Семья Ребандара не уступала нашей семье в талантах и жизнеспособности. Она доставила Франции в течение двух столетий почтенное число чиновников высшего ранга, председателей совета министров и выдающихся старшин адвокатского сословия. В то время как моя семья любила размышлять над таинственными точками, в которых соединяются металлы и заключают союзы нации, игнорируя зло вопреки всякой реальности, так же, как она игнорировала дождь или снег в тот день, когда решена была какая-либо экскурсия, — Ребандары, почти все адвокаты, избирали для себя атмосферу преступлений, атмосферу спорных дел Франции.
Одинаковое число Ребандаров и Дюбардо, вылитых из бронзы, возвышалось на французских площадях, одинаковое число улиц и ярмарочных площадей были окрещены их именем. Но Дюбардо, хотя и связанные в воспоминаниях поколений с ядовитым веществом, которое они победили, с газом, который они приспособили для домашних услуг, гораздо меньше олицетворяли в глазах муниципалитетов и буржуазных классов справедливость и неподкупность, чем Ребандары, имя которых вызывало в памяти почти исключительно крупные уголовные процессы, защищавшиеся ими, начиная от мадам Лафарг до Равашоля и Ландрю. От каждого их приближения к преступлению или к банкротству — самому злостному за это столетие, — во всех этих тупиках, где они сближались с отравительницами и изменницами, для Ребандаров рождалось безграничное уважение общества к их честности и к их преклонению перед законом.
Я знал семью Ребандар. Я наблюдал ее все предыдущее лето в самой колыбели рода Ребандаров, в Эрви, в Шампани, куда я поехал с дядей Жаком; он искал там землеройку, а я писал фрески в местной церкви. Парк того пансиона, где я жил, отделялся только живой изгородью из кустарников от сада Ребандаров, и я мог видеть сквозь кусты жасмина и роз родственников нашего врага. Когда настало время сбора хлеба и овощей, я узнал, какого мнения о Ребандарах были жнецы, косцы, сборщики свеклы и, наконец, — высший суд, — что думали о них виноградари. Начался сезон охоты, и я узнал, что думали о Ребандарах охотники, имевшие разрешение на охоту, а затем и браконьеры. Эта призма необходима для деревни, чтобы хорошо узнать семью. Их дом, казалось, был целиком перенесен из Везине: он походил на наш дом в Аржантоне с той только разницей, что украшения, налепленные скобяниками или штукатурами на наш дом, были с еще меньшим вкусом выполнены председателями суда или председателями палаты. На клумбах, обрамленных подстриженными, как щетка, ирисами, герань, цинии и бегонии распространяли в воздухе самый пошлый запах из всех запахов в Шампани. Для Ребандаров эти цветы, сделанные точно из цинка, символизировали семью, отдых и даже деревню, и им никогда не приходило в голову прибавить сюда гелиотроп или фуксию точно так же, как они никогда не задумывались над тем, чтобы найти для целомудрия и славы другую эмблему, кроме флер д-оранжа и лавра. Если судить по тому, что я видел и слышал, я должен был притти к выводу, что форма, очевидно, уважалась у Ребандаров иначе, чем у нас. Ритуал французской семьи царил там во всех своих мелочах. Была установлена особая манера обращаться с каждым Ребандаром, особые жесты для каждого члена семьи, почти специальный язык. Их семья, казалось, состояла как в моральном, так и в физическом отношении из существ, необыкновенно различных меж собою. И во время простого завтрака на свежем воздухе я замечал у них более строгое соблюдение ритуала, чем при каком-нибудь европейском дворе. В разговоре слышалось столько фальшивых интонаций, как на представлении Тартюфа в Comédie Franèaise. Когда говорили с кузиной Клэр, то нужно было особенно понижать голос; при разговоре с кузеном Андрэ — иронически скандировать слова, и это производило на меня такое впечатление, что я начинал невольно смотреть, не было ли у них тарелок и салфеток, сделанных для каждого из различного фарфора и различного полотна. Ритуал, этот, очевидно, был установлен давно, с самого того дня, когда застали врасплох отца кузена Андрэ немного пьяным, а кузину Клэр читающей «Нана». Был установлен особый тон, которым говорили представители старшего поколения с младшим поколением; специальные ударения на словах для министров, не получающих наград в колледже, и для министров, получивших вторую награду на главном конкурсе. Мне казалось иногда, что они ели картонных цыплят и хлеб из папье-маше, как в театре. В то время как в нашей семье общая жизнь почти уничтожила всякие перегородки между ее членами, почти сглаживала разницу в возрасте между отцами и сыновьями — в семье Ребандар расстояния сохранялись во всей неприкосновенности между всеми членами семьи: они разделялись точно железными барьерами, и ничто не стиралось в семейных записях, начиная с первых столкновений, первых отчуждений и недоразумений. Каждого новорожденного точно погружали, прежде всего в семейные воспоминания.
Я стал различать, затем с помощью соседей два рода Ребандаров, и семья эта оказалась менее буржуазно непогрешимой, чем я думал раньше. Кроме тех Ребандаров, которых знали в Париже и в общественной жизни, тех, которые пили только воду, были безупречны как в своем здоровьи, так и в своем труде, которые были всегда одеты в черное, никогда не нацепляли на себя ни одного из своих многочисленных знаков отличия, орденов и крестов, но с вызовом надевали поверх своего платья так, чтобы они бросались в глаза за сто метров, те внутренние отличия, которые называются долгом, безупречностью (большой крест долга, мечи патриотизма). Кроме них жила в Эрви другая не менее многочисленная группа Ребандаров, расточителей, пьяниц и развратников, хотя их также украшали академические пальмы. Все мобилизуются в семье, даже больные зобом, когда вопрос идет, как в нашей семье и во многих других семьях, о походе, ведущем к истине. Но у Ребандаров заботились только о походе к чести, и потому у них было много отстающих. Пользуясь своим чудесным знанием всех современных и старых юридических процессов, они пускали в ход все рецепты, чтобы оживить, омыть честь семьи, включая сюда даже трюки Брута и Регула, и как только какой-нибудь Ребандар из второй группы совершал воровство, или насилие, или дезертирство, Ребандар министр сам являлся на суд, чтобы свидетельствовать против своего родственника и публично высказать ему порицание.
Это тщеславное уничижение обезоруживало судью, и он неизменно оправдывал обвиняемого. В конце концов, установилась своего рода безнаказанность для всех Ребандаров, и все их общественные прегрешения оставались семейными делами и семейными прегрешениями. Округ Шампань привык к такому положению. Он лицемерно скрывал правду от всякого постороннего государственного деятеля, не бывшего уроженцем этой провинции и приезжавшего сюда навестить Ребандаров. Безупречные Ребандары, пользовавшиеся всеобщим уважением, однако требовали, чтобы Ребандары парии никогда не переступали границы своей родной провинции. Им было позволено напиваться в Труа, в Шалоне, в крайнем случае в Вокулере, но те ворота, через которые прошла Жанна д'Арк и проходили добродетельные Ребандары, были для них закрыты. Заграница тоже была для них запрещена. Тем из них, кто намеревался отправиться в Америку, не выдавали паспорта. Было отчего впадать в буйство между Реймсом и Ромильи.
Таким образом, Ребандары министры только в Шампани получали напоминание о своих пороках, а весь остальной мир говорил им о их высоких добродетелях. То, чего они требовали от слабых членов своей фамилии, они требовали и от самих себя. В Шампани они снимали свою тогу, они перерождались: атеисты в парламенте и в Париже, в Эрви они просили аббата наблюдать за религиозным воспитанием их сыновей. Сторонники милиции, начиная с Прованса, они были в Сен-Менехуде за трехлетнюю службу в армии. Демократы для всего мира, в своем деревенском доме они принимали только дворян и буржуа. Чтобы их правительственная деятельность и политический жезл оставались чистыми и незапятнанными, они делали семью своего рода гардеробом, куда складывали пороки и несправедливости.
С детства Ребандары оказывались перед этой лицемерной антиномией: безупречной чистотой в Париже и семейной порочностью в Эрви. Но как только положение выяснилась, молодые отпрыски Ребандаров подчинялись ему и немедленно размещались своими родителями на низших ступенях административной карьеры, постепенно карабкаясь все выше и выше. Сын Андрея Ребандара, сын плута и вора, и сын Ребандара банкрота тиранически выполняли свою роль судьи или инспектора финансов, зная, что порочные склонности их семьи и сомнительные черты их характера в полной безопасности в непроницаемой Шампани, в этом маленьком цветущем уголке — Эрви, и что жители Эрви всегда будут приветствовать их почтительным поклоном.
Ребандары, привыкшие презирать часть своей семьи, презирали все человечество и, следуя млечным путем французских чиновников, — Лион — Марсель — Лиль — Бордо, никогда не останавливаясь в городах, менее чем с двумя стами тысяч жителей, эти добродетельные Ребандары, управляющие табачными фабриками, никогда не курившие, директора монополий спирта, никогда не пившие, директора общественной благотворительности, никогда не любившие, попадали в Париж еще молодыми, но уже неумолимыми. Война 1914 года провело линию фронта между Ребандарами чистыми и Ребандарами нечистыми. Но она не разделила их. Эрви был оккупирован неприятелем. Все те оскорбления и страдания, которые должны были с гнетом чужеземцев пасть на долю непреклонных, честных патриотов — Ребандаров чистых (бежавших в Бордо) — все это пришлось претерпеть от немцев Ребандарам мародерам, ворам и развратникам. Они вынесли единственно из-за их блестящего имени три года тюрьмы, два года голода, один час пытки, и все это естественно Франция отнесла на счет их знаменитых родственников. Когда пьяный Ребандар, избивший фельдфебеля, был расстрелян, то французы щедро подписывались, охваченные энтузиазмом и негодованием, на памятник Ребандару, известному адвокату, умершему от водянки. Было собрано столько денег, что статую можно было бы отлить из серебра… Вот как выгодно размещать свои недостатки вне себя и привлекать на них гнев баварских армий!
Особенно поражало меня в этой семье, родословную которой можно было изучить, начиная с Генриха II, отсутствие в ней артистов. Служение государству и государственный труд были единственным светом для их разума, и потому те из них, для которых свет этот погасал почему-либо, немедленно впадали в разврат и порок, не останавливаясь на промежуточных станциях, какими являются живопись, лепка. Никогда не случалось Ребандарам, как это бывало со столькими нотариусами или стряпчими, находить свое имя выгравированным в виде подписи предком, мастером жестяных изделий, на флюгере колокольни, сорванном бурей. В их гостиной не было ни одной семейной акварели. Их руки не умели ласкать ни глины, ни камня, ни бронзы, ни даже одна другую, так как они всегда держали свои руки разделенными, как будто каждая из них принадлежала к одной из двух частей семьи, не соединяемых вместе. В их доме можно было удивляться только подаркам, сделанным республикой различным Ребандарам.
Семейные сцены происходили в стенах, украшенных севрским фарфором, и около хрупких ваз, равновесие которых было весьма непрочно. Министр Ребандар с удовольствием наблюдал почтительные жесты своего брата браконьера, которые он приписывал своему престижу, но которые, в сущности, объяснялись только обилием фарфора. Таким образом, все промежуточные станции, размещавшиеся между домом наших отцов и Государственным советом, Государственным контролем и Высшим советом национальной обороны, то-есть, Школа изящных искусств, Академия Юлиана, Бюлье, не существовали для Ребандаров, и каждый из них видел только одну обнаженную женщину — свою жену. Но истинное величие семьи Ребандаров — то, которое оправдывало благоговение к ним Шампани, — создавалось не мужчинами, а женщинами. Ребандары, достигнув кульминационного пункта своей карьеры, не сами выбирали себе супруг, а принимали их от благодарной провинции. Если республика дарила им бронзовую Корнелию, фарфоровую Дидону, то Шампань приносила им в дар своих молодых девушек. Имя Ребандар было в такой степени равнозначно словам — долг, постоянство, честь, что все фабриканты или виноделы мобилизовали свои силы от Витри до Люневиля, как только один из Ребандаров выражал желание жениться, чтобы найти и предложить женщину, которая могла бы запросто жить с такими великими словами. И не всегда такой женщиной была самая некрасивая. И не всегда также сожительство с долгом и честью казалось трудным для этих супруг; они умели найти в этих словах скрытые запасы нежности, снисходительности и даже малодушия… Но трудной была жизнь с председателем Палаты, обладавшим сухим сердцем! Трудной делал жизнь муж, холодный как символ, немой в семье, как должны были быть немы символы, далекий от всякого чувства, как они. Символы же, наоборот, смягчались, составляли компанию супруге, очеловечивались около нее, облегчали ей сон, прогулку в лесах. Тяжелая жизнь, которую супруги пытались, однако, принять без горечи! Они были довольны, что их мужья выступали в Палате против предоставления права голоса женщинам, почувствовав это оскорбление как первую честь, оказанную их домашней силе, как первый намек на ревность, как первую ласку. Их единственным и невольным мщением было произвести на свет, в числе четверых сыновей двух бродяг и бунтовщиков. У них отнимали их двух умных и послушных сыновей, как только те оканчивали свое первоначальное образование, и оставляли двух ленивых и непослушных. Жены Ребандаров редко ездили в Париж. Вдовы и наследницы Ребандаров жили в уединенном большом доме на берегу озера и в охотничьем павильоне, в двухстах метрах от дома, на берегу ручья. Ребандары, находящиеся у власти, жили на своем плоскогорьи в саду с бегониями, и предоставляли своим матерям ивы и воду, полагая, что они предают их таким образом забвению и одиночеству, в действительности отдавая их только нежности… Меня привлекли к себе эти женские лица, всегда улыбающиеся, на которых холодность Ребандаров оказала лишь одно влияние — обесцветила их; меня очаровали нервные и гордые силуэты двух вдов. Я был представлен им нашим кюрэ под вымышленным именем и часто навещал их, всегда в сумерки, опасаясь, как бы один из их сыновей или племянников не узнал меня. Я проникал к этим старым дамам через перекладины или перелезая через изгородь из жасмина точно любовник. Иногда я пробирался к ним босой по ручью, ловя по дороге креветок, не оставляя за собой никаких следов. Все лето я их развлекал, и они с нетерпением ждали меня каждый вечер, считая меня молодым художником, врагом большого общества, выказывая мне симпатию и благодарность, какие женщина умеет выказывать мужчине, решающемуся, чтобы увидеть ее, пройти сквозь стадо диких кабанов или переплыть большую реку. Я приходил всегда в тот момент, когда был нужен: так всегда случается в действительности. Я находил их занятыми или перестановкой мебели, или установкой какой-нибудь семейной реликвии, изгнанной из аппартаментов министра, уже переполненных вследствие получения нового официального подарка. Это была или прялка, вытесненная жардиньеркой, поднесенной сербским королем, или консоль Ампир, вытесненный фарфоровым центавром из Бильбао, поднесенным Альфонсом XIII. Иногда я должен был ожидать на плотине или в ручье, так как звонили к вечерней молитве, и я оставался там, как крестьянин на картине Милле, но стоя босыми ногами в воде. Вдовы Ребандар были богомольны; одна немного по-детски, другая серьезно, каждая с детства посвященная какому-нибудь святому, составлявшему с мужем духовную пару, которую они обожали: Ребандар законодатель — со святым Антуганом Падуанским; Ребандар министр торговли — со святой Терезой. Со времени смерти своих мужей они наслаждались, не признаваясь в этом и самим себе, глубоким спокойствием: это произошло потому, что закон умер для них вместе с этими адвокатами, и ни один из их жестов, ни одно из событий их дня не регулировались больше юриспруденцией. У них больше не было судебных процессов с охотниками, которые стреляли водяных курочек; вдовы теперь просто грозили им своими тростями. Когда военный аэроплан опускался в их виноградник, они, не вступая в тяжбу с военными властями, приглашали летчика к обеду. Они не сомневались, что через определенное число лет, согласно с теми законами, которые были составлены их покойными мужьями, они из вдов превращались в разведенных: они отделялись от своих мужей и сердцем и умом. Доказывалось это тем, что они любили теперь всех мужчин. Они любили садовников с их руками, погружавшимися в землю, наездников, которые перепрыгивали через изгороди парка на своих жеребцах. Эти наездники были самыми вежливыми людьми по отношению к животным, и они любили наездников. Они любили бродяг с их заостренными ушами и с их перьями или соломинками, которыми были облеплены их куртки, в зависимости от того, где была проведена последняя ночь — в спальне или в конюшне; директоров заводов Венделя, всегда в безукоризненно чистых пиджаках, и меня. В вечерней час перед наступлением этих ночей в Шампани, простых и примитивных, когда лани кричат среди тумана над озером или молчат при луне, рассматривая себя в глубине пруда, когда куницы, барсуки, лисицы тянутся к птичникам, все различной поступью, но одинаково неся с собой смерть, крадучись вдоль ручья (я вижу это потому, что иду вслед за ними и чихаю от сырости), — в этот час я приносил им все, что приносят обыкновенно молодым девушкам: художественные журналы, Франсиса Жамма, вишни в шоколаде. Они встречали меня, смотря на мои карманы, стирали с меня первое дыхание росы, тащили меня к камину и заставляли пылать сухую лозу, пламя которой должно было выпарить из их гостя открытки с видами Везеле, рассказы о жизни Артура Рэмбо, о нравах женщин с острова Фиджи и… немного любви. Затем бледные, несмотря на горячее пламя, они наслаждались, думая, что это следствие и награда их вдовства, их возраста, — первыми плодами юности. Я знал, что Ребандар удивился бы, увидя, что так поздно запылал огонь у его тетки и его свояченицы. И это сын их врага приходил к ним, принося Верлена, и осмеливался вызывать восторги у представительниц семьи Ребандаров, обреченных на близкую смерть. Когда я уехал в Париж, я дал им мой адрес: «до востребования», с вымышленными инициалами. Они мне аккуратно отвечают, мало беспокоясь о том, что я все еще не нашел ни квартиры, ни имени…
Однажды вечером они ждали меня. Это были именины одной из них. Я вышел раньше обыкновенного и с букетом в руке сел на вершине холма, на семейной скамье Ребандаров. Я сел в такой позе, какую не принял бы ни один Ребандар. Спинка приходилась против моего живота. Я не смотрел в сторону Германии, в сторону Рейна. Ребандар в этой позе… это значило бы, что больше нет наследственного врага… Солнце опускалось. Я проследил его движение к Америке настолько далеко, насколько было возможно в нашей стране. Я видел, как слабеющее солнце в своей агонии устремляло свой взгляд на все, что блестит по природе своей, на лиловые сливы, на озеро, точно умирающий, останавливающий свой взгляд на маленькой ложечке, на огне ночника… затем — смерть.
Свет в павильоне потух, а свет в большом доме стал ярче. Очевидно, вдова фата Ребандара уже пришла в дом тетки, чтобы вместе с ней ждать меня, и в доме зажгли люстры. Фонарь блеснул на лестнице. Это обе женщины спускались в погреб, так как они старались заманить меня, как молодые вдовы умеют заманивать молодых людей, пообещав угостить токайским и пирожным. Не давая мне и часа отсрочки, луна уже нападала на меня с той стороны, которая только что была оставлена солнцем. Темный ручей местами поблескивал под ивами, украшенный серебряными бликами. Сосны, которые сажают здесь вокруг буржуазных домов, как вокруг могил, шумели и шептались на языке, одинаково понятном живым и мертвым, и чиновникам в отставке, и теням. Теперь в погребе старые дамы склонились над бутылками, а так как они склонялись при всех крупных событиях в своей жизни — над колыбелями, над смертным ложем, над ранеными, — то они стали серьезны вследствие воспоминаний, связанных в их сердце с этой позой, думая, что серьезность вызвана мыслью о выборе токайского. Я не уставал следить за движениями двух женщин, которыми руководила дружба. Я с нежностью думал о моих старых приятельницах. Я чувствовал на себе тяжесть их лет и их опыта, от которой я их освобождал. Эти блуждающие огоньки были двумя прекрасными живыми душами, еще живыми душами. Я снова переживал восторги, отошедшие в далекое прошлое, пережитые на школьной скамье, и переживал их не с моим сыном, впервые оживившим их для меня, но с этими отошедшими в прошлое жизнями. В этот вечер я принес им Шекспира, которого они не знали. Поэзия, с которой они встречались в первый раз, восхищала их. Все эти люди, которые вместо того, чтобы вести судебные процессы со своими соседями, с браконьерами, с управляющими, призывали на свой суд в стихах и море, и природу, и фортуну, восхищали их. Здесь была истинная формула юриспруденции. Эта непримиримая или безумная позиция поэтов, лицом к лицу с тем, чего мои приятельницы никогда не знали — бедностью, голодом, холодом, страданием, — восхищала их. Поэзия явилась приветствовать при последней вспышке их жизни этих кормилиц адвокатов и политических борцов.
В этот вечер я был в визитке. Так как они страстно любили ткани и наряды — другое открытие, — я забавлялся тем, что одевался для них. Весь мой день был совершенно свободен от каких-либо занятий, которые требовали бы от меня другого одеяния, кроме блузы для живописи, но я показал им весь гардероб современного молодого человека, ссылаясь на различные сочиненные мною предлоги. Я говорил, что играл в теннис, и они. восхищались моим фланелевым костюмом, белыми рубашками, предназначавшимися для солнечных дней, и которые были на мне в росистые лунные ночи. Как хотели бы они видеть такие светлые цвета на своих сыновьях, которых Ребандары с самых крестин разрешали одевать только в черное. Я сказал им как-то, что был на званом обеде в Труа: я был у них во фраке, безупречном фраке — в этих садах яблонь и слив, под этими ивами. Они узнали, что во фраке есть маленький кармашек (у Ребандаров не было кармашка). Жест, который приближает руку к сердцу, хотя бы затем, чтобы взять платок, не был им известен и близок. Мне пришлось им также об'яснить механизм, соединяющий жемчужные запонки манишки, цепочку для часов и даже показать запонку, придерживажющую воротничок. Они поняли секрет механизма. Я принес им, наконец, эту науку о мужском туалете, которую получают так естественно все плохие жены; они увидали на мужчине тонкое белье, шелк, и им показалось, что жизнь смягчилась для мужчин, что нежность, наконец, снизошла на них. Они ласкали мои галстуки, мои волосы. Иногда я приходил к ним в блузе, в которой работал в мастерской, и показывал им краски на самом себе, потому что моя блуза сделалась настоящей палитрой. Они нашли там краску глаз Ребандара, председателя Совета. Они были этим растроганы. Была, значит, какая-то краска — краска цвета васильков — в этом председательском теле…
Итак, я, ознакомивший их с многоцветным миром, в этот вечер тихо толкнул калитку их жилища. Собаки, охваченные первым сном, побеждающим также и сторожей, лаяли мало. Я часто проходил незамеченным до гостиной с застекленной террасой, где ждали меня. Иногда женщины спорили. Я слышал их голоса. Тетка поправляла кузину:
— Нет, символом фантазии был Ариэль, а не Калибан. Почему? Потому что он был этим символом. Нет, «Bateau Ivre» принадлежит не Фернанду Грэгу. Почему? Потому что Фернанд Грэг не прожил безумно свою юность в Париже и не умер в Абиссинии…
Тогда я открывал тихо дверь и входил. Я, судья слов, ставил на свои места и Калибана и Фернанда Грэга… Но в этот вечер третий голос вкрался между двумя голосами, тоже женский голос, но немного охрипший. Я подумал: какая-нибудь подруга детства, приехавшая неожиданно, или которую они заманили в эту западню, расставленную в окрестностях Реймса для старых поэтических душ. Приготовившись увидеть новое воплощение старости с очарованием нового престарелого и патетического сердца, я постучал…
Вы догадываетесь теперь о причине этого пролога, об оправдании этих часов, когда я изображал манекена от Дусэ и от Шекспира перед дамами Ребандар. Между двумя моими старыми приятельницами, сидевшими на низеньких плюшевых стёганых креслах, сидела прямо на полу молодая женщина. Было жарко в эту ночь. У женщины были обнажены руки, на ней было легкое летнее платье. Токайское, которое она только что откупорила, стояло рядом с ней. Она была покрыта золотым летним загаром, казалось, что она только что вышла из бутылки золотистого вина. Я (под предлогом визита к председателю суда из Навои я был облачен в визитку из мягкого сукна) низко поклонился, сняв цилиндр. В этом свадебном наряде с тростью с золотым набалдашником в левой руке, я протянул правую, чтобы помочь ей встать, как бы помогая ей переступить порог, и она поднялась так порывисто, что немного пошатнулась, как бы упала на меня, упала в мою жизнь. Я сначала подумал, что две старые дамы, как и все те, кто находит сокровище и показывает его знатоку, не могли воспротивиться желанию показать какой-нибудь молодой женщине того специального консула, который был послан к ним в это лето державами литературы и моды. Я ошибся. Это была невестка старого председателя Ребандара, которая пришла навестить своих теток. Она в свою очередь была удивлена моим появлением, так как мои приятельницы не позаботились сказать ей, что я был молод. Вечер был тяжел, настроение у всех вдруг стало серьезным; одна дама об'яснила это невралгией, другая — грозой, а в сущности, оно было вызвано просто присутствием молодости. Старые дамы не понимали, почему я в этот вечер отказался быть их чтецом, отказался объяснять им Платона и Теокрита, как я обещал. Все эти легенды, эти герои и героини, эти писатели, которые так любезно отдавали себя в мое распоряжение, когда я был один с моими старыми приятельницами для успокоительной игры, все разбежались перед Бэллой. При взгляде на нее я почувствовал, что весь тот поэтический обман, с которым я так легко справлялся без всякой опасности для себя в этой зале, вновь возвратил себе весь свой яд, всю свою силу. Бэлла со своей стороны не сделала ничего, что могло бы оживить вечер. Она не произнесла ни одного слова. У человека, самого многоречивого во всей Франции, невестка оказалась самой молчаливой женщиной. То испарение, которое мы называем словом, никогда не поднималось в ней, так глубоко была зарыта и так далеко была от нее самой ее мысль. Пастухи Теокрита, которых удалось приманить моим старым приятельницам, бежали со всех ног, обутых в легкие сандалии, в родную античность при виде этого прекрасного современного лица, как при виде лица Медузы. Вся кавалерия центавров и амазонок, которых я в течение месяца умел укрощать, вдруг оказалась воинственной и готовой к нападению. Наконец пробило полночь. Я проводил вместе с Бэллой ее тетку в павильон, затем проводил и Бэллу до ее дома на холме. Несколько звезд, имена которых я знал, были позади меня. Млечный путь бежал от меня справа, все небо как-то перевернулось. Все привычки, которые я бессознательно усвоил ночью с самого детства и вследствие которых я всегда занимал одно и то же положение, как только появлялась Большая Медведица, все они были разрушены, все противоречило им во время этой прогулки. Будущее было у меня за спиной, пыл и горячность — далеко справа, неизвестное — против меня. Бэлла взяла меня под-руку. Весь тот словарь, который был приготовлен для моих губ к этому вечеру Теокрита, — ракиты, розмарин, тополя, исчезли куда-то при виде этой герани, этих бегоний… Это была область, где царил Ребандар. Ребандар говорил в обществе мертвых, его невестка замолкала среди живых.
Ребандар уехал путешествовать, и я видел Бэллу каждый день. Мы начали с ней изучение речи с самого начала — мы теперь говорили друг другу: добрый день, добрый вечер. Мы называли животных их именами. Я думаю, что я любил ее. Если бывают молнии мгновенного понимания между животными, между существами, не умеющими объясняться ни словами, ни жестами, то одна из таких молний случайно упала на нас, обманутая нашим молчанием. Вся она, ее тело, казалось, всегда спали; я слышал только такие слова, такие вздохи, такое полу-пение, которые человек может издавать во-сне. Не было ни одного из ее движений, которое она не могла бы сделать в постели. Она казалась только что созданной, совсем новой, не знавшей детства, появившейся в жизни сразу такой, какой она была, и все коварное хитросплетение нашей жизни на этой земле вдруг становилось понятным при одном ее виде: все неприятности земного тяготения, сложность человеческого дыхания. Когда Бэлла стояла около плотины, это казалось необычайно опасным. Я никогда не осмеливался прикоснуться к ней. Действительно, нужно не знать, что такое селезенка или печень, чтобы крепко прижать к себе человеческое существо.
Никаких эпизодов, никаких откровений не было в нашей дружбе. С нами никогда не случались такие происшествия, которые означают для душ более цивилизованных начало и рост сближения. Мы никогда не встречали нищего, который спорил бы с нами о существовании бога. Мы никогда не спасали девочку от ее мачехи. Мы никогда не находили посреди готических развалин раненого зайца. Одна и та же вишня никогда не оказывалась одновременно на наших губах. Наоборот, мир делался плоским и простым вокруг нас, и никогда не было никаких сложностей в наших мыслях. Не зная тайн этой страны, где нас никто не знал, мы все находили в ней простым: наши прогулки в полях, знаменитых со времен Хлодвига или Аттилы, были для нас прогулками по полям люцерны; вместо того, чтобы поднимать перед собой диких кабанов или дроф, которых здесь было все же довольно много, мы только вспугивали нашими шагами воробьев и кур. У нас было безупречное чутье находить дороги без всякой живописности, такие, которые на карте экскурсий не были обведены зеленым. Инстинкт приводил нас в плоские луга, в равнины, покрытые свеклой. Шампань отрекалась перед Бэллой от своей прославленной красоты, своей сухости и своего прошлого. Все становилось спокойно под нашими шагами. Никаких неожиданных ливней, никаких бурь. Никогда ничто в природе не сталкивалось с нами, не бросало нам вызова. И у нас самих было очень мало жестов. И все эти сближения, которые совершаются внезапно между влюбленными под влиянием испуга, — это вызывает обычно или рысь, нападающая на девушку, или ворона, зловеще каркающая, или сарыч, хватающий голубя — мы никогда не испытывали их. Поэтому на другой день после наших прогулок мы не бывали омрачены ни сожалением, ни раскаянием, ни тревогой. Я всегда находил Бэллу готовой, ни на минуту не опаздывающей из-за туалета, элегантной, но всегда в платьях, которые были сшиты точно тысячу лет назад, и если шипы разрывали ей чулок или капли падали ей на фуляр, она так мало обращала на это внимания, как будто время само должно было зашить и вычистить ее одежду. Она заходила посмотреть фреску, которую я писал в церкви, и прислонилась по неосторожности к столбу, который я тоже расписывал. На ее белом корсаже остался след краски, точно крестообразная косынка, но она не сказала ничего. Она возвратилась с этим красным военным шнуром, избегая прикасаться к нему, как к царапине; она почувствовала себя выздоровевшей, когда полоска засохла.
Мы заходили во время прогулок в сельские харчевни. Я заказывал, не советуясь с ней, смородинный бирр, или гранатовый пикон, или земляничное шамбери. Она выпивала их одним глотком, никогда ничего не спрашивая. Она думала, что это один и тот же напиток. Она удивлялась, находя в каждом из них различный вкус. Она обладала муравьиной памятью. Я назначал ей в последнюю минуту перед расставанием место свидания, выбирая его поспешно и случайно: у третьего орешника на поле, у пятой плотины. На другой день я упрекал себя за торопливость при определении места нашей встречи, я сам не совсем хорошо помнил, где я назначил ее. Но я всегда находил Бэллу у подножия названного мною дерева или посреди плотины, именно той, о которой я думал, и всегда она была на месте несколько ранее условленного часа (так как в ней не было кокетства), никогда не ошибаясь относительно породы деревьев или относительно течения ручья, руководимая особым чувством, даром, которым обладают белки-самки, но не невестки председателей Палат; она безошибочно устанавливала различие между лаковым деревом, катальвой и каштаном. И когда я уезжал в Париж, у нас от этих двух недель не было никаких иных воспоминаний, кроме воспоминания о бесконечном времени, о горизонте без всяких препятствий, о разговоре без слов, и мы не получили друг от друга никакого залога, если не считать залогом того, что две жизни приближались друг к другу настолько близко, насколько это вообще возможно, не переставая быть параллельными, что каждый из нас испытывал ласковое влияние жизни совершенно иной, совершенно чужой, но очень близкой. Я думаю, что в первый раз я увидал ее лицо, прямо обращенное ко мне, в день моего от'езда при проезде мимо Эрви. Я был печален, так как я указал ей по ошибке раз'езд Роас, где мой поезд не проходил, но она сама исправила то, чего ни один железнодорожный указатель не мог мне сообщить, и пришла в Эрви. Я увидел ее в светлосером костюме, облокотившуюся на барьер, который показался мне тоже свежевыкрашенным; она крикнула мне фразу, которую я, разумеется, не мог расслышать, и которая была, очевидно, тайной ее сердца, потому что она краснеет и замолкает, когда я хочу заставить ее теперь повторить или написать эту фразу…