Часть третья Дом престарелых

Неплохое мороженое,

Кароль говорил, итальянское,

молодец, что пришел,

соседи со Сталёвой передают мне привет, весь подъезд,

он над Казиком жил, и вот, нет уже Казика,

ну и что, говорит Кароль, и Матери Божией нет, и работы тоже нет, к сожалению, нам придется расстаться, сказал ему начальник, и Кароль теперь на пособии по безработице.


Казик покупал ветчину, мог себе позволить, инвалид войны, пенсия у него из всего подъезда самая большая, я делала лимонную настойку, вот вам и пир.

Мы были как одна семья.


Дополз до шкафа, до тайника. Всё достал, разложил на кровати и лег. Кароль глядит: Казик на сотенных умирает, а над ним молится ксендз с Господом нашим Иисусом.


Матерь Божия Кормящая была у нас в часовенке с довоенных времен. Жена Кароля стирала занавесочку, я меняла воду в цветах.

Украли! Матерь Божию! Кароль другую вставил, но эта уже не такая. Обычная, безымянная.


Может, оно и итальянское, даже похоже на… на… по Сенной надо было идти, в сторону Маршалковской… продавали из окошечка, первое во всей Варшаве итальянское мороженое.


Неплохое было и у Ларделли, ну да, но под крепостью…


…по пустыне в машине едешь, а на гору — канатная дорога. Не люблю я эти фуникулеры, осталась внизу, и пан Сарнер со мной остался.

Вот у кого доброе сердце, хоть сам он и не из Польши вообще. Праведников[81] пригласил за свой счет, возил нас к Гробу Господню и в Вифлеем. Но завтракали мы в Хилтоне, каждый Божий день.


Мы с ним сидели на террасе, смотрели на древнюю крепость — ужас, о Господи, все сами себя поубивали[82] — и ели мороженое. Вкуснее я в жизни не ела, лучше даже, чем в джелатерии… о, вот и вспомнила, gelateria было написано, italiana, на углу Маршалковской. Ванильное и киви. В джелатерии киви не было, но доктор Кальтман приносила от Ларделли.


Недалеко от Ларделли был Зингер, магазин, где швейные машины. На витрине верблюд и бедуин, а у верблюда между горбов — машинка. Я о такой мечтала с тех пор, как закончила швейные курсы.


Обед разносят.

Говядина?

Не умеют здесь готовить говядину, сколько надо повторять, чтоб на слабом огне и с зеленью.

Фасоль будет.

Вот пани магистр обрадуется, она обожает спаржевую фасоль, очень уж хорошо эта фасоль делится.

Пани магистр любит делить и считать, это у нее от работы в аптеке осталось.

Первым делом разложит стручки на краю тарелки и сосчитает. И радуется, что так красиво лежат, ровнехонько: один стручок, второй, третий… сосчитает все и довольна…

Капуста — нет, ее не поделишь, а клюски[83] — эти да, вот (показывает), вот так — и готово.

Приятнее есть, когда поделишь, вы так не считаете? — каждый день спрашивает у меня пани магистр. Сама природа разрешает нам делить, хотя, признаться, некоторые вещи делить неинтересно, взять хотя бы сосиски. Легко, но неинтересно. Другое дело морковка. Поделим и сами себе удивляемся: как это нам удалось…


Хорошо, что пани магистр обыкновенно говорит, не очень понятно, зато хоть не в рифму. Потому что бухгалтерша — стихами. Я, в немецком концлагере хефтлинг[84] босой, в снегу замерзаю, на солнце сгораю..

А нормально вы не можете? — спрашиваю. Просто: дескать, голод, работа тяжелая… Не может. Работа мне спину согнула дугой, голод денно и нощно нутро терзает…

Советует, чтоб и я стихами. Это не трудно, вас ведь эти евреи призывали на помощь, вот и красивое начало: пойду, когда позовут, по лесам, по полю… Теперь только найти рифму к полю — ну, хотя бы поле-доля, что такая уж будет ваша доля…


Я? По полю? Да никогда.

Кончилась моя смелость.

Сама иной раз удивляюсь… Как это говорит пани магистр? Сама себе удивляюсь, что была такая смелая.

Домой пойду.

На Сенную.

Туфли уже есть…

Теплая кофта…

Шляпу я не взяла. А думала ведь взять, темно-синюю.

Ну ничего, пойду в платочке.

Одна туфля…

Может кто-нибудь застегнуть мне вторую туфлю?


Дворник прибежал, п-по… п-по… полицейский… з-з-за… за вами… никак дух перевести не мог, через три ступеньки, что ли, перескакивал, за вами, ну чего на меня смотрите…

И сразу пораскрывались двери.

Портной выглянул, его дверь напротив. За портным две сестры, они по обеим сторонам от него жили, а за сестрами Гинальская. С самого конца коридора, там, где уборная.

Сейчас…

Нет, первой выглянула Гинальская. Портной не мог, его на четвертом этаже тогда уже не было, он вселился в квартиру евреев, а Гинальская — к портному. Ну а кто же был около уборной?


Подождите, сказала я, стала одеваться и стала думать.

Кто-то донес? Соседки — нет, хотя муж той, слева… Не нравился мне этот муж. На кого он мог донести? На Ядю? На доктора Кальтман? Доктор прибежала из больницы, с Умшлагплац[85]… Халат набросила на пальто, кто-нибудь мог удивиться: почему поверх пальто, почему не как у людей…


Теперь целый день буду мучиться: кто выглянул с конца коридора?

Если евреев в гетто…

Портной — в их квартиру…

Гинальская — к портному…


Возьму шляпу, подумала — и надела темно-синюю, с небольшими полями, с бантом. Рано было, никто еще не ушел на работу, все стояли в дверях и на меня смотрели. Ты, Марыня, живой к нам уже не вернешься, сказал кто-то.


Это было отделение железнодорожной полиции, на Аллеях, около детской больницы. Мы шли по Сенной, потом по Желязной, полицейский помалкивал, ну и я молчу, только думаю: Рута? Ядя? Доктор Кальтман?

Молилась.

Как всегда, Брониславе[86]. Уже сто лет блаженная, должна себя показать.

Помоги, просила. Мне помоги и тому, кого там держат в участке, опять небось шмальцовник[87] привел. Бронислава, Ты целый город от заразы спасла, что для Тебя эти несколько человек.

Я спокойно шла, невинным шагом. Я им всегда вдалбливала: помните, ходить надо невинно.


Омега она называлась.

Больница эта.

Нет ее уже, полицейского участка тоже нет, я недавно проверяла, нету, в метро перенесли.


Двое их было, небритые, помятые, какие-то расхристанные. Один стоял, другой сидел за письменным столом и набивал гильзу. Одну папиросную бумажку порвал, вторую, отодвинул табак и спросил аусвайс[88].

Островская… Мария, дочь Миколая… А Эмилия? Вы знаете Эмилию Островскую?

Что я, сестру свою не знаю? — удивилась я, но начала немного волноваться.

У вас сестра — еврейка? — ухмыльнулся тот, что стоял.

Что-что? — сказала я с ужасным возмущением в голосе. У меня еврейская сестра?!

Женщины мне потом говорили, что я кричала, они в камере услышали мой крик.

Я? Кричала?

Я голос не повышаю.

Я им сказала: да вы что.

Только три слова.

И посмотрела на них.

И добавила, что со мной такие номера не проходят.

Позвала: Миля! Ты здесь?

Они были там, обе.


Навещают, а как же.

Очень участливые.

Ну что, Марыня, как себя чувствуешь?

Заботливо так, приветливыми своими голосами… Обе. Ядина дочка и дочка доктора Кальтман.

Я возвращаюсь, говорю им.

Куда? — спрашивают и делают вид, что удивились.

Как куда? На Сенную.

Нет уже, Марыня, Сенной. Во время восстания разрушили, не помнишь?

Я злюсь: ведь я знаю, что на Сталёвую, я же знаю. А они говорят: Мария, здесь тебе хорошо, ты не можешь быть дома одна.

Этими своими приветливыми, заботливыми голосами.

Ну правда не можешь, Марыня, пойми…

Не могу? Я?!

Нет уж, милые мои, никто мне не будет указывать, чего я не могу.

Завтра.

Или еще сегодня.

Туфли, где мои туфли…


Слава Богу, что Ядина дочка умела молиться. Им экзамен устроили, Ангел Господень[89] велели прочитать. А Ядя… Боже милостивый, неужели не могла выучить такую простую молитву? Эмилия Островская — и не знает, что такое Ангел Господень? Дочка знала, но эти ее глаза, волосы… Тот, что стоял, сказал: одна из вас еврейка, а вторая — нет. Мы не знаем, кто именно, это вы нам скажете, вы сами.

Им дали ночь на размышления.

Утром они должны были сказать.

Кто именно.

Полька уйдет, еврейка останется у нас, сказал тот, что стоял.


Вроде бы они советовались. Ядя говорила: ты уйдешь, я уже свое отжила. Девочка говорила: нет, ты уйдешь.

Вроде бы решили, что сделают: останутся обе.

Вроде бы услышали мой голос, и Ядя шепнула: Мария пришла, все будет хорошо.


Интересно, почему их выпустили.

Бронислава помогла?

Ангел Господень услышал?

Полицейские мне поверили?

Который за столом сидел аж вздохнул: будь у меня ребенок с такими глазами, я бы с ним по улицам не расхаживал.

Ему удалось набить подряд две гильзы и не порвать бумажек. Может, настроение улучшилось и не захотелось в тот день никого отправлять в гестапо?

Он был прав. Ну зачем им было вдвоем шататься по улицам?

Они сюда вернулись откуда-то из-под Люблина. Пришлось вернуться, потому что какой-то мужчина расспрашивал, кто эта черненькая.

А под Люблин-то вы зачем поехали?

Там не потребовали метрики этой черненькой.

Ядя говорит, что к участку подъехала пролетка.

Ты что, не было никакой пролетки, мы пошли пешком.

Она: на пролетке.

Я: пешком.

На пролетке.

Пешком.

Так ли, сяк ли — ко мне мы пошли, на Сенную, девяносто.


Она ничего не знала. Эмилия, моя родная сестра.

А что, должна была знать?

Миля, дай свою метрику, она мне для кого-то нужна… так, что ли, я должна была сказать сестре?

Она бы сразу поняла. Все понимали, кому нужна арийская метрика.

Она бы испугалась: еврейке хочешь дать? Погубить меня хочешь? И мужа? И шестерых детей? Восемь человек? Посчитай. Восемь! Ради одной еврейки!

Ради двух, у этой еврейки еще дочка есть, — только это я и смогла бы ей ответить.

Да, так оно и было, я могла погубить восемь человек.

Больше, еще и братову дочку.

Если б я начала думать, чего не должна делать…

Просто сказала: дайте мне метрики, попробую раздобыть дополнительные карточки.

Дали, конечно.

Я купила им на черном рынке то ли подсолнечное масло, то ли соль, а может, керосину для лампы.

Вот так дочка доктора Кальтман стала моей племянницей (дочкой брата). А Ядя — сестрой.

Я им до войны платья шила.


Спрашиваете, согласилась бы?

Сестра моя добрая была… но нет, так и не узнала. До конца жизни.

Нет-нет, я ей не говорила.

И детям ее не говорила.

А зачем им знать. У них другие заботы, всё чего-то подсчитывают, ссорятся.

Из-за одной шестой.

Тетя, говорят, каждому причитается одна шестая. Каждому. Ну сама посуди. По одной шестой выходит. Посчитай. Сколько получается? Одна шестая.

А я знаю, от кого?

От матери, наверно. От бабушки. От Эмилии.


Кто-нибудь однажды им скажет.

Ядина дочка, кто ж еще.

После моей смерти, когда ж еще.

Ядина дочка — дочке Эмилии.

Лучше сразу, прямо на похоронах. На Бродно[90], в этом деревянном костеле. Или по дороге к могиле.

А вы знаете? — скажет Ядина дочка дочке Эмилии.

Чудесная будет сцена, мне б самой хотелось увидеть.


Ядя, она бы за мной пришла.

Рута — нет, потому что я опоздала. Вы опоздали на пятнадцать минут, сказал шмальцовник.

Они четыре хотели. Рута прислала их ко мне, у меня была только тысяча. Я попросила знакомую одолжить кольцо, она велела отнести его в ломбард и взять квитанцию, а после войны отдать.

Я побежала с кольцом, Руты уже не было.

Хорошо, что к Яде не опоздала.

Ядя за мной пришла бы.

Или Рута.

Она сидела в пальто. Это была ошибка, было тепло, а она вышла из гетто в зимнем пальто. Вся дрожала, хоть и в пальто. Панна Марыня, раздобудьте где-нибудь, возьмите взаймы, они хотят четыре тысячи.

У меня была тысяча.

Я одолжила кольцо.

Я правда спешила…


Потому что на этих дочек нельзя рассчитывать.

Ни на Ядину дочку, ни на эту Кальтман.

И зачем я их спасала?

Стоило их спасть?

Стоило?


Ядя… могла бы подождать эти несколько дней.

Первого пришел бы почтальон, принес пенсию, венок был бы красивее.

В среду мы пирог собирались испечь, коврижку.

Я и сама могу, не хуже нее, ну, может, иногда суховат выходит. Ядя чего-то подливает, может, какао. Или шоколаду. Или ром.

Еще бы два дня, и я б узнала.

До первого числа не умирают, Ядя должна бы такие вещи знать.


Женщина с гитарой идет. Петь будет, у кроватей, кто что попросит.

Уланы, уланы… это для пана Стася. Он в Вестфалии работал, на шахте. Нет, с ним не довелось встретиться, я ведь около голландской границы была.


Генек сам меня отыскал, специально так устроил, чтоб отправили на принудительные работы.


Я и женатый мужчина? Ну, знаете…

Генек. Высокий такой.


Приезжай ко мне, любимый,

жизни для тебя не жаль…

Слезы лью плакучей ивой,

их река уносит вдаль…


Это вы для меня? Мне, пожалуйста, «Аве Мария»…


Артистка не хочет слушать песни, грустит, потому что не помнит, кем была. То ей кажется, драматической актрисой, то, наоборот, что пела в опере. Вчера учила нас, что петь надо с открытым горлом: а-а-а-а-о-о-о-о. Может, и вправду певица.

В один день потеряла и память, и голос, считает — в наказание, но за что, скажите на милость, за что?

Есть у нас одна, психолог, у нее внуки поумирали от конфликта крови.

Она говорит, что завтра умрет.

Вчера то же самое: мне, говорит, один день остался. Сегодня: это уже точно, я с вами последний день…

Ну значит, ее заберут. Быстренько, чтобы мы не видели. Потому что мы расстроимся и у нас понизится сопротивляемость.

Венфлон[91] у нее из вены вынут, трубку вытащат, вставят челюсть и прилепят пластырь с фамилией.

Положат в мешок. Мешки белые и черные, блестящие, пластиковые, с молнией или на липучках. Я бы предпочла белый.

И белый автомобиль.

Они думают, никто этого не видит.

Чудаки…


Мы можем поехать по Сенной?

По Сенной, если можно, пожалуйста.

Я должна попрощаться…

Я должна попросить прощения.

Я к ней евреев посылала.

Ко мне клиентки приходили на примерку, у нее было безопаснее.

Гинальская, дверь напротив.

Она еврейские писи в ведре выносила в уборную, через весь коридор… Суп из благотворительной кухни…

Прости меня, Дануся, очень тебя прошу.


Ядя? Ты уже тут?

Я знала, что ты не опоздаешь.

Пролетка ждет. Мы обе уйдем, я уже свое отжила.

Праведник народов мира

Загрузка...