Две новости, одна другой тревожнее, скопом, в один день, обрушились на жителей деревни Старины.
Во-первых, утром заехал на часок районный ветеринар Серьга Воронцов, председателев зять, походил по фермам, пошумел для порядка, по пути заглянул на конюшню, увидел Синька и приказал пустить его в расход по причине какой-то заразной болезни. Немеряные версты пашни поднял за свою жизнь Синько; бывало, только на него и молились: и пахали, и боронили, и сеяли — все на нем, на Синьке, зимами из оглобель не вылезал — вывозил государственный лес. А теперь, на-ко, в расход. Жаль было колхозникам убивать старого трудягу.
Во-вторых, Ульяна Шамахова получила из армии телеграмму от сына Яшки, в которой он сообщал, что не сегодня-завтра прибудет домой. Узнав о приезде Яшки, учитель физкультуры Петр Иванович Звонарев, по-деревенскому — физкультурник Петенька, крепко задумался. Вся деревня знала, что Яшкина невеста, учительша Тоня, путалась по весне с физкультурником. И хотя Петенька наотрез отказывался признать свою вину, никто ему не верил. Колхозники помнили Яшку как первого драчуна и хулигана и потому не без основания беспокоились о судьбе физкультурника. Правда, Олюха Звонарева, Петенькина жена, грудастая, высокая баба, пришла к Ульяне и строго сказала: «Пусть только твой Яшка тронет Петеньку. Я его, лешака косоротого, в тюрьму запрячу». Почему Олюха назвала Яшку косоротым, одному богу известно. Яшка был парень хоть куда, синеглазый, черноволосый, сажень в плечах, в отца пошел, Алексея Мефодьевича, а за тем, говорят, девки табунами бегали. Богомольная бабка Вивея, коротавшая вечер в избе Ульяны, незлобиво укорила Олюху: «Ты что же, Олюха, на парня напраслину возводишь? Какой же он косоротой?» Как взъелась Олюха на бабку, как понесла… И так, и сяк, и чуть ли не по матушке. Плюнула бабка, ругнулась в сердцах: «Ляпа и есть Ляпа, прости, господи, мою душу грешную…» Ляпой Олюху прозвали за то, что где надо и не надо ляпала она правду-матку. И хотя Олюха твердо уверяла мужа, что Яшка не посмеет и пальцем его коснуться, тот, припоминая литые Яшкины кулаки, всерьез волновался.
Деревня Старина небольшим серым островком разместилась на высокой Николиной горе, Митька Коноплев, сын председателя колхоза Ивана Дмитриевича, военный летчик, майор, будучи в отпуске, рассказывал, что он, выполняя боевое задание, пролетал как-то над родными местами и с высоты восемнадцати тысяч метров разглядел-таки Старину. Других деревень не видел, а Старину углядел! Понятное дело. Другие деревни хоть и стоят на возвышениях, но до Николиной горы им далеко. Одна она такая во всем районе, Николина гора. Правда, Митька в бочку меда подпустил ложку дегтя. На вопрос отца, какова деревня сверху, с этакой неимоверной высоты, Митька ответил: «Как тебе сказать, отец… Серенькая такая… Вроде сухой коровьей лепешки». Очень обиделся Иван Дмитриевич. Ладно одному бы сказал, а то за праздничным столом, при гостях. Митька потом выкручивался, нахваливал родную деревню, да слово не воробей…
С Николиной горы хорошо проглядывались поля, еловые вперемежку с березой перелески, небольшие хмуренькие деревеньки на лбистых увалах и Красные острова.
Острова как острова, обыкновенные, заливные, каких великое множество на Севере. Омывает их далекая река Стрига. С незапамятных времен жители Старины нарекли острова Красными. И правда, если в последний предзакатный час глянуть на острова с Николиной горы, то другого названия и не придумаешь.
Под горой бежит прозрачная лесная речушка Вздвиженка. Кой-где вырываясь на пустошь, рябит она глаза в ведренную погоду, радует. Лет пять назад славилась Вздвиженка щучьими заводями и крупным голавлем, но в последние годы рыбы заметно поубавилось. Одно время жители Старины грешили на выдру — много ее развелось в речке, но в «Огоньке» появилась статья, подписанная заграничным ученым, который доказывал, что выдра не только не уничтожает рыбу, но и способствует ее размножению. И хотя жители самолично и не однажды видели, как выдра гонялась за большими щуками в Лешачихином омуте, оспаривать статью они не решились.
Зато леса близ Старины всегда богаты грибами и ягодой! В других деревнях, слышали, жители, случалось и такое, что пойдешь по грибы и пустым возвращаешься. В Старине такого не бывало сроду. Хочешь, иди на Белую Новину, или на Горышное болото, или в Манькин лог — везде наберешь. И белых, и подберезовиков, и рыжиков — всяких грибов вдосталь.
Старина — деревня небольшая, двадцать семь дворов. В центре стоит сельпо, напротив — правление, недалеко от речки угнездилась пекарня-развалюха, на отшибе, метров за двести от околицы, расположились восьмилетняя школа с мезонином и длинное здание интерната, внутри очень уютное. Днем деревенская улица пустовала, лишь, высунув от жары языки, дремали в тени две старые дворняги Пират и Маратко, но к вечеру дворы наполнялись шумом и гамом. Приходили с полей бабы, дедко Малиновский пригонял коров с лесных пастбищ, около конюшни выпрягал усталых коней, и мальчишки гнали их на водопой к речке.
Мужиков в Старине было пятеро: председатель колхоза «Красные Острова» Иван Дмитриевич Коноплев, секретарь парторганизации Степан Гаврилович Крапивин, бригадир Михаил Кузьмич, конюх Кельсий Иванович и физкультурник Петенька. Ночевал иной раз, а то и неделями жил пастух дедко Малиновский, от нечего делать бродил вечерами туда-сюда по деревне, так что постороннему человеку могло показаться, что и он из Старины. На самом деле дедко Малиновский жил в Трегубове, а Трегубово от Старины, почитай, верст с шесть.
В трех верстах от Старины проходил пыльный и колдобистый Никольский тракт. Днем и ночью шли по нему самосвалы с гравием — строилась дорога на Кичгородок. Там, по тракту, проносилась мимо жителей Старины другая, непохожая на деревенскую, суматошная жизнь.
Итак, по приказу ветеринара Серьги Воронцова на поскотине за конюшней забивали мерина Синька. Смеркалось. Небо заволокло оранжевым, и на фоне этого цвета застыли на горизонте островерхие ели.
Около конюшни собрались жители Старины. Местный «боец» бригадир Михаил Кузьмич наотрез отказался забивать мерина. «Рука у меня на Синька не поднимается, — сказал он. — Не могу». Пришлось ехать на поклон в соседнюю деревню Качурино к Ване Шаркуну, прозванному так за ленивую шаркающую походку. Как «боец» Ваня славился по всем деревням. Он брал недорого, а работу выполнял чисто. Осенней порой, когда все готовили припасы к зиме, работы у него было много. Ваня деловито и спокойно резал овечек, поросят, бычков и телушек. Но Синька забивать он согласился после долгого раздумывания. «Не привыкший я коней забивать, — гудел он. — Благородная скотина… Знаю, знаю Синька. Как же… Знаю. Пахал я, помню, на ём. Знаю… В город-то пошто не ведете? Понятно, понятно… Не дойдет. Неужто такой старый стал? А то в городе-то его живо бы хлопнули. Там электричеством убивают. Д-да… Ну дак што… Приду. К вечеру и приду. Раз такое дело…» К вечеру он и пришел. Увидев народ на поскотине, нахмурился.
— Ведь не теятр, — хмуро сказал он бригадиру.
— И я говорю — не театр, — ответил Михаил Кузьмич. — Да возьми их за рупь двадцать! Не уходят.
Ваня не спеша начал повязывать брезентовый фартук, сполоснул руки в корыте, насухо вытер.
— Ну, где он?
— Кельсий Иванович! — заорал бригадир. — Давай!
Конюх дед Келься вывел из конюшни Синька. Это был грязно-серый, облезлый и худой мерин. Он шел, с трудом поднимая мосластые дрожащие ноги и низко опустив угловатую костистую морду. Келься остановил лошадь на середине поскотины, снял узду, постоял немного и, неверно ступая, пошел к мужикам — бригадиру Михаилу Кузьмичу и физкультурнику Петеньке, стоявшим отдельно от баб, которые ахали, вздыхали и на чем свет стоит кляли ветеринара Серьгу и Ваню Шаркуна.
— Много ль съест лошадь, — говорили бабы. — Пусть бы уж своей смертушкой сгинула.
— Заразной…
— Какой, к лешему, заразной! Серьга навыдумывает… Только слушай…
— И этот, живодер-от, рад-радешенек.
— Ладно, бабы, вам. Эка невидаль! Лошадь забивают.
— Синько ведь…
Ваня, зажав в одной руке кувалду, другой на ходу вынимая нож, тяжеловато покачиваясь, начал подходить к лошади. Петенька усмешливо посмотрел на затихших женщин, хотел что-то сказать, но вдруг увидел закаменевшее лицо бригадира, смолчал и тихонько покашлял в кулак. Келься мелкой трусцой побежал в конюшню.
Ваня подошел к Синьку, пригляделся и, положив кувалду на землю, провел ладонью по лошадиным глазам. Оглянулся и взмахом руки подозвал бригадира.
— Слышь, — сказал он. — Да ведь он ревет. Мерин-то… Слезы так и катятся. Ишь ты, оказия…
— А я о чем? — оживился Михаил Кузьмич, — Понятливый он, Синько-то. Только что не говорит. Ежели другая лошадь, какой разговор…
— Ты глянь-ко… Глянь… Ревет, — удивлялся Ваня.
Подошел Петенька и глубокомысленно изрек:
— Парнокопытное, а что-то, понимаешь, соображает.
— Нет, ребята, я тоже не убивец какой, — сказал Ваня, развязывая фартук. — Мне это дело тоже ни к чему. Опять же, пахал на ём. Вы уж извиняйте, ребята, не могу.
И, шаркая по привычке, он пошел прочь.
— Ваня… — слабым голосом позвал его из конюшни дед Келься. — Готов, поди, Синько-то?
Ваня остановился и начал закуривать.
— Слыхал я про это самое дело, что, мол, кони ревут перед смертью, но не верил. А вот теперь своими глазами увидел.
Кельсий вышел из конюшни, глянул на Синька и тоже полез за куревом. Подошел бригадир, взял из Кельсиной пачки папиросу, прикурил и глубоко затянулся.
— Веди-ка его завтра на бойню, Кельсий Иванович, — сказал он.
— Не дойдет. Хлопнется по дороге.
— Ничего… Выдюжит. Дорога ему до города знакомая, — усмехнулся бригадир.
— Это точно, — согласился старик. — Это ты в самый аккурат сказал. Знакомая. Бывало, зимами председателей на разные собрания-совещания возил. Пятьдесят шесть верст туда да пятьдесят шесть обратно. Сколько получалось? Сто двенадцать. Прибежит, бывало, и с ног валится. Ведь его, паря, трехлеткой в плуг, да так, почитай, двадцать лет из борозды и не вылезал. Вон бухгалтерша подсчитала. Коли, говорит, вытянуть одной бороздой всю землю, которую Синько перепахал, дак не один раз земной шар опоясать можно! Вот ведь какое дело, паря…
— Ладно, ладно, — хмурясь, перебил старика бригадир. — Приказ есть приказ.
Бабы жалостно смотрели на понуро стоящего Синька. Бабка Вивея погрозила бригадиру сухоньким кулачком и заругалась:
— Пошто жеребца мучаешь?! Лешак здоровый! Чтоб тебя на том свете так мучали!
Михаил Кузьмич не обращал на старуху внимания, спокойно покуривал. Бабка не унималась:
— Бесстыдник! И што тебе жеребец сделал?!
— Разуй глаза, старая! — не выдержал бригадир. — Какой жеребец? Мерин натуральный!
Женщины развеселились, так и покатились со смеху.
— Вроде жеребцом был, — пробормотала бабка и прикусила язык.
Олюха подошла к Петеньке, взяла его под руку, тихонько шепнула:
— Ох, Петя… Страсть-то какая!
— Ну-ну… — усмехнулся Петенька. — Бабы-ы…
— Пошли домой, Петя.
Супруги Звонаревы первыми двинулись к деревне. Глядя на них, заторопились по домам и женщины, разом вспомнив, что у них и коровы не доены, и скотина стоит голодная, поди, уж ревмя ревет, да и детишек пора в избы загонять, того и гляди, солнышко закатится. Бригадир посмотрел в спины уходящим Олюхе и Петеньке и, видно не в первый раз, удивился:
— Ну и парочка, едрит те в дышло…
И действительно, интересная парочка были Звонаревы, особенно если посмотреть сзади: Олюха, пожалуй, раза в два пошире мужа да повыше на полголовы. Походка у нее тяжелая, вразвалку, а Петенька шагал легко, как по воздуху. Физкультурник…
— Пойду я, — сказал Михаил Кузьмич, сделал несколько затяжек, бросил окурок на землю, растер, еще раз оглядел Синька и ушел.
Ваня Шаркун потоптался немного, хотел что-то сказать, но промолчал и, не попрощавшись, прямо через большой луг направился в свою деревню.
А Синько стоял на том же месте, где был поставлен, смаргивал крупные продолговатые слезинки и, казалось, все понимал и слышал. Келься подошел к нему, накинул узду и повел в конюшню.
Учитель физкультуры, он же завхоз и заведующий интернатом, Петр Иванович Звонарев родился в деревне Большой Двор, что стоит на Никольском тракте, в двенадцати километрах от Старины. После армии Петр Иванович два года где-то шастал, приехал в клетчатом пиджаке, погулял пару месяцев, а потом как-то вдруг женился на толстой угреватой девке Олюхе. Петенька ушел в «примаки», то есть в дом невесты, и на деревне говорили, что дело здесь не обошлось без качуринской бабки Никитичны — старая ведьма помогла окрутить парня, приворожила каким-то зельем молодца. Но Олюха быстро прекратила подобные разговоры. Была она злой на язык, пробойной в любом деле и не шутя считала себя первой красавицей. И правда, после замужества она вроде бы похудела, угри пропали, в глазах появилась этакая зовущая томность. А Петенька как был, так и остался щуплым, невзрачным пареньком, и хотя он хвастался, что у него разряды по трем видам спорта, в том числе и по боксу, жители Старины ему не верили. Уж очень он треплив. Детей у Звонаревых не было. Олюха работала телятницей в колхозе и была членом правления, а Петенька вступать в колхоз отказывался наотрез и, если кто-либо по ошибке называл его колхозником, обижался кровно.
Было утро. Петенька сидел у подоконника, прихлебывал чай с блюдца, то и дело поглядывая во двор, где кружились, готовясь к бою, два молодых петушка.
Яшка Шамахов нагрянул к нему внезапно, не заходя в свою избу, прямо с чемоданом. Он поставил чемодан около дверей, подошел к Петеньке и тронул его за плечо. Физкультурник досадливо отмахнулся: петушки, взъерошив перья, пошли на сближение.
— Здравия желаю, Петр Иванович, — сказал Яшка.
Петенька побелел, тело вмиг покрылось испариной, руки дрогнули, и блюдечко, упав на пол, разлетелось вдребезги.
— Здравствуйте, Яков… Яков…
Яшкино отчество начисто вылетело из головы Петеньки. Он заставил себя взглянуть на парня, но вначале увидел что-то яркое, медное, огромное. Потом ему удалось рассмотреть два синих гневных глаза под размашистыми стрельчатыми бровями, плотно сжатый решительный рот и желтые нашивки на широченных плечах.
— …Алексеич! — наконец-то вспомнил Петенька и, вставая, неуверенно заговорил: — Я думал, Олюха меня треплет. Жена моя, Олюха…
— Выйдем-ка, — строго сказал Яшка.
— К-куда?
Вопрос этот, такой обыкновенный, поставил Яшку в тупик. Действительно, куда? В сенях темно, а на дворе люди увидят. Яшка, торопясь быстрее увидеть физкультурника, соображал так: встретятся они, по-мужски, достойно потолкуют, и вопрос будет ясен. Петенька, глядя, что Яшка вроде бы смутился, твердо выговорил:
— Не пойду. Куда это я из своей избы пойду?
Яшка глянул в окно. На улице, ярко освещенной солнцем, возились детишки секретаря парторганизации колхоза Степана Гавриловича Крапивина, мал мала меньше, все девчонки. И, несмотря на серьезную ситуацию, Яшка все-таки подумал о том, сколько же детей у секретаря. Когда уходил в армию, было семеро, а теперь вроде стало еще больше. Сам Степан Гаврилович, грузно припадая на протез, ходил около инвалидной коляски, что-то подкручивал. На зеленой, нестерпимо зеленой траве лежали дворняги Пират и Маратко. Яшка отвел взгляд от окна и опустился на табурет.
— Ну рассказывай, Петр Иванович… — недобро усмехнулся он.
— А что рассказывать? Нечего рассказывать.
— Так уж и нечего? Ты мне не заливай. Мне кое-что писали…
— Ничего у нас с Тоней не было, — решительно сказал Петенька. — А если кто что такое говорит… Пусть мне в глаза скажет! Тогда, как говорится, поглядим-посмотрим…
И Петенька выпрямил грудь. Яшка долго смотрел в глаза физкультурника, и тот не отвел взгляда, выдержал.
— Почему же она тогда уехала? — спросил Яшка.
— Да разве не знаешь ты наших баб, Яков Алексеич?! Прошелся разок с девкой под ручку — уж и жених!
— Значит, все-таки ходил под ручку?
— И всего-то разок. А уж разнесли-раскукарекали… Олюха житья не дает. Поедом заела.
— Что это?
— Ревнует.
— Жена твоя, что ли?
— Олюха-то? Жена. Я ведь, Яков Алексеич, давно женился.
— Писали мне, — нехотя ответил Яшка, помолчал немного, спросил: — Выпить-то есть?
— Найдем.
Петенька вытащил из буфета початую бутылку вина и два стакана.
— «Кагор», — пояснил он. — Олюха от простуды лечится. Да ничего… И так обойдется. С приездом, Яков Алексеич!
Петенька поднял стакан, чтобы чокнуться, но Яшка, даже не взглянув на него, залпом выпил. Петенька тоже опрокинул.
— Ничего у тебя, — осмотрев комнату, сказал Яшка. — Удобно.
— Чешская мебель-то. Полторы тысчонки платили.
— Богато живешь.
Выпил и потеплел Яшка, оттаял. Снова набулькали в стаканы, Петенька включил магнитофон. Изба наполнилась нездешней музыкой. Мужской проникновенный голос не по-русски жаловался на что-то, но Яшка хорошо понимал певца.
— Хорошо поет, — сказал он.
— Рафаэль, — пояснил Петенька, посмотрел на Яшку и негромко заговорил: — Ты думаешь, я уж такой? А я не такой, Яша… Может, я любил ее, Тоню-то. Любил, может… И сейчас люблю. А она, Яша, тебя любила.
— Любила… — повторил Яшка. — Любила бы, так дождалась.
— Ну, парень, — осмелел Петенька, — ей тоже здесь несладко было! Мы, мужики, не ценим баб-то. Когда они при нас — вроде так и полагается, а когда хвостом крутанут, тогда уж поздно…
— Ладно, — прервал Яшка Петенькины разглагольствования. — Разберемся. Не знаешь, далеко она уехала?
— Теперь у нее не своя воля. Как говорится, куда иголка, туда и нитка.
— Что-то я не пойму тебя…
— Да ведь замуж вышла Тоня-то!
Яшка изменился в лице, медленно начал вставать, упираясь ладонями в стол.
— Как вышла?
— А ты не знал? Не писала разве тебе мать-то? — тоже вставая, заговорил Петенька. — Лейтенант за ней приезжал. На машине. С ним и укатила Тоня.
Яшка закрыл глаза. Как сквозь глухую стену доносился до него Петенькин голос.
— Укатила-а… А мне, Яша, тоже без нее нет жизни. Нету! Любил я Тоню. Люби-ил…
Яшка вдруг припомнил одинокие ночи в карауле, как он маялся в ожидании Тониного письма, а дождался материного, в котором сообщалось, что Тоня якобы связалась с физкультурником. Не поверил бы Яшка матери, да пришло второе письмо, от дружка Федьки. И Федька прозрачно намекал на какие-то отношения учительши с Петенькой.
— Замуж вышла… — повторил Яшка. — Слышь, Петр Иванович, а я ведь ей письмо в матюках накатал…
— Тогда понятно, — сразу решил Петенька. — А я-то думаю, почему да почему она уехала. Она тебя любила. Точно говорю. А ежели в матюках… Тогда понятно.
— Понятно! — свирепея, загремел Яшка. — Тебе что понятно?! Я же из-за тебя, гада, написал! Под ручку?! Разо-ок!
Петенька попятился к двери и хотел было уже дать стрекача, но в это время в горницу влетела Олюха, прикрыла мужа своим телом и закричала:
— Не дам Петеньку бить!
— Кого бить? — храбрился Петенька, стараясь выбраться на свободу. — Меня? Да не нашелся еще такой человек…
Олюха заметила разбитое блюдце и смело пошла на Яшку.
— Я тебе покажу, как блюдца колоть! Вмиг пятнадцать суток отхватишь!
— Смир-р-р-на! — оглушительно рявкнул Яшка, бешено глянул на присевшую от страха Олюху, подхватил чемодан и выскочил на улицу.
А по деревне, на ходу вытирая слезы, простоволосая — платок выронила где-то по дороге — бежала навстречу сыну Ульяна Шамахова.
— Яшенька… Сынок… Родненькой… — шептала она.
И когда Яшка, бросив чемодан, сунулся задубевшим, возмужалым лицом в материнские волосы, пахнущие сухим сеном, сразу забыл и Петеньку, и Тоню, и всю нелегкую солдатскую службу, как будто ничего и не было, как будто он просто съездил в долгую командировку и вот приехал.
— Ну, пойдем в избу, — сказала мать.
Поздним вечером Яшка вышел на крыльцо. По небу неслись перистые облака. Светила луна. Пахло свежей соломой и вечерней росой. На полях, за деревней, стояли длинные стога сена. Яшка вышел за околицу и направился к школе. Он шагал по темной мягкой дороге, загребая сапогами пыль, не отводя взгляда от безмолвных широких школьных окон.
Точно так же два года назад каждый вечер ходил он по этой дороге к Тоне. И теперь ему припомнилась она, учительша. Как он вез ее из района по грязной дороге, шел дождь, машина буксовала, и приходилось вылезать, рубить ольшаник и бросать под колеса… На одном увале, где особенно долго буксовали, учительша прыгнула на дорогу, черпнув туфельками грязное месиво, и пошла на обочину к густым ольховым зарослям, вместе с парнем ломала хрупкие, податливые ветви и носила под колеса. Может быть, тогда, а может, после, зимой, на вечере художественной самодеятельности, когда на сцену в белом платье вышла Тоня и читала стихи, влюбился в учительшу Яшка.
Позднее, в долгие февральские вечера, Тоня читала стихи одному Яшке. Скинув валенки, сидел он около трещавшей сухим горбылем печки, было очень тепло, на плите шумел чайник, за окном гудел ветер, в стихи Яшка не вдумывался, просто сидел, смотрел на огонь и молчал. Потом Тоня откладывала стихи в сторону, выключала радио и говорила: «Делу время, потехе час. Садитесь, ученик Шамахов, за стол». Яшка послушно садился и открывал учебники за восьмой класс. Задачка не решалась, и он с замиранием сердца ждал, когда подойдет к нему Тоня, нагнется, положит руку на плечо и начнет объяснять, но Яшка все равно не поймет с первого раза. «Какой ты непонятливый! — сердилась Тоня. — Это же так просто!» И когда задачка вдруг сама собой решалась, девушка говорила довольно: «Я тебя заставлю получить аттестат». Не успела учительша выполнить своего слова — осенью ушел Яшка в армию.
Воспоминания нахлынули, обволокли, и показалось парню, будто снова идет он к Тоне, к огоньку в мезонине. Вот поднимется сейчас по крутой лестнице, в темноте безошибочно найдет дверь, распахнет… Яшка прикрыл глаза, провел ладонью по лицу, а когда вновь посмотрел, то увидел в мертвых окнах мезонина плывущие перистые облака и маленькие неподвижные луны.
Яшка облокотился о поленницу дров, вытащил из нагрудного кармана гимнастерки несколько писем и стал читать. Вернее, он не читал, он помнил их наизусть, последние Тонины письма. Это были хорошие письма, и Яшка затосковал. Ему вдруг стало до слез жалко себя, обидно, что ни одна живая душа не знает его такого, тоскующего, а все думают, что он веселый и сильный и ему легко живется на свете. «Милый, — писала Тоня, — а у нас зима. И ото всех деревень до самой школы все тропочки, тропочки. Ночью их заносит снегом, а утром детишки снова протаптывают…» Откуда-то издалека пришла, вспомнилась Яшке старая частушка:
Вспомни, милый, как гуляли
По лесной дороженьке.
Ты играл, я песни пела,
Не шагали ноженьки…
Так оно и было. Они шли по лесной дороге, на плече Яшки висела гармонь. Тоня легко и ласково приникала к парню, кругом было тихо, они шли в большое село Морозовицу, где на площади уже собрались допризывники и молоденький лейтенант громко выкликал их фамилии. Они пришли в Морозовицу, и Яшку сразу, не дав опомниться, поставили в строй.
Тоненько закричал молоденький лейтенантик, приказывая садиться в машины. Новобранцы с трудом выбирались из цепких рук родни. Отчаянно заливалась гармонь, и пьяненький мужичок, топоча, разбрызгивая грязь, орал: «Жги, робята! Жги! Однова живем!» Заплаканная девушка, до этого обнимавшая новобранца, вдруг выпрямилась, рванула с головы косынку — полетели косы в стороны — и с плясом грудью пошла на растерявшегося лейтенантика.
Ах, лейтенантик, лейтенантик!
Жить одна я не хочу…
Не берите дролю в армию,
Деньгами уплачу!
— По машина-ам! — синея от напряжения, закричал лейтенант.
Яшка, стоя в кузове у заднего борта, из десятков провожающих глаз видел одни — огромные Тонины. Машина дернулась, пошла, глаза начали отдаляться и через минуту пропали вовсе.
Ах, лейтенантик, лейтенантик…
Яшка прочел последнее письмо, глянул на окна мезонина и не спеша разорвал исписанные листки. Разбрасывая клочья по обе стороны дороги, он быстро пошел к деревне.
Дома мать, встревоженно поглядывая на сына, рассказывала о родне, соседях, Яшкиных друзьях, то и дело напоминая, что Бушковская текстильная фабрика вступила в строй, и девок там хоть пруд пруди, и есть такие уж красавицы-раскрасавицы…
— Как живешь-то, мама? — спросил Яшка.
И сразу осеклась, увяла мать.
— Какое наше житье материнское? Живу…
В доме ничего не убавилось, не прибавилось. В расписной старенькой горке стояли китайские чашки и сахарница без дужки; круглая, похожая на бочонок хлебница, казалось, все два года не сдвигалась с места; у окна по-прежнему светилась набалдашниками кровать, и даже портрет итальянской красавицы актрисы Элеоноры Росси-Драго, купленный Яшкой в районном киоске, висел над изголовьем, и все так же, как два года назад, актриса улыбалась краешками губ, и глаза у нее были такие же грустные, грустные…
— Во второй половине агрономша живет, — сказала мать. — Тоскливо было одной, вот и пустила. Ужо приедет с району, откажу ей. — И, почему-то перейдя на шепот, за-торопилась высказаться: — Разведенная она, Катерина-то. Муж ученой был. Жили они в Ленинграде. Чего ей там не поглянулось — ума не приложу. Говорят, и мужик был породистой, высокой такой, ладной. Да ты, Яша, должен помнить Катерину-то! Со Скородума она, Татьяны Левонтьевой дочка.
— Не помню.
Скородум — деревня невест. По всему Никольскому тракту, от Кичгородка до Великого Устюга, не найдешь красивее скородумовских девок, стройнее, работящее не найдешь. Беда только — не живут они в деревне, бегут в район, а там быстренько окручивают их городские, все больше командированные. Смотришь, через пару годиков приезжает в деревню дама, говорит на «а», не подступись к ней. Рядом муж-замухрышка, редко увидишь со скородумовской девкой парня под стать.
— А она тебя помнит, Катерина-то, — продолжала мать. — Интересно, говорит, посмотреть на него, какой стал. На тебя то ись.
— Я не девка, чтоб смотреть на меня. Левонтьева… Не помню. Старая, поди?
— Старая? — всплеснула руками Ульяна. — Годика на три тебя постарше всего-то. Такая… Что ты! Всем взяла. Что фигура, что обличье. И характером прямо командир. Старая… У нее женихов не счесть. Из города приезжают.
— Мне-то какое дело?
— Я вообще… А так, конешно. Какое твое дело. Вот приедет, скажу, чтобы ослобонила комнатку-то.
— Не надо. Пусть живет. — Яшка встал, подошел к окну, уставился на темную громаду школьного здания, виновато сказал: — Я ненадолго, мама. Скоро уеду.
— Ну-ну, — торопливо ответила мать. — Как знаешь, Яшенька. Как знаешь… Ты, конечно, теперь отвык от деревни-то. И то сказать, друзей твоих здесь раз-два, и обчелся. Федька качуринский здесь. Шоферит. Мефодий пришел недавно с Морфлоту. А больше никого и не вспомню. Как знаешь… Теперь тебя учить — только портить. Больше меня людей-то повидал, поездил по белу свету. Денег я тебе, Яша, прикопила. Можно мотоцикл купить. Мода ноне на них. Чуть подрос парень — и мотоцикл требует… Хоть завтра бери деньги — да и в сельпо. Я там облюбовала один. «ИЖ» называется. — Ульяна умолкла, ожидая ответа, не дождалась и встала: — Может, выпьешь, Яша?
— Да ну… — отмахнулся Яшка, закурил, глубоко затянулся и, стараясь быть равнодушным, спросил: — Каков у нее муж-то?
— Не жалей ты ее, Яша, не жале-ей…
— Я не жалею.
— Да каков? Справной парень. Смешливой. Не жалей…
— Чего там… Девок хватает.
— И я говорю! Хватает. Вон на Бушковской фабрике…
Яшка рассмеялся. Ему вдруг отчего-то стало легче: или от неумелых попыток сгладить его беду, или оттого, что он находится дома, в родных стенах, от сегодняшней встречи с Петенькой, от всего вместе.
— Ладно, мама, — сказал Яшка. — Все хорошо.
— Хорошо, хорошо, — подхватила мать. — Зряшная девка. Прибежала ко мне перед отъездом. Смирная такая, тихая. «Передайте, — говорит, — Яше, что я ни в чем не виновата, что он сам во всем виноват». Говорит, а сама так и светится. Рада-радешенька. И лейтенант по улице расхаживает, папиросы курит. Вышла она, лейтенант ее под руку да в легковушку. Только пыль. Не виновата?! Люди врать не будут. Видали, не один раз видали ее с физкультурником.
— Олюха-то куда смотрела?
— В область уехала. На совещанье. А ежели бы не уехала, разве Петенька посмел бы? Что ты!
— Эх, мама, мама… — вздохнул Яшка. — Ладно. Переживем.
И столько неподдельного горя было в Яшкином голосе, что мать примолкла, не стала ему ничего возражать, тревожить. Она вдруг заметила на лбу сына продольную глубокую морщину, которой раньше, до армии, не было, посмотрела на непослушный вихор, не поддающийся ни расческе, ни воде, на большие жилистые руки, которые немало уже потрудились на своем веку — Яшка с пятнадцати лет работал наравне со взрослыми мужиками, а в шестнадцать пахал на тракторе землю, — смотрела мать на сына, который часто затягивался папиросой, щурясь в точности как отец, и всхлипнула.
— Ты что, мама?
— Отец бы на тебя посмотрел… Порадовался…
Яшкин отец, Алексей Мефодьевич, хотя пришел с фронта живым, но пожил недолго. Каждую весну открывались у него раны, и как-то стоял он за табачком в очереди, перебои в те годы были с табачком, и, видно, поостыл, весна была мокрая. Пришел он домой и слег. Скрутило его быстро, за несколько дней. Табачок дед Келься выкурил.
— Как у него могилка-то? Не осыпалась?
— Я ведь слежу за ней, Яша. Оградку сделала, цветочки посадила. А рябинка-то твоя эвон какая вымахала!
— Завтра схожу.
— Сходи, Яша, сходи. Проведай.
Потихоньку мать с сыном разговорились. Яшка рассказывал ей о своей службе, о друзьях, показывал солдатские фотографии, мать покачивала головой, удивлялась и сама, в свою очередь, передавала сыну все деревенские новости. Уснули поздно.
Третий день гулял Яшка Шамахов. Никто слова ему не говорил, хотя давно началась страдная пора и дел было невпроворот. Так исстари повелось в Старине: отслужился — гуляй на здоровье. Председатель Иван Дмитриевич Коноплев тяжело вздыхал — каждая пара рук на счету, а тут такой работник пропадает. Яшка гулял, конечно, не один. Приходили его поздравлять с возвращением в родные места и бригадир Михаил Кузьмич, и дед Келься, и секретарь Степан Гаврилович, и ремонтник Бориско Пестовский, и незнакомые парни из города, заводские шефы, приехавшие на уборку урожая, и кто только не приходил. Уходили они, понятное дело, на взводе, а иные и вовсе оставались ночевать. Спали прямо на полу или на повети, кто еще в силах был забраться туда по крутой лестнице. Пастуху дедку Малиновскому, к примеру, полюбилась борозда между грядками с луком.
Вечера и ночи Яшка проводил в Качурине, где был клуб, где танцевали под радиолу ровно до двенадцати, танцевали бы и дольше, но в двенадцать умолкал за речкой движок, и радиола начинала басить, хрипеть и затихала. Зажигали керосиновые лампы, приносили гармонь, и шофер Федя, Яшкин дружок, с маху рвал «русского». Вот тогда-то Яшка давал всем понять, кто такой Шамахов! Плясал он бесшабашно и яростно, до ломоты в костях, до головокружения.
Как-то, уже под утро, солнце еще не взошло, но вот-вот грозило вывалиться из-за леса, Яшка возвращался домой. И недалеко от своей баньки, прилепившейся на берегу Вздвиженки, он увидел купающуюся женщину. Стоя по грудь в воде, полоскала она волосы, нырнув, поплыла на тот берег, резко, красиво выбрасывая тонкие в запястьях руки. На середине речки она легла на спину, и течение, медленно кружа, потащило ее в узкую горловину, где клокотала, пенилась вода и успокаивалась лишь в глубоком и темном Лешачихином омуте. Один берег у омута был высокий, обрывистый, другой зарос разлапистой целебной травой мать-и-мачехой. Женщина скрылась в брызгах и бурунах и вынырнула аж на середине омута. Вода там была гладкой и в утреннем, пока еще неярком свете казалась тусклой, тяжелой, похожей на ртуть. Волны от тела не расходились, пропадали не сразу, и только брызги, взлетая от взмахов рук, бесконечным веером искрились в лучах только что взошедшего солнца. И это было очень красиво.
С детства помнил Яшка историю Лешачихиного омута. Жил когда-то в Старине богатый помещик Аржанов, красавец собою, статен, высок, белолиц. Привез он откуда-то молодую жену, то ли татарку, то ли цыганку, нерусскую — лешачиху. По ночам слышали люди, как дурным голосом плакала лешачиха, и в одно утро вытащили ее мужики из омута: не вынесла степная душа неволи. Бросилась татарка из бойницы небольшой аржановской церквушки, что до сих пор, полуразрушенная, стоит на высоком берегу омута…
Яшка сел на траву. Женщина подплыла к берегу и лениво вышла из воды. Была она в ярко-синем купальнике.
— Привет, — сказал Яшка.
— Здравствуй.
— А я подумал — лешачиха.
Женщина рассмеялась, сняла с куста широкое махровое полотенце и начала крепко растирать тело. «Ничего баба, — подумал Яшка. — Кто такая?»
— В отпуске? — спросил он.
Женщина усмехнулась, посмотрела на парня и грубо сказала:
— Меньше пить надо.
Яшка не ожидал такого ответа и от неожиданности несколько растерялся. Женщина сдернула с куста халатик и, подминая босыми ногами мать-и-мачеху, поднялась на берег. Яшка видел, как она шла по борозде между грядками с луком, то и дело легко наклоняясь, чтобы сорвать зеленое перышко. Скрылась она во второй половине шамаховской избы, так ни разу и не оглянувшись на парня. «Значит, агрономша, — подумал Яшка. — Чего это она на меня так? Неужели что-нибудь по пьянке сморозил? Ну дела…»
Он быстро искупался и заторопился домой, чтобы погладиться, почиститься, надраить бляху и пуговицы, одним словом, предстать перед агрономшей во всем блеске, как и подобает гвардии сержанту артиллерийских войск, командиру отделения.
— Слышь, мама, — обратился Яшка к матери, которая собирала на стол. — Я агрономшу, часом, не обидел?
— Да нет вроде. Только жаловался ей. Учительшу припоминал. Лейтенанта. Пьяный, известное дело…
— А она что?
— Закрыла дверь и от ворот поворот.
— С чего это я так вчера набрался…
— Выпил-то сколько!
— Ничего не помню.
— Худо, сынок, худо, что не помнишь. Нельзя эдак пить-то. Вино все не перепьешь.
— Ладно, мать. Больше не пью.
— Ну и хорошо. Садись ешь.
— Не хочу. Кваску бы.
— Есть! Есть квасок, — сказала Ульяна и полезла в голбец.
Яшка распахнул окно. Над темным ельником взошло солнце. Воздух был до того прозрачен, что далекие сосны, конюшня, тракторы, стоящие на пустой луговине, ивы над рекой, школа с мезонином виднелись так, словно они находились рядом. На деревянных крышах сверкала, переливалась роса. Дворняги Пират и Маратко носились друг за другом по свежей лужайке, хриплым лаем оглашая деревню. Вразноголосицу грянули петухи. И вот уже со двора конюха деда Кельси, громко квохча, выскочила молоденькая курочка, а за ней молча несся здоровенный петух. Дед с палкой в руке в одном исподнем выбежал следом и с криком: «Кыш! Кыш! Петька! Дурень!» — затопотал за петухом. Курочка ткнулась в ноги старика, и тот поволок ее во двор, на чем свет стоит браня петуха.
Со двора секретаря парторганизации, чихая, кашляя, выбрасывая копны смрада и дыма, вырвалась инвалидная коляска, в которой сидел сам хозяин Степан Гаврилович Крапивин, и с грохотом понеслась по деревне.
— Пора на поля, — сказала подошедшая Ульяна и подала Яшке ковш кислого, до ломоты в зубах холодного квасу.
Замычала в конце деревни корова. Ей откликнулась другая, третья… Пастух дедко Малиновский остановился перед избой Шамаховых.
— Ульяна, выгнала корову-то?
— Выгнала.
— Значит, выгнала… — повторил дедко, поглядывая через плечо Ульяны на стол. — Ох и встренули Яшку. Век не забуду. Голова трешшит.
— Может, опохмелишься? — предложила Ульяна.
— Премного благодарен за вчерашнее, — отказался дедко, а сам так и шнырял глазами по столу.
— Подожди ужо…
Ульяна метнулась в глубину горницы, вытащила откуда-то початую бутылку, налила стопочку и подала пастуху. Дедко лихо выпил и занюхал рукавом плаща.
— Может, грибков?
— Сойдет и так. Как Христос по горлышку прокатился. Спасибочки. Премного благодарен.
— На здоровье. Не обижай, смотри, мою коровушку. Она у меня смирёная.
— Я завсегда, Ульяна, твою корову уважал. И уважать буду. Спасибочки.
Дедко отошел от окна и гулко хлестнул кнутом по земле.
Деревня проснулась.
В шесть утра около избы Шамаховых остановился председательский ГАЗ-69, который жители Старины, к большому огорчению Ивана Дмитриевича, называли пр привычке «козликом». Иван Дмитриевич зашел в горницу и весело поздоровался:
— Здорово, солдат!
— Здравствуйте, Иван Дмитрич.
Они крепко пожали друг другу руки. Председатель начал издалека. Поздравив с возвращением, он подробно расспросил о местах, где служил Яшка, о городах, в которых ему пришлось побывать, осмотрел и даже пощупал значки, покачивал головой и удивлялся, слушая рассказы парня.
— Артиллерия, — уважительно произнес Иван Дмитриевич, посмотрев на погоны. — Бог войны. Я ведь, Яша, тоже в артиллерии служил. Наводчиком.
— Какого же орудия?
— Сорокапятимиллиметрового.
— «Сорокапятки». Валялась у нас одна. В утиль сдали.
— Во время войны за этот утиль комбаты друг другу горло грызли.
Казалось, председатель никуда не торопился, такое у него было беззаботное лицо, словно у него и всего-то дел было, что точить лясы с солдатом. На самом деле Иван Дмитриевич томился нехорошими предчувствиями, припоминая стоящие в ремонте машины, проклятую шестеренку, без которой комбайнер Никола ни в какую не соглашался работать.
— Давай, Яша, съездим на поля? — предложил Иван Дмитриевич.
— Можно, — согласился Яшка.
Он сразу смекнул, что не зря так ублажает его председатель, интересуется службой, удивляется, теряет дорогое время. «Шалишь, Иван Дмитрич, — подумал про себя Яшка. — Не выгорит твое дело».
Они вышли на улицу.
— Может, за руль? — предложил председатель. — Не забыл еще машину-то?
— С ветерком? — подмигнул Яшка, садясь на шоферское место.
— Валяй.
День, как на грех, выдался неудачный, Иван Дмитриевич хотел показать Яшке новый телятник, недавно купленные тракторы, работавшие на дальних полях, строящийся клуб в Морозовице, но ничего не вышло. В деревне Плесо на председателя насели телятницы, заверещали, замахали руками, и Яшка с трудом понял, что вот уже три дня, как сломалась тележка и приходится вывозить навоз вручную. В Спасе засушили лен, а в лесной деревушке Талой утонули в болотине два поросенка. Свинарка Маня Угловская громко плакала, жаловалась, но, когда председатель пообещал вычесть стоимость поросят из ее зарплаты, она мигом смахнула слезы, уткнула руки в бока и пронзительно закричала: «Ну это мы поглядим-посмотрим! Сколько раз говорила, что ограда нужна?! Где она, ограда-то?» Ограды действительно не было, поросята гуляли прямо на ископытенной лужайке, за которой начинался редкий березняк, и крыть Ивану Дмитриевичу было нечем. «Почему не огородили?» — в свою очередь закричал он, на что Маня ехидно ответила: «Это уж вам лучше знать». Поехали к бригадиру Третьякову, тому самому, что проворовался на сене. Разыскали его часа через два. В первую очередь Иван Дмитриевич закатил ему головомойку за то, что он не сделал ограду в Талой, а во вторую — за два воза сена. Первую вину Третьяков признал полностью, признать вторую отказался наотрез. «Ежели такое недоверие — снимайте с бригадиров», — твердил он. И хотя Иван Дмитриевич нутром чуял, что именно он, Третьяков, продал сено, пришлось ему пойти на попятный — твердых доказательств не было. «Ну смотри, Третьяков, — пригрозил председатель, — поймаю — мало не будет». — «Это уж само собой… — согласился бригадир. — А насчет ограды — будет сделано. Виноват. Запамятовал». Самая неприятная неожиданность подстерегала Ивана Дмитриевича в ремонтных мастерских: загулял Бориско Пестовский, мастер — золотые руки. Работа без него застопорилась. Два других ремонтника, дядя Шура, смирный и работящий мужичок из Маловедерникова, и угрюмый, молчаливый парень Филя, ковырялись потихоньку, но толку от них было мало, потому что Бориско свалил на промасленный брезент в одну кучу разобранные части со всех трех машин, стоящих в ремонте, свалил, ушел на обед и не вернулся. В железном хаосе, царившем на брезенте, простом и понятном для самого Бориска, чужие руки могли ковыряться и неделю, и две. Иван Дмитриевич понял это, ничего не сказал и велел ехать Яшке в Закаменку, где жил мастер. Закаменка, зеленая деревня, далеко окрест славившаяся редкими по красоте наличниками, была в трех километрах от мастерских. Бориско сидел на крыльце в белой исподней рубахе и играл на гармони. Завидев председательский «газик», он даже не сменил положения и продолжал наигрывать что-то грустное и долгое. Иван Дмитриевич вышел из машины, присел на крыльцо рядом с Пестовским и закурил. Так они сидели долго: Бориско играл, а председатель курил и слушал. Наконец Бориско отложил гармонь в сторону, натянул рубаху, валявшуюся на ступеньке крыльца, и полез в машину. Всю дорогу до мастерских он молчал, вздыхал, думая о чем-то своем, недоступном для других, а приехав, сразу направился к разобранным машинам. «Неделю будет страдать, — сказал председатель, — но и работать бу-дет. Э-эх, не это бы — цены бы ему не было…»
Так и прошел день. Успели, правда, съездить в Опалипсово, где на берегу Вздвиженки качалось под ветром большое ржаное поле. Время было закатное. В красном густом свете вечернего солнца наплывала в смотровое окно машины высокая рожь, стукались о стекло колосья, зерна падали на железный капот и скатывались на пыльную землю. «Ты поосторожнее гони-то, — сказал Иван Дмитриевич. — Рожь-то какая, а? Завтра комбайны сюда пришлю». Домой, в Старину, приехали поздним вечером. Яшка остановил «газик» около председательского дома, заглушил мотор.
— Что скажешь? — спросил Иван Дмитриевич.
— Врать не буду. Уеду.
— Да… — протянул председатель. — Худой день пался.
— Не в этом дело.
— Куда собрался-то?
— Россия большая.
— Верно. Большая. Хоть уборочную отработай. Деньги на дорогу будут. Все не у матери просить.
— Много ли у вас тут заработаешь-то?
— Много-немного, а сотни полторы получишь.
— Сколько?!
— Может, и больше. Чего усмехаешься? Поговори с народом. Соврать не дадут.
— В миллионеры выбиваетесь?
— До миллионеров далеко, но кое-какие достижения, как говорят, налицо. Два года не был? Ну вот. Мы тут без тебя тоже не лаптем щи хлебали.
— Достижения… Как стоял у бабки Вивеи двор заваленный, так и до сих пор стоит.
— Высмотрел! — удивился и вроде чему-то обрадовался Иван Дмитриевич.
— Пока, — попрощался Яшка и вышел из машины.
— До свиданья.
Председатель сел на подножку, закурил, смотрел, как пропадает в темноте парень.
— Слышь! — окликнул он. — Так отработаешь уборочную-то?
— Ладно, — помедлив, ответил Яшка. — Отработаю.
Он скоро скрылся в темноте, а Иван Дмитриевич сидел на подножке «газика» и думал. Невесело было у него на душе. Он припомнил, как прошлой осенью вернулся из армии Генко Лесуков, обрюхатил бухгалтершу Валеньку и смылся. Валенька поплакала, погоревала, а потом родила сына. Иван Дмитриевич вспомнил разговор с Генкой, как сулил ему и новый дом, и лучшую корову, и свой «газик» отдавал. Генко имел диплом механика по тракторам и автомобилям и был бы незаменимым человеком в колхозе. Так нет! Не остался Генко в колхозе. Да разве один Генко? Илюха Смольников подался на Белое море в рыбаки, Николай Жерихин устроился под Ленинградом. Инженер-строитель. Манефа Колбина закончила Тимирязевскую академию, стала агрономом, но вышла замуж за москвича и теперь работает в каком-то НИИ. Витаха Кузнецов, Пашко Замараев, братья Савушкины, Биричевский Валентин… Сколько их, молодых, здоровых, грамотных, живут на сторонушке! Ивану Дмитриевичу иной раз искренне было жаль уехавших парней и девушек. «С ума они посходили, что ли?» — спрашивал он деда Кельсю. «Все норовят, где полегше, — отвечал дед. — Подожди-и… Придет час — хватятся, ан поздно…»
Иван Дмитриевич аккуратно затушил папиросу, встал и пошел в избу.
С тех пор как пришлось отвести мерина Синька на бойню, пропал сон у деда Кельси. По ночам он уходил на конюшню, подстелив попону, ложился на сено и, прислушиваясь к вздохам и всхрапываниям племенного жеребца Любимца, грустно думал об умершей старухе, о сыновьях, а когда впадал в короткий сон, казалось, что по пыльному Никольскому тракту ведут не Синька, а его, конюха деда Кельсю. Старик тревожно вскидывался, хватался за сердце, пялил в непросветную темень конюшни глаза и уже до рассвета не ложился, бродил по пустым стойлам (коней каждую ночь угоняли на острова), засыпал кормушки овсом, ворчал про себя, а порой уходил по мокрой росной траве куда глаза глядят и шел долго и бездумно.
Жалко было вести Синька на бойню, ох как жалко. Кажется, ни одну лошадь так сильно не жалел Келься, как старого мерина, хотя за свою жизнь не один десяток коней, и молодых и старых, отправил он в последний путь до городской бойни. И все не по своей воле. О чем говорить? Извели коней. Если во всем колхозе десятка два осталось, так хорошо. Не осталось, поди… А как они выручают хозяйство! При таких аховых дорогах — болотины да ухабы — лошадки в самый раз. Где машина только тарахтит и ни с места, лошадки шажком-шажком, потихоньку, а двигаются. Взять прошлый год. Если бы не кони, пропало бы на Красных островах сено. Осенью внезапно и стремительно вспухли реки, и покатилась на острова ледяная мутная вода. Тракторы вязли на дорогах, а кони с трудом, но карабкались, по пузо проваливались в болотистых местах; жгли их усталые мужики кнутовищами, и, напрягаясь, скаля желтые зубы, вытягивали лошадки тяжелые возы сена на сухие места.
Келься вел Синька по светлой утренней дороге, совершенно пустынной, заросшей с обеих сторон густым ольшаником. Светило солнце. Пели лесные птицы. Пронзительно кричал ястреб. Тишину нарушали лишь шаги Синька и Кельси. Глядел конюх на ясный, солнечный и тихий мир, и вдруг сами по себе потекли у него по щекам слезы. Он смахнул их рукавом один раз, второй, а они все текли и текли. «Стар стал, — спокойно подумал Келься. — Пора, видно, собираться… Восьмой десяток. Шутка ли…»
И потом в бессонные ночи, проведенные на конюшне, Келься все чаще и чаще обращался к мысли о смерти. «Чего уж, — думал он. — Пора. Пожил, слава богу, попылил. Всего насмотрелся. И худого, и хорошего».
Кельсина жена Елизавета умерла два года назад. В последние часы громко звала она своих сыновей и внуков, всех вспомнила, никого не забыла, кричала ясно, отчетливо, уставясь просветленным взором в глубину горницы. Кельсе было страшно. Сыновья на похороны матери не приехали: двое ловили рыбу нототению в Атлантическом океане около острова с мудреным нерусским названием, а третий работал в Африке, строил какой-то завод. Денег они выслали, а сами не приехали. После похорон получил Келься от своих сыновей по письмишку, а потом как обрезало. Иной раз на старика находило сомнение: а были ли у него вообще сыновья? Во дворе конюха бессчетно расплодилась птица. Дело в том, что куры неслись в местах, куда старик не мог добраться. Яйца копились, куры высиживали их, и через некоторое время во дворе появлялся очередной выводок.
В один из вечеров, отправляясь на конюшню, Келься приметил у плетня Петеньку и старого Маратка, который дремал, положив голову на лапы.
— Уеду я отсюда, Маратик, — растроганно говорил Петенька. — Невмоготу мне стало. Тут мне не житье. Точно говорю. Я ведь, Маратик, в самом деле любил Тоню-то. Не веришь? Тонкой души человек был. Не то что моя баба. Не может Олюха восчувствовать. А я люблю обхождение… И-эх! Насовсем уеду. Махну, только меня и видели…
Увидев Кельсю, физкультурник смутился, но потом сделал серьезное лицо. С односельчанами он был всегда серьезен.
— Гуляете? — спросил Петенька.
— Оно, конешно, пользительно, — несколько стесненно оттого, что ненароком пришлось услышать откровенные человеческие излияния, произнес дед.
— А воздух-то! Воздух-то каков! — воскликнул Петенька. — Отменный воздух!
— Верно. Воздуха́ у нас племенные.
— Нигде я не дышал таким воздухом. Взять Астрахань. Или тот же Крым. Не то.
— Тебе виднее. Весь свет изъездил.
— Не хвастаясь, скажу, кое-что повидал.
— Сколько время-то? — спросил старик.
— Без пятнадцати одиннадцать, — глянув на часы, ответил Петенька.
Келься задрал голову и начал смотреть в небо, усеянное мелкими высокими звездами. Петенька тоже посмотрел на звезды:
— Ты что, Кельсий Иванович?
— Спутников ищу.
Некоторое время оба молча рассматривали небо.
— Нету… — сказал физкультурник.
— Один должон быть, — уверенно ответил Келься. — Вчерась в аккурат в это же время пролетал около Большой Медведицы.
— Вчера пролетал, а сегодня может и не пролететь, — сказал Петенька, однако снова начал шарить глазами по небу.
— И то верно, — согласился дед, опуская голову. — Сколько их там шастает! Господи ты боже мой… А я, помню, когда в первый раз, на гражданской, ероплан увидал, так со страху чуть с ума не сошел.
— Мне бы в космос… — вздохнул Петенька.
— Зачем?
— Ну ты даешь, Кельсий Иванович! Зачем… Да я такого вопроса, извини, и не понимаю.
В темноте мыкнула корова, и следом донесся злой бабий голос:
— Стой! Стой, говорю!
— Никак, Олюха?
— Она, — приваливаясь к плетню, уныло ответил Петенька. — И корова-то такая же дурная. Дай закурить.
— Да ведь ты не куришь.
— С такой женой запьешь, не то что закуришь.
Затянулись дымом. В тишине хорошо было слышно, как дзинькали о ведро тугие струи молока — Олюха доила корову.
— Хозяйственная у тебя баба, — сказал старик. — Ты у ней как у Христа за пазухой.
— Ревнует. Сил нет.
— Не без дела…
— И ты туда же, Кельсий Иванович, — грустно сказал физкультурник. — Как на духу говорю — ни в чем не виноват. Взять сегодня. Чего взъелась? Ну хлопнул я продавщицу Лизку пониже спины, а Олюха и понесла. И негодяй, и прохвост, и бабник…
— Бабник и есть. — Петенька удивленно уставился на конюха и даже перестал курить. — Ни одну юбку не пропустишь. Идет баба, а ты уж тут как тут. И зыркаешь, и зыркаешь.
— Посмотреть нельзя? — вскипел Петенька.
— Трепло ты, Петр Иванович, — сказал Келься. — Насчет учительши тоже. Ведь сам раззвонил. Может, ничего и не было, а звону на всю деревню.
— Я?! Раззвонил? Да ты что, Кельсий Иванович, за дурака меня принимаешь?
— Говорили мне, как ты в клубе перед ребятней хвастался.
— Ну, это… Бывало…
Петенька завозился. Хрястнул плетень.
— Петя-а! Петр! — раздался Олюхин голос.
Физкультурник пригнулся, стараясь скрыться за спиной Кельси, но старик торопливо отступил в сторону.
— Уволь, Петр Иванович. Она и мне поддать может.
— Пе-етя-а!
— Она такая! — согласился Петенька. — Здесь я! Здесь! Чего орешь?
Он поспешно шагнул к выплывшей из темноты жене.
— Овцы не кормлены! Воды в баню не натаскал! Мужик! Какой из тебя мужик? — отчитывала Олюха мужа.
— Ладно, ладно… — оправдывался физкультурник, шагая следом за супругой.
Дед Келься, ухмыляясь, открыл отвод и вышел за околицу. В деревне погасли огни, избы потемнели и сделались как бы больше, массивнее. Журавель над колодцем, до этого освещаемый светлым окном, теперь слился с чернотой неба, исчез, да и вообще все ближайшие предметы — стога сена, трухлявая сараюшка, школа с мезонином, телеги с поднятыми вверх оглоблями, бани над речкой — погрузились во мрак.
Келься подошел к конюшне и сел на широкую колодину. Сидел он долго. Далеко за островами работал движок. Где-то прогудела машина. Вскрикнула ночная птица. Ненадоедливо звенели и звенели цикады. Плеснулась в речке большая рыбина, а может, выдра.
Послышались твердые шаги. Келься кашлянул. Человек остановился и, с хрустом давя скошенную лежалую траву, двинулся к конюшне. Это был Яшка Шамахов. Он подошел и сел рядом с конюхом. В конюшне заворочался племенной жеребец Любимец, гулко, озлобленно начал бить в деревянный помост кованым копытом.
— Гуляет. Не спит, — сказал Келься. — К кобылам я его не допускаю. Молод.
— Тоска… — вздохнул Яшка.
— Беда с вами, молодыми. Чего гоношитесь? — Яшка не ответил. — Мои тоже… Раздумаешься — страх берет. Дай-ка завтра умру. И хоронить не приедут.
— Поживешь еще…
— Нет, паря. Долго я не протяну. Сердце чует. Да и годы немалые. Как отвел Синька на бойню, так будто оборвалось что-то в грудях… Да-а… Повстречался мне Петенька. Тоже, видно, тоскует. В космос, грит, хочу. Х-хе! В космос… С жиру бесится. Худо ему живется, что ли? На всем готовом. Где работал-то?
— На опалипсовских полях.
— Сильна там рожь!
— Хороша…
Некоторое время они молчали, потом Келься сказал:
— Правильно сделала учительша. Пался хороший парень — почему не выйти? Вас ждать — тоже дело неверное. То ли возьмете, то ли нет. А годики, как часики, идут — не стоят.
— Она мне в любви клялась!
— Мало ли… Ты вон письмо ей в матюках написал. Каково девке было читать матерщину-то?
— Ну физкультурник… Разболтал.
— И ты девку найдешь. Обженишься. Детишки пойдут.
— Я жениться подожду. Погуляю сперва.
— Можно и погулять, — согласился дед. — Почему не погулять? Дело молодое…
Яшка закурил, опрокинулся на спину и стал смотреть в небо.
— Пришел бы ты ко мне, Яша, — сказал Келься.
— Зачем?
— У меня, понимаешь, петухов расплодилось — тьма. Ступить некуда. Куры под стрехой несутся, что те голуби. А куда мне под стреху? Сидят, чертовы куклы, и высиживают одних петухов. Шуганул бы их оттуда.
— Можно…
— Ах ты, ясное море! — развеселился дед. — Я тебя и угощу за это. Мне, Яша, пра слово, денег девать некуда. Здесь, за коней, семьдесят получаю да пензея девятнадцать рубликов. Кажин месяц почтальонша приносит. Пожалуйста, Кельсий Иванович, распишись. С непривыку даже страшновато. Не работаешь, а деньги платят. Вот ведь как… А ране-то как мы жили, Яша-а… Вспомнить страшно!
— Слыхал я, — сказал Яшка.
— Я к чему? Теперь люди живут не в пример лучше прежнего. Нечего бога гневить. Всего до колена. И хлебушка, и мясца. Вот без мужиков худо. Мало мужиков в деревнях осталось. Перемрут старики — что будут делать?
— Придумают.
Издалека послышался частый топот конских копыт.
— Катерина, — сказал Келься. — Сломался у ней мотоциклет.
Яшка встал и одернул гимнастерку. Катерина подъехала, легко спрыгнула на землю.
— Припозднилась я, Кельсий Иванович, — сказала она, подавая конюху повод. — В Каликино ездила.
Говорила Катерина, чуть растягивая слова, голос у нее был неулыбчивый, немягкий, не то чтобы неприветливый, но решительный и твердый, привыкший командовать. Келься, ворча что-то, расседлывал лошадь.
— Стой, Стрелка, стой! — прикрикнул он. — Ишь, как запалилась. Наметом гнала?
— Немного.
— Пошла! — сказал конюх, хлопая лошадь по спине.
Стрелка, высоко поднимая ноги, пробарабанила по доскам, заходя в стойло, вскинула голову и заржала. Ей сразу же откликнулся Любимец, забеспокоился, рванулся, распирая грудью толстые жерди стойла.
— Балуй! — тонко закричал старик.
Катерина задержала глаза на Яшке, усмехнулась, сшибая прутиком черные лопухи, пошла прочь от конюшни, только захрупала трава под сапожками.
— На посевную прислали к нам человек двадцать вояк, так они от ней как чумные ходили. Рассолодели по весне-то, — сказал Келься.
Яшка прищурился, еще раз быстро и ловко поправил гимнастерку, сделался выше, стройнее, взъерошил для чего-то волосы и канул в темноту.
Катерина шла медленно, будто знала, что Яшка нагонит. Парень пристроился следом, ступал шаг в шаг и молчал. По обе стороны твердой, запекшейся на солнце тропинки матово белел в темноте турнепс. Катерина остановилась, сделала два шага в сторону и вырвала из земли большую турнепсину. Яшка подал ей перочинный нож, и она с маху вонзила лезвие в мякоть. Отрезав кусок, подала парню. Турнепс был сладкий и холодный, как мороженое.
Не мог забыть Яшка утро на Лешачихином омуте. Так и стояла у него перед глазами Катерина, загорелая, свежая, с капельками воды на шоколадной коже, а когда представлял ее идущей по мягкой мать-и-мачехе, босоногой, в легком цветном халатике, темнело в глазах и голова кружилась.
Около дома Яшка неуверенно спросил:
— Зайдем, что ли?
— Заходи, — просто ответила Катерина и первой шагнула в темные сенцы.
Не вынес-таки деревенской жизни физкультурник Петенька и махнул на самосвале в город, оставив Олюхе записку такого содержания: «Дорогая супруга Ольга! Человек создан для счастья, как птица для полета! Тебе этого не понять. Прощай навсегда. Искренне твой Петр Звонарев». Узнав о побеге мужа, Олюха чуть не покончила жизнь самоубийством. Спасла ее Ульяна Шамахова. Дело случилось ранним вечером, когда деревня пустовала — все были на полях, одна Ульяна по счастливой случайности проходила мимо Олюхиной избы.
— Иду я, бабы, за карасином в сельпо, — в десятый раз рассказывала Ульяна злополучную историю собравшимся около Олюхиного дома колхозницам. — Карасин как раз кончился. Ушла я с поля пораньше, отпросилась у Михала Кузьмича.
Бригадир не отпускал Ульяну, и хотя стоял здесь же, среди женщин, ругаться не стал — как-никак человека спасла.
— Вот, значит, иду я, и пошто-то тянет меня к Олюхиной избе: взгляни да взгляни в окошко. Так тянет — спасу нет. Глянула я — да в голос! Стоит Олюха на табуреточке, схватилась за вершник, петельку ладит, а сама ногой табуретку-то эдак отталкивает. Я в дверь. «Обумись, — говорю, — Олюха! Не бери греха на душу!» — «Нет, — отвечает. — Ежели бросил меня Петенька, нету для меня никакой жизни». Выхватила я веревку, сграбастала Олюху да на кровать. «Плюнь ты на него, — я-то ей. — Плюнь! Подумаешь, интеллигент… Лучше найдешь». Нет, ревет, да и только.
И действительно, словно в подтверждение Ульяниных слов, из избы послышался громкий Олюхин плач.
— Петенька-а! Христовой… На кого ты меня покинул? На кого броси-ил? Я ли тебя не любила-а… Я ли тебя не нежила-а…
— Телегент проклятой… — пробормотала бабка Вивея. — Довел бабу…
— Эк как ее разрывает, — крутнул головой Михаил Кузьмич и посмотрел на часы. — Пора, бабы, телят кормить. Олюха! Телят кормить пора!
— Окстись, окаянный, — кинулись к бригадиру всерьез расстроенные женщины. — Тебе бы только робить!
— Ему што? У него жена как репа спелая.
— Да и сам он ишь какой опушень!
— Чего взъерепенились? — огрызнулся Михаил Кузьмич. — Слова нельзя сказать. Совсем от рук отбились.
Олюха снова запричитала.
— Ничего, — сказала Ульяна. — Теперь нестрашно. Поревет — полегчает. Да и веревочку-то я забрала от греха подальше.
И с этими словами Ульяна вытащила из кармана веревку.
— Ну-ко, ну-ко… — навострился Михаил Кузьмич, отобрав веревку, потянул легонько, потом чуть крепче, и она расползлась. — Тьфу! — с сердцем плюнул бригадир. — Повесится Олюха! Держи карман шире! А ты, Ульяна, учти! Чтобы в последний раз: «Карасин кончился…» — припомнил он. — Вижу, какой керосин. Опять в яр за черницей бегала. Ишь, губы-то измазаны?
Бабы поглядели на Ульянины губы, на бригадира, который легко и быстро рвал веревку, и стали расходиться.
— Олюха! — заорал бригадир. — А ну живо в телятник!
А Петенька сидел в районном ресторане. Оркестранты, молодые ребята из музыкального училища, добросовестно играли и пели песни на иностранном языке. Было жарко и шумно. Рядом с Петенькой сидели капитан-артиллерист, молчаливый, спокойный человек, и механик из Одессы. Вернее, механик родился в здешних местах, недалеко от Старины, в опустевшей деревеньке Касьянке, но вот уже пятнадцать лет, как уехал в Одессу и ходит «за кордон».
— Куда? — не понял Петенька.
— За границу, — пояснил капитан.
Много интересного рассказал механик о чужих странах, завидовал ему Петенька от всей души, не жалея, подливал и подливал в его рюмку ледяной водки. И механик, не закусывая, опрокидывал рюмки в рот. Потом он вдруг непонятно посмотрел на физкультурника, встал и грохнул кулаком по столу.
— А лучше Касьянки ничего нет на свете! — объявил он и грозно посмотрел на Петеньку, — Кто против?!
— Ясное дело, — поддержал его капитан. — Родина…
— То-то и оно… Родина, — садясь, сказал механик.
Одним словом, все трое порядком нагрузились, механик приглашал Петеньку в Одессу, заставил записать адрес, физкультурник божился, что приедет, капитан адреса не дал, потому что служил в секретном месте, куда даже родную мать пропускают после долгих хлопот, однако тоже с чувством простился с Петенькой на аэродроме. Оба они, и механик и капитан, улетели на маленьком самолете в Котлас, оттуда на ИЛе в Москву, а уж дальше один — в Сибирь, другой — на берег Черного моря, в Одессу. И лишь когда самолет взмыл в темное небо, засветился красными и синими огоньками в вышине, Петенька подумал, что можно бы вылететь в Одессу вместе с механиком, и долго не мог понять, почему он не вылетел, что помешало, и лишь позднее понял, что не вылетел он из-за Олюхи. «Вот те и раз, — подумал Петенька. — Это что же получается? Черт знает что получается. Из-за Олюхи. Да нужна она мне, как…» Петенька сел в автобус и приехал к гостинице, в которой он остановился до завтрашнего дня, потому что уехать он решил именно завтра. В номере он сразу лег на кровать и постарался заснуть, но заснуть ему не удавалось то ли оттого, что звучно и сладко храпели два мужичка, спавшие на соседних кроватях, то ли оттого, что много было выпито в ресторане, то ли еще от чего другого. Петеньке вдруг припомнилась Олюха. Что-то она сейчас делает, бедная? Поди, тоже не спит, прислушивается к каждому шороху, к каждому звуку, ждет его, Петеньку. На столе, как обычно, оладьи со сметаной, накрытые белым хрустящим полотенцем, сметана в глиняной плошке и молоко с густой и жирной пенкой. И вот тут-то, припомнив уютную свою горницу с чешской мебелью и дорогим магнитофоном, догадался Петенька, почему он не уехал с механиком в Одессу. А кто его ждет в этой распрекрасной Одессе? Да никто. Ну напьются они там с механиком, и в ночлеге друг не откажет, а дальше? А дальше Петенька хорошо знал, что бывает. Не зря он шастал по всему Советскому Союзу два года. Бывало так, что и корки сухой за целый день не погрызешь, зарплату, известное дело, спустишь в первые же дни, в долг иной раз никто и не даст, вот и ходишь лапу сосешь. А работа физическая. То на строительстве железной дороги под Воркутой, то на погрузке тяжеленных тюков сена на Черных землях или арбузов в вагоны. Арбузы разве еда… В Старине же Петенька человек уважаемый. Как-никак учитель, заведующий интернатом, сельская интеллигенция. За годы, что Петенька провел в деревне, он совершенно отвык от физического труда и теперь, на минуту представив себе, что ему придется грузить мешки на какой-нибудь пристани, внутренне содрогнулся. Перспектива ученика токаря его тоже не прельщала. Пришлось ему поработать на одном заводе в городе Луганске. Подсобным в цехе прокатки. Заработок неплохой, но восемь часиков при температуре в сорок — пятьдесят градусов тоже не шутка…
Петенька глянул на часы. Было около одиннадцати. Если поймать попутную, то часика через два можно быть дома. И физкультурник, не теряя времени, быстро оделся, буркнул что-то насчет отлетающего самолета удивленной дежурной и вышел на улицу. «Главное — проучить, — думал Петр Иванович, шагая по вечерней улице райгородка. — Ишь моду взяла — драться. Главное — проучить!» Выйдя за город, Петенька снял брючный ремень, продернул, его через ручку чемодана, перекинул чемодан через плечо и бодро зашагал по темной дороге. На высоком угоре он остановился и посмотрел назад. Внизу лежал город. Он светился редкими огнями. Петенька отмахал километров десять, не меньше, прежде чем его догнала попутная машина. Шофер, узнав, что прохожий идет в Старину, ухмыльнулся:
— Там что? Медом кормят? Залезай, — кивнул он на кузов. — Там один тоже до Старины.
В углу кузова на охапке сена сидел молодой парень. В темноте Петенька не узнал, кто это, и спросил:
— Вы к кому в Старину-то?
— К председателю, — басовито ответил парень.
Физкультурник примостился рядом.
— Не признаю, — сказал он. — Чей ты будешь?
— Ничей. Работать к вам еду.
— Понятно. Шеф. На уборку.
— Не совсем. Направили к вам. После института.
— Инженер?
— Диплом имею, — усмехнулся парень, достал пачку сигарет, протянул физкультурнику.
— Не курю. И вам не советую. Слыхал… Слыхал я, что инженера к нам направили. Петр Иванович. Учитель.
— Вячеслав. Можно — Славой…
— Очень приятно, — сказал Петенька.
Мало-помалу они разговорились. Петенька рассказал о коллегах-учителях, упомянул и об учительше Тоне, уехавшей с лейтенантом (рассказывая о Тоне, Петенька грустно заметил: «Моя, так сказать, несчастная любовь…»), пожаловался Славе, что районное начальство совершенно не обращает на сельскую интеллигенцию внимания, к примеру, вот он, Петр Иванович, второй год не может выхлопотать перекладину для спортивного зала, а председатель Коноплев Иван Дмитриевич занят своим хозяйством, руки у него до школьных дел не доходят.
— Невесело у вас? — то ли спросил, то ли утвердительно сказал Слава.
— Не столица, конечно, — ответил Петенька. — «Ромэнов» или там «Театров миниатюр» не увидишь. Ясное дело. Но клуб есть. Кино каждую субботу. Это в Качурине. А в Морозовице хоть каждый день смотри. Только, понимаешь, хороших картин маловато. Я ужас как люблю про шпионов. Смотришь, и сердце заходится. А ты любишь про шпионов?
— По настроению, — засмеялся инженер.
— Маловато хороших картин. Нет чтобы привезли французскую. С Брижит Бардо в главной роли! Другой бы коленкор вышел. Во бабенка-то!
Слава весело рассмеялся. Петенька попался ему как нельзя кстати. Во-первых, теперь он не будет блуждать по Старине, а во-вторых, Слава совсем было скис, раздумывая в одиночестве о будущей жизни в глухомани. Оказывается, и там люди живут. Да какие! Не заскучаешь.
Грузовик летел по тракту. Фары вырывали белые булыжники, черные рытвины, кустарник по обочинам. В кузов залетал ветер. Он доносил с полей запах присушенного сена, клевера, а когда машина стремительно неслась под угор, к безымянной речке или глухому ручейку, густо пахло смородиной.
Шофер оказался человеком понимающим, довез почти до самой околицы Старины. И взял по-божески — по рублю. Слава хотел было переночевать где-нибудь в стоге сена, но Петенька настоял, чтобы он пошел вместе с ним в его избу. Время было позднее, далеко за полночь. Тишина стояла такая, что если остановиться и постоять с минуту-другую, то делалось по-настоящему страшно, такая кругом была пустота и безвестность.
Петеньке, чтобы не попасть впросак, вкратце пришлось рассказать о своем побеге из деревни. Конечно, он опустил некоторые весьма важные подробности, как, к примеру, записку, но общее положение обрисовал правдиво.
— Проучить решил, — нервно посмеивался физкультурник. — Серьезная женщина, чуть что не по ней — сразу… разные-прочие слова.
Петенька постеснялся сказать, что Олюха не только вершила суд словами, она не останавливалась и перед применением грубой физической силы. Приглашая с собой инженера, Петенька преследовал и корыстную цель: при чужом человеке Олюха конечно же не посмеет распускать руки. Однако встретила Олюха своего мужа превыше всяких его ожиданий. Она как увидела Петеньку живым и здоровым, так села на скамейку и заплакала: сидела, смотрела на мужа испуганными глазами и плакала.
— Ну, ну… — сказал смущенный и удивленный физкультурник. — Я ведь тебя предупреждал, понимаешь… Ладно, ладно. Хватит… Гость к нам.
— Ох, господи, — вскинулась Олюха, бросилась за дверь, в подклеть, и буквально через несколько минут стол был завален всякой всячиной, и посередине разнообразной закуски поблескивала горлышком бутылка «Столичной»…
Инженер оказался молодым человеком двадцати шести лет, кудрявым, волосы из кольца в кольцо, густые, как у негра, только цветом пепельные — о таких мечтают девушки, красят, обесцвечивают. Глаза у инженера были небольшие, но внимательные, они сияли на узком загорелом лице, как синие огоньки, а как выпил он рюмочку-другую, то и вовсе стали синими-пресиними, почти черными. Парнем он оказался разговорчивым и славным, простым, хоть и был инженером, с высшим образованием. И Олюха тоже не ударила в грязь лицом, говорила мало и умно, не ляпала что попало. Петенька опьянел — сказалось выпитое в ресторане, запокрикивал на жену:
— Кто в доме хозяин? То-то… У меня ведь недолго! Раз — и в дамках! Махну — только и видела. Я отчаянный…
Олюха не прекословила.
Утром вся деревня знала, что Петенька привез инженера. Обычно бабы собирались у правления, сегодня же, прежде чем уйти на поля, остановились около Олюхиной избы. Они говорили о вещах посторонних: о погоде, урожае, о том, куда кого сегодня пошлют, — но каждой не терпелось увидеть инженера. Иные и вовсе не видели инженеров. Агрономы, животноводы, ветеринары — те уж не первый год работали в Старине, а вот инженер приехал впервые. В избу, торопливо поздоровавшись с женщинами, забежал Иван Дмитриевич.
— Обрадел Иван Дмитрич, — сказала Ульяна.
— Как не обрадеть! Не тебе, милая, а ему в районе шею мылят.
— Так и светится Иван Дмитрич, так и светится… — заговорили между собой женщины.
Через некоторое время на крыльце появились председатель, важный Петенька и инженер Слава. Слава вежливо поздоровался с женщинами, и те ответили ему дружно и приветливо. Иван Дмитриевич объяснил инженеру что-то на ходу, повел его в правление. По дороге председатель оглянулся и показал женщинам большой палец: мол, парень на все сто!
— Баской, — сказала бабка Вивея. — Волосья-то, видно, мяконькие, кудрявятся.
— Уважительный…
— И глаз прямой. Смотрит — не мигнет, — поддержали бабку колхозницы.
— И не говорите! — вступила в разговор Олюха. — Уж до того прост! До того уважителен! Страх! «Спасибо, — говорит, — Ольга Миколавна, за угощение. Вы, — говорит, — не хозяйка, а чудо». Так и сказал: «Чудо!»
— Чудо-юдо, — буркнул Петенька.
Бабы повернулись к физкультурнику и наперебой начали хвалить его: и молодец-то он, такой «удалой парень, такой оборотистой, такой резвой», и ведь надо же — всех обвел-обманул, а они-то, дуры, бог знает что подумали — Олюху бросил.
— Меньше надо думать, — пробормотал Петенька и пошел в избу.
Он не выспался, голова с похмелья гудела, надо было или опохмелиться, или отоспаться.
С некоторых пор Ульяна Шамахова начала замечать в поведении сына неладное. То, бывало, как вечер — он в качуринский клуб на танцы или в кино в Морозовицу, а тут сидит сиднем в душной избе и глаз на улицу не кажет. Все ждет, когда приедет с поля агрономша. Еще издалека услышит звук ее мотоцикла, выйдет на крыльцо вроде бы покурить, а сам рад-радешенек, глаза так и сияют, и папироска в руке подрагивает. И ведь ни разу не ошибся, изо всех мотоциклов точно определял по стрекоту Катеринин видавший виды ИЖ. Она тоже… Нет чтобы посерьезнее с парнем держаться, молодой ведь, кровь горит, она наоборот: зубами белыми сверкает, хохотнет, глазищами своими черными поведет, куда там Яшке… Дедко Малиновский и тот грудку завыпрямляет, мужиком себя чувствует. Чуть затихнет деревня, Яшка с ней. Свет, правда, не выключают. Ульяна специально подсматривала, но поди узнай, чего они там вытворяют. Через стенку нет-нет да и доносился радостный Катеринин смех. И на деревне запоговаривали, подкалывали Ульяну ядреными словцами, а Олюха, та прямо называла Катерину Ульяниной снохой. И Ульяна не выдержала.
Яшка стоял перед зеркалом и приглаживал пятерней непокорные волосы. Он крутился уже с полчаса, зачесывал волосы то назад, то вперед, то приспускал набок, рубашку надел новую, нейлоновую, брюки нагладил — обрезаться можно.
— Куда гриву-то наглаживаешь? — спросила мать.
Яшка не ответил.
— Послушай, что люди-то говорят. Ушеньки вянут… Стыдоба-то какая. Неудобно глаза показать, — продолжала мать.
— Кому неудобно-то?
— Хотя бы и мне.
— Ну и не показывай.
— Ты как с матерью разговариваешь?! — повысила голос Ульяна.
— Двадцатый век, — сказал Яшка, — а у вас все как при домострое. С кем хочу, с тем и гуляю.
— Девок тебе не хватает? Баба ведь она. Разведенная.
— Ну и что?
— Вот те и раз… — произнесла мать и опустилась на стул. — Да ты, парень, в своем ли уме? Кругом девок полно! Одна другой красивше. Вон, говорю, на Бушковской фабрике…
— Слыхал уже… Чем Катерина плоха? Что вы на нее все как на чумовую?
— Разведенка, — сурово отрезала Ульяна. — Как в прежние-то годы… Не бегали от мужей-то. Боялись. И порядку больше было. А теперь… Ни стыда, ни совести. Чуть не поглянулись друг дружке — и в суд. А суд тоже… Только печатки ставит. Хлоп! И готово. Опять девка. Тьфу!
— Тебя послушать, так надо всю жизнь с нелюбимым жить.
— Кто ее заставлял за нелюбого замуж выходить? В город захотелось. Увидала мужика при галстуке, в сразу…
— Хватит, мать, — нахмурился Яшка.
— Взять бы хорошую вицу да пониже спины… Да и не пара она тебе.
— Это почему же?
— Поиграется и бросит.
— Я, мать, тоже кое-что повидал. И вообще… Захочу — женюсь.
Ульяна присмирела, сказала тихонько:
— Я тебе счастья хочу, сынок. Не горя…
Расстроенный Яшка вышел на крыльцо и закурил. Зафырчал за деревней, на проселке, Катеринин мотоцикл, а через несколько минут появилась и сама агрономша. Вела она мотоцикл, как всегда, на большой скорости, только пыль неслась из-под колес, только курицы, громко кудахча, разлетались по сторонам.
Ульяна слышала, как подъехала агрономша, как весело переговаривались они с Яшкой и как оба, гулко топая в сенях, зашли во вторую половину избы.
— Ох, беда-бедушка… — вздохнула Ульяна и, глянув в красный угол, на черные большие иконы, перекрестилась: — Пронеси, господи. Не дай парню погинуть…
Однако долго просить бога о помощи Ульяна не стала, по опыту знала, что дело бесполезное. Надо было предпринимать что-то более существенное, и, подумав немного, она побежала к бригадиру Михаилу Кузьмичу, который приходился Шамаховым каким-то дальним родственником.
Михаил Кузьмич жил в новом, большом доме, крытом шифером, с просторным двором, полным скотины и птицы. Во дворе бригадир построил гараж, в котором стояли два мотоцикла: один старый, предназначенный для езды по полям, и второй — чехословацкая «Ява». В сухую погоду бригадир любил прокатиться на «Яве» по Никольскому тракту. В огороде, на берегу Вздвиженки, Михаил Кузьмич срубил новую баню. Всем на зависть живет бригадир! Обстановка у него в доме городская, все полированное, давным-давно куплен телевизор с большим экраном, и теперь Михаил Кузьмич ждет не дождется, когда построят телевизионную вышку, и очень расстраивается, что вышка вот уже третий год не растет. Михаил Кузьмич женился на учительнице физики Нине Ивановне, у которой учился в седьмом классе, двойки получал, хулиганил, до слез доводил девушку. Женился и до сих пор не может прийти в себя от удивления: как же его, Мишку Прахова, угораздило жениться на учительше? Семь лет живет с ней, дети скоро в школу пойдут, а при людях язык не поворачивается назвать супругу по имени, обязательно отчество прибавит. Правду сказать, если бы не Нина Ивановна, так и остался бы Михаил Кузьмич Мишкой Праховым, как его называли на деревне до женитьбы, но учительница изменила парня прямо до неузнаваемости. Михаил Кузьмич вступил в партию, его выбрали в правление колхоза, назначили бригадиром, а скоро он и вовсе станет большим человеком — через год закончит сельскохозяйственный техникум, получит диплом зоотехника.
— Так, — выслушав Ульяну, задумчиво произнес Михаил Кузьмич. — Я-то тут при чем?
— Поговорил бы ты с ним. Может, тебя послушает.
— Да о чем говорить-то?
— Как о чем? Я тебе битый час объясняю. Окрутит она Яшку! Как есть окрутит. Уж теперь до полуночи сидят, похохатывают.
— Сидят… — повторил Михаил Кузьмич и прошелся по горнице. — Поговорить, конечно, можно, да будет ли толк?
— Будет, будет, — поспешила успокоить Ульяна. — Он тебя послушает.
— Можно, — повторил Михаил Кузьмич.
— У ней-то, у Катерины, совесть куда подевалася? В лесу́ ле́су не найдет. На молодого саженца позарилась.
— Саженца, — пробормотал Михаил Кузьмич. — Этот саженец небось не одну девку испортил.
— Ну уж ты скажешь, — возразила Ульяна. — Он с виду такой здоровый да нелюдимой, а душа-то у него добрая. Муху не обидит, не то что девку. Увидал Катьку и потянулся. Чего там… Двадцать годков всего-то. Ни ума ни разума. А она и рада. Катька-та… Ведь перестарок. Разведенка. А туда же, к молодым.
Михаил Кузьмич насупился. Он подумал, что если уж Катерина в двадцать три года перестарок, так кто же тогда его жена Нина Ивановна в тридцать четыре? Вопрос этот был для бригадира всегда больным. Он взял жену старше себя на восемь лет, женился рано, девятнадцати не было, не погулял как следует, не побаловался и в глубине души чувствовал, что в чем-то себя обокрал, что мог бы пожить веселее, но на людях всегда бодрился. Вот и теперь он сухо сказал Ульяне:
— Нет, Ульяна. Не буду я говорить с Яшкой. От судьбы, как говорится, не уйдешь. А может, у них любовь?
— Господь с тобой, Михал Кузьмич. Какая любовь?
— Обыкновенная. Любовь и есть любовь. Может, ты их счастье разрушаешь? Вот взять меня. Нина Ивановна старше на восемь лет будет, а живем мы дай бог всякому…
И Михаил Кузьмич, взвинчивая себя, заговорил о своем хозяйстве, о мотоциклах, о телевизоре, о том, что на книжке у них лежат три тысячи семьсот рублей, копят на машину «Жигули», начал хвалить своих детей, Нину Ивановну, себя…
— Пойду я, — перебила его Ульяна, поняв, что бригадир завелся надолго.
Михаил Кузьмич проводил ее на крыльцо, не утерпел и вывел из гаража «Яву». Но пока он возился в гараже, Ульяна успела выбежать на улицу. Бригадир завел мотоцикл, сел в седло и с ревом пронесся мимо Ульяны, обдав ее запахом бензина и пылью. Ульяна поругалась, да что сделаешь — не догонишь. Погруженная в свои невеселые думы, шла по улице.
— Ульяна! — услыхала она мужской голос, глянула и увидела сидящего на завалинке своей избы секретаря партийной организации Степана Гавриловича Крапивина. «Вот к кому надо пойти-то! — подумала Ульяна. — Этот поможет. Этот в доску разобьется, а поможет».
— Добрый вечер, Степан Гаврилович, — поздоровалась Ульяна.
— Здравствуй. Присядь-ко. Хочу с тобой насчет Яшки поговорить.
— И я хочу, — присаживаясь на завалинку, ответила Ульяна.
Степан Гаврилович пришел с фронта без ноги, потерял в бою под деревней Сенявино. В хорошем настроении он любил подолгу смотреть на географическую карту и, упираясь прокуренным пальцем в маленькую точку, говорил: «Эх, доберусь я когда-нибудь до Сенявина! Может, какой добрый человек подобрал ногу-то!» И если в доме находился кто-либо из гостей, Степан Гаврилович заразительно смеялся. В свободное время он возился с инвалидной коляской, недавно полученной от государства. По вечерам, оглушительно чихая, коляска вырывалась за деревню, сплошь усыпанная детишками секретаря. Детей у него было семеро, мал мала меньше, и все дочки, старшей недавно минуло шестнадцать. У колхозников секретарь пользовался большим уважением. Был он справедлив и честен, не потакал лодырям, перед районным начальством не заискивал, в страдную пору сам не раз брался за вилы, а то и на погрузке зерна работал.
— Как Яшка-то, не раздумал еще ехать? — спросил Степан Гаврилович, и Ульяне показалось, что секретарь усмехнулся.
— Да лучше бы уезжал!
— Это почему же? — удивился секретарь. — То, понимаешь, плакалась, что уезжает, а теперь, понимаешь, наоборот.
— Не слыхал?
— Что?
— Вся деревня болтает…
— Не слыхал…
— Связался Яшка с Катериной Левонтьевой!
— Ну? — секретарь заметно оживился. — Хорошее дело. Добрая парочка. Честным пирком да свадебку, а? По осени и сварганим. Избу новую выделим, корову, обстановочку прямо из магазина. Все как следует. Путем. А что? Пора, понимаешь, по-людски встречать-привечать молодых специалистов.
Ульяна посмотрела на обрадованного секретаря и грубо сказала:
— А вот не будет свадьбы! Пока жива — не будет!
И она пошла прочь от Степана Гавриловича.
Вячеслав Игоревич Ермолин, а попросту инженер Слава, поселился у конюха деда Кельси. Иван Дмитриевич предлагал ему жить и у бабки Вивеи, и у себя — изба просторная, а детей нет, он да жена, но инженеру больше всех приглянулось Кельсино жилище, а может, пожалел старика. «Ну и ладно, — согласился председатель. — Два мужика, оно и хорошо. А постирать приноси моей бабе. Не стесняйся». И с тех пор как поселилась у конюха живая душа, ожил старик. Откуда что взялось! Бегать стал побыстрее, то в магазин, то из магазина, повеселел дед. По утрам он ставил самовар и поднимался на поветь будить инженера. И каждый раз ему было жалко его будить. Постоит-постоит на повети и спустится обратно. Самовар уже забулькает, заговорит, а Келься все медлит. Но, зная, что сам Слава ни за что не встанет, поднимался вдругорядь и осторожно дотрагивался до парня. Инженер тут же вскакивал и громко спрашивал: «Проспал?!» — «Нет-нет, — успокаивал его дед. — Только-только Степан Гаврилович протарахтел». Слава бежал на речку умываться, а Келься собирал на стол. Потом они пили чай. Пили молча, обстоятельно, а иногда пили и с разговорами: у обоих чего-нибудь да наболело на работе. Инженер написал сыновьям конюха письма, выловил с десяток петухов, и Келься поотрубал им головы. Половину петухов он продал отпускникам в Морозовицу, а остальных варил и жарил, угощал Славу свежей курятиной. Конюх узнал, что в городе Вологде у Славы остались отец с матерью, девушка была, да на преддипломной практике познакомилась с одним грузином, и он увез ее в свой солнечный и теплый край. Несмотря на молодость, Слава успел и в армии послужить, и институт закончить. Уважал его за такую расторопность дед Келься, но все-таки одно дело он брал под сомнение: не верил он, что Слава по своей воле приехал работать в колхоз. «По партийной линии небось послали?» — не раз допытывался он, но Слава в ответ лишь смеялся. «Я же не член партии!» — «Тогда по комсомолу». — «Да нет же. Направили, и я поехал». — «Так-таки безо всякого и поехал? — не верил старик. — Ежели бы все ехали, не обезлюдела бы деревня. А то ноне, паря, молодежь-то не шибко в деревню едет. Все больше в города».
Попив чайку, оба отправлялись на работу: один — в ремонтные мастерские, второй — на конюшню. До околицы по зеленой улице шли вместе, а потом дороги их расходились. Слава быстро взбегал на высокую горушку и пропадал на ней, словно куда-то проваливался. Келься уходить не торопился. Провожал взглядом инженера до горушки, а когда тот исчезал, не спеша закуривал и долго еще стоял на перепутье, смотрел на утреннее солнце, на аржановскую церквушку, четко вписанную в голубое небо, прислушивался к далеким голосам работающих на поле женщин, к неясному, прерывистому шуму комбайна, глубоко вдыхал запашистый воздух, и ему было хорошо и покойно. Про себя он давно решил, что после своей смерти отпишет избу инженеру Славе. Сыновьям она ни к чему, а инженеру пригодится. Изба крепкая, пятистенка, теперь таких и не строят.
И в это августовское утро Келься и Слава вышли из избы вместе.
— Вот я и говорю председателю: «Только, — говорю, — через мой труп. Не дам жеребца мучать. Где это видано — один жеребец на всю округу! И молод он еще! Не прежние, — говорю, — времена! Теперь, — говорю, — много-то на себя одного не взвалишь, а коли и взвалишь, дак не увезешь». Правильно я говорю?
— Правильно, — рассмеялся инженер.
Келься продолжал разговор, начатый за самоваром. Вчера он наотрез отказался случать молодую, игривую кобылку, приведенную из соседнего колхоза, с жеребцом Любимцем. Дело дошло до председателя. Иван Дмитриевич лично приказал конюху разрешить использовать жеребца. Но Келься не послушался, устроил скандал, огрел плетью кобылу так, что та вырвала повод из рук спокойного усатого мужичка и ускакала.
— Будут знать, — довольно сказал Келься. — А то много хозяев развелось… У тебя-то как с Бориском?
— Плохо.
— Увольняй его к едрене-фене! Мастер… Без него обойдешься? Ведь он такой настырный… Что ты! Весной, помню, посевная, а машины стоят, Иван Дмитрич к нему: «Бориско! Милушко! Выручай!» Он, конешное дело, пьет. А когда пьет, лучше к нему не суйся. Поглядел так сыскоса на Дмитрича и говорит: «Пой петухом». — «Что?» — «Пой! — говорит, — петухом. Пойдут машины». Вот ведь какой гад!
— Ну и что Иван Дмитрич?
— Не знаю. Одни говорят — запел, а другие — промолчал, мол, только зубами скрежетнул. У него привычка зубами-то скрипеть. Но, помню, машины пошли.
Они шли по зеленой улице. Иван Дмитриевич давно запретил ездить по деревне на машинах, и улица заросла травой, хоть коси.
— Еще раз запьет — уволю, — сказал Слава. — Мне к председателю. Велел зайти.
— Пошли вместе. Веселее.
Однако Ивана Дмитриевича дома не оказалось. Дверь была приперта батожком — знак, что в избе вообще никого нет. Келься и Слава постояли немного перед избой, подумали, куда мог председатель уехать, решили, что в мастерские, и пошли по деревне дальше. На крыльцо магазинчика вышла продавщица Лизка, веселая красивая бабенка лет сорока пяти, единственная в Старине женщина, которая красила губы и даже подклеивала ресницы. Келься заметил, что Лизка выходит именно в то время, когда они идут на работу. Лизка начала протирать и без того чистое оконное стекло.
— Вышла, — сказал конюх, подмигивая инженеру. — Тебя увидала. Из окошка. Точно говорю. Маленькая, а мужиков любит здоровых. Тут похаживал один к ней. Такой стягала… Метра два ростом. Ишь, ишь заощипывалась. Лизавета! Председатель где?!
— А я за ним не бегаю!
— Тебе, конешно, помоложе подавай.
— А что? От вас, стариков, толку-то никакого!
Келься сплюнул. Лизавета громко рассмеялась. Она смотрела на Славу откровенно-зазывно, и инженер смутился.
— Пошли, — сказал Келься. — Мужа нет, а робят кажин год таскает. И все разного сорту. Не уважаю, — добавил он, когда немного отдалились от магазина.
Слава оглянулся. Лизка стояла на крыльце опустив руки и смотрела им вслед. Увидев, что инженер обернулся, она громко и фальшиво рассмеялась. Келься вздохнул.
— А ежели раздуматься… Ей ведь, Лизке-то, и сорока пяти нету. Молодая. А мужа в войну убили. Я помню, как она в сугробе валялась. Худенькая была, девчонка совсем. Валяется… Не кричит. Она недавно загуляла, а так смирно жила. Бабка-а! — внезапно закричал дед, увидев у колодца бабку Вивею, стоявшую с полными ведрами воды. — Дмитрича не видала?
— Чево?
— Глухня старая, — сказал Келься с досадой. — Ни хрена не слышит. А я, помню, за ней ухлястывал. Председатель, спрашиваю, где?
— Председатель-то? Видала, видала… Ушел председатель.
— Куда?
— А кто его знает… Как гостенек-то живет?
Бабка Вивея, несмотря на то что Келься несколько раз объяснял ей, кто такой Слава, упорно называла его «гостеньком». На этот раз Келься не стал ничего говорить, махнул рукой и пошел от старухи.
— Келься! — окликнула его бабка. — В ремонтные председатель ушел! В ремонтные! Запамятовала… — Она посмотрела на Славу. — Ох, парень, шибко ты на моего младшенького похож. На Ванюшку. Экой же кудрявой был. Тоже волосики из кольца в кольцо вились…
— Айда, Слава! — крикнул дед. — Понесла-а… Теперь не остановишь. — Когда инженер подошел, Келься добавил: — Стоит. Смотрит. Придет в избу — реветь будет.
— Почему?
— Дак напомнил ты ей младшего. Ванюшку. В сорок пятом забрили, и пропал парень. Ни слуху ни духу. Как в воду канул. У ней, паря, семеро было, и все там остались, на войне-матушке. Ездила она в район, когда забирали последнего-то, Ванюшку. Пришла в военкомат, положила на красное сукно похоронки на шестерых сыновей, а ей в ответ: не положено. Закон есть закон. Един для всех. Подоспел парень — валяй на фронт. Отправила…
Слава по-новому оглядел избы, в пустых окнах которых отражалось солнце, зеленую тихую улицу, прошедшую мимо женщину, вежливо поздоровавшуюся с ним. Светло было кругом и солнечно, и казалось странным, что именно сейчас, при таком ясном утре, плачет в своей избе бабка Вивея и, наверное, не таким уж ясным кажется ей белый свет.
На поскотине бродили коровы. Пастух дедко Малиновский стоял на пригорке и был похож в своем длинном, до пят, брезентовом плаще на памятник.
— Вот так, паря, — словно уловив мысли инженера, сказал Келься. Немного помолчав, продолжал: — Я ведь тоже воевал. Вдвоем мы с Гаврилой на фронт махнули. С мужиком Вивеиным. Как он получил похоронку на пятого сына, так и засобирался. «Хоть, — говорит, — на одного поглядеть. Найду, — говорит, — я его там». Конешно, первым делом ко-мне. Так, мол, и так, решил я, однем словом, идти на фронт отомстить за своих сынов. А я ему: «Куда ты, туда и я». Ну и поехали. На передовую нас, правда, не пустили, но горюшка мы повидали тоже немало. Собирали мы, однем словом, мертвецов после боя. Идешь, бывало, и лежат они, бедные, один к одному, да все с зачесом. Лежат, как живые. И наши, и немцы. Ну, паря, всего и не обскажешь. Вот идем как-то, смотрим, лежит один немец. Белобрысенький такой, худенький. Живой. Спокойненько эдак на нас поглядывает. Гаврило подходит к нему, наклоняется и рукой показывает, хватайся, мол, за шею. А немец-то и стрельнул. И я, конешно, стрельнул, в немца, да где там… Гаврило уж и глаза закатил. А доложу я тебе — мужик был, каких, может, и свет не видывал! Силушка была у него неимоверная. Бывало, вся деревня на нас двоих с кольями, а Гаврило только посмеивается, рукава засучивает. А уж ежели хлобыстнет… Чего говорить! Выпимши, садил женку-то свою, Вивею, на ладонь да и нес по всей деревне. А деревня была не то что ноне — в два порядка! Три войны Гаврило прошел. На четвертой споткнулся. А ты говоришь.
Позади послышался треск мотоцикла. Ехала Катерина. Резко затормозив, она крикнула:
— Вячеслав Игоревич! Садитесь!
— Может, лучше мне за руль? — сказал Слава.
— Садитесь, садитесь! — засмеялась агрономша, хлопая по сиденью. — Не бойтесь. Не опрокину.
— Да я не боюсь. Опрокинемся-то вдвоем…
Агрономша весело рассмеялась, а Келься насторожился. Что-то неясное почудилось ему в словах инженера. Да и сам инженер как-то сразу посветлел, увидев Катерину, беспрестанно улыбался, показывая белые плотные зубы, сел осторожно, боясь дотронуться до агрономши. Мотоцикл взвыл и рванул с места. Келься увидел, как Слава обхватил талию Катерины руками. Мигом миновал мотоцикл околицу, взлетел на горушку и пропал.
Келься постоял немного, прислушиваясь к пропадающему гулу мотора, повернулся и зашагал обратно в деревню. Остановился он у дома бабки Вивеи. Бабка, вопреки его ожиданиям, не плакала. Некогда ей было плакать: она полола грядки.
— Эй! — окликнул ее дед. — У тебя колун-то где?
— Тебе пошто?
— Поколю дровишки-то!
— Собрался. Уж раскололи.
И действительно, дрова, еще недавно разбросанные по двору, были расколоты и аккуратно сложены вдоль плетня. Келься присел на крыльцо, закурил, потом спросил?
— Кто расколол-то?
— Яшка.
Вивея подошла к конюху и присела рядом.
— Утром прибежал ни свет ни заря. Мне, говорит, работенка эта вместо зарядки. В одночасье расколол! Складывала-то я сама. Хороший парень Яшка-то…
— Хороший, — согласился дед Келься.
Он подумал, что схлестнется Яшка с инженером. Хоть бы и ему, Кельсе, довелось, и он бы схлестнулся. На-ко, посадила позади себя, повезла. Куда повезла? Опять разговор пойдет. А Яшка не стерпит. Кельсе хотелось все эти мысли высказать вслух, но он только сказал:
— Инженер тоже хорошой…
Бориско Пестовский конечно же не выдержал. Запил. И в такой момент, когда ремонтники нужны были позарез. На работу он приходил аккуратно, ровно в восемь часов, но толку от него было мало. Глядя на Пестовского, задурили и другие ремонтники. Особенно беспокоили Славу два городских парня, присланных в колхоз от завода. Они так прямо и сказали Славе: «Если он пьет, так и мы будем. Не рыжие». Дядя Шура и угрюмый Филя работали, но тоже что-то ворчали про себя.
И Слава решился. «Ну что ж, Борис, — сказал он. — Завтра можешь не выходить». — «Куда?» — не понял Бориско. «На работу». — «Чево, чево? Это как изволите понимать?» Бориско умел при случае ввернуть красивое слово, пристращать начальство, знал, что без него вряд ли обойдутся. Инженер ничего не ответил и отошел к машинам. «Посмотрим, — вслух подумал Бориско. — Еще прибежишь. Кланяться будешь». И он прямым ходом направился в сельпо. Инженер не пришел, не поклонился, а две машины за короткое время вышли на поля. Конечно, трудно было инженеру, с утра до позднего вечера не вылезал он из-под машин, копался в моторах, ездил к соседям выпрашивать запчасти в обмен на новые скаты… С этой резиной целая история случилась. Еще прошлой осенью с огромным трудом достал их в районе Иван Дмитриевич, а Слава возьми да и обменяй скаты. Правда, не все обменял и себе оставил, но все-таки обидно стало председателю, что через его голову было принято решение — в тот день он уезжал в район. Узнал, чернее тучи явился к инженеру. Грому было на всю деревню. А тут еще Катерина подлила масла в огонь. Пришла и сказала, что правильно инженер сделал, солить их, что ли, скаты-то. Не председатели, мол, в районе живут, а хапуги. Иван Дмитриевич скатов нахапал, а сосед — запасных частей. Так нет чтобы по-доброму, по-хорошему договориться, они сидят как собаки на сене; — ни себе ни людям. Иван Дмитриевич и вовсе завелся. Мирить всех приковылял секретарь Степан Гаврилович. И потихоньку шум в Кельсиной избе утих. Степан Гаврилович рассудил по справедливости. Он доказал, что не прав со своей стороны Иван Дмитриевич, держа в складах без пользы новые скаты, но не прав и инженер, дисциплина есть дисциплина и нарушать ее не следует. Ответственность за материальные ценности в первую очередь несет председатель колхоза. Обратно к соседу запчасти не повезли, так что дело по ремонту машин пошло на лад. Слава съездил в райпотребсоюз и привез новые спецовки, кирзовые сапоги и кепки с твердым козырьком. И ходят теперь ремонтники на работу, будто на гулянку, во всем новеньком. Эх, прогадал Бориско! Он подождал еще пару деньков, не выдержал, взял поллитровку и вечером пришел и физкультурнику Петеньке.
— Выручай, Петр Иваныч, — сказал Бориско.
Петенька выслушал Борискину историю и задумался.
— Дело непростое. Оскорбил ты его, Борис. Человек грамотный, умный, а ты матом…
— Я ведь не со зла. Так…
— Он-то по-всякому может понять.
— Петр Иваныч! Выручай! Век не забуду! Ты с ним как-никак на короткой ноге. Друзья, можно сказать.
— Ладно. Пойдем, — согласился физкультурник.
В дверях им встретилась Олюха.
— Куда это ты засобирался? — подозрительно глядя на оттопыренный карман Бориска, спросила она.
— К инженеру. Просил он зайти меня по кой-каким делам.
— По каким таким делам?
— Известное дело, не по телячьим! — вспылил Петенька. — Идем, Борис. Разве баба что-нибудь поймет?
Мужики торопливо вышли на крыльцо, не разбирая ступенек, сбежали вниз и задами, не оглядываясь, крупным шагом поспешили к избе конюха Кельси. Олюха выбежала, огляделась, но мужиков уж и след простыл.
Инженер был дома. Мужики зашли и поздоровались.
— Присаживайтесь, — сказал Слава.
— Ничего… Постоим, — ответил Бориско и посмотрел на Петеньку.
— Садись, Борис, — весело произнес Петенька. — В ногах правды нет! Скучаете, Вячеслав Игоревич?
— Некогда.
— А мы вот решили с Борисом зайти, значит… Тово, — Петенька щелкнул по горлу и хитровато подмигнул. — По грамульке. Не возражаете? Как-никак выходной день.
— Выходной… — усмехнулся Слава.
Весь день он ремонтировал трактор, но никак не мор добраться до основной причины поломки. Петенька выставил бутылку.
— Полный порядок. И закусочка у нас первый сорт. Давай, Борис.
Бориско вытащил несколько свежих огурцов и порядочный кусок сала. Петенька разлил водку.
— Ну, будем здоровы, Вячеслав Игоревич.
Инженер выпил. «Ого, — подумал Бориско. — Без закуски шпарит. Видать, не впервой».
— Ешьте сало, — предложил он. — Не покупное. Свое. У меня боров был пудов на двенадцать. Задницу не поднимал.
Петенька поморщился. Бориско смутился и быстро проглотил водку. По дороге физкультурник учил его, чтобы он не сболтнул чего лишнего или, не дай бог, не выругался. «Молчи лучше, — учил Петенька. — Я уж сам. Я так все обделаю — не подкопаешься». И теперь Бориско раздумывал, нет ли чего нехорошего в том, что он сказал инженеру.
Петенька начал рассказывать какую-то историю, в которой действовал он и районное начальство, какого страху нагнал он на начальников из района, особенно на завсектором физкультуры и спорта товарища Зазнобина. Ох и покрутился товарищ Зазнобин… Слава весело смеялся. Он давно догадался, для чего пришли мужики, и был доволен. Налили по второй стопке. «Так, так, — подумал Бориско, глядя, как лихо опрокинул стопку инженер. — А поглядишь, интеллигент. Так, так…» Он заметно осмелел.
— Позвольте узнать, из каких мест будете? — вежливо обратился он к Славе. — Из Москвы?
— Почему же обязательно из Москвы?
— На «а» говорите.
— Во многих местах говорят на «а». Не только в Москве.
— Между прочим, Борис-то — охотник, — вступил в разговор Петенька. — Да еще какой! Без мяса не живет. Хоть осенью, хоть зимой. На сколько пудов медведя-то в прошлом году подстрелил?
— Не весил. Порядочный…
— А волков! Штук десять, поди, взял?
— Не-е… Трех.
— И человек, надо прямо сказать, мировой. Борис-то. Хороший человек. С кем не бывает! Провинился — получи по заслугам. А как же? А мастер какой? Золотые руки!
— Виноват я, — сказал Бориско. — Чего уж там… Виноват, значит. А работать могу. Всяк скажет.
— Ладно, — сказал Слава. — Выходи.
— Ну спасибо. Да я… Да мы… Ежели возьмемся! Гору свернем! А я-то подумал — обижается. Петра Иваныча захватил. Спецовочка-то найдется?
— Найдем.
— А насчет охоты — с нашим удовольствием. Это дело завсегда. В любое время. Хоть на медведя пойдем, хоть на зайца. В любое время. Есть у меня одна берлога… В Шарденгском бору. Слышь, Вячеслав Игоревич…
Слава не откликнулся. Он смотрел в окно. По улице шли Яшка и Катерина. Агрономша была в цветном легком платье, а Яша в солдатской форме. На губах парня играла снисходительная улыбочка, потому что, побросав все дела по хозяйству, все, как одна, сложив руки на животах, смотрели им вслед женщины.
— В Качурино пошли, — сказал Петенька. — На пляски. Ох и попляшут… — добавил он и захохотал.
Слава нахмурился, вытащил пачку сигарет и закурил.
— Так мы пойдем, — сказал Бориско, подмигивая физкультурнику. — Значит, до завтра…
Бориско и Петенька попрощались и вышли на улицу.
— Ты гляди, — удивился Петенька, — инженер-то вроде как расстроился.
— А ты тоже… «попляшут»… Знамо дело, не пондравилось ему.
— С чего бы это?
Бориско посмотрел на физкультурника и покрутил пальцем около своего лба.
— Соображать надо.
— Понятно, — дошло до Петеньки.
Деревня залилась густым закатным светом. Послышался свист, гиканье, и через минуту деревенскую тишь взорвал топот лошадиных копыт. Дворняги Пират и Маратко, захлебнувшись в лае, закрутились под ногами коней, а те, пугливо всхрапывая и шарахаясь, неслись размашистым галопом по зеленой улице к речке Вздвиженке, на Красные острова.
— Распогодилось нынче, — сказал Бориско. — Говорят, что и осенью вёдро будет.
С речки донеслись тяжелые всплески и фырканье лошадей. Вернулись возбужденные Пират и Маратко, повертелись немного около мужиков, ожидая чего-нибудь вкусного, не дождались и уползли под амбар. Мужики пошли по своим домам.
А Слава стоял в горнице и смотрел на уходящих вдаль Яшку и Катерину. Он видел, как за околицей парень обнял агрономшу за талию, наклонился и что-то сказал, Катерина оглянулась. Славе вдруг показалось, что она увидела его, и он торопливо отошел от окна. Он снова закурил, потом решительно отбросил сигарету, быстро надел белую водолазку, модные туфли, отглаженные брюки и выбежал из избы. И бабка Вивея, оказавшаяся вблизи Кельсиной избы, видела, как инженер лихо перепрыгнул плетень и помчался к лесу.
Слава спустился в глубокий овраг, густо заросший малинником, мелкими елками и крапивой. Руки опалило сразу же, несколько острых игл пронзило спину, но Слава, прищурив глаза, упрямо продвигался вперед, и ему казалось, что преодолевает он не крапивник, а что-то большее. Выбравшись из оврага, он оглянулся. Внизу, примятые и сломанные, лежали стебли крапивы и малинника. Это был его прямой, как стрела, след. Слава повернулся, чтобы идти дальше, но глянул вперед и остановился. Перед ним в вечернем своем великолепии стоял тихий еловый бор. Кругом, куда ни глянь, лежал иссиня-белый мох, и было поразительно видеть, как на белом полотнище, будто высыпанная с маху из корзины, рдела набухающая брусника. Под низкими кустами вереска путалась в мшистой паутине толокнянка. Хрустко ломая мох, Слава двинулся по лесу. Шел он долго. Лес кончился, и потянулся непроходимый ольшаник. Под ногами захлюпала вода. Пахнуло сыростью и болотом. Слава думал, что заблудился, но, пройдя еще несколько шагов, он очутился на твердой неезженой дороге. Оглянулся и увидел идущих по дороге Катерину и Яшку. Агрономша смеялась. Яшка был серьезен.
— Откуда вы? — спросила Катерина.
— «Из лесу, вестимо…» — ответил Слава.
— Идемте с нами.
— Куда?
— В клуб.
— Не помешаю? — спросил Слава.
Катерина снова засмеялась. У нее ярко блестели глаза.
— Идемте, идемте, — повторила она, беря инженера под руку. — Ты что, Яша?
— Закурить надо, — вытаскивая папиросы, хмуро ответил парень.
— Может, сигареты? — предложил Слава.
— Ничего… Нормальный ход, — неясно сказал Яшка. Он приостановился, чиркая спичкой и закуривая, и, глядя на медленно уходящих инженера и Катерину, подумал: «Ну погоди! Я тебе рога обломаю. Будешь знать, как на чужих баб заглядываться».
Ровно в двенадцать движок за речкой заглох и музыка в клубе прекратилась. Зажгли керосиновые лампы. Гармонист, шофер Федя, поставил на колени гармонь и сыпанул для пробы.
По деревне идетё
Играетё и поетё!
— Эх ты! Ух ты! — внезапно изменившимся горловым голосом прокричал Федя.
Мое сердце надрываетё
И спать не даетё!
И залилась, зазвенела гармонь, но Федя уже не пел — начало пляскам было положено.
До двенадцати были обычные танцы — танго, вальсы, фокстроты. Танцевали не хуже, чем в городе. Иные ловко выделывали ногами пируэты. Слава танцевал с Катериной и с другими девушками, которых было гораздо больше, чем парней. На него заглядывались, а одна девушка, с длинной толстой косой, даже пригласила его на дамский танец. «Вы имеете успех», — шепнула ему агрономша. «Стараюсь», — ответил Слава. Федя играл долго. Девушки теснились около стены, хихикали, подталкивали друг друга, но никто из них не осмеливался войти в круг первой. Наконец вытолкнули одну, толстенькую, рыжеватенькую, с конопушками на круглом лице, и Слава был поражен происшедшей на глазах перемене. Девушку будто подменили. Нет, это была уже не толстенькая конопатая девчонка. В круг вышла красавица, серьезная, побледневшая от волнения. Она медленно, еле слышно постукивая каблучками, прошлась по кругу, еще раз и еще, потом кивнула Феде, и тот, скосив глаза, ахнул по белым пуговкам клавишей, а девушка, взмахнув сорванным с головы платком, вдруг звонко и часто задробила.
Разрешите поплясать,
Разрешите топнуть! —
резким сильным голосом пропела она и снова пошла дробить, да так, что потрескивали сухие половицы.
Неужели в вашем доме
Половицы лопнут?!
Но когда девушка, закончив пляску, засмущалась и стала прятаться за спины подруг, она снова сделалась толстенькой и незаметной. А по кругу тихо шла вторая, красивее прежней…
Долго длились пляски. Вышла в круг и Катерина. И Слава не мог уже оторвать от нее глаз. Пронесся быстрый шепоток среди девушек. Насмешливо смотрели на инженера парни. Похмурел Яшка Шамахов. Катерина шла по кругу легко и непринужденно. Остановилась она перед Яшкой.
Дайте круг! Дайте круг!
Дайте круг пошире!
Буду шо́фера любить,
Кататься на машине!
Яшка вышел в круг. Медленно ходил вокруг агрономши парень, молодой и ладный, в тугой гимнастерке. Катерина глядела на него задумчиво и строго. Дрожали в керосиновых лампах тонкие языки желтого пламени. Смотрел на Катерину и Яшку Слава и вдруг остро почувствовал себя лишним, чужим. Сладко и жалостно резануло по сердцу. Повинуясь первому охватившему его чувству, он незаметно вышел из клуба, перешел дорогу, сел на березовую колодину около сарая с провалившейся крышей и закурил.
Много всякого, хорошего и плохого, узнал Слава Ермолин о колхозной агрономше. Говорили, что бросил ее муж, а нет ничего страшнее для деревенской женщины, чем быть брошенной, будь она хоть раскрасавица. В деревнях редко расходятся, терпят любого мужика — побои терпят, а если случается развод, все равно обвинят в нем бабу, и тогда лучше не показываться ей на люди — засмеют. В глаза никто не посмел бы сказать Катерине то, что говорили на посиделках за глаза. Была Катерина резковата с людьми. Слава не раз замечал, как при появлении агрономши усерднее начинали работать колхозники. Одно то, что агрономша ездила верхом на горячих конях и ходила в брюках, имело для деревенских жителей немаловажное значение. Говорили, что в городе у нее завелся какой-то чин, что, когда приезжали на посевную солдаты, похаживал к ней их начальник, старший лейтенант, будто бы и Митька Коноплев, майор, председателев сын, заворачивал в избу Шамаховых. Да мало ли чего болтали злые бабьи языки.
Из клуба доносился стукоток каблуков. Шел второй час ночи. На востоке, со стороны Красных островов, чуть посветлело, но свет еще был далеким, не достиг деревни, и пока кругом Славы стоял темный и пахучий сумрак. Слава поднялся и пошел по улице. Внезапно он услышал быстрые шаги и обернулся. К нему бежала Катерина.
— Вы не туда идете, — задыхаясь, сказала Катерина.
— Да? — спросил Слава и протянул ей руку. — Ведите.
— Домой?
— Все равно.
Яшка выбежал на крыльцо сразу же вслед за агрономшей. Он видел, как она нагнала инженера, как взялись они за руки и пошли по глухой, сумрачной деревне.
— Изуродуем? — предложил вышедший на улицу Федя.
Яшка крепко потер лицо ладонью, не ответил и вошел обратно в клуб.
Они шли по льняному полю. Тихо вырастали на пути снопы льна, уложенные в бабки. В ближних хорошо различался каждый стебелек, но дальние сливались в бесконечную линию. Было сухо, тепло, все шире разгорался восток, мир казался огромным и пустым. Огромное пустое небо, огромное пустое поле, ни звука, ни шороха, ничего живого в этом мире не было слышно. Пахло землей, льном и росой.
Катерине было хорошо. Она знала, что Слава не схватит, не полезет целоваться, не возьмет на руки, и все-таки она ждала чего-то, быть может, каких-то новых слов, откровений. Всю дорогу они разговаривали о работе, об Иване Дмитриевиче, о людях, а когда зашли на льняное поле, вдруг отчего-то умолкли и молчали долго. Шли и молчали.
— Вы любили его? — нарушил молчание Слава.
«Вот оно. Начинается», — подумала Катерина. Ей вдруг захотелось рассказать этому славному парню про свою жизнь.
— Любила? — повторила Катерина. — Не знаю. Видимо, любила. А может, и нет. Ей-богу, не знаю. Мой муж был художником-реставратором. Потом, в Ленинграде, мне говорили, что он человек не без способностей. Вероятно, так оно и было. Но ведь для женщины мало, чтобы мужчина был способным или талантливым. Он должен быть еще и человечен. В первую очередь. Правда?
— Конечно.
— Ну вот. Приехал он к нам в деревню посмотреть Прокопьевскую церковь. Вечером пришел на танцы. Красивый, в черном галстуке и черном костюме. Целый вечер не отходил от меня, все что-то говорил, но я ничего не понимала. Одного, помню, боялась — как бы не пришла Фроська, самая красивая наша девка. — Катерина засмеялась, вырвала из снопа стебель и начала растирать его в ладонях. Запахло присушенным льняным семенем. — Восемнадцати не было. Откуда ум-то? Ничего не видала, не слыхала. Деревня и есть деревня. Предложил мне художник идти за него замуж. Красивые слова говорил. Душевные. Прибежала я, помню, к матери. Спрашиваю, что делать. А мать обрадовалась. «Ну, — говорит, — дочка, привалило тебе счастье. Ленка, — говорит, — помнишь, зимой приезжала, перстни, серьги золотые, в меховой шубе, жизнь у нее — одни удовольствия». Я помнила Ленку, и мужа ее помнила. Толстый такой, низенький. А мой был ничего, справный парень. И нестарый. Тридцать четыре года. Взяла и уехала с ним в Ленинград. Правда, в последний момент чуть не передумала. Жених у меня был. Костя. С детских лет вместе. Пришел ко мне, начал отговаривать. «Дай, — говорит, — мне доучиться, — в техникуме он учился, — а потом уедем, куда твоя душенька пожелает». И чуть не согласилась я, да зашел тут мой-то. «Поехали, — говорит, — некогда. Машина ждет». Так и уехала. Ревела, а уехала. Я училась на третьем курсе техникума. Когда уезжала, книжки с собой взяла, думала, доучусь в Ленинграде. Да не тут-то было. Уговорил он меня бросить техникум. Да я и сама-то не особо противилась. Свадьба, гости, знакомства, не до учебы. Богатая была свадьба. В ресторане. Начали приезжать к нам гости. Все больше художники. Мне нравилось. Театры нравились, наряды, шум. Как будто в другой мир попала… Но прошло время, и чувствую я — не могу так жить дальше.
Поле кончилось. Катерина и Слава ступили на узкую тропинку. Стало сырее, и воздух не был уже сухим и теплым, но водянисто припахивал некошеной свежей травой.
— Ходил к нам художник Коля, — продолжала рассказывать Катерина. — Хороший такой, добрый, тихий. Бывало, сидит со мной на кухне, смотрит, как я готовлю. А муж в комнате со своими друзьями спор ведут. «Почему, — спрашивала я, — не сидится тебе с ними». — «Скучные люди», — отвечал Коля. Как-то пришел он и принес сверток. Мужа не было. Зашел Коля в комнату, позвал меня, развернул сверток, поднял его над головой и сказал: «Отойди-ка подальше». Я отошла, глянула и увидела себя. Вернее, не себя, а какую-то женщину, всю в голубом, а платочек белый. Была она как живая. Тронь — и шагнет из картины. «Как?» — спрашивает Коля. Но я молчала, не могла говорить, реветь хотелось, такая была жалостливая, одинокая и растерянная эта нарисованная женщина. «Это ты», — сказал Коля. «Нет!» — «Ты». Я расплакалась. Коля свернул картину и выбежал. Ночью я не спала. Вспомнилось, как при гостях хвалился мной муж, вроде бы шутя предлагал мне пройтись по комнате. Я, конечно, отказывалась, смеялась. Мне и правда было смешно. А сейчас, ночью, я вдруг поняла, что он предлагал пройтись всерьез, что лестно ему иметь молоденькую жену. На шестнадцать лет он был старше, чуть ли не в два раза. Раньше мне это льстило. Мужчина! А теперь я поняла, что он и женился-то на молоденькой да деревенской лишь для своего спокойствия. В городе-то дуры перевелись. Вскоре я подала на развод. Муж умолял, укорял, что из грязи вытащил, осчастливил, и еще больше стал мне противен. По-моему, он так и не понял, почему я с ним разошлась. Он человека во мне хотел затоптать. А у нас так не заведено. Если уж жить вместе, так по правде. Ложь, пусть хоть и самая маленькая, всегда вынырнет. Вот и вся моя любовь…
Они подходили к озаренной солнцем деревне. Хрипло кричали петухи. Было светло, и дома в Старине, даже самые захудалые, имели необыкновенный, обновленный вид. Катерина перевела дыхание.
— А вообще-то все правильно, — сказала она. — Кто не ошибается, тот и счастья не знает.
— Он тоже по-своему несчастен.
— Конечно. Простите, что я так подробно. Выговориться захотелось. Меня народ мужичкой считает, грубой. Вы что сникли?
Катерина весело засмеялась, протянула Славе руку.
— Черт побери, — произнес инженер, перебирая твердые, длинные Катеринины пальцы. — А мне хорошо!
Катерина выдернула руку и пошла к своей избе. Инженер дождался, когда она скроется, а потом разбежался и, как расшалившийся мальчишка, покатился по мокрой, холодной траве. Потом вскочил и, стараясь не шуметь, вошел в избу, поднялся на поветь, лег в постель и мгновенно уснул.
Катерина же так и не заснула, ворочалась в постели, пила воду и думала. И Яшка не спал. Он даже не раздевался. Сидел на кровати и прислушивался к шорохам и скрипу половиц в Катерининой комнате. Ему очень хотелось зайти и лихо спросить: «Ну как твой инженеришка?» — как он мог спросить совсем недавно, еще вчера. Но Яшка не зашел, не спросил, сидел на кровати и боялся сдвинуться с места, чтобы не нарушить тишину.
— Слава те, господи, — тихонько шептала Ульяна, поглядывая на сына сквозь занавеску. — Хоть бы пронесло эту напасть. Господи ты боже мой…
Катерина, безвольно распластав руки по теплой земле, лежала на крутом берегу Лешачихиного омута под стеной аржановской церквушки. В чистом, будто сполоснутом синькой, небе торчал маленький и черный церковный крест. Он торчал, как заноза в огромном море голубизны, ржавый и жалкий, и Катерина никак не могла оторвать от него широко распахнутых серьезных глаз. Вокруг церкви стояла бурая крапива, желтели редкие рябиновые гроздья, а одна рябина, молодая и стройная, взгромоздилась на высокий карниз и росла там, цепляясь корнями за худосочную наносную землю и зеленый мох. Под железной, искромсанной дождями и ветром крышей ворковали дикие голуби. Иногда они взлетали в небо, долго кружились около креста и, стремительно падая вниз, исчезали в узких бойницах церквушки. До одури пахло смородиной. Черные крупные ягоды висели над головой Катерины. Плескалась около берега гусыня. Было жарко и тихо, так тихо, что с дальнего плеса доносился говор колхозниц.
— Ой, бабы, глубина-то какая… Страсть!
— Не толкайсь, Олюха!
— Ой!
— Чево?!
— Паут!
— Матерой паут…
Послышался звонкий удар по голому телу, перебранка и смех.
В мелких заводях с бреднем в руках бултыхались мужики. Решили они удовлетворить бабью прихоть — захотели те свежей ушицы из мелких ершей.
— В хвошшу давай! В хвошшу! — раздавался азартный голос Вани Шаркуна. — Ты, Митрей, не дерьгай. Не дерьгай, говорю! Подводи исподволь. Так всю рыбу спугашь. Михал Кузьмич, не шебаршись. Не шебаршись! Вглубя пехай мотовило-то! Вглубя!
— Вглубя, вглубя… — хрипел Михаил Кузьмич. — Какая здесь рыба? Надо бы на выдру гуртом идти. Эдак она и пескарей скоро пережрет…
Голоса рыбаков стали удаляться и скоро совсем стихли. Бабы ушли на другую пожню. Умолкло все, и лишь со свистом летали над речкой большие пауты да на той стороне вскрикнул мальчишка: «Ну, шалый!» — и затих.
В ту ночь, когда Катерина первой шагнула в темные сенцы, ничего у ней с Яшкой не было, так, покалякали и разошлись. На следующий день при народе Яшка повел себя странно: отводил глаза, не к делу хмурился, разговаривал нарочито грубым голосом, словно ему было стыдно, а вечером пришел совсем другим, большим и ласковым. Катерина, конечно, все поняла. Каким-то образом на деревне узнали о вечернем посещении Яшки, и пошли пересуды. Хоть и храбрился Яшка и говорил, что на всякие разговоры ему начхать, но чуяла агрономша — не может оставаться равнодушным Яшка к тому, что скажут о нем жители. Катерина поняла и не обиделась, ведь парень ничего ей не обещал, да и молод он был и не пережил столько, сколько пережила она. Но ей было приятно смотреть на Яшку, на его здоровое красивое лицо, могучую, сильную фигуру, и потому она не оттолкнула его. Домой Яшка приезжал шумно: визжали тормоза, грохала дверца, стучали сапоги по ступеням крыльца, и тихая изба наполнялась смехом, плеском воды, громом посуды, крепким Яшкиныи голосом. Прислушиваясь к этому гаму, Катерина стояла у окна своей комнаты, ждала и знала, что скоро придет он, стремительный, гибкий, с широченными плечами, и, когда обнимет, она ясно почует стук его сердца и все его горячее, мускулистое тело. Чего уж там! Тянуло ее к Яшке. Может быть, даже наверное, она не смогла бы долго противиться воле Яшки, а потом хоть трава не расти, все равно болтают бог весть что, тогда, по крайней мере, будет справедливо, но вечер в клубе, разговор с инженером на льняном поле заставили ее задуматься. Она перестала встречаться с Яшкой, ходила озабоченная и злая, даже ни за что ни про что накричала на телятниц.
Катерина отвела взгляд от креста, встала и подошла к краю обрыва. Внизу, спокойный и темный, лежал Лешачихин омут. «Пора на поля», — подумала Катерина и, подняв с травы мотоцикл, села в седло. Она ехала медленно по еле приметной тропинке, пока не услышала заполошный женский крик. Агрономша включила третью. Мотоцикл с ревом взлетел на угор. С поля в сторону конюшни бежали люди. Катерина направила машину под угор, где, она знала, был мелкий брод. Через минуту, вся мокрая, она летела по противоположному берегу к конюшне.
У дверей конюшни на попоне лежал дед Келься. Голова у него была в крови. Среди людей, окруживших старика, Катерина увидела Яшку и Славу.
— Жив Келься! Жив! — закричал Катерине бригадир Михаил Кузьмич. — Осторожнее, бабы! Попону захватите! Вместе с попоной его!
Но нести конюха не пришлось. Он очнулся, сел и покрутил головой. Увидев капающую на попону кровь, заковыристо начал ругаться. Он ругался до тех пор, пока его не остановила Олюха-Ляпа.
— Хоть бы баб постеснялся! — закричала она. — Садит и садит.
Но Келься не обратил на нее внимания и продолжал ругаться. Бабы рассмеялись и отошли в сторонку.
— Забыл Келься закрыть стойло Любимца, тот его и хлобыстнул, — объяснил Катерине бригадир. — Вон воюет. Ишь какие фортеля́ выкидывает!
Любимец гонял по загону кобыл. Черный, с могучей грудью, он яростно рыл ногой землю и тряс головой. Жеребец был прекрасен и страшен в своем неистовстве. Какой-то коняга сделал попытку противостоять ему, но Любимец сбил конягу грудью, да так, что, падая, тот повалил годовалого жеребенка.
— Да заберите его, мужики! — закричала Олюха. — Али храбрых нету?!
Катерина уловила Яшкин взгляд, брошенный на инженера, вызывающий, насмешливый, с откровенной издевкой. А жеребец, радуясь свободе, сатанел все больше и больше. Жалобно заржала какая-то лошадь, треснули жерди загона, молодые кони испуганно носились плотным табуном, грозя опрокинуть ограду.
— Заберите… — пробормотал Михаил Кузьмич. — Это тебе не Петенька. Поди-ка забери. Он тебе заберет…
— Ну, ты известный трус! — отпарировала Олюха. — А вот Яшка чего стоит?! Вояка!
— Мне что… Я могу, — лениво ответил Яшка и вразвалку направился к загону, но первым зайти не успел.
Слава перемахнул изгородь раньше, подбежал к жеребцу, попытался ухватить его за недоуздок, но Любимец шарахнулся в сторону. Яшка облокотился на изгородь и с ухмылкой начал смотреть на инженера. Славе удалось схватить жеребца за недоуздок. Любимец взвился на дыбки и поволок инженера по всему загону. Катерина закрыла глаза. Зазвенел пронзительный женский крик: «Отступись! Убьет!» Любимец, вращая кровавыми белками, волочил инженера по земле. К Яшке с уздой в руках подбежал Михаил Кузьмич.
— Яшка, давай вместе! Яшка!
Яшка отобрал у бригадира узду, кинулся в табун и ухватил жеребца за челку.
— Стой! — громко закричал он и с маху ударил жеребца кулаком.
Любимец на мгновение замер, и этого мгновения Яшке хватило, чтобы накинуть на него узду и взлететь ему на спину. Любимец перемахнул изгородь и, пригибая голову к земле, пошел частым, быстрым наметом в сторону Красных островов. Слава вышел из загона, вытащил пачку сигарет и в поисках спичек зашарил по карманам.
— Пожалуйста, — сказал Михаил Кузьмич, поднося ему горящую спичку. — Разве так можно? Зашиб бы вас жеребец. И дело-то зряшное. Где это видано, чтобы лошади убивали друг друга? Побаловался бы жеребец и остыл. Олюха, она такая, кого хочешь с ума сведет. Говорил я Кельсе, допусти жеребца к кобылам. Так нет! Все насупротив. Ему слово, он десять. — Бригадир осмотрел инженера, покачал головой. — Устряпал вас жеребец… Пиджачок-то зашивать придется.
Слава смотрел на пропадающий живой комок, скачущий по зеленому необозримому простору острова, и пожалел, что не он скачет на бешеном молодом коне, а Яшка.
— Против жизни попер Келься, — сказал Михаил Кузьмич.
— Что?
— Против жизни, говорю, пошел Кельсий-то Иванович. Вот его и давнуло. Ну разве можно жеребца взаперти держать?
И бригадир погрозил конюху пальцем. Келься отвернулся. Ему бинтовали голову.
— Да, да… Против жизни, — рассеянно повторил Слава и направился к деревне.
Катерина, постояв с минуту, побежала следом. Бабы переглянулись.
— Ну и востра… — восхищенно и завистливо сказала какая-то женщина.
— Враз двоих захомутала, — рассмеялась другая.
— Не вам чета, — сказал Михаил Кузьмич и побежал к мотоциклу, чтобы не выслушивать женские пересуды.
Катерина догнала Славу.
— Снимайте пиджак. Я зашью, — предложила она.
Слава послушно разделся, подал пиджак, хотел что-то сказать, но ничего не сказал, улыбнулся и пошел к своему дому. Катерина смотрела ему вслед, а он шел, подбирая рукав порванной рубашки, худощавый и высокий, с копной кудрявых пепельных волос на голове; припомнила, как он послушно, как ребенок, снял пиджак, улыбнулся стесненно и робко, и вдруг поймала себя на мысли, что там, в загоне, она испугалась за одного Славу Ермолина.
Итак, все повторялось снова. Яшка вел машину, рядом сидела учительша, сидела прямо, как струнка, тревожно смотрела на дорогу, худенькая, большеглазая, носик прямой, губы некрашеные, очень яркие и полные. Яшке с первого взгляда она не понравилась, но за дорогу он пригляделся к ней и решил, что девочка ничего и вроде не дура. Говорит мало, но занятно. К примеру, шел разговор у них о кино, так она даже фамилии режиссеров называла. Яшке, например, режиссеры до лампочки. Был бы фильм хороший.
…В ту осень, три года назад, шел дождь, машина буксовала, и Тоня помогала ее вытаскивать. Она прыгнула в грязь, таскала ольшаник, бросала его под бешено крутящиеся колеса, а выбравшись на хорошую дорогу, Яшка глянул на девушку, и они оба весело расхохотались, и Тоня вытерла потное Яшкино лицо маленьким шелковым платочком…
Теперь же дорога была укатанная, сухая, рытвин и ухабов попадалось мало, и Яшка злился. Хоть бы ЧП какое, а то ишь задумалась… Может, кого и любит. А что? Вполне. Яшка сбавил скорость, заглушил мотор, дернул тормоза, вылез из кабины и открыл капот. Постоял, разглядывая мотор, закурил, вытащил из-под сиденья разводной ключ, стукнул пару разков по железу, чертыхнулся.
— Что случилось? — спросила учительша.
Этого-то и ждал Яшка.
— Приехали, — с наслаждением сказал он. — Будем загорать.
Девушка выпрыгнула из кабины, заглянула под капот. Яшка прилег на обочину. Учительша сунула руки в мотор и, коснувшись раскаленного металла, ойкнула.
— Осторожнее надо, — хохотнул Яшка.
Девушка не рассердилась, не заплакала, негромко сказала:
— Раскалился.
Нагнувшись, она подвинтила что-то, выпрямилась, прыгнула на дорогу, хлопнула капотом и, вытерев руки о придорожную траву, села на шоферское место.
— Поехали!
Яшка уселся рядом и недоверчиво уставился на девушку. Учительша включила зажигание, сняла машину с тормозов, завела, выжала сцепление… На пути от Большого Двора до Качурина, где дорога была неровная, скорости учительша не сбавила, сидела, поглядывала в смотровое окно, улыбалась чему-то, спидометр прыгал на цифре семьдесят, и Яшка, уверовав наконец, что происходящее не сон, попросил:
— Останови. Увидят — засмеют.
— А мотор у тебя новый.
— Сам менял, — весело ответил Яшка, берясь за баранку.
Ему стало хорошо и уютно. Было приятно, что учительша не белоручка, что вот, пожалуйста, вполне прилично ведет машину, и еще он подумал, что если бы пошел дождь и они засели, учительша бы прыгнула в грязь и стала бы помогать ему.
— Меня Яшей зовут. А вас?
— Сашенька.
— Хорошее имя, — удовлетворенно сказал Яшка. — Между прочим, школа у нас хорошая. И квартира у вас будет отдельная. В мезонине. Бабы три дня мыли да красили, вас ждали. Так что не бойтесь.
— А я и не боюсь.
— Я к чему? Иные-прочие едут в деревню и трясутся, а чего трясутся — не поймешь. Будто не к людям едут. Где это вы так машину научились водить?
— У меня папка шофер.
— Понятно… Вот и школа.
Яшка помог учительше занести вещи, чемодан и сумку, в мезонин, вернулся в машину, лихо развернулся, Сашенька смотрела в окно и махала ему рукой.
…Вы слышали, как плачут в деревнях хмельные бабы? Нет видимого повода для их слез, ни горя нет, ни беды. Но плачут бабы по исковерканной своей юности, по молоденьким мужьям, не вернувшимся с фронта, от жалости, что не начнешь жизнь сначала, от хорошей зависти к нынешним девкам, которым не приходится ломать спину от зари до зари, и ходят они, эти девки, как павы, пышные да здоровые, шелка им не шелка, платья не платья. А то и просто так ревут бабы, и шабаш, и не добьешься от них ни слова, ни жалобы.
Кончилась страда. Стояли на полях заметанные стога, от силосных ям, доверху наполненных горошником, шел сытный дух, был сдан государству хлебушек и развезены по дворам колхозников продукты. По утрам на лугах индевела трава. Стоял конец сентября, время заморозков, холодного солнца и прозрачного невесомого воздуха.
Как и завелось с незапамятных лет, собрались жители Старины на берегу Вздвиженки. Гулянье было организовано на широкую ногу. Всего было вдоста́ль на столах, наспех, но крепко сбитых мужиками, и вина, и закуски. И когда выпили, запели про удалого Хаз-Булата и про бродягу, что не встретит ни папеньки, ни брата родного, и про широкую степь, в которой замерз ямщик. Пели жалостливо, старательно и громко. И вот полились воспоминания, вскрикнула какая-то молодуха, кинулась под бережок, пала на белый песочек — только затряслись плечи. Успокаивать сбежала вниз подруга, сердито, громко приказывала замолчать, а потом, обнявшись, сели они на камень и заревели обе. Набежали люди, схватили их за руки, потащили на берег, где ухала гармонь и в круг вышло уже несколько женщин. Затащили плачущих баб в круг, заставили плясать. И они заплясали, не жалея ног, молотили сухую землю, и было жутковато смотреть на заплаканные их лица.
Мужики сидели за столом, чокались и в бабьи дела не лезли. Все здесь были. Иван Дмитрич, Степан Гаврилович, Бориско Пестовский, Слава, бригадир Михаил Кузьмич, Петенька… — все. Яшка сидел рядом с Ваней Шаркуном.
— Шабаркнем, Яшка, — то и дело предлагал парню Ваня.
— Нашабаркался. Хватит.
— А по мне так все равно. Какой уж стакан опрокидываю, а не сверлит. Водка пошла как вода. Раньше, бывало, выпьешь стакан — и вроде хорошо. Забирало. Из хлебушка гнали. А теперь, говорят, из дерева, а то из нефти…
Мужики, сидевшие около председателя и секретаря, вели обстоятельный разговор о семенных фондах, тракторах, запчастях.
— А что, мужики, скоро по асфальту будем кататься, — сказал председатель.
Мужики недоверчиво хохотнули.
— Точно говорю. В районе организуют Межколхоздорстрой.
— А для чего? — спросил Бориско.
— Дороги будут строить. Начальник уже приехал. В шляпе.
— За начальником дело не станет…
— Вроде деловой…
— Сколько просят-то?
— С каждого колхоза по пятьдесят тысяч.
Кто-то присвистнул, кто-то сказал: «Полмиллиона на старые», а Бориско крикнул: «Ухнут денежки! Ни дороги, ни машин!» Начался шум. Все сходились в одном, что дороги необходимы, в распутицу на тракторах молоко возят из дальних ферм, куда такое дело годится, машины сезон не ходят, из ремонта не вылезают, нужны дороги, и денег не жалко, только бы дело было верное, а то уж сколько всяких начинаний было…
— Грейдера уже стоят на станции, — сказал Иван Дмитриевич. — Государство дало в рассрочку.
— Ну дела…
— Надо вступать.
— Чего тут долго думать. Надо, — заговорили мужики.
Потом разговор перешел на другие темы. К примеру, секретарь Степан Гаврилович опять всех рассмешил. Начал хвастаться своими детишками, а Бориско возьми да и скажи ему, бракодел, мол, одни девчонки. Степан Гаврилович в ответ: «Я, — говорит, — мужики, так решил. Смертью храбрых паду, а сына добьюсь». Шутник Степан Гаврилович… Бориско Пестовский не на шутку схватился с физкультурником Петенькой.
— Спорим, — со слезой в голосе кричал он. — Я в армии акробатикой занимался! Сызмальства знаешь какой проворный был?! Ух! Пойдем на лужок!
— А я говорю, не простоишь, — упрямо повторял Петенька.
— Простою!
— Я и то не простою. А уж я, можно сказать, по всем видам спорта разряды имею.
— Я без разрядов простою. Идем!
— Пошли.
— Подожди… Судью надо. Яшка! Пошли с нами!
Все трое вышли на зеленый лужок.
— В чем дело-то? — спросил Яшка.
— Пятнадцать минут на голове хочет простоять, — объяснил Петенька. — А я говорю — ни за что!
Бориско лихо скинул пиджак, швырнул его на траву, поплевал для чего-то на ладони, подмигнул Яшке и ухмыльнулся.
— Физкультурник… Я таких физкультурников знаешь где видал?
И с этими словами Бориско встал на голову, постоял мгновение и грохнулся спиной.
— Погоди, погоди ужо… Не считается. Это я так. Понарошку. Гляди!
Пожалуй, секунд пятнадцать Бориске удалось простоять. Корявые его пальцы барабали, елозили по земле, обрывали траву. Широкие штанины скользнули вниз, оголив тонкие волосатые ноги. Потом Бориско снова брякнулся, но быстро вскочил на ноги и закричал:
— Видал! А ты не верил!
Петенька молча постукал по секундомеру, который он включил перед тем, как Бориско встал на голову.
— Да он у тебя ломаный!
— Ломаный! — искренне возмутился Петенька. — Да этим секундомером я на районных соревнованиях сотку замерял!
Конюх дед Келься наседал на председателева зятя, районного ветеринара Серьгу Воронцова.
— Может, ты мне жизнь переехал. Тогда как? Мерин тебе помешал… И-эх! Душегуб ты, душегуб. Ведь он, Синько-то, стоял себе спокойно, никого не трогал. На! Веди, Кельсий Иванович! Да я бы его на свою пензею прокормил! Чего молчишь-то?!
Келься никак не мог забыть мерина Синька! Серьга отмалчивался и опрокидывал стакан за стаканом, с хрустом закусывал солеными огурцами.
Яшка видел, как незаметно покинули застолье инженер Слава и Катерина, как, отойдя немного в реденький лесок, взялись они за руки и побежали по кромке обрывистого берега. Яшка отвернулся и пошел в противоположную сторону.
Вот и кончилась для Яшки страда. И надо бы куда-нибудь ехать, в Сибирь, что ли, на великую комсомольскую, а не хочется. А почему не хочется, Яшка и сам не знает. Весь вечер он ждал, что кто-нибудь заикнется об его отъезде, но никто и слова не сказал, не вспомнил. Как будто и не говорил Яшка мужикам, что махнет он из Старины, только его и видели. Яшка спустился под берег, сел на корягу, лежащую около самой воды, закурил.
Лопотала о чем-то речка, позвенивала. Отошел день, спряталось солнышко, оставив на вершинах елей зыбкий, ка глазах исчезающий малиновый свет. Вот и он померк, истаял. Яшка бросил окурок и вылез на берег. Затарахтел вдалеке движок. Загорелся огонек в школьном мезонине. Яшка постоял, подумал и зашагал к школе. Шел он вначале быстро и решительно, но с приближением огонька его решимость потихоньку начала исчезать. Он остановился в тени дровяной высокой поленницы. В окнах мезонина несколько раз появлялся силуэт Сашеньки. Яшка не видел учительшу после дня ее приезда. На танцы она не ходила, а самому прийти в мезонин без приглашения было как-то неловко. «Была не была!» — подумал Яшка, поднялся на крыльцо, взошел наверх и, постучавшись, открыл дверь.
— Здравствуйте. Разрешите?
— Это вы? Заходите.
Комната была низкая и просторная, в три окна. В правом углу стояла ржавая койка с жиденьким матрасом. На черном столе вразброс лежали конфеты и печенье. В открытую форточку залетела ночная бабочка и стала метаться вокруг лампочки, висящей под потолком. Яшка прошел к столу, сел, заложив ногу за ногу. Учительша была в халатике и понравилась парню больше, чем в первый день. Перед Яшкой ходила обыкновенная милая девушка, включила плитку, поставила чайник, смахнула со стола крошки, вытерла пол под умывальником. И все это она делала быстро, сноровисто, по-хозяйски.
Яшка грохнул кулаком по кровати. Сашенька вздрогнула.
— На досках.
— Жесткая, — пожаловалась учительша.
— Завтра скажу председателю.
— Зачем? Не надо.
— Колхоз бедный, что ли? На кровать денег не найдут? — Яшка посмотрел на девушку, спросил: — Ну как?
— Привыкаю.
— Скучно?
— Нет. Работы много. Я два класса веду. Учителей не хватает.
На стене висела большая фотография.
— Ваш выпуск? — поинтересовался Яшка.
— Ага.
Яшка подошел, пригляделся. В середине фотографии разместились педагоги, по обе стороны их сидели девочки. Вверху было изображено старое здание районного педучилища. Сашенька рассказала, что все девочки получили направления в деревни, и только одна, Люда Завьялова, осталась в городе, вышла замуж.
— Она считалась самой красивой.
— Ну уж и самой, — усомнился Яшка, намекая, что на фотографии есть кое-кто и получше.
— Хотите, расскажу о моих подружках? Это Катя Варламова. Если б вы слышали, как она поет! Теперь Катя в Новых Выселках. Далеко?
— Километров пятнадцать.
— А это Танечка. Она писала стихи. Ее направили в деревню Белую, куда-то вверх по Сухоне. Там всего четыре дома, а школа в простой избе. Просто не представляю, как она будет там жить… Далеко Белая?
— Далеконько. Километров пятьдесят по тракту да по лесу около того…
— Далеко, — вздохнула учительша. — Не добраться. А я так обещала приехать к ней.
— Можно и приехать. Почему же нельзя?
— Даже не верится.
— Хотите, в воскресенье поедем?
— Хочу.
— Решено. И сколько вас всего?
— Шестьдесят восемь человек.
Шестьдесят восемь выпускниц — красивых и некрасивых, умных и двоечниц, певуний, танцовщиц — разъехались по далеким северным деревенькам. И теперь они, сами еще девчонки, учат деревенских ребятишек грамоте. Вот, к примеру, Танечка учит в деревне Белой, в простой избе. Знает Яшка эту Белую! Дыра, какой век бы не видеть. Клуб захудалый, да и тот в тринадцати километрах, все через болота. А Танечка будет там жить и учить ребятишек. Надо же кому-то их учить. Все очень просто. И все очень трудно.
— Давайте пить чай, — предложила Сашенька.
Яшка выпил два стакана. Под окном вспорол тишину девичий голосок.
Голубого платья нет,
Не надо и зеленого!
Боевого дроли нет,
Не надо и смиренного!
А потом тот же голос закричал:
— Ошабашь, Васька! Лешак! Тебе бы только лапать!
Васька весело загоготал. Голоса начали стихать.
— Пройдемся? — предложил Яшка.
— Куда?
— На берегу гуляют. Пляшут. А хочешь — в клуб.
— Хорошо. Подожди меня на улице.
Яшка вышел. В оврагах белел туман. Он был неподвижен и плотен. Ели, будто срубленные наотмашь, стояли в тумане, как в молоке. Трава не блестела, но была росной, потому что, когда Яшка притронулся к ней, рука сразу помокрела и стала прохладной. На крыльцо вышла Сашенька. Она была в белом плаще.
— Идем, — сказала она и подала Яшке руку.
Они брели вдоль речки Вздвиженки. Играла гармонь. Женские голоса пели длинную песню. Гулянка кончилась, и люди расходились по домам. Яшка рассказывал учительше об Иване Дмитриевиче, о конюхе Кельсе, о Катерине, как увидел он ее ранним утром на Лешачихином омуте, рассказывал легко, свободно, словно и не таил совсем недавно злой обиды на агрономшу. В клуб они так и не попали, было уже поздно. Распрощались под утро около школьных ворот. Небо прояснилось. Студено и маняще светились звезды. Высоко-высоко пролетел самолет, помигали красные огоньки и скрылись. И опять упала на землю тишина.
— Только бы войны не было, — вдруг сказала Сашенька.
Яшка не ответил, только сильнее сжал в ладонях тоненькие Сашенькины пальцы.
Яшка возвращался домой. На полпути обернулся. В окнах мезонина зажегся свет. Это Сашенька зажгла керосиновую лампу. По дороге Яшка несколько раз оборачивался и видел, что огонек в окне горел, не пропадал. Теперь не только в оврагах, но и на равнине, в лугах, лежал туман. Был он гуще над речкой Вздвиженкой, в стороне, куда торопился Яшка, но даже и сквозь такой туман хорошо проглядывалась родимая деревня. Ведь она стояла на Николиной горе, самой заметной горе в районе.
Недавно я побывал в Старине. Была суббота. Дымили на задах баньки. Еще у околицы меня повстречал бригадир Михаил Кузьмич и, сколько я ни отказывался, говоря, что мне надо обязательно заглянуть к председателю, уволок-таки в свою избу.
— Ну уж не-ет, паря. Эдак дело не пойдет. Сначала попаримся, потом это самое… — Михаил Кузьмич хитровато подмигнул. — А потом хоть на все четыре стороны.
Попарились на славу: до изнеможения хвостались березовыми вениками.
— Охладиться не желаешь? — спросил Михаил Кузьмич.
— Можно.
— Пойдем. У меня в огороде омуток есть.
— Неудобно.
— Чего там! Прикройся тазом и айда.
Так мы и сделали. Прикрылись тазами и по картофельной хрусткой ботве, отбиваясь одной рукой от наседавших комаров, подбежали к омутку. Михаил Кузьмич плюхнулся в воду с размаху. Побултыхавшись и постанывая от удовольствия, он выбрался на сушу и предложил:
— Валяй теперь ты.
Вода в омутке даже не замутилась, такой он был прозрачный и глубокий. Я ухнул вниз. Враз захватило сердце от ледяной воды, свело руки-ноги, и я, опрометью выскочив на берег, забыв про таз, бросился в баньку. Михаил Кузьмич ввалился в предбанник следом и, по-бабьи взвизгивая, хохотал и от восторга бил себя по ляжкам.
— Насмешил ты меня, паря. Век не забуду. Эдак-то я Ване Шаркуну предложил, дак он чуть не убил меня.
— Не было у тебя, по-моему, этого проклятого омутка!
— Вырыл. Ключик у меня бил. Ма-аленький. А теперь целый бассейн. Хочу рыбу развести.
После обеда за бутылкой «Московской», которую мы распивали пополам с горячим и сладким чаем, Михаил Кузьмич рассказывал деревенские новости.
Катерина и Слава поженились, ездили в Вологду, к родителям инженера, а те, в свою очередь, приезжали сюда, на свадьбу. Хорошие люди, простые. Яшка Шамахов одно время вовсю ухлестывал за новой учительшей Сашенькой, а потом приехала в качуринскую больницу фельдшерица, беленькая, кудрявенькая, ничего не скажешь, красивая девка, он и отошел от учительши, повадился бегать в Качурино. Учительша, говорят, чуть с горя не повесилась. Такой обормот Яшка-то. Ульяна сладить с ним не может. Отступилась. Да что там! Разве разберешься в чужих делах? Молодой парень, вот и гуляет, балует. Олюха Звонарева родила двойню, оба мальчика, да такие здоровущие, вся деревня сбегалась смотреть. Петенька с радости две недели пьянствовал. Олюху не узнать. Откуда что взялось! И верно, красивая стала, на Петеньку не шумит, лаской да уваженьем берет. У Степана Гавриловича опять прибавление, и опять дочка. Но он не унывает. Иван Дмитриевич жив-здоров, уехал в район. Он теперь все дни там пропадает. Пришла разнарядка по осушению болот, так добивается, чтобы болота на территории колхоза «Красные Острова» осушили в первую очередь.
А конюх дед Келься умер. Недавно умер. Весной. Жалко старика. Да что сделаешь? На похороны приезжали его сыновья. Привезли они много вина, закуски разной мудреной, в красивых банках, всего понавезли. Поминки были знатные. Плакали они, горевали по отцу, но никто их не жалел. А банками и по сю пору ребятишки на поскотине играют.
Вот и все новости.