ГЛАВА ВТОРАЯ

Я решил в этот день отправиться на открытие памятника ученикам моего лицея, погибшим на войне. Я был совершенно свободен. Те свидания, которые все молодые люди назначают обыкновенно на пять или на шесть часов вечера (поэтому у молодых людей весь день поглощен думами об этом свидании), я назначал на семь часов утра. Моя подруга была свободной только на заре. Наслаждение, обычно испытываемое любовниками в городе, уже утомленном и пресыщенном, — это наслаждение к нам приходило в такой час, когда только мы, мы одни, моя подруга и я, отдавались любви в Париже. Я шел в нашу квартирку на антресолях одновременно с землекопами, отправлявшимися на работу, и билеты рабочего удешевленного тарифа на метро были действительны при поездке на эти свидания. Каждый вяз в сквере, каждый тополь во дворе, и Булонский лес и парк Монсо специально для нас в течение двенадцати часов приготовляли самый чистый воздух, каким когда-либо дышали в Париже, обнимая друг друга, двое влюбленных. Она, когда я встречал ее, не пахла еще никакими духами. Вскакивая с постели и открывая отягченные сном глаза, она совершала свой туалет для любви. Наша любовь требовала от каждого из нас одного: чтобы он видел восход солнца. Я шел по улицам, где просыпались одни молочники, где все квартиры, занятые психологами, промышленниками, актрисами, спали еще с закрытыми ставнями, точно склепы, охранявшие мертвых. Этот путь к возлюбленной, который ведет обыкновенно любовников через антикварные лавки с редкими драгоценностями или редкими книгами, я проделывал каждый день по улицам с закрытыми магазинами; каждый день у меня было воскресенье. Это был единственный час, когда в Париже слышишь звон колоколов, и солнце было единственным товаром, рассыпанным и блестевшим за стеклами выставочных окон: это была единственная одежда и единственная древность, выставленные на продажу. И я покупал все без всякой конкуренции. Эту силу первого часа, которую жокей тратит на то, чтобы об'ездить свою самую непокорную лошадь, дровосек на то, чтобы срубить самый толстый дуб, я, единственный счастливец во всем Париже, мог тратить на любовь. Я переходил через мост Согласия и достигал цели. Никому не приходилось переправляться через более короткий мост между последним из своих снов и своей подругой. Она выходила из метро на Елисейских полях, на станции, которая в этот час посещалась только избранными; станция была предоставлена почти исключительно каменщикам и штукатурам, и от них подруга иногда приносила на платье следы известки — единственный свой грим; я прощал ей то, что она позволяла труду прикасаться себе. Мы сжимали друг друга в об'ятиях не в атмосфере биржи, не в горячке повышения или понижения курса, не среди мелких новостей дня, уже разжеванных газетами «Temps» и «Intransigeant», но при первом блеске крупных известий, которые приносит утро: о землетрясении в Японии, революции в Бразилии или гибели броненосцев во время шторма. На один час к нам возвращалась ночь, созданная из всего, что могли предложить наиболее яркого заря и солнце. Мы еще ничего не ели; мы никого не видели; мы говорили только с людьми, которые больше, чем все чиновники Парижа и служащие муниципального совета, были настоящими слугами земли: садовниками и поливальщиками. Мы опускали занавеси, мы закрывали глаза, мы погружались всей нашей душой в эту ночь, которую мы выхватывали из прошлого… Било девять часов. Час расставания. Вместо того, чтобы растворяться в глупой суете вечера, во сне, в роскоши, любовь для нас расцветала среди живых рабочих существ, и весь наш день был полон ею. Мы были единственной человеческой четой в Париже, освобожденной от любовной тревоги и преисполненной блаженства любви. Мы испытывали моральную свободу в трамваях и ресторанах. Мы входили в эту деятельную и юную толпу, претворенную нашим об'ятием. Все молодые девушки с их портфелями, все ученики, спешащие в лицей, все казались нам плодом нашей любви. Мы породили и этих пожарных, и цветочницу, и согнувшегося велосипедиста.

Мы расставались. Она внезапно оставляла меня среди солнечного утра с целомудрием и скромностью молодой и нежной посредницы, отступая перед этим днем, как перед девушкой, которую она мне привела. Она не оборачивалась, она не хотела ничего видеть. Никогда женщина не понимала лучше роли женщины.

Никто не знал ее возлюбленного и никто не знал моей любовницы. Мы ускользали от всех взглядов, окутанные зарей…

Памятник погибшим лицеистам открывал Ребандар. Ребандар — адвокат, бывший министр общественых работ, вчерашний президент палаты, в течение последнего месяца занимал пост министра юстиции и преследовал своей ненавистью моего отца, который был вместе с ним уполномоченным при заключении Версальского договора. Но, не говоря даже об этой распре, я всегда страдал, едва начинал думать о Ребандаре. Я так часто слышал от него в его речах, что он олицетворяет Францию, так часто читал во всех газетах, что Ребандар был символом французов, что меня охватило сомнение относительно моей страны. Неужели моя страна была той нацией, в которой отзвук находили только голоса адвокатов? Адвокаты моей страны были теми людьми, лицо которых постоянно обращается к прошлому и которые не перестанут поворачивать свою голову назад, даже под угрозой обратиться в соляной столб, как жена Лота.

Область лицемерия, дурного настроения возрастала благодаря Ребандару во французских законодательных корпусах, в генеральных советах и даже в сердцах школьников.

Каждое воскресенье под одним из этих чугунных солдат, более мягких, чем он сам, открывая очередной памятник погибшим на войне, притворяясь, будто он верит, что убитые удалились просто для того, чтобы посовещаться о суммах, которые должны быть уплачены Германией, он изощрял свое красноречие на этих молчаливых судьях, к молчанию которых он взывал. Мертвые моей родины были распределены по спискам и препирались у входа в ад с убитыми немцами, — так, очевидно, представлялось Ребандару. Страшно было подумать, как Ребандар, который во время своего пребывания в министерстве общественных работ спускался в копи Анзена в разгар их эксплоатации и в копи в Лансе во время их ремонта и в копи Куррьера, залитые водой, как он представлял себе ад, вечный покой и переправу на лодке Харона в подземное царство теней.

Тогда от имени мертвых, собравшихся в эту минуту в подземном мире густым туманом или массивами теней или бесцветными ручейками, он произносил хвалу нашей ясности мышления, нашей системе счисления, нашей латыни крикливым голосом, заставлявшим пожалеть даже о речах радикала-социалиста, у которого самыми простыми выражениями являются слова «величественный» и «потрясенный». Когда солнце сияло, Ребандар (единственная уступка, которую весна или лето могли получить от него) пересыпал свою речь словами женского рода во множественном числе. Реальности, Вероятности, Директивы встречались тогда с тысячью нежностей и этот сафизм бюрократических отвлеченностей доставлял ему острое наслаждение. Прислонившись спиной к мраморной статуе Бартоломэ [9], к мрамору, более холодному, чем труп, Ребандар этой близостью поднимал свою температуру до высшего градуса; для него смерть всех этих французов была тем же, чем смерть его брата и смерть его собственного сына, несмотря на все перенесенное им страдание: спором о наследстве.

Война? Не каждый день можно найти подобное извинение для самого презренного из политических характеров. Но я помнил, что и до войны, и в речах его молодости тон Ребандара всегда был язвительный; когда он открывал в те времена выставки или памятники нашим великим людям, в его речах уже тогда слышался намек на требования по отношению к Европе, как будто Европа должна была заплатить нам репарации, потому что мы произвели на свет Пастера, мост Александра или Жанну д'Арк.

На дворе лицея торжественная церемония уже началась. Директор лицея в том самом черном, всегда казавшимся траурным, костюме, в который он облачался когда-то, принимая новых учеников в лицей или участвуя в каких-либо празднествах, снял покров с медной доски, где были выгравированы черным имена учеников, умерших за родину (гравирование золотом оставляли на соседних досках для имен получивших награду за диссертации). Кроме Шарля Пеги, Эмиля Клермона, Парго и нескольких учеников более старшего возраста, я знал всех товарищей, которые сегодня, размещенные в алфавитные ряды, отправлялись одновременно к забвению и к славе в том порядке, в каком обыкновенно ученики шли на конкурсные экзамены. Директор медленно читал эти имена; до сегодняшнего дня ему приходилось читать их, сопровождая отметкой за учение или за поведение. Он старался не произносить, как он делал во время чтения отметок этик учеников за их сочинения, последних имен со все возрастающим презрением. Он говорил себе, что это была единственная конкурсная работа за всю его жизнь, когда все ученики оказались первыми. Всего было сто один умерший ex aequo [10]. Директор, удивлялся, чувствуя, что его волнение при имени некоторых учеников вызывалось не воспоминанием о числе их наград или о полученных ими наказаниях, а воспоминаниями совершенно другого порядка, и он даже и не предполагал, что они сохранились у него: воспоминаниями о цвете глаз и волос учеников, о рисунке их губ. У всех этих мертвых он вдруг внезапно увидел (он, с таким презрением и равнодушием относившийся ко всему, что не касалось классных занятий) их индивидуальные человеческие черты: у того его нос, как у Роксоланы [11], у другого его заостренные уши или необычайный галстук, хорошо известный всему лицею (ученик носил его с тех пор, как перешел в четвертый философский класс) — вся эта трепещущая свежая плоть, эти темные или светлые волосы впервые появились для него на этих учениках, на этих призраках. Но он сумел взять себя в руки. К счастью, он принес с собою награды, которые не удалось распределить в июле 1914 года; он передал их привилегированным семьям, и иерархия мертвых восстановилась в нем понемногу в единственно приемлемом порядке: один из убитых получил восемь наград. Директор заметил, что большинство выданных в награду книг были подписаны живыми авторами. Он устыдился этого. Но мраморную доску с выгравированными на ней именами уже открыли, и я увидел наверху, начиная с буквы Д до буквы Е, тех, которые когда-то окружали меня на экзаменах, которые не могли меня защитить от храброго Линтелака или страшного Газье, но которые защитили меня от смерти. И тогда толпа матерей и отцов склонилась еще ниже, как перед особо почетным трупом: появился Ребандар. Не было ни эстрады, ни ступеньки. Он начал говорить, стоя просто на земле. Он говорил, по его словам, от имени этих юношей. И он лгал. Я хорошо знал, что каждый из этих мертвых думал и что каждый из них сказал бы теперь на этом месте. Я слышал последние слова нескольких из них, убитых рядом со мной. Я разделил с другими последнюю трапезу: хлеб, красное вино, колбасу, и это оказалось их последним причастием, их Тайной Вечерей. Я читал их последние письма, из которых каждое могло бы быть первым, могло быть началом долгой и сверкающей жизни. Я знал тех, кто убил нескольких врагов и отправился в царство теней, предшествуемый тенью улана или охотника-стрелка, знал тех, которые умерли девственными, и тех, для которых война была борьбой с теоретическим противником: они никогда не видели, не ощущали врага и умерли с чистыми руками в один из тех дней, когда теории сделались тяжелыми и смертельными, когда черепа и вены, казалось нам, разрывались не столько от взрывов гранат, сколько от давления судьбы.

Я знал, что все они бросились на войну не под влиянием взрыва ненависти, но стремясь примириться с долгом, с жизнью, с этим идиотом директором, с самими собой. Они бросились в этот август как в каникулы — каникулы не только школьного года, но каникулы века, каникулы, освобождающие даже от жизни. Если бы они могли сегодня выразить сожаление, то это было бы, может быть, сожаление о том, что они не были избавлены за месяц, за неделю или, по крайней мере, за день до смерти от зубной боли, от дизентерии, а также от генерала Антуана, который не разрешал носить кашне. Если бы они снизошли выразить свое посмертное желание, то это было бы сожаление о том, что у них не было непромокаемых тел во время войны, когда их поливало дождями, когда они должны были переходить через грязь или по воде, сожаление о том, что в летнее время не было тени на безлесных равнинах, или о том, что у них был генерал Долло, заставлявший их застегивать в августе воротники шинелей. Создатель и два генерала — вот о ком говорили бы они сегодня со своими семьями, улыбаясь и извиняя их, а ни в каком случае не о наследственных врагах, как это делал Ребандар от их имени. Наследственной бывает всегда смерть, и достаточно было, как они, умереть без потомства, чтобы презирать смерть. Ни одного сироты перед этим памятником мертвым! От скольких будущих смертей избавляет смерть одного лицеиста! Вот что сказали бы все убитые, которых я знал. Они сказали бы мне также, что им хотелось бы увидеть снова Родец, Лепюи, что Марокко очень красив, воздух его чист, а тот, у кого никогда не было времени и случая прочитать «Chartreuse de Parme» [12], наверное, попросил бы меня рассказать содержание этого романа, резюмируя его, если возможно, в одном слове…

Не нужно пышных фраз для мертвых. Одно только слово, но слово, сказанное среди созвучной природы всем существом, всеми силами, — вот чего требовали они и что могли бы услыхать. Таким образом, Ребандар, казалось мне, проповедывал ненависть, горечь и раздражение от имени только тех трех учеников, которых я не знал — от имени Перго, который любил всех животных, не исключая барсуков и хищных куниц; от имени Клермона, любившего всех людей, не исключая самых неподатливых, самых жестокосердых; от имени Пеги, который любил все, буквально все. Следовательно, речь Ребандара была кощунством. Когда в сопровождении директора он подошел пожать руки ученикам, получившим знаки отличия на фронте, и протянул мне руку, ту руку, которой он, по слухам, уже подписал приказ об аресте моего отца, я заложил свои руки за спину. Он принял меня за увечного и поклонился мне.

Я увидел тогда, что два лица из группы, окружавшей его, заметили мой жест: мадам Жорж Ребандар и Эммануил Маиз. Мадам Жорж Ребандар была вдовой сына Ребандара, адвоката, умершего от чахотки. Она жила у своего свекра. Это была женщина двадцати пяти лет, высокая, тонкая; у нее при самом неблагодарном дневном освещении была та бархатистая кожа и те тени, которые фотографы при помощи завуалированных ламп, занавесей и специальной пудры наводят на четверть секунды на лица актрис и американок. У нее были прекрасные руки, которыми она любила взмахивать, как крыльями, точно душа ее делала зевок. У нее были тонкие черты, но каждая из них, казалось, требовала при создании огромного труда, дугообразные брови такого совершенного рисунка, какой бывает у тонких водорослей после бури, брови, для которых нужен был океан.

Вышедшая замуж тотчас после окончания пансиона, откуда ее выпустили в черном закрытом платье, она теперь по вечерам признавала только два цвета — серебряный и золотой и щедро украшала себя драгоценностями. За столом перед собой на нетронутой скатерти она вместо хлебных крошек в течение десяти минут успевала разбросать цепочки, золотые коробочки, жемчуг. Каждый ее жест была сама простота, и каждым жестом она клала перед собой бриллиант. Что сказать о ее глазах, о ее манере наклонять голову? Ничего не было у нее от женщин политического мира, выкупавших свой вздернутый носик полнотой и широкими ушами. Все ее черты были закруглены, как бы отполированные божественной пемзой, и все вместе намекало о линии совершенного круга — символа бесконечности; и божья коровка не могла бы найти способа взобраться на это лицо. Та голова, которую каждая женщина замечает очень далеко в своем зеркале в дни страсти или в дни бури, была головой мадам Жорж Ребандар, видимой вблизи при ярком солнце. Жены министров земледелия или колоний испытывали при ней восторг, а министерши почт и телеграфов трепетали. Ее звали Балла де-Фонтранж, и она происходила из Бар на Сене, где у ее отца было две или три тысячи гектаров земли, окруженных стеной. Сена приняла ее там, где у нее самая высокая вода, и тихо высадила ее в окрестностях дворца Бурбонов, Ее сестра — близнец Бэллита, также вышедшая замуж в тот же год, как и Бэлла, за депутата из партии Ребандара, держалась несколько в отдалении от семьи с того вечера, когда Бэлла, страдая мигренью, попросила Ребандара сопровождать сестру вместо нее на обед адвокатов. Все забавы близнецов, которые удваивали и развлекали их юность, Ребандар сумел отстранить от Бэллы (у него был этот талант по отношению ко всем людям) и отделил ее от этого второго ее образа, от этого отражения. Равнодушная к занятиям людей, Бэлла не пыталась никогда понять, в чем, собственно, состояла профессия адвоката и каковы были занятия ее мужа. Очень долго она думала, когда Жорж Ребандар отправлялся во Дворец Правосудия (в суд), что он едет в Версаль осматривать сады, так как помнила только один дворец — версальский.

Эммануил Моиз поймал меня, чтобы представить.

— Филипп Дюбардо, — назвал он меня Бэлле.

Бэлла посмотрела на меня. Я выдержал ее взгляд. Она поклонилась, опустив глаза. Я увидел единственный уголок ее тела, на котором был отпечаток усталости, — ее веки. Она отгадала мою мысль, открыла широко глаза и показала мне из мести два зрачка, блеск которых заставил побледнеть сиянье солнечного дня, и ушла, оставив меня с Моизом. Она была бледна, я также. Моиз посмотрел на нас с удивлением, спрашивая себя, при какого рода сцене, при какой драме он присутствовал?

Я часто видел Моиза, директора учетного банка, одного из самых крупных банков в Европе, но я видел его обычно совершенно голым. Каждое утро около десяти часов я мог быть уверен, что найду его в купальне спортивного общества стоящим на-цыпочках с плотно сжатыми ногами, с руками, беспомощно раздвинутыми в стороны. Он ждал иногда целую минуту, стоя так, прислоненный к невидимому кресту — крест для меня остается станком для измерения роста людей его расы — прежде чем нырнуть в воду, которую он ненавидел. Служащий в купальне, дающий уроки плавания, хотел поднять ему руки, но Моиз противился этому принуждению. Это был толстенький распятый, откормленный тем, что имеется в нашей кухне с самым богатым содержанием азота и углерода. Это был курящий распятый, — он продолжал курить и на своем кресте огромную сигару, о которой он вдруг вспоминал и тогда просил вынуть ее у него изо рта. Наконец, одним решительным порывом, который он считал проявлением силы, но который, в сущности, был проявлением отчаяния, он вместо того, чтобы нырнуть, падал на воду плашмя и, оказавшись между цементным дном бассейна и верхним слоем воды, без борьбы отдавался, но не спорту, а несчастному случаю. А вслед эа тем появлялась над водой его голова, искаженная ужасом, голова, которая ни разу еще за всю свою счастливую карьеру не переживала ни погрома, ни тюрьмы, ни банкротства. Моиз четверть часа оставался в воде, выпуская клубы дыма из своей сигары, которую сторож, сидя на-корточках, уставал подавать ему и вынимать у него изо рта и которую наиболее видные представители французской аристократии и финансового мира старались потушить водяными брызгами, плавая вокруг по-собачьи.

Но стоя у этого позорного столба, он очень кротко принимал неуместные шутки и оскорбления потомков Монморанси, Мирабо и Мюрата. Насколько резким и саркастическим становился он, как только нога его касалась края бассейна, настолько в своих ответах в бассейне он проявлял мягкость и вежливость. Все любезности, которые когда-либо за всю его жизнь хотелось ему выказать, он чувствовал потребность проявить в бассейне, в этом остатке от потопа, сохранившемся между блестящими кафлями, куда новый предрассудок заставлял его ежедневно погружаться.

Мой отец был единственным существом, имя которого Моиз произносил в обеих стихиях с одной и той же боязнью и симпатией. (Я должен сказать, что испытание третьей стихией — огнем никогда не применялось.) О моем отце он заговорил и теперь.

— Дорогой Филипп, — сказал он, протягивая мне руку, которая у него всегда была влажной, за исключением той минуты, когда он выходил из воды, — вы не увидите больше Энальдо, изгонявшего меня каждое утро из бассейна. Он умер. Его опускают в этот час в землю — в прочную стихию. Вот и умерли два моих смертельных врага — Порто-Перейре в прошлом году, Энальдо вчера, оба из нашей португальской ветви, потомки, как вы знаете, тех евреев, которые не подавали своих голосов за смерть Христа. Они подали голос за мою смерть. Но вы видите меня веселым и жизнерадостным. Я не могу порицать вас за то, что вы отказались пожать руку Ребандару. Вы были правы. Ребандар решил — я знаю это точно — преследовать вашего отца…

Мы были в эту минуту на площади Пирамид. Из такси, который был внезапно остановлен около нас, молоденькая женщина сделала знак рукой другому такси, вышла поспешно из первого, заплатила, не спрашивая сдачи, вскочила во второй и исчезла. Мы присутствовали при борьбе взволнованной души, или бегстве преследуемой клептоманки, или при застигнутом врасплох адюльтере. Это было последнее усилие лани, меняющей ногу при галопе, прежде чем она будет настигнута и из глаз ее польются обильные слезы. Моиз, любивший женщин, был охвачен нежностью, которой воспользовался мой отец.

— Я люблю вашего отца, — сказал он. — На памятнике вашего деда в Пантеоне я прочел выгравированный стих Данте: «Свет ума, полный любви!» Каждый член вашей семьи внушает мне особый вариант этой фразы. Ваш отец — политический свет, полный мягкости; ваш дядя ботаник — физиологический свет, полный ласки, и так далее, вплоть до вашего кузена геолога — минеральный свет, полный гуманности. Я обожаю эту человеческую лампу, которую носит в себе каждый член вашей семьи и которая золотит и придает блеск дневному свету; лампа шахтера, с которой все ваши родные спускаются в глубину в поисках истины. Когда один из ваших родных достигает власти — это признак национального богатства, это знак, что у Франции изобилие оливкового масла, дружбы и разума. Скажите вашему отцу, чтобы он рассчитывал на меня в борьбе против Ребандара. Ребандар будет упорствовать — запомните это — в своей решимости довести борьбу до конца. Власть по существу ему льстит меньше, чем возможность приказывать и командовать, и главное, что ему льстит больше всего — это публичность, шум в печати. Он из тех генералов, которые читают о своей победе не по звездам накануне сражения, а в газетах на другой день. Он желает, чтобы к вашему имени был пристегнут какой-нибудь приговор, какой-нибудь судебный процесс, чтобы все узнали, что обанкротиться может и такая фирма, которая делает крупные дела с наукой, разумом и гуманностью. Ваш дед, ваш прадед в Пантеоне? Ребандар — человек, созданный для мщения великим людям. На прошлой неделе мне пришла мысль написать параллель между вашим отцом и Ребандаром. Параллель — это стилистическое упражнение, которое я практиковал с детства во всех странах и которое особенно обостряло мою мысль и облегчало всякую работу. Вы не поверите, насколько прозопопея бесполезна для торговли, финансов и даже для рафинирования культуры, настолько параллель, упражняя одновременно и душу и способность суждения, в результате обостряет оба эти аппарата. Попробуйте. Напишите параллель — это соответствует вашему возрасту — между брюнеткой и блондинкой, и вы увидите, что это облегчит вам определить, какое употребление сделать из вашего дня или даже из вашей жизни. О себе я должен сказать, что как только я написал на почтовом пароходе по пути в Казабланку сравнение между Абдель-Азисом и Мулэй-Гафидом, я сейчас же составил себе план действий и получил концессию на фосфаты. А вечером того дня, когда в Палестине я провел параллель между французским комиссаром и лордом Алленбу, я продал — к большому моему счастью — свой банк в Яффе.

Я попросил его прочесть мне его сравнение Ребандара и моего отца.

— Нет, — сказал он, — вы будете смеяться. Я, к несчастью, сохранил, когда пишу, восточный цветистый стиль. Я должен был отказаться от составления отчетов административных советов при банках, так как с моего пера соскакивали такие выражения, как «шопот тополей и нежных ручейков», что делало все мои отчеты смешными. Да к тому же эту параллель очень легко и просто представить себе. Ваш отец думает, что он любит сильных, а в действительности любит слабых. Он суров к установленным авторитетам. Если он любит Цезаря, Наполеона, Жюля Ферри, то это из жалости к несовершенствам и недостаткам их гения. Он любит милость, нарушающую право и мстящую за существо, осужденное на всю жизнь быть посредственностью. Он обращается с людьми, как миллиардеры любят обращаться с женщинами, позволяя им по особой милости подниматься над жизнью. Там, где он властвует, расцветает пятый сезон, который дает нам сливы на яблонях, малину на дубах… Однако я слишком отклоняюсь в сторону… Ребандар, воображая, что он презирает сильных, презирает слабых.

— Кто его победит? — спросил я.

— Более сильный, — сказал он. — Но кто этот, более сильный? Здесь мнения разделяются.

Мы подошли к его банку. Это было на Вандомской площади, центре мира. Напудренные женщины проезжали в такси. Ни одна из них не меняла такси. Это было изобилие верных и добродетельных жен, честных женщин — не воровок, — и никто их не преследовал. Моиз исчез в своем под'езде. Он был единственным посетителем банка, которому швейцар по данному раз навсегда приказанию не должен был кланяться и которого не должен был узнавать. Я наслаждался этими открытыми магазинами, этим серо-голубым небом, этим сердцем Парижа, которым можно по-настоящему наслаждаться, как некоторыми продуктами, только после первого мороза. Мне казалось, что, наконец, прошлая зима распустила в Париже ту армию разгула, в которую записывались на пять лет — то-есть на годы войны — самые молодые разряды сильного пола и все призывные разряды, даже самые давние, слабого пола. Теперь все эти хорошенькие женщины, которые разгуливали одни по Парижу, казались мне освобожденными от своей всеобщей воинской повинности. Все, что было молодо и смело, возвратилось, наконец, к индивидуальной любви или индивидуальному пороку, и сообща им занимались только те, кто выигрывал от сообщества. Как всякий мужчина был теперь храбр за свой собственный счет, только за свой счет, так каждая из этих парижанок с наступлением весны, вот уже в течение нескольких дней, была красива за свой собственный страх и риск. Старая честь вновь водворялась в семейных очагах в виде привязанности или классического адюльтера.

Я думал о Бэлле Ребандар. Как она вздрогнула, когда узнала, кто я! Моя подруга, подруга зари, это и была она — Бэлла, — и я до сих пор скрывал от нее мое настоящее имя.

Загрузка...