Девять дней прожил я в родном доме, с отцом-матерью, а на десятый затосковал. Девять дней не переводились в доме гости, хмельные разговоры и гармонь. Как же! Анатолий Кузьмин приехал! Единственный сын Павла Серафимовича, а Павел Серафимович и в простые дни душа нараспашку, а тут сын, — гуляй, народ!
Да и то сказать, нечасто залетаю я в родное гнездо, все больше живу по чужим углам, в чужой стороне, иной раз мать не знает, куда и писать, где искать сына, ждет не дождется моей писулинки, а дождавшись, напишет мне письмо на двух страницах в клеточку: «Сынок, и что же ты делаешь, милый? Да разве так можно? Ведь не кто-нибудь мы тебе, а мать с отцом. Долго ли написать письмецо? Сел на минутку и настрочил. Нам много-то и не надо, жив-здоров — и ладно. А то, не знаючи ничего о тебе, шибко мы переживаем. Где работаешь-то и кем? В тот раз писал, что шофером в степях, а теперь-то кем? Может, денег нет, так напиши. Ты ведь такой, ничего не скажешь, не велишь высылать, мы и не смеем. Ой, Толька, Толька, и в кого ты удался? Правду люди говорят, мол, не в мать, не в отца, а в прохожего молодца. Сестры твои погляди, как живут, при доме, при семье, душа за них не болит, всего у них хватает, и зятья дай бог всякому, а ты-то…» И вот все в таком духе.
Получив материнское письмо, я клял себя на чем свет стоит, бежал на почту, покупал гладкую лощеную бумагу, конверт, садился за стол, обляпанный чернильными пятнами, закиданный обрывками неотправленных телеграмм, и начинал «строчить». «Здравствуйте, дорогие родные! С приветом к вам ваш сын Анатолий. Получил письмо и спешу дать ответ…» И здесь заклинивало. О чем писать? Ну, жив. Ну, здоров. Работаю. Не напишешь же им, что три дня назад подзавалило меня в забое, часа четыре добирались спасатели. Не напишешь же. С ума сойдут. И сколько я ни пыхтел над письмом, все равно наскребывал чуть больше половины листа, да и то написанного большими буквами. В конце передавал привет сестрам, племянникам и племянницам, обещал в скором времени приехать и решительно ставил точку. А чаще всего отделывался телеграммами: мол, жив-здоров, адрес такой-то. И не то чтобы я был невнимательный сын, нет, я любил отца и мать, любил своих сестер, племянников и племянниц, переживал за всех них, радовался их радостям, а просто-напросто я и сам не знал, куда меня закинет судьба, — придет письмо, а меня нет. Да и они должны уже кое-что понять. Ведь с восемнадцати лет не живу в родном месте, бываю там лишь короткими наездами, осилю недельку-другую — и снова в поезд.
В этот раз я вернулся из Северной Атлантики после пятимесячной болтанки в океане — работал на морозильном траулере, ловил треску. Устроился я на траулер потому, что захотелось глянуть на чужих людей, на чужие страны, посмотреть, как живут там. Но посмотреть мне ничего не удалось: ни разу за пять месяцев мы не пристали к берегу. Видел я лишь, и то издали, канадские берега. Туманные и далекие, они ничем не отличались от берегов моей отчизны. Надоело мне море, качка, нелюбимая работа, и, воспользовавшись случаем, я пересел на судно, шедшее в Мурманск. Конечно, и капитан и ребята в глубине души не одобрили мой поступок, но простились по-хорошему: как-никак около полугода отмотался, пил-ел вместе, никто никогда жалобы от меня не слышал, да и работал я не жалея себя.
В Мурманске, получив полный расчет и, прикупив в портовых комиссионках барахла с разномастными «маде ин…», я сел в самолет — и вот уже десятый день отмякаю душой в родном городишке. Всего десятый, не так уж много, но чую — не могу больше.
Попервости отрадно было смотреть на мать, то и дело примерявшую английский джерсовый костюм, на отца, щеголявшего по квартире в узком, длинном пальтишоне французского производства, но так и не вышедшего в нем на улицу. «Да выйди ты на волю-то, — говорила мать. — Покажи обнову людям. Похвастайся». — «Неловко, — отнекивался отец. — Не узнают. Подумают — иностранец». Когда приходили ко мне друзья, я вытаскивал сигареты марки «Филипп-Морис», небрежно щелкал зажигалкой, тоже какой-то нерусской, мудреной, предлагал закуривать. Иные закуривали, а иные и отказывались. В общем, надоела мне вся эта иностранная, никому не нужная карусель, я сам я себе надоел, в чистеньком костюмчике, неискренний какой-то, ненастоящий, и снова поманила меня дорога.
Правда, однажды шевельнулась у меня мысль: а не остаться ли в родных местах навсегда? Сколько можно болтаться по столовкам, есть пустые щи?.. Случилось это в день приезда моего дяди по отцу. Дмитрия Серафимыча, председателя колхоза. Он приехал к вечеру на пыльном «газике» из далекой деревни Синегорки, зашел в дом и сразу наполнил его громким голосом и каким-то необъяснимо-тревожным запахом хлеба и зрелых трав. «Слышь, Павлович, — загудел он, — я ведь серьезно. Любая машина твоя! А то в заместители! У меня заместитель хреновый. Совсем мышей не ловит. А, Павлович?» — «Не-е… Не пойдет», — ответил за меня отец. «Не пойдет, — угрюмо согласился дядя. — Избаловался. А какого рядна надо?! И заработки у нас не хуже иных-прочих, и дом ему отгрохаю любо-дорого, и вон девок-то сколько! Любая пойдет. Только гаркни!» — «Не-е… И не уговаривай, — повторил отец. — Другая у него планида». — «Планида, — ухмыльнулся дядя. — Нету у него никакой планиды! Нету. Оттого и летает, бегает по белу свету. Подожди-и… Прижмет хвост какая-нибудь прости-господи, тогда узнает… Теперь ему что? Вольный казак! Куда захотел, туда поехал!» — «Не-е, — упрямо сказал отец. — Не уговаривай. Давай-ка чокнемся». — «По последней! — строго сказал дядя, погрозил мне прокуренным пальцем и вдруг воскликнул, напугав мать: — Помню, помню я, как до района-то ехали! Зверь! — Он подмигнул для чего-то мне, словно знал что-то тайное о той поездке, и повторил чуть тише: — Зверь!»
Ничего особенного в той поездке не было, просто в непогодь, по хлипкой, размытой теплым дождем дороге я довез председателя из Синегорок быстрее, чем его шофер Венька, но для дяди это пустячное событие почему-то выросло в значительное.
«Через мостик-то как сиганули, а? — припомнил он, снова подмигивая. — Говорю ему, давай, мол, в объезд. Куда… Газанул — и там. Только брызги! Зверь. Одно слово. И уборочную помню. Выручил ты меня тогда, Павлович. Две машины на колеса поставил. Не шутка! В страду-то. Да и потом работал добро. Ничего не скажешь. Добро-о…»
И я хорошо запомнил ту страду. Я приехал в Синегорки из калмыцких степей, из маленького поселка Нарын-Худука, где располагалась геофизическая партия, в которой я работал шофером. По первой же просьбе дяди я согласился поработать в его колхозе. Поставил меня Дмитрий Серафимыч на самую нудную работу — ремонт машин. Я часами лежал на теплой, прогретой солнцем земле, разбирал, перебирал, подкручивал, доставал запчасти любыми средствами. Легко бегал я тогда по родимой земле… Истосковался по ней, живя в незнакомом краю, в жарких степях, где в сухой траве шмыгали непуганые суслики и стояли на горизонте замысловатые миражи, истосковался по светлым речкам, по маленьким радостным деревенькам, словно брошенным в таежник сверху, и по людям с родной окающей речью.
Но прошла страда, промчались солнечные ненадоедливые деньки, подули с севера мокрые ветры, небо затянулось бледным непроницаемым полотном, и посыпались на вмиг похолодавшую землю затяжные грустные дожди. Делать мне стало нечего, и я уехал. Вольный казак…
Мать первой заметила во мне перемену, подсела и смирно спросила:
— Небось опять навострился?
Отец посмотрел на мать и покашлял в кулак. Я не ответил.
— Ох, дитятко, дитятко, — вздохнула мать. — И когда ты оженишься, остепенишься? Двадцать семь годочков… Ведь, гли-ко, один неженатый ходишь. У всех твоих дружков детишки, да не по одному, а ты все ни к кому головушку не приклонишь. Нам, поди, тоже хочется с внучонком твоим понянчиться. Отец шибко худой стал. Это он при тебе храбрится, винище-то хлещет, а как уедешь, так и занеможет. Все ночи напролет хрюкат и хрюкат. Того и гляди, помрет.
— Кто хрюкат? — откликнулся отец. — Ты говори, да не заговаривайся. Не слушай ее, Анатолий. Жениться не напасть, как бы, женившись, не пропасть.
— Чего говорить? — продолжала мать, словно и не расслышав отцовских слов. — Ладная была девушка Юля… Шибко она мне нравилась. Как сейчас помню, долгоносенькая такая, губки пухленькие, беленькая, и ростом и фигурой — всем взяла. Да не судьба, видно. Девочка, говоришь, у нее? Аленка? Теперь мода на Аленок-то. Ты, Анатолий, в ее жизнь не суйся. Что было, то было, быльем поросло. Она теперь сама по себе, ты сам по себе. У нее семья, муж…
— Понесла-а… — поморщился отец. — Не лезь ты в его дела! Сколько раз говорить?!
— Это как же не лезь? Он мне кто? Не сын разве? Захочу, так выдеру! Так выдеру — на задницу не сядет!
Отец засмеялся, закашлялся.
— Давай-ко пропустим по одной, Анатолий. Оно, дело-то, веселее пойдет. Держи, давай, держи.
— Может, передохнем, отец?
— Не приневоливай ты его, не приневоливай! Не хочет парень, и не надо. Пей один свою заразу!
— Я ведь хотел как лучше, — сконфузился отец.
— Больше недели пластаете. И куда в вас только лезет? — не могла успокоиться мать. — Ведь горечь горечью, а пьют как сладость. Хоть бы запретили ее, проклятую! Ни поговорить толком, ни послушать. Одна трескотня.
— Мама, — обратился я к ней, — а помнишь, как мы за грибами ходили? Ты, я и Юлия…
— Ох, помню, помню! — радостно подхватила мать. — Ходили мы под Богородскую мельницу. Маслят в том году уродило-ось… Видимо-невидимо! Ну, вот. Набрали мы полные корзины и идем обратно. Я-то позади, так все видела. Идет Юля-та, ножками по песочку топает. Топ-топ. И вот этакие малюсенькие следки остаются. На песке-то. Ох, господи, думаю, ребенок ведь еще совсем. А корзина-то у нее здоровущая — за спиной хлоп-хлоп! И жалко и смешно-то мне: и сама-то устала, еле ноги волоку… Топ-топ… Ох, те-те… Хорошая была девушка…
Мать умолкла на минуту, призадумалась, а потом, словно спохватившись, продолжала тем же радостным, несколько неискренним тоном:
— А то как-то пошли белье полоскать. Пришли, а на реке волны с белыми верхами ходят. Не заладилась в тот день погода. Полощу я, а сама на Юлю поглядываю. Как она? А вода студеная. «Брось, — говорю, — дочка, сама выполощу». Куда там… Губки свои пухленькие закусила, полощет, а сама плачет. Слезы так в речку и капают…
«Топ-топ… Слезы так в речку и капают…» Быть может, рассказывая, мать и не ведала, какую бурю воспоминаний разбудила она во мне. Отец глянул на меня и торопливо поднял стаканчики.
— Держи, Анатолий. Ее теперь не остановишь. Хлебом не корми — дай поболтать. Бабы-ы…
На этот раз я не отказывался и, посидев немного с отцом, вышел на улицу, медленно спустился с крыльца и пошел в березы. Я сел под самое дальнее дерево, закурил, и понемногу мной овладели тихие, светлые воспоминания. Протяжно и тоскливо гудел на реке пароход, какие-то беспокойные темные птицы летали около, чуть не задевая меня крыльями, я смотрел в холодное небо, усеянное мелкими северными звездами, смотрел неотрывно и долго, и вдруг пропали куда-то звезды и по опустевшему небу вдруг покатились огромные могучие валы северного сияния. Синие, красные, голубые, зеленые, разные, причудливо смешиваясь, они на минуту застывали и, разламываясь, исчезали за горой Шмидта. Я видел полярную ночь, неподвижные терриконы в тундре, долгую дорогу с редкими огнями, я видел Юлию, запрокинувшую голову в небо, ее глаза, в которых шаталось, плыло северное сияние. Мучительно-сладкая, привычная мысль овладевала мной, мысль о том, почему мы не вместе, я и Юлия.
Я обязательно прилечу в Полярный, думалось иногда мне, поднимусь на четвертый этаж, нажму кнопку звонка, и выйдешь ты, Юлия. Ты будешь в цветном халатике или в голубом платье, том самом, в котором я увидел тебя на палубе парохода в первый раз много-много лет назад. Тогда был август, радостные гудки, речные перекаты и каленые кедровые орехи, которыми торговали на коротких остановках закутанные в платки женщины. Мы пройдем в пустую твою квартиру, и я спрошу: «Ты любишь меня?» — «Люблю», — скажешь ты.
Нет. Не так все будет. Я прилечу к тебе в прекрасно сшитом костюме, в светлом плаще, наимоднейших мокасах и шляпе с замшевым верхом. Поеду на такси по городу, увижу твой дом и случайно вспомню, что это именно твой дом. «Ах да, — скажу я таксисту. — Сверните-ка, пожалуйста, к рынку». Там я скуплю у какого-нибудь типа в кепке, напоминающей средних размеров аэродром, все его несчастные розы, подкачу к твоему дому, и, увидев меня в иностранном барахле, новенького, выбритого, воняющего; «Шипром» и сигаретами «Филипп-Морис», с огромным букетом безумно дорогих цветов, ты вскрикнешь: «Ах!» — и упадешь в обморок. «Принесите воды, — вежливо обращусь я к бледному мужу. — Женщине плохо».
Юля, Юленька, Юлька, что ты наделала?! Что я наделал? Восемь лет! Можно с ума сойти. Ты мне до сих пор снишься. Я бегу от тебя по всему Союзу, а ты приходишь ко мне по ночам, гладишь волосы, лицо, грудь, как давно, наяву, в холодной комнате барака. Я лежал тогда больной, а ты целовала меня в губы и говорила, что хочешь заразиться и умереть вместе. Неужели это было, Юлия?
Скрипнула в доме дверь, послышались шаги, и через минуту до меня донесся материнский голос:
— Толя-а! Анатоли-ий!
— Теперь кричи, — проговорил отец. — «Топ-топ, хлоп-хлоп…» Тьфу!
— Да что я-то? — оправдывалась мать. — Я ведь так… Припомнилось.
— Припомнилось… И-эх, бабы-ы! Вот махнет завтра, тогда припомнится!
— А ты тоже! Толканул бы. Анатоли-ий!
— Ладно. Пошли. Хватит орать, людей смешить.
Переругиваясь, отец с матерью ушли в дом. Они ушли, а для меня пропало северное сияние, гора Шмидта, дорога с фонарями, пропали мы, молодые и счастливые, и я уже смеялся над тем, о чем думал минуту назад. Я встал с земли и, миновав огород, вышел на слабо освещенную улицу. Где-то лаяла собака, снова прогудел пароход, перебежал дорогу большой кот, сверкнул зелеными глазищами и скрылся в подворотне.
Я вышел на берег реки. Низко стояла большая красная луна. На реке было пусто и тихо. С прибрежных берез слетали листья, бесшумно ложились на воду, пересекали густой красный отсвет луны, а потом плыли вниз по течению, медленно истаивая, пропадая из глаз. «Скоро осень, — подумалось мне. — Тогда, восемь лет назад, мы стояли с Юлией на берегу, бросали в воду ландыши и загадывали, чей цветок исчезнет позднее. Ландыши плыли и таяли. И снова стою я на этом месте, смотрю на реку, на красный лунный свет, а Юлия никогда этого уже не увидит».
Годы сделали свое дело. Теперь жизнь в Полярном все чаще представляется мне как давно просмотренная картина о любви. Но, колеся по стране, болтаясь в океане, мчась на машине по белым солончакам или сидя с друзьями за стаканом вина, вдруг вспоминал я Юлию, и тоскливое, беспокойное чувство овладевало мною. Мне хотелось сейчас же, немедленно лететь туда, в Полярный, в синие твердые сугробы, в северное сияние, к Юлии. Она припоминалась мне, и море становилось немило, и степи скучны. И я думал о ней, думал, как она встречает праздники не со мной, и весну не со мной, и северное сияние не со мной. Почему не со мной?
Я отвел взгляд от воды и побрел по темному берегу. На той стороне реки редкими огоньками светились деревни. Снизу донесся слабый плеск воды, и, приглядевшись, я увидел выходящую из воды женщину. Она шла по песчаной отмели, по лунному красному следу, то и дело склонялась, набирая в ладони воду, обмывала лицо, и падали красные капли в красную воду. Потом женщина пересекла лунную полосу, пропала в темноте, и я слышал лишь скрип сухого песка. А потом и шагов не стало слышно.
Заметив скамейку, стоявшую на самом краю берега, я присел, откинулся на спинку, прикрыл глаза, и мысли мои перенеслись в тот далекий год…
Я лежал на верхней полке в трюме пассажирского парохода «Серго Орджоникидзе» и смотрел в круглый иллюминатор, за которым простиралась вольная водная гладь, а берега видно не было. Ехал я в кормовом отсеке и потому хорошо слышал, как размеренно и часто бухали широкие плицы, как однотонно и глухо колотилось сердце судна, паровая машина, и видел, как убегала в красный закат крутая носовая волна, убегала и никак не могла убежать.
В трюме было тесно и душно. Из угла, где расположился белобрысый парень с татуировкой на руках и груди — Серега, которого ближайшие дружки, сидевшие с ним рядом, называли еще и по-блатному Червонцем, — доносились звон гитары, громкие возгласы и звяканье стаканов. Неизвестно каким образом Серега достал комсомольскую путевку, быть может, обманул товарищей из райкома, а быть может, украл, но то, что она у него была, это точно. Я сам видел, как он грохал путевкой по столу и орал: «Полтора куска подъемных, понял?! Да валеночки! Да полушубочек на овчинке! Которые уже давно, адью, пропиты!» — «Выдадут, Серега! Чего ты?!» — кричали дружки. «Само собой», — уверенно отвечал Червонец.
Напротив меня сидели демобилизованные солдаты, человек тридцать, и дружно выскребали металлическими ложками содержимое консервных банок: был час их ужина. Серега нет-нет да и косился в их сторону, бормоча про себя ругательства. Вчера он решил немного поразвлечься, отобрал аккордеон у массовика-затейника, по пути кому-то сунул кулаком в лицо, но тут как из-под земли появились солдаты, связали его и несколько раз опустили на веревке в воду. Сделали они это неторопливо, аккуратно, так что поглотать речной прохладной водицы Сереге пришлось немного — литра два, не больше. Серега извивался, как червяк, грозился, звал на помощь дружков, которые, кстати, стояли около борта, криками подбадривали своего атамана, но действиями помогать желания не изъявляли: солдаты стояли сплошной стеной.
По проходу слонялись полузнакомые парни, останавливались у иллюминаторов, подолгу смотрели на воду, на крутую непропадающую волну и дымили сигаретами. Им надоел трюм, надоела палуба, надоел пароход, вообще все надоело, ведь мы плыли уже третьи сутки, миновали Казачинские пороги, Енисейск, Ярцево, Осиново, Верещагино, находились где-то между Туруханском и Игаркой, а до конечного порта, Дудинки, как говорили бывалые люди, еще пилить и пилить. В Дудинке нас, более пятисот парней и девушек, посадят в железнодорожные вагоны и повезут в загадочный, холодный Полярный. И опять без устали будет носиться по перрону ответственный за нас однорукий товарищ Назаров, будет ругаться, кричать, грозить, метаться по вагонам, его никто не будет слушать, но все в конце концов устроится, и опять дернется поезд, застучат на стыках колеса, и, глядя в окно на незнакомые места, я в который раз подумаю, как далеко меня занесло. А давно ли, кажется, провожали меня отец и мать из родного дома на учение в столицу. Стояли на большой дороге, махали, мать то и дело вытирала глаза ладонью, и, видя их, таких одиноких и маленьких, я жалел чего-то, и у меня непривычно и сладко сжималось сердце. Так я и уезжал-то, всего за тысячу верст, в Москву, куда с ближайшей от нас железнодорожной станции ежедневно идут поезда, да не, по одному, и откуда в любой миг можно вернуться домой — купил билет и приехал. А теперь вот плыву по широкой сибирской реке, и нет мне обратной дороги.
Получилось все неожиданно и просто. Уже на Ярославском вокзале, только приехав в Москву, я увидел большую, толпу. На путях стоял поезд, облепленный плакатами, какой-то парень в очках, взобравшись на деревянные подмостки, уверенно рубя рукой, что-то говорил, слышались крики «ура», играл аккордеон, обнявшись, пели парни и девушки, а их мамы стояли поодаль и улыбались, и плакали, звенела гитара, и в тесном кружке яростно и легко плясал кудрявый парень. «Куда вы?» — спросил я у одного из парней. «В Сибирь! Айда с нами!» Неожиданно повис в вечернем тепле утробный густой звук, и все, галдя и толкаясь, полезли в вагоны. Грянул оркестр, качнулись и поплыли вагоны, не обращая внимания на крики проводниц, висели на подножках молодые, как я, ребята, старательно дули в трубы серьезные музыканты, и все это, вместе взятое, было как провожание на фронт, смутно запомнившееся мне в далеком сорок первом. И я, захваченный чувством какой-то небывалой новизны, шел вместе со всеми за вагонами, улыбался незнакомым мне лицам, и мне тоже захотелось быть там, в вагонах с красными полотнищами, кричать, громко петь песню и чтобы меня тоже провожали. Пропал последний вагон. Люди начали расходиться. Ушел и я.
На небольшом семейном застолье, провожая меня в столицу, отец сказал: «Учись, Толька. Я не сумел, так хоть ты инженером станешь». Помня отцовские слова, я терпеливо сидел за учебниками, сдал экзамены без единой тройки и все-таки не прошел по конкурсу. Придя в общежитие, я долго смотрел в окно на шумную улицу и думал, как жить дальше. И вдруг припомнился мне Ярославский вокзал, очкарик, говоривший речь, красные плакаты на вагонах и то небывалое чувство, которое я тогда испытал. Побросав немудреные свои вещички в чемодан, я направился в ближайший райком комсомола. В большой комнате около огромной, во всю стену, карты стояла толпа. На карте краснели флажки, которыми были отмечены ударные комсомольские стройки. Они краснели всюду — на севере Европейской части, в Казахстане, на Дальнем Востоке, в Сибири, и даже на юге, недалеко от Сочи. Из разговоров, доносившихся до меня, я улавливал заманчивые, удивительные названия — Мангышлак, Усть-Илим, Полярный, слышал, как азартно уговаривал девушку невысокий парень ехать вместе с ним на Дальний Восток, а та, не отводя глаз от карты, отрицательно покачивала головой, как уверенный бас снисходительно объяснял всем, кто пожелает, обо всех стройках, что там есть и как там зарабатывают и вообще, стоит ли ехать в то или иное место. Я отошел в сторону. «Что, друг, голова закружилась?» — усмехнулся высокий парень, рядом с которым я оказался. «Закружилась», — признался я. «Так едем со мной?» — «Куда?» — «В Полярный». Я посмотрел на карту. Полярный лежал в середине большого полуострова на шестьдесят девятой параллели. «Там медведи. Белые, разумеется. Песцы, куропатки. Всего навалом», — все так же несколько усмешливо продолжал парень. «Едем», — сказал я. «Вадим, — представился парень. — Тебе сколько?» — «Восемнадцать… скоро». — «Ну, а мне двадцать три. Так что сработаемся. Тут еще один сейчас подбежит. Миней зовут. Да вот и он». Миня оказался круглоголовым, разговорчивым пареньком, моим ровесником. Он сразу же начал говорить о какой-то хорошенькой девочке, которую ждет уже битый час и которая дала ему слово ехать вместе с ним в Полярный, он уже и с родителями ее переговорил, правда, по телефону, и вот на тебе, целый час прошел, а ее нет… «Ладно, — прервал его разглагольствования Вадим. — Пойдем в кабинет». На следующий день нам вручили комсомольские путевки, а еще через день мы сели в вагоны с красными полотнищами. И были речи, и оркестр, и пляски, стояли на перроне чужие матери, и, разрывая воздух, несся наш поезд. За время пути мы подружились. Вадим оказался человеком серьезным, вдумчивым. Вот и сейчас, лежа на верхней полке, я краем глаза вижу его читающим книгу, а Мини в трюме нет. Он наверняка уже на корме, где каждый вечер танцуют под аккордеон, и наверняка с черноглазой татарочкой Лидой. Ту хорошенькую московскую девочку он успел уже позабыть. Я спустился с полки и на вопросительный взгляд Вадима ответил:
— Пройдусь по палубе.
— Ну, ну. Пройдись, — насмешливо ответил Вадим.
В этот вечер она вышла на палубу. На ней, как обычно, было голубое легкое платье с белым тонким воротничком. Она подошла к борту и стала смотреть на низкие, тихо плывущие вдали берега. Я верил, что она снова придет, и вот уже больше часа слонялся по палубе, придумывая, как подойти к ней и что сказать. Я твердо решил познакомиться с ней в этот вечер, но, когда она вдруг появилась и, легко ступая, подошла к борту, мне вновь захотелось, чтобы начался шторм или чтобы к ней начал приставать кто-нибудь из компании Сереги Червонца. Тогда бы я ее спас, и все разрешилось бы само собой. Но на реке было безветренно, тихо, лишь, по-детски вскрикивая, падали в воду чайки, а Серега с дружками после случая с купанием не появлялся на палубе.
Я знал, что с минуты на минуту на палубу выйдет представительный высокий мужчина с седой головой, встанет с ней рядом и будет курить, а потом возьмет ее под руку, и они уйдут в ресторан. Может случиться и так, что вместе с мужчиной выйдет моложавая женщина, очень похожая на девушку, с таким же спокойным, чистым лицом, и издалека, да еще в вечернем свете, они покажутся мне чуть ли не сверстницами, и лишь когда они пройдут мимо, я замечу печальные, понятливые глаза женщины, морщины на лбу и около губ и поредевшие на висках волосы. В ресторане они сядут за свободный столик, перед ними возникнет официант, запишет заказ и исчезнет, мужчина снова закурит, а девушка взглянет в окно и увидит меня, стоящего на палубе. Она посмотрит на меня мельком и сразу отвернется. Я поплетусь прочь, остановлюсь где-нибудь поодаль, но в месте, с которого хорошо разгляжу их, возвращающихся из ресторана. Они постоят немного на палубе, подышат свежим воздухом, а потом скроются в своем «люксе» и больше уже не выйдут. Когда стемнеет, окно их каюты мягко засветится, но сквозь него ничего нельзя будет рассмотреть, потому что оно будет зашторено.
Сейчас я подойду к ней и скажу… Что? Сказать ей надо о том, чтобы она не боялась меня, чтобы пошла со мной на корму, где танцуют под аккордеон, где весело и шумно. И еще надо сказать, что я увидел ее утром, после бестолковой посадки в Красноярском порту, три дня назад…
Внезапно я услышал смех, обернулся и увидел, что девушка идет прямо на меня. Она улыбалась, чуть приоткрыв яркие пухлые губы, и я совсем близко увидел ее ясные глаза, опушенные густыми темными ресницами, завитки густых волос, упавших на белый лоб, и длинные крутые брови. Я растянул рот в глупейшей улыбке, думая, что она остановится передо мной, но она прошла мимо, и, проследив ее путь, я увидел, что она улыбалась не мне. Она шла к седому мужчине и моложавой женщине, стоявшим в дверях ресторана. Входя следом за мужчиной и женщиной в ресторан, девушка оглянулась, посмотрела на меня и засмеялась. Мне сразу сделалось хорошо, а когда она села за стол и посмотрела в светлое окно, я совсем осмелел и помахал ей рукой.
Возвращаясь из ресторана, они как обычно остановились около борта. Я видел, как девушка что-то умоляюще говорила мужчине, как поддержала ее женщина и как мужчина, сердито швырнув горящую папиросу в воду, ушел. Женщина покачала головой и пошла за ним. Девушка осталась одна. Сначала она стояла неподвижно, потом оглянулась раз и второй. Я покинул свое укрытие, подошел к ней и поздоровался.
— Добрый вечер, — ответила она. — Как вас зовут?
— Анатолием. А вас?
— Юлией. Они меня ни на шаг не отпускают, — быстро проговорила Юлия и посмотрела на окно каюты. — Особенно папа. Давайте от них убежим?
И она протянула мне руку.
Давно прошел тот памятный день, когда маленький слабосильный паровозик остановился у белого здания вокзала Полярного, когда наконец-то облегченно вздохнул однорукий товарищ Назаров и тепло простился с нами. Миновали светлые заполярные ночи, холодные дожди с ветрами, и вот уж намертво сковали землю большие морозы. Улицы поселка Железнодорожного, где мы жили в длинных беленых бараках, завалило сугробами, подступила полярная ночь, и уже не гасли фонари на дорогах.
Мы — Вадим Осокин, Миня Морозов и я — жили в угловой комнате. И хотя батареи были горячие, не дотронешься, по ночам мы замерзали: барак был старый, со щелями. Работали мы в три смены на фундаментах завода железобетонных изделий под Зуб-горой, в стороне от города. Самой тяжелой была ночная смена. От нашего барака до стройки было километра полтора, но и это небольшое расстояние на ветру, в хороший мороз крепко выматывало нас. Мы шли, пряча лица в воротники полушубков, часто сменяя впереди идущего, потому что первому было идти всего труднее. И были рады, когда по широким уступам спускались в свой котлован, где пахло мерзлой землей и было безветренно. Поблизости работали демобилизованные солдаты, те самые, что ехали с нами на пароходе. Из их котлована сразу же слышались глухие удары кирками о землю: солдаты всегда начинали работу первыми. В тусклом свете фонарей опускалась и к нам пустая железная бадья, гулко брякалась, и Вадим, отбросив сигарету, брался за лом: он был бригадиром. Поначалу мы, конечно, уставали: приходя домой, не раздеваясь, валились на койки и долго лежали, глядя в низкий потолок, но потом ничего, привыкли, а однажды сравнялись по кубатуре вынутого грунта с солдатами. В начале декабря выдали отбойные молотки, и работа пошла веселее.
Со временем жизнь вошла в привычное русло. Трижды в неделю я ездил в городской спортзал, занимался в секции бокса. У себя в городке я считался неплохим боксером, но здесь мне пришлось туговато: ребята в большинстве своем были москвичи и ленинградцы, техникой бокса владели куда лучше меня, сказывалась столичная школа. Однако, тренер почему-то все больше и больше обращал внимание на меня, чаще, чем к другим, подходил ко мне, а после показательных выступлений, которые я проиграл, все-таки включил в команду основного состава, готовящуюся к соревнованиям на первенство города. По субботам, переодевшись после смены, я спускался с Зуб-горы вниз, добирался до улицы Севастопольской, этой странной для заполярного города улицы: трехэтажные красные дома ее о просторными открытыми лоджиями, казалось, были перенесены сюда откуда-нибудь с юга, из Махачкалы или, может быть, из Тбилиси, останавливался напротив медицинского училища и ждал, когда двери распахнутся и стайкой выбегут девушки в совершенно одинаковых шубках и шапках. И хотя шубки различались по цвету цигейки, черной или коричневой, я сразу узнавал Юлию. Она махала подругам рукой и бежала через улицу ко мне. И было лестно, что бежит ко мне эта юная, яркая девушка в дорогой шубке, которая была не по карману девчонкам, плывшим вместе со мной на «Серго Орджоникидзе», по которой легко узнавались коренные жительницы, дочери старожилов, людей, как известно, с деньгами. Мы шли в кино или на танцы во Дворец металлургов, и по пути, легко прижимаясь ко мне, Юлия рассказывала свои новости, а я свои. Прощались мы вечером на лестничной площадке ее дома, тяжелого, прочного, с метровой толщины стенами, одного из первых каменных домов в Полярном, долго целовались, а когда из-за дверей доносились шаги ее отца, я скатывался по лестнице и, счастливый, выбегал на улицу. Предгорья горы Шмидта сияли электрическими огнями, сияли фонари на дамбе Голубого озера, на гранитах домов сверкал иней, я шагал, распахнув полушубок, по леденелой, гулкой асфальтовой дороге в свой барак, и, несмотря на сорокаградусный мороз, мне было тепло и весело.
Незаметно подкатил Новый год. Вечером тридцать первого, как мы и договаривались, я стоял возле дома Юлии. То и дело пробегали мимо меня люди и быстро скрывались в темном провале арки. Поглядывая на окна Юлиной квартиры, я начал прохаживаться взад-вперед, и скрип моих ботинок далеко раздавался окрест. Стоял сухой мороз, и воздух напоминал чем-то студеную сталь, от него было холодно и пусто в груди. Прошел час, повалил другой, а Юлии все не было. Ноги в ботинках закоченели, и сколько я ни колотил их друг о дружку, они не согревались. По случаю праздника я сбросил надоевший полушубок и надел демисезонное пальто, под которое быстро проник стальной холод, проник, да так и остался там, безжалостно, словно обручем, сковывая живое тело. Я замерзал. Но страшнее холода было предчувствие беды. И когда ждать стало невмочь да и некогда — до Нового года оставалось сорок минут, — я зашел в подъезд, поднялся на знакомую лестничную площадку и позвонил, даже не удивляясь собственной смелости. Дверь открыл ее отец, Петр Ильич. В глубине квартиры, на пороге одной из комнат, стояла заплаканная Юлия. Она была в голубом платье с белым воротничком, и я понял, что она надела его для меня.
— Проходите, юноша, — сказал Петр Ильич и потер руки. — Проходите, проходите. Сюда, пожалуйста!
Он провел меня в свой рабочий кабинет, заставленный книжными шкафами и рулонами чертежей (я знал, что он работает проектировщиком), остановился возле письменного стола, на краю которого стояли початая бутылка коньяку и две хрустальные рюмки, словно бы специально приготовленные для этого случая.
— Раздеваться я вам не предлагаю, потому что разговор будет коротким. Ваше здоровье!
Я отставил налитую им рюмку в сторону.
— Да вы с характером, — удивился Петр Ильич. Он подождал моего ответа, но я молчал. — Тем лучше. Трезвый разговор всегда лучше. Я хочу, чтобы вы оставили мою дочь в покое.
— Почему?
Он, видимо, не ожидал такого простого, законного с моей стороны вопроса, быстро глянул мне в глаза и неторопливо прошелся по комнате.
— Почему? — повторил он, останавливаясь передо мной. — Потому что я так хочу. — Он снова прошелся, одним махом выпил коньяк, закурил папиросу и, склонившись ко мне, добавил: — Потому что вы мне не нравитесь.
Он смотрел на меня, нет, не со злобой, не с ненавистью, не с презрением, он смотрел на меня с жалостью. Он не испытывал ко мне, и это я сразу ощутил, столь больших чувств, для него я был ничто, пустое место, случайный человек, каким-то образом прилепившийся к его дочери, нечто совершенно неуместное в этом доме, в этой квартире с недосягаемыми потолками, в этом большом обжитом кабинете, я был для него каким-то непонятным существом, нарушившим ровный уклад его жизни, и сейчас, такая досада, ему приходится почему-то разговаривать со мной, что-то объяснять, а объяснять он ничего не желает, он просто хочет, чтобы я оставил его дочь в покое, хочет, и все. И, припомнив себя во дворе прыгающим с ноги на ногу, припомнив себя в котловане с красным обмороженным лицом, грязного, со злобно бьющимся отбойным молотком в руках и еще вспомнив последнее материнское письмо («Сынок, не забижают ли тебя в чужих местах?»), я и в самом деле почувствовал себя жалким и неуместным в этом большом кабинете. Я повернулся и пошел к двери.
В коридоре меня встретила Юлия.
— Толя, — робко позвала она.
— Ты идешь?
— Я не могу, — Юлия оглянулась на отца, возникшего на пороге, и повторила: — Не могу…
Она хотела еще что-то сказать, но, не дослушав, я рванул дверь, выскочил на площадку и, бухая окаменевшими каблуками о лестничные ступени, помчался вниз…
Домой я вернулся в третьем часу ночи. В комнате был один Вадим. Миня еще со вчерашнего дня завалился в какую-то компанию с какими-то Лидочками, Валечками, Ирочками. Веселый и общительный был он, Миня, бренчал на гитаре, пел — одним словом, был душой общества, всех этих Лидочек и Валечек любил, тратил на них зарплату и никогда их не путал. На тумбочке Вадима стояла початая бутылка шампанского и большой грудой лежали шоколадные конфеты.
— Давай, Толька, за Новый год, — предложил Вадим.
Я присел на край кровати, смотрел на Вадима, как он наливает шампанское, и вдруг подумал, что за полгода, прожитые рядом с ним, ни разу не поговорили по душам. По правде сказать, и времени не было. После работы Вадим уезжает в вечерний институт, где он учится на строительном факультете, возвращается поздно, когда мы уже спим, утром встает раньше всех, ведь он бригадир, он должен до нашего прихода принять смену, подготовить инструмент.
— Ты любил когда-нибудь, Вадим? — внезапно спросил я.
— Однажды на Тверском бульваре я встретил девушку, — не сразу ответил Вадим. — Она была в белом платье.
— И что?
— И все. Она смотрела на меня так, словно ждала, что я сделаю. Мне надо было взять ее за руку и увести. Мне кажется, что она была студентка, а может, выпускница десятого класса. У нее были длинные темные волосы и детские беспомощные глаза.
— Увел?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю, — помолчав, ответил Вадим. — Теперь я об этом жалею. С Новым годом тебя!
Я вдруг начал рассказывать Вадиму о Юлии, о нашей сегодняшней встрече, о Петре Ильиче, о разговоре с ним и о том, каким жалким я казался сам себе в его большом кабинете. Вадим не перебивал, крутил стакан в пальцах, слушал.
— А она, значит, не пошла? — спросил он, когда я умолк.
— Не пошла.
— Бывает.
— Ну ладно, он крупный инженер, светлая голова, у него кабинет с лепным потолком и много денег. Плевать я на него хотел! В его годы я, быть может, министром буду!
— Может, и будешь, — согласился Вадим. — А вообще-то… Если у вас настоящее, то все будет хорошо.
В этот момент из комнаты, где жил Серега Червонец с дружками, донесся звенящий женский крик, хриплый Серегин голос, что-то там упало, посуда какая-то. Крик повторился. Вадим встал и пошел к двери. Следом за ним в коридор вышел и я. Вадим громко постучал, и, видимо услышав стук, снова закричала женщина. Вадим саданул плечом дверь, крючок сорвался, и в глубине комнаты, заваленной пустыми бутылками, окурками и остатками еды, мы увидели спину Сереги. В углу, вжавшись в него, стояла бетонщица Люся. Люся Пусик, как звали ее на стройке, заплаканная, пьяная и испуганно-злая. Серега оглянулся:
— В чем дело?
— Прикройся, — обратился Вадим к Люсе, поднимая с полу платье и бросая его девушке.
— Я спрашиваю?! — повысил голос Серега.
— Заткнись, — сказал Вадим, соизволив наконец-то обратить на него внимание.
— Готова! — объявила Люся, накидывая на плечи пальто, сунула под нос Червонцу дулю и подхватила Вадима под руку. Будто и слез никаких не было, злобы и страха: из-под шапки-ушанки, небрежно брошенной на волосы, выглядывало улыбающееся девичье лицо. Чудеса, да и только!
Вадим прикрыл дверь.
— Смотри, бригадир! — пригрозил Серега. — Червонец ничего не забывает.
Вадим довел Люсю до выхода на улицу, поправил ей, шапку:
— Иди.
— Я хочу к тебе.
— Шагай, шагай.
Мы вернулись в свою комнату, беззлобно прислушиваясь к ругани Сереги, посмеивались, но настроение было испорчено. Серега загремел пустыми бутылками, потом с грохотом закрыл дверь, видать, куда-то ушел, скучно ему стало одному. А через четверть часа — мы уже укладывались спать — в дверь слабо постучали, не так, как могли бы возвестить о себе дружки Червонца, если бы ему удалось разыскать и собрать их в новогоднюю веселую ночь. Однако всякое можно было ожидать от Сереги, и потому на первый стук мы не откликнулись. Стук повторился, и за дверью послышался голос Люси:
— Это я, мальчики…
Вадим распахнул дверь и пропустил девушку в комнату.
— Холодно и темно. Я боюсь, — жалко проговорила Люся, помолчала, ожидая нашего ответа, и, не дождавшись, присела на табурет и вдруг попросила, глядя на Вадима: — Спасите меня, мальчики!
Когда я проснулся, Вадима в комнате не было. Укрытая полушубком, очень юная, совсем ребенок, обидчиво надув яркие губы, спала на Мининой кровати Люся Пусик. На табурете, рядом с ней, лежали аккуратно сложенные конфеты. Одна из них была наполовину развернута и надкушена. Стараясь не шуметь, я оделся и пошел в умывальник. В коридоре мне встретился Вадим с плотно набитой продуктами сеткой в руках.
— Что она?
— Спит.
Вернувшись из умывальника, я увидел, что Вадим, все еще не раздевшись, стоит над спящей Люсей и то ли усмехается, то ли улыбается, непонятно было.
— Жалко ее, — обернувшись ко мне и словно бы извиняясь, сказал он. — Она неплохая.
С той новогодней ночи Люся часто стала приходить к Вадиму.
…Инженер давил. Он чувствовал победу и не давал мне передохнуть ни секунды. Шел третий раунд. И в первых двух инженер крепко достал меня, а в третьем совсем озверел. Я уходил, но всюду настигали меня черные литые перчатки и напряженные глаза инженера. Наконец сильнейший удар в живот согнул меня, а следующий, в голову, послал на пол.
— …два, три, четыре, — считал судья.
В ушах звенело. Я поднялся и принял стойку.
— Толя-а-а! — пронзил тишину зала девичий голос.
То был голос Юлии, я узнал бы его даже в невообразимом шуме, а в тишине-то уж никак не мог ошибиться. И, пригнув голову, пропуская удары, но почти не ощущая их, я пошел на инженера. Всем существом своим я почуял, как дрогнул противник, как мелькнула в его глазах растерянность. Теперь уже атаковал я, и неизвестно, как бы закончился бой, но раздался удар гонга. Инженер выиграл по очкам. В раздевалке, растираясь махровым полотенцем, он сказал:
— Да ты, парень, оказывается, двужильный. Не думал я, что ты встанешь. Видать, придется нам встретиться еще разок.
— А как же? — ответил за меня мой тренер. — Придется. Это уж точно. Правда, Толя?
— Не знаю.
Прошла финальная встреча на первенство города. Во всех предыдущих я выиграл, и тренер был по-настоящему доволен. Он заботливо вытирал мне лицо и говорил, что вот теперь-то и начнется самая работа, что он сделает меня прекрасным боксером, повезет на первенство края, а там, глядишь, и на первенство Союза попадем. Я отмалчивался. Мне хотелось побыстрее покинуть раздевалку, выбежать на улицу, где, я был уверен, ждала меня Юлия. Больше двух месяцев я не видел ее, но не было дня, чтобы я не думал о ней, несколько раз приходил во двор, похожий на коробку, облокотившись на железные бочки, стоявшие возле каменного гаража, смотрел на ее окна, было тяжело, грустно и одиноко.
Я не ошибся. Юлия ждала меня у входа под фонарем.
— Тебе больно, да? — прошептала она, когда я приблизился к ней. — Больно? Как ты похудел… Больно?
Она целовала меня в разбитую бровь, и глаза у нее были виноватые и послушные.
— Шестьдесят три дня, — сказал я.
— Что?
— Шестьдесят три дня я не видел тебя.
— Да, да, — торопливо ответила Юлия. — Шестьдесят три.
Мы пошли по улице. Юлия рассказывала, какой разлад получился в ее семье, как она плакала по ночам, припоминая наши встречи, а однажды уже совсем решилась ехать ко мне в поселок, села в автобус, но на полдороге вернулась.
— Почему?
— Понимаешь, — помолчав, ответила Юлия, — папа убежден, что все приехавшие — неудачники, бездомные, без царя в голове. Так и говорит: «Все они без царя в голове». Ты «без царя», да?
— А ты как думаешь?
Юлия рассмеялась, стала застегивать пуговицы на моем полушубке.
— Мне тепло.
— Тепло… Сорок градусов, а тебе тепло.
— Мне всегда тепло, когда ты рядом.
— Мне тоже, — серьезно ответила Юлия, прижалась и вдруг всхлипнула. — Так было жалко тебя там, на этом белом квадрате. Он, ну тот, что в красном углу, такой здоровенный…
— Мы в одной весовой категории, — профессионально заметил я.
— Все равно здоровенный. Ты слышал, как я кричала?
— Слышал.
— Мы будем встречаться? — то ли спросила, то ли уточнила Юлия.
— А как же Петр Ильич?
— Не надо, — сказала Юлия. — А мама тебя любит. Она говорит, что ты хороший, у тебя глаза чистые.
— Когда она успела заметить?
— Еще на пароходе. Она все видит и все понимает.
— Тихая она какая-то…
— Она не тихая. Она больна. Очень серьезно больна.
Я посмотрел на Юлию и не стал спрашивать, чем больна ее мать.
— Она не спорит с отцом, но мне сказала, что самая светлая, самая прекрасная и самая незабываемая — первая любовь. И что если я люблю тебя, то мы не должны покидать друг друга.
— А ты любишь меня?
— Люблю.
Простились мы, как и раньше бывало, на площадке. Домой я возвращался пешком. Мимо с грохотом проносились грузовики. Дорога была долгая, и фонари, стоявшие по обочинам, сливались вдалеке, в единую светлую линию.
Я не чувствовал никакой антипатии к Петру Ильичу, больше того, мне казалось, что он в чем-то и прав. В самом деле, единственная дочь, красавица, умница, надежда и радость, а связалась с землекопом. Нет, не для меня растил свою дочь Петр Ильич, обидно ему, и он, конечно, приложит все усилия, чтобы мы не были вместе. Он жениха ей найдет, конструктора какого-нибудь, как и он сам, проектировщика, головастого такого малого в очках…
Ну, а если у нас любовь?
Я шел и повторял про себя: «Я должен бороться, я должен бороться…» С кем, как, какими средствами, я твердо не представлял себе, но мне казалось, что я должен спасти Юлию, и, кстати, от чего спасти, тоже не понимал, но, припоминая ее глаза, голос, почему-то жалел ее, любил, и думалось мне, что я приведу ее в другой мир, мне тоже пока неизвестный, но, это я знал точно, прекрасный и удивительный.
Я подошел к своему поселку, миновал несколько бараков, похожих друг на друга как братья-близнецы, вошел в свой и осторожно открыл дверь комнаты. Ребята спали. Я разделся, лег, но еще долго не мог заснуть.
На следующий день в котловане я почувствовал легкое недомогание, не обратил на это внимания, но к концу работы скис окончательно. В барак пришел с трудом, кружилась голова, и все время хотелось пить. Наутро, после почти бессонной ночи, заслышав трезвон будильника, попытался было встать, но повалился на кровать. Подошел Вадим, положил руку на лоб.
— Да ты заболел, друг. Лежи.
Ребята, быстро одевшись, ушли. Я снова попытался встать, сел, крепко держась За железный прохладный поручень кровати, но комната вдруг закачалась, дрогнула, и я опрокинулся на спину…
Я очнулся от того, что кто-то гладил мое лицо мягкими осторожными ладонями, открыл глаза и увидел заплаканную Юлию.
— Я думала, ты умрешь, — жалко улыбнувшись, сказала она. — Ты все время бредил.
Юлия заставила меня выпить какое-то лекарство, взяла со стола чашку с бульоном и стала поить меня из ложечки. Она рассказала, что долго ждала меня в условленном месте, не дождалась и поехала в барак, что приезжал врач, определил двустороннее воспаление легких и что мне нужен полный покой.
— Который час?
— Двенадцатый.
— Дня, ночи?
— Ночи, — помолчав, ответила Юлия. — Я не уеду, — быстро добавила она, словно я возражал. — Я буду ухаживать за тобой.
— Где ребята?
— Убежали разыскивать сок. Врач сказал, что тебе нужны витамины. Вот они и убежали.
— Что-то долго они бегают. Все же закрыто.
— Вадим уехал в город, в ресторан, а Миня к каким-то знакомым.
Через некоторое время в комнату ввалился Миня и высыпал на кровать с десяток оранжевых апельсинов.
— Рубай! Поправляйся! — весело кричал он. — Мало будет, еще найдем! Рубай!
— Где ты их нашел? — удивилась Юлия.
— Х-хо! В наше-то время! Слетал в Марокко! Туда и обратно, без посадки!
По всему было видно, что он торопился к Валечке или Галочке: рассказал анекдот и, не попрощавшись, убежал. Пришел Вадим, принес две трехлитровые банки виноградного соку, посидел немного, покурил и тоже засобирался якобы по важному делу.
Мы остались вдвоем. На улице было ветрено, от сильных порывов позванивали стекла. Юлия подошла к окну, откинула занавеску, стояла, думала о чем-то, молчала. Стекла были причудливо разрисованы морозом, и сквозь них ничего не было видно.
— Быть может, тебе лучше уехать? — предложил я. — Автобус еще ходит.
— Ты хочешь, чтобы я уехала?
— Не хочу, но так будет лучше.
— Лучше, хуже, — оборачиваясь, проговорила Юлия. — Ты не хочешь, и, значит, я остаюсь.
Она присела рядом, стала гладить мои волосы, говорить о чем-то, и незаметно я уснул…
Проснулся я от резкого, требовательного стука в дверь. Юлия, она так и продремала всю ночь, сидя возле меня, вскинулась и, поправив волосы, встала. Стук повторился.
— Это папа, — сказала Юлия.
Поднявшись, я быстро оделся, крепко потер лицо ладонями.
— Кузьмин! Откройте! — послышался за дверью голос.
— Да он не один, — усмехнулся я, подходя к двери. — С помощником.
Только я успел откинуть крючок, как ворвался комендант Семен Михайлович, пробежал на середину комнаты, зорко окинул ее взглядом, словно кроме Юлии в ней могло находиться еще по крайней мере с десяток девушек, презрительно оглядел нас с головы до ног и, повернувшись к двери, крикнул:
— Заходите, Петр Ильич!
Петр Ильич зашел не спеша, на Юлию даже не взглянул, остановился возле окна и закурил.
— Та-ак-с, товарищи? — гнусно протянул Семен Михайлович. — Непорядок получается, а? Кто позволил тебе, Кузьмин, оставлять в мужском общежитии постороннего человека, а? Та-ак-с… Это такой народ, Петр Ильич, такой народ… Глаз да глаз нужен! Это как называется, Кузьмин? Сказать тебе, как это называется?
— Скажите.
— Он еще дерзит! Другой бы на его месте молчал. Молчал, понимаешь, а он дерзит! Ну, смотри, Кузьмин… — Семен Михайлович погрозил мне пальцем. — Поговорите с ним, Петр Ильич. Ему, понимаешь, слово, а он десять! Все у них шуточки, понимаешь, прибауточки, а у меня от этих шуточек голова пухнет. На весь поселок один. Не разорвешься. — Семен Михайлович снова оглядел Юлию, хмыкнул, растянул рот в ухмылке. — А вы тоже, гражданочка, чем думаете, а? Ведь не куда-нибудь идете. В мужской барак!
— Оставьте нас, — резко сказал Петр Ильич.
Семен Михайлович покашлял в кулак, осмотрел комнату, не нашел к чему придраться, кругом было чисто, но все-таки сказал:
— Почему три человеко-койки?
— Что? — не понял я.
— Почему, спрашиваю, три человеко-койки? Комната на четверых.
Я вдруг громко расхохотался. Глядя на меня, рассмеялась и Юлия. Семен Михайлович развел руками, вопросительно глянул на Петра Ильича, словно обращаясь за помощью, не нашел в его глазах поддержки, пробормотал что-то и вышел, плотно прикрыв дверь. В комнате сделалось тихо. Все так же бился о стекло ветер, невидимый в темени полярной ночи, стучал о стенку барака снег да с дороги доносился еле слышимый вой тяжелых грузовиков.
— Так что делать будем, молодые люди? — нарушил молчание Петр Ильич, подождал ответа, не дождался и продолжал: — Я далек от мыслей этого… — Петр Ильич посмотрел на дверь. — Этого «человеко-койки», но я крайне удивлен, если не сказать больше, твоим поведением, Юлия. Просто не нахожу слов…
— Он болен, — ответила Юлия.
— Я здоров. Вполне здоров, — возразил я.
— Болен! Здоров! — повысил голос Петр Ильич. — Меня это не интересует.
— Зато меня интересует, — сказала Юлия.
Петр Ильич осекся, глубоко затянулся дымом и приказал:
— Одевайся.
— Я не поеду.
— Девчонка! Дрянная девчонка! — загремел Петр Ильич, схватил Юлину шубу и швырнул ее на соседнюю кровать. — Одевайся!
— Не кричи, — медленно сказала Юлия. — Я не поеду.
— Быть может, ты останешься здесь навсегда? — так же медленно спросил Петр Ильич.
— Быть может.
— Ну что же. Прекрасно! Очень даже прекрасно! — помолчав, сказал Петр Ильич. — Оставайся. Но если ты вдруг надумаешь прийти домой — не пущу. Слышишь? Не пущу.
— Я не приду.
В какое-то мгновение мне показалось, что Петр Ильич бросится на Юлию, ударит или еще сделает что-нибудь пакостное, низкое, но он пересилил себя, затушил папиросу и быстро вышел из комнаты. Мы слышали, как прогрохотали его шаги в коридоре, как хлопнула входная дверь, видели сквозь окно, как, мелькнув фарами, черной тенью скользнула его легковая машина, и снова сделалось тихо, только свист ветра на воле да однообразный стукоток снега о стенку барака.
— Ну вот, — сказала Юлия, прижалась ко мне и заплакала.
Она прожила в бараке около месяца. Вадим перешел в комнату напротив, где имелось свободное место, а Миня и вовсе не появлялся. Поначалу шло все хорошо. Я провожал Юлию до автобусной остановки, махал ей рукой и шагал на работу. Вечером она приезжала, привозила продукты, смеясь, рассказывала что-то, грела чайник, или же мы шли в кино вместе с Вадимом и Люсей. О Петре Ильиче мы не вспоминали. Я уже замыслил написать письмо родителям о том, что хочу жениться, как в одну из ночей услышал тихий плач.
— Что с тобой?
— Ничего, — торопливо ответила Юлия.
— Почему же ты плачешь?
— Я не плачу.
Она вытерла слезы, посмотрела на меня светлыми глазами и улыбнулась:
— Вот видишь. Я совсем не плачу. Спи.
В следующую ночь плач повторился, но как только Юлия почувствовала, что я не сплю, она утихла. Мы не сомкнули глаз, но оба притворялись, что спим. Наконец я не выдержал, отбросил одеяло и встал:
— Так больше нельзя, Юленька! Что с тобой?
— Подойди ко мне. Ближе. Еще ближе. — Я присел около кровати. — Я хочу домой. Я очень хочу домой. К папе и маме. Я люблю тебя, но я хочу домой.
— Хорошо.
Утром я отвез Юлию домой. По дороге она рассказала, что несколько раз встречалась с матерью, что отец ходит сам не свой, не ест, не пьет, что он согласен, чтобы мы встречались, но чтобы все было по-людски, у него ответственная работа. Мать все время плачет. «Я буду приезжать к тебе, — повторяла Юлия. — Хочешь, каждый день буду приезжать?» Впервые за последние дни она была радостно оживлена, разговорчива, а мне было грустно. После того как мы простились, я долго стоял на дворе, ожидая, что она все-таки вернется, но прошел час, полтора, мирно светились окна ее квартиры, и я понял, что Юлия не придет.
Возвращаясь в барак, глядя из окна автобуса на пролетавшие мимо фонари, я испытывал сложное, необъяснимое чувство, словно я что-то потерял навсегда.
Первомайским утром в комнату влетела Люся, свежая, радостная, в новом модном пальто, затормошила нас, заставила повязать галстуки и, отойдя в сторону, всплеснула руками.
— Ой, мальчики! Какие вы красивые! Пойдемте, пойдемте быстрее!
И мы, выйдя из барака, направились к нарядной праздничной толпе. Серега Червонец с дружками стоял у магазина, видать, уже успели хлебнуть. Заметив нас, Серега что-то сказал своим дружкам, а те, рады-радешеньки, загоготали, заухали. Вадим конечно же услышал их гоготанье, но не обернулся, не сбавил шаг. Да и то сказать, крепкий характерец надо иметь, чтобы вот так, под руку, на глазах у всего поселка идти с Люсей Пусиком, далеко не лестная слава о которой совсем недавно, каких-то три-четыре месяца назад, катилась по всем баракам. Много неправды говорили о Люсе, но на каждый роток, как говорят, не накинешь платок. Вадим шагал напряженно, глядя прямо перед собой, а Люся прижималась к нему и без умолку говорила. «Что ж вы, товарищи, опаздываете? — укорил Вадима профорг. — Наша первая колонна, понимаешь, а вы опаздываете. Нехорошо, понимаешь…» Он сунул в руки Вадима и Люси транспарант и исчез. Колонна двинулась. Вокруг слышались смех, шутки, грянула музыка, никто не обратил внимания на Вадима и Люсю, и бригадир заметно повеселел.
Но Червонец и впрямь ничего не забыл.
Я вернулся домой поздним вечером. Из-за двери доносился голос Сереги, какая-то возня и грязная пьяная ругань. Первым, кого я увидел, войдя в комнату, был Миня. Он стоял у стены, серый, жалкий, и расширенными глазами смотрел, как двое Серегиных дружков, бросив Люсю на кровать, пытаются сорвать с нее одежду. Люся отбивалась молчаливо и яростно. Миня не видел Вадима, а на него стоило бы посмотреть. Бригадир, белый как полотно, медленно поднимался с кровати, и лезвие финки, приставленное Червонцем к его горлу, так же медленно разрезало кожу. Струйка яркой крови быстро катилась вниз по гладкому нейлону Вадимовой рубашки, но он упрямо, не сводя страшных глаз с Люси, вставал, и лезвие отступало.
Мне сделалось весело. Я знал, что ничего уже не произойдет, мы скорей подохнем под финками этих скотов, нет, теперь даже не подохнем, это могло бы случиться с Вадимом, если бы он оказался один, а теперь нас двое.
— Мужики! — крикнул я. — Как не стыдно?!
— Запорю, — прошипел Серега. — Сиди, гад! Была она Пусиком, Пусиком и останется, была она…
Не удалось договорить Сереге. Секунды для меня растянулись раз в десять, как всегда бывало со мной на ринге перед хорошим, последним ударом, после которого, я знал, противник уже не встанет. Пока замедленно, как при специальных съемках в кино, оборачивался Серега на мой голос, я успел оттолкнуть его от Вадима и оказаться возле двух дружков к тому моменту, когда они замедленно распрямились, повернулись ко мне лицом и стояли, как солдаты при внезапном появлении командира, хотя, конечно, продолжали двигаться. Я уложил их обоих двумя резкими точными ударами под подбородок. Они упали рядком, так же, как стояли ранее. Теперь можно заняться и Червонцем. Но им уже занимался Вадим и делал это, надо сказать, очень непрофессионально. Он его просто бил, методично, обстоятельно, как все, что он делал в жизни: кайлил мерзлоту, учил немецкий или заучивал формулы сопромата. Челюсти Червонца звонко клацали, голова моталась, как у зарезанного петуха, он уже не мог держаться на ногах, и Вадиму приходилось одной рукой поддерживать Серегу, что вдвое снижало его производительность. Я попытался остановить Вадима, но он прохрипел:
— Уйди, Толя. Не подохнет. Такие сами не дохнут.
Серегины дружки очнулись и, держась за головы, покачиваясь из стороны в сторону, выскользнули в коридор, благо дверь была распахнута и им не пришлось тыкаться, искать ее. Серегу мы вытащили на улицу и швырнули в подтаявший сугроб. Он шлепнулся тяжело, как куль, и даже не шевельнулся. Из раны Вадима густыми каплями выливалась кровь.
— Больно?
— Пройдет, — Вадим поднял кусок чистого снегу и приложил его к горлу. — Миня-то, а? Миня-то… — сказал он.
— Д-да…
— Идем.
Люся, завидев Вадима, сразу кинулась к нему, хотела вытереть кровь с его шеи, но он отвел ее руки и сказал:
— Уходи.
Люся, растерянно улыбаясь, кое-как оделась и ушла. Мы молча обернулись к Мине. Миня хотел что-то сказать, но вдруг как-то странно всхлипнул, кинулся к вешалке, схватил полушубок, шапку и выбежал вон. Так мы больше его и не видели. Вещички свои он забрал, когда мы были на работе, в бригаду не заявлялся, поговаривали, что устроился на рудник, а кто-то сказал, что вообще смылся из Полярного. Зря он так. Ну, поговорили бы с ним, в другой раз, может, и посмелее стал, все-таки компанейский он был парень, веселый. Струсил, конечно, так под ножом не всякий устоит. Зря.
Миновало больше месяца. Люся не появлялась. Вадим ходил мрачный и неразговорчивый. Солнце совершенно не опускалось за горизонт: настал долгий полярный день. На ночь мы завешивали окна шерстяным одеялом, а когда работали «с нуля», не снимали его и днем. Однажды, отсыпаясь после ночной смены, я услышал сквозь сон шепот и открыл глаза. Вадим и Люся лежали на кровати под простыней, которая в полумраке комнаты казалась ослепительно белой.
— Не думай. Мне ничего от тебя не надо, — торопливо говорила Люся. — Я, быть может, благодарна тебе. Ты человека во мне увидел. Но я ждала, все время ждала, что вот-вот ты от меня уйдешь. Думаешь, легко? Я знала, что ты уйдешь, но ты все чего-то тянул и тянул. Я не верила тебе, но мне было хорошо. Вадим, пусть это будет не сегодня! Пусть завтра…
Она подождала ответа, но Вадим молчал. Люся поднялась с кровати и стала одеваться. Вадим взял сигарету, и, когда прикуривал, я заметил, как мелко дрожал язычок пламени. Зацокали по полу каблучки, зашуршала одежда. Я смутно видел, как Люся наклонилась над Вадимом, приникла и грустно произнесла:
— Какой же ты все-таки злой, — и быстро вышла из комнаты.
Вадим полежал немного и спросил:
— Не спишь?
— Нет.
Рывком сдернув одеяло с окна, Вадим снова закурил. В комнате стало светло.
— Куда она? — спросил я.
— Не знаю. Сказала — сюда не вернется.
— Что же ты стоишь?
Вадим неопределенно усмехнулся и лег на кровать, заложив одну руку за голову. Мне вдруг подумалось, что Люся никуда не уезжает, а решила броситься под поезд — говорила же она мне не раз, что жить без Вадима не будет. Я глянул на часы. Начало первого. До отправления поезда оставалось менее получаса. Если напрямик, по тундре, можно успеть. Быстро одевшись, я выбежал на улицу. У барака стоял МАЗ Кольки Севостьянова, парня, жившего в шестнадцатой комнате. Я бросился обратно в барак. Колька спал и никак не мог проснуться, сколько я его ни тряс, ни толкал.
— Человек две ночи не спал, — объяснил сосед.
— Позарез машина нужна!
— Не встанет. Говорю, две ночи за баранкой. Цемент возил. Прорыв на бетонном. Как пришел, так и упал. Глянь на руки-то. Опухли. Как бочки! Х-хы! Дорога-то хреновая. Набило…
Я не стал слушать дальше соседа Кольки, выскочил на улицу и, спотыкаясь о мокрые низенькие кочки, побежал к вокзалу, где на путях стоял поезд. Воздух был теплый и легкий. Свистнул паровоз, состав дернулся и покатился все быстрей и быстрей. Он промчался мимо, обдав меня белым паром и колючим щебнем. Я зашагал к вокзалу по черным шпалам. Рельсы блестели на солнце, и на них не было яркого Люсиного платья, которое я так боялся увидеть. И лишь теперь мне подумалось — с чего я взял, что для сведения счетов с жизнью пригоден только пассажирский поезд Полярный — Зареченск, единственный в сутки. Я вышел на перрон и в тени вокзального здания увидел Вадима и Люсю. Вадим, обжигаясь, затягивался сигаретой. Рядом с ним валялся чемодан. На дороге стоял Колькин МАЗ, а в кабине белело его сонное лицо. Вадим поднял чемодан, забросил его в кузов и лишь тут, обернувшись к Люсе, увидел меня, усмехнулся, ничего не сказал, помог Люсе забраться в кузов, залез сам и протянул руку мне. Колька гнал лихо. Упругий ветер летел нам навстречу. Огромное солнце стояло в небе, заливая ясным светом начинающую зеленеть тундру, искрясь на белых вершинах далеких гор. Я смотрел на тундру, на солнце, на завод под Зуб-горой, где, невидимые отсюда, были и наши котлованы, уже залитые бетоном (сколько я там пота пролил, сколько мозолей набил!), на быстро приближающиеся бараки, низенькие, белые, и сладостное чувство родства, близости с этой суровой землей овладевало мною. А где-то там, позади, Полярный, дом с метровыми стенами, в котором живет Юлия… Колька, почти не сбавляя скорости, круто свернул на дорогу, ведущую в поселок, и резко затормозил около барака. Мы повалились друг на друга. Не обращая внимания на наши крики, Колька громко хлопнул дверцей и отправился досыпать.
— Как тебе его удалось разбудить? — удивился я.
— А я его не будил, — ответил Вадим. — Сонного притащил в кабину, сунул баранку в руки, он и поехал.
Вадим прыгнул на землю. Я подал ему чемодан. Люся подошла к борту, приостановилась, ступила одной ногой на колесо, посмотрела вниз.
— Прыгай, — сказал Вадим.
— Боюсь.
Вадим протянул к ней руки, и Люся, закрыв глаза, прыгнула.
Около нашей комнаты топтался комендант Семен Михайлович, засовывая какую-то серую бумажку в дверную щель.
— Кузьмин! — весело закричал он. — А тебе повесточка! В армию! Нагулялся, соколик. Амба!
И Семен Михайлович, закинув голову, засмеялся. Я взял повестку, прочел и протянул ее Вадиму.
— Все правильно, — мельком взглянув на бумажку, сказал Вадим. — Через три дня, в десять ноль-ноль, с вещами. Такая была и у меня. Все правильно. Проходи в комнату.
По просьбе профкома (Вадим постарался) военком разрешил мне слетать на родину проститься с родными. Еще раньше Юлия решила лететь вместе со мной. «Я обязательно должна лететь, — уговаривала она меня. — Я хочу увидеть твоих родителей, твой лесной городок, твои березы, вообще все то, где и чем ты жил. Я полечу совсем ненадолго. На недельку. Провожу тебя и вернусь обратно». Вначале я был против — для чего мне лишние слезы, расстройства, лучше сразу, одним махом обрубить, — но в конце концов Юлия настояла на своем. И мне стало казаться, что действительно будет лучше, если она полетит со мной, еще несколько дней мы будем вместе. Перед отлетом, в ожидании самолета, мы ушли далеко в тундру, где начинали уже распускаться жаркие, большие желтые цветы без запаха. Было ясно, солнечно. Обнявшись, мы долго стояли посреди жарков, смотрели на далекие синие горы, на мелкие заросли, на еле заметный высокий дым над Полярным.
— Ты ведь приедешь сюда после службы? — спросила Юлия.
— Приеду.
Из аэропорта донесся громкий голос, объявивший посадку на наш самолет. Мы схватились за руки и побежали. Провожали нас Вадим и Люся. Из окна самолета мы долго видели, как они стояли на аэродромном поле и махали нам руками. Самолет начал набирать высоту. Покачнулись и поплыли куда-то вершины гор, плавно, медленно проплыл под нами серый город, замельтешили бараки, среди которых я так и не мог разглядеть свой, лишь увидел на мгновение гранитные уступы Зуб-горы, завод, мощно обросший арматурой и бетонными каркасами корпусов, а потом все это пропало, словно бы ничего и не было, и покатилась перед глазами яркая, ясная, зеленая тундра, часто усыпанная маленькими озерцами, вспыхивавшими на солнце, как какие-нибудь драгоценные камни, как алмазы. Я взял Юлию за руку и сказал:
— Я обязательно вернусь. Обязательно. Ты жди.
Юлия в ответ сжала мою ладонь.
Я и подумать тогда не мог, что не приеду сюда через три года службы, не приеду через четыре, через пять, через восемь лет, что Юлия выйдет замуж, что у нее будет ребенок, девочка, Аленка, что я долго еще буду мыкаться по белому свету, от жилья к жилью, пока не приду к своей правде.
Меня преследуют запахи. В те редкие дни, когда они прилетают откуда-то, я хожу сам не свой. Тогда мне все не мило и хочется убежать все равно куда, нет, не все равно, а именно в то место, откуда прилетел этот запах, вернее, мне почудилось, что он прилетел. Не может же, в самом деле, прилететь тот самый запах за тысячи-тысячи километров, именно ко мне, именно в ту минуту, когда трудно и не знаешь, что сделать, и вдруг этот запах, и становится еще труднее, но и легче, потому что знаешь, отчего тебя томило и было грустно.
Меня преследуют запахи тех милых мест, где я когда-то жил и где оставил частицу своей души.
Густой, пахнущий усохшим клевером, лежалой соломой и конями запах родных мест. Горький, одна жесткая полынь да погибающая мята, запах калмыцких степей. Прозрачный, холодный, пахнущий давнишними сугробами и ожиданием морозных устойчивых дней воздух Заполярья. Они прилетают внезапно, в любое время, в любом месте. Бывало так: открою форточку, и сквозь городскую гарь вдруг пробьется слабый, еле слышимый запах родины, или моря, или степей, и долго буду стоять я у окна, дышать, думать, вспоминать, и какие-то картины, отчетливые и нежные, понятные лишь мне, понесутся перед глазами, и будет казаться, что там тогда было удивительно, хотя на самом деле там было порой не очень-то и хорошо, но все плохое забывалось и хотелось побыстрей уехать в тот запах, и я ходил сам не свой, пока не улетучивались воспоминания. Иногда я летел домой, в степи или на берег моря, но уже через неделю выбирался обратно, смеясь над своей выдумкой. Ничего особенного нигде не было. Даже того запаха, что меня преследовал, не было. Он не ощущался в тех местах, куда я прилетал, так тревожно и сладко, как вдали. Там все было пронизано тем запахом — люди, деревья, воздух, земля, — его было так много, что он не волновал. Но проходило время, налетал откуда-то слабый запах, и снова казалось, что там, где я когда-то жил, было удивительно. И лишь в одно место, в Полярный, я никогда не летал, хотя запах тех мест часто, чаще других запахов, не давал мне покоя.
Я стоял у окна, много курил, смотрел на мокрую дорогу, по которой, покачиваясь, ехала грузовая машина, на синий туманный ельник и на облака, неподвижно стоящие в глубоком осеннем небе. Мне ни о чем не хотелось думать, вот так бы всю жизнь стоять у окна и смотреть на улицу.
Мать неслышно, словно мышь, скользила по комнате, пугливо взглядывая на меня, когда ненароком брякала посудой. Сквозь окно наплывал запах опавших березовых листьев. И вдруг мне почудилось, что листья пахнут морозом и снежными сугробами, и я побыстрее откинул сигарету, чтобы не утерять этот тревожный снежный запах…
В тот давний год мы приехали в мой родной городок в конце июня. Был сенокос, и в луговых раздольях, за городком, густо пахло молодой присушенной травой. Юлия пожила недолго, всего пять дней, но и это короткое время потом, в годы службы, я всегда вспоминал с тайной радостью и грустью.
Мы уходили в сосновый Княжеский бор, он назывался так потому, что стоял недалеко от деревни Княгинино, или на песчаные плесы прозрачной, холодной речки Смородинки и подолгу плавали в ее глубоких таинственных омутах, ловили рыбу, все больше хариуса, разводили костер и сидели возле него до позднего вечера, глядя на светлый веселый огонь.
Однажды, возвратившись из лесу и зайдя в прихожую, мы услышали голос матери: «Ой, неладное дело, отец, ой, неладное… Ведь нерасписанные, не муж, не жена, неизвестно кто. Послушай-ко, что народ-то говорит. Ушеньки вянут! Сегодня опять вместе спали. Они о чем думают-то? И до беды недолго. Она девка ишь какая! Не ущипнешь. Вот принесет ребеночка, кем он тебе доведется? Ты уж давай, отец, поговори с ним. Чтобы по закону. У нас этого сроду не бывало. Чего ему, байбаку, надо? Хоть завтра в загс. Законно чтобы. А так-то неладно, ох, неладно…»
Юлия вышла на улицу, осторожно прикрыв дверь. Она ушла далеко в березы, прислонилась к белому стволу дерева и притихла, глядя куда-то поверх кружевных крестов небольшой Георгиевской церкви, стоявшей вблизи нашего огорода. Подойдя к ней, я помолчал немного, потом сказал: «Давай поженимся». — «Ну какие мы с тобой муж и жена? — слабо усмехнулась Юлия. — Ни кола, ни двора, ничего впереди». — «Что значит «ничего»?» — «То и значит, что ничего». — «У нас впереди целая жизнь». — «Боже мой, — вздохнула Юлия, откидываясь от ствола березы. — Я думаю, что завтра мне надо уехать». Мне хотелось сказать какие-то нежные, красивые слова о той удивительной жизни, которая нас ждет впереди, но, посмотрев в глаза Юлии, я ничего не смог выговорить. Мне вдруг припомнился Петр Ильич, и сама Юлия показалась очень похожей на отца — те же крутые брови, прямой тонкий нос, — мне припомнился кабинет Петра Ильича с высоким потолком, и я снова, как в тот предновогодний вечер, показался себе человеком слабым и обиженным. «Хорошо, — сказал я. — Завтра поедешь».
На другой день, ранним утром, я проводил ее до железнодорожной станции, посадил в вагон, стоял на перроне, пока поезд не скрылся из глаз, а потом зашел в пыльный скверик и долго сидел на скамейке. А еще через несколько дней меня провожали в армию, и старшина первой статьи Димка Зотов, недавно демобилизовавшийся из флота, учил меня уму-разуму: «Главное — «есть», — повторял он. — Понял? «Есть, товарищ капитан!» Или там лейтенант… А сам в кусты. Понял?» В теплушке, лежа на верхней полке, я смотрел на тусклый свет фонаря и думал о Юлии. И уже тогда все, что было между нами, казалось мне далеким и прекрасным, как сказка.
Поначалу Юлия писала часто, но на втором году службы, и особенно на третьем, я по целым неделям и даже месяцам не получал от нее никаких вестей. И всякий раз мне казалось, что она нашла другого, ведь она такая красивая, редкий парень не оборачивался, когда шли мы с ней по Ленинскому проспекту. Но вдруг, спустя месяц или два, приходило толстенное письмо, и снова я чувствовал себя большим и сильным, снова мне хотелось жить, и снова я верил, что мы обязательно будем вместе.
Получил я как-то весточку и от Вадима Осокина. Он сообщал, что живет теперь в Светлом, в сорока километрах от Полярного, живет пока в палатке, работает прорабом, доверили, хотя учиться ему еще больше двух лет, что женился на Люсе и недавно у них родился сын Толька. Вадим приглашал меня в Светлый, работы здесь край непочатый, напоминал, что «северных» у меня накатило около семидесяти процентов, есть прямой смысл жить в Заполярье.
Когда до демобилизации оставалось менее полугода и я, как и другие «старички», вычеркивал из календаря каждый прошедший день, Юлия снова перестала писать, несмотря на все мои мольбы и заклинания. Зато дал о себе знать Миня Морозов, о котором я давно и думать забыл. Оказывается, как студент Политехнического института, он побывал на практике в Полярном. «Повидал старину Осокина Вадьку, в гору пошел мужик, в гору», — снисходительно писал Миня и, между прочим, видел на Ленинском проспекте мою «блондиночку». «Не одну, — многозначительно добавлял Миня, — и не однажды». Он, конечно, поинтересовался, что за голубок прогуливается с моей Юлией. Оказалось, инженер, работает, между прочим, в одном КБ с моим несостоявшимся тестем. «Брось, старина, паниковать, — успокаивал меня Миня. — «Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло!» Жена, старичок, — поучал Миня, — должна быть лет на десять моложе мужа. Этот инженеришка еще взвоет этак годиков через пятнадцать, увидев с собой, молодым и сильным мужчиной, некое ветхое сооружение, подштукатуренное в парикмахерской!» Веселый человек Миня Морозов…
Я поверил Мине, потому что внутренне был готов ко всему. И все же я пошел к комбату, капитану Ткаченко, сбивчиво рассказал о Минином письме, о Юлии, о Вадиме… «Пиши рапорт на отпуск, сержант», — перебил меня Ткаченко.
Ночью нас подняли по тревоге.
В тех местах, где я проходил службу, в начале мая стояла жара. Приближались штабные учения, приехал маршал, а он любил солдата чистенького, бравого и веселого. «Батя», командир полка, лично прохаживался перед строем и проверял подворотнички.
Подняли нас в ноль тридцать, и около двух суток шагали мы по азимуту к точке назначения — ветряной мельнице, через вязкие бесконечные болота, где тучами клубилось комарье и куда в густую грязь упал от изнеможения первогодок Зябликов. А я орал на него, а мне тоже хотелось упасть, и моим солдатам хотелось упасть, и я орал на Зябликова, и он встал.
Мы нашли эту проклятую мельницу в первом часу дни. Она стояла на пригорке в жарком солнце, мы бежали к ней, не надо бы было бежать, надо было бы поберечь силы, потому что на мельнице между трухлявыми тесинами торчала бумажка — приказ. Он был короток и ясен: «Марш-бросок до пункта Н. Прибыть в пятнадцать ноль-ноль». От мельницы вниз шла выжженная пыльная дорога. Далеко-далеко, за горами, за долами, виднелась какая-то деревенька. Она не была пунктом Н., до пункта, я высчитал по карте, было двадцать три километра. А мои солдаты, раскинув руки, лежали на траве, молодой и яркой, похудевшие после бессонных ночей, с запавшими глазами, усталые, и, чувствуя, что вот-вот ко мне прихлынет жалость, я вскричал бешено и азартно: «Подъем!» Когда солдаты построились, я прочитал им приказ, и мы побежали по дороге как можно быстрее, времени оставалось в обрез: два с половиной часа. Проклятые автоматы, проклятые скатки, проклятые вещмешки, проклятая дорога…
В деревне, той самой, что виднелась с пригорка, около крайней избы стоял босой мальчишка. Он держал в руке кусок черного хлеба. У него были изумленные синие глаза. Мы топали по деревенской тихой улице, тяжело дышали, часто хватая широко раскрытыми ртами раскаленный воздух, а мальчишка, свежий и синеглазый, изумленно смотрел на нас. И вдруг что-то обрушилось во мне, и исчезла, испарилась куда-то тяжесть, и стало легко-легко. И Зябликов, тоже увидевший мальчишку, подмигнул мне и улыбнулся… В пункте Н. старшина Печерица заставил нас перешить подворотнички.
Учения начались. Где-то на десятый день пришла почта. Получил короткое письмо от Юлии и я. Она сухо сообщала, что выходит замуж, свадьба состоится через три дня, а после свадьбы они уедут на несколько месяцев на материк, быть может, на юг, а быть может, за границу. Я посмотрел на штемпель конверта: письмо шло больше недели. Я ушел в редкий, начинающий зеленеть кустарник и стоял там долго, прислонившись спиной к тонкой иве, смотрел в багровое от заката просторное небо, прислушивался к далеким орудийным разрывам и, странное дело, совершенно не думал о Юлии, но почему-то жалел синеглазого мальчишку, стоявшего у калитки с куском черного хлеба, жалел первогодка Зябликова, жалел себя, припоминая дни службы, бессонные ночи на учениях, караулы, месяцами «через день на ремень», гауптвахту, ночной парашютный прыжок «в тыл врага», когда долго не раскрывался парашют и, глядя на стремительно приближающуюся землю, я прощался с Юлией. Не с матерью, не с отцом, — с Юлией.
После учений ко мне подошел комбат Ткаченко и сказал, что рапорт об отпуске удовлетворен. «Можешь лететь», — улыбнулся он и потрепал меня по плечу. «Поздно», — ответил я.
В сентябре меня демобилизовали. Проезжая через Москву, я разыскал Миню, который жил в общежитии Политехнического института. Миня встретил меня восторженно. «Кого я вижу?! — закричал он, спихивая с колен упирающуюся черноглазую девушку. — Кого вижу! Толька! Знакомься. Эта мегера хочет женить меня на себе. Ее зовут Муза! Квартира, единственная дочка, дача на сорок третьем километре! Газ, ванна, яблони и груши. «Расцвета-али яблони и груши…» Муза, это знаменитый Толька! Я тебе рассказывал. Вечную мерзлоту с ним покоряли!» — «Помню, — сказала Муза, подавая руку. — Значит, вы и есть тот самый Толя, с которым мой жених укрощал бандитов с ножами? Вас было двое, а их пятеро или четверо?» Это замечание несколько смутило Миню, но ненадолго.
Миня слегка пообрюзг, но язык у него работал как раньше, и даже лучше. Муза снова забралась к нему на колени, они долго пустословили, сыпали шуточками, смысл которых от меня ускользал. Наконец Миня обратил внимание и на меня. Он решительно столкнул Музу с колен. «Получил мое письмо?» — «Получил». — «И что же не ответил?» — «Да так как-то… Не пришлось». — «Встречал, встречал я твою блондиночку… Что ты! Как голубки. Там дело ясное. Петр Ильич не упустит. Малый этот, по слухам, толковый инженер. Я подкатился, мол, привет! Куда там. Не хандри, Толька! — Он посмотрел на Музу и приказал: — Давай за Раечкой! — И, обратившись ко мне, продолжал: — Ты, старина, видно, не понимаешь, в чем заключается текущий момент!» Текущий момент, по мнению Мини, заключался в полной большеглазой девушке с ленивыми и плавными движениями. «Это и есть Раечка», — представила ее Муза, погрозила мне пальцем и засмеялась. И снова пошло — треск, кутерьма, шуточки, песни, в комнату набилось десятка полтора ребят и девчонок, все они оказались простыми и славными, и у меня мелькнула мысль, что стоит поступить в институт, пожить среди таких вот открытых, веселых парней и девушек.
Утром я проснулся поздно. На столе лежала записка, в которой Миня просил подождать его. Ждать я не стал, привел себя в порядок, вышел на улицу, добрался до Ярославского вокзала, оформил билет и через сутки был уже в родном городке, у своих стариков. Как-то я ушел на речку Смородинку, к омуту, в котором любила купаться Юлия, разложил костерок и медленно, одно за другим, сжег ее письма. Они горели ярко, весело, и, глядя, как их пожирает огонь, как быстро они превращаются в черный пепел, в ничто, я хотел, чтобы вот так же превратилась в ничто моя любовь…
Давно уже пропал грузовик, шедший по мокрой дороге, пропал снежный запах, а я все еще стоял у окна и курил.
— Сынок, — окликнул меня незаметно подошедший отец. — С тобой что творится-то?
— Ничего.
— Да ведь видим мы. Не слепые.
— Вы за меня не беспокойтесь. У меня все прекрасно.
— Как не беспокоиться-то, сынок, — встряла мать. — Легко сказать… Все сердце за тебя изболело.
— Ты молчишь, а нам интересно, почему у вас с Юлией-то ничего не получилось? — кашлянув, спросил отец.
— Значит, было не настоящее, — припомнив давнишние слова Вадима, ответил я. — И вообще, дорогие мои старички, я завтра уезжаю.
— Куда?
— В Полярный.
— Ну-ну, гляди, — помолчав, сказал отец. — Тебе жить, не нам. — Он посмотрел на мать и прикрикнул: — А ты молчи! Пусть своим умом живет. И-эх! Молодо-зелено…
Назавтра я и уезжал. Шофер, худенький человечек с морщинистым и маленьким, как у старушки, лицом, погнал машину быстро, так что мне недолго пришлось видеть фигуры моих старичков, недолго мучиться: мне всегда было трудно и жалко расставаться с ними, я всегда, уезжая, чувствовал какую-то виноватость, будто не сказал им чего-то важного, необходимого для них, да и для себя тоже. Я знал, что мать сейчас плачет, а отец нарочито бодрым голосом успокаивает: «Не пропадет. Чего ты? Не на войну». Фигуры стариков пропали за увалом, и я облегченно вздохнул.
Почему я решил лететь в Полярный? Этот вопрос я задавал себе и в поезде, в котором я ехал до Москвы, и задаю теперь, сидя в такси, мчащемся по проспекту Мира к дому Мини Морозова, адрес которого я разыскал через справочное бюро. Кстати, почему я к нему еду? Видать, пришла пора поставить точку на целой полосе своей жизни, а это легче сделать в месте, куда меня тянуло все годы. Я не к Юлии лечу, быть может, она уже давно и не живет там, я лечу в город, который не могу забыть, в котором был по-настоящему счастлив. Ну, а к Мине? Как-никак жили в Полярном, да и любопытно взглянуть на него, каков он стал, инженер Миня Морозов.
Такси остановилось, я вышел, сверил номер дома по бумажке, выданной в справочном, расплатился с шофером и, поднявшись на шестой этаж, нажал кнопку Мининой квартиры. Открыл дверь сам хозяин. Он был одет в махровый халат, заметно пооблысел, в глазах появилась значительность и суровость. Некоторое время он вопросительно смотрел на меня, а потом закричал так же восторженно, как несколько лет назад:
— Кого я вижу?! Толька! Муза!
В коридор вышла Муза.
— Ты смотри, кто к нам приехал?! — кричал Миня, обнимая меня. — Сколько лет! Сколько зим!
— Здравствуйте, — сдержанно поздоровалась Муза.
— Это же Толька! — продолжал кричать Миня. — Толька Кузьмин! Не узнаешь?!
— Конечно, узнаю, — сказала Муза. — Проходите. Она вежливо улыбнулась и ушла.
— Мы тут немного тово… Повздорили, — не глядя на меня, проговорил Миня. — Да ты проходи, проходи! Раздевайся. Вот тапочки. Раздевайся!
В коридор выбежали два малыша-близнеца, очень похожие на Миню.
— Наследники, — улыбнулся Миня. — Саша и Маша.
— Михаи-ил! — донесся из глубины комнат голос Музы.
Миня для чего-то подмигнул мне и побежал в комнаты, оставив дверь открытой. Я вытащил две коробки конфет, купленные на всякий случай, протянул малышам.
— Он что, ночевать будет? — раздался громкий шепот Музы.
— Ну и переночует, — быстро ответил Миня. — Места мало?
— Надоело! То какие-то родственники, то знакомые, то друзья из деревни. Надоело!
— Тихо ты! Тихо…
— Пришел, наследил… Ты знаешь, откуда он? Чем занимается? И вообще, что за человек? А может, он…
Шепота не стало слышно, видимо, Миня закрыл дверь.
— Вот так. Саша и Маша, — проговорил я. — А и впрямь я наследил.
В коридор быстро вышел Миня.
— Ты еще не разделся? Давай по-быстрому! Посидим-потолкуем, бутылочку уговорим…
— Наследил я, — глядя на коврик, на котором действительно появились грязные разводы, ответил я.
— Ладно тебе, — отмахнулся Миня, стаскивая с меня пальто. — А ты весь в иностранном. За границей побывал?
— Да нет. Дипломатический корпус ограбил.
В это время вышла Муза и, вероятно услышав мои слова, торопливо заговорила:
— Раздевайтесь, Толя. Сюда, пожалуйста.
— Червонца хватит? — вежливо обратился я к ней. — Наследил. Наймете старушку, она уберет. — Я вырвал из бумажника десятку, положил на подставку для обуви, в дверях обернулся: — Пока, Миня!
Миня выбежал следом, как был в махровом халате и тапочках, прыгнул в лифт, торопливо запихивая в мой карман десятку, говорил:
— Ты что, Толька? Ты что?
— Я-то ничего…
— Вернемся, Толя. Прошу тебя.
— Нет, — сказал я, подумал и добавил: — Можно посидеть во Внукове. Я лечу в Полярный.
Лифт остановился.
— Я мигом, — сказал Миня. — Оденусь и выйду. Мигом. Ты подожди.
— Подожду.
Миня проводил меня до аэропорта, по дороге рассказал о своем житье-бытье, что работает он в научно-исследовательском институте, на днях защищает кандидатскую, под его руководством несколько инженеров, пользуется уважением, а вот в семье дела не важные.
— Помнишь Лидочку? — спросил он.
— Не помню.
— На бетонном крановщицей работала.
— Припоминаю. Черненькая такая…
— То Валечка.
— У тебя их было много.
— Много, — согласился Миня. — А вот Лидочка одна. На ней надо было мне жениться! Любила она меня. А Муза не любит. Нет! Она неплохая. Но, понимаешь, привычки, воспитание, единственная дочка у мамы с папой… Ух, эта мне мама! — Миня скрипнул зубами. — Папа работяга, всего добился сам и теперь работает как вол, а она… Не хочу я так! Не хочу!
— Чего ты не хочешь? Дача, машина, квартира, детишки… Живи и радуйся!
— Тебе не понять. — Миня помолчал. — У нас в деревне тех, кто уходит в дом к невесте, называют примаками. И над ними за глаза смеются. Вот и я примак. Понимаешь, я на работе лишь и отдыхаю. А придешь домой, и начинается… Тот бобровую шапку купил, та — французское манто, этот — японский велосипед… Черт знает что! Махну я, пожалуй, с тобой в Полярный! Возьму и махну!
В ресторане Внуковского аэропорта, где мы сидели в ожидании посадки на самолет, Миня припоминал нашу жизнь в Полярном, и мне подумалось, что и для него тот год был одним из прекрасных в жизни.
— Детишки у тебя хорошие, — сказал я.
— Хорошие, — согласился Миня, помолчал и добавил: — Да она и их испортит.
— Она работает?
— Какое… Сидит дома, пылинки с хрусталя сдувает.
— А я и не знал, что тебя Михаилом зовут. Миня и Миня…
— Был Миня, да весь вышел.
Объявили посадку. Я простился с Миней возле выхода на перрон:
— До встречи.
— До встречи, — вяло ответил Миня. — Привет там Вадьке передавай…
Поднимаясь по трапу, я оглянулся, увидел светлое здание аэровокзала, четкие фигуры людей и вошел в салон.
Самолет набрал высоту. За иллюминатором было черно: ни проблеска, ни звезды — это был ночной рейс, четыре часа разницы в поясах превращали его в утренний.
Сзади меня сидели двое мужчин, один сравнительно молодой, лет тридцати с небольшим, другой — седой, благодушный и рыхлый. Как я понял, они были инженеры, возвращались из какого-то главка или из Госплана, и поездка их была неудачна. Молодой предрекал самые ужасные последствия, если срочно не предпринять каких-то шагов, а его пожилой коллега только посмеивался.
— Посадим заводы в прорыв, — запальчиво говорил молодой. — Вот тогда уж поусмехаемся! Посмеемся! Похохочем! Слишком хорошо жить стали. Автоматику ввели, навтыкали мощностей в цикл обогащения. Пора вплотную и художественной самодеятельностью заняться!
— А вы против самодеятельности? — в который раз поддел молодого пожилой.
— Между прочим, — после небольшого нехорошего молчания ответил молодой, — я сам играл в драме Лермонтова «Маскарад» князя Арбенина. И не без успеха. Но вот когда «Маяк» начнет давать руду, когда план спустят по этой руде, а не по нашим металлургическим возможностям, тогда я посмотрю, какую роль и в какой драме вы получите.
— Голубчик, что вы на меня-то накинулись? — обиделся пожилой. — Делаем, пробиваем, обдумываем. Все устроится. Не волнуйтесь.
— «Все будет так, как будет, ведь как-нибудь да будет, ведь никогда так не было, чтобы никак не было».
— Вот именно.
Молодой глубоко, со всхлипом затянулся сигаретой и пробурчал:
— Не знал, что ваш любимый герой тоже бравый солдат Швейк.
— А пора бы и знать, — ответил пожилой, вновь обретя снисходительно-улыбчивый тон.
«Все будет, как будет», — повторил я про себя слова Швейка, удобно откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. Самолет летел и летел со скоростью семисот километров в час на высоте восьми тысяч метров, там, за бортом, было холодно и пустынно, а в салоне всегда тепло и уютно…
— Граждане пассажиры! Наш самолет ИЛ-18 совершил посадку в аэропорту «Надежда»! Температура воздуха в Полярном минус двенадцать градусов, ветер пять-шесть метров в секунду. Багаж вы получите в здании аэровокзала, а в город вас доставит маршрутный автобус. Благодарю за внимание!
Порядком я вздремнул, часа три, не меньше. Прихватив свой чемоданчик, я вышел из самолета, сел в стоявший около аэровокзала автобус и устроился у окна. Когда вдоль железной дороги потянулись знакомые деревянные ветродуи, я приник к стеклу: вот сейчас покажется мой поселок, небольшой участок тундры, плотно и ровно заставленный низкими длинными бараками. Вон он завиднелся. Баня, магазин, деревянные ворота, складское помещение, один барак, второй… Что это? Всего четыре барака, да и то, кажется, нежилые?
— Помнится, здесь стоял поселок, — обратился я к соседу.
— Сожгли, — коротко ответил тот.
Автобус шел быстро, и невозможно было хорошо разглядеть бетонный завод, на строительстве которого я работал, однако даже издалека он поразил меня монументальностью, высотой кирпичной трубы и многочисленными постройками из серого камня. Я обратил внимание, что окраины города рябят кольями — это были бетонные сваи, вбитые в вечную мерзлоту. Ну, и телецентр на пригорке, с которого в былые времена я скатывался к дому Юлии, не заметить было нельзя. Я намеренно старался поменьше увидеть, откладывал подробное знакомство с городом на потом — вот устроюсь, приму ванну, пообедаю. Прикинул, что прораба Осокина отыщу в Светлом без особого, вероятно, труда, возьму такси и съезжу, погляжу, что это за знаменитость такая, Светлый. Но тоже потом, потом, завтра или на днях.
Жизнь начала вносить поправки в мои планы с первых шагов. В гостинице не оказалось мест. Вернее, места были, но не для меня. Какие-то лица, прилетевшие одним рейсом со мной, но причастные к Шахстроям, Спецстроям, Энергопроекту и так далее, получали у барьера бумажки и скрывались в глубине холла, с достоинством шагая по бесконечной ковровой дорожке. Сквозь меня же взгляд дежурной проходил как сквозь воздух. Единственное, что произвело на нее некоторое впечатление, это мои меховые перчатки: спасибо мурманским спекулянтам. Тут она снизошла до меня и пообещала на ночь раскладушку, да и то с оговоркой, если будет возможность. Я понял, что делать здесь мне нечего, вышел на улицу, долго ждал такси, наконец сел и сказал:
— В Светлый.
— Может, на Луну? — хмыкнул водитель. — До реки довезу, а там сам смекай.
— Поехали.
— По оргнабору?
— Да нет…
— Работать, вообще-то?
— Поглядим.
— Ну-ну… А до Светлого не любой МАЗ доберется.
— Дорога?
— То-то и оно.
Дорога до реки шла укатанная, и машина неслась быстро. Кругом было белым-бело от свежего молодого снега. В кабину залетал холодный пустой воздух, такой пустой и невесомый, что сколько я ни вдыхал его, он все равно не задерживался в груди и ничем не пах. Подъехали к широкой черной реке, через которую был переброшен понтонный мост. Водитель посоветовал остановить какой-нибудь из проходивших мимо МАЗов, развернулся и уехал. Машину, идущую в Светлый, я поймал быстро: первый же МАЗ остановился, только я поднял руку. Шофер оказался человеком неразговорчивым, и ехать с ним было легко. Он даже не спросил, куда надо, ко всякому, видать, привык, лишь когда проезжали по качающемуся мосту, он кивнул на серую баржонку, стоявшую на середине реки, и сказал:
— Два трактора вчера улыбнулись.
На палубе баржонки стояли люди в брезентовых плащах и смотрели вниз, на пузырящуюся воду.
— Водолазы, — коротко пояснил шофер.
— Людей-то спасли?
— Выплыли. Здесь бывает…
За рекой началась болтанка похуже, чем в Атлантике в мертвую зыбь. Оставшиеся километров двадцать добирались часа полтора. На протяжении всего пути встречались бульдозеры, грейдеры, самосвалы, подвозившие гравий.
— Скоро будет порядок, — успокоил меня шофер.
Выехали на пологий угор, и прямо перед собой я увидел множество белых палаток, балко́в, времянок, бараков. Красное кирпичное здание котельной и пока единственный жилой дом солидно возвышались над всем этим несерьезным веселым жильем. Шофер остановил возле длинного, из свежих досок сшитого строения, на котором значилось: «Стройучасток».
— Тебе сюда, — открывая дверцу, сказал шофер и, видя, что я начал рыться в карманах, усмехнулся: — Будь здоров! — хлопнул дверцей и уехал.
Я не спешил входить в строение, для начала огляделся. Во всем ощущался ритм большой стройки. Лязгали гусеницы тракторов и темно-зеленых плоских вездеходов ГАЗ-47, в стороне клекотали отбойные молотки, перезванивались краны. Кругом, куда ни ступи, лежали бетонные трубы, кирпич, плиты перекрытий, стальные блоки, огромные бухты кабеля, ящики с оборудованием. Я обратил внимание, что дорогие детали не валялись на голой земле, а лежали на досках или на брезенте, и проникся уважением к начальнику этого хозяйства. Тяжело за всем углядеть, когда вдруг в верхах что-то прорвет и на участок валом хлынут материалы. Не взять их нельзя и брать некуда. И тут от начальника участка нужна большая расторопность, умение нужно и дисциплина рабочих, чтобы все принять вовремя, не испортить, не разбить.
Я решил прогуляться по стройке, миновал столовую с табличкой «Работает круглосуточно», покурил около глубокого котлована, над которым стоял густой белый пар. Навстречу мне попадались молодые парни, девушки, нестройной шеренгой прошли мимо ребята в солдатских бушлатах без погон. Сразу вспомнилась бригада, которая работала рядом с нами на котлованах Зуб-горы. Тогда солдаты казались мне взрослыми, большими, а были, конечно, такими же зелеными, как и эти парни в бушлатах, просто я сам огрубел, заматерел на нелегкой работе за прошедшие годы.
Вернулся я в контору стройучастка часа через полтора. Прораба Осокина не знал никто, но зато все знали начальника участка Осокина Вадима Васильевича. Перед его кабинетом толпились несколько парней, по одному виду которых можно было сразу определить, для чего они здесь собрались. Сколько раз мне самому приходилось в таких же затертых кирзовых сапогах, в таком же ватнике, с таким же волнением и ожиданием на лице стоять у дверей начальников различных ведомств. Я усмехнулся и встал в очередь. Начальник запускал сразу по двое, по трое, и минут через двадцать я получил возможность увидеть Вадима Васильевича за работой, при этом оставаясь неузнанным, потому что Вадим делал одновременно несколько дел: отвечал на частые телефонные звонки, переругивался с каким-то человеком, по виду бригадиром или прорабом, упрямо стоявшим возле стола начальства, и выписывал направления в отдел кадров в зависимости от впечатления, которое производили на него документы новичков. Чаще слышалось: «На земляные работы», и только один раз проскользнуло: «На монтаж».
Стараясь сдержать улыбку, я опустился в свою очередь на стул перед обшарпанным письменным столом начальника и выложил свою трудовую книжку. Вадим ухватил ее привычным движением, коротко сказал что-то в телефон, перелистнул книжку раз, другой, прикрикнул на бригадира или прораба:
— Иди, иди отсюда, Протасов! Нет крана и не будет ровно шесть дней.
— Вадим Васильевич, — не сдавался Протасов, — вы же обещали!
— Обещал через неделю, а ты пришел через день. Иди, не стой над душой!
Он еще трижды перелистнул мою книжку, подхватил трубку второго телефона, что-то выслушал и, записывая то, что ему сообщили, на листке настольного календаря, обратился ко мне:
— На земляные работы. Больше ничего не могу предложить. Матросы нам не нужны, шахтеры тоже. Вижу — шофер. Водитель вездехода… Права армейские? Слушаю, слушаю, Петр Иванович! Диктуйте. Записываю. Не обращайте внимания, это я не вам. Записываю. Так… Так… Почему не пришли? Не знаете? Так узнайте! И записывать не стану! Разберитесь вначале, кто виновен, что не пришли машины, а потом звоните. Все, Петр Иванович. — Он швырнул трубку на рычаги, все-таки что-то помечая на листке календаря, и продолжал: — Профессии хорошие, нужные нам, но машину, прямо говорю, доверить вам не могу. Вы же летун! Вся книжка в печатях! Земляные работы. Согласны?
И только тут взглянул на меня. И как не бывало жесткого, привычно-усталого начальника участка.
— Толя? — неуверенно спросил он и вскочил. — Толька! Чертушка! Ну, ты даешь…
Мы обнялись.
— Друга встретили, Вадим Васильевич? Доброе дело, — умилился за начальника Протасов. — Доброе дело, хорошая примета.
— Встретил, Протасов, — весело подтвердил Вадим. — Правильно. Друга! А крана все равно сейчас не дам!
Протасов молча натянул шапку и вышел. Вадим озабоченно посмотрел на трезвонивший телефон, на парней, ожидавших приема, и достал из кармана ключи.
— Держи. Любого спросишь, где живу, — покажут. Располагайся, отдыхай, что найдешь, то и ешь. Я буду вечером. Сам видишь… Ч-черт! Даже не верится! Соизволил… Ладно, поговорим. Иди, дома никого, я ведь холостяк. Люся с сыном на материке. Ну, шагай!
Балок Осокина внешне ничем не отличался от других, такой же прочный бревенчатый сруб на деревянных, подбитых железом полозьях, с узким крыльцом, подслеповатыми окошками и плоской крышей. Но, войдя в него, я сразу понял, что Вадим давно уже поставил точку в своей жизни: все пространство балка было заставлено полированной мебелью — верный признак людей, решивших жить в Заполярье постоянно. Но в каком виде была эта мебель! Одного взгляда на шкаф было достаточно, чтобы высказать предположение, что он прибыл сюда волоком, причем волочили его не одной гранью, а время от времени переворачивали. На письменном столе, выглядевшем ненамного лучше, лежал под синеватым стеклом большой снимок: Люся и маленький Анатолий, Анатолий Вадимович, мой тезка. Я опустился в мягкое кресло с подклеенными подлокотниками и закурил.
Вадим пришел поздно и не один, с товарищем, которого я сразу узнал. Это был Витаха Кузнецов, шумный, здоровый парень, живший восемь лет назад в поселке Железнодорожном, в соседнем бараке. Помнится, он даже в сильные морозы ходил без шапки и без рукавиц. Близко я его не знал, но, встречаясь в поселке, мы всегда здоровались. Он и теперь, не успев перешагнуть порог, крепко потряс мне руку и мигом заполнил балок густым басом:
— Ты что же, гад, куришь?! Боксер! Помню я, помню… Как же! Бросил бокс? Ну и правильно. Как живешь-то? Вадим говорит, мол, шахтер-шофер. Мура! Ко мне в бригаду пойдешь. Высоты не боишься? Варить приходилось? Порядок. Шараш-монтаж, четыре сотни отдай, не греши! Вдвоем так товарища Осокина прижмем — не пикнет!
— А я-то рассчитывал, что он меня самого бригадиром по старой дружбе пристроит, — пошутил я и тут же понял, что неудачно.
— Видишь ли, — заметно смутился Вадим, — у нас бригады сейчас не чета прежним. Комплексные. По семьдесят — восемьдесят человек. Техники столько, что одну спецификацию скоро не выучишь.
— Пошутил я.
— Конечно, пошутил, — подтвердил Витаха. — Ко мне он идет.
Мы засиделись далеко за полночь, перебирали знакомых, вспоминали прежние деньки, наши котлованы, даже Серегу Червонца вспомнили. По словам Вадима, после того как он отлежался, подлечился, стал другим, смирненьким, дружки от него откачнулись. Сереге стало грустно, и осенью того же года он скрылся неизвестно куда, не забыв перед своим отъездом основательно обчистить дружков. Высоко шагнули иные из знакомых мне ребят, приехавших на пароходе «Серго Орджоникидзе». Многие пооканчивали институты, техникумы, а профорг, тот самый, что когда-то бранил Вадима за опоздание на первомайскую демонстрацию, по партийной линии пошел, к первому входит без стука.
Потом взялись за меня. Я рассказывал им о своей скитальческой жизни и замечал, что им действительно интересно и даже немного завидно, что ничего из того, что я успел повидать, они не видели. Но едва я прервался, как они завели о своем, мне малопонятном: о надвижке копра на клетьевой ствол, о том, что надвижка какая-то особенная, диагональная, каких еще не бывало не только в Союзе, но и во всем мире в условиях Заполярья. Витаха с ходу выложил претензии к начальству и, в частности, к начальнику участка товарищу Осокину, и Вадим ничего, проглотил обидные слова, обещал разобраться. Витаха хоть и говорил вроде бы шутя, но был настойчив и лишь после обещания Вадима немного поостыл. Он, видно, жил по тому же принципу, что когда-то жил и я: с начальством нельзя не ругаться, но и особенно ругаться тоже не стоит. Разошлись мирно, по-дружески. Витаха напомнил, что ждет меня денька через два-три с утра в конторе, и, бухнув дверью, пошел домой. Мы с Вадимом выпили еще, помолчали. Я спросил его про такую необыкновенную мебель.
— Почти волоком тащили, на тракторных санях. Шкафу не повезло, тряхнуло, а так вполне. — Вадим оглядел свою собственность и усмехнулся: — Очень даже вполне…
Оказалось, что через два года после моего отъезда ему и Люсе дали однокомнатную квартиру в городе. За гарнитуром стояли в очередь много месяцев и только получили, как Вадиму предложили переехать в Светлый. Квартиру сдали, а вот с мебелью решили не расставаться.
— Я понял, — сказал я.
Вадим посмотрел на меня, оглядел еще раз мебель и довольно улыбнулся:
— Правильно понял, — помолчал немного, потом шутливым тоном, за которым явственно чувствовалось неодобрение, сказал: — А тебя, брат, крепко помотало…
— Да уж, помотало.
— Почему сразу после армии не приехал?
— Да так, знаешь ли. Решил мир посмотреть.
— Не важный, прямо скажу, способ ты для этого выбрал.
— Какой уж мог.
— И не учился, видать, нигде?
— Может быть, ты изменишь тон?
Вадим раскурил новую сигарету, посмотрел на меня, усмехнулся:
— Извини.
— Ничего. Бывает.
— Да-а… Помотало тебя.
— А учиться, как говорят умные люди, никогда не поздно.
— Это точно.
Разговор перешел на Люсю и маленького Тольку, живущих временно, до получения квартиры, у тещи на материке, — балок он и есть балок, топить надо, а парнишка в общем-то болезненный, потом, словно бы ненароком, Вадим припомнил Юлию, сказал, что она живет в Полярном, что знаком с ее мужем, встречался несколько раз на комбинатской летучке, впечатление он производит приятное.
— Жалко. Хорошо у вас начиналось, — внезапно сказал Вадим. — Я даже завидовал. — Подумал немного и добавил: — Значит, ненастоящее. Ты им не мешай. Сломать не сломаешь, а по мелочи много заноз останется.
— И как же ты отличаешь настоящее от ненастоящего? — спросил я, задетый его словами, хотя и сказаны они были с искренним участием и сочувствием.
— Очень просто. Что стало жизнью, то и настоящее, а что не стало, то и мечта. Как студентка в белом платье на Тверском бульваре.
— Жизнью может стать всякое.
— Это от человека зависит. Ну, что? Спать?
— Можно и спать.
Наутро я оформился монтажником в бригаду Витахи Кузнецова, хотя Вадим предлагал мне оглядеться денька два-три, подобрать работу по душе, обещал даже устроить на машину. Но я не мог так жить несколько дней, не привык я к роли туриста, этакого знатного иностранца, наблюдающего быт и нравы аборигенов. Я привык работать.
Работа на монтаже копра понемногу шла к концу, при этом, как всегда бывает, обнаруживались все новые и новые недоделки, приближался срок надвижки, и все реже удавалось мне вырвать день, чтобы съездить в город. Но все-таки удавалось. Я уезжал с утра на рейсовом автобусе, а чаще на попутках, выходил на Комсомольской площади, шел по берегу Голубого озера, покрытого льдом по всей глади, кроме той части, где извергали плотные клубы пара горячие фонтаны, сбросы ТЭЦ, потом сворачивал на Ленинский проспект.
Я узнавал и не узнавал Полярный. В центре все было знакомо до мельчайших подробностей: тяжелые прочные дома с колоннами и лепниной, памятник Ленину у истоков проспекта, та же странная улица Севастопольская с южной, нелепой и все же чем-то щемяще-трогательной архитектурой своих, с открытыми лоджиями, зданий. Но стоило пройти по проспекту чуть дальше, как я попадал в незнакомые места. Раньше здесь стояли бараки, сразу за ними начиналась тундра, где на мшистых кочках росла мелкая голубика и мотались на ветру жарки. Теперь на тех местах все было сметено, разрыто, разворочено, и там, где еще не стояли красно-кирпичные стены, уже росли вверх, услужливо подставляли себя железобетонные сваи, готовые принять свинцовую тяжесть домов.
Как-то я выбрал время и поднялся на Зуб-гору. И когда глянул вниз, перехватило дыхание. День выдался тихий, солнечный, это было последнее солнце перед наползающей полярной ночью, и заснеженный город был похож на мираж. По черной ленте шоссе шли и шли тяжелые грузовики, стояли над трубами далеких заводов высокие дымы, вдали, на горизонте, синели горы, а прямо передо мной завод железобетонных изделий.
Первое время я боялся, что вдруг случайно встречу Юлию и растеряюсь, но потом подумал: ведь прошло много лет, и она просто-напросто не узнает меня в меховом канадском пальтишоне — и уже ходил по проспекту без опаски. Из-под арок домов, из магазинов то и дело выходили женщины в цигейковых шубах, в пыжиковых шапках-ушанках, закутанные в морозы до глаз, до заиндевевших ресниц, и каждая из них напоминала мне Юлию, потому что и она тоже ходила в цигейковой шубе и ушанке.
Однажды, время было уже позднее, я вошел под арку того огромного тяжелого дома в самом начале проспекта, где я так давно не был. Остановившись в памятном для меня с той новогодней ночи месте, закурил. Ничего здесь не изменилось. Каменные гаражи, ржавые железные бочки, качели, там должна быть лодка с вырезанными буквами на сиденье, вон и окна Юлии. Раз, два, три. Они темны, зашторены, по стеклам шелестит, скребется снежная крупка. И вдруг понесло меня в знакомый подъезд, на четвертый этаж, на лестничную площадку с выщербленными плитами. Я долго стоял на площадке, облокотившись о перила, готовый в любой момент убежать, все равно куда, вверх или вниз, если вдруг знакомо чикнет дверной замок.
В тот же вечер, вернувшись домой, я нашел на столе оставленную Вадимом записку. В ней говорилось, что меня просили позвонить завтра в три часа дня, номер такой-то. «Она», — коротко комментировал Вадим и добавлял, что задержится на техсовете и чтобы я ужинал без него. Какой уж тут ужин! Я несколько раз перечитал записку, а номер телефона запомнился сразу, словно впаялся в голову. Несколько раз я начинал набирать номер, но всегда на последней цифре останавливался и осторожно клал трубку на рычаги. Завтра так завтра и ровно в три, ни минутой раньше, ни минутой позднее. Я разделся, лег в кровать, но заснуть не удавалось. Пришел Вадим, забрякал тарелками, покачал головой, заметив, что я ничего не ел, пробурчал: «А есть-то надо, Ромео…» Поглядывая на меня, закурил, окликнул, но я не ответил.
Назавтра, ровно в три, я позвонил. «Але», — раздался в трубке знакомый голос Юлии. У меня запершило в горле, и я не сразу смог ответить. «Я слушаю», — нетерпеливо повторила Юлия. «Здравствуй», — сказал я. «Здравствуй, Толя. Ты можешь ко мне приехать?» — «Когда?» — «Сейчас». — «Хорошо». — «Я буду ждать. Когда ты будешь?» — «Часа через полтора». — «Я живу в другом месте. Запиши адрес». — «Говори. Запомню». Юлия продиктовала адрес, еще раз повторила, что она очень ждет, и умолкла. Замолчал и я. В трубке ясно слышалось ее дыхание. «Что же ты молчишь?» — «А ты?» — «Приезжай скорее», — засмеялась Юлия и повесила трубку. Некоторое время я еще слышал короткие, резкие, словно SOS, сигналы, потом, бросив трубку, вскочил и, на ходу натягивая пальто, выскочил на улицу.
Путь до города показался мне как никогда долгим, хотя знакомый шофер вел самосвал на предельной скорости: дорога была ровная, ее давно уже занесло толстым слоем снега.
«Что я скажу? Во-первых, здравствуй. Впрочем, мы уже поздоровались по телефону. Что же? А ты располнела, или нет, похудела, или не изменилась. Да, много воды утекло… Как ты живешь? Хорошо. И я хорошо. Мы оба живем очень хорошо. Кстати, почему мы не вместе? Ладно, замнем для ясности, как говорят мои новые друзья-монтажники. Давай посидим, посидим и помолчим. Видишь, за окошком снег, за окошком люди, за окошком небо. И скоро придет твой муж. Чего доброго, он устроит сцену, или драться полезет, или всю ночь не даст тебе спать, ревнуя. Я лучше уйду! А то давай — со мной! Сразу, сейчас, как в омут! Пальтишко на плечи, Аленку в охапку, а?!»
Так, взвинчивая себя и одновременно смеясь над собой, думал я, идя к дому Юлии. Вот и он, стандартный кирпичный дом на бетонных сваях, между которыми, не сгибаясь, может пройти человек, и свищет ветер, и метет снег. Может, выпить для храбрости или вообще махнуть на все рукой?
Дверь открылась сразу, едва я прикоснулся к кнопке звонка. Юлия отступила, пропуская меня вперед.
— Холодно?
— Ветерок.
— Я увидела тебя в окно.
Скинув пальто, я глянул в зеркало и расчесал волосы пятерней.
— Ты, как всегда, без расчески, — рассмеялась Юлия, словно мы не виделись всего каких-то несколько дней.
— Потерял.
— Проходи, — пригласила Юлия.
В двухкомнатной квартире, уставленной мягкой мебелью, было тепло и уютно. На журнальном столике стояли бутылка коньяка, хрустальные рюмки, серебряный кофейный набор и лежала открытая коробка шоколадных конфет.
— Курить можно?
— Кури. Но вначале выпьем за встречу.
— Как ты узнала, что я в Полярном?
— Встретила тебя на улице. Ты шел, глазел по сторонам, прошел совсем рядом, чуть не наткнулся.
— Ты была не одна?
— Втроем.
Выпили, и Юлия смешно и знакомо сморщила нос. У нее были удивительные руки, очень нежные, тонкие в запястьях, с длинными гибкими пальцами, они обвили рюмку, словно змейки. У нее были удивительные губы, пухлые и яркие, как у только что проснувшегося ребенка, и глаза с затаенной, устоявшейся тоскливинкой были тоже удивительно милые.
— Ты совсем не изменился.
— Ты тоже.
— Рассказывай же!
— О чем?
— Как жил? Чем занимался?
— Жил… Нормально жил.
— Где?
— В разных местах.
Мы замолчали, не зная, что сказать. Вроде обо всем поговорили, оба живы-здоровы, оба не изменились.
— Ты не женился?
— Нет.
— Что ж так? Девушек разве мало?
— Какая-то ерунда получается, — закуривая, сказал я. — Что-то не так и не то мы говорим.
— Да, — согласилась она. — Но я же ничего о тебе не знаю.
Понемногу разговор наладился. Юлия рассказала, как она ездила с мужем за границу, побывала в Италии и во Франции, какие умные друзья у ее мужа, как интересно она живет, какие книги читает, как много она узнала доброго и настоящего от окружающих ее людей, особенно от мужа… В душе моей сделалось тихо и мертво, как в гробу. Зачем она пригласила меня? Зачем я ввалился сюда, где все говорило, кричало об уюте, тепле и крепко сколоченном семейном счастье?
— Ты любишь его? — грубо спросил я.
Он взяла было рюмку, повертела и поставила на место.
— Для чего ты приехал?
— Деньгу зарабатывать. Здесь ведь деньги лопатой гребут.
— А я думала — ко мне. Наконец-то ко мне.
Она встала, подошла к окну и стала смотреть на улицу. За окном густо падал снег, так густо, что не различались соседние дома. Было слышно, как невдалеке бил и бил в промерзшую землю буровой станок.
— Что-то я не пойму, — не сразу ответил я. — Быть может, это не ты написала о том, что выходишь замуж? Коротенькое такое письмишко…
— Я! Я! — резко обернувшись, почти закричала Юлия. — Я написала! Но ты должен был приехать!
— Ты забываешь, что я служил.
— Ты должен был приехать после службы.
— Людей смешить?
Юлия присела, долго смотрела на меня, и было в ее глазах, налитых слезами, что-то такое, что я в свою очередь начал медленно подниматься.
— Нет, — прошептал я.
— Да, — сказала Юлия. — Да, Толя. Я ждала тебя еще более полугода.
— Нет, — повторил я.
— Показать паспорт? — усмехнулась Юлия, поднялась, вытащила из сумочки, висевший на оленьих рогах, паспорт и бросила на столик.
Они расписались шестнадцатого января. В это время я работал уже в калмыцких степях. Я положил паспорт на столик, крепко потер лицо ладонью, хотел спросить, для чего она сообщила о своем замужестве, но Юлия предупредила меня.
— Я не соврала, написав тебе. Я действительно хотела выйти замуж. Был уже назначен день свадьбы, куплено платье… Но перед самой свадьбой я побывала в больнице у мамы, и она снова мне сказала, что самая прекрасная и большая — это первая любовь…
— Почему ты не сообщила ничего мне? И почему ты вообще собралась замуж, если первая любовь самая прекрасная? — беря себя в руки, спросил я.
— Знаешь, есть пословица: «Вода камень точит». Отец ежедневно, каждый вечер, внушал, что ты мне не пара. Когда была мама, мне было легко, я писала тебе много, часто, но мама-то редко уже бывала дома, все по больницам… И отцу удалось уговорить меня. Я не могла, да правду сказать, и не хотелось мне писать никому ни о чем. А ты обижался, искал причину в каких-то несуществующих знакомствах и еще ухудшал все. Когда я получала твои письма, полные недоговоренностей, каких-то намеков, мне думалось, что ты не любишь меня. Ведь если человек любит, он верит. Однажды отец пришел не один. С моим будущим мужем. Я, конечно, поняла, для чего он это сделал, и решила сразу обрубить все. Я рассказала ему о тебе, а он, к моему удивлению, через несколько дней пришел снова. Маме делалось все хуже и хуже, ты был далеко, а он рядом. Всегда отзывчивый, терпеливый, сдержанный… Вот я и согласилась. Но после разговора с мамой я все-таки решила ждать тебя. Она тебя очень любила, говорила, что у тебя чистые глаза, ты напоминал ей ее первую любовь. С отцом она была несчастлива.
Юлия снова подошла к окну.
— Ну, а почему не сообщила? — продолжала она. — Не знаю. Мне казалось, что ты все равно приедешь. Ты мог бы узнать обо мне от Вадима, от Люси…
— Я никому ничего не писал!
— Мама умерла в октябре. Рак. Нас осталось двое: отец и я. Об остальном ты вычитал в паспорте… — горько усмехнувшись, закончила Юлия и отвернулась.
Когда она рассказывала о путешествии, о муже и еще о чем-то, я чувствовал, что она хочет оправдаться в какой-то вине передо мной, что вина эта большая и тяжелая, а мне винить себя не в чем, я показался себе чуть ли не страдальцем, что мне нужно ее в чем-то простить и я (ах, какой благородный человек!) готов это сделать. Но теперь, ясно припомнив Петра Ильича, корректного, сдержанного, наперед знающего, чего он хочет, чего добивается, и представив себе Юлию, три года, тысячу дней и ночей, жившую лишь воспоминаниями да моими письмами, я винил уже себя, одного себя. Я подошел к Юлии, которая все еще стояла спиной ко мне, смотрела в сплошной снег, сквозь окно, через которое, хоть заглядись, ничего не увидишь, и сказал то, чего никогда, ни при каких обстоятельствах не хотел говорить. Я сказал дрогнувшим голосом:
— Я люблю тебя, Юлия.
Она обернулась, долго смотрела в мои глаза, потом спросила:
— И что же мы будем делать?
— Как что? Собирайся! Уйдем. Уедем.
— Куда?
— Разве мир так уж мал?
— Смешной, — проговорила Юлия. — Я ведь не одна. У меня Аленка.
— Возьмем с собой! Я буду хорошим отцом, Юлия. Не попрекну тебя ни словом, ни взглядом. Никогда.
— Ты спросил — люблю ли я мужа, — медленно произнесла Юлия. — Ты знал, как побольнее ударить. Что я могу тебе ответить? Конечно, я не могу его любить так, как любила когда-то тебя. Но это уж не моя вина. Но я его очень уважаю и стараюсь жить так, чтобы ему было хорошо. Он прекрасный человек, талантливый инженер, у нас дочь. Да и у меня интересная работа…
Юлия говорила о чем-то, чего я совершенно не понимал, вернее, не слышал, мне захотелось побыстрее выскочить из комнаты в снег, в суету, сам себе я представился круглым идиотом, через восемь лет неизвестно откуда взявшимся, неизвестно как жившим, требующим совершенно невозможного — уйти, бросить ученого мужа, квартиру с полированной мебелью. Да, Юленька, права моя мать, что было, то было, быльем поросло.
— …Ты слышишь? Я счастлива! Ты слышишь? — повторяла Юлия.
— Мне пора, — сказал я, направляясь в прихожую.
— Я провожу тебя.
На улице валил снег. На меня, что называется, накатило. Я рассказывал о своем житье, много шутил, и, похоже, удачно, так что Юлия несколько раз останавливала меня, чтобы перевести от смеха дыхание. Все отметки в трудовой книжке, все Нарын-Худуки, Мангышлаки и канадские берега легко и ненавязчиво укладывались в русло рассказа, точно бы специально для этого разговора готовились.
Мы попрощались легко и улыбчиво. Я помахал ей рукой и бодренько, молодым барашком, побежал по проспекту. И лишь свернув за угол, остановился и прислонился спиной к ледяной стене ближайшего дома.
Прошло три месяца. Надолго спряталось солнышко. Вынырнет оно где-то в середине февраля, ближе к весне, а теперь целые сутки сумрачно, лишь в половине дня чуть прояснялось. Одно название, что прояснялось, так разливался по твердым сугробам, по безмерным тихим снегам неверный, невзаправдашний свет и, не успев облить окрестность, быстро таял, не оставляя после себя никаких следов, словно его и не было вовсе.
За полгода я, по словам Витахи Кузнецова, прилично освоил работу монтажника, высоты не боялся, варил и на ледяном ветру, и в сорокапятиградусный мороз, и в секущем снегу. Работали мы на монтаже копра, металлического сооружения, предназначенного для надвижки на клетьевой ствол будущего рудника. Метр за метром поднимали мы копер вверх, и вот пришел день, когда Вадим Осокин сказал: «Баста, ребятки! Теперь самая малость осталась — надвижка». Еще несколько дней мы укладывали стальные плиты, по которым пойдет копер до выхода рудничного ствола, и начальник участка и прораб, придирчиво проверив нашу работу, пошли звонить начальству, что к надвижке все готово.
В день надвижки я пришел на участок рано: хотелось еще раз глянуть на двухсоттонную громаду копра, высотой ровно в пятьдесят один метр, пока его не обложили кирпичом, не залили бетоном, не закрыли так, что, пожалуй, и не вспомнишь, каким он был на самом деле. Теперь же копер, высокий, хрупкий, голенький и весь в инее, стоял на студеном ветру, позванивал перекрытиями, и мне показалось, что он разговаривает со мной: мол, вот так-то, друг Толя, любуйся, скоро меня не увидишь. Я думал, что приду первым, но ошибся: между белых от мороза лебедок сновали ребята. Среди них я заметил Вадима и подошел к нему.
— Сроки, сроки, черт бы их побрал! — сказал Вадим, неприязненно глядя на копер. — Пару бы кранов еще да лебедку на пятьдесят тонн. Было бы дело. А у меня все тридцатки. Боюсь — не потянут. Сроки, сроки…
— А вон и Витаха, — сказал я.
По тропинке между сугробами, лихо сдвинув шапку на затылок, шагал бригадир Витаха Кузнецов. Еще издали приметив нас, он весело закричал:
— Все будет на уровне, начальник! Пойдет, как миленький! Ветерок-то, а? Ветерок-то! Девять метров в секунду. Сам по радио слышал.
— Чему радуешься? — остановил его Вадим. — Пойдем-ка посмотрим еще разок.
Переговариваясь, они ушли проверять десятки раз проверенное хозяйство: бензорезки, домкраты, банки с окаменевшим солидолом, прокладочный материал, стальные плиты, запасные тросы, подсобный инструмент. Я знал, что в надвижке заняты два мостовых крана, один башенный и восемь лебедок. Главное в надвижке — сдвинуть копер с места, а там уж только поспевай лить на плиты расплавленный солидол для смазки — для лучшего скольжения копра — да следи за лебедками.
На площадке вокруг копра толпился народ. Казалось, весь поселок собрался на участке Осокина. В стороне я заметил две черные «Волги» и несколько «газиков», — значит, прибыло и руководство комбината. Надвижка первого копра на первый ствол первого рудника в Светлом была большим событием для всего города, для всего комбината. Оно означало, что через несколько месяцев пойдет на-гора руда. Не образцы для анализов и пробных плавок, не сувениры для почетных гостей, не предмет гордости и не аргумент в спорах — пойдет большая промышленная руда.
На мою долю выпало подогревать на костре банки с солидолом, которого, по расчетам Вадима, понадобится килограммов двести — двести пятьдесят, если не больше, и подавать их по первому сигналу.
— Внимание! Всем покинуть зону запрета! — разнесся по площадке усиленный мегафоном голос Вадима. — Приготовиться машинистам кранов и основной лебедке! Следить за сигналом!
Он стоял на пригорке, в черном овчинном полушубке, с заиндевевшими бровями и ресницами, с белым от инея воротником. На него были устремлены десятки глаз. Разом, словно и им было скомандовано, взгляды перешли на копер. Заурчала основная лебедка, потом еще две и еще, заворочались башенные краны, залязгало железо, и у одного из кранов, я хорошо это видел, медленно начали отрываться от рельсов зубчатые толстые колеса.
— Солидо-ол! — сквозь грохот донеслось до меня, и, выхватив из костра горячую банку, от которой сразу же задымились ватные рукавицы, я побежал на голос.
— Солидо-ол! Солидо-о-ол!
Я швырнул банку к подножию копра и побежал обратно. Четко и ясно, как выстрел, заглушив на секунду все звуки, стегнул по стальному пролету копра лопнувший стальной трос. Сталь о сталь ударилась так, что остов копра загудел, как камертон. Чудом удерживая три горячие, пыхтящие, вонючие банки, я побежал к копру. Замахали флажками сигнальщики, смолкли лебедки, все стихло. Я остановился и перевел дыхание.
— Давай, давай, чего встал! — крикнул было Витаха, но, оглянувшись на сигнальщиков, махнул рукой. — Ну и рожа у тебя!
— Думаешь, твоя чище? — огрызнулся я. — Кому солидол?
— Брось его, — лениво сказал кто-то из монтажников, посмотрел на копер и добавил: — Не идет, гад.
Копер не шел, он даже не шелохнулся. У его подножия пластами лежал вмиг похолодевший солидол. До выхода рудничного ствола его отделяли те же двадцать метров, ни на миллиметр меньше, двадцать метров стальных, дорого стоивших нам плит, с любовью и тщательностью уложенных в прошлую смену.
— Трос заменили? — спросил подошедший Вадим.
— Меняют.
— Разожгите несколько костров у основания копра. После того как его сдвинем, солидола не жалеть.
— Ладно, — кивнул Витаха и посмотрел на копер. — Действительно, чего ему, гаду, надо? Дорожка — хоть садись и катись. А он ни с места!
— Кабы во-он туда литров десять спиртишку, — указав на шахтный ствол, задумчиво произнес один из монтажников, — да приличный закусончик, да ящичков пять «Жигулей», я бы его, заразу, один сдвинул.
Кругом засмеялись.
— За такое дело любой сдвинет, — серьезно согласился Витаха.
У подножия копра заполыхали дымные костры. По плитам медленно пополз расплавленный солидол.
— По местам! — приказал Вадим.
И снова завыли моторы, что-то заскрежетало, грохнуло, мелко задрожал башенный кран, взметнулось вверх пламя костров и сразу померкло, придавленное огромной тяжестью ожившего копра. Двинулся, родненький! Поше-ол!
Мотаясь, как челнок, между копром и костром, туда — рысью с банками в обнимку, обратно — в несколько прыжков налегке, я в короткие эти мгновения сквозь заливающий глаза пот видел, как многие из толпы, сорвав шапки, широко раскрывали рты, но голосов слышно не было: стоял адский грохот, скрежет, вой напряженных моторов, резкие пронзительные звуки. Одна за другой лопались под тяжестью копра мощные стальные плиты. Витаха азартно заорал что-то, и на помощь мне галопом примчался монтажник, тот самый, который говорил о десяти литрах спирту. Теперь мы вдвоем мотались от копра к костру, потом еще прибавился кто-то, а громадина копра плыла и плыла в черном небе, в прямых лучах прожекторов, в скрежете, лязге, грохоте, в дымном пламени костров и людском напряженном внимании.
В полдень копер стоял на месте, плотно закрыв черный зев ствола, уходящего куда-то вниз, в темные глубины земли. Мы присели у его подножия и закурили. У меня саднили обожженные руки, горело лицо. Вадим поздравил нас и передал, что по распоряжению директора комбината всей бригаде выплатят премию в размере месячного оклада.
— Что я говорил? — с вялой усмешкой отозвался мой напарник. — На это дело у меня нюх собачий.
На этот раз никто не засмеялся, даже Витаха не обронил ни одного слова, лишь молча взглянул на парня и глубоко, с наслаждением затянулся сигаретой.
В кафе было шумно. Я сидел за столиком в углу, недалеко от выхода. На сцене играли музыканты и неуклюже подпрыгивал на одном месте невысокий черноволосый паренек с микрофоном в руке. Над столиками плавал сизый табачный дым. Приехав в город, поболтавшись по проспекту и крепко продрогнув, я зашел сюда погреться, что-нибудь поесть и выпить. В ожидании официантки я разглядывал меню, обдумывая, что бы заказать. Отвлек меня от дела резкий мужской голос:
— Петру Ильичу слово! Петру Ильичу!
Я посмотрел в сторону, откуда донесся крик, и увидел поднимающегося из-за стола отца Юлии. Петр Ильич погрузнел, поседел еще более, но выглядел так же сурово и представительно, как и тогда на палубе парохода «Серго Орджоникидзе». Он и его компания занимали несколько столиков, сдвинутых вместе, и, приглядевшись, я заметил среди незнакомых мне лиц Юлию. Она сидела рядом с молодым человеком в очках, видимо, мужем. Я припомнил недавнее сообщение в газете о награждении орденами и медалями большой группы строителей за разработку и внедрение метода свайного фундирования на вечномерзлотных грунтах, в числе которых была и фамилия Петра Ильича, и понял, что это-то событие он и отмечает. После того как Петр Ильич сказал несколько слов, к нему со всех сторон потянулись руки с рюмками, донеслись поздравления и чоканье.
Я без аппетита съел принесенный официанткой бифштекс, выпил две рюмки коньяку, расплатился и направился к выходу. Уже одевшись, я подошел к стеклянной двери кафе и сразу увидел в зале Юлию. Она танцевала с отцом. Петр Ильич находился ко мне спиной и не мог меня видеть, но Юлия, я понял это по тому, как дрогнули ее тонкие руки, лежавшие на плечах отца, как вспыхнули ее глаза, меня заметила. Петр Ильич, склонив седую голову, сказал ей что-то, она улыбнулась в ответ, не сводя с меня больших посерьезневших глаз. Она смотрела и смотрела на меня, подходя в танце все ближе к двери, снова улыбнулась теперь уже мне (конечно же мне!), и я в ответ тоже улыбнулся. Отец снова сказал что-то, Юлия, видно, ответила невпопад, потому что Петр Ильич чуть приостановился, глянул на дочь и, что-то почувствовав, не торопясь, начал поворачивать голову в мою сторону. Юлия не сделала никакого движения, чтобы помешать ему, не потянула его в глубину зала, в тесный круг танцующих, она все еще смотрела на меня. И я тоже, как прикованный, стоял в дверям и не мог сдвинуться с места, хотя уже ясно ощутил на себе напряженный, вспоминающий взгляд ее отца. Я не смотрел на Петра Ильича, он был мне не нужен, я видел одну лишь Юлию.
Петр Ильич взял Юлию под руку и повел к своим столикам, в сизый табачный дым, в гам, в музыку, и скоро я потерял их из виду.
Я вышел на волю. Было как всегда сумрачно, холодно, горели фонари, и над ними, не пропадая, стояли белые круги тумана.
Через несколько дней, вечером — мы только что успели поужинать и, полулежа на диване, вели очередное шахматное сражение — раздался телефонный звонок. Трубку поднял Вадим, как и обычно бывало, потому что тревожили звонками всегда его, и недовольно произнес:
— Слушаю, — потом глянул на меня и протянул трубку.
Принимая трубку и не отрывая глаз от шахматной доски, где белые покушались на моего ферзя, я сказал «Да» и сразу забыл о шахматах. Звонил Петр Ильич. Он предложил мне встретиться и поговорить. Первым моим движением было бросить трубку, но, вслушиваясь в голос Петра Ильича, я уловил в нем растерянные нотки. «Хорошо», — согласился я. Петр Ильич предложил мне приехать завтра вечером в ресторан «Арктика», он будет ждать за столиком, что под большим фикусом. «Хорошо», — повторил я и положил трубку. Вадим вопросительно посмотрел на меня, но я, словно не заметив его взгляда, повернулся к доске.
— Хана твоему ферзю, — сказал Вадим.
— Твоя взяла, — смешивая шахматы и вставая, ответил я.
— Ты куда?
— Пойду подышу. Вечерний моцион, сам знаешь, полезен.
Я долго бродил между рядами палаток и балков. Поскрипывал под унтами сухой снег, невдалеке ярко сверкали огни электросварки, при свете прожекторов работали на втором жилом доме каменщики.
Что ему, Петру Ильичу, от меня надо? Я никого не трогаю, ни его, ни Юлию, никому не мешаю, живу за тридцать верст с гаком от Полярного, работаю, и работа мне нравится, учиться собираюсь — Вадим все уши прожужжал, уговаривая, учебниками снабдил, обещает, как только я поступлю в институт, перевести на дневную смену постоянно, и друзья по бригаде мне нравятся, и вообще жизнь моя обрела новые для меня формы, новый смысл. Положим, что Юлия рассказала ему о нашей встрече, ну и что? Радоваться должен. Что ему надо?!
Вечером следующего дня, опоздав на десять минут из-за автобуса, я вошел в ресторан. Петр Ильич сидел за дальним столиком под разлапистым зеленым фикусом. Завидев меня, он протянул руку, указал на свободный стул и наполнил рюмки.
— Трезвый разговор всегда лучше, — припомнил я давнишние слова Петра Ильича.
— Ну, что же? Пусть так, — согласился Петр Ильич, внимательно приглядываясь ко мне. — А вы повзрослели.
— Годики-то брякают.
— Я запомнил вас мальчиком. Румяным, наивным, с редким пушком над верхней губой. А теперь передо мной, вижу, сидит мужчина, вероятно много повидавший, немало переживший. Да, вы правы, годики брякают… Правду сказать, не ожидал встретиться с вами. Значит, потянул Север? Я вот тоже думал прожить здесь два-три года, я прожил всю жизнь. Скоро на пенсию…
Петр Ильич говорил о себе, о своей работе, о домике, который он построил в родных местах возле Костромы и куда вскоре собирается ехать доживать век. Он ни слова не сказал о Юлии, но я-то знал, чувствовал, что он пригласил меня поговорить именно о ней, а потому грубовато перебил:
— Вы для чего меня пригласили?
Петр Ильич знакомо, одним махом, выпил коньяк и уже другим голосом, искренним к вдумчивым, сказал:
— Быть может, я о многом сожалею. Анатолий… Как вас по батюшке?
— Павлович.
— Вероятно, мне следовало быть более гуманным, терпимым, что ли… Впрочем, уже ничего не вернешь. Не так ли, Анатолий Павлович? — Он долго смотрел мне в глаза и вдруг попросил: — Уезжайте отсюда, голубчик. А? Уезжайте. Прошу вас.
— Куда?
— Жили же вы где-то до этих пор. Уезжайте. А я со своей стороны… Только вы не подумайте! Я от чистого сердца! Вы молодой человек. Дорога, расходы и вообще… Я понимаю. — Петр Ильич вытащил из нагрудного кармана пиджака конверт и протянул его мне: — Вот. Возьмите, пожалуйста. И не обижайте старика. На первое время, так сказать. Пожалуйста. Прошу вас.
— Что здесь? — машинально принимая конверт, спросил я, хотя и догадался, что в нем деньги.
— Когда-нибудь вы тоже будете отцом, — говорил Петр Ильич. — И не дай бог услышать вам то, что пришлось выслушать мне от родной дочери. Вы, видимо, знаете, что жена моя умерла. Я теперь один, и единственная отрада, единственное счастье для меня — Юлия. Возьмите. И не обижайтесь. Поймите меня правильно.
У меня часто застучало в висках, холодное бешенство вдруг овладело мной, и первой мыслью было порвать деньги или швырнуть их в лицо Петру Ильичу, но через мгновение я уже нарочито-спокойно пересчитывал купюры, как скряга, как спекулянт какой-то, чувствуя на себе непонятный взгляд Петра Ильича.
— Пятьсот рублей, — будто издалека донесся голос Петра Ильича. — Но если этого недостаточно…
Было ровно десять купюр достоинством в пятьдесят рублей.
— Ровно пятьсот, — вкладывая деньги в конверт, сказал я. — И бумажки новенькие. Хрустят. Но вы снова ошиблись во мне. Я не беру даровых денег, я привык их зарабатывать.
Положив конверт на стол, я поднялся, не оглядываясь, вышел из ресторана. Я шагал по людному проспекту, и было мне тоскливо. Всякого разговора ожидал я, но такого поворота и предположить не мог. Быть может, для Петра Ильича все люди разделяются по достоинству купюр? Один стоит сто рублей, другой тысячу, я вот, к примеру, пятьсот рваных. Ах, как он смотрел на меня, когда я не спеша, как спекулянт, пересчитывал новые хрустящие бумажки, как он, вероятно, презирал меня, как торжествовал! А вот Юлия жила с ним таким, да и муж ее, видимо, недалеко ушел от тестя, ведь это он, Петр Ильич, привел его в свой дом, и, надо думать, подбирал он человека по своему вкусу. Юленька-а, быть может, и ты не такая, какой я старался создать тебя в своем воображении?! Тебе было тяжело, я понимаю, но разве мне легко?
В Светлый я приехал на рейсовом автобусе, сошел на землю и сразу увидел Вадима. Он стоял возле барака стройучастка и курил.
— В город? — подходя, спросил я.
Вадим отбросил сигарету в сугроб и, помолчав, ответил:
— Юлия приехала. Ждет тебя у балка.
Я бежал напрямик по глубоким сугробам, падал, зарываясь в обжигающий снег, вставал, смеясь и отплевываясь, снова бежал и снова падал, и было мне весело и свободно, словно вновь явился тот яркий и радостный год. Пропадай, душа! Я проклинал себя, что мог дурно подумать о Юлии. Как только я смог так подумать! Юлия удивительная, нежная, любимая…
Я увидел Юлию на перекрестке дорог, чуть в стороне от балка. Она была в шубе, меховой шапке-ушанке и в высоких сапогах, она смотрела на меня.
— Как ты бежа-ал, — растягивая слова, проговорила она, глядя светло и послушно. — Милый…
По укатанной снежной дороге шли тяжелые МАЗы. Они шли и шли, обволакивая нас едкими выхлопными газами, а мы, обнявшись, стояли, смотрели друг на друга, не сходили с места, и какой-то водитель, распахнув дверцу, крикнул: «Эй, парень! Держи крепче! Убежит!»
— Ты убежишь?
— Милый, — повторила Юлия.
А МАЗы шли и шли по дороге, и было их много.
Я ни о чем не спрашивал Юлию, ни о Петре Ильиче, ни о муже, ни о том, почему она решила приехать ко мне. Нам не было никакого дела до других, не было ничего прекраснее нашего балка, притихшего на краю земли, и мы оба поняли, что счастье — это когда рядом тот, без кого невозможно жить. «Глупая, глупая, — повторяла Юлия. — Мне казалось, что для счастья достаточно, чтобы тебя любили. Я обкрадывала себя. Ведь счастье для меня ты. Твои губы, волосы, глаза, весь ты…» — «Солнышко мое! Радость… Юля, Юленька, Юлька, родная… Ты прости меня». — «Это ты прости. Я во всем виновата». В балке было тепло и тихо. Ничто не предвещало беды.
А беда была уже рядом. Она неслась к нам через дикие безбрежные тундры, и первые ее змейки уже осторожно лизнули наше окно…
Телефон зазвонил резко и требовательно. Я взял трубку и услышал громкий голос Витахи Кузнецова:
— Кончай ночевать! Аврал! Предупреди по дороге ребят!
— Что случилось? — тревожно спросила Юлия.
— Ничего страшного. Небольшой аврал. Это у нас бывает, — успокоил я ее.
— Приходи скорей, — попросила она.
Я скатился с крыльца, и тут же мощным порывом ветра толкнуло меня в грудь, завертело в снежной секущей мгле. Из балков, из палаток черными тенями на фоне затуманившихся огней выбегали люди, ложась грудью на ветер.
С трудом добираясь от балка к балку, я стучал в дверь, с усилием открывал ее и кричал об аврале. Ребята быстро одевались и выскакивали на волю.
На участке, до которого я наконец-то дошел, уже работали. Откуда-то выскочил Витаха и заорал:
— Крепи краны!
Пурга набирала силу. С кем-то, чьего лица я так и не разглядел, а голоса не слышал из-за ветра, я затягивал тросы в узлы, таскал какие-то ящики, все ярче ощущая в себе тревогу. Мело сильно, но не первый и не последний это буран, бывало и похлеще, но тревога не проходила, и часа через четыре, когда все было подогнано, укреплено и укрыто и Витаха, выделив для дежурства человек шесть, отпустил остальных по домам, я кинулся к своему балку так, будто совершенно точно знал, что он разваливается от ветра или горит. Балок стоял на месте, его даже несильно занесло, уютно, мирно светилось оконце. У меня отлегло от сердца, но едва я открыл дверь и увидел Юлию, во мне снова что-то дрогнуло. Юлия, с заплаканным, растерянным лицом, стояла возле окна, держала в руке телефонную трубку, запальчиво говорила что-то, чего я не успел расслышать, потому что, оглянувшись на заскрипевшую дверь и увидев меня, она разом умолкла и лишь повторяла одно и то же: «Да. Да. Да…» Положив трубку на рычаги, она некоторое время стояла молча, глядя в окно, в стекла которого звонко стучал снег, потом, не глядя на меня, оделась и сказала:
— Я хочу домой.
— Петр Ильич? — спросил я, кивнув на телефон.
— Не важно. Ты можешь доставить меня домой?
— Дороги замело. Автобусы не ходят.
Я глянул на Юлию и оторопел: она смотрела на меня как на врага. Правда, она тут же подошла ко мне и уже другим тоном, жалким и просительным, повторила:
— Мне нужно в город. Как ты не понимаешь?!
— Идем.
Вадима я нашел там, где и ожидал найти. Он сидел за своим обшарпанным столом в пустом управлении стройучастка и обзванивал дежурных. Я подождал, пока он положит трубку, и сказал:
— Ей нужно в город.
Вадим посмотрел на Юлию, на меня, снова на Юлию, проговорил негромко, не для нас, точно мы его и не интересовали:
— Так. Вездеходы в разгоне. «Козлом» не пройти. МАЗом тоже, — подумал немного и поднялся, резко опустив руки на стол. — ГАЗ-47 гонял? Знаю, знаю. Это я для страховки. Права с собой? Нет. Ну ладно. Обойдемся.
Он подошел к сейфу, стоявшему в углу, такому же обшарпанному, как и его стол, извлек оттуда связку ключей, снял с кольца один, маленький, похожий на ключ английского дверного замка, и молча направился к двери. Мне не нужно было объяснять, что это за ключ.
Мы вышли в гудящую черную ночь. Буран вступил в полную силу, выл, резал снеговыми хлыстами, гудел и гремел в каркасе и переплетах башенных кранов. Двери пакгауза замело, и минут двадцать мы потратили на то, чтобы отбросать снег. В глубине бокса отражением уличных фонарей и прожекторов засветились рефлекторы новенького вездехода. Это была одна из двух машин, которые мы получили совсем недавно. Вадим подал мне ключ. Открыв дверцу кабины, я помог Юлии сесть в машину и сел сам. Вадим дождался, пока я выведу вездеход, закрыл тяжелую дверь пакгауза, набросил пудовый замок и, подойдя к машине, всунул голову в наполненную ровным гулом мотора кабину:
— Смотри, Толя! Ну, счастливо!
Тронулись. Все слилось: шквальные удары ветра на открытых местах по тугому брезенту кузова, темные, со слабыми подфарниками машины, застигнутые бураном, с включенными моторами и привычно спящими шоферами в наглухо задраенных кабинах, кем-то впопыхах брошенный поперек дороги грейдер, который пришлось объезжать, а правильнее, обползать по зыбучим, словно песок, заносам. Ахало спереди так, что, казалось, вот-вот не выдержит, разлетится на мелкие осколки лобовое стекло, а на реке, где валились откуда-то целые сугробы, твердые, как сахарные глыбины, садануло так, что Юлия испуганно вскрикнула. За всю дорогу она не проронила ни слова, сидела, подавшись вперед, вцепившись в металлическую скобу, и лицо ее, подсвеченное снизу и чуть сбоку контрольными лампочками со щитка, было сосредоточенным и мрачно-спокойным. На меня она старалась не смотреть. Лишь когда я остановился у ее подъезда и помог выбраться из кабины, она взглянула на меня и вымученно улыбнулась. Не оглядываясь, на ходу роясь в поисках ключа, она побежала наверх.
Я поднялся следом за ней, остановился на площадке, глядя в полуоткрытую дверь квартиры, которую Юлия на успела или забыла прикрыть. В скважине торчал ключ, и брелок в виде компаса тихо раскачивался из стороны в сторону. Юлия медленно стягивала с плеч шубу. Внутренняя дверь в квартире, ведущая в одну из комнат, распахнулась, и на пороге выросла беленькая девочка, очень похожая на Юлию. «Мама пришла!» — крикнула она и, заметив меня, осеклась, уставившись большими удивленными глазенками. И мне вдруг припомнился деревенский мальчишка с синими-синими глазами, державший кусок черного хлеба в тот давний солдатский мой год. В глубине квартиры загремел отодвигаемый стул. Я спустился по лестнице, вышел на улицу, сел в кабину вездехода и некоторое время сидел неподвижно, смотрел на еле различимые в снежном вихре ее окна, потом круто развернул машину…
Вернувшись в Светлый, я застал Вадима все еще сидевшим в кабинете над телефоном. Буран понемногу стихал, он хотя и куражился на дорогах, бился в стены строений а гремел в железных переплетах, но по ровности его ударов чувствовалось, что он на исходе. Глаза у Вадима были усталые и красные. Под потолком слоился папиросный дым, будто здесь только что закончилось многолюдное собрание. Я бросил ключ на стол. Вадим посмотрел на него и кивнул:
— Поставь вездеход на место.
Он медленно разогнулся, вставая.
— Давай подкину до балка? — предложил я.
— И то верно, — не сразу согласился Вадим. — Подкинь. Чего-то я не того… Машину не разбил?
— Что с ней сделается?
— Тогда пошли, — сказал он, направляясь к двери.
В ожидании посадки на самолет я сидел в здании аэропорта «Надежда» за низким столиком, на котором лежали потрепанные журналы и газеты. Все дни до решения улететь из Полярного меня томило, я подолгу лежал в кровати, смотрел в тесовый потолок балка, смотрел просто так, без всяких мыслей, без жалости к себе и к Юлии и без того душевного трепета, который прежде возникал во мне всякий раз, когда я припоминал далекий неповторимый тот год.
Теперь-то я знал, что все, что мы хотели сказать друг другу, мы сказали восемь лет назад. Правда, мне показалось, что то же самое мы повторяли в балке, но, оказывается, годы не возвращаются, оказывается, есть вещи посильнее первой любви: это тысячи дней и ночей, прожитые рядом, любовь к ребенку, множество мелочей, незаметных для чужого взгляда, но очень важных для двоих. Раньше мне думалось, не уйди я в армию, все могло бы быть иначе, но теперь я усомнился и в этом. Нет. Мы не были бы счастливы. Мы разные люди. У нее своя жизнь, у меня своя. Откуда я мог знать, что она не замужем? Она оставила для себя лазейку, потому что с самого начала не верила в меня. «Какие мы с тобой муж и жена?» — не раз припоминались мне слова, сказанные Юлией давно-давно, под белой высокой березой.
А иной раз, как наяву, слышался мне звонкий радостный крик девочки в прихожей «Мама пришла!», вспоминались большие, удивленные ее глаза, и делалось жутковато от необыкновенно странной мысли — а что, наказал бы нас бог, и в ту буранную ночь с девочкой в самом деле что-нибудь бы случилось? И тогда мне думалось, что Юлия во всем права.
Объявили посадку, и я почувствовал, как медленно сжалось сердце. «А теперь куда? В какие Нарын-Худуки?» — тоскливо подумалось мне. Снова к отцу-матери, домой? Там тихо, морозно, пахнет утренними дымками и по белому полотнищу реки убегает к синему лесу тоненькая стежка лисьего следа. Хорошо там, да не для меня. Отвык я от тишины, покоя, да и что буду делать, где и кем работать. В Синегорки махнуть, к дяде Дмитрию Серафимовичу? Легко мне тогда дышалось, легко бегалось. Нет. Не смогу. Отвык. Видно, суждено мне свой век прожить на чужой стороне, видно, умирать лишь приеду в родные места.
Редкие пассажиры, летящие в Москву, давно уже покинули помещение аэровокзала, и в нем стало пустынно. И в этой пустоте особенно громко прозвучал женский голос, предлагавший мне занять место в самолете. Но я не двинулся с места, непроизвольно сминая в кармане авиационный билет.
Потом я решительно поднялся и вышел на улицу. Было темно и морозно. Мигая сигнальными огнями, выруливал на взлетную полосу мой самолет. Вот он замер на секунду — задребезжали от рева моторов мерзлые стекла аэровокзала, пронеслись мимо круглые иллюминаторы и сразу пропали, завихрилась снежная пыль — и самолет взлетел. Некоторое время я видел красные мигающие фонарики, слышал быстро затихающий гул моторов, а потом самолет исчез в темном беззвездном небе, будто канул в черную воду.
Вытащив из кармана мятый билет, я пораздумывал немного, идти сдать его или выбросить, но в это время из-за угла здания аэровокзала вывернулся юркий «газик». Я швырнул билет в сугроб и поднял руку. «Газик», как и всегда бывает в этих холодных северных краях, остановился сразу…
Ночью мне приснилась июньская тундра. Будто, схватившись за руки, бежали мы с Юлией по ярким жаркам, по зеленой траве, а когда, задохнувшись, упали в цветы и посмотрели в высокое небо, то увидели огромные, могучие валы северного сияния. Синие, красные, голубые, причудливо смешиваясь, они катились по пустому небу, застывали на мгновение и, разламываясь, исчезали за горой Шмидта. И хотя это мне снилось, но даже и во сне я понимал, что такого быть не может: ведь по всем законам природы летом не бывает северных сияний.