нас хорошо, и нас пропустили. Мы все радовались. Но вот и чужая граница, она на той стороне узенькой речки, протекающей посередине нейтральной полосы. На русской стороне — столб и на на нем надпись, обращенная к чужой стороне: «Красноармеец, ты охраняешь наш труд от вражеской орды». Мы тихо переезжали мост, и я долго смотрела на эту надпись. Мне вдруг стало до боли грустно. Отчего? От простоты надписи, от ее грубоватости, может быть, вытекающей не из злобы, а из наивности. Или оттого, что слово «красноармеец» мне всегда напоминало «крестоносец», а их я знаю по Генриху Сенкевичу, и от них мне так невысказанно неясно, грустно. Или, может быть, мне грустно было расставаться с теми, среди которых я жила и знаю, какие они, а еду к неведомым. Впрочем, бог его знает, отчего бывает вдруг так трогательно и печально.

Едва мы очутились на чужом пограничном пункте, как нас арестовали и посадили в сарай. Это уж было совсем неожиданно и непонятно. На другой день рано утром нас куда-то повезли. Мы ехали, не зная куда, суток двое и очутились опять в каком-то сарае, все еще арестованные.

Однажды на рассвете пришли люди с винтовками, сказали отцу, что он подозревается в большевизме, и затем всех нас повели в поле. Дорогою, волнуясь и дрожа, отец объяснил нам, что мы сейчас должны перебежать еще какую-то границу. Мы должны бежать как можно быстрее, а то в нас будут стрелять. При этом не следует оглядываться. Бежать недолго: минут пять, семь, после чего мы — в безопасности. Надо только следить, куда побежит отец, — и за ним. Но не оглядываться. «Стоп», — сказал один из наших вооруженных провожатых. Мама взяла на руки «медвежонка». Отец меня ухватил крепко за руку. Прошло полсекунды. Вооруженные люди что-то гикнули, вскричали, и мы пустились в бегство. В ту же минуту за нашими спинами затрещали выстрелы. Одна пуля скользнула по моей руке, не той, которую держал отец, и я упала, выскользнув из его рук. Я видела, как отец и мать добежали до канавы, перепрыгнули через нее. И только перебежав, оглянулись на меня. Отец, подняв вверх свою руку, делал мне какие-то знаки. Но дальше я ничего не видела; в ту же минуту ко мне подбежали стрелявшие люди, окружили, подняли и повели обратно в тот самый сарай, где мы сидели все вместе. Там мне перевязали рану. Она, впрочем, была пустяшная. Вот поглядите: следы ее до сих пор остались. Просто пуля легко скользнула по внешней стороне ладони.

Сколько-то дней прошло, меня опять вывели к той канаве и заставили бежать. Опять стреляли. Но я перебежала.

Рассказчица остановилась. Американец играл хлыстом около своих ботинок. Ему как будто стало скучно. Как будто потерянные минуты превратились в потерянные доллары. Он встал. И досада в нем выпрямилась и превратилась в злобу. Он сел опять, немного сгорбился. Как будто хотел жестокую неприязнь свою запрятать подальше, поглубже в американское сердце.

— Так, значит, вас п р и н у д и л и покинуть большевистский ад? — нехотя спросил он.

Блондинка чересчур просто ответила:

— Да, я не хотела, меня принудили.

Хоть занавески на окнах и были тяжелы и плотны, но и через них утренний свет крадучись заглядывал бледными полосами. Стало слышно, как какая-то, должно быть, маленькая птичка писклявой тоненькой песенкой приветствовала ненастное, несветлое утро.

Американец опять встал.

— Странно. Почему бы это могло хотеться вам оставаться там, откуда все честные и порядочные бегут?

— Я не верю в то, что вы сказали, — опять совсем просто возразила блондинка. — Впрочем, мне и самой странно. Я так много зла видела в России. Отец и мать толковали мне всегда, что это от большевиков. Но вот однажды, как сейчас вижу, в Москве мартовский светлый-пресветлый полдень. Тогда душа, и может быть только у русских, бывает в таком необыкновенном радостном опьянении, в восторженном смятении, что не знаешь, куда тебя манит, но чувствуешь, что тебя уносит и ты сильный, веселый, как бог с Олимпа. Иду я, повязанная красным платком. Мама из предосторожности велела мне так повязываться. Иду и несу ведро с солью. (В этот день выдавали соль.) Скользко и мокро. Оступаюсь. Летят ослепительные брызги, как звезды или алмазы. Они сверкают на солнце. Солнце ласкает мою спину, шею. Я чувствую его поцелуи. И солнце само такое близкое и понятное, как собственная душа. На мостовой — звук четырех лошадиных копыт. Лошадь, бежавшая мне навстречу и несшая на своей спине всадника, вдруг остановилась против меня как вкопанная. Всадник был усатый дядя в лохматой черной папахе. Он так ловко и складно сидел на лошади, что я подумала: вот кентавр передо мной. Он бросил поводья. Покрепче уперся ногами в стремена. Распростер руки большим объятием, как на кресте, и сказал мне звонко, как крепкий орех разгрыз:

— Золото ты мое!

Я украдкой взглянула на его рябоватое, в поту лицо, на сильные, разметанные руки (в одной была короткая плеть), на его ухо с медной серьгой и, наклонив голову, устремилась от него.

Слышно мне было, как всадник вздохнул. Не с отчаянием и не горько, а так, как вздыхают дети, когда выпускают из клетки любимую птицу. Я оглянулась: он, опустив руки, держал поводья и весь изогнулся, провожая меня глазами. И что-то запел мне вослед этот веселый кентавр. Таким он остался в душе моей, в памяти. Он-то и есть, вероятно, большевик.

— Наивная, — прервал ее американец, — вас лишили всего, выгнали, а вы привязались, культивируете какую-то фразу, пьяный возглас. Хотите, я вам повторю словесную ласку вашего «кентавра» тысячу раз. И вообще: почему мы так много говорим? Я не понимаю. Сейчас мира нет: есть вы и есть я. Поймите, догадайтесь: ведь для меня, может быть, это последняя весна. Как вы думаете, сколько за моей спиной весен? Очень, очень много. Не лишайте меня последней.

Говоря так, американец задымил сигарой. Потопил в сигарном дыму и сладком курильном аромате и ее и себя. Он хотел, чтобы все завертелось в великолепном восторге. «Почему я теряю голову?» — в то же время подумал он. И на вопрос ответил вопросом же: «Наверное, от злобы, а может быть, от любви». Он то становился на колени, то подымал в воздухе кнут, грозился, то шуршал перед ее маленьким, почти детским лицом долларами.

Блондинка вдруг рассмеялась.

Американец вздрогнул и на миг окаменел. Потом совсем спокойно, не торопясь открыл маленький шахматный столик. Синими большими глазами блондинка в руках американца увидела блестящий светленький револьвер, направленный дулом ей в лоб.

* * *

В прохладном, богато убранном салоне ресторана, где из больших окон смотрел неясный день и по стеклу стекали капли дождя, как слезы (читатель, может быть, спросит: да что вы, в самом деле, товарищ писатель, все рестораны да рестораны? Ах, любезный товарищ читатель, — вся Европа — ресторан!), за столом, накрытым слегка прокрахмаленной скатертью, сидели двое: низенький толстый, с головой, похоже на редьку, с черными маслеными глазами испанец и, против него — уже знакомый нам грузный, как трехтонный автомобиль, — американец. Они завтракали, и груди их были прикрыты салфетками ослепительной белизны и тоже слегка подкрахмаленными.

Испанец глотал устриц, которые, скользкие и холодные, с писком проваливались в вулкан его желудка. Американец, держа в белых пухлых руках вилку, терзал на тарелке красного омара. Утолив первые приступы голода, испанец заговорил о женщинах.

— Европа истаскалась. И хорошо, что у нас не так много рождений. Подумать только, какие бы слабосильные, слабонервные люди были. Европе было хорошо, когда на нее волнами накатывались азиатские народы, свежие нации, которые давали Европе силу и хорошее потомство. А теперь? Правда, этот недостаток азиатских народных волн мы компенсируем немного нашей колониальной жидкостью. Но и в колониях не везде народ здоровый…

— Значит, Европе капут?

— Нет, нет. Еще есть на нашем шаре земном — хоть и немного — свежие нации. Русские, например.

Испанец недавно сошелся с одной русской графиней.

— Тонкость чувств у них, у русских, — говорил испанец, — восхитительная. Я постиг, что нам, Европе, нужно смешение со здоровой, свежей нацией.

— Только не русские, не русские. Нет, нет — кто угодно, может быть, армяне, какие-нибудь туркмены. А русские — ну их к черту с их тонкостью чувств. Особенно теперь. Говорят, что вы знакомы с графиней Ижболдиной. Так смотрите, не агент ли она чекистов.

Испанец сделал большие глаза и от удивления закусил конец салфетки.

— Чему вы удивляетесь? Они, русские, все, все теперь агенты большевиков, даже эмигранты. У меня лично был случай. Разве вы не читали в газетах: большевичка забралась ко мне в квартиру и покушалась на мою жизнь. Дала несколько выстрелов и скрылась. А также сначала были и «тонкость чувств», и все, что хотите. Если когда-нибудь Америка будет в положении Европы, то есть начнет вымирать и вырождаться то и тогда она не станет бросаться в объятия русской нации, как это делает Европа, восхваляя свежесть этой соломенной нации. Никогда.

Испанец выронил салфетку изо рта и слезу из глаза:

— Так это с вами был прискорбный случай, это вы подверглись покушению со стороны чекистки?

Слезу пролил испанец не из сочувствия к американцу, а оттого, что пожалел себя: уж не спутался ли и он с чекисткой. Чтоб отогнать неприятные предположения, испанец заговорил о колебаниях акций на мексиканские серебряные рудники.

* * *

— Вы русская? — спросили блондинку уже в десятом месте, куда она пришла наниматься в качестве фигурантки или певицы.

— Да, русская.

— Эмигрантка?

— Почти. Вернее, поневоле.

— У вас нансеновский паспорт? Или удостоверение от консула?

У блондинки не было ничего. Ей вежливо кланялись, показывая прямые проборы на голове из реденьких волос, и сожалели о невозможности предоставить место.

Девушка шла дальше. Шла по улице, на которой, как читатель уже предупрежден, все время было пасмурно и дождливо.

Над большими столицами Европы весеннее небо похоже на осеннее.

Туча над землей

— Какая чушь! — бросил пилот. — Что ж из того, что у меня жар?! Зато — голова работает превосходно!..

— Нет, нет, — возражала Нина, — сегодня ты лететь не можешь! Сегодня ты болен.

И оба друг перед другом лгали: он вовсе не был болен, но, встав поутру, решил сказать жене, что у него жар, что это, видимо, припадок малярии, она — Нина — вовсе не хотела, чтоб он оставался дома, но старательно упрашивала остаться только потому, чтоб не навлечь на себя подозрения ввиду предстоящего ей сегодня свидания.

Он знал это, а поэтому хотел, во-первых, испытать ее, а во-вторых, потом, может быть, притвориться героем перед ней и, несмотря на боль, отправиться лететь.

Она подозревала, что он знает о ней все.

Так оба они превосходно знали друг друга в этот момент, и оба старались делать так, как будто ничего не знали. У обоих игра выглядела искренним делом. Ложь принимала облик правды.

Он тер себе лоб, принимал хину, считал свой пульс.

Она все крепче его обнимала, все горячее ему говорила:

— Не улетай сегодня, Леня, ведь…

— Да пойми, что надо! Долг прежде…

— Что значит «долг»? Пусть другой…

— Дай лучше коньяку! Коньяку дай скорее! Он согревает! Тепло…

Она подавала ему рюмку с красным жгучим питьем.

Леня сорвал с постели одеяло. Кутался в него. Пил.

В комнате было полутемно. В окно смотрел смутный весенний рассвет.

Лететь надо было утром, с очередной почтой. Пилот посмотрел на часы.

— Дай чаю, Нина. Ча…

Она пошла греть чайник в маленькую, как коробочка, кухню. Он посмотрел ей вслед: босые ноги, с тоненькими длинными ступнями, едва касались земли — летящая походка. И еще за дверью мелькнула ее коса, небрежно, по-утреннему заплетенная; белая коса.

Вот все это милое, белое, дорогое — дороже всего — будет раздавлено другим.

А он? Пилот посмотрел на себя в зеркало: землистое худое лицо.

— Отчего это у нашего брата, летчиков, лица худые и темные? Словно какой-то питекантроп!.. Что-то глаза-то у тебя больно блестящие?! — сказал он своему отражению в зеркале.

— А может быть, ничего неприятного и нет? Может, фантазия? — Это уж не он, а кто-то другой, за него, в нем стал догадываться.

Вошла хрупкая Нина, поставила на стол стакан чая и накинула пуховый платок поверх голубой кофточки.

— Ты за новый быт или… — спросил он.

— Разве чай не горячий или… — спросила в свою очередь она, не поняв вопроса.

— Одной моей любви тебе мало, мало?

— Ты, должно быть, бредишь. Прими еще хины. Хотя…

— Коньяку! — крикнул он.

Выпил одну, вторую, третью.

Размахнулся. Нина испугалась. Нагнулась. Но он не ударить хотел: обнять.

Надел просаленную старую фуражку.

Нина знала, что эту фуражку надевал он в моменты своей острой грусти и неудач. Тогда он любил свои старые вещи, как любят старых друзей.

— Я за старый!.. — сказал он и захлопнул за собой дверь.

Нина ощутила приступ раскаяния за все, что допускала по отношению к Лене, и особенно за только что, кажется, с успехом, проведенную игру.

* * *

Касьян Баской был деревенский парень. С гармошкой в руках, с лаптями на ногах, с «козьей ножкой» во рту, с копною белых волос на голове отправился он на красный фронт. Там он отличился бесстрашием, хорошей пляской, веселой песней («Красноносые алтынники, все Касьяны именинники»). А после красного фронта у него остались: орден Красного Знамени, билет коммуниста и путевка на рабфак. Но ни копейки денег.

Поэтому вместе с другими студентами нанялся он осенью на работу: разбирать кирпичный остов одного большого разрушенного дома. Там же и по той же причине работала Нина.

Рано утром молодой техник, в потрепанном пальто, собрал всех нанявшихся на работу и дал инструкции.

— Стало быть, вы со мной в паре, — сказал Баской Нине, когда стали делиться на десятки.

И вот вдвоем и вместе с другими они разрушали старый буржуазный дом.

А между собой закладывали фундамент новых отношений…

Так мало-помалу, в сравнении с открытым, легким на всякое дело Баским, Леня, муж ее, стал казаться угрюмым и тяжеловатым. Баской — как солнце. Леня — как туча.

Временами Нина что-то неловкое чувствовала в своем поведении. Перебирала в памяти свои поступки. Их итог: связь с Баским потихоньку от мужа. Итог этот — глупый. И такой мизерный, мизерный, не стоящий внимания. Он нисколько не зачеркивал Леню и любовь к нему.

Получалась любовь к двум. Это не выдумка, а стихийное ощущение в себе раздвоенной (или, лучше, сросшейся) любви к двум. И вся ложь ее поведения перед Леней вытекала из этого ощущения: только самой бесстрашной ложью и можно было удержать около себя сразу двух. Но от этого не легче.

Нина спрашивала Баского:

— Как быть?

— А ты ему объясни все. Скажи, что любишь его и меня и, главное, себя. Я, лично, не возражаю…

Нина всякий раз с ним соглашалась. Но казалось, уже самое появление Лени несло впереди себя какую-то волну лжи, которая захватывала ее сразу с головой. А чуткие, колкие глаза Лени резали, как два отточенные клинка.

Баской вызывался даже сам с ним поговорить, по-приятельски, но Нина и слышать об этом не хотела.

— Зачем? Ты только лишишься меня! Он даже, может быть, согласится с тобой, но это будет на словах. Пойми, что ведь наши рассуждения — это одно, музыка слов, а человек, сам человек — это другое — это двуногая, тысячелетняя привычка. Тысячелетняя, нетронутая…

— Надо ломать старые рамки и преграды! Надо ломать привычки! Создавать новый быт! Прошлое прогнило и погибло! Не для того мы кровь на фронтах проливали, чтобы старое, привычное…

— А мне кажется, — кутаясь в шаль, сказала Нина (Нина была «зяблик»), — навыки человеческой жизни лежат глубоко, в самом кровообращении, в жилах, в кости, в корнях волос, в способности всякое новое под град новых слов пригнуть к самому, самому старому. Не из этой ли лжи происходит протянутое через всю жизнь людей искание вековечной правды? Но нет, я вижу, ты не понимаешь…

Услышав слово «вековечный», Баской затыкал уши, так как считал это идеализмом.

Обычно в этом месте стрелка их разговоров поворачивалась в какую-нибудь другую, бесспорную сторону.

Может быть, Нина боялась хоть чем-нибудь встревожить свою жизнь и куталась в теплую ложь, как в пуховую шаль.

А может быть, Баской, произнося перед Ниной речи, чувствовал, как они, речи-то, скользят по ее белокурой головке и где-то увязают. В косу, что ли, вплетаются?

Проводив Леню, Нина оделась скромно, но красиво. Внимательно, но бегло осмотрела себя в зеркало. Поставила перед собою стакан чая, но пить его не стала, а раскрыла учебник анатомии. Чтобы не скучно было ждать Баского.

* * *

— Страшное дело! — гремел Баской в гулких коридорах Свердловского университета (здание — бывший Шанявский университет), прохаживаясь под руку с девушкой в красном платке и с лицом цыганки. — Как же это возможен коммунизм без новой техники! Это невозможно! Почему? Да потому, что наша техника подходит к полному овладению такими стихиями природы, которые никак не разделишь на участки мелкой собственности. Возьмите — воздух, электризм (Баской сам выдумал это слово, потому что любил слова на «изм»: от них отдавало ученостью), радио и пр. Все это стихии коммунистические по сути своей и потому…

— Так, значит, по-вашему, выходит, — подозрительно спросила смуглая девушка, — что мировая революция без новой техники невозм…

— Да. Почти невозможна. Она победит только в том случае, если хотя бы у нас, в России, мы перейдем к производству, основанному на коммунистических силах природы, как электризм, как…

— По-моему — это фантазия, фантазия!.. Но возражать мне некогда (взглянула на часы). Бегу. Сейчас буду слушать про мировую революцию.

— Давайте лучше я вам про нее…

— Нет, нет, вы не так, не то…

Девушка метнулась к лестнице. Баской очутился между двух потоков студентов и студенток: одни устремлялись вверх по лестнице, другие — вниз.

— Сегодня? Вечер? — успел вдогонку смуглянке крикнуть Баской.

— Да.

— Где?

— Там же!

Вбегая по лестнице, девушка свернула свою тетрадь в трубку, и, чтоб ответ ее долетел только до Баского, она в тетрадочную трубку кричала как в рупор. И потеряла карандаш.

А Баской, постояв немного, выбежал на улицу.

И вспомнил про отца. Отец тут недалеко: на постоялом дворе, насчет продажи лошаденки. И стало черство на душе Баского. Хочешь не хочешь, надо идти на постоялый двор к отцу. Пошел. Оглянулся еще раз на университетское окно. Увидал там — а может быть, показалось — смуглое лицо цыганки. Махнул ей — или видению — фуражкой и поспешил к постоялым дворам.

Когда он в самом дальнем конце двора открыл грязную, войлоком обитую дверь, его сразил запах кислой шерсти, мокрой кожи, пота и махорки. В этот-то момент он вспомнил про Нину. Но вспомнив, сейчас же забыл. Запах постоялого двора властно говорил об отце, о захудалой лошаденке, о том, что, может быть, придется ехать со стариком в деревню. Придется, может быть, обмануть смуглую девушку и не прийти завтра и сегодня. И может быть, долго не придется ее видеть.

И так будет — и уже есть — грустно вспомнить про эти последние вечера, наполненные радостью от смуглой девушки и смутной тоской от белокурой ангельской Нины.

Так будет грустно в деревне, где домишки сжились друг с другом.

* * *

Несмотря на сравнительно спокойную погоду, внизу у земли, вверху был ветер. И аппарат слегка бултыхался в воздухе. Леня упорно набирал высоту.

Вот, должно быть, 800 метров, вот 1 000, вот 2 500, 3 000, может быть, даже больше. На барограф[21] Леня не смотрел.

Леня почти во всем руководился скорее инстинктом, чем доводами разума. Поэтому не только барограф, но и другие приборы, показывающие положение аппарата в воздухе, он игнорировал. А когда молодые летчики спрашивали его, как же он ориентируется в воздухе, Леня отвечал:

— По своему заду. Это самый надежный прибор, если вы в нем достаточно обострите ощущение того, дает ли аппарат сильный крен или начинает «капотировать»[22].

Может быть, в силу такого инстинктивного отношения к аппарату Леня как бы одухотворял его. Часто, берясь за гошисман[23], он говорил:

— Ну, смотри, братишка, выдерживай сегодня!

Поэтому же и малейший недостаток в моторе Леня чувствовал великолепно. Бывали случаи, что, забрав некоторую высоту, Леня опять спускался и заявлял механику:

— В моторе что-то того… шалит.

Механик, внимательно осмотрев и испытав мотор, возражал:

— Да что вы, Леонид Александрович, мотор работает исправно совсем.

— Ничего подобного: плохо. Ухо мне врать не будет, не…

— Да право же, все в порядке!

Но тут уже в Лене вспыхивал безотчетный яркий и дикий страх, который носили в душе своей наши далекие, далекие предки.

— Не лечу, — заявлял решительно Леня и не летел, испортив себе все настроение.

Недаром же его Нина хотела было ревновать к летательным аппаратам. Собиралась только, но не успела.

Сегодня Леня сел в аппарат с особенной любовью.

Одна рука привычно сжимала гошисман, а другая время от времени регулировала газ. Глаза Лени застилала бесконечная синева, а уши, хоть и закрытые шлемом, ощущали мотор, его равномерный частый такт, который играл бешеную мазурку на барабанных перепонках. Глаза Лени становились острыми, зоркими, птичьими.

Он заметил, как справа, навстречу ему, неслась разбухшая синяя грозовая туча.

Мотор выстукивал барабанную рьяную дробь. Дробь про бегала по всему телу.

Прямо расстилалось небесное поле, и по тому полю сизый, безглазый зверь — туча. Под ней, на земле, зеленели четырехугольные ковры, и по ним ползли голубые змеи — реки.

— Terra — земля, по-латински.

Барабанные перепонки дрожали от дроби, и дрожь проникала во все тело. Переходила и в руку, которая сжимала гошисман.

Темный зверь, плывущий по синему океану, начинал как будто подмигивать — не глазом — глаз у него не было, а всеми своими боками, трескаясь то тут, то там огненными щелями.

Леня взял еще высоты так, чтобы зверя, мигающего огнем, пропустить внизу, под собой.

Зверь щетинился, и огненные трещины все чаще и чаще появлялись под синими его космами. Словно дракон разгуливал по небу, тоскуя по земле.

И постепенно вместе с моторной дробью в ушах Лени стал пробиваться тонкой иголочкой еще какой-то звук — это рычание синего зверя.

Леня посмотрел через борт аппарата вниз и увидал, что своим хвостом зверь подвернулся прямо под аппарат. И хвост его стал казаться белым, как пушистый снег.

Мало-помалу вся туча с грозой и молнией плыла под ним, купаясь в небесных пространствах. И оттого, что она была внизу, а он был вверху, между солнцем и тучей, туча представлялась огромным белым снежным полем. Ни темных косм, ни огненных трещин уже не видно стало. Яркая, сверкающая белизна — вот что осталось внизу вместо тучи. От этого Леня почувствовал какую-то прозрачность, чистоту, веселье, дружбу к летательному аппарату, к белизне внизу и синеве вверху! От веселья Леня взял и плюнул вниз, на расстилающиеся белоснежные буруны.

И Лене стало смешно, ужасно смешно над тем, что где-то там, внизу, идет дождь, полыхает молния, гремит гром, изменяет жена, кудахчут курицы.

— Ха, ха, ха! Какая чушь!

И вдруг все мысли о том мире, который был скрыт от него белым покровом, белым покровом, кажущимся тому миру черно-синим, страшным ливнем, — провалились, затерялись, развеялись на необъятной белизне.

Леня ощутил, что мысли — груз, самый тяжелый груз на свете, что легче неба, с которого не видно земли, — нет ничего.

Лене стало так легко, что рука, сжимавшая гошисман, вдруг задрожала, как былинка от ветра…

Леня в восторге вскочил и закричал не своим голосом, по-новому, по-звериному в необъятное пространство, которое все принимает, но ко всему — глухо:

— А-а-а-а-а!!!

Аппарат стал свободен от воли человека.

* * *

А для Баского грозовая туча была вверху и была она синяя. В это время Баской с отцом-стариком находился среди полей, на шоссе.

Драной рогожей закрыли телегу. Лошадь распрягли и привязали к телеге. Косой дождь бил в лицо, как прутьями. Отец с сыном, укрывшись рогожей, ежились под телегой.

Так научили их далекие темные предки. Так во время грозы, бури и ливня поступали кочевники-гунны. Так делали переселенцы с Украины в Сибирь. Так делают теперь переселенцы из Сибири и Приуралья обратно в Украину.

Баской сидел рядом с отцом и видел, как лягушки прыгали с дороги в канаву справлять там дождевой бал.

Сизые космы нависали все чернее и чернее в темнеющем небе.

— Слышь? Ай комар? Откуда бы? — заметил отец.

— Это аэроплан, — сипло ответил Касьян.

— Ай, аироплан, план, — роптал старик.

А сын опять вспомнил про Нину. А потом про смуглянку. А потом ему стало жалко себя за то, что ежится вот тут под разваленной телегой рядом с отцом, у которого, казалось, все морщины в лице ссохлись и все мускулы тела, как волосы, слиплись.

Лошадь стояла тихо и поводила ушами, словно прислушивалась различно к мыслям отца и сына и боялась, что ее продадут бог весть кому ни за грош.

— Давай двинемся, отец… Чего сидеть-то?! Все одно погоды, видать, не будет…

— И то, и то, — опять заворчал одобрительно старик.

Мокрая, немного съежившаяся, тощая лошаденка стала опять в оглобли и под дугу.

Отец и сын закрылись одной рогожей и тряслись на телеге, которая, нехотя перебиваясь по камням, ползла за тощей лошаденкой.

Сын отвернул рогожу, посмотрел, не видно ли просвета. Но кроме мокрой мути, прорезанной молнией, не было видно ничего. Не слышно было и аэроплана. Казалось, что тучи вертелись, как карусель на небосводе, и бежали к западу только затем, чтоб начать свой бег с востока.

Маленький сморщенный старичок, отец Баского, покрякивал, сидя под рогожей. Он указал кнутом на тучу:

— А вот аэроплантами не могут их разгонять! Не дошли.

— Дойдут.

Старик замолчал. Легкомысленная уверенность сына во всем, что можно считать хорошим, — не нравилась ему. Сын знал про это. Но он жил в том периоде, когда человек способен сам заслушиваться себя.

— Она, — заметил старик, косясь на тучу, — завсегда сильнее человека будет.

— Эх, старик, не понимаешь ты техники! Мы теперь…

Сын всегда был заряжен речами. Но тут дал осечку, потому что отец его, сморщенный, маленький, пушистый, вдруг показался ему бессмысленным лесным грибом. Сын съежился под рогожей еще больше.

Телега тарахтела по камням, как тысячу лет назад по бесконечным скифским пустыням и лесам. И отец, как гриб сырой, старый, хохлился и думал, за сколько можно продать свою четырехногую живую технику.

Словно треснуло небо. Раскат грома оглушил и отца, и сына, и лошадь. Она дернулась и из последних сил пустилась бегом.

— Стооой… тррр… тррр… Эх ты, ци-ви-ли-за-ция! — кричал сын, сдерживая вожжи.

А вверху темная туча еще и еще рвалась, как шелковая занавеска. Угольчатой змеей по ней кидалась молния. И — ох! — змея сверкнула близко, близко. Жалом пронзила череп лошади. Лошадь на один миг стала как вкопанная. Веревки, прикреплявшие оглобли к ошейнику, лопнули. Передок телеги стукнулся лошади в круп. Лошадь вздрогнула и повалилась наземь плашмя, как деревянная. Старик и сын соскочили. Дождь так лил, что лица отца и сына были совершенно мокры. И не видно было, что по щеке старика сбежали две слезинки.

Сын стал волочить лошадь прочь от дороги, проворчав:

— Лошадиная цивилизация. Конец пришел…

И меркло вокруг. Приближалась темная ночь, воспетая во многих русских песнях.

* * *

Вечером, предаваясь нежной грусти, Нина тихими шагами проходила по открытому полю (аэродром). Если был дождь, который только что прошел, то — не правда ли? — на сердце всегда остается тихая радость, окутанная в тихую грусть. Грусти не может не быть, потому что Касьян обещал и не пришел. Не дождем ли размыло его?

Нина смутно надеялась встретить его и сказать ему укоризненные слова.

Аэродром — большое поле. Небо над ним вымыто дождем. Тучи на горизонте кучились, и в них все еще мигала молния. Словно прощаясь с полем, туча временами открывала свой огненный глаз. От тишины было душно.

На востоке туча была кроваво-красной от косых лучей заходящего солнца. Влево к западу — туча свертывалась клубами. Клубы обращены были к солнцу. Они плыли и казались то огромной собакой, то гигантским кудрегривым львом, протянувшим лапу к солнцу. А на лапе его покоился тигр, у которого по спине кудрявые белые полосы.

Где-то в пространствах совершалось время, которое гнало дождем на землю одну минутку за другой. И лев, и тигр свивались, делались похожими на гигантскую голову Маркса, которая склонилась над маленьким барашком, свернувшимся, поджавшим хвост. На западе же солнце превращалось в огромную золотую звезду. Она между тучами. В их рваной расщелине, в трещине туч. И потому, что солнце сжато, оно словно растекалось лучами, растопырив их как безмерно длинные тонкие пальцы.

А на юге небо было как океан: синее, почти черное.

Туча, улетавшая на восток, все еще мигала огненным глазом и одним крылом своим летела на север, на белого льва (гигантская голова Маркса сначала нахлобучилась шапкой, а потом опять стала львом), мимо солнечных длинных пальцев.

Нина вдруг посмотрела на землю и увидела в двух шагах от себя умирающего молодого ворона.

Он испуганно хлопал глазами, тараща их на приближающегося человека. Он не мог не улететь, ни убежать, но старался сделать то и другое.

Над головой Нины, как только она подошла к несчастному ближе, взвилась целая стая воронов. Они сочувственно каркали умирающему, видя, в каком он опасном положении.

Нина смотрела то в небо, то на землю, то на ворона. И взглянула назад, на темнеющий восток.

Там, на склоне невысокого холма, Нина увидела группу людей, в центре которой торчало в небо что-то темное и большое, как рука великана, упавшего с неба на землю.

— Разбитый аппарат! — мелькнуло в голове Нины. — И Леня…

Она рванулась туда. Но тут же вдруг испугалась. Постояла. Подумала. Поняла свою ненужность там, на холме. И быстрыми шагами пошла обратно.

А ворон — тоже разбитый аппарат! — все шагал по полю, бесприютный, мокрый, с испуганными глазами.

Нина оглянулась на ворона в то время, когда он неподвижными глазами уставился на восток. Нина еще раз испугалась, словно заглянула в чужую тайну, в пучину бытия, о которой не дано (и не стоит) знать никому.

Она побежала с поля бегом, как от надвигающегося потопа.

* * *

Время совершалось и, капая минутками, накопило года.

Разбившийся аппарат был заменен новым.

То, что раньше называлось Леней, сложено было в землю.

Лошади Баского не было тоже.

Старик, отец Касьяна, похожий на мокрый гриб, все еще жил и вспоминал лошадь.

Касьян Баской женился на смуглой девице и чувствовал себя так, словно на всем земном шаре он первый сделал этот мудрый шаг: женился.

Нина, рассердившись на Баского за обман, счастливо сдавала экзамены.

На том месте, где бегал, спасаясь от смерти, раненый ворон, ветер развевал пыль и черные перья.

Фарситская легенда

Гранитный постамент памятника Александру III делал архитектор Илья Ферапонтович. Он был незнатен родом, но богат и учен. Как многие русские богатые и ученые, он был холоден, жесток и окружен сиянием безысходной скуки. К тому же он был толст. Страдал водянкой. Имел небольшую лысину на макушке. Говорил сырым голосом и любил пить пиво. Рядом с ним всякому становилось тяжело. Бежав из возмутившейся России, он поселился на Принцевых островах, которые с аэроплана, с высоты трех тысяч метров, среди лазурной синевы кажутся черненькой бородавкой моря.

По вечерам выходил Илья Ферапонтович на балкон своей виллы. Свинцовым взглядом посматривал в ту сторону, где представлял себе Россию, и думал: «О н и смогли все низринуть. И черных орлов с музея Александра III, и самих чугунных Александров, и царский трон, и нашу милую, старую, ленивенькую Россию. И только мой гранитный постамент стоит до сей поры незыблем. Вкатил я глыбу славную и прочную».

Илья Ферапонтович улыбался серой, водянистой улыбкой и почесывал шею под бородой. Постоявши так в свое удовольствие, он нажимал кнопку звонка.

Являлся молодой и гибкий, как тростниковый прут, турок. Опустив долу бледное, как лилия, лицо свое, он ждал приказаний. В этот час дня всегда было одно и то же приказание.

Что-то невнятное по-французски скрипнул отсыревшим голосом Илья Ферапонтович. Турок знал, что это всегда означало одно и то же: подать кофе. Он поклонился своим лилейным) лицом и вышел, чтоб принести на блестящем подносе черный кофе.

Илья Ферапонтович пил кофе, как пьют и едят одинокие люди: с какой-то тоскливой жадностью. Глаза его становились дикими, лицо как-то растекалось по-животному и делалось совиным. Илья Ферапонтович был одинок и вжился в одиночество крепко.

А вилла Ильи Ферапонтовича утопала в цветах и скрывалась от людских взоров высокими кипарисами, а кипарисы опоясывались белой каменной оградой, от которой струилась тропинка к лазурному морю. А влево от тропинки, на холме, где, как за турецкую феску, прячется солнце, смотрелась ввысь, в безбрежное небо зеленая пиния, как ваза, выросшая из земли. Почти всегда небо было такое ясное, как будто его и не было, море лазурное и прозрачное, со светлыми жилками то тут, то там. Не от этих ли жилок оно и прозывается Мраморным? Море дышало солью. Земля — ароматом.

Илья Ферапонтович дышал черным, как навозный жук, кофе. И в дни, когда было тихо и ослепительно, когда казалось, что в прозрачном воздухе что-то жужжит, жужжит оттого, что бьется неугомонный пульс земли, — Илья Ферапонтович в такие часы обыкновенно спал. Он боялся слышать этот земной гудеж.

— Гудит проклятая, — говорил он. — «Гудёт», «гудуть», «гудеть», — перебирал в памяти, как по-разному произносят это слово русские мужики.

И казалось, что не розами пахнет в окно, а русской полынью.

Однажды так лежал Илья Ферапонтович в мягкой кровати, как кит в море. Не спалось ему, и, чтобы не слышать, как гудит земля, решил он с кем-нибудь поговорить. Но в его вилле были только лакеи. Звонком он вызвал все того же тонкого турка и стал его спрашивать:

— Ты Мухамету своему веришь?

— Верю, — ронял сквозь тонкие губы турок.

Илья Ферапонтович велел приготовить сигару. Закурил. Повернулся своим лицом, как медным тазом, к стене и проскрипел турку:

— Ну, расскажи какую-нибудь сказку про Махметку твоего.

Турок исподлобья метнул на него своими черными глазами, — отчего лицо турка стало еще бледнее, — и заметил по ушам своего господина, что в нем, во всей его глыбе, дергается какая-то боязливость. Словно ждал Илья Ферапонтович, что однажды турок скажет что-нибудь страшное. И словно дразня себя, Илья Ферапонтович старался все время ходить вокруг этого страшного.

Он сказал турку:

— Посмотри в окно.

Турок посмотрел на вазу с красными розами, стоявшую на окне.

— Ты знаешь, что там?

— Море.

— А за?

— Земля.

— Какая?

— С цветами.

— Россия, а не с цветами.

Турок склонил голову и опять стал похож на белую лилию.

— Ты, турка, ничего не понимаешь, а ведь я там себя оставил.

— Не надо себя оставлять, — ответил турок.

— Я, турка, в России незыблем, потому что я там не работал, а творил. Я создал глыбу, подножие для царя, которое никто не сокрушит во веки веков.

— In ham mi gusaret, — ответил турок.

— Кто? Что? — спросил господин.

— Так говорит фарситская поговорка: «Кончится и это».

— Ага, — Илья Ферапонтович привскочил было, но опять утонул в своих подушках. Уж не начинается ли то самое страшное, что всегда готов был сказать турок?

Турок сидел на кончике стула. Из-под черных ресниц не видно было блестящих глаз его. Он мял свои пальцы и смотрел поверх господина в большое открытое окно, где с севера, со стороны России, тянуло холодком.

Илья Ферапонтович хотел бы прогнать турка. Но боялся тронуть его хоть каким-нибудь словом. И, с другой стороны, хотел Илья Ферапонтович, чтобы сидел турок, потому что там, за деревьями, бог его знает что он способен сделать.

— Не смотри в окно туда… Скажи лучше сказку.

— Народ, от которого я происхожу, — фарситы. Вот что они говорят:


В своих шелковых и укрытых от глаз и от ветра покоях жил Эмир приятно и весело; до других людей ему не было никакого дела. Его равнодушие к окружающим доходило до презрения. Тогда было еще такое время, когда Магомет был ему большим врагом. Теперь Эмир молится ему, а раньше, раньше Эмир имел своего бога.

Полчища Магомета, босые и черные, почти нагие, подступили к самому городу Эмира. Войска Эмира с копьями, стрелами и щитами отступали потому, что верили другому богу, который был не так храбр, как бог Магомета: бог эмира был стар, бог Магомета был молод.

Эмир спокойно спал в своих покоях, когда к нему прибежал гонец и сообщил, что ненавистные черные голые враги близко. Он сказал про это не Эмиру, а придворным: Эмир спал. Придворные приняли хитрые меры, и полчища Магомета отступили. Но как солнце можно только затмить, а потушить его нельзя, так точно Магомет был непобедим. Он опять собрал полчища и сказал им, что в битве лучше умереть, чем отступить. Полчища его сражались так храбро, что войска Эмира отступили почти к самому дворцу его.

Молодой гонец достиг его покоев и, встретив знатных вельмож, сказал им:

— Босые полчища Магомета у дверей нашего повелителя.

Но как солнце можно только на время затмить, а потушить его нельзя, так точно нельзя нарушить сон Эмира. Придворные приняли еще более хитрые меры, и полчища Магомета были перебиты, потому что не хотели отступать.

Но черная ночь сменяется ясным днем, а тяжелое горе — счастьем. И вот ясным синим утром, когда высоко над землей плыл белый-белый молодой полумесяц, Магомет опять направил свои полчища босых людей против копий и щитов Эмира.

Эмир крепко спал, когда на взмыленном коне прискакал верный гонец.

Гонец стал стучаться в двери дворца. Тогда придворные, вышедшие на его стук, заявили, что Эмир спит и тревожить его нельзя.

Гонец объяснил придворным, что войска Эмира потерпели поражение и что враги уже под стенами дворца Эмира. Тогда придворные опять повторили, что Эмир крепко спит и будить его нельзя.

Гонец стал убеждать придворных и сказал, что медлить нельзя, что враги через несколько минут могут ворваться в город.

Придворные еще раз объяснили гонцу, что Эмир очень крепко спит.

Гонец отвернулся лицом от придворных в ту сторону, откуда шли враги Эмира, и сказал:

— Я не разбудил Эмира, но Kassi mi oyet qui Emire rabidarqunet, что значит: «Придет такой человек, который разбудит Эмира».

И ушел от дворца в ту сторону, откуда уже подходили вступавшие во дворец враги.


Умолкнув, турок встал и сказал:

— Спите спокойно, господин. Я вас не разбужу.

И когда уходил турок, Илье Ферапонтовичу показалось, что он взглянул горящими глазами в открытое окно, на север, где была Россия и троны, где остался несвергнутым гранитный постамент, как пень огромного родословного дерева царей, спиленного и поваленного в Москву-реку.

Турок захлопнул дверь, как крышку гроба.

Больше Илья Ферапонтович не просил турка рассказывать сказки в бессонные часы, потому что в эту же ночь Илье Ферапонтовичу показалось, что с севера Черное море набухло и вздулось гигантскими волнами.

В море воплотилась смерть и мчалась к Принцевым островам под синими парусами с белой каймой сверху. Должно быть, так же мчалась вода, когда наступал всемирный потоп. Вода, в которую вселилась смерть. Вода, набухшая в волны, как в черные жилы. Все море было — как синяя, дурная кровь, которая бросилась в голову.

К утру Илья Ферапонтович умер от водянки.

А море сияло под солнцем, нежась своими боками между Азией и Европой.

Трамвайчик

Посвящаю своей дочери Елене

В воздухе потянуло весной. По утрам веселее чирикали какие-то мелкие птички, а на закате солнца вороны стаями кружились вокруг своих гнезд над большими, густыми и темными, без зелени, деревьями. На дорогах снег стал рыхлый и серый: не снег, а раздавленная халва.

В такие дни, хотя еще и нет яркого солнышка, но лица, руки, одежда, предметы — все начинает иметь очень ясные очертания.

Трамвай был переполнен. Все торопились со службы. Но вследствие особенной весенней ясности толпа на площадке вагона и внутри его не сливалась в сплошную массу. На площадке, например, ясно выделялись три оборванные цыганки; какой-то господин, несмотря на теплую погоду, почему-то с черными наушниками; франтоватый молодой человек, у которого, однако, было заметно, что петельки пальто начали крошиться мелкими черными ниточками; сердитая дама с красивым профилем, но рябоватая; и много, много других, жавшихся и жавших друг друга.

А внутри вагона среди высоких, сутулых, грубоватых фигур, из которых каждая принуждена была обозревать чужую спину и шею, бросались в глаза два василька, два больших светло-синих глаза. Перед этими глазами на тонких пальцах покоилась раскрытая небольшая книжечка, от которой временами отрывались синие глаза, чтобы взглянуть в окно на дорогу, на соседей. И если бы кто-нибудь наклонившись посмотрел, что за книжка на тонких пальцах, увидал бы:

«Теодор-Амадей Гофман — Кремонская скрипка».

И вдруг, прочитавши это название, лицо девушки покажется вам странно знакомым и еще более красивым — нерусской, готической красотой.

Против этой девушки сидела старушка, одетая просто, но по-богатому. В старушке было много почтенности и той особой домашности, которая лежит печатью на всяком человеке, принадлежащем либо к большой старой родовитой русской семье, либо к европейской. К семье, которая на протяжении десятилетий не знает, не хочет знать никаких потрясений и живет традициями, почитая и уважая их, гордясь ими и считая их высшей божественной мудростью. Эта мудрость дает возможность разливать вокруг себя атмосферу мира, тишины и спокойствия.

Девушка с темно-васильковыми глазами была тоже спокойная, но спокойствие ее было далекое от жизни: мечтательное. Мечты ее, мечты о том, чего никогда не бывает, светились в «васильках», устремленных на строчки Гофмана.

У одной станции старушка заволновалась. На каком-то нерусском языке обращалась она к кондуктору и повелительно — тоже не по-русски — дергала его за рукав.

— Да что вам угодно, гражданка? Это Разгуляй, понимаете: Разгуляй.

Белокурая девушка с синими глазами вмешалась:

— Do you speak English?[24] — спросила она даму.

Та обрадовалась и объяснила девушке, что хотя неважно, но все-таки по-английски говорит, и тут же попросила девушку помочь найти ей такой-то переулок и такой-то дом.

Когда девушка согласилась, дама едва заметно на мгновение в чем-то усомнилась и украдкой, опытным, жестким, старушечьим глазом, как иглой, оцарапала девушку с головы до ног. Девушка почувствовала эту царапину и тоже на одно мгновение раскаялась в том, что приняла участие в такой чуждой, такой холодной нерусской старушке. Девушка увидела себя перед ней очень маленькой и очень плохо одетой. Она конфузливо старалась не показать иностранке свой потрепанный портфель, куда она сунула Гофмана, и всячески ловчилась скрыть нечищеные, с побелевшей кожей, грубые ботинки.

Но слова, которые они обе сказали друг другу, связали их. Молодая помогла старой выйти из вагона и пошла ее провожать.

* * *

Дом, к которому они приблизились, беседуя по-английски, был такой, какие строились в городах в конце XIX века: простой и бесцветный. В нем ничего не радовало взора. Но, к сожалению, он был прочен и стоял на своем месте с важностью тупого человека, попавшего благодаря высокой мудрости — уменью молчать — в большие люди.

На третьем этаже этого дома в уютной комнате — очень уютной, как не бывает у русских, — под голубым абажуром, хотя было еще светло, но шторы на окнах были уже спущены — сидел молодой человек. Ноги в шелковых чулках он положил на мягкий табурет — спальные туфли стояли рядом. Молодой человек делал маникюр. Он только что проснулся. Кудрявая рыжеватая голова его и веснушчатое лицо были не то что красивы, а скорее совершенно правильны.

Юноша с большим вниманием полировал ногти, так что не заметил, как в дверь вошла старушка, его мать.

— О, мой Иоганн, Иоганн! — сентиментально заговорила она на датском языке.

Она рассказала сыну, что давно, уже вчера, приехала, что долго разыскивала его и вот, наконец, нашла при помощи одной русской девушки, говорящей по-английски. При этом датчанка небрежно швырнула на туалетный стол отрывок грязноватой бумаги.

— Эта… эта… оборванка мне свой адрес дала на всякий случай.

Сын целовал старушке лоб и виски. Был очень взволнован, очень рад. А потом, когда на чистой скатерти блестела фарфоровая посуда и большой чайник с надписью «Café Haag» изливал в комнату горячий аромат золотистого кофе, сын стал докладывать матери о своих делах.

— Общество наше, — говорил он, — уже заключило договор на концессию. Я имел очень длительный разговор с господами Иоганисеном и Виконштромом, и мы условились, что я остаюсь в Москве, а главная наша контора переедет на Урал, к месту концессии.

— Каковы же здесь общие условия? И есть ли у тебя здесь развлечения по вкусу?

— О, этого достаточно: развлечений здесь больше, чем у нас в Копенгагене. Я думаю даже, что больше, чем в Лондоне.

— Но страшно?

— Как вам сказать, maman?.. По-моему, не особенно.

— А я какой-то страх ощущаю с тех пор, как переехала границу.

В этот вечер сын намеревался сходить в «Кривой Джимми», но по случаю приезда матушки отложил это до другого раза.

Ровно в 12 часов ночи старушка почувствовала себя усталой. Сын отвел ее в соседнюю, специально для нее приготовленную комнату, а сам, отвыкнув так рано ложиться, сел за деловые бумаги.

* * *

Девушка с синими глазами, читавшая в трамвае Гофмана, жила далеко, в Марьиной роще, в комнатке вместе со своей подругой по университету.

Подруга ее была смуглая, как татарка, и с темными, тонкими упрямыми губами, как у Иродиады. На груди она носила булавку с изображением К. Маркса. Состоя студенткой на Фоне[25], она редко посещала лекции, а больше работала в ячейке и притом все время жаловалась, что ее кто-то «загружает» работой.

Синеглазую девушку она считала своей ученицей. Она ее вывела из «буржуазной» семьи (девушка была из дворян Тамбовской губернии Кирсановского уезда) и вовлекла в партию. Прочтя с ней «всего» Богданова («Краткий курс экономической науки»), подруга-учительница разработала ей программу занятий по истмату[26], считая, что интеллигентке, вступившей в партию, необходимо привить систему истмата.

Синеглазая девушка, склонная ко всему необыкновенному, охотно слушала речи своей подруги о пагубности мещанства, о развале буржуазного мира, о близких днях «пожара мировой революции» и о необходимости вследствие этого работать в ячейке Фона. Все пункты, кроме последнего, мечтательная девушка воспринимала горячо и искренне. Последний же казался ей немного докучным, тем более что чаще других повторялся, и поэтому она отдавалась больше наукам на Фоне, чем работе в ячейке.

Потихоньку же от своей строгой подруги, совершенно так же, как раньше дома от матери, девушка читала Гофмана, Шницлера, Уэльса. Всех этих авторов ее подруга называла идеалистами и поэтому безусловными врагами системы истмата.

Боясь строгости подруги, синеглазая девушка не сказала ей и о своем знакомстве с иностранной старушкой.

Придя в этот вечер домой, девушка очень много беседовала со своей подругой о возможности Германской революции. Подруга горячо настаивала на неизбежности и близости таковой. Обе до того утомились беседою и спорами, что когда легли спать, то им обеим казалось, что они спят смутно-тревожным сном в душном поезде, который на всех парах несет их в Берлин на помощь германскому пролетариату.

* * *

Молодой датчанин работал поздно ночью. Перебирая деловые бумаги, он наткнулся на адрес девушки, брошенный его матерью.

Адрес был: Marina rotscha, Tousoff Tupik, 3, Jene Boldine.

Молодой датчанин повертел в руках клочок бумаги так и сяк и положил в жилетный карман. Закурил сигару, тщательно обрезав ее кончик специальными ножницами. Минут десять подумал о том, какая может быть Женя Болдина. А потом опять погрузился в деловые бумаги.

На другой день с утра он вспомнил, что он культурнейший европеец и находится в варварской полу-Азии, а потому надо быть джентльменом. К тому же эта странная Москва располагает к приключениям.

Надев черную визитку и выбрившись, он отправился на Петровку, купил живых цветов, взял извозчика и поехал в Марьину рощу. Датчанин был страшно весел, так как все, что он делал, было так ново и так забавно.

Извозчик остановился у маленького домика, сложенного из серых бревен. Калитка и в ней железное кольцо, которое надо повернуть, чтобы открыть дверцу. Датчанин так и сделал, все время веселя себя.

Под остроносыми ботинками европейца поскрипывали уже ступеньки невысокого и слегка подгнившего крылечка, когда он искал и не мог найти звонка.

В это время дверь неожиданно распахнулась, и перед ним предстала синеглазая Женя Болдина, одетая в серое, солдатского сукна, пальто, в шапочке и с рваненьким портфелем в руках. Она, видимо, куда-то уходила.

— Ах!

— Miss Boldine?! — произнес датчанин, протягивая вперед букет. — Вы были так любезны, — заговорил он по-английски, — что помогли моей… Примите мою искреннюю признательность.

Сняв шляпу, он показал девушке рыжий пробор посредине головы.

И такой чужестью повеяло от молодого человека, от его пробора, от галантного поклона, от слишком правильного лица, от пышного букета, от ботинок, острых, как два меча, — что девушка не знала, что надо отвечать, и сказала по-английски:

— А мне некогда: я спешу на собрание.

Датчанин как-то вдруг очень смело, внезапно и совсем не по-джентльменски ответил:

— Ну, и отлично. А я вас провожу.

Девушка немного растерялась, выронила букет и, почти догоняемая своим кавалером, пошла по тротуару.

А на скрипучих серых ступеньках покосившегося крыльца лежал заброшенный букет живых цветов. И холодный весенний ветерок перебирал их белоснежные ароматные лепестки.

* * *

Про свое знакомство с Женей Болдиной молодой датчанин не сказал матери. А синеглазая девушка умолчала о нем перед своей подругой. Кроме того, тот и другая взаимно скрыли друг от друга свое молчание, один — перед матерью, другая — перед подругой. Секрет получился крепкий, связавший их.

Каждое свидание доставляло обоим большое удовольствие. Ему — от ощущения той светлой девственности, которой обладают, кажется, только русские девушки, и от новизны впечатлений; ей — от сознания того, что он чувствует удовольствие бывать с нею, и от интересной надежды передать ему, внушить свои революционные идеи.

Перед молодым датчанином Женя Болдина чувствовала себя то агитатором, то пропагандистом, то даже героем. Вообще в пропаганде перед ним коммунистических идей она видела большой смысл. Она развивала перед ним различные политико-экономические понятия, теорию борьбы классов, рисовала с точки зрения истмата неизбежность наступления коммунизма и, следовательно, гибели всего того дела, каким занят в настоящее время молодой человек.

А тот сначала эту пропаганду воспринял как неизбежное девичье щебетанье, которое надо выслушивать и деликатно соглашаться. Ведь перед ним была московская барышня, и ей ли не щебетать на социальные темы.

Однако временами ее волнение захватывало и его; вещи, казавшиеся ей важными, приобретали в его глазах какую-то значительность.

Так, например, его очень волновало утверждение девушки о том, что вся история Европы показывает, как на развалинах и гибели одной эпохи вырастала с неизбежностью другая, и что если современный европеец говорит: «прогресс», «совершенство», «техника», то тем самым он утверждает неизбежность и революционных ломок. И всякая новая эпоха захватывает с собою имена тех, кто помогал ей родиться, и засыпает песком и пылью хватавшихся за старое. Эти утверждения как-то кололи датчанина. Ему очень хотелось возражать, но он ощущал бедность своего теоретического багажа. А что касается практики, то что он мог противопоставить, он, не живший никогда в атмосфере сгущенной классовой борьбы.

На его долю оставалось только слушать.

Если бы это было в спокойном, привычном Копенгагене, он никакой девушке не позволил бы так долго кормить себя баснями. Но здесь, в Москве, где надо было быть европейцем больше, чем европеец, — здесь необходимо было остерегаться неосторожных действий.

Из-за этой девушки он так и не попал в «Кривой Джимми».

* * *

Молодой человек стал делать промахи. На Урал в концессионную контору задерживал ответы. В Наркомвнешторге называл всех «mister». Своей мамаше забывал сплошь и рядом взять ложу в Большом театре на интересные представления. Не в меру стал интересоваться английскими газетами. А однажды забыл себе сделать маникюр.

Старая датчанка поняла, что с сыном что-то происходит. Может быть, он влюблен? Но в кого же здесь, в промозглой Москве. И так как главной своей задачей приезда к единственному сыну старушка ставила необходимость оберегать его нравственность, то, естественно, решила как можно скорее переговорить с сыном и воздействовать на него всеми средствами.

Она была женщиной, что называется, «с рукой» и если ставила себе какую-либо задачу, то выполняла ее, не стесняясь в средствах. Она была жестока как к себе, так и к другим. В ней было что-то феодальное, и жестокость в ней была «благородная», то есть без тени колебания и пощады. Такие женщины могут великолепно вести большое хозяйство, набивая копейку на копейку, и наводить тоску и ужас на тех, кто волею судьбы поставлен близко к ним.

Для расположения к себе сына она раз как-то в разговоре напомнила ему о том, что и мы, датчане, не должны забывать, как крепко морально мы связаны с домом Романовых в России. А потому со всякими внешторгами надо держаться соответственно этому. «Помнишь, — говорила она ему, — когда ты был еще маленьким, как в честь вдовствующей старой русской царицы, Марии Федоровны, наше небольшое, но могучее государство устроило перед ее дворцом парад наших славных кирасир? Помнишь, как они, в косматых шапках и белых брюках с золотыми лампасами, в синих кафтанах, высокие, тонкие, церемониальным маршем, выпячивая вперед носки, как утиные шеи, проходили мимо дворца императрицы? А она вышла на балкон, сказала несколько слов по-английски. Оркестр гремел русский гимн, и народ кидал ей розы на балкон. Помнишь?..»

— Помню, — ответил сын, — а помнишь ‹maman›, как тут же стояло двое русских, и, когда все датчане во время исполнения русского гимна сняли шляпы, эти двое остались в шляпах? И когда ты спросила их о таком поведении, они ответили тебе, что они русские социалисты… Помнишь?

Старая датчанка слегка вздрогнула от большого подозрения, которое упало ей на сердце, но не подала и вида.

— Помни, — закончила она, — ее императорское величество Мария Федоровна и теперь, и сегодня живет у нас в Копенгагене. Помни, что она и все, что с ней, — вековое.

Она вовремя остановилась, боясь впасть в учительский тон и тем выдать свои подозрения.

* * *

Но все ее доводы были напрасны. В молодом европейце что-то происходило. Походка его делалась неуверенной, жесты — угловатыми. Словно под ним разрыхлялась почва.

Что-то происходило и в душе девушки с синими глазами: она забросила Гофмана, перестала писать домой (раньше она делала это изредка), старалась казаться перед молодым человеком невоспитанной, простой, подчас даже грубоватой. Все чаще и настойчивее говорила о коммунизме. И однажды заметила европейцу, что на английском языке идеи коммунизма даже для нее самой звучат убедительнее, чем на русском.

Каждый день приносил для датчанина что-нибудь новое в словах девушки. Девушка увлекалась пропагандой все больше и больше. Она уже брала его с собою на митинги.

Раз вечером, возвращаясь с митинга, они соскочили с трамвая на одной из людных улиц Москвы и заметили, что мальчишки-газетчики что-то уж очень бойко выкрикивают и народа на улицах больше обыкновенного, несмотря на то что приближалась гроза и уже начинал хлестать косой дождь.

Один из газетчиков подбежал к датчанину:

— Экстренный выпуск. Убийство товарища… — и, понизив голос: — Гм… гм… эх, опять забыл…

— Кого? Кого? — спросила девушка.

— Этого… Ага… Воровского в Италии и Швейцарии…

Сунув девушке «вечерку» в руки, мальчишка бежал дальше, выкрикивая:

— Экстренный выпуск: убийство товарища Воровского.

Одна, другая молния осветили улицу. Дождик припустил посильнее; и девушка с датчанином забежали в подъезд.

Молния резала в разных направлениях темное небо. Дождь звенел по крышам и асфальту. В ушах иностранца звенели какие-то новые, горячие слова девушки. Она говорила торопливо, не как раньше. И подобно тому как среди теплого мая над оврагом, где еще не стаял снег, обдает лицо струйка холодного воздуха, так в словах девушки иностранец чувствовал большую, большую вражду к кому-то такому же, как он, европейцу. Вражду вековечную. Вражду срединной, равнинной земли к кудрявому берегами, культурному маленькому полуостровку — Европе. Вражду земли к морю.

От чувства этой вражды он едва не взял оправдательный тон. И уже во всяком случае готов был выполнить все, что она прикажет.

Она приказала ему быть на демонстрации против английского ультиматума.

Прощаясь, он сказал ей:

— Я так вам сочувствую, что прошу позволения поцеловать вас.

— После демонстрации, — ответила она.

* * *

После демонстрации, как и во время ее, молодой иностранец чувствовал себя как в угаре. Он никак не предполагал раньше, что земля, улица, мостовая может выдержать столько народа. Он раньше не замечал, что Москва так многолюдна. Он никак не мог постичь того огромного чувства, которое, как ветер, несло народ, и народ, как ребенок: весело, непосредственно, искренне протестовал. Веселая, святая ненависть была в чучелах — керзонах, которых волокли по Москве в разных направлениях. Мощная, страшная сила была в необъятной московской массе народа. Т а к протестовать против т а к о й страны, как Англия! Для молодого датчанина это было свержением в его душе многих сокровенных идолов.

По каким-то странным, невиданным раньше улицам колесили они с девушкой. Она с кем-то здоровалась, с кем-то прощалась. Вслед за ней датчанин тоже кому-то улыбался, посылая поклоны, говорил никому не понятные любезности. А улицы все плыли и плыли. Казалось, сама Москва тронулась и поплыла. Вот когда непосредственно можно было видеть философское положение о том, что вся история человечества есть непрерывное движение, подобное течению реки.

Девушка пылала гордостью. Ей казалось, что она не только навсегда полюбила молодого иностранца, но и покорила его. Покорила своим идеям, своей стране, своему трудовому народу, которому теперь должно не окно прорубать в Европу, а прокладывать туда широкий мост. И вот она со своей любовью к датчанину есть маленькая жердочка огромного моста.

Получалось как-то странно: в этот день, который был пропитан микробами социальной борьбы, который всколыхнул по всей России десятки миллионов людей, — они двое — в этот именно день — необыкновенно много говорили о себе и о своей любви.

Утомленные, они добрались до маленького домика, где жила девушка. Когда они пришли, подруги девушки еще не было дома. Девушка стала хлопотать о чае, хлебе, закуске.

— Не надо! Ради бога, не надо! — умолял датчанин, не зная, как быть, если в самом деле на этом грязном, без скатерти, столе его заставят пить чай из жестяного чайника и есть хлеб над газетной бумагой.

И от угара, от необычности, от смутного стремления помешать девушке угостить его чаем, он быстрым движением запер дверь и стал требовать поцелуя, обещанного после демонстрации.

Девушка исполнила обещание и даже превзошла его.

Датчанин прибежал домой, как вор после хорошей кражи. На рукаве не доставало одной запонки; носовой платок был потерян; галстук оказался чуть не на правом плече; шляпа смята, и в ней оказались ножницы для надрезания сигар; кроме того, ужасно дрожали руки.

— Мой бедный мальчик, — причитала над ним мать, — я ведь предупреждала тебя, чтобы ты не ходил на улицу: тебя смяли.

— Да, мама, совсем, совсем смяли, раздавили.

И он разрыдался, не сдерживаясь, дав полную волю слезам, словно с ними он хотел выгнать из себя всю усталость, все волнение и что-то еще похожее на любовь.

Над собой он видел мать, ее трясущийся трехэтажный подбородок, такой знакомый ему, такой добрый, и думал, как мог он, ее сын, час тому назад обещать синеглазой девушке покинуть все: и мать, и родной Копенгаген, родное море и отдаться какой-то неведомой революции, которую русские любят так же, как индусы — Будду, европейцы — Христа, а американцы — футбол… Как он мог обещать навсегда, навсегда идти по следам ее коммунизма, когда коммунизм — ведь это только слова, изображенные на некоторых страницах некоторых книг, в то время как мать, Копенгаген, контора предприятия — все это есть, все это сущее. Как мог он обещать бросить сущее во имя сказанного и написанного! И почему это в России нельзя любить без каких-нибудь идей, без боли — любить просто, как ручей любит свои берега, а птицы свои ветки, как любят в Европе, в Копенгагене?

И вдруг все то огромное, титаническое, что в виде убийства Воровского, ультиматума гордого Альбиона и несметной массы московских людей, готовых затопить собою весь мир, углом так неожиданно врезалось в тихие, тонкие и интересные отношения между ним и прекрасной девушкой, — расплылось в туманное пятно, показалось кошмаром, который надо отогнать.

— Мама, я больше здесь не могу: уедем обратно в Копенгаген.

Он стал целовать морщинистые, тоже очень добрые руки своей матери и вспомнил, как час тому назад, поспешно выбегая из комнаты девушки, он в сенях повстречался с ее строгой, стриженой подругой и от смущенья поцеловал ее сухую, выпачканную чернилами руку.

— Ах, мама, уедем скорее в Копенгаген, — говорил он, уже лежа в постели под холодноватым одеялом, говорил шепотом, уже засыпая, говорил сам для себя.

* * *

Синеглазая девушка ждала своего необыкновенного жениха неделю, ждала все лето. Ждала до осени.

Осенью она сказала своей подруге:

— Неужели ты и теперь не перестанешь ко мне относиться плохо? Ведь видишь: его нет. И я не впадаю теперь в буржуазность. Изучаю политэкономию. Посещаю лекции истмата… А то, что было, это… понимаешь… так… мечта. Я думала… я слишком много возмечтала. И все это оборвалось. И ты продолжаешь быть холодной. Куда же, куда же мне теперь идти? Неужели, кто хоть раз впал в мечту, тому нет возврата к действительной жизни?

— Нет, — сухо ответила ее смуглая с маленьким лицом подруга.

И слово это ударило, как острый молоток, по самому темени синеглазую девушку.

В этот вечер она колесила без конца по улицам Москвы. Они казались ей лабиринтом, из которого нет выхода никуда. В сердце ее зияли три стрелы, упавшие с разных сторон. Одна сторона: старая милая семья, где все так ясно было, так ясно, что она бросилась от этой ясности к туманной мечте, борьбе за лучшее. Вторая сторона: это сама борьба, и непременно смешанная с любовью и непременно героические подвиги, каких никогда не бывает. Третья сторона: это краткое, твердое «нет».

Девушка пошла к тому бесцветному, практично построенному дому, где жил датчанин. Ей отперла горничная и объявила, что госпожа и господин такие-то уехали обратно к себе на родину, что теперь живут здесь тоже датчане, но другие.

В то время как горничная обстоятельно докладывала о новых постояльцах, из одной комнаты в переднюю отворилась дверь, и в ней показался молодой человек в пижаме и с сигарой в зубах.

— Verzeihung, — обратился он по-немецки к девушке, — вы будете m-elle Женя Болдина?

— Да, я.

— От m-er Johann’а я имею вам письмо. M-er был не уверен в адресе…

Молодой человек на минуту скрылся в комнате и сейчас же вынес девушке письмо. На конверте стояло: Marina Rotscha, Tousoff Tupik, Jene Boldine.

Выйдя на улицу, девушка прочла письмо:

«Miss Boldine!

Я совершил перед вами преступление. Как Фауст Маргариту, я вовлек вас в неслыханный грех и буду вечно отвечать за это перед богом. К тому же я вас обманул, обещавши жениться, хотя вы и не требовали такого обещания. Ваши благородные идеи о коммунизме, о счастье всех людей, о падении капитализма мне глубоко врезались в сердце, и я сохраню о них память, как о самом интересном, что я видел в России. Мое уважение к коммунизму и ко всему русскому сохранится во мне надолго, может быть, до смерти. Мы, европейцы, вообще привыкли высоко чтить морально-общественные идеи русских, но нам невозможно идти за ними, так как жизнь у нас, например, в Копенгагене, течет совсем по-иному. Впрочем, дай бог, чтобы был коммунизм. Это было бы высшей справедливостью для всех людей. По-прежнему люблю, да, люблю и уважаю вас. Если захотите писать — посылайте через нашу концессионную контору в Москве.

Бесконечно любящий, да, любящий и уважающий вас Johann».

Какая хорошая, какая тонкая бумага у этого письма! Ах, какая восхитительная бумага! Как должно быть приятно писать на такой бумаге!

Девушка оглянулась; сзади полз трамвай, неуклюжий и странный среди почти деревенских улиц Москвы. Женя Болдина всегда в тяжелые, переломные минуты вспоминала что-нибудь литературное. Теперь она вспомнила Анну Каренину. И тут же подумала: «Она, Каренина, падая на рельсы, перекрестилась, а я ни за что. Я останусь верной тому новому, что я нашла и тяжесть чего не выдержала».

И со словами, которых никто не слышал:

— В смерти моей прошу винить весь мир, — она упала на рельсы.

Но трамвай не доехал до нее: он задержался у столбика с надписью «Остановка». В том месте, где Женя прикоснулась лбом к холодной рельсе, она почувствовала острую боль, как от укуса змеи. И сизая железная рельса ей показалась живой и холодной. Женя вскочила и бросилась бежать в ближайшую узкую улицу. Ей казалось, что совсем близко за плечами мчится погоня, тяжелая, железная, готовая раздавить ее. Под ней содрогалась земля. Женя убегала от нее все быстрее.


Февраль — март 1924 г.

Загрузка...