В поезд они сели на Восточном[42]. Не протолкнуться, остались в коридоре. И хорошо, девочка могла смотреть в окно. Прижалась лбом к стеклу и стояла себе, все время спиной к людям. Тоже хорошо.
В Демблин приехали через два часа, дальше пригородным.
Дорогу спрашивать нельзя, надо идти уверенным шагом прямо вперед.
Не по дамбе: рыбы в прудах пугаются, и сторож гоняет.
не по дамбе: рыбы пугаются
Не по шоссе: там любит стоять фольксдойче[43] Эдек.
До войны у одного еврея была пролетка, и он возил людей со станции. У другого еврея была подвода, он тоже возил (когда не возил, играл на свадьбах на контрабасе). Поляки не возили, если не считать Пажышека, который к поезду ездил с почтой и почтальоном.
Евреев уже не было, ни того, что с пролеткой, ни того, что с подводой, но Пажышек был, можно бы с ним поехать…
Хотя… лучше нет: очень уж этот почтальон любопытный.
Значит, все-таки по дамбе, между прудами, только быстро.
Магазин был на главной улице. Большой магазин с шикарным галантерейным товаром. Мать очень старалась, чтобы каждый шейный платок, каждый галстук, даже носовой платочек — всё было элегантным. И чтобы местным клиентам галстуки и шарфики, которые она продавала, были к лицу.
За домом был садик. В садике играла девочка. В магазин вошел мужчина, на полки и не взглянул, галстук не попросил. Это что за девочка?
Мать удивилась, даже брови, кажется, подняла в знак искреннего удивления.
Спокойно переспросила: какая девочка? Черненькая, за домом, пояснил мужчина.
А, эта. Дочка моя. Чем могу служить?
Ничем, как оказалось, не может, даже носовые платки с мережкой, привезенные прямо из Люблина, мужчину не заинтересовали.
Он вышел.
Мать подождала. Когда он скрылся за углом, заперла магазин и взяла девочку за руку.
Они пошли прямо, по шоссе, на восток.
Свернули направо и поднялись на дамбу. Иди тихонько, шептала мать. Рыб напугаешь, и сторож услышит.
Спустя годы она (та, черненькая) спросит, кто это мог быть. Что за человек, как они думают?
Мог быть местный. Позавидовал из-за магазина, хотел подгадить.
Местный? Разве что Дрожинский, да, этот — да.
Дрожинский? Так его ж аковцы шлепнули, когда они с женой возвращались из костела. Но приговор был только ему, жену не тронули.
Из пришлых тоже мог быть. Гарстка, например. Ни разу никому не помог, а ведь его тесть немца в своей бричке возил. Хотя… кабы он чего плохое затеял, вернулся бы. Увидел, что заперто. А почему заперто? — спросил бы. Но не вернулся. Не спросил. Не Гарстка.
а почему заперто? — спросил бы
И верно, нехорошо прозвучало. «Кто эта черненькая». Ну нехорошо. Правильно сделала эта женщина, что ушла.
Через много лет в местной газете напишут, что она ушла не попрощавшись. Эмилия, пани Островская, женщина из магазина.
Не попрощалась, не сказала спасибо, ничего, ни слова. А ведь люди знали, кто они: она и эта ее дочка. Все знали — ну и что, донес кто-нибудь? Никто не донес. Не выдал. И пожалуйста, вот благодарность.
Еврей с пролеткой, которого уже не было, — это Байныш. С подводой и контрабасом — Аба. Его тоже не было. Из торговцев мелким товаром не было Апфельбаума. Не было Айгера — скобяные изделия, Лихтенштайна — голенища, Боренштайна — сладости, Юденшнайдера — мука… А еще Дерфнера с газированными водами. Патермана с зерном, Зельмана с керосином. Готхельфа со стеклом и Баклера с крупами. Грушкевича с головными уборами, Гольдмана и Мерфиша (лаки и краски). И рыжей Фейги, торговавшей углем в развес, тоже не было, и ни одного из трех Вайнбергов: ни того, который продавал дрова (сам высокий, а жена маленькая и конопатая), ни второго, с бородой (продовольственные товары), ни третьего, без бороды, его сына, он торговал домашней утварью (мясорубки и выжималки от безбородого Вайнберга в этом городе будут безотказно молоть и выжимать следующие пятьдесят лет). Ну и Ханеле Экхайзер не было, акушерки, которая принимала роды у еврейских женщин. И приверженцев цадика[44] из Парысова, из-за чего-то рассорившихся с козеницкими хасидами. Как и приверженцев ребе из Козенице, которые недолюбливали парысовских хасидов. Как и сестер Бляйхман — Блюмки, Сони и Франи, которые и быть-то почти не были, не успели толком побыть на свете.
Седьмого мая им приказали явиться на рыночную площадь, построили по трое, и доктор Кестенбаум, который ермолки[45] не носил, только шляпу, стал собирать на выкуп. Ему в шляпу бросали часы, обручальные кольца, перстни, кое-кто деньги. Немцы шляпу забрали и велели идти к шоссе, на восток. И тут поднялся ветер. Утром было тихо, но едва три тысячи евреев вышли на шоссе, едва колонна тронулась — он как налетит, как зашумит, высоко, в кронах деревьев. У одного еврея сорвало шапку и отнесло в огород, в картошку. Еврей повернул обратно. Немец выстрелил. Еврей успел добежать, успел нагнуться, поднять шапку… Люди нашли его на следующий день, он лежал в канаве, в шапке и без ботинок. Шапка была никудышная, но ботинки приличные.
Многие взяли с собой постели. Немцы искали золото и вспарывали подушки и перины. Золота не было, посыпался пух, перья, их подхватил ветер. Собралась туча. Проплыла над людьми, потом закружилась и растеклась, разлилась по небу.
В живых осталось тридцать.
Они вернулись в город.
Вернулся Мотек, сын Лейбуся по прозвищу Длинный. Когда Лейбусь умер, Мотеку было десять лет. Матери, брату и двум сестрам он сказал: не волнуйтесь, — и занял в деревне мешок зерна. Смолол зерно на мельнице Скальского, муку продал пекарю, из вырученных денег отдал долг. Купил второй мешок. Третий. Корову купил. Взял в аренду сад и женился на Шеве. Сад был большой, красивый, в Осмолице, на самом берегу Вепша. Принадлежал Леснёвским. Мотек их лично не знал, к помещику с такими вещами не обращались, делами занимался управляющий, пан Недзельский. Его дом стоял у въездных ворот, дальше была конюшня для верховых лошадей, а в глубине, справа, барский дом.
Когда началась война, Мотек и Шева были в Осмолице. Дозревали абрикосы, пора было собирать сливы, пан Недзельский советовал фрукты продать, Шева настаивала на варенье. Люди захотят запастись на войну, доказывала она мужчинам, но пан Недзельский ее успокаивал: эта война, пани Шева, надолго не затянется…
В усадьбе проводила каникулы сноха помещика, Зофья, местные говорили: дочка Сикорского[46]. Через неделю приехал генерал, ее отец.
Над усадьбой начали летать немецкие бомбардировщики, целью у них был Демблин, авиабаза[47].
Генерал поглядывал на небо и советовался с офицерами.
Мотек советовался с Шевой.
Генеральская дочь и один из офицеров вырыли яму — под камнем, недалеко от крыльца — и спрятали Зофьину сумочку.
Через два дня генерал уехал. (Через две недели он добрался до Парижа, через три его назначили премьером правительства в изгнании.)
Зофья уехала на крестьянской телеге.
В середине сентября уехали Мотек с Шевой.
Из гетто они убежали. Спрятались в лесу. Стояли морозы, есть было нечего, и они вернулись в Осмолице. Пан Недзельский спрятал их у себя в доме.
В Осмолице вошла Красная армия. Управляющего арестовали. Мотек доказывал начальнику тюрьмы… Доказывал офицерам НКВД… Доказывал польским офицерам в Люблине…
Управляющего отпустили. Он уехал, исчез; больше его в Осмолице никто никогда не увидит.
Не будет дома управляющего.
Не будет барского дома.
Не будет сада.
Будет Вепш, неспокойная капризная река, сплошные водовороты.
Усадьбу купит американец, бизнесмен, женатый на польке. Окрестности он обойдет в сопровождении охранника. Охранник будет в черном костюме и темных очках, на местных это произведет сильное впечатление.
Американец построит новый дом. Больше прежнего, наряднее. Пустой.
Мужчина, который присматривает за усадьбой, навестит нового владельца в Америке. С собой он захватит надгробную лампаду, потому что у владельца сын погиб в автокатастрофе. Лампады производит его двоюродный брат; они выберут самую красивую, такие теперь делают, чтобы обскакать конкурентов. В Штатах выяснится, что у сына бизнесмена нет могилы, урна с прахом в стене, среди других урн, ее даже найти трудно, потому что длина стены двести метров. Вдобавок рядом не разрешается зажигать лампады. И вообще не надо грустить. Немного можно, но в меру. Будущим надо жить, будущим.
Другая культура, вздохнет смотритель новой усадьбы — не то с завистью, не то с укоризной.
Неподалеку от бывшего барского дома любители истории будут искать следы. Больше всего их интересуют следы войны — оружие и воинские знамена. Знамен они не найдут, зато найдут дамскую сумочку. В сумочке будут семейные документы и зачетная книжка. В зачетке Высшей школы политических наук будут оценки. По социальной политике и по коммерческой корреспонденции — тройки, по истории общественно-экономических формаций и статистике — четверки. Права наций Зофья Сикорская сдать не успела.
права наций сдать не успела
Он был всегда. Его вызывали, когда больному уже ни один врач не мог помочь, он лечил поляков и евреев, сумел выбраться из гетто и спас маленького Ендрека Чеслю, когда тот умирал от менингита.
И он вернулся. Собирался остаться, но когда это случилось с теми евреями… Когда четверых евреев… Шестерых? Может, и шестерых, а еще поручика с мельницы, всего семеро… Словом, он уехал вместе со всеми, кто вернулся в город. Уехал в Лодзь, где поступил служить в органы. Работал тюремным врачом. Констатировал смерти. Сохранился протокол: приведен в исполнение приговор Сойчинскому Станиславу, сыну Михала[48].
Капеллан произнес слова религиозного утешения.
Прокурор зачитал приговор.
Командир расстрельного взвода привел приговор в исполнение.
Врач Кестенбаум Рафал констатировал смерть.
(Приговоренный до войны был учителем польского языка, во время войны — командиром батальона АК.)
Доктор недолго проработал в этой тюрьме. Он начал помогать заключенным — выносил малявы, связывался с родственниками («сообщил по телефону мужу осужденной Марты Зентара, что Зентара Марта шлет ему привет, а Зентара Марте устно сообщил, что муж добивается для нее адвоката» — значится в рапорте начальнику УБ).
Доктора выгнали и посадили под домашний арест.
После освобождения он уехал из Польши. Жил в Тель-Авиве.
Сын доктора Кестенбаума погибнет в одной из израильских войн. Тело найти не удастся, дочь будет искать его сорок лет.
Нехорошие стали твориться дела, ох, нехорошие.
Бык взбесился и затоптал насмерть дочку хозяина.
Здоровый мужчина поранился гвоздем, руку пришлось отрезать.
Подковы над дверью перестали защищать.
Лошадь разбила голову владельцу.
Люди думали: это из-за евреев.
А ведь они им помогали, мать Тадека Стеца для них суп варила.
Люди говорили: с того света мстят, за Шиму и Шляму. Шима и Шляма убежали из эшелона, вернулись в город, кто-то их схватил… Кто-то просил: да отпусти ты этих евреев, — но их отвели в полицию. Люди говорили: за Зельманувну мстят, дочку керосинщика Зельмана. Ее тот, что был при лошадях, вышвырнул на улицу, ранним утром, полицейский выстрелил, она лежала на улице вся в крови.
Но мать Тадека Стеца варила суп.
В помещичьих угодьях был лагерь, мать Стеца приносила ведро с супом. Ставила его перед воротами, на следующий день пустое ведро забирала и ставила полное. Забирала пустые и приносила полные…
Они потом к ней приходили.
Говорили, Най приходил — тот, что до войны продавал лотерейные билеты.
Говорили, Ная видели возле пруда, около дома Стецов.
И парикмахера Хандштока.
А Стецувна[49] носила платья портнихе. Заграничные платья, из еврейских посылок, в переделку.
А Тадек Стец посадил сад. Заболел, продал сад, ездил в больницу на «химию». И евреи опять приехали. Проститься.
В состав помещичьих угодий входили рыбные пруды, земля и бывшее имение Станислава Понятовского[50], отца короля. Садовником служил владелец углового дома — того, где был галантерейный магазин.
Когда угодья перейдут к госхозу, владелец углового дома станет директором.
Когда госхозов уже не будет, сын директора займется экологией, а конкретно — вишневыми косточками. Будет извлекать их из вишен, мыть и сушить. И высушенные косточки целыми фурами отправлять в Голландию. Для матрасов и наматрасников. Твердовато, конечно, но это не беда, зато ровненько и красиво, и пролежней не образуется. Будет подумывать о гречишной лузге, она полезна при ревматизме, но ставку сделает на косточки.
Зельманувну застрелил полицейский Чесек, а Чесека застрелили аковцы, когда он был у любовницы в Демблине, на Старомейской. Брат Чесека тогда был в Освенциме. Вернулся, умер, лежат они рядом. Над братом надпись: «Узник концлагерей», а над Чесеком: «Трагически погиб».
Еврея, у которого ветром сорвало шапку, застрелил жандарм Петерсон. Высоченный был, под два метра, ходил в длинном кожаном черном пальто, всегда с собакой, немецкой овчаркой, тоже черной. Пес разорвал не одного еврея, но того, который вернулся за шапкой, застрелил лично Петерсон. Аковцы пять раз пытались его убить, удалось только на шестой, на дороге около прудов. Они в бричке ехали, жандарм и пес; ликвидировали обоих.
А фольксдойче Эдек, который любил стоять на шоссе, глядеть вокруг и стрелять, пережил войну. Его поймали и показывали с балкона милицейского участка. Люди говорили: «Эдека показывают», — и ездили в Демблин смотреть. Сколько-то лет спустя его видели в трамвае. Возможно, сбежал. А может, пригодился новой власти, потому что много чего знал. В общем, после трамвая никто больше Эдека не видел и ничего о нем не известно.
Первыми были Симха и его будущий зять, Янек Учитель. На обратном пути с ярмарки. Днем, из огнестрельного оружия.
После них Шауль, Герш, Поля из Демблина и ее подруга. На Луковской. Под вечер.
После них поручик Вислицкий. Ночью. На мосту.
После него — уже никто. Евреи ушли. Все, сколько их там осталось из тех тридцати.
По шоссе, на восток. Перед железнодорожными путями свернули на дамбу.
Мельницу Скальского и помещичьи угодья забрала новая власть. Землю доверили садовнику, на мельницу прислали поручика.
Большая была мельница, поставлена еще до Первой мировой. Машины — самых лучших фирм: с фабрик Хартвига (Варшава-Прага, Широкая улица) и Прокопа в Пардубице. Мотор на весь город было слышно, размеренное такое пуфф-пуфф, и все знали: мельница Скальского работает.
Немцы стреляли по мельнице из пушки, но промазывали. Орудие стояло в Козенице, а за мельницей, в ольшанике, сидел фольксдойче и наводил по радио. Один снаряд попал в пруд, второй — на луг, третий… третий он навести не успел: люди его нашли и прикончили.
Поручик появился на мельнице после войны, из Люблина[51] приехал, из ПКНО[52]. В мундире Первой армии[53], в конфедератке[54], естественно, но с орлом без короны.
Он не высокий был. Не сказать, что худой. Не очень молодой. И не мельник, но очень был добросовестный: слушая объяснения пана Скальского, как прилежный ученик, все записывал в тетрадку.
Зерно взвешивается и засыпается в насыпы, говорил пан Скальский.
…насыпы, записывал поручик.
Насыпов три, один для муки и два для дерти.
…для чего? — не понимал поручик.
Для дерти. Дерть — дробленое зерно, с отрубями, скотине в корм. Зерно в ведерках едет наверх…
Пан Скальский и поручик поднимались наверх и осматривали решёта, которые просеивают, обрушку, которая обдирает, и очиститель, который очищает, пока не останутся ядра с бороздкой.
Пан Скальский показывал ядро и бороздку, а поручик зарисовывал в тетрадке.
Потом зерно падает на вальцы, и получается мука, которая отправляется в путь — видите? Сверху вниз и снизу вверх, и снова вниз, и усредняется, поскольку первая — самая лучшая, последняя — самая худшая, так что нужно смешать и усреднить.
Недолго поручик пользовался тетрадкой. Месяца два, от силы три.
Восемнадцатого марта он возвращался домой — жил рядом, у работника с мельницы…
Стреляли, стреляли.
Убеки в аковцев. Аковцы в убеков и предателей. Один застрелил девушку из АК, потому что она пошла работать в милицию. Во ржи, в поле. Другой (как оказалось, по ошибке) — столяра, прямо за верстаком. Третий — поручика. На мосту через Залесянку. А потом начали вешаться. Тот, который девушку. Тот, который поручика. Тот, что по ошибке.
В основном на чердаках.
Совесть их мучила, что ли[55].
Вис… как?
Вислицкий, Вислицкий… Понятия не имею. Мельница?
Мельница — э, нет, мелковато. Фольксдойче — да, убек — да, но мельница… мелковато для нас[56].
мельница — э, нет, мелковато
Если б он гнобил кого, тогда конечно, а так — нет. Не слыхать было, чтобы гнобил.
Вис… — как?
Нет, не слыхать было.
Дом не знаю чей. Еврейский.
В правлении выдали ордер. Откуда мне знать, никто не объявился, вон они все, эти дома.
Есть у меня на фото евреечки. К примеру, Поврозник. Тридцать седьмой год, седьмой класс.
Красивая была.
Поврозник.
Один выжил, приходил даже, но не мой, у них на Канавной был дом.
А Поврозник не выжила, нет.
Мельница останется. И хата мельника, где жил поручик. Хата будет стоять пустая, а мельницу продадут. Ее купит местный предприниматель и устроит лофты — ресторан и гостиницу.
Рядом вырастет трехэтажный дом — дочери мельника. Который вообще-то ей не отец. Сын мельника сказал: отец — я, и с тех пор уже было не разобраться. Мать позвала ее перед смертью, хотела что-то сказать, но не успела, а дочку будто током прошибло, ледяным током. На самом деле она была ей не мать. Настоящая мать у нее на двух фотографиях. На одной — молоденькая прислуга мельника в белом платочке. На второй ее не видно, она в гробу. Они оба, мельничиха и мельник, хорошие были люди, но теперь уже все равно не разберешься.
Дом построит муж. Двенадцать комнат, один только ливинг рум — шестьдесят метров. Такой не обогреешь, на зиму нужно не меньше пяти тонн, а тонна угля — восемьсот злотых.
Она будет жить одна, одна-одинешенька. В двенадцати комнатах плюс ливинг рум. Муж и дочка останутся в Америке. Приедут, конечно. Первую неделю будут акклиматизироваться. На второй скажут, что им скучно, на третьей начнут собираться обратно.
Зять будет с Филиппин. Пожарный. Одиннадцатого сентября его сдуло под машину. Из всей команды только его, поэтому он остался жив, только он.
Конечно, они позвонят. Спросят, что в городе, ответ слушать не станут — какое им дело, что в городе. Что в Америке? — спросит она у них.
Дочка скажет, что у мужа нервы совсем никуда. Сны ему снятся. Снится воздушная волна, которая швыряет его под машину.
Первое письмо из леспромхоза «Красная звезда» он написал в газету — в Москве выходила газета на польском языке. Писал, что нужно создать польскую армию, потому что от Великих Лук до родины ближе, чем от Тобрука[57]. Армию создали[58], поэтому следующее письмо он отправил Ванде Василевской[59]. Вначале написав начерно, на обороте плаката. Плакат призывал советских граждан и гражданок, патриотов и патриоток овладевать военным ремеслом. В письме он рассказывал о себе. Закончил Варшавский политехнический, участвовал в обороне Варшавы, подхорунжий запаса. Об отце, Вацлаве Вислицком, депутате сейма всех пяти довоенных созывов, не упоминал. Просил Ванду Василевскую взять его в армию.
Его взяли.
Ну вот, я еду, написал он матери в поселок Красный строитель.
На дорогу ему выдали полторы буханки хлеба, благодаря чему он смог послать ей буханку, которую получил по карточкам[60], плюс карточки на сахар. Не забудь, добавил, переделать себе мои зимние вещи.
Он писал отовсюду. Десятки писем, все — матери. Все сложенные треугольником или в прямоугольном конверте размером с визитную карточку. С почтовым штемпелем «просмотрено военной цензурой»[61].
Через несколько часов в путь, движемся на запад.
Отправил тебе посылочку с сахаром.
Пишу неразборчиво, потому что лежу. У меня выскочил чирей, очень неприятная штука.
(Его повысили; теперь, как офицер по политико-воспитательной работе, он должен был воспитывать солдат в духе «любви к родине, ненависти к извечному врагу Германии и искренней дружбы с Советским Союзом и Красной армией».)
Посылаю тебе сало, немножко сахару, баночку консервов и кусок мыла.
Пишу в деревенской хате, за окном палисадник, артиллерии не слышно, мы теперь немного дальше от фронта. Передо мной лежит большая красная книга «Deutsche Post Osten» — варшавский телефонный справочник. Я его нашел в глубоком блиндаже, несколько дней назад тут еще были немцы. Есть знакомые фамилии: Вислицкий Феликс, Langiewiczastr., 5 — значит, у него в Варшаве в 1942 году был телефон? Черняков Израиль Адам, Eisgrubenstr., 20…
Я подумываю уйти из политического аппарата и стать обыкновенным офицером. Эта работа приобретает какой-то специфический характер — не так я ее себе представлял. Малярия никак не отвязывается. Короткий приступ — и потеря сил на целые сутки.
Пишу ночью, с Волги. Мне понравилась одна девушка. Сам не знаю, как сказать: девочка, женщина или офицер. Очень понравилась. Такой маленький младший лейтенант — двадцатилетняя варшавская девочка, раненная на фронте.
Я все еще в Политуправлении. Хочу перейти в полк — и не хочу.
Можешь себе представить, люди сейчас говорят: какое счастье, что меня сослали в Сибирь или в Коми[62], наша семья хоть жива осталась.
Весна. Холодная, но бывают и теплые, солнечные дни. Уже есть почки на деревьях. Только разбитые танки и разбросанные снаряды чернеют на полях.
Аисты и вереницы диких гусей. Одна беда. Пропала салфеточка с Буддой от Оли — не могу понять как. Ужасно жалко.
Я в госпитале. Густой лес, птицы, торфяное болотце. Несколько палаток между деревьями. Хоть бы сказали, что со мной, и чтоб эти приступы не повторялись.
С сержантом, который поехал за печатными машинами, послал тебе ¾ банки с нетопленым маслом, немного сахару и два куска мыла.
Коротко: идем вперед. Пишу уже с нашей земли. Уже везде поляки, уже нет этих огромных русских печей…
(Указания для политработников в связи с вступлением на родную землю.
Одному из офицеров поручить звонить в колокола, другому — поднимать национальный флаг.
Встречу с приветствующим населением превратить в совместный митинг, на митинге должен выступить боевой офицер, хорошо владеющий польским языком. Закончить «Присягой»[63].
Не следует:
устраивать пьянки
заводить знакомства с женщинами легкого поведения
совершать оптовые закупки
шляться по ночным заведениям
Рекомендуется: на заборах, домах и автомобилях делать надписи; пример: «Враг на Западе — друг на Востоке!»)
В лесах видимо-невидимо солдат. На полях видимо-невидимо васильков и маков. Рядом с лошадьми бегают жеребята, такие веселые, счастливые.
Война разрушила дома, выбила стекла, снесла крыши, но платья и прически у девушек — 39-й год. Я видел одно платье из такого же материала, как последнее Олино, коричневое в горошек, только это было розовое.
Видел Майданек — этот лагерь смерти. И печи, где сжигали людей, и газовые камеры. Печи еще полны горячих и дымящихся испепеленных останков, черепов… В люблинском Замке[64] камеры, в которых лежат убитые — в пять слоев, один на другом.
Вопрос от населения: правда ли, что вы не будете хоронить поляков вместе с евреями? — и удивление, что хоронить будем вместе.
А лето жаркое и прекрасное…
У поручика была тетя Стефания, родная сестра матери, и дядя Юзеф, ее муж.
Дядя был революционером. В царской России его сослали в Сибирь, в большевистской назначили заместителем Дзержинского. Во время войны с большевиками он входил в состав Комитета, объявившего себя правительством Польши. Красная армия приближалась к Варшаве, а Комитет неподалеку в Вышкове[65] ждал ее победы. Члены Комитета жили в плебании[66], ездили в хорошем автомобиле, хорошо питались и при первых же отголосках стрельбы за Бугом сбежали. «Нет уже этим людям на польской земле места — ни столько, чтобы две стопы поставить, ни столько, сколько займет могила», — писал о Революционном комитете Стефан Жеромский.
Пророчество сбылось.
У дяди Юзефа Уншлихта[67] (которого в Вышкове не было, он тогда лечился) нет могилы ни в польской, ни в какой иной земле. Он пропал без вести в России, в тридцать седьмом.
У дяди с тетей было двое детей. Дочка умерла в детстве во время операции (аппендицит), сын утонул в российской реке. Урна с его прахом — с надписью «Казимир Уншлихт» — стояла в московском крематории. После ареста отца ее повернули надписью к стене.
Тетю Стефанию объявили женой изменника родины. Вместе с другими женами изменников она сидела в Бутырской тюрьме и в Акмолинске, в лагере. Арестовали ее в черном шелковом платье, «она выглядела как заключенная маркиза времен французской революции», годы спустя писала одна из жен.
Она болела, не могла работать и получала только полпайки хлеба. Товарки по несчастью давали ей кусочек за починку лагерного тряпья. Шила она иголкой, сделанной из рыбьей кости, а нитки вытягивала из лохмотьев.
Мать поручика послала в лагерь немного продуктов, посылку обернула белым полотном. На полотне был адрес отправителя. Тетя Стефания узнала, что ее сестра пережила войну.
Тетю освободили. Был мороз, сорок градусов. Она ехала два месяца, кормили ее железнодорожники и люди на вокзалах. Спрашивали: вы кто? Она отвечала: я — тридцать седьмой, — и получала хлеб и горячий чай. Уже не французская маркиза. Седая беззубая старушка с клюкой.
Она осталась в Москве.
Ждала.
Писала письма.
Худо мне на свете. Старая я. Жду с тревогой известий о Юзеке…
О Юзеке никаких известий, никакой надежды. Я знаю, что ни подспорьем для него, ни радостью не буду, но хочется еще много ему рассказать, обо всем, что передумала, чему научила меня жизнь с момента нашей разлуки.
Посылаю тебе летние туфли — знаю, ты любишь полотняные, вот я и сделала из того, что смогла найти, — не очень красивые, зато сшиты с душой.
Дорогие мои, добровольно я отсюда уже никогда не уеду. Почему? — спросите вы. 19 июля 1937 года я снова дала брачный обет, еще более прекрасный и священный, — знак мученичества и великой любви. Уехать отсюда без ведома моего возлюбленного было бы изменой Ему и Его святому делу. Я не знаю, где Он, не знаю, жив ли, но Он живет во мне, Он со мной, и я хочу до конца своих дней оставаться здесь.
Она была художницей, жила в доме художников в Москве на Масловке, там и умерла. Прах поместили в урну сына. Урну опять повернули, на этот раз — надписью к публике.
Ордер на арест Юзефа Уншлихта подписал один из руководителей НКВД. Польско-советский коммунист Станислав Реденс[68].
Спустя несколько месяцев Реденса арестовали. Потом и его жену отправили в лагерь. В большой пустой квартире на берегу Москвы-реки остались двое сыновей. Им было нечего есть. У них был рояль. Они дали объявление в газету: продается рояль, в хорошем состоянии, известной фирмы, цена по договоренности.
Явился покупатель. Тронул клавиши, похвалил звук. А где папа? — спросил.
Мы не знаем, признались мальчики, наверно, в тюрьме.
А мама где?
Наверно, в лагере, мы точно не знаем.
Покупатель захлопнул крышку рояля, вскочил и бегом бросился к двери.
Пришел следующий. Похвалил звук, а папа где?
Пришел следующий…
Реденса расстреляли. После смерти Сталина вернулась из лагеря его жена[69] (одна из сестер Аллилуевых; вторая сестра, жена Сталина, покончила с собой). Вернулась с шизофренией. Сыновей не узнала. Сидела в кресле, ко всему безразличная, не спуская взгляда с окна. Ждала мужа. Как и жена Уншлихта. Как все эти жены палачей и жертв.
Да, я помню. Ты показал мне treatment[70], а может, рассказ, достаточно длинный, чтобы понять, о чем речь, в чем суть.
Да, знаю, я именно так и сказала. Что такое не могло случиться. Две девушки, две жизни… Точнее, одна жизнь — двойная — и одна смерть. Очень уж надуманно, сказала я. Не верится.
Да, знаю, что еще. Я добавила: если из этого получится фильм, значит, я совершенно не разбираюсь в кино, и, пожалуйста, ничего больше мне читать не давай.
Ты пригласил меня на премьеру. После показа подошел. С вином, если не ошибаюсь, во всяком случае, с рюмкой в руке. Ну что? — спросил. Получился из этого фильм? Да, получился, призналась я. Ты улыбнулся, сверкнул очками и спросил, почему я не пью.
Да, понимаю.
Ты подбросил мне историю двух поручиков. Странноватую, но Тебе-то что. Были две Вероники, могли быть и два Вислицких. Оба — поручики Первой армии[71], оба воевали на фронте, а потом служили новой власти на экспроприированных предприятиях: на фабрике, например, или на мельнице…
Они не встретились (иначе автор писем написал бы об этом матери). Возможно, даже ничего друг о друге не знали. Как не знали и твои Вероники — неправдивые, надуманные… не могло такое случиться.
А двойная жизнь поручика В. — такое случилось…
Очень любезно с Твоей стороны. Великодушно.
Его нашли на следующий день. Люди шли за покупками, кто-то вбежал в магазин «Земледелец»: поручика убили, этого, с мельницы, на мосту лежит!
Неподалеку место захоронения солдат Первой армии. У него могилы нет. Ничего удивительного: не для того убивают, чтоб могила была, да еще на кладбище. Подошел, наверно, человек, принес лопату, поглядел на сапоги, вырыл яму… Может, и лежит еще поручик В. у моста через Залесянку.
Он должен был что-то почувствовать.
Тот, второй поручик, двойник.
В воскресенье, ночью, восемнадцатого.
в воскресенье, ночью, восемнадцатого
Его мог бы прошибить ток, ледяной ток, как дочку мельника.
Сон мог бы ему присниться.
Что-то он бы мог понять, неизвестно почему…
Да-а, сон. Как зомовцу[72], которого (помнишь?) мы видели в суде во время военного положения. После каждой акции ему снились сны, в последний раз приснилось, что он применил огнестрельное оружие — согласно уставу, поспешил он добавить. После выстрела кто-то упал на мостовую, ничком. Я подбежал, рассказывал он в суде, но судья его прервал, поблагодарил, свидетель-зомовец ушел, и мы не узнали, что было дальше.
Так и поручик в своем сне мог подбежать.
Перевернул бы лежащего… Посмотрел в лицо. Подумал: я его уже когда-то видел.
Он знал (невесть почему). Знал, что делать.
Делал тщательно, с той же обстоятельностью, с какой поручал одному из офицеров звонить в колокола, а другому — поднимать флаг.
Перебрал вещи.
Уложил.
Закрыл чемодан.
Пошел в музей.
Попросил позвать хранителя.
Спросил, интересует ли того экипировка офицера Первой армии.
(Хранитель, похоже, опешил: никто еще с подобными экспонатами к нему не приходил.)
Достал из чемодана:
мундир суконный
куртку (ватник)
юфтевые сапоги
офицерский ремень с портупеей
пилотку
полевую конфедератку
ППШ[73] с барабанным магазином…
Пошел в Политехнический.
Спросил декана.
Я хотел бы поступить в аспирантуру, сказал, меня интересует строительная техника.
Альфред Вислицкий, бывший поручик, станет профессором, выдающимся знатоком истории техники.
Экипировка будет выставлена в постоянной экспозиции музея Войска Польского. В витрине Первой армии. В неплохом месте — рядом с маршальским жезлом Жимерского, по соседству с принадлежавшими генералу Берлингу[74] биноклем и пистолетом.
Под надежной опекой. Специалистки по консервации текстиля будут сыпать средства от моли, а сотрудник специальной фирмы распылит газ против грибков и пылевых клещей.
Петр Вислицкий, сын поручика, будет строить.
Начнет он с алтаря на площади Победы. Того самого, где Иоанн Павел II попросит Святого Духа обновить облик земли[75].
Последний по счету проект — Музей истории польских евреев[76].
Сын поручика объяснит зарубежным евреям, почему они должны помочь с этим строительством, и евреи помогут, даже охотно, потому что, во-первых, цель благородная; во-вторых, Петр В. — предприниматель и человек успешный, а такой человек у других успешных людей вызывает понятное доверие; в-третьих, родившийся после войны Петр В. — представитель будущего, а каждый, надо полагать, предпочитает будущее прошлому (в особенности столь несовместимому с понятием успеха, как прошлое польских евреев).
Экспонаты пока полежат в шкафу, в аккуратно составленных серых коробках, каждая с номером и описью. Как и положено в музее.
Это будут:
субботний складной нож, сталь, перламутр, 14x2, в открытом виде 25x2
чемодан, клееная фанера, краска масляная, 32,5x15,5; для прочности использована доска, выломанная из синагоги
вешалка для одежды с надписью «Мужская и дамская одежда, школьная форма, меха, Н. Фишман, Люблин, ул. Крак. Предм., 10, угол Бернардинской», дерево, металл, 43x25,3
книга Менахема Менделя, цадика из Витебска, год 1878
вывеска двусторонняя «Фрукты, идишес гешефт»[77], крашеная жесть, 55x95
альбом с рекламными фотографиями киностудии «Лео-Фильм», на снимке владелица Мария Хиршбейн с собакой по кличке Чвартек
учебник геометрии Н. Рыбкина на идише, 1922
сифон для воды фирмы М. Рубинштайн, стекло, 28,5x9
стихотворение А. Мицкевича, переписанное от руки («Меж двух седых пучин жизнь пролегла тропой/Для нас, в теснине дней блуждающих толпой:/В пучину мрачную несемся из пучины./Одни — летят стремглав, торопят час кончины…»)[78], фирменный бланк Склада бакалеи и бобовых М. Вайнфельда в Новы-Тарге, 28x21,5
ноты фокстрота «Мориц»
удостоверение Еврейского физкультурно-спортивного общества Толи Гурфинкель, бумага, 14,4x9,7
ученики в Коломые в школьной форме, фотография, 88x13 (на обороте: c.i.к[79] придворный фотограф А. Кублер, Коломыя, ул. Франца Иосифа, 15)
письмо Таме от Мали, Горлице, бумага 28,8x22,3 (О прогулке «по дороге размокшей средь зрелых нив», о шуме колосьев, «так странно тревожащем душу» и о роще, где она встретила Ривку Фессель)
письмо Таме от Хаи, Новы-Тарг, бумага 33x20 (О том, что у них с Моше что-то не так, как надо, и сказаны разные слова, она даже всерьез подумывала о разводе, хотя искренне его любит и всей душой к нему привязана)
аттестат Тонки Вейнфельд, иудейского вероисповедания, женская окружная школа в Горлице, бумага 34x21,7
(Поведение примерное, к учебе выказывала похвальное прилежание, рекомендуется к переводу в третий класс)
черепки из развалин гетто, фарфор и фаянс
фарфор и фаянс
табличка с надписью «Врач-дантист Б. Каценеленбоген», эмалированная жесть, 49,5x25
(Найдена в развалинах в Варшаве; нашедший отдал ее своей тетке, у который был дырявый курятник; тетка решила, что негоже этой жестянкой латать дыры, и племянник принес табличку в музей)
дверная табличка «М. Мандельмильх», металл, 7x17,5
металл, 7x17,5
нарукавная повязка со звездой Давида, полотно, тушь, повязка 9,5, звезда 8,6x7,8
(Знак вопроса, поскольку жертвователь был статистом в «Пианисте»[80])
очки детские солнечные, металл и стекло, 13x16
металл и стекло, 13x16
стелька для ботинка, сделана из фрагмента Торы, пергамент, 10,3x9,1
(Слова из Книги Бытия:
…ибо я купила тебя за мандрагоры сына моего
…и услышал Бог Лию
…и родила Иакову пятого сына
…мужу моему. И нарекла ему имя: Иссахар
…и родила Иакову шестого сына. И сказала Лия…
Стелька была вшита на сапожной машине в ботинок с правой ноги — предположительно дамский)
пергамент, 10,3x9,1
Семейная фотография, в первом ряду Рейзл, Лия и Йидл, посередине бабушка Ита и дедушка Пинхас, справа от бабушки Иты…
И так далее.
Как и положено в музее.
Посвященном древней цивилизации. Исчезнувшей в двадцатом веке (первая половина).