У моего отца, Рене Дюбардо, кроме меня, было другое дитя — Европа. Когда-то она была старше меня, но во время войны оказалась моложе. Отец уже не говорил мне о ней как об умудренном годами и опытом существе, судьба которого была почти устроена; он стал произносить ее имя нежнее прежнего, но с тревогой, как произносят имя юной дочери, которую нужно выдать замуж, и мои советы — советы молодого человека — казались ему небесполезными. Отец был — если исключить Вильсона — единственным полномочным министром в Версале, работающим над воссозданием Европы с истинным великодушием, а если говорить о компетентности, то — единственным без всякого исключения. Он верил в договоры, в их силу, в их обязательность. Племянник того, кто ввел синтез в химию, он считал возможным, особенно при современной высокой температуре, создать новые государства. Вестфальский трактат создал Швейцарию, Венский конгресс — Бельгию, государства, обязанные именно искусственности своего создания тем, что в них веял естественный дух нейтралитета и мира. Версаль должен был, в свою очередь, помочь появлению на свет новых наций, которыми была беременна Европа, и которые, вполне развившись, все еще оставались в ее недрах. Мой отец помогал в этой задаче Вильсону и сделал даже больше: он дал толчок центральной Европе, и юные нации потянулись к северу или югу, к востоку или западу. Во время своей юности, студентом, отец зарабатывал себе на жизнь, составляя для Большой Энциклопедии заметки об исчезнувших или порабощенных народах. На конгрессе в Версале — этого никто не заметил — он забавлялся исправлением тысячелетних несправедливостей: возвращал чешской общине то, что было у нее отнято каким-нибудь государем в 1300 г.; восстановлял права прибрежных городов, которым в течение нескольких веков было запрещено ловить рыбу в реке, и его именем (именем Дюбардо, которым в честь моего деда, т.-е. дяди моего отца, назывались фильтры, электрические токи, математические аксиомы) юные государства, двигаясь вперед по своим новым территориям, называли теперь водопады и озера, а затем все, что поднималось над эгоистической жизнью, также (носило теперь имя Дюбардо — то имя, которое носил и я. Им назывались госпитали, школы, железнодорожные станции. Вместо радостного крика «Таласса» [1], страна, для которой отец добился выхода к Адриатике, с криком «Дюбардо» посылала свою армию к морю. Если в старости я захочу поселиться — как это любят делать вдовы великих людей — на той улице или в таком уголке земли, который носит мое имя, то мне придется выбирать между вершинами гор, полуостровами, мысами и вообще такими пунктами земли, которые господствуют над другими. Когда отец путешествовал по Чехо-Словакии и в Польше, крестьяне толпами являлись к нему, умоляя его разобрать судебные процессы, тянувшиеся по двадцати лет. И он разрубал все эти запутанные узлы судебных споров, удовлетворяя обе стороны и не предлагая разрубать детей, как царь Соломон.
Отец смотрел на войну без всяких иллюзий. Его перу принадлежат в Большой Энциклопедии также заметки о бичах, истреблявших человечество, и о некоторых зловещих датах, о тысячном годе, о чуме, о гуннах. Он знал, что худшее нельзя остановить. Второго августа 1914 года, когда я еще надеялся, что кроме капрала Пюжо, убитого уже, удастся каким-то неслыханным счастьем избежать других жертв в этой войне, он знал, что миллионы людей уже пошли на гибель. Он и сказал мне все это на другой же день, когда я отправлялся в мой полк. Он не был ослеплен ни незнанием, ни общим легковерием — и не считал нужным утешать других ложью. Я был единственным солдатом, отправлявшимся на войну с сознанием, что она опасна, и отец достаточно уважал меня, чтобы знакомить меня с каждой новой опасностью. Расточительно тратя заряды по приказанию начальства, я знал, что у нас нет боевых припасов. Когда ложная тревога вызывала треск залпов по всему фронту, я отчетливо видел, как это через минуту вело за собой опустошение в обозе с боевыми припасами нашей роты, а к вечеру — в поезде, а на другой день — в арсеналах. Когда вся армия вечером снимала кэпи с противогазом и открывала на ночь лица, я знал, что час удушливых газов приближается. Каждый раз, когда нас гнали в «последнюю» атаку, я вспоминал, что мы заказали в Австралии запасы военного сукна на четыре года. Я знал, что японцы не придут, что кронпринц не грабил, что председатель общества увечных получил свою рану от своего товарища, охотясь за диким кабаном между траншеями. Я был атомом войны, очищенным от всяких обманов, у меня не было другого основания надеяться, кроме надежды; надежда была у моего отца таким же чувством, как слух или зрение; унаследовав ее от него, я питал ее нашими исключительными бедствиями. Конечно, невесело слышать позади себя грохот 75-дюймового орудия, мешающий вам спать и вызывающий ответные залпы, когда известно, что во Франции имеется запас снарядов только на два дня. Но я успокаивался во время моих отпусков при одном взгляде на отца, раскрывающего передо мной все опасности войны. Он приходил в ресторан около моего вокзала, где мы назначали друг другу свидание, несколько раньше назначенного срока, всегда довольный и бодрый. Это были единственные дни, — говорил он мне, — когда его заменяли на работе, и он не оставлял меня до вечера. Отец передавал все дела и всех союзников старому генералу Бримаду, которому безусловно верил, ибо Бримаду был неспособен понять доводы какого-либо штатского и не соглашался из зависти ни с одним военным аргументом. Это были дни Вердэна. Я взял Дуомон. Я радовался, как те, которые не потеряли понапрасну своей жизни. Отец тоже был весел, весел, как те, кто не потерял своего дня: он сумел добиться от короля-союзника обещания, что его армия не всегда будет отдыхать, а от англичан, — что они не эвакуируют Салоник. Мы шли в кино, несмотря на Бримаду, который напрасно телефонировал, не желая брать на себя ответственность на следующую ночь. Каждый новый председатель кабинета министров лишал моего отца своих милостей, но на первом же завтраке, в первое же путешествие расположение министра возвращалось к отцу: французы, особенно, когда они министры, любят играть, а мой отец знал все игры, которыми развлекаются различные поколения и расы, все эти легкие опиумы для народов, как-то: биллиард, лото, манилла [2]… Председатель совета министров не может отказать в доверии человеку, игравшему с ним в мяч в замке в Мадриде. В эти вечера, во время конгрессов, мрачные, как вечера в провинции, мой отец умел играть в Лондоне в домино, в Спа — в шашки, в Каннах — в бирюльки. Уже в вагоне-ресторане, привлеченные этим бонто [3], в котором отец никому не давал обыграть себя, министры дарили его своей дружбой, и это было их счастьем, так как одному он сейчас же указывал, где находилась Висла, и вручал свою карту Европы, давая ему серьезные преимущества перед Вильсоном и Ллойд Джорджем. Для другого — подбирал Сирию, выпавшую из корзины, и присоединял ее к приданому Франции. Он, может быть, не знал людей, но великолепно знал великих людей. Он знал нравы, силу, слабость этой международной расы, которая всегда живет, если не над законом, то по крайней мере у края закона. Он изучил даже их особенную анатомию. Он знал, как их откармливать и как их заставлять худеть, какие напитки и какая пища дают им их максимум политического гения. Как я любил эти вечера, когда, чтобы отдохнуть от возни в течение целого дня с десятью великими людьми — шестидесятилетними старцами, — он садился как раз против меня; я смотрел на его лицо, похожее на мое лицо, и обучал его играм моих товарищей, передавая ему мою молодость под видом этих игр, которые должны были сослужить ему службу на ближайшем конгрессе, чтобы с их помощью получить копи в Сарре и Камеруне.
У отца было пять братьев, все члены Института [4], и две сестры замужем за государственными советниками, бывшими министрами, и я гордился моей семьей, когда я видел ее всю в сборе, в дни семейных праздников или вакаций в имении моего дяди Жака в Берри; это поместье не было родовым — оно было нам продано каретником из Шатору, который получил его от одного виноторговца из Лашатр. На имении не было отпечатка ни ремесла, ни касты. Дом ничем не был оригинален, хотя наши предшественники и старались придать ему некоторые украшения в связи с своей профессией. Провинция эта не была нашей провинцией. Случай привел нас в округ Аржантона, где мой дядя хотел изучать гадюку лесов Берри. Но в этом саду, тенью и фруктами которого мы пользовались не по наследству, а благодаря ряду банкротств, где самыми большими насаждениями, выращенными нами, были горошек и капуста, под этими буковыми деревьями, на которых ни один из наших предков не вырезывал своего имени, перед этой страной виноградников и земляных груш, куда мы были приведены из Парижа змеей, мои пять дядей и мой отец расцветали и улучшали цвет своего лица совершенно так же, как и в жилище своих предков в родной провинции. Это было чувство благополучия и радости; это оздоровление всех их органов шло к ним не от широкого пейзажа, не от террас или дальних холмов и видов на долину реки Крез. То же испытывали они, когда мы проводили каникулы на мельнице, спрятавшейся за своей плотиной, или в замке Людовика XIII, на совершенно плоской равнине, куда мы попали из-за дяди Жака, директора музея, изучавшего миграцию животных и растений, который с июня переезжал с места на место туда, куда во весь голос звали его особые виды лишаев, орлов или щук. На последнем участке, выбранном переселяющимися животными, мы устраивались и отдыхали. Пройдя в двадцать лет благодаря такому темпу тот путь, для которого французской флоре и фауне потребовалось десять миллионов лет, шесть братьев приобрели талант устраиваться среди любой страны и любой обстановки. У нас не было иного фамильного кладбища, кроме Пантеона. Дяди и мой отец были просто жителями Франции вообще, и даже может быть, просто жителями земли, и им достаточно было поставить две фотографии в их комнате, чтобы пейзаж из их окна показался им родным. С первого же вечера своего приезда они приобретали новые привычки, непохожие на те, которые у них были до этого дня, забывали о ловле пискарей для охоты на дроздов, ели ореховое масло вместо оливкового, вставали или ложились рано, смотря по тому, стоили ли в этой новой природе восходы и закаты того, чтобы тревожить себя из-за них; пили местное вино, не требуя себе даже таких компаньонов, усовершенствование и открытие которых было сделано фамилией Дюбардо: электричества, газа, ацетилена или каких-либо связанных с ними аппаратов, которые более тщеславные французы могли бы считать своими гербами или своей фамильной мебелью.
Вечером, точно так же, как в предыдущие годы, они собирались перед плотиной де-Монтенон или в садике де-Монмиралль, откуда не видно было никакого горизонта; они садились теперь на террасе, откуда открывался вид на округ Марш на десять лье и откуда каждый из них видел ясно одни и те же вещи, так как у всех у них было орлиное зрение, и никто в семье не был ни близорук, ни дальнозорок.
Это был час сумерек, заря филинов и мудрости. Это был час, когда от земли поднимается тот затхлый запах, который опьяняет со времен Авзония [5] всех писателей, влюбленных в свой родной уголок земли, когда пейзаж открывает своим детям-поэтам свою истинную сущность — крепость или слабость, свое притворство или честность, — когда он выражает свои характерные особенности самыми простыми инструментами, самыми простыми признаниями: какая-нибудь волынка, стук сабо по дороге, мычанье коровы. Но ни звон колокола к вечерне, ни гармоника, ни крик лимузинской совы, ни эти древние романские церкви, все еще горевшие на солнце в то время, как дома уже потускнели, не вызывали у моих родственников волнений и томления, не будили в них нежности к судьбе древних битуригов [6]. Все эти голоса были для них только провинциальной болтовней, сюсюканием; они привыкли и понимали более совершенный язык всей земли. Они слушали этот шум, как характерный диалект, вызывающий улыбку, потому что он приставлял к великим словам слишком чувствительные окончания. Напрасно окна замка Гаржилеса вдруг вспыхивали, напрасно форели подпрыгивали на каждом повороте Крезы, — они были нечувствительны к этому лимузэнскому [7] акценту. Усевшись, сами того не замечая, в том порядке, как они родились, полукругом, который приближал самого младшего к самому старшему — химика к финансисту — отрицательный полюс к полюсу положительному, улыбаясь неизвестно какому творцу, но улыбаясь искусственной улыбкой, как улыбаются в телефон, мои пять дядей и мой отец ждали ночи. Затем они говорили. Начиналась своего рода исповедь, в которой хирург, затем натуралист, затем химик, затем министр финансов рассказывали каждый о своем последнем опыте. У всех был один и тот же тембр голоса. В вечернем сумраке мне могло показаться, что это было одно существо, распадавшееся днем на отдельные части, — вечер же восстанавливал его единство для этого монолога. То, что гадюка открыла одному, присоединялось к тому, что узнал другой при изучении нового газа. Это был вечерний отчет демона, благожелательного к людям, о дне, проведенном на земле. Яд терял с этой минуты свою ядовитость. Люди получали в такую ночь новые раз'яснения. Это было все человечество, говорившее само с собою на крайней границе Неизвестного. Это были последние ответы Эйнштейну, Бергсону и другим, которым до сих пор еще не были даны точные ответы: Дарвину, Спенсеру. Иногда тот, кто в другой семье злословил бы по адресу кузенов и кузин, признавался здесь в своей ссоре — временной, надеялся он — с Лейбницем или Гегелем. Мы тоже надеялись, что ссора недолговечна. Мы были уверены, что Лейбниц и Гегель первые сделают шаги к примирению. Тот, кто рассказывал бы о своих находках у антиквара, выступал с похвалой системе Эмпедокла или Анаксимена, освобождая ее для нас от тех наслоений, которыми покрыли ее Платон и христианство. Лунный луч освещал всех. Я видел их жесты, немного резкие, их головы, немного крупные, их широкую грудь. Передо мной был точно отряд водолазов, погруженных в глубину воздушного моря и спокойно работающих там, улыбающихся, знающих лучше, чем кто бы то ни было в мире, что есть несовершенного в человеческих легких, непрочного в смеси кислорода и азота, но спокойных и решивших никогда не хвататься за сигнальную веревку. Слепая луна блестела, ласкала их лица, хотела узнать каждого из них. Они молчали, чтобы она не могла их распознать. Затем тот, кто в другой семье стал бы перелистывать роман, думал снисходительно о тех чудесных ложных науках, которые позволяют человеку фокусничать в пустоте: о геометрии, метафизике. Он улыбался. Даже сторожевые фонари на барьерах, закрывающих дороги, были невидимы, и ничто не указывало больше, что люди нуждаются в проторенных путях. Земля, при потухших огнях, отказываясь от своих дневных претензий, трусливо отдавалась мелкому разврату. Иногда рождалась минута, в которой исчезало время, все целиком. Приходил сон, и некоторые из братьев, презирая постель, оставались спать до утра в своих плетеных креслах из ивовых прутьев, совсем свежих, пахнущих росой. Раза два они внезапно просыпались: где-то раздавался треск. Пел петух. Они спали. Эта семья не просыпалась при пении птиц. Но вдруг солнце ослепляло их закрытые глаза, и они спускались, отяжелевшие, к реке и бросались в воду.
Или они говорили о смерти. Я удивлялся, как мало предосторожностей принимали эти ученые для самих себя против смерти. Ни на одно мгновенье им не приходила в голову мысль извлечь личную выгоду из своих исследований или посредством хорошо рассчитанного самоубийства избежать всякой борьбы, грозившей неизбежным поражением. Они отдавались без всякой защиты общей судьбе. Они никогда не признавались, что больны; считали себя оскорбленными, когда их заподазривали в том, что у них насморк, отправлялись в свои административные советы или на заседания «бессмертных» со щеками, раздувшимися от флюса, чего они не замечали, так как никто из них не пользовался зеркалом. Но если бы вместо того, чтобы убеждать их в насморке или невралгии, им сказали о какой-нибудь смертельной болезни, они приняли бы это известие с радостью и отдались бы этой болезни как новому чувству.
Многие из моих предков умерли внезапно. Напряжение жизни было в них так сильно, что оно вдруг на пороге старости вызывало какой-то разрыв. Или их жизнь, казавшаяся выкованной из крепчайшей стали, вдруг прерывалась от какой-нибудь моральной причины, и смерть мужа влекла иногда в один день и смерть его подруги. Все они, однако, знали, куда вел их путь: в небытие, в ничто. В парадных речах, чтобы удовлетворить взволнованную толпу, в Сорбонне, они называли это «вечным небытием», но в действительности они знали, что слово «ничто» не терпит около себя никаких эпитетов, как пустота не может поддержать венка. Вид ста новых реторт или чудовищные динамо в их лаборатории, открытие нового средства, неудача какого-нибудь опыта не побуждали их присоединить к слову «ничто» слова «временное», «враждебное» или «неразрешимое». Они шли к неизбежному концу, к исчезновению без остатка, не обманывая себя никакими красивыми словами. Они знали, что всех ждет исчезновение. Но от этого они любили нас не меньше — моих кузенов и меня. Они были даже нежны. Не каждый день встречаются сильные и способные сыновья, отправляющиеся в ничто, или племянницы, направляющиеся к уничтожению такой гибкой и счастливой поступью. Они, наоборот, хотели излить на нас возможно больше света человеческих знаний. Они лечили жизнь светом, как раковые опухоли. В этой семье не было секретов. Мы были, — как только достигали возраста, когда начинали понимать окружающее, — в центре самого яркого света, который когда-либо направлялся на события и на людей. На наши детские «почему» отвечали, никогда не уставая, подробно и точно несменяемые секретари академии наук. Они любили также вечером, на террасе, соединяя общий свой опыт, давать нам, точно китайские мудрецы, определения мудрости, доброты, популярности, добродетели. Они поднимали для нас эти сверкающие камни, они прогоняли ими тупые предрассудки — этих гнусных мокриц. Не было ни одной сомнительной тайны, чем обычно питается беседа в обществе, которая не освещалась бы и не исследовалась перед нами. Ни одной ссылки на слова Пастера, Мередита, Ницше, которых бы они не слышали от этих людей при встречах с ними. Мы в этот период редко бывали одни и в Париже и в деревне. Мы имели право приводить наших товарищей. Шум игр и споров не беспокоил ученых. Дяди и отец работали среди людской суеты, делали свои открытия, когда их толкали со всех сторон. Наши друзья были потомками друзей наших родителей или наших дедов: это были маленькие Гюго, маленькие Клоды Бернары, маленькие Ренаны, маленькие Гобоно. Мои дяди любили видеть, как юность, задор, упрямство кричат и жестикулируют в нас голосами и жестами самых великих людей. Их дух исследований и открытий жил в этой гениальной молодежи. Танец перед ковчегом науки (который они несли) они любили видеть в исполнении пажей науки и устраивали дансинги в лаборатории. Мы вальсировали вокруг реторт, знаменитых своим прошлым и своим содержанием. Дяди вмешивались в наши игры, совершали вместе с нами пешеходные прогулки, боксировали, утверждая, что они побеждали нас. Но у нас бывали и менее приятные посетители. Это любопытные, являвшиеся с письмами, которыми запасаются обычно для посещения исторических памятников, закрытых для публики. Они осторожно входили в этот невидимый собор, рассматривали голову каждого из моих дядей, как капитель, капитель будущего стиля, тридцатого, пятидесятого века, внутренне упрекая себя за то, что они не могли отгадать тот акт любезности, который соответствовал бы в нашем доме крестному знамению или сниманию обуви у дверей. Бывали у нас также и те, кого отталкивало или осуждало общество и кто спасался в силу священности места в одной из редких точек вселенной, где умирали предрассудки: сюда явился Верлен выпить свой первый стакан вина после выхода из тюрьмы, и Оскар Уайльд, пришедший из заточения съесть свою первую тартинку, и Фердинанд Лессепс, проведший здесь первую ночь после своего процесса. Часто бывали также и шпионы, так как некоторые считали необходимым шпионить за чистотой и светом: это были светские люди, подосланные обществом, чтобы узнать изнанку нашей семьи. Они льстили отцу, дядям; это были провокаторы гордости, они говорили перед моими родными злые вещи о мадам Кюри, о Кювье. Они старались привести своих слушателей на те перекрестки, где искренность похожа на гордость. Тысячами способов они пытались вызвать у собеседников тщеславие. Но часто ясность моих дядей приводила их в замешательство. Дяди в своих исследованиях и в своих опытах близко соприкасались с лицемерием, низостью, человеческой неблагодарностью, с человеческими пороками. Все это было, действительно, основой теперешнего человечества. Но как только они сталкивались с отдельным человеком, они забывали, что этот человек олицетворение того человечества, которое было им известно своей гнусностью, и они обращались с ним — предполагая в нем все наиболее чтимые ими качества — они обращались с ним не как с новоприбывшим в Аржантон посетителем, а как с новосозданным творением. Иногда такое отношение побеждало кого-либо из шпионов. Он начинал удивляться нашей семье. Будучи не в состоянии выносить этот режим честности, проводившийся так сурово, как ни в одной французской семье, он переставал посещать нас часто, но появлялся каждые три месяца на один час и уже не для того, чтобы шпионить. Когда каникулы оканчивались, каждый снова спешил ринуться в бой, и под этими именами мелких рантье — дядя Жюль, дядя Эмиль, дядя Шарль, дядя Антуан — принимались за работу те, кто был наименее смертен во Франции.
Такова была моя семья, работавшая необыкновенно много: большинство членов ее спали не более трех часов в ночь, как в хижине железнодорожного стрелочника. Она следила за переводом стрелок на пути ядов, политических систем и атомов. Эта семья многим внушала страх и ненависть. Эти стерилизованные души казались ферментами недисциплинированности, микробами гордости. Кюре из Медона (и теперь еще занимающий этот пост) требовал, чтобы женщины осеняли себя крестным знамением при встрече с дядей Жаком. Все поступки дядей казались подозрительными и предвещающими недоброе. Так например, «Берта» [8] начала бомбардировать Париж, как только дядя Антуан вы*ставил в своих витринах коллекцию мелких предметов из золоченого стекла, которую ему подарили когда-то; в день неожиданного прилива, затопившего Биарриц, дядя Эмиль взял свой первый урок плавания. Дядя Шарль в юности держал пари, что он выйдет переодетым на улицу, трубя в рожок. Он заметил, что прохожие были скандализованы: это был день поминовения мертвых. На зло этим людям, настолько несправедливым, чтобы думать, будто он смеется над их обрядами, он трубил так сильно, что у него в горле лопнул один из мелких кровеносных сосудов. Заплаканная семья, выходившая с кладбища Пэр-Лашэз, увидела его, выплевывавшего кровь изо рта, бросилась ухаживать за ним, приняв его за больного, и молоденькая девица из этой семьи влюбилась в него… Особенную ненависть, а также и особую преданность у людей вызывали мои дяди тем, что они не думали, будто наука, равнодушие к почестям, честность должны удалять их от общественной жизни. Они принадлежали к одной из политических партий. Они принимали участие во всех крупных общественных событиях так же удачно, как дядя Эмиль в первом своем купаньи; изучали политику по делу Дрейфуса и банковское дело по делу о Панаме. Дядя Морис внес в изучение финансов новый метод и смелые нововведения, которыми жестоко оскорбил все банкирские династии — протестантские, еврейские и католические. Эти три разновидности денежных дельцов привыкли почитать золото скорее религиозно как нечто божественное, а не в силу действительно полезных качеств золота. Они приближались к капиталу, облачившись в священные одежды. Золото было предметом их культа. Всякое увеличение их капитала было увеличением силы их бога и их собственной святости, и только один кассир, сохраняя верное представление о низких качествах золота, спешил в субботу после полудня на бега, чтобы не пропустить игры. Дядя Шарль пересмотрел эти катехизисы скупости и ростовщичества. Никогда еще никто не видел банкира, выступающего против золотого тельца; и то, что Шарль сделал для золота, Антуан сделал для радия, а дядя Жюль — он был генералом — боролся всю войну против некоторых таких же «божественных» слов, которые повели на смерть толпы солдат призывов за десять лет.
Задачей моего отца в Версале было превратить архисвятые слова: «Балканский вопрос», «Рейнский вопрос», «Австрийский вопрос» в термины более человеческие и более простые. Можно было с уверенностью ожидать, что против всего, что принимало форму грануляции в воздухе, форму фибромы в организме, твердого ядра в государстве, — что против всего этого выступит присутствовавший при этом дядя, смотря по своей специальности. Но чернь с трудом прощает ту когорту, которая нападает с такой силой и такой простотой и на войну, и на золото.