Вот и опять стою я на белой и длинной дороге. В июне сорок первого года по этой дороге уходил мой отец. Он уходил на запад, в большой багровый закат. Было много тревожной музыки, женских криков, слез и причитаний. Отец ушел и не вернулся, а я навсегда сохранил к закатам устойчивое тоскливое чувство, потому что хорошо запомнил тот, багровый, июньский, в котором пропал мой отец. Правда, после победы, когда я подолгу стоял на пустой дороге и смотрел вдаль, мне казалось, что навстречу идет простоволосый родной человек, протягивает мне руки, улыбается, я закрывал глаза, и виденье исчезало.
Моя родина — маленький северный городок Сухонск, где все говорят на «о», где над сосновым светлым кладбищем бесшумно парят черные вороны и в куполах древних полуразрушенных церквей жалостливо свистит ветер. В годы моего детства городок строго разделялся на две части — Гору и Заозерье. Гора начиналась от базара и утыкалась в сухой солнечный бор, который так и назывался — Борки. В иные годы Борки бывали сплошь усыпаны маслятами, а если зайти поглубже, в болота, за какой-нибудь час-другой можно было набрать корзину крупной сладкой ягоды голубики. Она росла там, в болотах, километровыми зарослями вперемежку с дурман-травой.
Я жил в Заозерье, на улице Красная Слободка, в старом бревенчатом доме с мезонином, совершенно затерявшемся в высоких могучих тополях. Конечно, если уж говорить по правде, то на Горе жилось веселее. Там был базар с каруселью, перевоз через Сухону, Успенский собор с золоченым шпилем, похожим на шпиль Петропавловской крепости, госпиталь с добрыми калеками, которые нет-нет да и совали нам, ребятишкам, кусок сахарку или хлебушка. Да и почище была Гора, мощенная серым крупным булыжником; там не было такого, чтобы лошади увязали в грязи по самые уши.
В Заозерье булыжник кончался у Самойловской лавки, а дальше улицы шли немощеные, не улицы — одно горе, особенно плохо было осенью, когда дороги вспухали и грозили опрокинуть деревянные тротуары. Но это в непогоду, а в сухие, погожие дни Гора ни в какое сравнение не шла с нашим Заозерьем. У нас была древняя расписная Преображенская церковь с ее тайными ходами, колокольней, торжественным золотым иконостасом и каменными мешками, в которых, по преданию, заживо замуровывали революционеров. У нас были Городище, два озера, Земляной мост, глубокие затоны с тихими кладбищами пароходов, барж и баркасов. А в просторных лугах, вырвавшись из темных лесов, катились и звенели прозрачные чистые речки — Вздвиженка, Шарденьга, Рязаниха, Мойка, Стрига, Стрельна и еще множество без названий, похожие на ручейки, все-таки речки, потому что темные, загадочные их омуты вдруг взрывались тяжелым всплеском метровых щук, а на песчаных отмелях неподвижно, как коряги, лежали черные налимы. Ничего подобного не было на Горе, которая утыкалась в Борки, а дальше на сотни верст тянулись болота, сухоборы, пади — одним словом, таежник, глухомань.
Каждую весну, всегда первым, с Северной Двины, а может, с Белого моря, приходил в наш городок буксирный пароход «Роза Люксембург» — громадный, неуклюжий, похожий на чудовище, с черной, постоянно дымящей трубой. Он швартовался у крутых сухонских берегов, тяжело шевелил широкими деревянными плицами, протяжно подолгу ревел, будоража и пугая своим ревом сонных жителей. Потом приходили и другие пароходы, тоже большие, с такими же черными длинными трубами, — «Павлин Виноградов», «Жанна д’Арк», «Михаил Бакунин» — и тоже ревели, но уже не так жутко и страшно, потому что были они, как мне казалось, намного меньше «Розы». Знакомый юнга с «Жанны» говорил, что все эти буксиры построены на одной верфи, на архангельской, по одним и тем же чертежам, а значит, по мощности и габаритам они одинаковы. Я не понимал, что означает слово «габариты», и потому молчал, но в душе не верил юнге и был уверен, что нет на свете судна огромнее, чем «Роза Люксембург».
Много лет спустя я снова увидел эти пароходы в сухонском затончике. И «Павлина Виноградова», и «Жанну д’Арк», и «Михаила Бакунина», и «Розу Люксембург». Они стояли на вечном приколе, мертвые, пустые, с выбитыми стеклами, полузатопленные, и действительно были совершенно одинаковы. Я долго смотрел на пароходы моего детства и только теперь понял, почему «Роза Люксембург» казалась мне мощнее других — она всегда приходила первой, появляясь после грязных осенних дней, тоскливых зимних вьюг, волчьего воя на снежной реке, после затяжной хлипкой ростепели… Еще неслись по реке иссиня-белые льдины, билась о берега плотная шуга, а «Роза» уже вспарывала острым форштевнем мутную сухонскую воду. Вместе с «Розой» приходила к нам, в заброшенный таежный городок, большая кипучая жизнь. Первым рейсом «Роза» приводила приземистую баржу, на которой стояли, сидели и лежали раненые бойцы. Многие дни и ночи маялись они в тесных санитарных вагончиках на узловой станции, потому что не было никакой возможности переправить их в наш город, в белый госпиталь на Набережной, — ближайшая железнодорожная станция находилась в семидесяти километрах, за волоками и болотистыми еловыми лесами.
Я очень люблю свою родину и стараюсь приезжать сюда как можно чаще. Вот и теперь стою на отцовской дороге, смотрю на большой закат и слушаю тишину. Здесь особая тишина. За всю историю нога ни одного завоевателя не ступала на мой родной порог. У нас не полыхали пожарища, не мутнела от крови вода в реках, не гибли люди. В эту войну, к примеру, у нас не было затемнения. Мы слышали вой снарядов и видели немецкие «мессершмитты» лишь в кино, где их всегда сбивали наши «ястребки». Древнюю, удивительную тишину нарушали лишь смертные женские крики. Голосили бабы не только после похоронок в военные годы, но и в тот — победный, когда начали приходить с фронта мужики, но приходить далеко не в каждый дом. Быть может, тогда бабы голосили еще горше, еще неутешнее.
Я тихо шел по улице, вдоль которой стояли потемневшие от времени избы, мимо старух, молчаливо сидящих на завалинках и подолгу глядящих мне вслед, шел по белой дороге в сторону заката. И вдруг, как двадцать пять лет назад (подумать только — двадцать пять лет!), я увидел на белой дороге, в багровом закате, моего отца. Он шел ко мне, протягивал руки, улыбался, простоволосый родной человек… Я закрыл глаза, и виденье исчезло. Да, я стоял на той же самой дороге, но закат был не такой; этот был обыкновенный, скорбный и величественный, тот же мне виделся огромным, страшным — какого не приведи господь увидеть моему сыну…
В тот день я прибежал домой с неясным предчувствием беды. Неладное я почуял уже у ворот, где мне повстречался Юрка Лабутин, по-уличному Кутя, десятилетний широкоплечий мальчишка с большим выпуклым лбом. Обычно Кутя стоял у калитки и подолгу, иногда до прихода моего старшего брата Димки, не пускал меня домой. Он пялился маленькими глазками куда-то поверх моей головы, шумно сопел и молчал. Я знал, что Кутя ненавидит меня за то, что мой папка каждую неделю присылает нам письма, а на его отца давно, еще в самом начале войны, пришла похоронка. Сегодня же Кутя торопливо шагнул в сторону, освобождая дорогу, беспомощно глянул на меня, и я впервые увидел настоящие Кутины глаза — они были синие и добрые.
Двери нашей комнаты были распахнуты настежь. У порога, да и в самой комнате, скрестив на животах руки, стояли соседки и задумчиво смотрели на распластанную мать. Она лежала на полу неподвижно, как неживая, и мне сделалось страшно. Никто к ней не подходил, не наклонялся, никто ей не помогал. В головах матери стояла банка с водой. На белом лице, будто замороженном, сверкали круглые прозрачные брызги.
— Убили твово папку, — привычно и грубо сказала мне почтальонша и стала пробираться сквозь толпу на улицу.
— Не надо бы так-то, Глаша-а… Робенок ведь, — укорила почтальоншу наша соседка Клавдия Барабанова.
— Мне ежели иначе, так хоть ложись да помирай! У меня эвон их сколько! — Глаша крепко саданула кулаком по изношенной сумке. — По всем реветь — слез не хватит. Лучше оклематься бабе помогите. Чего стоять-то? Дай-ко дорогу!
Кто-то наклонился над матерью, заговорил нудно и успокаивающе, кто-то брызнул водой, кто-то вздохнул.
— Нашатыря бы ей. Нашатырь, он бы помог. До нутра продрал бы.
— Где его возьмешь? Нашатырь-то?
— То-то и оно. Негде.
— Димку позовите, — слабо попросила мать.
И сразу засуетились, громко заговорили женщины, полезли с советами.
— Слава те, господи. Отошла.
— Ты покричи, покричи, Максимовна. Оно и полегчает. Покричи, милая.
— Димку, — повторила мать.
— Где он? Димка-то?
— Сбегайте кто-нибудь, бабы!
— Куда бежать-то?
— Димка-а! — закричал во дворе чей-то женский голос. — Димка-а-а!
Расталкивая женщин, я бросился на улицу и огородами сломя голову помчался на поскотину. Поскотина, грязное ископытенное болото, начиналась с огромного, как стадион, огорода братцев Лаврушкиных, первейших на Красной Слободке забияк и хулиганов. Было их трое, братцев, — Венька, Витька и Мишка, все головастые, худые и злые. Каждого в отдельности я колотил запросто, но трое они справлялись не только со мной, но и с Кутей, сильнее которого среди наших мальчишек никого не было.
Лаврушкины жгли на огороде картофельную ботву. Первым увидел меня Венька, самый смелый и решительный из братцев. Он тут же бросил ботву на землю и свистнул. Витька и Мишка, словно только этого и ждали, мигом подскочили к Веньке. Лица братцев не предвещали ничего хорошего. Братья встали около костра так, что мне оставался один путь — прыгать через него. И я, не в силах остановиться, летел навстречу тонкому горячему пламени, раскаленному пеплу, белому плотному дыму и мутному горклому запаху шающей ботвы. И я прыгнул через костер, пал коленями на теплую землю, тут же вскочил и побежал дальше по комковатой чавкающей поскотине к старому, заброшенному сараю, за которым, я знал точно, был Димка.
И я не ошибся. Димка, его лучший друг Валька Барабан и девчонка Зойка по прозвищу Крыса Шушера отрабатывали за сараем приемы штыкового боя. Валька Барабан держал в руках ружье, к стволу которого был прикручен сверкающий штык, и шпынял этим штыком и так, и этак, и с разворотом и прикладом лупцевал воздух.
Димка и Валька твердо решили бежать на фронт, ходили гордые, как гуси, в одну из ночей отправились было на пристань, но им помешала Шушера. Она выследила их и потребовала, чтобы и ее взяли на фронт. Иначе, стращала Шушера, она всем все расскажет. Подготовка к бегству велась в страшной тайне, но лично я знал все. Знал, где хранятся хлебные сухари, пачка пороху и карта европейской части, знал, куда исчезли отцовский охотничий нож и зажигалка, знал даже то, чего не знала Шушера: Димка и Валька занимались с ней ружейными приемами просто так, для отвода глаз, а сами уже наметили день и час побега без нее. А знал я все из разговоров, которые вели мой брат и Барабан в нашей комнате, когда мать уходила на работу. Глупцы! Они считали меня маленьким и говорили при мне не таясь, а я все слышал, понимал не хуже их, но, конечно, никому никогда и ни под какими пытками ничего не рассказал бы.
— Димка! — крикнул я.
Валька в этот момент особенно мощно пырнул штыком, ловко отскочил назад, попал ногой в свежую коровью лепешку и шлепнулся на землю. И так это было смешно, что я не выдержал и рассмеялся. Шушера живо обернулась, погрозила мне кулаком, сама, однако, тоже расхохоталась. Хохотала она заразительно, от души, так, что худенькие ее плечики мелко тряслись, как в ознобе, а хитрое лисье личико делалось похожим на старушечье. Засмеялся и Димка. Валька встал и задергал ногой так, что летели по сторонам коровьи ошметки и ляпались на сухую, выгоревшую стену сарая, и тоже смеялся. Я смотрел на них и не понимал, почему они смеются, я думал о том, что надо как можно скорее сказать Димке страшные слова.
— Димка, — снова позвал я.
Шушера схватила ком земли и швырнула в меня. Я быстро присел, и ком пролетел мимо. Я снова хотел окликнуть брата, да так и остался с разинутым от удивления ртом. Я увидел Гитлера. И, задрожав от ненависти, сжав кулачонки, я пошел на него, на Гитлера, и я бы загрыз, растерзал его, но второй ком, брошенный Шушерой, угодил мне в голову, и я остановился. Чучело Гитлера, поразительно похожее, прислонили к стене сарая, и Димка, зло оскалившись, продемонстрировал серию быстрых точных ударов штыком и прикладом.
— Уходи! — крикнула Шушера. — Прогони его, Димка!
Брат соизволил наконец взглянуть на меня, но, видимо, было в моих глазах что-то такое, что он махнул рукой и милостиво разрешил:
— Пускай смотрит.
— Димка, — дрожащим, нетерпеливым голосом, не сводя глаз с «Гитлера», попросил я, — дай кольнуть.
— Держи, — сказал Димка, подавая мне ружье. — Да не так! Во! Давай! Крепче! Крепче держи!
С трудом удерживая ружье на весу, так же, как и брат, зло оскалившись, я побежал на «Гитлера». Стремительно, в одну секунду, приблизились ко мне белые бешеные глаза, противная неподвижная харя, и, размахнувшись, я всадил штык во что-то мягкое, мерзкое, податливое, упал грудью на ложу и давил, давил штыком до тех пор, пока не подошел брат.
— Молодец, — снисходительно похвалил он.
Я хотел вырвать штык обратно, подергал-подергал, не смог выдернуть и, бросив ружье, сказал:
— Папку убили.
— Ты чего? — бледнея, спросил Димка. — Ты чего говоришь?! — повысил он голос. — Чего это он говорит, ребята?
И в это время со стороны нашего дома донесся хриплый, дурной вой, который сразу же и оборвался.
— Это кто кричит, а? Ребята? — спрашивал Димка, все больше и больше бледнея.
— Мамка, — сказал я.
Снова повис в воздухе вой, тягучий и долгий.
— И правда, мамка…
Димка так потерянно и беспомощно глянул на меня, что мне вдруг захотелось обнять брата, пожалеть, спрятать куда-нибудь. Димка, видимо, понял мое состояние, и ему сделалось стыдно за свою слабость. Ведь он был мой старший: брат, и я привык его видеть сильным и уверенным. Димка резко отвернулся и пошел к дому. Потом побежал.
Шушера прижала меня к себе, целовала в лоб, в потемневшее место от удара комом земли, плакала и повторяла!
— Больно, да? Больно? Ты прости меня, прости, Сергуня-а-а…
А у стены старого сарая полосовал штыком чучело Гитлера Валька Барабан. С хрипом выдыхая вечерний похолодавший воздух, он полосовал чучело точными заученными движениями, и буквально через несколько секунд от «Гитлера» остались комья грязной ваты, разорванная мешковина и соломенная труха.
— Я его так настоящего… Живого, — сказал Валька и, забросив ружье на чердак сарая, побежал следом за моим братом.
Ночью я и Димка не спали. Мать оклемалась и ушла на работу в вечернюю смену. В зыбке, подвешенной на крюк, вбитый в матицу, завозилась и вроде всхлипнула Наташка — трехлетняя сестренка. Она родилась в октябре сорок первого года, ни разу не видела папы, но всегда до слез спорила, что первой узнает его на пристани, куда мы собирались после победы над немцами прийти встречать своего папу. Димка и я разом вскочили с кроватей и заглянули в зыбку. Наташка улыбалась, приоткрыв крохотные ровные зубки, видно, ей снилось что-то смешное.
Димка внезапно обнял меня и что-то заговорил — что, убей бог, я так никогда и не вспомнил, но конечно же это были мужественные слова, потому что я не плакал. В огородах догорали костры. Их слабые отблески дрожали в оконных стеклах, дрожали и пропадали навсегда. По комнате плавал сладковатый тревожный запах погибшей картофельной ботвы.
Через несколько дней Димка и Валька Барабан убежали на войну. Они убежали по белой отцовской дороге, ведь это была единственная дорога от нашего дома, уводившая за город, за леса, к узловой станции, где гудели паровозы и неслись теплушки с солдатами. Они убежали ночью, тайком от Крысы Шушеры, и никто, кроме меня, их не видел. Я стоял под большим тополем и неслышно плакал: брат уходил в ту же сторону, куда ушел папка. Меня успокаивало одно — дорога не была длинной. Она была мягкая и очень короткая, кончалась у столбика, в десяти шагах от меня: стояла осенняя, скрадывающая расстояния, гулкая темнота и уже неотвратимо несло с севера пустое, звонкое и свежее дыхание первых холодов.
Раньше, до революции, наш дом принадлежал торговцу аптекарскими товарами, а когда аптекаря не стало, дом заселили рабочими, разделив просторные залы на узкие помещения с одним или двумя окнами. И получилось так, что посередине дома возникла квадратная общая кухня, на которую выходили двери комнат. На кухне, близ стены с облезлыми влажными обоями, стояла длинная тяжелая скамья. До войны каждый зимний вечер на ней сидели мужчины и курили. Теперь скамью изредка занимала Густенька Дроздова; она, единственная женщина в нашем доме, палила табак. Мужчины, все до единого, воевали. Левый угол кухни занимала широкая русская печь и плита с чугунным котлом, в котором постоянно кипело, пенилось и клокотало грязное белье. Из-за очереди на стирку возникали целые сражения. Интереснее всех спорили Кутина мать Тонюшка Лабутина и Аннушка Харитонова. Тонюшка, такая же лобастая, как и Кутя, низенькая и крепкая, набычившись, подлетала к высокой костистой Аннушке, не переводя дыхания, выпаливала худые слова и убегала в свою комнату, громко хлопнув дверью. Аннушка не оставалась в долгу, орала так, что гудел медный круглый таз, висевший на стене. Но стоило ей умолкнуть на минуту, как на кухню снова врывалась Тонюшка. Свара продолжалась долго, с переменным успехом и заканчивалась обычно с приходом директорской жены Ии. «Боже мой, — говорила Ия, прикладывая длинные прозрачные пальчики к светлой головке. — Боже мой… Тетя Аня! Тетя Тоня! Не надо. Ну не надо же! Боже мой… Возьмите мою очередь. Пожалуйста. Возьмите». Аннушка с маху впихивала в котел с кипящим щелоком груду белья и скрывалась за пеленой густого белого пара. Тонюшка уходила в свою комнату и больше не возвращалась.
С улицы на кухню вела скрипучая, неподатливая, вечно мокрая от сырого парного воздуха дверь, и когда человек заходил в наш дом, он первым делом попадал на кухню и уж потом, пообвыкнув, начинал спрашивать, что или кого ему нужно.
Кухня первой встречала и почтальоншу с похоронками, и первого солдата, пришедшего поздней весной сорок пятого; местного уркагана Ивана Шаверу, забравшегося сюда ночью в надежде поживиться и в сердцах, что так глупо обмишурился, своротившего набок плиту, и незнакомых влюбленных, забредших погреться, да так и просидевших до утра на тяжелой скамейке; и разных странников и нищих, людей бедных и обездоленных, которых много шаталось тогда по горьким российским дорогам. Они приходили на нашу кухню днем и ночью, рассказывали жалостливые истории: все больше о себе, и всегда для них находилась у кого-нибудь тарелка супу или кусок хлеба. Женщины после их ухода бранились, говорили, что пора кончать со всем этим балаганом, что кругом дети, и мало ли что может случиться, — вон у Марьи Кривой цыгане утащили ребеночка, — и что на ночь надо закрываться.
На кухонной двери висел большой ржавый крюк, на который если закрыться — не войдет ни один человек. Но за все годы войны никто так и не набросил крюка на железную петлю: закрываться стали после войны, когда люди снова почему-то начали бояться друг друга.
В кухне, на русской печи, вповалку спали дети Аннушки Харитоновой: Тамарка, Зойка, Галька, Пашка, Вовка и совсем маленькая Анютка. Еще троих — Ваньку, Ваську и Кольку — удалось пристроить на государственное обеспечение, в «ремеслуху». К утру в студеные зимы печь выстывала до такой степени, что чугунный котел, бывший еще вечером горячим, как утюг, покрывался синими блестками инея. И надо думать, не сладко приходилось лежать Аннушкиным детишкам на остывшей печке под грудами разноцветного хламья, собранного из всех семей, как говорят, с миру по нитке. Спали они на общей кухне потому, что комнату их мать топила редко, экономила дрова. Аннушкиных детей в доме и по всей Красной Слободке звали «папанинцами».
Аннушка, высокая, сутулая и плохо причесанная женщина, с вечно озабоченным лицом, зимой и летом ходила в коричневом замасленном платье и плисовой вытертой шубейке. От нее постоянно пахло картофельными очистками, пареной крапивой и собачьим мылом. Каждое утро она пронзительно кричала на «папанинцев», просыпавшихся от холода рано, наперебой галдящих, плачущих, замерзших и жалких, справедливо требующих от матери тепла, еды и ласки.
— Ироды-ы! — орала на весь дом Аннушка. — Чтоб вас всех разорвало, проклятущих! Где?! Где я вам жрать возьму?! Где?!
Вечерами она часто садилась на край скамьи, усталая, вымотанная за день, черная, как тень, и, уронив вниз тяжелые мужицкие руки, серьезно просила, уставясь в кухонное окно, сквозь которое четко виднелись молчаливые лики святых, выписанные на белой стене Преображенской церкви:
— Господи! Возьми ты к себе хоть одного! Господи…
Но когда ночью сонный Вовка упал с печи и до крови расшиб себе лоб о котел, глядя все на те же лики святых, она умоляла:
— Господи, спаси дите мое…
У Аннушки был огород соток пять-шесть, тем она и жила. «Папанинцы» были худые, бледные, с большими тугими животиками, бегали всегда стайкой, выискивая по всей Слободке для топки печи брошенные доски, охапки сена, ломали старые заборы, и, хотя картошки им хватало на целую зиму и даже оставалось на семена, их круглые глазенки постоянно светились устойчивым голодным блеском. Впрочем, все ребятишки, жившие в нашем доме, находились не в лучшем положении. И была еще у Аннушки коза Розка. Это была хорошая коза, умная, добрая, мохнатая, с кручеными толстыми рогами и твердым розовым выменем, похожим на тыкву. Летом, когда в лугах вовсю волновались травы и еды для Розки было предостаточно, она давала больше трех литров густого душистого молока, которое «папанинцы» пили редко-редко: Аннушка выменивала его на хлеб. Розка жила в тесной, глубоко вросшей в землю хлевушке, на чердаке которой лежали сено и березовые веники. К весне чердак пустел, казался светлым и просторным, и «папанинцы» с утра до вечера бегали в поисках сена. Они собирали его на дорогах, на базаре, потихоньку и понемногу брали из колхозных стогов, рядами стоявших на пологом берегу Рязанихи. Они день-деньской мерзли на улице, поджидая возы сена, частенько проплывавшие мимо нашего дома на маленьких грустных лошадках с заледенелыми гривами и хвостами, чтобы незаметно подбежать к возам и выдернуть клок сена. Закутанные в полушубки бабы-возницы, похожие на кукол, кричали и замахивались плетками. А однажды холодным мартовским днем прибежала на кухню маленькая Анютка. Она держала в руках солому — именно солому, а не сено — и никак не могла разжать побелевшие пальцы. Плакала, но никак не могла.
Розка не знала, каких трудов стоило Аннушке и «папанинцам» прокормить ее. Она задумчиво и медленно жевала все, что ей приносили, тяжко поводя круглыми, с белыми опалинами боками. «Папанинцы» очень любили Розку. Они знали, что Розка — это хлеб, редко — молоко, что Розка — это жизнь.
Хотя Густенька Дроздова курила редко, только вечерами, она прямо-таки насквозь провоняла кухню табачищем. До войны она не курила, но зимой сорок второго года пришла похоронка на ее мужа Степана, и, покатавшись на кухне, поголосив, Густенька, как говорили соседки, «тронулась». До похоронки она считалась первейшей активисткой в слободке: проводила собрания в доме, выписывала газету «Труд» и какой-то толстый политический журнал. Ходила широко и уверенно, говорила громко и ясно, без тени сомнения. Но когда после четырех дней затворничества Густенька вышла на кухню, все увидели другую женщину. Она похудела, огромные черные глаза налились тоской, и в них появилось нечто отрешенное, сумасшедшее. Не глядя ни на кого, Густенька неумело свернула толстую цигарку и закурила. С тех пор редко кто слышал ее голос, словно она дала обет молчания. Курила Густенька крепчайший самосад, и всегда на кухне, жалела детей-близнецов Риту и Рудю. Придя из больницы, где она работала медсестрой, Густенька садилась на скамью подле своей двери, обитой фанерой, сворачивала две большие цигарки и выкуривала их подряд, одну за другой. Дым от самосада не растворялся, не улетал, неподвижной густой массой он висел над скамьей и над Густенькой. Бабы кашляли, ругались на нее разными словами, уговаривали по-хорошему, а она в ответ лишь усмехалась, презрительно кривила губы и молчала, как каменный сфинкс.
А я любил, когда Густенька курила. Я смотрел на дым. Он был живой. Когда открывали кухонную дверь, дым волновался, пугливо вытягивался, трепетал, казалось, вот-вот он разом выскочит на улицу, но дверь закрывали, и дым прыгал назад, к Густеньке, каждый раз приобретая причудливые, сказочные очертания. Приоткрыв от удивления рот, я смотрел на какие-то сказочные дворцы, на каких-то былинных рыцарей в доспехах, на чудовища, на Густеньку, сидевшую в дымных дворцах, которая и сама иной раз казалась мне далекой и нездешней.
Густенька докуривала цигарку и бросала окурок в поганое ведро. Я распахивал двери, хватал дранку, но никогда не успевал ударить дым, он бесшумно, разом вылетал на улицу. В недоумении я останавливался, глядел в проем двери и спрашивал:
— Он живой, да? Он меня боится?
— Ты хороший мальчик, — хрипло отвечала Густенька и гладила меня по голове.
Она уходила в свою комнату, а я еще долго стоял на кухне и размышлял о живом дыме. Но в один из вечеров, когда дым снова обманул меня, Густенька сказала:
— Табак влажный. Не досушила.
И больше я не видел дымных дворцов и рыцарей. Над Густенькой с тех пор стоял густой и тяжелый смрад.
К нам приехала бабушка, и в комнате сразу стало светло и чисто. Она приехала по первопутку, по первому снегу, на санях-розвальнях с железными полозьями, на могучем сером жеребце в крупных яблоках. Привез ее Васька, младший сын. Он был маленького росточка, но очень широкий и напоминал гриб боровик. Кутя сунулся было к нему, но Васька добродушно сказал:
— Не лезь, шшенок. Шабаркну — костей не соберешь.
И с этими словами он, крякнув, поднял огромный валун, которым были приперты ворота. Валун, по нашему глубокому убеждению, мог поднять только моряк. Ведь моряки, всем известно, самые сильные на земле люди. Кутя захлопал глазами. А Васька взял под уздцы серого жеребца и завел его во двор. Жеребец грыз удила и бил копытом мерзлую землю.
— Ты, что ль, мой племяш? — спросил Васька.
— Я, — холодея от гордости, что у меня такой сильный дядя, ответил я.
— Здоро́во! — Васька протянул мне руку. — Ну, ничего, ничего… Это… Как его… Не реви. — Я и не думал реветь. — Веди, что ли, в избу, — сказал Васька.
Бабушка и мама, обнявшись, сидели в комнате и плакали.
— Ладно! Ладно! — выкрикивала бабушка. — Не вернешь! Ой, Василий Николаеви-ич… О-ой, родной ты мой! Хорошой! Не нагляделася я на тебя нисколечко-о… — Мать взвыла в голос, но бабушка, заметив нас, толкнула ее в бок. — Ладно, говорю!
Мать вытерла слезы.
— Димку-то как не углядела? — спросила бабушка.
— Разве углядишь? Ведь большой стал.
— Чего пишот-то?
— Еду, мол, в теплушке с солдатами. А куда едет — не написал. С дружком он, с Валькой. Клавди Барабановой сыном. Он его, видно, и сманил.
— Вернется, шишобар, я ему задницу-то заголю, — пригрозила бабушка и громко высморкалась в большой цветастый платок.
Васька стоял у порога, переступая валенками, с которых текла вода.
— Васька! — закричала бабушка. — Пошто катаньки не скидашь?!
— Ничего, — сказала мать. — У нас не ковры. Подотру. Проходи, Вася. Здравствуй.
Васька смутился, вытер рукавом лоб и присел на краешек стула, положив шапку на колени.
— Наташа-то, поди, в садике? — спросила бабушка.
— В садике.
— Теперь можно не водить. Я ведь к тебе, Олюшка, насовсем. Из колхозу меня отпустили. Годами-то я давно поспела. Как получила твою писулинку, так и засобиралась. Коровку продала, овечек Васька прирезал. Мяска тебе привезла. Не оголодуем. Проживем. Ты шибко-то не расстраивайся. Што сделашь? Ничего не сделашь. Не ты одна. К нам в деревню, почитай, никто не придет. Все там легли. Витька Лобастик, ухажер-от твой, тоже погинул. Матери-то писал, увидишь, мол, Олюшку — привет передай. Лидка-то пишот?
— Пишет.
— А Коля?
— Давно ничего не было.
— Может, тоже погинул…
Лида и Коля были бабушкиными детьми. Тетю Лиду я видел один раз, в солдатской форме. Она заехала на грузовике проститься. Веселая, грудастая, красивая, она все время смеялась, шутила, и у нее ярко блестели черные глаза. А Колю я не знал — он уходил на фронт из деревни.
— Васька один в дому остается. За хозяина, — сказала бабушка. — Ума не приложу, што с ним делать! Семнадцатый год пошел, а ростом, гли-ко, чуть поболе Сережи.
— Учиться ему надо, — вздохнула мать.
— Я тоже говорю. Надо. А председательша: «Ты, что ль, пахать-то будешь?» Он теперь старший в деревне-то.
— Мишка Тетерин постарше, — возразил Васька. — На два месяца.
Он сидел на стуле спокойно и прямо и почему-то беспрестанно улыбался.
Васька уехал на следующий день вечером. Целый день он возился в комнате, во дворе, в сарае, колотил, ремонтировал, ломал, сосредоточенно пыхтя и отдуваясь. Он переколол дрова, смазал скрипучую дверь сарая, перебрал картошку в погребе, работал молча, терпеливо и привычно. Я, как тень, ходил за ним, помогал чем мог — мне очень нравился Васька. Вечером он запряг лошадь и уехал. И еще долго во дворе виднелась глубокая яма, вырытая серым жеребцом в крупных яблоках, еще долго напоминала она мне о Ваське, до самого хмурого декабрьского дня, начиная с которого целыми сутками беспрерывно падал снег. Он-то и завалил яму.
Мы стали жить вчетвером — бабушка, мама, Наташка и я. Бабушка была очень подвижная, хлопотливая, ходила споро, не ходила, а бегала, часто размахивая далеко отставленной в сторону рукой. Волосы у нее были густые, темные, глаза серые, смелые, в молодости она была «девка баская, ладная, сам барин Андрей Петрович Трегубов за мной ухлястывал», вспоминала бабушка. По ее словам выходило, что барин был добрый, кудрявый, летом катался на синей коляске, а зимой — в расписной кошевке, крестьян не бил, читал им журналы и в сенокос спал в шалашике.
— Уважительный был, — говорила бабушка. — Нечего бога гневить. Слова худого от него не слыхивали.
— Все равно эксплуататор, — возражал я, припоминая Димкины рассказы о помещиках и капиталистах.
— Почему это эксплататор? — обижалась бабушка за барина.
— Он не работал, а вы работали!
— Как ишо робил! Андрей-то Петрович. Что ты, батюшко… День-деньской по полям, по лугам да по пастбищам мотался. Хозяйство у него было большое. Одних коров больше сотни. Да земли, да пашни, да хлебов сколько! Везде глаз да глаз. А коней! Коней-то сколько у него было… Господи боже мой…
— А у тебя?
— Што?
— Кони были?
— А у меня, батюшко, ни одной не было. Оставил тятя лошаденку, а она возьми да и сдохни. Так и мыкались.
— Взяли бы у барина.
— Барин-то, чай, даром не даст. Не дурак какой. Иди деньги плати или отработай. Мы, Серьга, с дедом твоим Максимом до самой первой мировой не могли лошадку сладить. Четырнадцать лет на чужом поле спину гнули. Шутка ли!
— А где он теперь?
— Кто?
— Барин.
— Повесился в семнадцатом годе. Как вышел указ забирать все, явились мы к барскому крыльцу. Толкемся, шушукаемся, а зайти боимся. Известное дело — бабы. Прибежал тут Никола Крехтин. Отчаянный был мужик! «Чего, — кричит, — стоите? Не бойтеся! Заходите! Теперь все наше!» Зашли мы в дом, а барин уж висит.
— Так ему и надо.
— Что ты, Серьга, — пугалась бабушка и крестилась в угол, где стояли большие иконы, привезенные ею из деревни. — Господи, прости его неразумного. Нельзя так о покойниках, милой. Нельзя.
Вечерами бабушка рассказывала мне и Наташке сказки. Начинала она всегда со слов: «В некотором царстве, в некотором государстве…», а когда задумывалась, как бы складнее сказать, часто повторяла: «Ладно… Хорошо… Вот, значит, и говорит Иван-царевич…» Слушая очередную сказку, Наташка засыпала, бабушка относила ее в зыбку, молилась и шла к широкому дивану, где она спала и где под лоскутным одеялом притулился я в нетерпеливом ожидании. Бабушка не спеша раздевалась и ложилась рядом.
— Рассказывай, — не выдерживал я.
— Не знаю уж, чего и говорить. Вроде все обсказала. Ну да ладно. Хорошо… Про свадьбу, что ль?
Я торопливо согласно кивал. Бабушка устраивалась поудобнее, вытаскивала из волос костяные шпильки и складывала их на стул.
— Вот, значит, — задумчиво произносила бабушка и вдруг всплескивала руками, сразу молодея на много-много лет. — А я ведь, Серьга, и не видала его! Максима-то! Ох-те-те… Жениха-то своего. Не видела. А он меня высмотрел. «Я, — говорит, — тебя на поле высмотрел. Ты мне, — говорит, — сразу в сердце вошла». Это уж он потом мне говорил. Выпимши. Был он нездешний. Откуда-то из-под Котласа. Чернобровой, ловкой, на цыгана смахивал. Колька мой по нему пошел. Такой же ухватистой. Высмотрел он меня, слова не сказал и уехал. А недели через три сваты нагрянули. Долго они о чем-то с тятей спорили, я не слышала, на полатях сидела. Но, видно, уговорили они тятю. Вино стали пить. Белое. Уехали сваты, а тятя кричит: «Агнюшка!» — «Ну!» — «Слезай!» Слезла я с полатей, встала перед отцом. «За Максимку с Кривухина пойдешь». Только и сказал. «Твоя воля, — говорю, — тятя». — «Знаешь его?» — «Не видывала». — «Узнаешь. Через месяц свадьба». Тут я, конешно, в слезы. Реву, а сама радуюсь. Про себя думаю: «Хорошо, что не за Ефимка-дурачка». Был у нас в деревне Ефимко-дурачок. Тятя в гневе неодинова обещал выдать меня за его замуж. Боялась. Молодая была. Глупая. Шестнадцатый годок повалил всего-то… Через месяц приезжает жених. На тройке приехал! С бубенцами! Бедный был, а норовистой. Все чтоб было как у людей. Зашел он в избу. Поздравствовался. Тогда-то я его и углядела. Припала к шшолочке в стене, смотрю, оторваться не могу. В сапогах он был, костюме хорошем и пальте нараспашку. Шибко он мне поглянулся. Глаза как уголье. Чернявой, кудрявой, — цыган, однем словом. «Где моя невеста?» — спрашивает. Здесь меня и вывели. Взял он меня за правую руку и повел к кошевке. А уж народу около избы… И поехали мы с ним в город венчаться. Бубенцы звенят, снег летит, он нагнулся, что-то шепчет, а я и не слышу. Сомлела…
Я очень любил своего деда, пока не услышал от бабушки историю, которая долгое время была для меня непонятной и страшной.
— Стали мы жить. Работать. Дети пошли. Да только не выживали они. До трех годков дотянут, а там болести накидывались, глодали до смерти. Побьет меня Максим-то, поплачет, а не вернешь. Началась японская. Ушел мой Максим, а вернулся ни много ни мало через четыре годика. Пришел задумчивый, ранетой. Прошибло ему плечо и ногу. Но не хромал. В мякоть попала ему пуля-то. Я в то время жила у адвоката Рябова в горничных. Спасибо, хороший человек был. Не обижал. Пришел Максим, не поздравствовался, приказал одеваться, на адвоката даже не взглянул. Тот к нему и так и эдак, как, мол, там, на фронте-то. Молчит Максим. Курит и курит. Оделась я, взял он меня за руку и вывел, а на улице и говорит: «Я бы их всех изничтожил». Это про адвоката-то. Приехали мы снова в деревню. Олюшка родилась, мамка твоя, Колька появился, и жить мы стали вроде получше, коровенку завели, лошадку… Хлесть! Опять война! Мировая. Теперь с германцем. А я-то на сносях. Мальчиком ходила. Не выжил. Опять забирают Максима! Он туда-сюда, мол, ранетой; награды имею, а ему: «Нам такие боевые и нужны». Што ты будешь делать? Пришлось идти. Уходил, помню, говорил: «Ну, мать, последняя война будет. Верь моему слову».
Бабушка вздохнула.
— Вот те и последняя. И што им, германцам, неймется? Неужто им своей-то кровушки не жалко? Да… И на этот раз вернулся Максим живой. Живой-то живой, а все равно как мертвец. Желтый, худой, смотреть страшно. Потом сказывал — газами его там травили. «Ну, мать, собирайся!» — «Куда?» — «Дал, — говорит, — я зарок. Если жив останусь, пойдем мы с тобой к усьянам».
— Куда?
— К усьянам. Народ такой лесной. В лесу живут. Как тебе сказать не соврать? Святой народ, дружный, в бога верующий…» Усьяны и есть усьяны. Стояла у них на речушке церковь. А в церкви — икона чудотворная. Пресвятая Богородица. Народ к ней валом валил. К этой иконе и решил идти Максим. «Пойдем», — отвечаю. Не спорила. Знала, слово его — закон. И пошли мы. А церквушка-то от нас без мала двести верст. На третий день сбила в кровь ноги. Не могу идти, и шабаш! «Посади, — прошу, — на телегу». Телеги нас обгоняли. Молчит Максим. Села я на обочину, слезами обливаюсь. «Вставай». Не встаю. «Вставай!» Хочу, да не могу. «В последний раз говорю». Спокойно эдак говорит. Промолчала. Потом слышу — свистнуло. Выдернул он из-за голенища плетку — и где он ее, лешак, взял? — и начал меня охаживать. Век ему не прощу, покойничку. Вскочила я да бежать. Он следом. Мать-перемать да по-всякому! Прошла я ишо денек, упала на пожню и говорю: «Убивай. Не встану». Босиком ведь шла-то… Обутку на плече несла. Жалела. Видит Максим, что не притворяюсь. Какое уж там притворство… Нанял лошадь. А обратно — поездом. В первый раз поезд-то увидала. Страху натерпелась… И не обскажешь.
— Ты рассказала сказку, да? — спросил я. — Это было «В некотором царстве, в некотором государстве…». Да?
— Взаправду это было, дитятко.
— Я понимаю, что взаправду, но все равно это было «В некотором царстве…»?
— Бог с тобой, — сказала бабушка. — Спи.
Когда я рассказал маме, какой страшный был у меня дед, мать сказала:
— Выдумывает бабушка. Твой дедушка Максим был старенький и добрый. Он лежал на печке и все время кашлял. Я приносила из города соду, и ему становилось легче. Я была тогда маленькая, немного постарше тебя, и меня однажды на рынке обманула жирная тетка. Вместо соды она сунула мне простой мел. Дедушка попробовал и выплюнул. Я очень плакала, сынок. Было так обидно. Ведь я меняла молоко на соду. Восемь километров тащила большой бидон на спине. Так обидно… Дедушка меня успокаивал. А правда то, что он долго воевал, был несколько раз ранен и отравлен газами. Выдумывает бабушка.
— Нет, — припоминая бабушкин рассказ, возразил я. — Она не выдумывает. Просто это было «В некотором царстве…». И то, что дедушка был страшный, и то, что тебя обманула жирная тетка, и то, что у бабушки умирали ребеночки, — все это было «В некотором царстве…». Да, мама?
— Да, сынок, — согласилась мать.
Беда пришла к Аннушке Харитоновой поздней осенью. Студеные северные ветры давно уже осилили, сковали морозом землю, сбросили листья с тополей и унесли далеко-далеко, и по тонкому синему льду Сухоны крутилась и свистела поземка.
Было раннее утро, но я отчего-то проснулся. Скрипнуло крыльцо, охнула кухонная дверь, раздались быстрые шаги, что-то упало на пол и покатилось, а немного погодя смертный, всюду проникающий крик враз заполнил наш дом. Вскочила мать и, на ходу натягивая платье, побежала к двери.
— Господи Иисусе, — зашептала бабушка. — Кто это?
Я бросился на кухню.
Кричала Аннушка.
На кухне часто голосили и плакали бабы. Тоненько, как-то не по правде, кричала после похоронки на мужа Тонюшка Лабутина, густо и страшно выла Клавдия Барабанова, или Густенька Дроздова, или моя мать, не в диковинку были крики. Но Аннушка кричала не так. Все другие бабы кричали и в глубине души не верили в горе, кричали, все еще надеясь на что-то: на ошибку, на бога, на чудо. Аннушка кричала безнадежно.
Из комнат на кухню выбегали женщины и дети. Никто ни о чем не спрашивал, всем все было ясно. На полу, откатившись на середину кухни, валялась незрячая мертвая голова козы Розки. Аннушка, судорожно дергаясь большим костистым телом, рвала на себе седые волосы, рвала и рвала, и спутанные живые их пряди сами собой овивались вокруг негнущихся костлявых пальцев. Она больше не кричала. Сделалось тихо. И тогда, не сводя непонимающих глаз с Розкиной головы, надсадно завыли «папанинцы»…
К вечеру на кухню прибежали ремесленники Ванька, Васька и Колька.
— Кощей, — решили они. — Больше некому.
Кощей для меня и Наташки был воплощением самого большого на свете зла и страха. И когда матери хотелось, чтобы мы, не в меру расшалившиеся, немедленно затихали и ложились спать, она говорила: «Вот позову Кощея», — и мы тут же бежали к своим кроваткам. И хотя я ни разу не видел того, кем нас пугали, я знал, он точь-в-точь как из фильма «Кащей Бессмертный», что выкрал и долго мучил Василису Прекрасную, такой же безобразный, худой и жестокий. Кощей воровал, и об этом знала вся слободка. Его не раз заставали на месте преступления, крепко били, но чаще он убегал. А однажды я видел распатланную сонную Заусаиху, оравшую благим матом: «Держите! Держите!» По словам соседок я знал, что Кощей часто ошивается; близ амбаров Заготзерна и крадет рожь. Проходя мимо амбаров, я всегда удивлялся, как Кощей проникает сквозь толстые каменные стены и незамеченным проходит мимо кладовщика, который, такой здоровенный, почему-то не воевал, а худенького, малорослого и лысого отца Вальки Барабанова забрали в первые дни войны. Димка и Валька Барабан до своего побега на фронт хвастали, что они запросто могут справиться с Кощеем, но я им не верил, потому что ни один из них не мог вынести из амбара с каменными стенами ни одного зернышка, хотя в одно нетерпимо голодное время они это и пытались сделать, а Кощей, как говорили слободские хозяйки, воровал зерно мешками.
Ремесленники разгорячились и прямо-таки рвались к Кощею, то и дело трогая металлические светлые бляхи с изображением серпа и молота.
— Он! — в один голос повторяли они. — Он. Больше некому. Мы ему дадим! Мы ему покажем!
И ремесленники воинственно размахивали руками. Они были тепло одеты, сыты, успели отвыкнуть от картошки, побелели, округлились на бесплатных харчах, спали на железных пружинных кроватях и не до конца понимали тяжелое материнское положение. Они рвались драться, во что бы то ни стало отомстить, быть может, убить Кощея, не понимая, что уже ничем не вернешь Розку.
— Хорошо, — согласилась Аннушка. — Пойдемте. Может, мяско отдадут.
Ремесленники, грохоча новыми башмаками, решительно зашагали на улицу. Следом за ними увязался и я. Аннушка шла чуть приотстав. Она сразу постарела и послушно прибавляла шаг, когда старший из ребят, Колька, баском покрикивал: «Быстрей, мама! Что ты как неживая!» По дороге ремесленники грозились убить Кощея, а Колька, как взрослый, крепко и заковыристо ругался матом. Я тоже был преисполнен решимости отомстить за Розку и за «папанинцев» и крепко сжимал в кармане остро отточенный гвоздь.
Кощей жил в далеком переулке, на самой окраине Заозерья. Так далеко от дома на чужие улицы я еще ни разу не заходил, и мне было интересно смотреть на незнакомые низкие избы, на колодцы с журавлями, на редких прохожих, при встрече с которыми я крепче сжимал свое оружие, было жутковато слышать хриплые, петушиные крики, доносившиеся из глухих теплых курятников, словно из-под земли.
Мы подошли к маленькой кособокой избушке. Колька, не сбивая снег с ботинок, распахнул низкую дверь и зашел в комнату. Комната была такая тесная, что мне пришлось стоять на пороге. В открытых дверях, я видел лишь часть комнаты, черные полати и кровать, на которой лежала бледная изможденная женщина с тонкими и ясными чертами лица. С полатей свесили белокурые кудрявые головки две девочки и, хихикая, подталкивая друг друга, смотрели на ремесленников с нескрываемым любопытством. Женщина, увидев Аннушку и ее сыновей, привстала и не мигая, испуганно и ждуще уставилась на них. В избе густо и сладко, до головокружения, пахло вареным мясом. Аннушка как зашла, так сразу и заплакала. Я вертел головой, поднимался на цыпочки, стараясь увидеть Кощея, но в колеблющемся свете керосиновой лампы сумел рассмотреть лишь что-то большое и лохматое.
— Ты что же, гад, отворачиваешься?! — закричал Колька.
Кощей не ответил.
— Погоди, Коля, — остановила сына Аннушка. — Может, и не он. Козлуху у нас зарезали, — продолжала она, обращаясь к лежавшей на кровати женщине, — Розку. Теперь хоть в петлю. Мяско бы отдали. Розку, знамо дело, не вернешь. Мяско бы мне, — Аннушка передохнула, ожидая ответа, и, не дождавшись, снова заговорила жалобно и душевно: — Дети ведь. Девятеро их у меня. Орут. Ись просят. Как же теперь? Хоть мяско отдайте. Не для себя прошу. Для детей. Детей пожалейте…
Кощей и женщина молчали.
— Значит, так? — спросил Колька. — Ну, смотри… Ванька, давай на двор! А я здесь поищу.
Ванька и Васька выбежали на улицу. Места в комнате стало побольше, и я шагнул на порог. Кощей сидел спиной ко мне в темном углу под большими иконами. На нем была старая телогрейка, очень широкая в плечах, и лохматая шапка-ушанка. Разбрасывая по сторонам тряпье, Колька начал рыскать по углам. Он бормотал под нос страшные ругательства и все время повторял: «Я тебе покажу кузькину мать…» С улицы вернулись Колькины братья, тоже начали заглядывать повсюду, а Ванька, которому я ненароком помешал, выставил меня за дверь. Я снова пристроился на пороге. Осмелевшие девочки показывали мне языки.
Когда Колька рванул и отшвырнул прочь железную заслонку подпечья, бледная женщина тонко закричала:
— Нету там ничего!
— Я тебе покажу кузькину мать, — прохрипел Колька, ворочаясь в подпечье и почти наполовину скрывшись в нем.
Потом он медленно вылез, таща за собой темную, с белыми опалинами, шкуру, разогнулся и шмякнул ею о пол.
— Значит, нет? — насмешливо спросил он.
Кощей на секунду обернулся, и я увидел огромные злые его глаза. Аннушка подняла шкуру и снова, как тогда, на кухне, знобко затряслась в рыданиях, уткнувшись лицом в белые опалины.
— Значит, нет… — повторил Колька, подходя к Кощею и на ходу снимая широкий ремень со сверкающей бляхой.
Быстро скинули ремни и намотали их на руки Ванька и Васька. Они окружили Кощея, совершенно скрыв его от моих глаз, и начали громко кричать и стращать.
— Отстаньте вы, — устало и равнодушно сказал Кощей.
Голос у него был хриплый и простуженный. Колька хакнул и, широко размахнувшись, ударил Кощея бляхой по голове. Тот упал сразу, даже не вскрикнул. С бляхами наперевес бросились на Кощея Ванька и Васька. Они пыхтели, толкали друг друга, в керосиновом слабом свете сверкали бляхи, металась на кровати бледная женщина. Она кричала неестественно тонким голосом и протягивала к дерущимся худые руки… Одеяло сползло на пол, и я увидел опухшие, толстые, как бревна, безжизненные ноги женщины. Аннушка хватала за руки своих озверевших сыновей. «Мясо! Мясо где?! Мясо просите!» — кричала она. А на полатях, бессмысленно улыбаясь, стояли на коленках белокурые кудрявые девочки в одинаковых длинных платьицах, сшитых, как видно, на вырост.
— Мясо! Мясо где?! — орал Колька.
Кощей молчал. Одна из девочек прыгнула с полатей, выбежала в сени и вскоре появилась в дверях, волоча за собой Розкину тушу.
— Давно бы так, — сказал Колька, ткнув напоследок Кощея башмаком в бок.
Братья взвалили тушу на плечи Кольке и, поддерживая ее с двух сторон, вышли на улицу. Аннушка, часто крестясь и уже радуясь, заспешила следом за сыновьями. С порога я оглянулся — Кощей лежал неподвижно. И мне подумалось, что он умер. На улице, еле поспевая за возбужденными ремесленниками, я старался вызвать в себе злость к Кощею и не мог. В глазах стояли, никак не могли пропасть, белокурые девочки в одинаковых длинных платьицах. Я вспомнил, как целый день оттачивал гвоздь, мне сделалось совестно, и я выбросил гвоздь в сугроб.
На этот раз Кощей отлежался, не умер. Умер он через месяц, ясным зимним днем. Говорили, пришел откуда-то сам не свой, тихо лег на скамейку и больше не поднялся. Он промучился три дня, но не жаловался, у него часто шла горлом кровь и болел живот. И еще говорили, что в пивнушке-каменке здоровенный кладовщик из Заготзерна и Петруха-объездной бахвалились, будто бы они кого-то «два раза подкинули — один раз поймали».
Целый день мертвый Кощей пролежал на скамейке в душной избе, пока Аннушка Харитонова, чувствовавшая себя в чем-то виноватой, не привезла его на санках-пошавенках к нашему дому. Мои бабушка и мама помогли Аннушке положить Кощея в сосновый гроб, хорошо пахнувший смолой.
Гроб был маленький, узкий, и мне было удивительно, почему он такой. «Ведь Кощей как-никак человек взрослый», — думал я. И еще мне было удивительно смотреть, как мать, плача и сморкаясь, рылась в вещах, перебирая Димкины брюки, пока не выбрала новые, которые Димке были малы. Она понесла брюки на кухню, где около гроба суетились сноровистые бабки. С утра нас, ребятишек, на кухню не пускали, и, что там делали бабки, я не знаю. Разрешили нам посмотреть Кощея и проститься с ним днем.
День был солнечный и холодный. На кухонные промерзшие окна, причудливо разрисованные морозными узорами, было больно смотреть. Я встал на цыпочки и обомлел. Там не было Кощея. Там не было взрослого человека. Там лежал мальчик. Он был одет в Димкины брюки, которые были ему как раз впору. Он был очень красивый, этот мальчик, с прямым точеным носом, длинными ресницами и тонкими бровями. Он был белокурый и кудрявый, как девочки, лежавшие на полатях. Пораженный, я не мог отойти от гроба, пока меня не толкнули в спину.
Я сел на тяжелую скамейку. Рядом со мной сидела та самая бледная женщина с ясными чертами лица. Она была очень похожа на Кощея, и я догадался, что это его мать. Она не плакала, сидела прямо и строго, вытянув безжизненные ноги, завернутые в теплое ватное тряпье. Я смотрел на подходивших к гробу женщин, старух, на присмиревших «папанинцев», и вдруг острая жалость полоснула меня по сердцу.
— Сколько ему?
— Четырнадцать.
— Ох, господи Иисусе Христе… Царица небесная… Ох, война ты, войнушка, распроклятушшая…
Кощея отвезли на кладбище в Аннушкиных санках-пошавенках. На крышке гроба сидела Кощеева мать. У нее давно отнялись ноги, и она не могла ходить самостоятельно. По ровной накатистой дороге санки везли попеременно все женщины нашего дома, но, поднимаясь на крутой угор, где шумело сосновое кладбище, они уцепились за санки все разом.
Густенька Дроздова докурила вторую цигарку, поднялась со скамьи и выбросила окурок в ведро. Я рассматривал узоры на оконном стекле. Густенька взялась было за дверную ручку, хотела зайти в комнату, но передумала и повернулась ко мне:
— Сережа!
Я оглянулся.
— Дым. Выгоняй, — улыбнулась Густенька.
— Не хочу.
— Почему?
— Так.
— Я заметила, как потрясла тебя смерть Кощея, — после небольшого молчания сказала Густенька.
Я не стал ничего отвечать и пошел к своей комнате, но Густенька остановила меня, взяв за руку.
— Зайди, — пригласила она, открывая дверь.
В углу продолговатой и узкой, но уютной комнаты копошились близнецы Рита и Рудя. Увидев меня, они заметно обрадовались, но вслух своей радости не высказали, подошли, сияя одинаковыми, чуть раскосыми, глазенками, и молча стали ждать, что скажет мать.
— Рудик и Рита, — сказала Густенька, — дружите с Сережей Муравьевым. Он хороший мальчик. Его папу тоже убили на фронте. Мама у него женщина порядочная и чистоплотная. Его брат Дима храбрый юноша. Теперь, быть может, он мстит за смерть ваших пап. Надеюсь, что вы будете настоящими друзьями.
— Хорошо, мама, — чуть ли не в один голос ответили близнецы.
Рудя и Рита были послушными детьми. Они не лазали в чужие огороды, не ругались, не бегали на речку купаться, гуляли лишь в наших тополях, рядом с домом, за ворота выходили редко, они не умели ловко сплевывать, как огня боялись братцев Лаврушкиных, ходили, взявшись за руки, над ними все смеялись, но почему-то не били. Вероятно, мальчишеское презрение к близнецам было столь велико, что даже ни у кого и мысли не возникало поколотить их. Рудю дразнили «Рудольф-Адольф», подразумевая, конечно, под «Адольфом» Адольфа Гитлера. Особенно старались братцы Лаврушкины. Еще издали завидев их, Рудя и Рита убегали домой. Они так чисто одевались, что я, ненароком дотронувшись до их одежды, всякий раз пугался — а вдруг останутся пятна.
— Пойдем, — сказал Рудя, — я покажу тебе свои игрушки.
В углу лежали плюшевый мишка, грузовик, большой пятнистый конь, книжки, шашки, все очень чистое, сверкающее красками, словно только из магазина.
— Это конь. Это грузовик. Это сказки Пушкина, — важно объяснял Рудя. — Знаешь сказки Пушкина?
Я затосковал. Мать всегда называла меня мужиком, и, когда в доме что-либо ломалось, она говорила: «Ничего. У нас мужик есть. Починит». И я старался, брался за все: за барахлившие часы, за расшатанные стулья. Однажды, когда погас свет, полез было к пробкам, но мать не разрешила: больше ломал, чем делал, и, если что-нибудь получалось, радовались от души и я и мама.
Рудя подвел ко мне коня.
— Ты можешь даже сесть, — сказал он.
— Садись, садись, — улыбнулась Густенька. — Или ты стесняешься меня? Хорошо, я уйду.
И Густенька действительно накинула пальто и ушла.
— Садись, — сказала Рита, взяла меня за рукав и потащила к коню.
Я выдернул рукав и направился к двери.
— Ты уже уходишь? — жалобно спросил Рудя.
— Мамка заругается. Искать будет.
— Я могу сказать тете Ольге, что ты у нас, — предложила Рита.
— Не уходи, пожалуйста, — попросил Рудя.
— Может, в шашки? — сжалился я.
Мы быстро расставили шашки. Рита смирно сидела около нас, и даже дыхания ее не было слышно. Рудя обыграл меня три раза. Я разозлился. Рудя выиграл в четвертый и пятый разы.
— Ты не умеешь играть, — сказала Рита.
— Не твое дело.
— Но ты, правда, не умеешь.
— А я говорю — не твое дело! Давай еще раз!
Рудя снова выиграл. Я молча начал расставлять шашки.
— Надо думать, а ты не думаешь. Торопишься, — наставительным тоном произнесла Рита.
— Заткнись! — крикнул я.
— Кричать нехорошо, — удивленно сказала Рита.
— Дура! Ходи!
Девочка часто заморгала короткими густыми ресницами.
— Ты хулиган.
— Шагай, шагай, пока трамваи ходят… Давай, Рудя.
— Ты плохо играешь, — глядя в сторону, сказал Рудя.
— Кто? Я?!
— Ты.
— А ну ходи!
— Не играй, Рудик. Пусть он извинится за свой хамский тон, — встряла Рита.
— Та-ак… Значит, не будешь… — вставая, угрожающе повторил я.
— Не буду.
Я не ударил бы Рудю, просто хотел его попугать, но Рудя не испугался, смотрел на меня своими раскосыми глазами серьезно и виновато.
— Ты играешь хуже меня, — твердо сказал он.
— Хуже, — повторил я и размахнулся.
Под руку сунулась Рита, и я локтем угодил ей в нос.
— Ой! — пискнула девочка, взмахнула руками, увидев красную, часто капающую кровь.
Она стояла, испуганно округлив глаза, очень худенькая, чистенькая, а на белую кофточку падали и падали красные густые капли, похожие на клюкву. Я бросился бежать.
Несколько вечеров я не выходил на кухню: боялся Густеньки. Наконец осмелился. Густенька, как обычно, сидела на своем месте и курила.
— Почему не заходишь? — спросила она. — Рудя и Рита тебя ждут.
Я что-то промямлил в ответ, но в этот вечер так и не зашел к близнецам. Пришел я к ним на следующий день, поздним утром.
Рудя и Рита смотрели в окно. Стояли холода, и гулять их Густенька не пускала. На улице, под окнами, носились братцы Лаврушкины и показывали близнецам «нос». Увидев меня, Рудя и Рита отошли от окна.
— Мама ничего не знает. Мы сказали, что я упала, — сразу сообщила Рита и добавила: — Нехорошо врать, но иначе я была бы ябедой.
Мне стало стыдно, я не знал, что ответить, хотел уже дать стрекача домой, но в этот момент братцы Лаврушкины выкинули свой коренной номер. Они гамузом, в три глотки, заорали:
— Рудольф-Адольф! Рудольф-Адольф! Рудольф-Адольф!
Я подбежал к окну и показал братцам кулак. Братцы показали мне сразу шесть.
— Адольф Гитлер! Адольф Гитлер! — приплясывая на снегу, закричал Венька.
Я поочередно ткнул в братцев, закатил глаза, высунул язык и показал на потолок. Это означало, что я их перевешаю как собак. Братцы озлились и начали кричать:
— А ну выходи! Посмотрим кто кого?
— Не ходи, — сказал Рудя. — Побьют.
Он был бледен и весь дрожал.
— Давай в шашки, — предложил я.
Рудя молча вытащил доску, и мы начали расставлять шашки. На белый и черный квадратики упали слезинки. На белом слезинка была почти незаметна, а на черном выделялась ясно, она была прозрачная, как росинка. С первых ходов я заметил, что Рудя проигрывает, и смешал шашки.
Целый день я провел с близнецами. Казалось, Рудя забыл о своей обиде, но когда с работы пришла Густенька и глянула на детей, то сразу спросила:
— Что случилось?
— Ничего, — ответил Рудя.
Он снова, как днем, побледнел и задрожал.
— Сынок, — сказала Густенька и хотела погладить сына по голове, но Рудя отбежал в угол. — Сынок…
— Ненавижу, — отчетливо сказал Рудя.
Густенька растерянно опустилась на стул.
— Я ходила, — жалобно сказала она. — Честное слово, ходила…
— Я не хочу быть Рудольфом. Хочу быть Сашей, как звал меня папа.
— А я Леной, — сказала Рита и подошла к брату.
Густенька вытащила кисет и стала свертывать цигарку.
— Хорошо, дети, — сказала она и вышла на кухню.
Густенька в тот раз особенно долго курила. Тонюшка Лабутина закричала было на нее, но тут же и смолкла, увидев мрачные, тяжелые Густенькины глаза. «Ведьма, — пробормотала Тонюшка. — Пра слово, ведьма. Прости ты, господи, мою душу грешную…» Густенька назвала детей нерусскими именами наперекор своему мужу Степану, человеку смирному и спокойному. А Степан все равно нет-нет да и называл детей по-русски — Сашей и Леной, но называл он их так скрытно от Густеньки, потому что не хотел с ней ругаться. Когда началась война, близнецов стали дразнить братцы Лаврушкины и вообще все, кто хотел. Густенька ходила куда-то, хлопотала, требуя сменить имена детей на Александра и Елену, но ей сказали, что таким делом сейчас никто заниматься не будет. И Густенька решилась.
Назавтра в комнату Дроздовых в сопровождении бабки Заусаихи явился батюшка Алексей, высокий, сутулый человек с редкой бородой. Мы частенько совершали опустошительные набеги на батюшкин огород — репа там росла на удивление сладкая и крупная. Однажды батюшка застал нас на месте преступления. Он вырос перед нами словно из-под земли и так внезапно, что мы как стояли с репой в руках, так и застыли. Батюшка, видно, притаился в борозде. Он жестом приказал нам следовать за ним, и мы, как привязанные, пошли. Батюшка завел нас в дом, усадил за стол рядом со своими детьми и поставил перед всеми тарелки с зеленым супом, от которого знакомо и противно пахло крапивой. Поповские дети дружно стали есть, а мы не спешили: крапивный суп был и дома. «Что же вы?» — спросил батюшка, наливая и себе. И хотя потом Кутя говорил, что поп Алексей придумал все это специально, в огород к нему мы больше не лазили.
Рудя пожелал, чтобы крестным отцом был я, а Рита выбрала старшую из Харитоновых — Зойку Шушеру. Мы смирно сидели и смотрели, как батюшка Алексей надевает рясу. Бабка Заусаиха приволокла с кухни горячей воды, вылила ее в детскую ванну, разбавила холодной, попробовала локтем, горяча ли. Густенька стояла у окна и угрюмо смотрела на приготовления к крестинам.
— Начнем, пожалуй, — сказал батюшка. — Раздевайтесь.
Рудя и Рита живо разделись до трусиков и подошли к ванне.
— Раздевайтесь, раздевайтесь, — недовольно повторил батюшка Алексей.
— Совсем? — спросила Рита.
Бабка Заусаиха споро стянула с близнецов трусики.
— Застеснялись, — бормотала она. — Эко дело! Кого стесняться-то? Ну, господи, бласлови…
Густенька вдруг странно, с шумом сглотнула горлом и быстро вышла из комнаты. Батюшка посмотрел на закрытую дверь, откашлялся, открыл затрепанную книжицу и начал читать. Читал он долго, то и дело подходя к близнецам, заставляя их креститься и целовать большой серебряный крест, висевший у него на шее. Наконец он обратился ко мне и Шушере:
— Сажайте в купель.
Шушера мигом подняла Риту и бухнула ее в ванну. Я обхватил Рудю за туловище, но приподнять не мог: он оказался тяжелым, мне не под силу. Я поднатужился, оторвал Рудю от пола, подволок к ванне и застыл на месте, выпучив глаза на батюшку.
— Шагай сам, — разрешил батюшка.
Голенькие, прижавшись друг к другу, близнецы стояли в детской ванне. Поп окатил их святой водой, пробормотал что-то и снова окатил.
— Теперь вы Александр и Елена, — сказал он.
Рудя улыбался во весь рот. Рита была серьезна. Батюшка быстро оделся и, уходя, подмигнул мне:
— Не понравился суп-то, а?
Густенька сидела на кухне, курила, и, когда мимо прошел батюшка, она даже не привстала, не попрощалась.
— Я отдала ему, отдала деньги-то, — шепнула Густеньке бабка Заусаиха. — Вот оно и хорошо. С богом-то надежнее. Теперь они крещеные. Не нехристи какие-нибудь. Хорошо, все хорошо…
На следующее утро Рудя, я и Кутя вышли на улицу. После гибели моего отца и после того, как Димка убежал на фронт, Кутя воспылал ко мне непонятной нежностью. Он заводил меня в глубину тополей, совал что-нибудь вкусное — кусочек жмыха, пирог с морковью или пареную брюкву, смотрел, как я жую, и говорил: «Скусно? Я тебе ишо принесу. Только мамке не говори. Ругаться будет».
Мы шли к дому братцев Лаврушкиных. Рудя шагал впереди. Лаврушкины жили в собственном доме под железной крышей. Я и Кутя остановились на углу. Рудя тоже замедлил шаги.
— Иди, — сказал Кутя. — Не бойся.
— Я не боюсь, — звенящим, напряженным голосом ответил Рудя.
— Веньку сначала бей, — посоветовал я. — Он хитрый.
— Ладно…
Рудя сунул руки в карманы чистенького аккуратного пальтишка и двинулся к дому Лаврушкиных.
— Надо бы ему одеться похуже, — хозяйски пожалел Кутя. — Распластают ему братцы пальтишко.
А Рудя уже шел мимо окон дома. Прошел, остановился, потоптался на месте, зашагал снова, теперь в обратную сторону.
— Дома их, что ли, нету? — прошептал Кутя.
Рудя снова остановился перед окнами и вроде бы даже что-то крикнул, а может, нам и показалось. Со двора Лаврушкиных послышался свист, и через минуту братцы выскочили на улицу, окружили Рудю.
— Толкуют, — азартно сказал Кутя. — Готовься.
Братцы, видимо, уже начали мучить Рудю, потому что до нас доносились злой смех и выкрики. Рудя стоял неподвижно.
— Сдрейфил. Так я и знал, — отворачиваясь, произнес Кутя и в это время увидел, как кубарем полетел в сугроб Венька.
Витька и Мишка остолбенели. Венька вскочил, бросился на Рудю, но снова полетел.
— Кутя, — прошептал я. — Смотри!
Братцы пришли в себя, и Рудя сразу пропал в снежной пыли.
— Впере-од! — заорал Кутя. — Ура-а-а!
— Ура-а! — подхватил я, и мы помчались на братцев.
Мы смяли их с ходу и, сев верхом — Кутя на старшего, Витьку, я на Мишку, Рудя на Веньку, — начали совать их рожами прямо в снег, прямо в снег… Братцы вначале сопротивлялись, выкручивались, особенно Венька, вьюном ходил под Рудей, но потом затихли. Кутя строго сказал, кивнув на раскрасневшегося Рудю:
— Теперь он не Рудя, а Саша. Поняли, кто он?
— Рудольф-Адольф, — сказал Витька.
— Рудольф-Адольф, — повторил Мишка.
— Рудольф-Адольф! — выкрикнул Венька.
Мы сунули братцев обратно в снег и держали до тех пор, пока они не закричали.
— Кто?!
— Рудольф…
Адольфа мы не услышали: братцы захлебнулись снегом. Веньке удалось скинуть с себя Рудю. Он бросился на помощь старшему, Витьке, и вцепился Куте в волосы. Рудя подбежал, примерился, ахнул Веньке в подбородок, но промахнулся и упал на Кутю. Мишка тоже выскочил на свободу и принялся тузить меня. Бой закипел не на шутку. Братцы дрались отчаянно. Но Кутя недаром считался самым сильным мальчишкой в слободке. Он быстро уложил Витьку и помог Руде подмять Веньку. Братцы снова начали хлебать снег. Первым сдался Витька.
— Пусти, — хмуро произнес он.
— Кто?
— Ну этот… Как его… Ну, Саша!
— Говори — Александр.
Дольше всех не хотел повторять Венька. Посинел, дрожал, плевался снегом, но успевал лишь сказать «Ру…». Наконец и он злобно выкрикнул:
— Саша! Александр!
Это была победа. И хотя, когда мы слезли с братцев, они, отбежав в сторону, в один голос закричали: «Адольф Гитлер!» — Рудя улыбался. Конечно, пальтишко ему распластали здорово и глаз у него стал подозрительно маленьким, но это все-таки была победа.
Взрослые, узнав от Густеньки, что Рудю переименовали, с первых дней начали называть его Сашей, а если кто и ошибался, то сразу спешил исправиться. А к Рите новое имя как-то не привилось. Мы были убеждены — имя не прижилось потому, что Рита не умела драться.
Жена директора Виктора Николаевича, который, как и все мужчины нашего дома, воевал, была веселая и приветливая. Ее, единственную из женщин, называли не тетя Ия, а просто — Ия. Она часто пела на кухне ветровые цыганские песни и задумчивые длинные арии. В праздники она плясала, но не так, как наши матери, топчась на одном месте, она летала по кухне, как птица. У нее были большие синие глаза, в которые легко смотрелось, потому что Ия никогда никого не обманывала. Она не спорила из-за очереди на котел и почти ежедневно подкармливала кого-нибудь из «папанинцев», нередко отдавая последнее. Ия работала в аптеке, но мечтала стать артисткой. Она занималась в драматическом кружке городского Дома культуры и во всех пьесах играла главные роли.
Однажды февральским ветреным вечером Ия зашла с улицы на кухню и присела на скамейку. На кухне было людно. Тонюшка Лабутина что-то варила на плите, Густенька курила, Аннушка стирала белье в деревянном корыте, а моя мама и Клавдя Барабанова думали-гадали, в какой сторонушке Димка и Валька. Обычно Ия влетала на кухню стремительно, бухала звонкой от мороза дверью, сообщала какую-нибудь важную новость или вдруг начинала читать только что пришедшее письмо от Виктора Николаевича, радостно сияя глазами. А тут она зашла тихонько, как нищенка, ни слова не сказала. Первой обратила внимание на необычность ее поведения Клавдя Барабанова.
— Ты что? — спросила она.
Ия не ответила, посмотрела на Клавдю и как-то странно улыбнулась, веселые искры в глазах пропали. Теперь все женщины обернулись к Ии, и на их лицах появилось скорбное, привычное выражение неотвратимости.
Мы тоже притихли, ожидая, что Ия сейчас или закричит дурным голосом, или без чувств повалится на пол. Ия поняла, о чем подумали женщины, и торопливо сказала:
— Нет, нет! Что вы? У меня радость.
— А молчишь, — укорила Клавдя. — Я уж бог знает что подумала…
— И я, — сказала моя мама.
— Ты не пугай, девушка, — грубовато сказала Тонюшка.
— Радость, — повторила Ия. — Я буду играть Дездемону.
— Да ты вроде представляла ее, — припомнила Тонюшка.
— А Отелло будет играть настоящий артист. Понимаете? Настоящий. Из областного театра. Мы его очень упрашивали, и он согласился. Я так переживаю, так переживаю… Ужас!
— Отеллу… — сказала Тонюшка. — Помню. Как же? Хорошо помню. А этого, слесаря-то, куда?
— Вы меня, тетя Тоня, прямо удивляете! — поморщилась Ия.
— Он, слесарь-то, тоже хорошо представлял Отеллу-то. Страшен, дьявол!
Ия раздала всем женщинам пригласительные билеты на завтрашний спектакль и просила обязательно прийти, говоря, что в присутствии своих людей ей будет легче работать с партнером по сцене, настоящим артистом. Ия и раньше раздавала билеты, но, по правде сказать, редко кто ходил на ее спектакли, не до них было, но на этот раз женщины согласились прийти. Им тоже хотелось посмотреть настоящего артиста. Тонюшка Лабутина побывала однажды на спектакле с участием Ии и очень хвалила ее, но особенно ей понравился Отелло, которого играл семнадцатилетний слесарь с завода, живший неподалеку от нашего дома, огромного роста парень, с большими, клешнятыми, как рычаги, руками. «Страшен, дьявол», — часто повторяла Тонюшка, одобрительно покачивая головой.
Вечером следующего дня женщины отправились на спектакль. Аннушка ни в какую не хотела идти, но и ее все-таки уговорили. Мама вначале не брала меня, но, глядя, что Густенька наряжает своих близнецов, разрешила одеваться и мне. Крыса Шушера пошла без разрешения, потому что Ия наряду со взрослыми вручила пригласительный билет и ей.
И вот начался спектакль. Я очень переживал, а когда Отелло задушил Ию — Дездемону, я громко, на весь притихший зал, закричал: «Ия-а-а-а!» Кругом зашикали, засмеялись, а мама начала меня успокаивать и, как маленькому, объяснять, что это театр и что Ия не умерла. Как будто я сам не знал. Просто Ия так хорошо играла, что на один момент мне показалось, будто она умерла, и я по-настоящему испугался. Отелло мне не понравился. Он был большой и толстый. На его руках росли густые черные волосы. Ходил он по сцене размашисто, быстро, так что прогибались доски сцены, и громко кричал, стращая Ию — Дездемону. Плакал Отелло густым, трубным голосом, и сразу было видно, что он притворяется. Когда при крутых поворотах длинный малиновый его халат распахивался, то под ним хорошо был заметен тугой круглый живот.
По выходе из Дома культуры Тонюшка сказала:
— Ну, этот, пожалуй, пострашнее слесаря будет. И горло у него покрепче. Глотка, прости госпади, луженая.
Всю дорогу да самого дома женщины хвалили Ию и ругали Отелло. Придя домой, все долго ждали Ию на кухне, чтобы поблагодарить ее и поздравить, но Ия почему-то не пришла. По крайней мере, я ее не дождался и ушел спать. Утром Крыса Шушера сообщила мне и Куте, что Ия вообще не приходила домой.
— Вре-ошь, — усомнился Кутя. — Что же она, на улице ночевала? В мороз-то?
Но Крыса Шушера поклялась самой страшной клятвой, что Ия не приходила.
— Ты знаешь, какая я чуткая? — говорила Шушера. — Все слышу. Таракан ползет, и то слышу.
Шушера, после того как Вовка упал и расшиб о котел лоб, стала спать на краю печки и действительно была очень чуткая. Она, к примеру, от слова до слова рассказывала нам, о чем говорили нежданные влюбленные, забредавшие на нашу кухню. Прошел день. Вечером. Ия снова не пришла. Теперь задумались и женщины, начали шептаться, покачивать головами, а чтобы мы не подслушивали, прогнали нас в комнаты.
Ночью весь дом разбудил страшный грохот. Всех, конечно, и больших и малых, как ветром сдунуло с кроватей, и все, кое-как одевшись, выбежали на кухню, где снова что-то загрохотало, но уже не так оглушительно. Включили свет.
Посреди кухни стояли растерянные и испуганные Ия и «Отелло».. Я его сразу узнал, хотя он был в зимнем пальто, меховой шашке и белых бурках. «Отелло» держал в руках два пузатых чемодана, один из которых был стянут брезентовым ремнем, а Ия прижимала к себе белую сумку. Крыса Шушера стояла на печке, зажав, в руке обломок, кирпича, и злобно улыбалась. На полу валялись корыто и медный таз. Взрослые, глянув на «Отелло» и Ию, мигом все сообразили и стояли молча, а мы ничего не могли понять, толкались и спрашивали, почему на полу валяются корыто и таз. «Отелло» пришел в себя, строго посмотрел на Шушеру, крякнув, поднял чемоданы и вежливо обратился к Ии, давая ей дорогу:
— Прошу.
Ия беспомощно улыбалась и умоляюще смотрела на бесстрастные и непрощающие лица соседок.
— Я понимаю. Я все понимаю, — прерывисто сказала Ия. — Но и вы поймите. Я не могу… Не могу иначе…
— До свиданья, — попрощался «Отелло» и выразительно глянул на Ию.
— Простите, — сказала Ия и пошла к двери.
— Вот и пойми человека, — пробормотала Клавдя Барабанова, когда «Отелло» и Ия вышли на улицу. — Вроде и ласковая, и подходистая, и грамотная, а поди ж ты…
— Хитер человек и пакостлив. И никогда не узнаешь, чего он задумал: худое или хорошее, — подхватила Тонюшка.
Она ходила в церковь, читала божественные книги и всегда говорила не о каждом в отдельности, а вообще о человеке. Тонюшка часто повторяла нам, что мы должны помогать друг другу, а сама, увидев однажды, как Юрка Кутя дал мне кусок пирога, выдрала сына вицей.
— Хватит тебе! — прервала Тонюшку Густенька Дроздова и пошла в свою комнату, уводя Риту и Рудю.
— Ой, бабы, бабы… Директору-то каково? Виктору-то Николаевичу!..
— Марш спать! — прикрикнула на меня мама.
Я зашел в комнату и сразу услышал звук мотора. Подбежав к окну и подышав на замерзшее стекло, я увидел сквозь крохотный светлый кусочек Ию и «Отелло». Они сидели в слабо освещенной кабине грузовика. Машина тронулась. Некоторое время мерцал красный огонек, потом и он пропал. Быть может, грузовик куда-то свернул, а может, светлый кружочек, стекла затянуло льдом. Ведь на воле дул сильный ветер.
Несколько дней на кухне только и говорили, что о побеге Ии и «Отелло». Приходили женщины из других домов, крестили Ию разными словами и жалели директора Виктора Николаевича. Они то и дело заставляли Крысу Шушеру рассказывать о том, как она напугала беглецов. И Шушера поначалу охотно и громко рассказывала, как она вдруг услышала в кухонной ночной темноте осторожные шаги, тихий мужской голос, как чиркнула спичка и осветила нездешнего гражданина и как она, Шушера, почуяв неладное, грохнула металлическим корытом по чугунному котлу. Но однажды Шушера прервала рассказ на полуслове, накинула на плечи пальтишко и выбежала на улицу. Я вышел следом и увидел, что она стоит во дворе около чистого сумета и ест снег.
— Она была добрая, — поглядев на меня, сказала Шушера.
— Ага. Добрая.
— И Виктор Николаевич добрый.
— Добрый, — согласился я, потому что смутно припомнил высокого красивого человека, который подбрасывал меня к потолку и кормил конфетами.
— Теперь Ия будет артисткой, — сказала Шушера, помолчала и добавила: — И я тоже буду артисткой.
Ия уехала, а письма от Виктора Николаевича приходили еще целый месяц. И каждый раз, принося очередное письмо, почтальонша Глаша крутила его в руках и ругалась.
— Отпишу! Ей-богу, отпишу Виктору Николаевичу, — грозила она. — Так и отпишу. Адресат, мол, выбыл в неизвестном направлении.
Кто-нибудь из женщин, чаще всего Аннушка, бывшая на кухне чаще других, брала письмо и засовывала его в дверную щель директорской комнаты.
Нет ледоходов страшнее и притягательнее, чем на северных диких реках. Где-нибудь в центре России — на Днепре ли, на Волге ли — тянется на тысячи верст мелкое крошево, мирно тычась в берега. Да и что за лед на тех реках! Ну, полметра. Ну, метр. А у нас, на Сухоне, иной раз вывернет льдину — смотришь на нее и гадаешь: то ли в ширину она такая, то ли в длину. И пойдет она, милая, куролесить по всей реке, вздыхать, охать, крушить, пока не врежется где-нибудь в береговой выступ и не свернет ему скулу — метров этак под десять, да так гладко — не усидишь. Не одну церковь по кирпичикам разнесла наша Сухона по своему дну, устланному топляками, не одну и не десять крепких изб-пятистенок по бревнышку вынесла она в широкую Северную Двину…
И в этом году, в сорок пятом, ледоход был хоть куда. Прорвав худенькие деревянные надолбы у Городища, мутная ледяная вода с ревом пластала через Земляной мост. Мы сидели на колокольне Преображенской церкви и все видели. Видели, как плыли по реке черные плотные дороги и гулко лопались на крутом повороте, как метались на маленькой льдине мокрые зайчата, слышали, как, вздернув морду к небу, выл волк и как кричала на льдине женщина, вцепившись в лошадиную гриву. Два милиционера, на ходу распутывая веревку, прытко бежали по берегу… Женщину спасли, а лошадь долго еще маячила в ледяном хаосе, пока не пропала за поворотом.
Зима в этот год прошла незаметно. Наши давно воевали в чужих землях, и на кухне стало повеселее, чем в прошлые годы. Димка написал наконец-то большое письмо. Раньше он отделывался крохотными писулинками и не сообщал конкретно, что он решил делать дальше. Теперь же мы узнали, что на фронт он не поедет, а будет «поднимать из руин разрушенные немецкими варварами наши города и села». Он писал, что решил твердо стать военным, и просил выслать документ, подтверждающий гибель отца и что отец был офицером. С этим документом он поедет в офицерское училище, но прежде подзаработает немного деньжонок. Мама поплакала — ведь Димка не будет жить вместе с нами, — но вслух радовалась, что он не попал на фронт и теперь не погибнет. А мне было жаль, что мой старший брат не будет воевать и не растерзает живого Гитлера светлым штыком, как разметал чучело Валька Барабан тогда, осенью, за старым выгоревшим сараем. Подобное письмо получила и Клавдя Барабанова.
Клавдя и мама долго совещались, какой документ надо выслать, пока Густенька не посоветовала им обратиться в военкомат. Клавдя очень беспокоилась, что Вальку не возьмут в училище: отец Вальки был рядовой.
В военкомате Клавде сказали, что, конечно, по положению в суворовские училища принимаются только дети офицеров, но если ее сын будет настойчив, то, может быть, для него и сделают снисхождение, «Валька добьется, — говорила на кухне Клавдя. — Он у меня настырный. Уж такой настырный… Страсть! Весь в отца-покойника».
Хорошо прошла зима. Похоронки а наш дом больше не приходили. Не к кому было приходить: всех мужчин поубивало, кроме двоих — Михаила Ильича Харитонова и директора Виктора Николаевича. О Михаиле Ильиче говорили, будто он заговоренный от вражеских пуль. Он прошел три войны — гражданскую, японскую, финскую — и ни разу не был ранен. Виктор Николаевич хотя давно уже и не писал, но мы все верили, что он жив. Были на фронте еще две женщины — моя тетя Лида и Манефа Барабанова. Но о них мы тоже не беспокоились, ведь, всем известно, что на войне женщин мало и мужчины их берегут.
Очень хорошо прошла зима. В ожидании победы, отцов (которых, несмотря на похоронки, мы не переставали ждать), весны и самого большого на свете парохода «Роза Люксембург».
И, как всегда, — еще неслись по реке иссиня-белые льдины и шелестела шуга — разбудил меня ранним апрельским утром могучий гудок «Розы Люксембург». И, как всегда, первым рейсом привела она приземистую баржу, на которой стояли, сидели и лежали раненые бойцы.
Пока я разбудил Рудю и Юрку Кутю, пока они одевались да пока мы добежали до реки, баржа опустела. Многие раненые шли сами, а тяжелых несли на носилках старшеклассники из школы имени Герцена и ремесленники.
«Роза» часто вздыхала, выпуская клубы белого пара. Мы долго рассматривали ее, придирчиво изучали новую шлюпку, которой раньше не было, окликали матросов и были благодарны тем, кто не лаялся на нас, а спокойно объяснял, куда пропал рыжий юнга или кочегар дядя Петя. Оказалось, что и юнга и кочегар ушли на фронт.
На деревянной пристани, около палисадника, стояли солдат и женщина в военной форме… Солдат курил, а женщина что-то говорила ему. Потом заговорил солдат. Женщина протянула ему руку, улыбнулась и, подняв с тротуара вещевой мешок и шинель, пошла в нашу сторону. Утреннее солнце било ей в глаза, и она щурилась. Кутя толкнул меня в бок:
— Гля! Серега! Тетка твоя!
Я пригляделся. Женщина была толстая, с усталым, утомленным лицом и сухими озабоченными глазами. Она прошла, нас не заметив.
— Скажешь, — не поверил я. — У меня тетка знаешь какая?
— А я говорю — тетка! Гля! В нашу сторону свернула!
В это время солдат, что разговаривал с женщиной, крикнул:
— Ребята! Тикайте сюда!
Мы подбежали.
— Заработать хотите? — спросил солдат.
— Хотим, — за всех ответил Кутя.
— Марш на баржу! Берите ведра, швабру и шоб до моего прихода было чисто, как в метро. Принято?
— Принято! — хором закричали мы.
Никто из нас не знал, какая чистота царит в метро, но мыли и скребли мы баржу долго и добросовестно.
— Может, полбуханки отвалит, — пыхтя, сказал Кутя.
— Или целую! — смело предположил Рудя.
— А две не хошь? Целую… За буханку знаешь сколько надо работать?
— Сколько?
— Ночь, день. Еще ночь. И еще день.
Солдат пришел, глянул на нашу работу и грустно сказал:
— Ну, ну… Молодцы. Идемте.
Он завел нас в каюту. Там, на полу, лежали мешки. Солдат подошел к одному из них и вытащил шесть буханок белого хлеба. Из другого мешка он выгреб несколько горстей крупного, с синим отливом, сахара. Из деревянного широкого ящика достал шесть банок тушенки и выложил все это богатство на стол.
— Забирайте, — грустно сказал солдат.
Никто из нас не двинулся с места. Мы словно приросли к полу. Кутя хлопал глазами и бессмысленно улыбался. У Руди отвисла нижняя губа и вывалился язык: он всегда у него вываливался, когда Рудя был внезапно ошарашен или напуган. Я, видимо, тоже имел вид не лучше, потому что солдат глянул на меня, почему-то именно на меня, усмехнулся, снял сапоги и лег на кровать.
— Человеку плохо, — все так же грустно произнес он. — Человеку хочется побыть одному. В чем дело?
Кутя очнулся первым. Он сгреб в охапку свою долю — две буханки белого хлеба, две банки тушенки, много кусков сахару — и потащился к выходу. Я и Рудя никак не могли захватить все сразу: у нас то выскальзывали банки, то падал хлеб, а сахар стучал, как камни. Кутя топтался на одном месте и шипел:
— Скоро ли вы? Быстрее. Передумает.
Рудя, а вслед за ним и я всхлипнули, приготовились заплакать всерьез, но солдат вздохнул и приподнялся.
— Эх, — сказал он, натянул сапоги, притопнул и, порывшись в углу, вытащил пустой мешок. — Эх, — снова вздохнул он, покидал наше богатство в мешок и вскинул его на плечо.
Он вынес мешок на берег, сбросил, грустно посмотрел на нас и зашагал обратно. Я и Рудя с трудом завалили мешок Куте на спину и, поддерживая его с двух сторон, заторопились к дому. Кутю покачивало от тяжести, но он крепился. Мы по-честному разделили заработанное под старым тополем на сухой прошлогодней траве, разорвали мешок на три части, завернули в лоскуты хлеб, сахар и тушенку и пошли к дому.
Счастливый и гордый, заранее переживающий мамины и бабушкины восторги и уже млеющий от многочисленных похвал, с узлом в руках, я открыл двери своей комнаты. Открыл, и радость моя померкла. На столе кусками лежал белый хлеб, гора сахару, распечатанная банка тушенки и бутылка красного вина. «Прав оказался Кутя, — с горечью подумал я. — Тетка». Тетя Лида, та самая женщина, которую мы встретили на пристани, подошла ко мне, обняла и сказала:
— Какой большо-ой… Не узнаешь.
Поздним вечером, лежа в постели, я услышал нечто для меня новое и непонятное. Разговаривали тетя Лида и бабушка.
— Когда опростаешься-то? — спросила бабушка.
— Скоро. Месяца через два.
— Упреждала тебя. Говорила. Пушше пули бойся мужиков. Они там, на фронте-то, до баб шибко злюшшие. Так нет» Все назло! Што теперь делать-то будешь?
— Не бойся, мама. Он приедет.
— Мне-то нечего бояться. Жди. Приехал. Он теперь, поди, другую себе облюбовал. Немку какую-нибудь.
— Юра не такой, — засмеялась тетка.
— Не слушаешь мать-то. А мать во вред ничего не присоветует. На войну подалась! Гли-ко! Без нее не управились бы!
— Давай спать, — сказала тетя.
На следующий день к нам пришел грустный солдатик. Он долго о чем-то разговаривал с тетей. Лида смеялась, показывая светлые крупные зубы, и отрицательно качала головой.
Солдатик вышел на улицу, прислонился к забору и закурил. Я подошел к нему.
— Виноват, виноват… — грустно сказал солдатик. — А ежели любовь? А? То-то и оно… Она думает что? Ежели в интересном положении, так и полюбить нельзя? Можно, брат, можно. Как еще можно-то.
Солдатик еще несколько раз приходил к нам и каждый раз приносил хлеб, сахар и тушенку. «Все от раненых осталось, — объяснял он матери. — Не беспокойтесь! Не ворованное. Им на неделю паек выписали, а тут пароход». Он выпивал несколько стаканов крепкого чая, говорил какие-то грустные слова, тяжело вздыхал и тоскливо смотрел на тетю.
— Ежели бы я знал, что ты ейный племянник, больше сахару-то дал бы, — сказал он, мне однажды.
Через несколько дней баржу увел небольшой буксир. Пропал и солдат.
Вскоре после приезда тети Лиды пришла Победа. Она пришла ночью! Мне очень хотелось спать, и, чтобы не уснуть, я несколько раз бегал умываться к колодцу. В доме никто не ложился. Все ждали. Наша комната была распахнута настежь, и приемник, единственный в доме, был придвинут как можно ближе к двери. В два часа десять минут Левитан начал зачитывать акт о безоговорочной капитуляции.
Ни шуму, ни восторгов, ни криков «ура» у нас на кухне не было. Прослушали, прослезились и разошлись. Мы были страшно разочарованы таким «равнодушием» к Победе. Мы побежали на базарную площадь. Там гремела музыка. Какой-то мужчина, стоя в кузове грузовика, говорил речь, резко взмахивая рукой. Ему громко хлопали. Площадь была полна народу. На берегу Сухоны, на белых просохших булыжниках, азартно плясали подвыпившие колхозники. Их лошади, спокойные, и пузатые, стояли у деревянных обглоданных столбиков и жевали жесткое сено. Местный дурачок Коля-городской палил из ружья, и никто ему этого не запрещал. Пьяница Костя-барышник целовался со старшиной милиции Федотычем. Ремесленники, среди которых я заметил и Аннушкиных сыновей, собравшись в кучу, орали во все горло что-то непонятное. Группа девушек пела песни, стараясь перекричать ремесленников. Женщины обнимались, смеялись и плакали. Кто-то выпустил красную ракету, и она долго висела в просторном небе. По радио загрохотал салют. Площадь взорвалась радостным, ликующим, многоголосым криком. Крутилась и крутилась карусель, и всех мальчишек и девчонок катали бесплатно. Я лично прокатился шесть раз. У меня кружилась голова, люди зыбко и беспорядочно проносились перед моими глазами, то вырастали в огромных, как Гулливеры, то вдруг превращались в лилипутов, пузатые лошади подмигивали мне тоскливыми глазами, не жалея обувки, топали по булыжникам мужики, кричали гармони — и все это, вместе взятое, было прекрасно, как цветной сон. Вот это, я понимаю, была Победа!
Война кончилась, и мы с нетерпением начали ждать победителей. Первым из нашего дома дал о себе знать Михаил Ильич Харитонов. Он прислал большое письмо. Читать Аннушка не умела и обычно приносила письмо моей маме. Мама взяла письмо, распечатала и сказала:
— Странно… — Встретив вопросительный взгляд Аннушки, она пояснила: — Почерк другой.
— Я же говорю — не он пишет! Уж очень ладно у него выходит. «Уважаемая супруга…» Он и слов-то таких отродясь не слыхивал. И буковки маленькие, одна к одной. Не углядишь.
Аннушка не раз говорила, что письма пишет не Михаил Ильич, но мать на это отвечала так: «Возможно, и не он. Возможно, его адъютант. Как-никак майор!» И Аннушка успокаивалась.
— Странно…
Аннушка заглянула в исписанный лист.
— Его рука, — сказала она уверенно. — Буквы что колеса. Я неграмотная. Ладно. Но и он недалеко от меня ушел. Четырех лет не учился. Читай, Ольга.
И мать начала читать.
— «Добрый день или вечер! Здравствуйте, дорогие родные супруга Анна и дети Николай, Иван, Василий, Павел, Владимир, Зоя, Тамара, Галина и Анютка, а также все родные и знакомые. С огромным приветом и массой наилучших пожеланий к вам ваш муж и отец Михаил. Во первых строках своего письма сообщаю, что жив, здоров, чего и вам желаю ото всей солдатской своей души. Сердечно благодарю за письмо, которое я получил в Берлине у Бранденбургских ворот. Его принес мне мой адъютант и сказал: «Вам письмо, товарищ майор». Очень рад, что все вы живы и здоровы и живете хорошо.
Город Берлин разгромлен, и народу в ем живется худо, особенно женщинам и детишкам в смысле питания. Мы, конечное дело, им помогаем. Вот и теперь мой адъютант пошел узнавать насчет полевой кухни. Там варится каша. Насчет мануфактуры в Берлине хорошо. Она валяется прямо на улице. Но я строго-настрого запретил своим солдатам брать трофеи… Приказ есть приказ…
А теперь, Анна, поговорим сурьезно. У меня к тебе есть одно очень сурьезное дело. Ежели рядом ребятишки, отгони их прочь, потому что дело очень сурьезное. Сама-то ты читать не умеешь, я знаю, так скажи Ольге Муравьевой, чтобы шибко-то не трепалась. Мы с тобой, Анна, жили хорошо. Дай бог всякому. И дети у нас хорошие. Ни много ни мало жили — двадцать пять лет. Было у нас и плохое, было и хорошее. Всяко бывало. Уходил я воевать, а ты меня ждала-переживала. Три войны переждала — это непросто сказать. И слова худого я про тебя не слыхивал. Одно время, правда, крепко задумался я, почему да почему у нас нету деток. Ведь цельных, понимаешь, десять лет не было деток! Что я пережил, лучше молчать. А потом как прорвало. Что ни год — то сын или дочка. И не мог я нарадоваться на такое дело. Девятерых мне родила! Вот ведь как… Ну а теперь поговорим сурьезно.
Значит, уходил я на фронт старшиной, а теперь дорос до майора. Руковожу людьми. Меня уважают и солдаты и начальство. Мой батальон посылали всегда в самые опасные места, и никогда мы не подводили, а наоборот — били фашистов до последнего. Я награжден многими орденами и медалями и хожу в дорогом сукне. Сам Михаил Иванович Калинин вручал мне орден Красного Знамени и крепко тряс руку. Среди товарищев есть у меня даже полковники. Вот, к примеру, полковник Петренко приглашает меня служить в свой полк и в мирное время. Я сказал, что подумаю, может, и соглашусь. Чем черт не шутит! Хотя, по правде, шибко надоела мне война и тоскуют руки по плотницкой работе. Кажись, взял бы топор да и пошел ломить за троих. Да ты знаешь. О чем говорить? За троих работал. Ужас какой я стал злой на работу. Но все это к слову. А самое главное, что нашел я верного товарища и боевого друга! Прошли мы с ним все фронтовые дороги и хлебнули горюшка по горло. Одним словом, виноват я перед тобой, Анна, но совладать с собой не могу. Зовут ее Клеопатрой Алексеевной. Она всю войну служила в моем батальоне докторшей. Она маленько меня помоложе, но тоже шибко меня любит и уважает. Она все знает о тебе и о моих детях. Письма-то она тебе писала. Сначала все шло как бы шутя, а потом вон как обернулось!
Детишков, Анна, я у тебя заберу, если всех не отдашь — так хоть половину. Я уж поговорил об этом с Клеопатрой Алексеевной. Она не против, а, даже наоборот, полностью «за». Она женщина с образованием, мужа у ней убили, а детей нет. А детей она любит. Она хочет, чтобы я поехал в ейный город Херсон. И надо же так случиться, что моего дружка полковника Петренко посылают туда же, то есть в город Херсон. Мы уж это дело обмыли. И хоть скучаю и по плотницкой работе, но майорская зарплата куда больше. Ведь детишков одеть-обуть надо. Обносились они у тебя, наверно.
Вот какая история, Анна. Ты, если можешь, извини меня, хотя я понимаю, что извинения здесь ни к чему. Но и ты понять должна! Денег на дорогу для детишков я тебе вышлю из города Херсона. Тогда же сообщу точный адрес. А пока остаюсь живой и здоровый командир первого стрелкового батальона гвардии майор Михаил Харитонов».
Когда письмо было прочитано, Аннушка, к всеобщему удивлению, не заплакала.
— Вот кобель старый, — аккуратно сворачивая письмо, сказала она. — Придет, я ему покажу эту… как ее… Клепатру! Дохтуршу! Я ему волосья-то пореже сделаю! — И, уходя, добавила: — Говорила — не он пишет. А ты — адъютант… Вот тебе и адъютант! Детишков он заберет. Я ему так заберу — себя не узнает. Так приглажу! Адъютант…
Аннушка и не думала скрывать своей беды. Более того, она сама первая всем рассказывала про письмо и про «дохтуршу». Кто верил, что Михаил Ильич вернется, не посмеет бросить детей, а кто и не верил. Простой человек, плотник, а в какие люди выбрался! Теперь ему не для чего топором махать, деньгу зашибать. Ходи руки в брюки, на солдатиков покрикивай, а денежки сами собой посыплются. Особенно почему-то близко приняла к сердцу эту историю Тонюшка Лабутина.
— Из грязи да в князи! — кипятилась она. — Подумаешь, какой фон-барон! Майор! Тьфу! Вон у Саньки Лаврушкиной мужик-то ефрейтор, а не фордыбачит! Не бросает детей-то! Майор… Эко дело! Да хоть генерал. Поду-умашь…
И лишь Аннушка была уверена в своем муже.
— Придет, — повторяла она. — Куда денется? Ох и поглажу! Ну уж и поглажу… Поболе бы денег посылал из этого самого Херсона. И впрямь обносились детки.
И Аннушка начинала подробно объяснять, что она купит из одежды своим детям на присланные Михаилом Ильичом деньги.
И в это июньское утро на пристани было много встречающих. Я пришел с Наташкой. Она давно просилась к пароходу, всерьез уверяя, что обязательно узнает среди приезжающих с фронта солдат папу. «Глупая, — говорил я, — наш папа погиб». — «Нет, — отвечала Наташка. — Ты не знаешь. Папа приезжает на пароходе и уезжает обратно». — «Почему же он уезжает?» — озабоченно спрашивал я. «Потому что ты к нему не подходишь, и он обижается». Это я-то не подхожу! Да я бы подбежал, подлетел, скатился по лестнице вихрем, я бы не знаю что сделал, если бы увидел своего папку! Но его не было. По скрипучей деревянной лестнице поднимались на берег незнакомые солдаты. Правда, однажды, сразу после Победы, сошел с парохода отец братцев Лаврушкиных да сын Заусаихи, жившей недалеко от нас. «Папа погиб», — повторял я. «Тогда для чего ты бегаешь на пристань?» — задавала вопрос Наташка, и я не знал, что ей ответить. Я тоже не верил, что папа погиб.
Мы пришли на пристань как раз вовремя: кособокий пароход «Бригадир», который мы прозвали «Бригадир Косая лапа», только что пришвартовался к широкой черной барже, и по лестнице, прыгая через три ступеньки, взбегал первый фронтовик.
Я пробился к лестнице сквозь толпу плачущих женщин и сказал сестренке:
— Смотри сама. Раз мне не веришь.
И Наташка стала смотреть. Она равнодушным взглядом провожала взбегающих на берег радостных солдат, совершенно не обращала внимания на выкрики и счастливые рыдания, которые то и дело раздавались у нее за спиной, неотрывно смотрела на берег, на деревянные ступени лестницы, по которым поднимались фронтовики. Иные из них были тяжело нагружены, а иные бежали налегке.
Но вот лестница опустела.
— Пошли, — сказал я, беря сестренку за руку.
И в этот момент на лестнице появился солдат. Одна рука у него была в гипсе, а второй он опирался на костыль. Он медленно, ступенька за ступенькой, начал подниматься вверх. Пилотка его была засунута под погон, потому что на голове белел бинт. Солдат смотрел на берег и улыбался. Я проследил его взгляд и увидел, что он смотрит на худенькую маленькую женщину, к подолу которой жались мальчишка и девчонка. Солдат остановился на середине лестницы. Наташка вдруг покатилась вниз, часто-часто перебирая ножками, и она, конечно, упала бы, но солдат успел удержать ее здоровой рукой. Наташка обхватила солдата за ноги и сказала:
— Мой папа.
Солдат до того растерялся, что ничего не ответил, стоял неподвижно и смотрел на родных. Потом он склонился к Наташке, силился и никак не мог обнять ее рукой, закованной в гипс. Ему было, видимо, очень больно, потому что он плакал. По лестнице сбежал мальчишка, жавшийся к материнскому подолу, толкнул Наташку так, что она упала, и сказал:
— Это мой папа.
Не помня себя от жалости, я подбежал к сестренке, схватил ее за руку и поволок на берег.
— Узнаю! Узнаю! — кричал я. — Вот тебе и узнала! Что я, дурней тебя, что ли?!
Наташка молчала. Топала себе и топала по деревянным теплым тротуарам босыми маленькими ножками, и в такт ее шагам покачивался на голове большой алый бант.
— Больше ни разу не возьму, — сказал я. — Хоть запросись.
— Я не буду больше проситься, — ответила Наташка.
Она зашла в комнату, и я, встав на завалинку, видел, как, подойдя к комоду, она долго и внимательно рассматривала отцовский портрет.
Дочь Клавди Барабановой, Манефа, прибыла с фронта с шиком. Клавдя думала, что она приедет на пароходе, и несколько дней подряд бегала на пристань, но Манефа примчалась на легковой машине «виллис». Заявилась она на кухню вечером. Солнце еще не упало за горизонт, и его плотный мягкий свет лежал на кухне, хорошо высвечивая самые укромные уголки. Кто-то, как обычно, стирал, кто-то готовил еду, Густенька курила, а мы носились по кухне как угорелые. С улицы донесся звук мотора, скрип тормозов, мужские голоса и смех. Рявкнула гармонь. Затопали по ступеням крыльца кованые сапоги, распахнулась дверь, и на пороге, окруженная усатыми военными, появилась Манефа. Она была в зеленой гимнастерке, перехваченной по тоненькой талии широким ремнем, темной юбке и щегольских хромовых сапогах. На густых пепельных волосах каким-то чудом держалась пилотка с красной звездой. Сверкали в солнечном закатном свете медали.
— Вот и я! — крикнула Манефа. — С Победой, бабы!
Усатые дядьки схватили ее, подняли на руки и вынесли на середину кухни. Головастый беленький солдат ударил по клавишам гармони. Манефа весело хохотала.
— Мамаша где?! Мамаша! — кричали дядьки.
Клавдя, сердцем почуяв радость, уже бежала по лестнице с мезонина. Прибежала, остановилась на пороге и замерла, прижав руки к груди. Один из дядек, капитан, строевым шагом подошел к Клавде и отрапортовал:
— Дорогая мамаша! От имени пятого моторизованного полка докладываю, что ваша дочь, Манефа Петровна, пройдя боевой славный путь от Москвы до германского города Бернштадта, проявив беззаветное мужество и упорство в боях за Советскую Родину, доставлена в полной сохранности и неприкосновенности! — При этих словах дядьки дружно захохотали, а Манефа громче всех, но капитан погрозил им кулаком и продолжал: — Приносим огромную благодарность вам, мамаша, за то, что воспитали такую дочь! Командир автороты капитан Самсонов.
— Дак что… — растерянно сказала Клавдя. — Спасибо…
Манефа вырвалась от усачей, обняла мать, перецеловала всех «папанинцев», женщин, а меня даже ущипнула за щеку.
— Какой мордастенький, — сказала она. — Стол на середину!
Дядьки мигом приволокли из нашей комнаты раздвижной дубовый стол и завалили его флягами, консервными банками и черствыми буханками хлеба.
— Мамаша! — кричала Манефа. — Посуду! Играй, Петюша!
Петюша и без того наяривал без передыху. Поднялась кутерьма. Клавдя обезумела от радости, не знала, что принести, куда бежать, то кидалась к дочери, а то вдруг приникала к усачам, которые даром время не теряли — то и дело наливали в граненые стаканы вино, покрывая женские голоса дружным хохотом. А гармонист Петюша, уронив большую плешивую голову, сидел на краешке скамейки и наяривал, и наяривал, и наяривал…
Женщины, кроме Густеньки, захмелели сразу, и вот уже Тонюшка, считавшаяся лучшей певуньей в слободке, затянула какую-то грустную песню. Петюша начал было подлаживаться под нее, но Манефа закричала:
— Веселую давайте! Веселую!
И дядьки ахнули:
Маруся! Раз, два, три, калина!
Че-ернявая дивчина!
В са-аду ягоды рвала!
О войне никто не спрашивал, все вспоминали мирное время, погибших мужей и те счастливые минуты совместной жизни, которые уже никогда не вернутся. А потом пели фронтовые песни: «Катюшу», «Бьется в тесной печурке огонь», «Темную ночь» и еще какие-то неизвестные мне, но тоже очень трогательные, такие трогательные, что мы, забившись на печку, чуть не плакали, глядя, как в такт мелодии раскачиваются из стороны в сторону хмельные наши матери в обнимку с присмиревшими усачами.
На кухню зашла беременная тетя Лида, и Манефа, выскочив из-за стола, подбежала к ней и обняла.
— Лидочка! Подружка ты моя! Живая… Лидочка… — Она погладила заметно округлившийся тетин живот и погрозила дядькам кулаком: — У-у, коты паршивые! Перестрелять вас мало!
Дядьки дружно захохотали. Они вообще делали все дружно: пили, ели, смеялись. Они были такие дружные, что иной раз после их отъезда мне казалось, что приезжали не много дядек, а один, здоровый, с огромными усищами, добродушный и шумный.
— «Русского»! — приказала Манефа. — Плясать хочу!
Отшвырнули стол в сторону, перевернулись и звякнули об пол граненые стаканы, зачернели на кухонном полу разводы пролитого спирта, но никто не обратил внимания на такую мелочь…
Захмелели бабы в тот вечер, напелись и наплясались вдоволь. И лишь Густенька была трезва. Она хлопала стакан за стаканом, каждый раз чокаясь с Левушкой, своим ухажером, который неизвестно когда пришел. Левушка тоже недавно приехал с фронта и в первый же день явился к Густеньке, и, видно, не прогнала его Густенька, потому что Левушка повадился ходить каждый вечер. Густенька беспрестанно курила, не пьянела, смотрела на пляшущих женщин трезвыми, расширенными глазами, а в лице — ни кровинки.
— Это по-нашему! По-гвардейски! — хвалил ее Левушка. — Это я понимаю! Это, можно сказать, зер гут!
На широкой Левушкиной груди звякали медали.
Два дня и две ночи гуляли усачи. Они перешли в мезонин, в две крохотные комнатушки, одну из которых занимала Манефа. Как ИТР, ей выделили отдельную, Манефа закончила автодорожный техникум. Она всю войну прошла шофером. Сменила шесть машин, всех их разметало по фронтовым дорогам, а Манефа уцелела. Два дня и две ночи стоял в нашем дворе «виллис». Мы залезали в кабину, попеременно садились за баранку и представляли, что мчимся по военным дорогам.
На третий день утром усачи сели в «виллис» и выехали за ворота. За рулем сидел Петюша-гармонист. На дороге он затормозил, и дядьки по очереди простились с Манефой. Они крепко трясли ей руку, целовали в губы и быстро отворачивались. Они по всем дорогам прошли вместе с Манефой и немало похоронили друзей на их обочинах. Они дали слово привезти Манефу домой на машине и слово свое сдержали. И теперь, прощаясь, они волновались.
— Вы знаете, какая у вас дочь? — приставал к Клавде капитан Самсонов. — Вы не знаете, какая у вас дочь. Она герой! Золотая она девушка. Вот кто! Мы за Машу… Эх! Что говорить…
Усачи снова уселись, и гармонист Петюша тронул «виллис».
Манефа стояла на дороге и махала пилоткой. Дядьки по грудь высовывались из машины и что-то кричали. «Виллис» мотало из стороны в сторону.
— Перевернутся, лешаки отчаянные, — сказала Тонюшка.
— Им не привыкать, — рассмеялась Манефа.
Она стояла на пороге, пока машина не скрылась за Катышовским угором.
Не вовремя уехали дядьки-усачи. На следующий день Петруха-объездной избил плеткой мою маму и Аннушку Харитонову. Женщины говорили, что если бы дядьки не уехали, несдобровать бы Петрухе. Они, фронтовики-то, отчаянные. А случилось так.
Известно, что самый голодный месяц года — июнь. В погребах к этому времени хоть шаром покати, ни морковки, ни картошечки, пусто, и в огороде сорвать нечего. Вот и повадились наши мамы ходить за город, в луга. На лугах рос щавель и большими островами цвела сладкая дикая трава, которую мы называли пучками. Из щавеля варили суп, а пучки ели сырыми, прежде очистив их от толстой кожуры. Рвать траву городским жителям почему-то не разрешалось. Охранял луга объездной Петруха, тот самый, что вместе с кладовщиком из Заготзерна «два раза подбросили — один раз поймали» белокурого кудрявого мальчика Кощея. Петруха ездил на черном жеребце, в седле сидел крепко, как казак, выезжал на какой-нибудь пригорок и, остановив коня, зорко оглядывал из-под руки зеленые дали. И когда замечал вдалеке белую косынку или цветной сарафан, мигом стервенел, пускал жеребца в галоп и мчался по густому разнотравью, держа на отлете витую длинную плеть. Чаще всего бабы, издалека заметив Петруху, бросали сорванную траву и выбегали на дорогу. Здесь они были в безопасности. Петруха хоть и знал, что именно эти бабы рвали траву и мяли луга, но тронуть не смел. Явных улик не было, да и стояли бабы на ничейной территории, на дороге. Правда, Петруха поднимал жеребца на дыбы, матерился, хлопал по земле плетью, но не трогал. А уж если бабы не успевали добежать, до дороги, тогда им приходилось туго. Со свистом рассекая воздух, опоясывала ременная плеть согнувшуюся в страхе женщину, и, по-разбойничьи гикнув, уносился Петруха в луга.
Замешкались моя мама и Аннушка, не сразу увидели объездного, их, хотя, побросав пучки, бежали они к дороге, догнала Петрухина плеть.
— Вот ведь гад-разгад, — ругалась на кухне Аннушка, рассматривая на спине моей мамы красную вспухшую полосу. — Неужто и у меня такая?
— Как бы не побольше, — смеясь и плача, ответила мать.
Быть может, история эта так бы и прошла незаметно, как проходили ей подобные, но на кухню, веселая и все еще чуточку хмельная, зашла Манефа. Она глянула на мамину спину и удивленно спросила:
— Кто?
И женщины рассказали ей, как они отправились в луга за пучками, как около самой дороги настиг их Петруха, преградил жеребцом путь, а потом они уж ничего и не видели, только услыхали, как свистнула плеть. Раз и другой…
— Где он живет? — хрипло спросила Манефа, страшно поглядев на женщин.
— А я и не знаю, — пролепетала Аннушка.
— Ладно, Манефа. Не расстраивайся. Чего уж там… Дурак и есть дурак, — сказала мама. — Он ведь тоже дело выполняет.
— Где? — шепотом повторила Манефа, и все увидели, как задергалось у нее левое веко и красными нервными пятнами пошло лицо.
— Я знаю, — сказал я. — На Заовражской!
— И мы знаем! — закричали «папанинцы».
— Идемте, — сказала Манефа и вышла из кухни.
Мы привели Манефу к дому Петрухи. Во дворе стоял черный жеребец и грыз удила. Ременная плеть была воткнута под седло. Манефа вырвала плеть и зашла в дом. Мы тоже поднялись на крыльцо. Еще по дороге по приказу Кути мы набрали камней и в случае чего были готовы защитить Манефу.
Петруха сидел за столом и хлебал суп деревянной ложкой. С крыльца, в распахнутое окно, мы видели и слышали, как зашла в комнату Манефа и приказала:
— А ну встань, гад!
Петруха не торопясь положил ложку на стол.
— Ты что за начальство? — спросил он.
— Встань!
Манефа подняла плеть. Петруха изменился в лице и медленно начал подниматься.
— Ты что? — забормотал он. — Я человек государственный. Не имеешь права. Живо схлопочешь…
Он не договорил. Свистнула плеть, и, вскрикнув, Петруха схватился за лицо. Манефа ударила его еще несколько раз, переломила черенок плетки и швырнула в объездного.
— Еще раз кого тронешь — убью, — тяжело дыша, сказала Манефа.
Петруха держался за глаз и тонко выл.
— Гла-аз! Глаз выстегнула-а-а!
— Проморгается, — усмехнулась Манефа. — На фронте я бы тебя без суда и следствия шлепнула.
Женщины, узнав от нас, как расправилась Манефа с объездным, боялись, что придут и заберут Манефу. Особенно переживала Клавдя.
— У него, у Петрухи-то, — говорила она, — кругом знакомства. Что в милиции, что в райпотребсоюзе. Он хоть кого подговорит, ублажит. Ой, Манефка, Манефка… И что наделала, отчаянная головушка… Вот он, фронт-от, до чего довел девку. Ведь дрожмя дрожит. Такая нервная стала.
Однако зря боялись женщины: никто не пришел и не забрал Манефу. А Петруха с тех пор стал посмирнее. Он хотя и грозился, и матерился, и жеребца поднимал на дыбы, но больше никто не слыхал, чтобы он ударил кого-нибудь плетью. Глаз ему Манефа не выстегнула, но на лице долго, почти до самого конца лета, краснел рубец.
Давно примелькались нам выгоревшие гимнастерки фронтовиков, ордена и медали, а от сержанта Юры, тети Лидиного жениха, не было ни слуху ни духу. Наставал конец июня.
Тетя Лида, похудевшая и бледная, молча сидела у окна и шила распашонки. Ночами она плакала. На комоде, рядом с портретом отца, стояла Юрина фотография. Толстомордый приветливый юноша добродушно улыбался, пилотка у него была сдвинута на правый висок, на левом кучерявился густой чуб. В глазах у него покоились доброта и достоинство. На груди были медали и один орден. Мне нравился Юра. Я ждал его приезда и очень боялся, как бы не пришла на него похоронка. Странно, но и после Победы приходили в слободку похоронные.
Юра не приехал. Он прислал письмецо-треугольник, после прочтения которого тетя Лида удивленно и сухо сказала:
— Какой подлец!
Бабушка заплакала. Мама заплакала. Наташка, глядя на них, тоже заплакала. И лишь сержант Юра добродушно улыбался с фотографии. Я подошел к комоду и довернул фотографию обратной стороной. Мать хлопнула меня по руке, а тетя Лида разорвала фотографию и выбросила обрывки в поганое ведро.
Ночью тете сделалось плохо. Мать работала в ночную смену. Бабушка заметалась около тети, беспрестанно молясь и что-то шепча. Тетя скрипела зубами и громко стонала.
— Хватай ее, Серьга, за руки, да поведем, — приказала бабушка.
Мы подхватили тетю под руки и повели на улицу. Тетя часто останавливалась и так сильно сжимала мне плечо, что я чуть не орал от боли. По пути нам встретился военный в форме капитана.
— Помоги, солдатик, — попросила бабушка.
Капитан поставил чемодан на землю.
— Лида! — приглядевшись, вскрикнул капитан и торопливо подхватил тетю. — Значит, жива. А мне писали…
— Всякое было… — сморщившись, ответила тетя.
— А ты не Сережа ли Муравьев? — спросил капитан, повернувшись ко мне. — Ишь ты… Вот что, Сережа. Поставь-ка чемоданчик около моей двери. Идем, Лида. Это ж отлично! Мужика давайте! Мужика! Без мужиков теперь туговато.
Чемодан был легкий. Я занес его на кухню и стал думать, к какой двери поставить. По всему выходило, что поставить его надо к двери директора Виктора Николаевича, — на всех других мужчин пришли похоронки. Я так и сделал, хотя и не был твердо уверен, что это он нам повстречался. Я и Кутя вообще не были уверены, что директор вернется в наш дом. Он, думали мы, уехал к своей жене Ии и теперь каждый день лупит «Отелло».
Но утром я узнал, что встретился нам именно Виктор Николаевич. Через несколько дней его снова назначили директором завода. Завод был маленький, всего три грязных цеха. До войны он выпускал карбасы и баржи, а во время войны — снаряды. На заводе, по словам матери, «все с ума посходили от радости», увидев Виктора Николаевича живым и здоровым. Особенно обрадовались женщины: они прямо-таки зацеловали директора.
— Еще бы! Такой жених! — сказала бабушка. — И грамотной, и видной. Все при ем.
— Ну, мама, — рассмеялась моя мать.
— Не правда, что ль? Свистнет — любая прибежит. И человек хороший. До самого роддома Лидку довел. Да все с прибаутками, с шуточками. Лидка и то смеялась. С врачихой поговорил. Все устроил честь честью. Куда бы я без него? Дай ему бог здоровья! И ведь что интересно! Сразу узнал Лидку-то! Откуда?
— Они были знакомы еще до войны, — уклончиво ответила мать и прекратила разговор.
В первый вечер после приезда Виктор Николаевич сидел на скамейке рядом с Густенькой, курил, слушал, как женщины рассказывали ему об Ии и об «Отелло». Курил он одну папиросу за другой. Женщины рассказывали спокойно, не перебивая друг друга, а он грустно улыбался.
— Зойка, — позвал он, когда женщины умолкли.
— Я, — смирненько откликнулась Шушера и выступила вперед.
— Корытом его, значит?
— Ага.
— А если б зашибла?
— Туда ему и дорога! — осмелела Шушера.
Женщины рассмеялись.
— Спасибо за разговор, — поблагодарил Виктор Николаевич и поднялся.
Все начали расходиться по своим комнатам. Было поздно. С криками, полезли на печь «папанинцы».
— Это что такое? — удивился директор. — Куда? А ну живо в комнату!
Маленькая Анютка испугалась и заплакала, а шустрый Вовка деловито объяснил:
— Мы здесь спим.
— Здесь теплее!
— Дома клопы кусаются!
— И мамка рано будит! — закричали «папанинцы».
— Вы и зимой здесь спите?
— Здесь!
— Зимой холодно, — опять объяснил Вовка, — так мы друг о дружку тремся.
Виктор Николаевич торопливо закурил, помолчал немного, помедлил, потом широко распахнул двери своей комнаты:
— Заходите! — приказал он.
«Папанинцы» стушевались и начали прятаться друг за друга.
— Смелее, смелее! Давай, Зойка! Ты ведь самая храбрая.
На следующий день «папанинцы» и Аннушка переселились в директорскую комнату, самую большую в общежитии, двадцать семь квадратных метров, с двумя широкими окнами, выходившими на улицу. Директор перешел в Аннушкину. Вначале он засыпал комнату белым порошком, от которого сильно пахло, распахнул настежь окна и опрыскал стены какой-то жидкостью.
— Клопов выгоняет, — пояснил Кутя.
Виктор Николаевич взял из своей комнаты лишь самое необходимое — кровать, стул, книги, а все остальное оставил «папанинцам». Аннушка была рада. Свою старую мебель она свалила на кухонную печь, которая быстро, за какой-нибудь месяц, приобрела нежилой, неуютный вид.
Женщины нашего дома были уверены, что Виктор Николаевич недолго проходит в бобылях: окрутит его какая-нибудь молодица. Много их было в городке, и вдов и девушек. И частенько, собравшись на кухне, женщины обсуждали, кого он выберет в жены. Большинство склонялись в пользу Манефы Барабановой. Она стала работать начальником заводского гаража и возвращалась домой почти всегда с директором. В подчинении у Манефы был один-единственный шофер, старый кашлюн и табачник дядя Степан. Он поначалу не признавал Манефу за начальство. Он так прямо и заявил нам, мальчишкам: «Я Манефу игнорирую». Однако Манефа быстро укротила дядю Степу. Не знаю уж, что она ему сделала, но однажды, выпивши, дядя Степа пришел на кухню и долго жаловался на свое начальство. Манефа приходила из гаража вся пропахшая смазочным маслом и бензином. Она все дни напролет лежала под машинами и крутила заржавевшие гайки. Через несколько дней в городке появилась еще одна заводская машина. Шофером на нее устроился Левушка, Густенькин ухажер.
Видимо, и сама Манефа Барабанова была уверена, что директор женится на ней, потому что она вечно была веселая, а при встрече с Виктором Николаевичем ее смелые шальные глаза делались спокойными и ласковыми. А Виктор Николаевич с раннего утра до позднего вечера работал, приходил домой молчаливый, озабоченный, гладил нас по головам, курил и скрывался в своей комнате до утра.
Тетя Лида родила мальчика и назвала его Юрой. Бабушка поругалась немного, но, после того как посмотрела на Юру через окно роддома, махнула рукой.
— Юрей, так Юрей, — сказала она. — Русское имя. Не Адольф какой-нибудь. Шибко хорошенький мальчик. На него, дьявола, похож. На сержанта. В воскресенье выпишут Лидку-то.
В воскресное утро в нашу комнату постучали. Я лежал на кровати.
— Сережа дома? — услышал я голос Виктора Николаевича.
— Сережа! — крикнула мать.
Она могла бы и не кричать. Я мигом вскочил. Виктор Николаевич поманил меня на кухню.
— Васильки знаешь где растут?
— Знаю.
— Едем.
— На велосипеде?
Я даже охрип от волнения.
И мы поехали на велосипеде к деревне Сметанино, где на овсяных полях близ Рязанихи качалось голубое море васильков. Мы нарвали огромную охапку, а по пути в маленьком заросшем озерце нашли несколько прохладных лилий. Дома мы связали васильки в букеты и в каждый воткнули лилию. Очень здорово получилось. Голубые-голубые васильки, а в середине белая-белая лилия.
Встречали тетю Лиду вся наша семья и Виктор Николаевич. Тетя была бледная, спокойная и очень красивая. Маленький Юрка лежал тихо. Он спал. Вначале его несла бабушка, потом мама, но большую часть пути тащил Юрку Виктор Николаевич. Тетя несла цветы.
На кухне собрались женщины. Настроение у них было приподнятое. Некоторые даже принарядились. Юрку гулькали, трепали по щечкам, но он так и не проснулся.
— Ишь ты какой байбак, — удивилась Аннушка.
— Ну и слава богу, — сказала Тонюшка. — Ну и хорошо. Дети, оно всегда хорошо. Без детей худо.
Каждая из женщин считала своим долгом подержать Юрку на руках.
— Кило четыре, поди, потянет?
— Как бы не поболе… Тяжеленек…
— Сколько, Лида?
— Четыре сто.
— Здо-оров…
— Хороший парень, — хвалили женщины Юрку.
Тетя отобрала Юрку от женщин и пошла в комнату.
— Минуточку! — воскликнул Виктор Николаевич, метнулся в свою комнату и вынес оттуда детскую деревянную кроватку. — От рабочих завода, — почему-то смутившись, пояснил он, — Пожалуйста.
Женщины переглянулись, Манефа вдруг жарко покраснела, повернулась и быстро побежала по лестнице в мезонин, только каблуки забрякали.
Иногда Виктор Николаевич рассказывал нам «сказки».
— Сломаем мы скоро нашу кухню, мужики, — говорил он. — И дом сломаем. Построим новый, двухэтажный, с отдельными квартирами.
Нам не верилось. Как же без кухни?
— А стирать где будут? — спросил Кутя.
— В каждой квартире будет своя кухня.
— Такого не бывает, — заявили мы.
— И туалет будет не на улице, а в квартире. С белыми унитазами.
— Как в горсовете! — догадался Рудя.
Он бывал в горсовете.
— Лучше. Проведем водопровод. Захотел напиться, отвернул кран — и пей сколько влезет.
Директор обещал подарить нам маленький настоящий пароход, две лодки и построить домик на берегу реки, который будет называться яхт-клубом. Мы будем учиться в этом домике строить корабли. Нам выдадут форменки с голубыми матросскими воротниками и фуражки с кокардами.
— Когда это будет? — спрашивали мы.
— Скоро. Мне нужны кораблестроители. Будем строить не баржи и баркасы, а большие белые пароходы.
— Во, заливает, — говорили мы после ухода директора и смеялись.
…Только зря мы смеялись. Через несколько лет снесли наш дом и выстроили новый, двухэтажный, с отдельными туалетами и отдельными кухнями. А пароход нам подарили еще раньше. Правда, он был не такой сказочный, каким рисовался в нашем воображении, но все-таки это был настоящий речной пароходик, с черной трубой, похожей на самоварную, с колесами, с гордым: названием «Орлец». И форменки нам выдали, и фуражки с кокардами, научили нас водить маленький «Орлец», и уходили мы на нем в разные реки: в Северную Двину, Юг, Вычегду. Когда мы шли принимать пароход — Рудя, Юрка Кутя, «папанинцы», все мальчишки и девчонки из нашего дома, — увязались за нами и братцы Лаврушкины. Незаметно от Виктора Николаевича, шагавшего впереди, мы кидали в братцев комьями сухой глины, но они все равно не отставали, плелись и плелись следом до самой реки. И вот собрались мы на палубе, глядели, как Виктор Николаевич поднимает на мачту красный флаг, а братцы Лаврушкины понуро стояли на глинистом высоким берегу. А когда раздалась, команда «отдать концы», братцы, не вынесли, заревели в три голоса, вмиг перекрыв тонкий гудок нашего пароходика. Увидел их Виктор Николаевич и крикнул: «Живо на пароход!» Братцы кубарем скатились вниз…
Но все это — пароходик «Орлец», форменки, фуражки с кокардами и новый двухэтажный дом с отдельными кухнями — пришло к нам несколько позже, не в тот сорок пятый год. А пока мы слушали на кухне директорские «сказки», не верили им и смеялись.
Не на шутку запохаживал шофер Левушка к Густеньке Дроздовой. Не на шутку… Он привез ей две машины березовых пиленых дров, расколол, сложил в поленницу под тополями и ни копеечки не взял.
— С ума мужики посходили, — сказала бабушка, гладя на вспотевшего Левушку. — Директор к Лидке метит, а этот лешак долговязый за Густенькой ухлястывает. Решились ума на войне-то. Ей-богу, решились. С детками берут, а кругом что не баба, то красавица.
Левушка работал азартно. Широко расставив ноги, он высоко заносил топор над головой и опускал с такой силой, что даже корявые могучие чурбаки разлетались с одного удара.
— Как орехи колет, — сказала бабушка.
Левушка разделся до пояса, сбросил гимнастерку на поленья, подошел к колодцу и окатился водой.
— Ого-го-го! — весело заорал он и подмигнул Руде, стоявшему неподалеку. — Зер гут!
Рудя отвернулся. Ему не нравился Левушка. И мне он тоже не нравился. И бабушке. А всем остальным он очень нравился. Он был красивый мужчина. У него были большие серые глаза и густые черные волосы. Роста он был такого, что когда заходил в дом, то наклонялся, чтобы не удариться о притолоку. Притолока была высокая. Виктор Николаевич, человек тоже не маленький, входил не сгибаясь.
Я даже не могу объяснить точно, почему мне не нравился Левушка. Он так же, как и директор, ходил с нами на речку купаться и поочередно бросал нас в воду. Бросал он далеко, намного дальше, чем директор, но я не любил, когда он меня бросал. И не потому, что он швырнул меня однажды с баржи так, что я отбил себе живот, грудь, голову и еле выплыл, — Виктор Николаевич тоже иногда неудачно бросал, — а потому, что, выплыв, я услышал его смех.
— Плыви! Плыви! — кричал он. — Зер гут!
Виктор Николаевич при неудачном броске никогда не смеялся, заметно переживал и несколько раз спрашивал: «Больно?»
Левушка часто говорил нам:
— Мужчинами будьте. Поняли? Жить надо без всяких там штучек-дрючек. Ясно? Трудно — терпи! Бьют — защищайся! Пощады не проси! Слабых не любят. Слабых бьют. Понял? Вот ты, к примеру, — обратился он ко мне, — выплыл. Не закричал маму. Молодец! Хвалю!
Иногда он говорил непонятно:
— На свете так: кто успел — тот и съел. Хочешь жить — умей вертеться. Ясно? — Мы молча кивали головами. — Зер гут!
О войне Левушка не рассказывал.
— Вот война! — стукал он себя по груди, где двумя рядами висели ордена и медали. — И вот война. — Левушка поднимал гимнастерку и тыкал прокуренным пальцем в длинный белый шрам под сердцем. — Двух ребер как не бывало! Около самого сердца прошла, зараза. О войне вам знать не положено. Всякому овощу свое время.
Я спрашивал Рудю:
— Нравится тебе Левушка?..
— Не нравится, — вздыхал Рудя. — Он скоро будет моим папкой. У него старая любовь. Он любил мою мамку, а папка взял да и женился на ней. Он говорит: «Люблю твою мамку, а тебя, — говорит, — воспитаю по-своему. Спартанцем будешь».
— Ке-ем?
— Спартанцем.
— Что такое?
И Рудя толково объяснял мне про древнегреческое государство Спарту и о том, как воспитывали там молодых воинов. Особенно поразила меня история о том, как один мальчик-спартанец украл лисенка и спрятал у себя под плащом. Лисенок распорол ему зубами живот, но, не желая себя выдать, мальчик ни разу не крикнул. Он так и умер, не крикнув, не сказав ни слова.
— Ты-то откуда знаешь? — спросил я.
— Левушка рассказывал.
— Я бы закричал.
— Я бы тоже, — сказал Рудя. — И вообще, зачем красть лисенка?
— Правильно, — поддержал я. — Пусть бы бегал в своем лесу.
Да. Густенька тоже не на шутку увлеклась Левушкой. Она даже бросила курить.
— Не уважаю, — при всех говорил Левушка. — Не уважаю курящих женщин. Мужчины — одно дело. А женщина… Не уважаю.
Густенька не только бросила курить, она начала подкрашивать губы и завивать волосы. Она очень помолодела. Раньше, до приезда Левушки, редко кто слышал от нее доброе слово, а теперь соседки то и дело тормошили ее.
— Густя, не будет ли у тебя какого лекарства? Голова что-то разрывается.
— Августина Сидоровна, Вовка мой что-то кашляет. Не взглянешь ли?
И, побросав все свои дела, Густенька шла к больному Вовке, ставила ему банки да еще и шутила:
— Терпи казак — атаманом будешь!
Изменилась Густенька, повеселела, и, быть может, вышла бы она замуж за Левушку, но произошел случай, на первый взгляд незначительный, но после которого Густенька прервала всяческие отношения с Левушкой.
В начале августа в тополях появился филин. Первым увидел его Рудя. Насмерть перепуганный, прибежал он на кухню.
— Т-там, — заикаясь, произнес он и ткнул в темное окно.
И столько неподдельного страху было на его бледном лице и в расширенных глазах, что «папанинец» Вовка, тоже заикаясь, спросил:
— К-кто?
— Н-не знаю.
Маленькая Анютка с ревом побежала домой.
— Объясни толком, — потребовал Кутя.
Рудя опасливо подошел к окну:
— Отсюда не видать. На тополях сидит.
— Кто?
— Говорю — не знаю! Вышел, смотрю — светится. Думаю, что такое? Взял камень и бросил. А оно ка-ак закричит! Ка-ак захлопает!
— Идем, — решительно объявил Кутя.
Мы вышли на улицу. Был темный тихий вечер. Где-то скулила собака. Тополя, днем радостные и такие знакомые, сейчас казались таинственными и мрачными. Мы шли молча. Под ногами шуршала трава. Кутя остановился и спросил:
— Где?
— Во-он.
В стороне, куда указал Рудя, на старом тополе, в кромешной темноте спутанных ветвей, светились два желтых неподвижных глаза. Мы замерли и затаили дыхание.
— Айда поближе, — шепнул Кутя, ощупывая землю в поисках камня.
Внезапно тишину разорвал утробный и страшный звук. Рудя шарахнулся в сторону и свалил наклонившегося Кутю в борозду. Вовка завизжал и опрометью бросился к дому. Кутя барахтался в борозде и никак не мог подняться: ему мешал совершенно обезумевший от страха Рудя. Я, не помня, каким образом обогнав «папанинца» Вовку, первым ворвался на кухню. Следом за мной, толкая друг друга, ввалились и остальные. Все тяжело дышали.
— Ш-што я говорил? — сказал Рудя. — А вы… вы не верили.
Позвали Виктора Николаевича. Он вышел в тополя, посмотрел на желтые светящиеся пятна и рассмеялся.
— Филин, — сказал он.
Филин заухал, но нам не было страшно. Мы забыли свой страх и уже смеялись над Рудей и над собой.
— Как фонарики, — сказал кто-то.
Днем филин исчезал, а ночью обязательно появлялся всегда на одном месте, в густых ветвях старого тополя. Мы привыкли к филину, к его уханьям, к злобному шипенью и частым пощелкиваньям. Мы выходили в тополя, подолгу смотрели на немигающие «фонарики», и нам начинало казаться, что мы находимся в каком-то диковинном краю, в какой-то сказке, где тишина, темнота, шелест листьев, два желтых манящих глаза и гулкое, страшное, как в сказке, уханье филина.
— Страшно? Правда? — спрашивали мы друг у друга.
— Ага. Страшно…
Но нам давно не было страшно. Мы выдумывали страх. Какая же сказка без страха? И мы рассказывали взрослым, как темно и тихо в тополях, как одиноко и глухо ухает филин, как горят его глаза в черных корявых ветвях и как нам страшно стоять на прохладной сырой траве поздним вечером.
— Ох и отчаянные ребята… — хвалили нас взрослые.
Левушка грозился:
— Убью я филина. Не бойтесь, ребята. Убью я его.
— Да они и не боятся, — возразил как-то Левушке директор. — Не боитесь, мужики?
Мы переглянулись.
— Боимся, — смеясь, сказал Кутя.
— Боимся, — подтвердили мы.
— Просто безобразие! — возмущался Левушка.
Виктор Николаевич погрозил нам пальцем. В один из вечеров Левушка пришел на кухню с ружьем.
— Где ваш филин? — весело спросил он.
Мы повели его в тополя. «Фонарики» горели.
— Ишь ты, черт, — пробормотал Левушка, прицелился и выстрелил.
Бух! И пропали «фонарики». Зашуршало что-то в вышине и мягко шмякнулось на землю. Левушка зашагал в темноту, повозился немного и вернулся, волоча за собой большую головастую птицу.
— Айда на кухню! — скомандовал он.
— А где фонарики? — спросила маленькая Анютка Харитонова.
Левушка захохотал.
— Пошли, пошли, — повторил он.
На кухне Левушка развернул филина. Из груди птицы капала кровь. Глаза потухли. Голова свалилась набок.
— Здоровый, чертило, — произнес Левушка. — С первого выстрела! По-снайперски! Ну, ребята, некому вас больше пугать.
Левушкины руки были в густой красной крови. Он то и дело вытирал их о перья филина. Посмотреть птицу вышли все. Некоторые удивлялись, другие боязливо вскрикивали, когда Левушка встряхивал филина, а бабушка сказала:
— Пошто живую душу загубил? Нехристь.
Левушка развернул птицу, взявшись за кончики крыльев, и начал пугать наиболее боязливых женщин. Вдруг я почувствовал, как Рудя, стоявший рядом, больно вцепился в мою руку. Он не отводил глаз от капелек крови, равномерно падавших на пол, и начал медленно белеть. Мне сразу же вспомнился тот зимний день, когда братцы Лаврушкины плясали под окнами и кричали: «Рудольф-Адольф».
— Сынок, — позвала сына Густенька.
Рудя подбежал к матери и ткнулся ей в колени.
— Не хочу! Мамочка… Милая… Не надо! Не хочу! — прерывисто и громко зашептал он.
Рита тоже прижалась к матери. Густенька обняла их и повела домой. Левушка все еще «пугал».
— Размахался, — пренебрежительно сказала Клавдя Барабанова. — Снайпер…
— Хочешь как лучше, а выходит наоборот, — проговорил Левушка и швырнул филина к печке. — А вы чего глаза вылупили?! «Боимся… Страшно…» — припомнил он. — Тьфу! Связался. Филин. Тоже мне птица. Чего?! Ну? А на фронте как?! Там люди как эти самые… филины! И ничего. Ну? Чего вылупились?
Мы молчали. Мы ненавидели Левушку.
Утром следующего дня Густенька ходила по комнатам и занимала деньги, а вечером, постаревшая и хмурая, она сидела на скамейке и курила.
— Опять задымила, — ворчали бабы.
Явился улыбающийся, свежий, красивый Левушка и, как ни в чем не бывало, весело и укоризненно сказал:
— Это что такое? Снова куришь? А ну брось!
Густенька глубоко затянулась, швырнула окурок и, вытащив из кармана деньги, сунула их в руки оторопевшему Левушке.
— Возьми. Спасибо за дрова. Здесь и за работу, — сказала Густенька. — И… зер гут!
Левушка было заартачился, побагровел, выпятил грудь, но Густенька строго прикрикнула:
— Бери, говорю! А не возьмешь — в глотку запихну!
Левушка взял деньги и опустился на скамейку. Густенька ушла в комнату. Лязгнул в замочной скважине ключ, повернутый два раза. Левушка, низко склонив голову, сидел долго, потом встал, одернул гимнастерку и размашисто зашагал на улицу, рванув и с силой трахнув дверью. Больше он в нашем доме не появлялся. О филине тоже редко вспоминали, только маленькая Анютка не раз спрашивала, когда мы выходили вечерами в тополя: «А где фонарики?»
С тополей падали листья. Они день и ночь кружились в воздухе, бесшумно застилая крыши, пустые беспризорные грядки и поникшую холодную траву. Снова подкатывала осень, снова жгли картофельную ботву в огородах, и слабые отблески затухающих костров снова дрожали в стеклах наших окон. Я начал ходить в школу.
Теперь мне реже приходилось бывать на кухне, надо было учиться читать и писать. Да и нечего стало там делать. Юрка Кутя тоже учился, «папанинцы», с тех пор как перешли в директорскую комнату, редко выбегали на кухню. Им и дома было раздольно. А Рудя и Рита не были приучены играть на кухне.
В один из сентябрьских дней приехал из Херсона Михаил Ильич Харитонов. Я был в школе и не видел, как он заявился.
— Да ведь как? — ответила на мой вопрос бабушка. — Обыкновенно. Пришел, поздравствовался и глаз не кажет. Чует свою вину. Рожу скосил в сторону, спрашивает: «Моя-то дома?» А где же ей быть? «Дома», — отвечаем. Ну, поперся он в комнату. Мы ему: «Там, мол, директор живет». — «Как директор? Какой директор?» И с лица побелел. Объяснили мы ему по-человечески. Не знаю, как уж приняла его Аннушка, только вижу — в магазин побежала. И шубейку забыла застегнуть. И то сказать. Радость-то…
Никто не видел, как приняла своего мужа Аннушка, но вечером он, вымытый, захмелевший, с багровым лицом, сидел на скамейке, курил и весело рассказывал о том, как крепко провела его Клеопатра Алексеевна. Она вышла замуж за полковника Петренко, а его, Михаила Харитонова, по ходатайству того же самого Петренко, поперли из армии за малограмотность.
— Вот те и дружок. Самолучший, — смеялись женщины.
Михаил Ильич был в военной форме, но без погон и орденов. На его коленях лепились «папанинцы», и он гладил их большими, тоже багровыми, ручищами.
Все живые вернулись в наш дом: тетя Лида, Манефа, Виктор Николаевич, Михаил Ильич.
Димка и Валька Барабан сообщили, что они поступили в суворовское училище и обещали скоро приехать на побывку.
Мой папка, папка Руди и Риты, папка Юрки Кути и Петр Семенович Барабанов не вернулись. Они упали, прошитые раскаленными немецкими пулями, где-то далеко-далеко, — один в болотах под Новгородом, второй под Варшавой, третий в пункте Н., — упали на родную землю, упали и уже не встали. Иногда мне думалось, что не сразу умер мой папка. Он был такой большой и сильный! Что ему какая-то малюсенькая свинцовая пулька? Нет. Он встал. А они, пьяные, с засученными рукавами, стреляли и стреляли в него, и уже не одна, а тысячи свинцовых смертей прошили моего папку, но он не падал, как тот рабочий из кинофильма «Арсенал», он лупил их из автомата и взрывал гранатами. А когда кончились патроны и гранаты у моего папки, он швырнул автомат в сторону, рванул гимнастерку на груди и шагнул им навстречу. И лишь тогда они убили моего папку. И Рудин папка погиб так же, и папка Юрки Кути, и Петр Семенович Барабанов. И ничего, что Петр Семенович был малорослый, худенький и лысый, ничего. Рассказывал нам Лаврушкин-старший, ефрейтор, что во время боя «сам не знаешь, откуда сила берется». Лаврушкин тоже маленький и худенький, а «взял, — рассказывает, — одного гада за горло и придушил как собаку. Не пикнул». Они все там так погибали. Иначе не могло и быть. Как же могло быть иначе, если против них неслись «тигры», самоходные «фердинанды», и бежали они, немцы, вооруженные до зубов, «а у наших, — рассказывал Лаврушкин, — через одного, а то и через двух — трехлинейки».
— Так оно и было! — горячился на кухне пьяненький Лаврушкин. — Ей-богу, не вру! Бежишь. Глядь — у них сковырнулся. Тут уж не зевай. Хватай его автомат и поливай, покуда самый азарт. Нахрапом брали да нахальством. На «ура». А уж ложилось наших… Лучше не вспоминать.
— А как же «тигры»? — спрашивали мы.
— Мы их бутылками поджигали. У нас бутылки были с горючкой. Ахнешь — он и закрутится, и закрутится. А из него экипаж кувырком, кувырком… Мы их тут, голубков, и прижимали.
Складно рассказывал про войну Лаврушкин, не врал. Было все это. И бутылки с горючкой, и на «ура», и «ложилось наших… Лучше не вспоминать». И Виктор Николаевич говорил: «Было, мужики, было». В одном слукавил Лаврушкин. Не было в начале войны у немцев «тигров». Не взяли бы их «стекляшки-горючки».
— А чем же мы их били? — спрашивали мы директора.
— Били мы их, мужики, из орудий образца военных годов. Ваши мамы делали эти орудия, ваши братья.
Мне вдруг припомнилось, как в один из весенних горьких дней прибежала домой моя мама. Прибежала, а руки в кровище, кожа клочьями висит: таскала в трюм баржи ящики со снарядами и ободрала. Полежала она немного, поплакала, а потом встала, сполоснула опухшие руки студеной водицей и пошла в ночную смену. Лучше не вспоминать…
Вернулись в наш дом те, кому выпало счастье жить. Некого стало ждать. Не верилось, что некого. Нет-нет да и бегали вдовы на пристань к пароходу. И Клавдя бегала, и Густенька, и Тонюшка, и мама. Бесполезно бегали. Даже чужие солдатики не приезжали, редко кто сходил на берег. Кому выпало счастье — тот вернулся.
И перестали бегать на пристань наши мамы, терять время. А времени ох как не хватало! Надо было кормить и одевать нас. Надо было жить.
А жизнь в нашем доме шла своим чередом. Однажды, засыпая, я услышал голоса.
— Смотри, девка, тебе жить-то. Не мне. Сама думай, — поучала бабушка.
— Говорит, что любит.
— А робенок?
— Ребенок не виноват.
— Каково ему чужого-то воспитывать…
— А каково Юрке без отца?
— Сказала… Какой же он отец?
— Для Юрки он будет отцом.
— А народ?
— Что народ? Какое мне дело до народа?
— Народу рот не заткнешь. Вырастет, и скажут.
— Вырастет — поймет.
— Конешно, легче бы тебе было. Бьешься как рыба об лед.
— Мы до войны с ним гуляли. Да как-то не вышло… Завлекла его Ийка. Артистка.
— Да разве я против? Сама решай. Манефа-то как же?
— Что ты меня спрашиваешь?
— Хорошая девка Манефа-то. Шибко она по нем сохнет.
— Многие по нем сохнут.
— Ну, Лидка… И не знаю уж… Баб-то ноне незамужних пропасть. Без робят. А он к тебе.
— Любит.
— Они, мужики-то, теперь вроде как петухи посередь куриц. Любую бери! А он к тебе.
Тетя Лида тихонько и довольно рассмеялась.
— Коли решили, так лучше побыстрей дело сладить, — продолжала бабушка. — И для тебя, и для Юрки лучше. Да и для директора тоже. Без бабы какое житье? Ни постирать, ни убрать. Бобыль и есть бобыль. О чем говорить…
И тетя вскоре перешла жить к Виктору Николаевичу. Свадьба была веселая. Плакала одна Манефа Барабанова. Обхватив тополь, в одном легком платьице, она стояла на ветру и все время повторяла: «Боже мой… Боже мой…» Вышли женщины и начали ее успокаивать.
— Что сделаешь, Маша, — говорили они. — Ничего не сделаешь. Не судьба, видать…
— Боже мой… Боже мой… — жаловалась Манефа.
Виктор Николаевич и тетя незаметно покинули свадьбу. Обнявшись, они шли по темной улице, усыпанной палыми листьями. Спрятавшись за большой тополь, я смотрел им вслед. Дул ветер. В воздухе кружились листья.
…Битва кончилась. На поле вповалку лежали русские воины и немецкие псы-рыцари. Всюду, насколько хватало глаз, валялись переломанные копья, расколотые щиты, брошенные кинжалы, мечи, стрелы. В оврагах белел туман. По полю неслышно брели два коня. На одном из них, высоком и стройном, одетый в боевые доспехи и шлем, сидел Александр Невский, на другом — я. Глубоко задумавшись, уронив голову на грудь, ехал князь, то и дело задерживая взор на светлых мертвых лицах своих дружинников. И я тоже, тяжело горюя, смотрел на бойцов. Тускло светились на воинах разорванные во многих местах кольчуги.
Князь остановил коня. Посреди множества там и сям разбросанных немецких псов-рыцарей лежал воин. Он был одет в солдатскую гимнастерку и кирзовые сапоги. На его груди лежала пилотка с яркой пятиконечной звездой. Он лежал на сырой земле, широко раскинув руки, лицом к небу, и даже в смерти был прекрасен. Лицо у него было загорелое, спокойное, усталое, как после работы. Спутанные темные волосы падали ему на чистый высокий лоб. Александр Невский сошел с коня, снял с головы шлем и низко склонился над воином.
«Кто он?» — спросил князь.
«Мой папа», — ответил я.
«Великая слава тебе, храбрый воин», — сказал князь, поднимаясь в седло.
Я смотрел на папу, на его лицо, такое знакомое, родное, на его работящие широкие руки, на седую прядь, на густые сросшиеся брови, смотрел, и вдруг мне показалось, что папа улыбнулся…
«Папа-а-а!» — громко, что есть силы, закричал я…
Беспокойно вскинулась мать, подбежала, наклонилась надо мной.
— Что, сынок?
Я не ответил. Перед моими глазами все еще стояли огромное поле, князь Александр Невский и папа, лежащий на земле среди поверженных рыцарей.
— Спи, — сказала мама и отошла.
Мало-помалу я пришел в себя. Глаза привыкли к темноте, и передо мной возникла старая-престарая картина: тяжелый комод с разбитой вазой, портрет отца, большое зеркало, темный фикус и край окна, через которое проникал в комнату бледный робкий свет.
Вчера мне и Куте повезло. Нам удалось два раза подряд посмотреть удивительный кинофильм «Александр Невский». Первый раз мы посмотрели за деньги, а второй — бесплатно. Когда Александр Невский начал говорить свои знаменитые слова о том, что кто на Русь с мечом придет — от меча и погибнет, Кутя толкнул меня в бок, и, не сговариваясь, мы юркнули под стулья. Билетерша тетя Поля каким-то образом не заметила нас. Обычно она ходила между рядами и заглядывала под стулья, а в этот раз нам повезло. Тетя Поля прошла мимо, не заглянула.
И вот, когда застучали крышки сидений, когда зал наполнился говором и суетой, когда медленно угас свет, а тетя Поля присела около портьер и словно растворилась в темноте, когда тишина взорвалась чарующей торжественной музыкой, мы появились на первом ряду и спокойненько, культурно просмотрели фильм еще разок.
Мы хотели остаться и на третий сеанс, затаились, притихли, уткнувшись носами в пол, но провести на этот раз тетю Полю не удалось.
— Хорошего помаленьку, — сказала тетя Поля и выгнала нас из зала.
Я долго лежал в кровати. Спала мама, спала бабушка, спала Наташка, спали тетя Лида и крохотный Юрка, где-то спал мой старший брат Димка. Быть может, он спал в походной палатке. Спал весь наш дом. И далеко, в польской земле, под Варшавой, вечным сном спал мой папа. Проснутся мама, бабушка, Наташка, тетя Лида и Юрка, проснется Димка, весь наш дом проснется, весь мир проснется — а папа уже никогда не встанет. Он навеки останется лежать там, под Варшавой, в братской солдатской могиле. Он может приходить ко мне только во сне. Только во сне…
Я неслышно заплакал, а когда стало легче, тихонько встал и вышел на улицу. Одно время зарядили дожди, но вот уже больше недели стояли погожие солнечные дни. Дороги просохли, и небольшой ветер катил по ним желтые листья.
Я вышел на берег Сухоны, спустился к воде и сел на широкий валун. Плескалась у ног прозрачная вода. Мельтешили в светлых призрачных камушках стаи мелких рыбешек. Иногда выпрыгивала из воды щука и, разрезая плавниками спокойную гладь, словно торпеда, неслась к берегу. По реке медленно плыли бревна. На берегу стояли тихие, вымершие церкви и старые серые дома. На деревянной пристани было безлюдно и просторно.
Я сидел на камне и смотрел на заколдованные церкви, на пустой берег, на большую реку, на плывущие и незаметно пропадающие за излукой бревна, на песчаные плесы, дышал свежим речным воздухом, и какое-то новое, неизведанное доселе чувство рождалось во мне.
Купола Преображенской церкви вдруг ясно и отчетливо выяснились в блеклом небе. И само небо стало гуще и голубее. И вот уже не только купола, но и расписные стены высветились так, что даже издали хорошо проглядывались лики святых. А потом, словно прорвав невидимую преграду, хлынул на улицы, на деревянную пристань, упал в реку, сразу сделав ее сверкающей и радостной, чистейший розовый свет. Всходило солнце.
Я напряженно вглядывался в огромный и ясный свет, встающий над рекой. Он напоминал мне что-то тоже огромное, тоже ясное, но и страшное, но что — я никак не мог припомнить. А когда в памяти вдруг встала белая дорога, закат в полнеба и уходящий отец, я облегченно вздохнул.
Ведь если на землю приходят закаты, то приходят и восходы. Они приносят с собой тепло, свет, движение, смех, маму, Наташку, они приносят с собой жизнь. И все доселе неприглядное и темное — церкви, дома, деревья, улицы, река — становится родным и нестрашным. Восходы никогда не принесут с собой папу. Он упал под Варшавой, чтобы всегда приходили восходы ко мне, к маме, к Димке, к Наташке, чтобы мы могли радоваться и жить. Он умер без времени, молодым и сильным. Почему?! Люди должны жить, встречать солнце и любить друг друга. Ведь земля такая большая! Ведь солнце такое огромное!
Я сидел у реки, смотрел на первый увиденный мною рассвет и вдруг только сейчас по-настоящему понял, что мой папа никогда не вернется.
А над миром вставало солнце. Оно вываливалось из-за горы Гребешок большим желтым шаром, и, хотя не грело, ведь стоял сентябрь, мне оно казалось теплым и ласковым. Я был уверен, что оно принесет мне радость.
И правда. Именно в этот день приехали на побывку Димка и Валька Барабан. Они были одеты в красивую форму с красными лампасами, в фуражки с красными околышами и сверкающие ботинки. Мы встречали их на пристани — я, Наташка и мама. Они стояли на палубе парохода, оба высокие, повзрослевшие, и не успел пароход пришвартоваться, как они прыгнули на дебаркадер и побежали по скрипучей деревянной лестнице на берег.
Наташка вопросительно посмотрела на меня.
— Это Дима, — сказал я. — Твой старший брат. Беги.
И Наташка, раскинув ручонки, помчалась к брату.
Вот и вся история о людях, живших в большом бревенчатом общежитии, на Красной Слободке, в маленьком северном городке Сухонске, где не было затемнения, куда не залетали немецкие самолеты, где не мутнела от крови вода в реках.
Я закончил повесть, и мне захотелось прочитать кому-нибудь хоть одну главку. В квартире, кроме Максимки, моего сына, никого не было. Максимка сидел на корточках в своем уголке, бормотал что-то и строил из кубиков дом.
— Максимка! — позвал я.
Сын не ответил. Он обиделся на меня. Он приставал ко мне со своей сказкой «про Колобка», мешал писать, и я прогнал его в свой угол. Максимка очень любил слушать сказки. Особенно он любил сказку «Колобок». «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…»
— Иди. Сказку почитаю.
Максимка мигом разрушил дом, подбежал, взобрался ко мне на колени и приготовился слушать. Я долго перелистывал рукопись.
— Понимаешь… Нет сказки. Я прочту тебе быль. Хорошо?
— Читай, — согласился Максимка.
Я и прочитал ему главу «В некотором царстве…». Она хоть названием напоминала сказку. Максимка слушал внимательно. В серых больших его глазенках застыло напряжение. Он думал.
— Ну как? — спросил я.
— Лучше про Колобка, — сказал сын.
И я начал читать ему сказку «про Колобка».