Шабашники Санька Тетерев и Никола Пузан привели баржу, груженную тяжелым голяком-булыжником, с запозданием в две недели, потому что всю дорогу гуляли, и до того догулялись, что на одной из стоянок, то ли в большом селе Жеребятьеве, то ли в Подсосенском леспромхозе, потеряли своего закадычного дружка Симаху Скворцова.
Баржу встретил начальник ремстройконторы Коля Заусаев. Он стоял на берегу, одетый, как всегда, в длинный темно-синий плащ, широкополую серую шляпу и кирзовые сапоги, стоял, смотрел на приближающуюся баржу, на шабашников, сидевших на большом белом как сахар валуне, и перекидывал из одного угла рта в другой изжеванную папиросу — верный признак предгрозового состояния.
Санька и Никола, не сговариваясь, сплюнули за борт чай, который они жевали, чтобы отбить сивушный запах, и, как только баржа ткнулась в худенький деревянный пирс, разом вскочили и прыгнули на помост. Подошли они к начальнику не спеша, вразвалку. Поздоровались. Коля вместо приветствия вопросительно уставился на Саньку Тетерева. И под взглядом его черных, глубоко посаженных и все понимающих глаз Санька не выдержал, отвернулся и невнятно прогундосил:
— Камня нету. Выбрали весь камень. В трех местах брали, — стараясь дышать в сторону, гундосил Тетерев.
— Точно, — подтвердил Пузан.
На Колиных скулах заиграли желваки.
— Считай, до самой Тотьмы плыли, — сказал Санька и теперь прямо глянул на начальника: он не врал — плыли действительно чуть ли не до Тотьмы.
Коля посмотрел на реку, на баржу, на парящую в небе чайку, аккуратно затушил папиросу и, еле сдерживаясь, ответил:
— Разгрузите баржу и… ко всем чертям!
Он швырнул окурок в пыль, крепко придавил его каблуком и, не оглядываясь, пошел вдоль берега, к ремстройконторе.
Шабашники дождались, пока Коля скроется из виду, переглянулись и начали спускаться под берег. Хотя они мало верили в Колину угрозу — не очень-то много найдешь желающих возиться с пудовыми каменьями в мокроте да в грязи, разгрузкой они решили заняться тотчас же, не дожидаясь Симахи Скворцова: камень дело денежное, калымное.
Коля Заусаев зашел в свой кабинет и задумался. Вот уже несколько лет укрепляла контора размытые речные берега. Работа продвигалась медленно, то есть до того медленно, что дальше некуда: недоставало бутового камня — главного строительного материала. Тот, что был поблизости, давно выбрали, и приходилось снаряжать за камнем баржу, которая уходила иной раз и за сто, и за двести верст от города вверх по течению реки Сухоны.
Коля был в гневе за то, что Тетерев и Пузан угрохали две недели золотого времени. А время действительно было золотое. Стоял август, а в сентябре, гляди, полетят белые мухи, в середине октября встанет река. Тогда уже капут камешку. Конец работе. А надо, ох как бы надо укрепить берег до пристани!
— Так, — сказал Коля, встал и прошелся по кабинету. — Так, — повторил он и для чего-то открыл дверь.
Кабинет его выходил в бухгалтерию. Там стояло несколько темных, дорогого дерева столов. За самым большим из них сидел Николай Петрович Токмаков, старший бухгалтер, молодой человек лет двадцати девяти, в очках, с пышной шевелюрой: Коля, как бы задумавшись, постоял некоторое время на пороге кабинета, потом вдруг лицо его просветлело, и он, глянув на старшего бухгалтера, весело крикнул:
— Николай Петрович! Зайдите-ка!
Николай Петрович встал не сразу. Он аккуратно сложил бумаги, отодвинул их в сторону, протер очки, не спеша нацепил, оглядел сотрудников и лишь после этого, опершись обеими руками о стол, резко встал и своей легкой походкой, слегка наклонив голову, направился к кабинету начальника.
Бухгалтерша Сонечка, оторвав от расчетных листов круглое личико, проводила Николая Петровича тревожно-сочувственным взглядом. Вчера, как обычно, провожая ее домой, Николай Петрович рассказал, что у него большие неприятности с начальником, но что он все равно настоит на своем, в конце концов, финансовыми операциями распоряжается старший бухгалтер. Сонечка ахала, просила Николая Петровича не лезть на рожон, ведь Заусаев как-никак начальник. Потом они долго целовались в тени старого тополя, под поленницами широких осиновых плах. Сонечка закрывала глаза, а Николай Петрович вслух удивлялся, какие длинные у нее ресницы. Ни для кого из сотрудников бухгалтерии не было секретом, что Сонечка и Николай Петрович скоро поженятся, и, когда старший бухгалтер скрылся в кабинете начальника, кассирша, женщина пожилая и опытная, уловив тревожный Сонечкин взгляд, сказала:
— Не бойся. Николай Петрович сумеет постоять за себя.
— Он такой принципиальный. Такой… просто ужас, — покраснев, ответила Сонечка.
Николай Петрович вышел из кабинета минут через пятнадцать. Обыкновенно он или стремительно уходил на улицу покурить, успокоиться, если разговор был тяжелый и нервный, либо садился за стол и начинал работать. На этот раз он не сделал ни того ни другого, стоял, протирая и без того чистые очки, близоруко щурился и растерянно улыбался. Сонечка закусила нижнюю губку и прижала руки к груди.
— За камнем еду, — сказал Николай Петрович.
Вопреки приказу Коли Заусаева баржа за камнем отвалила не утром, а лишь в шестом часу вечера.
Шабашники Санька и Никола Пузан и приехавший на почтовом катере Симаха Скворцов, поняв, что песенка их спета, что Коля не шутит, а всерьез решил их выгнать, сняли колеса с тачек, колеса были их собственными. В поисках колес излазили весь двор, а когда нашли, оказалось, что бесследно исчез моторист Петруша Бедов. Шабашники, видя, что Коле Заусаеву приходится худо, решили действовать.
— Между прочим, — сказал Санька Тетерев, — мы на островах камушек приготовили.
— Пять деньков — и готово дело, — поддержал Симаха.
— Точно, — сказал Пузан.
Коля не удостоил их ответом.
— Камушек, он всегда дефицит, — продолжал Санька. — Вон Кривцов Иван Михалыч, начальник жилстроя, и баржонку дает, и командировочные платит. Только камушек дай.
— Разве это работники? — кивнул Симаха на новых членов бригады. — Горе…
— Не скажи, — возразил Санька. — Афон ничего мужик. Работящий.
— Только Афон и есть.
Когда время подкатило к пяти, Коля глянул на часы и подошел к бухгалтеру.
— Ну, Николай Петрович, — сказал он. — Вся надежда на тебя. Посмотри, выясни, наладь производственную дисциплину и порядок. Время, сам знаешь, не терпит. И хорошо бы в неделю.
— Постараемся.
Коля крепко пожал бухгалтеру руку и ушел, так и не глянув в сторону шабашников.
Если поначалу бухгалтер был несколько растерян предложением начальника, то, по мере того как он скрупулезно начал перебирать все выгоды и проигрыши столь неожиданного путешествия, он все более и более склонялся к мысли, что, согласившись ехать, он поступил правильно. Ведь если ему удастся доказать, что баржа с камнем может приходить еженедельно, то исчезнут все трудности с укреплением берегов. Поездка представлялась Николаю Петровичу чем-то вроде речной прогулки — солнце, свежий воздух, рыбалка и плюс лишний заработок. Николай Петрович твердо решил ни в чем не отставать от членов бригады.
В бригаде Николая Петровича было четыре человека, лично отобранных начальником Колей: студент местного автомобильного техникума Валентин, проходивший в ремстройконторе практику, рабочий пилорамы Афон Здрогов, жилистый длинный парень с продолговатым лицом и спокойно-презрительным взглядом, моторист Петруша Бедов и сам Николай Петрович. Хозяином на барже считался шкипер Досифей Иванович, с легкой руки шабашников прозванный «капитаном Досей».
Петруша вернулся через пятнадцать минут после того, как ушел Коля Заусаев: он точно рассчитал время ухода начальства.
— Виноват! Виноват! — еще издалека закричал он. — Виноват — исправлюсь! Дося-а! Как бензин?! Три бочки? Маловато!
Он быстренько завел маленький облезлый катерок, накинул трос и, с ходу оттолкнув стоявшую рядом баржу с лесом, дал полный вперед.
— Опять наклюкался, — сказал Дося и покачал головой.
— Эй вы! — наперебой закричали с берега шабашники. — На островах камень не брать! Сами пойдем следом!
Афон показал им кулак. Шабашники начали ругаться и грозить Афону, который, презрительно глядя на них, гулко хохотал, будто камни в воду бухал. Николай Петрович стоял на корме и махал рукой стоявшей на берегу Сонечке. Сонечка была в белом платье, издалека казалась очень красивой. В сердце бухгалтера вдруг стукнулась жалость, ему подумалось, что он уезжает далеко-далеко и надолго. Булькала за кормой вода, кричала чайка, Сонечка делалась все меньше и меньше, все появлялись и появлялись на берегу дома, церкви, какие-то строения, среди них терялась Сонечка, — это было как в кино. Студент Валентин, красивый светловолосый парень, курил и ни о чем не думал. Он был рад, что не надо больше копаться в грязных машинах, спорить с начальником гаража, который почему-то с первого взгляда невзлюбил студента. Девушки у него не было, жил он в общежитии, далеко от родных, так что никто его не ждал и никто о нем не беспокоился.
Катерок, несмотря на то что он был маленький, шел быстро: через полчаса пропали городские дома. А когда на горизонте появилась гора Гребешок, вдруг ни с того ни с сего вывернулась из-за горы тяжелая, низкая туча, и сразу стало холодно и неуютно. Дося, стоявший в рубке у руля, поманил грузчиков к себе. Когда грузчики с трудом забрались в тесную рубку, шкипер сказал:
— Так что, ребята, можно у меня в каюте ночевать, ежели все будет в порядке. А то прошлый раз натворил мне Пузан. Три дня по́лы окна держал — все выветривал.
Студент рассмеялся. Дося серьезно глянул на него и добавил:
— Я к чему? Чтобы на судне все было в самом что ни на есть аккурате, а так мне же веселее. Только спать, извините, придется на полу.
— Ничего, — торопливо ответил Николай Петрович. — Не привыкать.
Афон покрутил головой и неопределенно хмыкнул, глянув на бухгалтера.
Грузчики спустились в каюту шкипера. Она была небольшой, в два иллюминатора, чистенькой и теплой. Посередине каюты стояла железная печурка, в стороне — деревянный топчан, застеленный ватным тюфяком, в углу — шкаф. Афон открыл печурку и подмигнул друзьям.
— Сейчас «Ташкент» будет.
Он нашел топор и начал рубить сухую горбылину, валявшуюся около печурки.
Через полчаса пришел Дося. В каюте вовсю трещала печурка, грузчики, навалив на пол какое-то тряпье, отдыхали.
— Вот и хорошо, — сказал шкипер. — Ишь как ладно устроились…
Не успел он этого сказать, как в днище баржи заколотились бревна. Дернуло. Со звоном полетела на пол какая-то склянка. Пронзительно скрежетнуло где-то железо. Снова дернуло, да так, что Дося, взмахнув руками, повалился на грузчиков. Афон первым бросился наверх, следом выскочили грузчики.
А случилось вот что. Шли около Ярковской запани. Сплавщики перегородили реку бонами, оставив узкий проход для движения судов. Усталый Петруша Бедов не заметил прохода и попер напролом. Ему удалось, потопив бон, переползти на ту сторону, но баржу малосильный катерок перетащить не мог, и получилось, что катерок оказался на одной стороне бона, а баржа на другой. Звенел тетивой натянутый трос. Запань была полна строевым лесом-сосняком, и он не давал прибить бон к берегу.
— Я тебе! Назад, говорю! Я тебе. Назад… — испуганно пришепетывал Дося.
Грузчики столпились на носу.
— Да он спит! — крикнул востроглазый студент.
Пригляделись и увидели, что Петруша действительно спал, уронив голову на рычаги. Вырвались с десяток бревен из запани, и бон тихонько начало прибивать к берегу.
— Запань сорвем, — угрюмо сказал Афон. — Как есть сорвем запань. Тогда уж берегись…
— Безобразие! — возмутился Николай Петрович. — Немедленно разбудить!
— Петро! Кому говорю! Петро! Я тебе… — шептал Дося и грозил кулаком.
Вырвалось большое бревно, ударило в железный борт баржи, снова нырнуло в черную глубину и с глухим стоном пошло колготиться по днищу. В одном месте бон выгнуло дугой, того и гляди, разнесет.
— Эге-ге-ей! — закричал Николай Петрович, изо всех сил напрягая голосовые связки.
Его немедленно поддержали грузчики. Петруша, услыхав крики, быстро смекнул, в чем дело, и дал задний ход.
До рабочего поселка Новатор добрались без приключений. Дальше Петруша не пошел, ссылаясь на темноту, и заглушил мотор. Студент с Афоном ушли в рабочий клуб. Дося, у которого в поселке был дом, тоже ушел, и Николай Петрович остался в каюте один. Дося разрешил ему воспользоваться топчаном. Бухгалтер прилег, натянул одеяло и постарался уснуть, но сон не приходил. На реке, сплавляя лес, громко разговаривали мужики. Вспоминал Николай Петрович прошедший день, с самого утра, и как они искали колеса для тачек, и как одинокая, в белом платьице стояла на берегу Сонечка, и как, испугавшись, что сорвет Петруша бон, кричал он страшным голосом, припоминал он это все, и закрадывалась мыслишка: а правильно ли он сделал, согласившись ехать за камнем? «Хорошо бы ровно в неделю», — припомнил Николай Петрович слова начальника.
«Шесть дней осталось», — подумал бухгалтер и закрыл глаза.
К островам подошли засветло, но, пока Дося проверял глубину, тыкая багром в дно реки, пока ругался с Афоном, повечерело. На островах, с первого взгляда было видно, камней лежало много. Около самой воды возвышались две небольшие кучи валунов, которые заготовили шабашники.
Подойти к островам мешал бон, поставленный сплавщиками метров за десять от берега. Грузчики собрались на совет.
— Надо прибить бон к берегу, — сказал Афон.
— Приедут сплавщики — они вам покажут, — пугал Петруша.
Петруша Бедов сразу выступил против того, чтобы брать камень на островах. Он соглашался еще пройти двадцать верст, но оставить островной камень в покое. Шкипер Дося как-то шепнул Николаю Петровичу, что Петруша вместе с шабашниками хочет продать камешек налево. И теперь, услышав слова моториста, Николай Петрович строго глянул на него и скомандовал:
— Прибивай бон к берегу.
— Ну, глядите, — сказал Петруша. — Мое дело маленькое.
Бон притянули к берегу, и Дося бросил чалку прыгнувшему на берег студенту.
Шел четвертый день рейса. Остались позади дивной красоты берега, маленькие деревеньки, первое неудачное место погрузки, где с великим трудом удалось заполнить три пролета, а всего на барже их четырнадцать, каждый длиной в два метра. Миновали разрушенную деревянную плотину, под деревней Осоки испробовали пузыристой, зазря пропадающей целебной воды, которая била упругим фонтаном, на глинистом угрюмом склоне у Большого перебора заметили зайца, а на берегах в прозрачных долгих озерцах ловили быстрых, как молнии, пестрых щук.
Николай Петрович немного приобвык к своим подчиненным, и если в первые дни он стеснялся командовать, то сейчас уже и покрикивать научился, и приказать мог напористо и уверенно.
Афон оказался нелюдимым, неразговорчивым человеком. Почти весь путь он лежал на корме, поглядывал по сторонам, иногда лениво изрекал: «Ух, туды-то… Нельма прыгнула!» И хотя все видели, что из-под баржи выкинуло бревно, никто с ним не спорил. Афон выжидал, страстно в душе желая, чтобы кто-либо сказал слово против. Тогда бы он развернулся и послал бы по матушке своих новых приятелей, потому что скучно было ехать Афону в трезвой интеллигентной компании. «Матерушшая нельма», — сникая, повторял Афон.
Студент Валентин оказался парнем работящим и веселым. В поселке Новатор он добыл старенькую гитару и вечерами, сидя на корме, пел незнакомые песни. Тоненько стрекотал катерок, оставляя за собой две хиленькие волны, огромное красное солнце висело над лесом, и, сколько ни плыли от него, оно все стояло на одном месте, не уходило, а потом вдруг падало за темный ельник, и на реке неподвижно замирал широкий удивительный свет. И вода, и баржа, и катерок, и встречные суда, и берега, на которых кучками стояли избы, разом падали, словно в омут, в этот удивительный свет, и делалось будто бы тише вокруг, таинственней. Далеко было слыхать голос студента и гитарный звон. Иной раз, заслышав песню, выбегала на берег босая молодуха и махала грузчикам рукой. Студент мигом прекращал петь, вскакивал на ноги и громко, восторженно кричал что-то, размахивая гитарой над головой. А катерок стрекотал и стрекотал, и скрывалась женщина из глаз. «Быстрей бы до места», — канючил Валентин и подмигивал Афону.
Шкипер Дося все свободное время тюкал топориком. Он поспорил с Афоном, что сделает тачку не хуже пузановской. А надо сказать, что тачка Николы Пузана славилась в среде грузчиков отменной прочностью, легкостью хода и грузоподъемностью. Так вот, Дося побился, что его тачка получится не в пример лучше. Дося прошел войну в стройбате, под градом пуль наводил мосты, считался в свое время самолучшим плотником в деревне, и своим неверием Афон задел его за живое. «Тачка… Да я таких тачек, знаешь, — шептал Дося. — Не в бутылке дело. Ишь ты! Тачку ему не сработать!» Коллектив грузчиков с тайным нетерпением ждал исхода спора.
Петруша удивил бухгалтера. После случая на Ярковской запани он ни капли не пил, был предупредителен и вежлив. На вопрос Николая Петровича, доберутся ли они вовремя до островов, он ответил так: «Конешно, дело трудное, но, я думаю, могем и прийти, ежели позволят природные условия, в смысле гроза или ветер». Если Афон и студент на каждой стоянке быстренько смывались в ближайшую деревню, то Петруша всегда ночевал на катерке. Лишь в Ерге, красивой, радостной деревеньке, стоявшей прямо на откосе, над самой рекой, Петруша сошел на берег и на катер не явился. «Баба у него здеся разведенная и сынишко, — пояснил Николаю Петровичу шкипер. — Каждый раз в этом месте пристает. Кровь с носу, а доведет баржу». — «Отчего же они разошлись?» — «Чужая душа потемки. Неумной человек Петро. Без царя в голове», — ответил шкипер.
Да, прошло четверо суток, а баржа почти пустая.
Стоял теплый, душный вечер. На противоположном берегу, подвернув юбки, полоскали белье бабы. Солнце закатилось, оставив на реке багровое зарево. За узким березовым перелеском лежала на угоре большая деревня. К реке галопом мчались кони. Гнал их мальчишка. Он сидел на высокой лошади, крутил плеткой над головой и что-то кричал.
Грузчики сошли на острова. Правда, места, где лежали валуны, лишь относительно и с большой натяжкой можно было назвать островами: они разделялись друг от друга узкими быстрыми ручейками, а от берега небольшим пролоем, который, как оказалось, можно было перейти вброд и даже не зачерпнуть в сапоги воды.
Камень лежал на островах в несколько слоев. Николай Петрович остался доволен. Он осмотрел острова и прикинул, что если вывезти с них все валуны, то, пожалуй, вопрос с укреплением берегов будет решен.
— Ставим вымоста́! — весело приказал он.
Вымоста, сооружение из бревен и досок, необходимое для того, чтобы возить на баржу камни, строили под руководством Доси. Шкипер покрикивал, метался туда-сюда, шумел, и не успело стемнеть, как вымоста были готовы. Только собрались поужинать, глядь, подплыла к барже лодка. В лодке сидели сплавщики. Заметив придвинутый к берегу бон, старший из них, дочерна загорелый мужчина с бородой, с ходу начал крыть всех подряд худыми словами. Бухгалтер пытался вежливо объяснить положение дел, но бородач приказал немедленно убираться вон. И тогда Николай Петрович показал ему кукиш.
— А это видал?! — заорал он. — Русским языком говорят! Государственное добро, понимаешь, пропадает! Неужели непонятно?
— Может, оно и ничего, Григорий, — сказал один из сплавщиков, обращаясь к бригадиру.
— Ну что ж, — помедлив, ответил бригадир. — Мы ведь тоже рабочие люди. Понимаем. Но, ежели что будет забивать лес, погоним вас тут же. Залом — это тебе не шутка. А пока грузите.
— Слышь, мужики, — обратился к сплавщикам студент. — Клуб-то у вас есть?
— А как же!
— Не в темноте живем.
— Приезжайте. Кино сегодня новое.
— А это… Как там насчет? — и студент подмигнул в сторону полоскавших баб.
— Хватает…
— Приезжай…
Сплавщики, развеселившись, уехали.
Поздним вечером Николай Петрович и Дося сидели на барже около рубки и курили. Петруша отвез Афона и студента в клуб, вверх по течению километров за шесть, в леспромхоз, да и сам что-то задержался. Издалека доносилась танцевальная музыка. На той стороне реки горел костер. Около костра сидели двое. Мужчина и женщина. Женщина встала, подняла вверх руки. Заколыхалась в отблесках костра большая тень. И мужчина поднялся, подошел к женщине и что-то сказал. Она засмеялась приглушенно и таинственно. Пахло речной водой и рыбой. Вдоль борта баржи шуршали бревна. На реке горели бакены.
— Вот ведь штука-то. Бакен, — сказал Дося. — Днем не горит, а ночью — за версту видать. И главное, никто не зажигает.
— Фотоэлемент, — объяснил Николай Петрович.
— Я и говорю. До всего допер человек. — Дося прислушался к наплывающей музыке. — В Починке танцуют. Огромнейший леспромхоз вымахал, а раньше одна мелконькая зимовушка стояла. Бакенщик Гаврило жил. Хорошо огни зажигал. Едешь, бывало, не беспокоишься. Чудной…
Вероятно вспомнив что-то интересное о Гавриле, шкипер рассмеялся.
— Хорошо, значит, огни зажигал? — спросил бухгалтер.
— Хорошо. Да и как иначе. Всю жизнь на реке. Увидит — всегда шапку скинет и по имени-отчеству. Это уж всегда. Будь хоть капитан, хоть простой матрос. По имени-отчеству. И ведь всех помнил! Но и его уважали. Когда умер, все пароходы гудели. Идут и гудят, идут и гудят…
— Д-да, — вздохнул Николай Петрович.
— Чего там, — громко сказал шкипер. — Кажись, недавно в перьвой раз с бабой поспал, а уж умирать пора. Вот те и жизнь!
— Жалко!
— Чего?
— Жизни. И вообще, умирать.
— Не-е… Мне жалеть нечего. Я, слава богу, жил по-людски. Всегда в почете. На деревне, можно сказать, был перьвым человеком. Что в гулянке, что в работе супротив меня мало кто устоит. Ведь это теперь шкипером работать вроде как и зазорно. Одни старики в шкиперах-то. А раньше, брат, шкипер это… это… И не высказать. Помню, когда перьвой раз баржу мимо своей деревни вел, дак весь народ от мала до велика на берег высыпал! Ей-богу! Как же. Не шутка. Шкипер. Кричат, шапками машут. Как вспомнишь… Алексаха Ведерников с расстройству чуть в Сухону не сиганул. Еле удержали. Не веришь?
— Верю.
— Мы за одной девкой с Алексахой-то бегали. За Глашкой. Она, конешно, сперва больше к нему липла. Но когда проехал я мимо-то в белой фуражке, при форме, пуговицы, почитай, полдня драил, ну… Алексахе куды уж! Некуды Алексахе! А я, помню, для пущей важности сирену включил. Моя стала Глашка. Так что мне жалеть нечего.
— Жива?
— Кто?
— Жена ваша.
— Глашка-то? Умерла.
Дося вдруг присмирел и засобирался в каюту спать. Бухгалтер не стал его задерживать. Шкипер ушел, и Николай Петрович остался один. Проплыла мимо байдарка. На веслах сидели двое. На носу байдарки горел яркий фонарик.
— Эй! — крикнули с байдарки. — Далеко ли до Сухонска?!
Николай Петрович подумал, что обращаются к нему, и хотел было ответить, но его опередила женщина, сидевшая на противоположном берегу у костра:
— Далеко-о!
— Сколько?!
— Сто двадца-ать!
— Спасибо-о!
— Откуда вы-ы?!
— Из Москвы-ы!
Фонарик быстро удалялся. Мерно, постепенно затихая, ударяли по темной воде весла.
— Брешут, — отчетливо сказал мужской голос.
Женщина возразила. Мужчина загудел что-то непонятное. Кто-то из них подбросил в костер сухих ветвей. Высоко в черное небо поднялось желтое пламя. Николай Петрович стал думать, что за женщина и мужчина там, у костра, что они за люди и почему оказались вдвоем в темную ночь. Ему хотелось думать, что они любят друг друга и привела их к желтому костру на пустой берег какая-то романтичная история, но какая, Николай Петрович так и не мог себе представить. Послышался звук мотора. «Петруша», — подумал Николай Петрович и не ошибся. Через некоторое время к барже причалил катерок, а вскоре и сам моторист Петруша Бедов прыгнул на палубу баржи.
— Не спится? — спросил он, садясь рядом с бухгалтером.
— Где молодежь-то?
— Утром велели приехать.
— Пешком дойдут.
— И то верно.
Некоторое время они сидели молча, а потом Петруша с маху, без всякой подготовки, выложил бухгалтеру свою беду. Начитался он книг и уверился, что жена ему не пара. Приходя домой, смотрел на рано увядшее лицо жены, припоминал старую первую свою любовь Асеньку, и казалось Петруше, что она-то и была его судьбой и счастьем. А жена требовала получку до копеечки, потому что сын подрастал и надо его было одевать-обувать. Одним словом, дело кончилось разводом. Много думал Петруша и пришел к выводу, что совершил большую глупость. Теперь каждый раз приворачивает он к жене, умоляет простить, но пока дела его плохи. Жена обиделась всерьез и не желает ничего слушать. На свежем деревенском воздухе — раньше они в городе жили — жена пополнела, округлилась, и поговаривают, что запохаживал к ней председатель сельсовета, вдовец.
— Узнаю — убью, — мрачно пообещал Петруша. — И ее порешу, и его.
— А сын?
— Сын-то? Сын у меня хороший. На одни пятерки учится. — Петруша вздохнул. — Выпить бы.
— Так и спиться можно, — благоразумно сказал Николай Петрович.
— Можно! — радостно согласился Петруша. — Как еще можно-то! Прав ты, Петрович. Аккурат в точку попал. Я не какой-нибудь живоглот, вроде Доси.
— А что Дося?
— Он хитрый жук. Ты не смотри, что на вид такой хлипкий. Не успел старуху похоронить, на молодой женился. Опять же государство обманывает.
— Как?
— А лес! Видишь, сколько его? Рубит и продает. Ему же еще и платит пароходство. Смехота! Доброе дело делает — бакены от ольшаника освобождает. Какое доброе?! Если бы он рубил поблизости от бакенов, а то где пристанем, там и пластает. Мелеет, говорят, Сухона. Замелеет, ведь рубит все ольху. Царское дерево. Чтобы, значит, дороже продать. Берут ее на гармонную фабрику в неограниченном количестве. Да завтра сам поглядишь.
Женщина у костра жалостливо запела «Называют меня некрасивою». Пела она долго. Петруша слушал-слушал, не выдержал и заорал:
— Эй ты! Заткни глотку-то! — И, обращаясь к бухгалтеру, добавил: — Разве она поет? Разве это голос? Вот жена моя поет! Это да-а…
Грузчики отсиживались в каюте и проклинали погоду. Дождь хлестал вовсю, на реке лопались пузыри, по палубе катились светлые ручьи, небо заволокло кругом, ни одной проплешинки не было видно. Студент специально взбирался на высокую ель, смотрел. Ночью дождь вроде бы поутих, но к утру снова разошелся.
Баржа была загружена наполовину, и Николай Петрович забеспокоился. Исподволь, не сразу, он начал говорить о том, что надо бы подналечь, постараться и что люди не сахарные — не тают. Он выходил на волю, хлопал себя по бокам и нарочито весело кричал:
— Грибной! Теплый!
Грузчики, однако, не изъявляли большого желания мокнуть под дождем. Они с ухмылкой смотрели на бухгалтера, прыгающего под дождем, перемигивались, лежали около горячей печурки и пили крутой кипяток с сахаром. Николай Петрович возвращался в каюту, стараясь сдержать дрожь, говорил что-нибудь смешное и долго сушился около печурки. Наконец он не выдержал.
— Что делать-то будем, ребята? Время-то идет. Обещали в неделю, — сказал он.
— Можно загрузить баржу и поскорее. Только рискнуть надо, — с шумом втягивая кипяток, ответил Афон.
Все посмотрели на него. Дося покачал головой и отошел в сторону.
— Почему бы и не рискнуть, — осторожно сказал бухгалтер.
— «Печку» надо замастырить.
— Правильно! — поддержал Афона студент.
Бухгалтер по очереди оглядел членов бригады. Видимо, все, кроме него, знали, что такое «печка», никто не удивился предложению Афона, все будто только и ждали этого.
— Сегодня два раза бородач-то приезжал. Сплавщик-то, — сказал Дося, будто сам Николай Петрович не знал об этом. — Говорит, не уйдете добром — чалку обрубим.
— Мне что? Мое дело довести баржу, — буркнул Петруша.
— Да что за «печка»? — спросил Николай Петрович.
— Ну это… Такое… Дрова, в общем. Бревна. Настил эдакой из бревен, а на него, значит, каменья валят сверху, — бестолково махая руками, объяснил Афон.
— Настил, — повторил Николай Петрович. — Какой настил? Зачем?
— «Печка» это и есть! — крикнул студент. — Чего там непонятного?!
Николай Петрович густо покраснел. Он хотел сказать что-то резкое, обругать грузчиков, пристыдить, но в это время о борт баржи ударили чем-то железным и мужской голос снаружи закричал:
— Выходи!
Николай Петрович выскочил на улицу. Около баржи стояла лодка, крытая фанерой. В лодке бородач. Гривастые злые волны швыряли лодку на баржу. Бородач держался руками за борт баржи и ругался.
Сплавщику нужно было на ком-то сорвать зло: ниже по реке посадило на мель большую партию леса, и теперь даже отсюда был слышен треск ломающихся бревен.
— Залом! — кричал сплавщик. — Слышишь?
Он снова начал ругать грузчиков, в особенности Николая Петровича. Бухгалтер стоял под дождем в одной исподней рубахе, облепившей его сухое тело с покатыми узкими плечами, и молчал. Тяжелые струи дождя хлестали его непокрытую голову, били по спине. Бригадир глянул на бухгалтера и умолк.
— Ты чего? — спросил он. Николай Петрович жалко улыбнулся.
— Ладно, ладно, — сказал сплавщик. — Может, он и не из-за вас, залом-то. Дай-ко закурить.
Бухгалтер подал ему целую пачку.
— Берите всю.
— Погодка… Ишь как трещат! Будто салют. Хороший залом. Мужики уж там пластаются. Ну да ничего! Не впервой! А вы, ребята, и впрямь побыстрее бы.
Он подмигнул бухгалтеру, завел мотор. Лодка, зарываясь носом в волны, полетела по реке. Николай Петрович вернулся в каюту и лег около печурки. Грузчики азартно играли в карты. Бухгалтер смотрел на огонь, следил, как после сухого выстрела летела и гасла на лету искра, думал.
В первый день работали на островах с рассвета до позднего вечера. Камней, лежащих на поверхности, оказалось мало, и приходилось выворачивать валуны из мокрого лежалого песка ломами. Валуны были скользкие и тяжелые. Николай Петрович долго не мог приспособиться, лом то и дело выскальзывал из рук, высекал искры, натыкаясь на валун, и пока бухгалтер трудился над одним камнем, Афон успевал вывернуть больше десятка. Но потом и бухгалтер навострился, отставал от Афона на один-два булыжника, а однажды, когда Афон перекуривал, ушел от него далеко. Горели руки, ломило плечи, в глазах плавали круги, нещадно пекло солнце, и кусали голое потное тело мухи и оводы. После обеда вывороченный камень отвозили на баржу. Для этого проложили «пути», длинные доски, уложенные прямо на песок. И снова туго пришлось бухгалтеру. Тачка не слушалась, соскальзывала с доски, и приходилось тратить много усилий, чтобы поднять многопудовую тяжесть. К вечеру бухгалтер совершенно выбился из сил. Он давно уже, с самой первой погрузки, где работали прохладно, не торопясь, проклинал себя за то, что согласился поехать, а к вечеру этого дня у него не было сил раскаиваться, жалеть, он хотел одного, чтобы поскорее спряталось солнышко, которое, казалось, неподвижно застыло на широком сухонском течении, он хотел упасть на грязный пол около теплой печурки и лежать как можно дольше. И когда пришло это время, скрылось солнце, потемнело и работать стало невозможно, Николай Петрович молча пришел в каюту, отказался ужинать и лег.
А студент и Афон с хохотом и шутками ушли на танцы. И долго еще слышал бухгалтер, как звенела гитара, делалась все тише и тише. Наутро бухгалтер еле поднялся. Болело тело, на ладонях белые пузыри, но Николай Петрович нашел в себе силы встать первым и даже делал попытки шутить над невыспавшимися гуляками, студентом и Афоном, но, когда взялся за лом, вдруг пронзила его с ног до головы острая боль.
Николай Петрович работал, сцепив зубы, он дал себе слово, что лучше подохнет здесь, на песке, на этих паршивых островах, чем отстанет от Афона. Но Афон, отогнав сон, разработался и хотя медленно, но все-таки уходил от бухгалтера все дальше и дальше. И Николай Петрович был по-настоящему рад, когда вдруг откуда ни возьмись пришла большая туча, закрыла небо и хлынул на землю спасительный крупный дождь. «Переку-ур!» — первым закричал бухгалтер и побежал на баржу. Вслед за первой тучей пришла вторая, третья, и потом небо заложило сплошь, дождь лил беспрерывно, весь день и всю ночь.
Николай Петрович подумал о начальнике Коле, как у него молодо и азартно блестели глаза в кабинете, когда он отправлял бухгалтера за камнем, подумал, что сейчас наверняка камень уже кончился, и строители сидят без работы, и придется им опять выводить среднюю сдельную, меньше пятерки не выведешь, а пользы от них никакой, опять неприятности, опять как-то надо выворачиваться, чего-то придумывать, госбанк денег отпустит тютелька в тютельку. Нужен камень, позарез нужен…
Николай Петрович встал, накинул пиджак и вышел на улицу. Грузчики с любопытством смотрели в полуоткрытую дверь, как он поднял тачку, подъехал к груде валунов, нагрузил тачку и повел ее но мокрой доске, под проливным дождем, оскальзываясь, некрасиво растопыривая ноги и поминутно останавливаясь, потому что колесо тачки скользило по раскатистой доске. Руки у бухгалтера дрожали, на лбу вздулась синяя жила. Дорога пошла под горку. Николай Петрович прилагал все силы, чтобы остановить или хотя бы притормозить тачку, но его неуклонно несло под горку. Тачка с размаху ткнулась в песок, и бухгалтер, не в силах остановиться, ударился грудью о камни, упал, но сразу же поднялся и начал вытаскивать тачку на доску.
— Вот ведь черт, — пробормотал Афон, вставая. — Айда, ребята!
Грузчики вышли под дождь и, не глядя на бухгалтера, начали возить камни. Работа шла медленно. Приходилось грузить тачки по нескольку раз, потому что они то и дело опрокидывались, а на вымоста грузчики вытаскивали каждую тачку по отдельности. Николай Петрович, остановившись на полпути, видел, как с руганью и тяжким хрипом толкали грузчики тяжелогруженую тачку Афона на вымоста и уже почти что вытолкнули, как она, сойдя с доски, понеслась вниз. Студент еле успел отпрыгнуть в сторону. Забухали в воду камни. Николай Петрович на секунду представил себе, что было, если бы студент не успел отпрыгнуть, и ужаснулся. Он оставил тачку на полдороге и пошел к барже.
— Кончайте, — хрипло сказал он, проходя мимо грузчиков.
А потом он долго еще лежал на полу, закрыв глаза, прислушивался к говору товарищей, к шуму дождя и треску бревен на заломе. Грузчики ругались, а студент прямо заявлял, что надо делать «печку», все делают, подумаешь, важное дело. «Неужели все?» — подумал Николай Петрович, и почему-то мысль о «печке» сделалась для него не такой уж постыдной. «Ну и что же? — размышлял он. — «Печка». Все делают. А если дождь вообще не перестанет. Хоть сколько-нибудь камня привезти. Нужен камень. Позарез. Ну, перестанет дождь. И снова лом в руки, снова бесконечные «пути», боль в пояснице. Боже! Зачем он согласился?! Все делают…»
— Досифей Иванович, — обратился он к Досе, — вы говорили, что хлеб кончился, так я могу сходить.
Дося хотел ответить, что хлеб студент принес, но не успел, Афон перебил его.
— Правильно, — сказал он, подмигивая грузчикам. — Хлебушек нужен.
— Дак можно и сходить, — сказал Дося.
Николай Петрович накинул шкиперский плащ и пошел по берегу вдоль реки в магазинчик леспромхоза. Он шел и не оглядывался, он знал, чувствовал, что грузчики уже выскочили под дождь и делают «печку».
И действительно, когда бухгалтер вернулся на баржу часа через четыре, увидел, что баржа сразу как-то вспухла, раздалась в ширину, «печки», правда, видно не было, завалили крупными грязными камнями. Грузчики лежали на полу каюты, были чрезвычайно оживлены, веселы и разговорчивы. Над печуркой висели мокрые рубахи и майки. На шкипера нашло откровение. Он показывал всем фотографию сына, недавно умершего на операционном столе от порока сердца, и повторял:
— Сын-то ладно. Бог прибрал, все равно мучился, глаза бы не смотрели. А вот робят жалко. Двое их осталось у сына-то. Двое!
Шкипер хлюпал носом и по-настоящему плакал. Грузчики неумело успокаивали его. Николай Петрович лежал на своем законном месте, смотрел на грузчиков и ненавидел их. Ему все время хотелось закричать, оскорбить, унизить грузчиков, но он молчал, потому что и себя он тоже презирал и ненавидел.
Утром грузчики вылезли на свет божий и прикрыли глаза: было трудно смотреть на яркое солнце и синее небо. Ушли куда-то тучи, словно их и не было. Ветер и солнце подсушили доски, и хотя они были еще тяжелыми, но в иных местах уже белели чистой сухой древесиной.
Началась работа.
Афон испытывал новую тачку, сделанную шкипером Досей. Коллектив с волнением наблюдал со стороны. Тачку нагрузили с верхом. Афон взялся за ручки, быстро повез тачку по широкой доске, ловко перескочил мостик, перекинутый через узкий пролой, наддал ходу и завалился.
— Черт плешивый! — заорал Афон. — Плотник! Стройбат! Тьфу!
Дося подбежал к тачке, начал колотить ею о помост.
— Пусти! — орал он. — Дай-ка мне!
Шкипер проехал даже меньше, чем Афон. Тачка снова завалилась.
— Дорогу! — диким голосом закричал моторист Петруша и вихрем пронесся мимо шкипера.
Студент Валентин бешено взмахивал ломом, шевелил мышцами тренированного тела и вскрикивал:
— Давай нажмем, мальчики!
Николай Петрович не отставал. Поддавшись всеобщему трудовому энтузиазму, он с одного удара вымахивал здоровенные булыжники, тяжко выдыхал парной сыроватый воздух, и тянулись за бухгалтером неровные ряды грубо выброшенного камня. Куда девалась усталость, и руки перестали болеть, и спина.
Торопился и шкипер Дося. Он рубил ольховые деревья, очищал их от веток и носил на корму. Срубленные зеленые ветви влипали под сапогами шкипера в красную, размытую дождем глину.
— Быстро вы, ребята, грузите. Отдохнули бы, — то и дело предлагал он грузчикам, с тревогой поглядывая на пятачок пустого места на барже, который заметно, с каждой тачкой, убывал.
— Видал, как ломит? — подмигнул Петруша бухгалтеру. — Куркуль.
К четырем часам вечера баржу загрузили. Дося сказал:
— Начальник, конешно, может не заметить, а доведись мне, я бы живо раскусил. Ватерлиния-то не тянет.
Николай Петрович глянул на ватерлинию и понял, что она действительно не тянет: баржа не осела до положенной цифры.
— Кубов на двадцать пять надули, — добавил шкипер.
Математический мозг бухгалтера среагировал мгновенно. Двадцать пять кубов, один куб — пять рублей, итого — сто двадцать пять рубликов. Работая, Николай Петрович забыл о «печке», все-таки большая часть была нагружена добротно и немало было пролито пота, но Дося напомнил, и в душу бухгалтера прочно вселилась тревога.
Приехали сплавщики, но, видя, что грузчики привязывают к корме большую ель, чтобы не водило баржу из стороны в сторону, ругаться не стали. Развертываясь по течению, Дося посадил баржу на мель. Когда моторист Петруша медленно потянул баржу вверх по течению, а Валентин, отогнав бон на место, еле успел уцепиться за корму, Дося стоял у руля. Петруша начал разворот, и тут шкипер заметил, как с носа баржи одна за другой поползли к борту корзины, грозя вот-вот упасть в воду. Дося сплел корзины в прошлом рейсе и надеялся хорошо заработать на них. Он отчаянно замахал руками и закричал, стараясь привлечь внимание стоящего на носу бухгалтера, но Николай Петрович был настолько углублен в свои невеселые мысли, что даже не услышал Досиных криков.
— Держи! Стопори! — кричал шкипер и, потеряв терпение, бросился на нос баржи.
Корзины ему спасти удалось, зато баржа, лишенная управления, плотненько села на мель. Петруша — ему казалось, что баржа подвигается, — давил на всю железку, отчаянно ревя мотором. Дося прибежал в рубку и начал крутить рулевое колесо вправо и влево. Баржа села намертво. Петруша, догадавшись, в чем дело, подъехал к барже и стал на чем свет стоит материть Досю. Грузчики его поддержали. Но когда первая злость улеглась, все с надеждой повернулись к шкиперу, который во все время ругани не сказал ни слова, шмыгал носом и отводил глаза.
— Надо что-то делать, — сказал Николай Петрович.
— Брашпилем давайте, — буркнул Дося.
— Чем? — не понял бухгалтер.
— Давай все на брашпиль! — заорал шкипер.
— На лебедку то есть, — пояснил Петруша.
Накинули трос на мертвяк, врытый глубоко в песок сплавщиками для удержания бонов, и попеременно начали крутить лебедку. Крутили лениво, потому что не верили в благополучный исход операции: каждый втайне ждал случайного буксира. Тут-то и закричал студент Валентин, глядя на палубу проходившего мимо теплохода.
— Ребята! Шабашники едут!
На палубе стояли Санька Тетерев, Никола Пузан и Симаха Скворцов. Они что-то кричали и грозили кулаками. Дося дал оглушительную сирену. Теперь шабашников стало неслышно.
— Вот так да-а, — протянул Петруша. — За камнем едут.
— Навались, ребятушки! — подскочив к грузчикам, горловым голосом закричал шкипер. — Не дай бог, прибежат — беды не оберешься!
— Он, Пузан-то, отчаянный, — добавил Петруша. — Как бы дело до кровопролития не дошло.
Студент сделал свирепое лицо, как будто шабашники уже были рядом, и грозно посмотрел в сторону уходящего теплохода.
— Х-хы, — сказал Афон. — Поглядим. Мы тоже не лыком шиты…
— Камень не личная их собственность, — твердо произнес Николай Петрович. — Есть закон.
— Закон-то закон, — пугал Петруша. — А камушек-то они нашли, да и заготовили они.
— Много ли они заготовили?! — закричал студент.
— Навались! — снова крикнул Дося.
Грузчики уцепились за лебедку. Под днищем заскрипело, заворчало, вырвалось огромное черное бревно, и баржа качнулась. Студент вплавь бросился на берег отцеплять трос. Петруша побежал на катерок. Через несколько минут баржа плыла вниз по течению. Некоторое время на корме теплохода были еще различимы скорбные фигуры шабашников, потом и они скрылись за излучиной реки.
Шли без остановок. Лишь в поселке Новатор пришлось задержаться на двадцать минут: шкипер Дося прихватил с собой молодую жену, которая оказалась не такой уж и молодой, лет около шестидесяти, высокой, костистой и неразговорчивой женщиной.
До самого города она не вылезла на палубу, гремела склянками, бранила Досю. В полдень, на восьмой день рейса, баржа причалила к плавучему крану для разгрузки.
Рабочий день кончился, и сотрудники бухгалтерии разошлись. Последней ушла бухгалтерша Сонечка. Она долго собирала какие-то бумаги, ожидая, что Николай Петрович предложит, как обычно бывало, проводить ее до дому, но так и не дождалась.
— Я пошла, — прозрачно намекнула Сонечка.
— Угу, — буркнул в ответ Николай Петрович и даже не обернулся.
Сонечка демонстративно простучала каблучками по каменным плитам пола и со стуком прикрыла дверь. И, лишь выйдя на улицу, она дала волю слезам. После своего проклятого рейса Николай Петрович резко изменился. Прошло три дня, как он вернулся, а еще ни разу не проводил Сонечку. Сотрудники бухгалтерии были всерьез обеспокоены поведением старшего бухгалтера, а некоторые из них, считая, что он ущемил и их в лучших чувствах, перестали даже разговаривать с ним. Сонечка же была уверена, что Николай Петрович нашел в рейсе какую-то женщину. «Променять меня на деревенскую бабу! — говорила Сонечка кассирше и делала большие глаза. — Я не понимаю!» Николай Петрович даже не подозревал о подобных обвинениях: он все еще находился во власти тяжелых дум, снова и снова припоминая разгрузку.
Еще издалека он увидел стоявшего на берегу начальника Колю, и не успела баржа пристать к берегу, как бухгалтер прыгнул на сушу. Если у шабашников Коля лазил по камню сам лично или посылал председателя месткома в поисках заделанных в нутро баржи тачек, бочек из-под бензина, бревен, то на этот раз он принял баржу без проверки. И бухгалтер понял, что без него грузчики никогда бы не решились на «печку». Коля, привычно затягиваясь папиросой, задал Николаю Петровичу несколько незначительных вопросов, а когда на берег поднялись грузчики, спросил:
— Значит, можно за неделю?
— Можно! Чего там! Запросто! — разом откликнулись грузчики, и лишь бухгалтер ничего не сказал.
— Хорошую баржонку притянул. Молодец, — похвалил начальник Николая Петровича, при всех крепко пожал ему руку и неспешной своей походкой направился к зданию ремстройконторы.
Афон немедленно договорился о срочной разгрузке баржи с крановщиком Васей, маленьким грязным мужичком, который вечно ругал начальство и вообще все на свете. Вася сразу смекнул, что дело неладно:
— «Печка», что ль?
— Ну. Только тихо.
— Учи… По трояку с брата.
— Это уж как закон.
— Он-то знает? — кивнул Вася на стоявшего около борта бухгалтера.
Афон глянул на понурую фигуру Николая Петровича и усмехнулся:
— Нет. Петрович не знает.
— Ловкачи-и…
Камни бросали в большой ржавый ковш. Николай Петрович трудился вместе со всеми, хотя еще в пути решил, что выпишет наряды не на сто кубов, как выписывали обычно на баржу номер 712, а на семьдесят пять. Но, чтобы не ущемить грузчиков в заработке, Николай Петрович решил не вписывать в наряды свою фамилию, и, хотя, что правду скрывать, хотелось ему получить деньги, ведь не хуже других он работал, старался, мозоли набил, решения своего он придерживался твердо. И вот, чтобы грузчики не догадались ни о чем, он разгружал баржу вместе с ними и очень боялся того момента, когда появятся остовы «печки». Первым заметил «печку» крановщик Вася, прекратил работу, слез с крана и незаметно подозвал к себе Афона:
— Заметно. Спровадить надо.
— Один момент! Николай Петрович! — крикнул Афон. — Может, в контору вам надо, так идите!
Бухгалтер засуетился, начал искать рубашку.
— Я и забыл, — некрасиво хихикнув, сказал он. — Говорил мне Заусаев, чтобы я к нему зашел насчет нарядов.
— Во! — поддержал студент. — Закрой там побольше!
И когда шел Николай Петрович по берегу, слышал, как громыхали о железо падающие камни. Это, торопясь, вырывали ломами грузчики пятиметровые бревна. И каждый удар падал бухгалтеру прямо в душу. Он уходил все дальше и дальше, а когда свернул за угол, зажал уши, хотя здесь, в затишке, никто ничего не мог бы услышать, никто, кроме Николая Петровича.
Вернулся он через час. Работа шла своим чередом. Петруша кричал «майна» и «вира». Афон в одиночку ворочал замшелые булыжники, студент бойко бросал мелочь. Все шло как на обычной честной работе, и лишь по бортам, напоминая о «печке», лежали наспех распиханные бревна.
На берегу появились шабашники. Грузчики сплотились, лица их стали суровыми и злыми, но шабашники и не думали драться. После поездки на пассажирском теплоходе, в каюте второго класса, они находились в благодушном настроений.
— Конешно, нехорошо, — тянул Санька Тетерев. — Огребли вы нас крепенько, но мы зла не таим. Правда, Симаха? Положено, конешно, и нам кое-што… Мы острова-то нашли. И пластались все-таки…
— Не обидим, — пообещал Афон.
Шабашники ушли с миром.
Шкипер Дося, вспотевший и сосредоточенный, метался по берегу в поисках грузовой машины. Наконец ему удалось уговорить одного паренька-шофера. Дося решил продать корзины, отвезти на гармонную фабрику заготовленную ольху, а заодно, с мрачного согласия грузчиков, продать и бревна, из которых была сделана «печка».
Крановщик Вася наотрез отказался грузить машину краном.
— Пусть поработает, — злорадно сказал он. — В прошлый раз погрузил ему две машины — хоть бы сто грамм выставил!
Дося начал таскать дрова на плечах. Из каюты выскочила его костистая жена и стала помогать шкиперу, бормоча про себя ругательства. Вася подмигивал грузчикам и корчил смешные рожи. Нагрузив машину, Дося уехал и вернулся лишь к вечеру, тихий и добрый. Он пришел не один, с внучатами.
— Вот мои внучата, — сказал он, обращаясь к грузчикам, долго смотрел, как дети ели мороженое, отвернулся и стал вытирать потной подкладкой фуражки вмиг повлажневшие глаза. — За что ж ты, Вася? — обратился он к крановщику. — Ить для их. Дли сироток. Для себя, что ли?
Вася смутился, хрюкнул и полез на кран. В дверях шкиперской каюты показалась Досина жена и громко позвала:
— Досифе-ей!
Шкипер вздрогнул, положил на плечи внучат руки и зашептал:
— Домой идите. Да скажите маме, мол, ежели будет время, дедушко придет. Придет, мол. Ну, идите, идите…
Дети взялись за руки и стали выбираться на берег. Дося, часто моргая, смотрел им вслед, а потом, как бы спохватившись, заспешил в каюту. И видели грузчики в иллюминатор, как молодая жена Доси пересчитывала истертые рубли и трешницы. А Дося сидел напротив, сложив руки на коленях, и бездумно смотрел на деньги.
Вот так, очень удачно, разгрузили баржу.
Николай Петрович подошел к окну. На реке стояла пустая баржа, и над ней, словно крест, возвышался кран. Все три дня бухгалтер хотел прийти в кабинет начальника Коли Заусаева и рассказать ему правду, но решиться он никак не мог. Конечно, государство Николай Петрович не обманул, денег незаработанных не выплатил, но что-то щемило душу бухгалтера, не давало ему покоя ни днем ни ночью. Он не мог понять, как он, старший бухгалтер Токмаков, человек уважаемый и солидный, смог пойти на преступление. Другого слова Николай Петрович для своего поступка не находил, да и не старался найти. Он припоминал дождь, бригадира сплавщиков, кровоточащие руки, смертельную усталость, но все это казалось ему далеким, ненастоящим и не важным. И еще Николай Петрович думал о своих товарищах-грузчиках. «Как они могут, — думал он, — смеяться, шутить, развлекаться, ведь они тоже совершили преступление вместе с ним». «Хорошую баржонку притянул!» — сказал Коля Заусаев. И вспомнился бухгалтеру ледоход, бывший два года назад. Вверху случился затор, и Сухона вышла из берегов. Лед рвался в город, застывал тяжелыми громадами над низинами и грозил обрушиться на прибрежные домики. Затор взорвали, лед двинулся, и близ излучины, где берег был совершенно незакреплен, снесло и разломало в мелкие щепки домик пенсионерки Акиншиной Марьи Петровны. Николай Петрович хорошо запомнил имя пострадавшей, потому что начальник конторы на каждом собрании приводил этот пример наряду с амбарушкой, в котором лежали мешки с сахаром. «Жил человек — и нет человека, — говорил Коля. — А все почему? Да потому, что мы недостаточно серьезно относимся к порученному нам ответственному делу».
Вспомнилось бухгалтеру, как он уходил в дождь за хлебом, наверняка зная, что грузчики делают «печку», и как намеренно тихо шел обратно, и еще больше расстроился, подумав, что он гораздо хуже своих товарищей, те хоть идут в открытую. Вспомнились внучата Доси. «Они-то почему? Для чего?» — спрашивал себя бухгалтер и никак не мог выкинуть детей из головы.
Николай Петрович глубоко вздохнул и вышел из бухгалтерии. Спускаясь по лестнице, он заметил сидящих на ступеньках грузчиков. Бухгалтер знал, что они сегодня получили деньги за камни. По сто двадцать пять рублей. Николай Петрович посмотрел на лица своих товарищей, и сердце у него екнуло.
— Вы что, ребята, такие серьезные? — весело спросил он. — Радоваться бы надо. Такие деньжищи отхватили.
— Поговорить надо, — отводя глаза в сторону, сказал Афон.
— Можно и поговорить.
— Пошли на берег.
Грузчики пришли на берег и сели на большое толстое бревно. Николай Петрович вопросительно посмотрел на Афона.
— Слух прошел, что вы деньги не получили?
Николай Петрович хотел соврать, сказать, что получил по особой ведомости, но не стал этого делать и встал.
— Я пойду, ребята, — сказал он.
— Садись, — глухо приказал Афон, и что-то дикое, упрямое послышалось в его голосе, такое, что бухгалтер не посмел ослушаться и сел. — Мы видели наряды. Говори, Валентин.
— А что говорить? Семьдесят пять кубов. Наряды на троих. Кассирша сказала, что денег он не получал.
— Правда? — спросил Афон.
— Правда. Не мог я. Я не понимаю, как это могло со мной случиться, — заговорил бухгалтер. — Я никогда никого не обманывал, не обсчитывал. Видимо, сказалась усталость, а может, что-то другое. Значит, есть во мне какая-то слабость. Одним словом, я не знаю, как все это произошло. И так низко, так низко… Ведь знал же я, что вы будете делать «печку»! Знал, а все-таки пошел. Понимаете, не мог я. Не мог! Да что говорить!
В это время на берегу показался крановщик Вася. Увидев грузчиков, он радостно закричал и подбежал к ним:
— А я жду в столовке! Гони по трояку.
— Что? — спросил Афон, медленно вставая. — По какому трояку? За что?
— Уговор! — не сбавляя тона и думая, что Афон шутит, продолжал радостно кричать Вася.
— За что трояк? — повторил Афон, хватая Васю за рубаху. — Ты что-нибудь видел?
— Пусти, слышь, пусти! Ты что, а? Ты что? — заприговаривал Вася.
— Валька, ты что-нибудь видел?
— Ничего.
— А ты, Петруша?
— Видеть ничего не видал и слышать не слыхал.
— Никто ничего не видел. Никто ничего не знает, — сказал Афон. — Мотай.
— Я тоже ничего не видал, — сказал Вася, подмигивая Афону.
Он только что заметил среди грузчиков старшего бухгалтера и понял происходящее по-своему. Афон усмехнулся.
— Мотай, мотай, — повторил он.
Вася еще раз подмигнул грузчикам и ушел.
— Тут мы подумали немного и решили сделать по справедливости, — сказал Афон, вынимая из кармана пачку денег и подавая ее бухгалтеру. — Девяносто рублей. Берите.
— Нет, нет! — быстро сказал бухгалтер. — Не возьму.
— Покажи руки! — потребовал Афон.
Николай Петрович протянул руки. На ладонях хорошо были заметны мозоли.
— Свое берешь, — сказал Афон. — Заработанное. — Он вложил деньги в руки бухгалтера. — Вот так. Не один ты честный. Понял? И завязали. Пошли, ребята.
Грузчики встали и не спеша направились вдоль берега.
Николай Петрович видел, как откуда-то снова вывернулся крановщик Вася, подбежал к грузчикам и что-то стал говорить им. Грузчики, не дослушав, обошли его, но Вася не успокоился. Он забежал вперед, замахал руками, и тут, видимо, Афон сказал ему нечто серьезное, мужское, потому что Вася сразу сник, остановился и начал закуривать.
Николай Петрович посмотрел на деньги, зажатые в кулаке, постоял немного и вдруг бросился к конторе.
Начальник Коля как раз собирался уходить, уже напялил темно-синий плащ, как дверь распахнулась и на пороге появился бухгалтер.
— Я должен сказать вам… Должен сказать, — начал было он, но Коля перебил его, указав на стул.
— Да ты присядь, Николай Петрович.
Бухгалтер сел. Начальник Коля не спеша закурил и подошел к окну.
— Может, еще разок? — не глядя на бухгалтера, предложил он.
Николай Петрович перевел дыхание.
— Не могу. Я должен…
— Не надо, — резко обернувшись и прямо глядя на бухгалтера, ответил Коля. — Я ведь, дорогой мой, двадцать пять годиков в конторе отстукал. И грузчиком был, и шабашил, и камушки грузил. Знаю я все эти… — Коля не договорил, но Николай Петрович понял, что он хотел сказать. — Как глянул на баржу, так и понял. Так поедешь?
— Поеду.
— А деньги мять не к чему, — кивнул Коля на кулак бухгалтера.
— Куда их? Зачем? — разжимая кулак, растерянно спросил бухгалтер.
— И наряды я видел, — продолжал Коля. — На семьдесят пять кубов. Деньги куда? Куда хочешь, туда и девай. — Он оглядел бухгалтера и улыбнулся: — Костюм себе купи. Слышал, жениться собираешься.
— Да, да, — невразумительно ответил Николай Петрович и направился к двери, засовывая деньги в карман.
На улице его встретила Сонечка и взяла под руку. Они шли по берегу. Сонечка вопросительно заглядывала ему в лицо, щебетала о чем-то легком, радостном: она решила подействовать на Николая Петровича лаской. Остановились они около каменных столбов музея.
— Хорошо-то как, — вздохнула Сонечка.
Николай Петрович не понял, что имела в виду Сонечка. Быть может, удивительно тихую погоду, огромный речной простор, прохладный вечерний воздух, деревеньки, озаренные солнечным мягким светом, лежавшие на том берегу Сухоны, далекий ельник, бегущую по пыльной дороге машину, а быть может, она сказала просто так, но Николай Петрович все равно согласился.
— Да. Хорошо, — ответил он.
Вечером следующего дня баржа номер 712 отходила в очередной рейс. Николай Петрович стоял на палубе и смотрел на берег, по которому шла бухгалтерша Сонечка. Кричала чайка, булькала за кормой вода, и опять бухгалтеру казалось, что он уезжает далеко-далеко, наплывали дома и церкви, исчезала Сонечка, и это было как в кино.
Катя шла медленно, очень смешно, как утка: редкий прохожий не останавливался. Какой-то парень, приглядевшись к ее походке, вывернул ступни ног и заковылял на потеху двум девочкам в мини-юбках. Девочки так и покатились со смеху.
Катя обернулась. Парень вмиг сделал серьезное лицо и поздоровался:
— Доброе утро, мать!
— Здравствуй, голубок, здравствуй.
Девочки засмеялись еще громче. Катя пропустила их вперед. Она привыкла, что многие смеются над ее походкой, и нисколько не обиделась. Парень для чего-то подмигнул Кате, помахал ей рукой.
— Шутник, — сердито сказал прохожий, пожилой человек в очках. — Таких шутников на пятнадцать суток бы.
— Ничего, — ответила Катя. — Молодые…
— Ноги? — спросил прохожий.
— Ревматизм, милый. Ревматизм.
— Сам мучаюсь. Змеиным ядом пробовали?
— Мне ничего уж не поможет, — улыбнулась Катя. — Мне теперь одна она поможет.
— Это кто же? — заинтересованно спросил прохожий.
— Смертушка, милый. Смертушка.
Прохожий неопределенно хмыкнул, внимательно глянул на Катю и наддал ходу.
Катя не соврала. Было время, когда она лечила свои ноги и змеиным ядом, и муравьями, заговаривала у бабки Петровны и даже ездила в далекий южный город Цхалтубо, где лежала в каменных ваннах, похожих на гробы, принимала целебные воды. Ничего не помогало.
И то сказать, всю свою жизнь проработала Катя на сплаве леса в Широкой запани, с самой весны до поздней осени бродила по воде, это сейчас сплавщики работают в резиновых сапогах, а раньше, после войны, о сапогах и не слыхивали, бултыхались босиком, помнится, ступила Катя босой ногой на стекло и не почуяла боли — омертвела нога в ледяной воде. Кровь течет, а не больно. Вот и застудила свои ноженьки, довела до такой степени, что отступились доктора от их лечения. Они, конечно, успокаивали Катю, да она сама лучше их понимала, что отходила, отбегала она свой век.
Кате недавно исполнилось пятьдесят шесть, не так уж и много, но выглядела она гораздо старше своих годов: она была совершенно седая, грузная, с бледным лицом, на котором по-доброму тосковали небольшие умные глаза.
Шла Катя на судостроительный завод, кстати единственный завод в городке, шла вот по какому случаю. Соседка Таисья Нутрихина, ярая курильщица и скандалистка, рассказала, что в городском сквере будет поставлен обелиск. И на этом обелиске золотыми буквами высекут имена воинов, погибших в войну, тех, которые прежде, до Великой Отечественной, работали на судостроительном заводе.
— Иди и подавай заявление, — сказала Таисья.
— Зачем?
— Ты вообще, — сказала Таисья, уже начиная раздражаться. — У тебя Степан где работал?
— Известно где. На заводе.
— Вот и иди. Подавай.
— Бог с ним. С заявленьем-то. Там, поди, знают, кто погиб.
— Все подали. И Манька Шарыпова, и Евдокия Кузнецова, и даже Лизка Жерихина.
— Лизка? — удивилась Катя. — Ну и ну…
— Подала-а… Грехи замаливает. Стерьва!
Катя задумалась. Если даже Лизка Жерихина, самая развратная бабенка в городке, которая не успела мужа проводить на фронт, а уж видели ее в лесу с другим, подала заявление, так уж ей-то, Кате Зародиной, сам бог велел. После войны многие фронтовики сватались к Кате, была она крепкой и красивой бабой, к примеру Николай Кузьмич Селиверстов, ефрейтор, на коленях умолял ее, готов был в любую минуту расписаться, но Катя никак не могла забыть своего Степана. Хоть и маловат ростом был Степан, и хвастлив не в меру, а любила его Катя без памяти: красив был Степан необыкновенно, до жути, иной раз, проснувшись ночью, смотрела Катя на спящего мужа, легонько проводила пальцами по крутым ломким его бровям и удивлялась, что есть такая красота на белом свете. Да и простяга был Степан, последнее товарищу отдаст, и Катю он любил чисто и без обмана. Не вышла Катя замуж и потому, что боялась, как бы чужой мужик не обидел детишек: двое их было — мальчик и девочка.
— Надо подать, — задумчиво сказала Катя.
— И думать нечего!
В это время на кухню (разговор происходил в общей кухне) бесшумно, как облако, вплыла соседка Зинаида Федоровна, бывший старший бухгалтер, а теперь, как и Катя, пенсионерка. Таисья закинула ногу на ногу и демонстративно закурила: она знала, что Зинаида Федоровна не переносит табачного дыма. Катя, наперед чувствуя, что между женщинами вот-вот вспыхнет ругань, быстренько задала Таисье вопрос:
— Куда же мне идти-то, Таисья?
— На завод. Куда же больше?
Хотя на кухне горел свет, Зинаида Федоровна включила свою лампочку, висевшую рядом с плафоном. Она вообще имела все свое: счетчик, почтовый ящик с замком, электролампочки в коридоре и туалете. Она ежедневно делала утреннюю физзарядку, вечерний моцион, ложилась спать ровно в десять, вставала в семь и глубоко презирала Таисью за беспорядочный образ жизни. Таисья действительно вела жизнь несколько легкомысленную, приводила к себе мужиков, а нередко, озлясь, выгоняла их на улицу, приходила к Кате, тяжело и долго плакала. Катя не жалела, не успокаивала соседку, просто лежала тихо-тихо, как неживая, и Таисья потихоньку приходила в себя. Она закуривала, хрипло ругалась и начинала рассказывать о мужчине, которого только что выгнала, да и о себе тоже, так откровенно, что иной раз Катя не выдерживала и говорила: «Врешь ведь ты все, Таська». И при этом так улыбалась, что Таисья, помолчав, отвечала: «Ну и ладно. Пусть вру. Пусть».
Таисья пускала большие клубы дыма. Зинаида Федоровна морщила маленький носик, но пока терпела.
— Пойдем со мной, — позвала Катя Таисью. — Поможешь сочинить заявленье-то.
— Можно, — согласилась Таисья.
Вот по какому случаю шла на завод Катя Зародина.
В проходной завода Кате выписали пропуск и сказали, что по ее делу надо обращаться в завком, к председателю товарищу Зазнобину. Катя была на заводе еще до войны. Ей смутно запомнился грязный двор, заваленный ржавой металлической стружкой, веселые люди с черными лицами, грохот, серый дым, валящий из низенькой толстой трубы, стоящие на приколе разбитые пароходы и баржи. Теперь ничего подобного не было. Заводской двор походил на городской сквер, до того он был зеленый и радостный, цехи, которых было много, один другого больше, неясно белели сквозь плотную хвою высоких разлапистых елей. Сразу за проходной был разбит цветник. Большие яркие цветы поливала автоматическая вертушка. Мелкие брызги висели в светлом воздухе, образуя непропадающую разноцветную радугу. И Катя пожалела, что Степану не пришлось поработать на таком красивом заводе.
Председатель завкома товарищ Зазнобин оказался молодым симпатичным человеком. Он прочел Катино заявление и рассмеялся.
— Мы вам и так верим. Без заявленья. А вот похоронная нужна.
— Есть. Есть похоронная.
Катя вытащила из сумочки вчетверо сложенный лист бумаги и протянула его председателю. В бумажке, подписанной капитаном медицинской службы Сомовым К. К., говорилось о том, что гвардии рядовой Н-ской части Зародин Степан Васильевич находился на излечении в госпитале, умер от ран в местечке Дубы Калининской области 17 мая 1943 года и похоронен на местном кладбище в братской могиле.
— Полный порядок, — сказал товарищ Зазнобин. — Мы проверим, уточним… Зайдите ко мне денька этак через три. Хорошо?
— Хорошо, — сказала Катя, попрощалась и вышла.
Ровно через три дня она снова пришла к председателю завкома, глянула на него и сразу поняла, что случилось что-то нехорошее. В кабинете, кроме Зазнобина, находился худощавый человек с аккуратной бородкой. Он сосредоточенно смотрел на большой лист ватмана, лежавший прямо на полу. На листе крупными буквами были выписаны фамилии. Их было много, фамилий, три ровных красивых ряда. У Кати привычно защемило сердце, как всегда в случаях, когда ее несправедливо обижали, и она, забыв поздороваться, присела на стул.
— Вот ведь какие дела… — хмурясь, сказал Зазнобин. — Не нашли мы никаких документов на вашего мужа.
— Каких документов?
— Завод наш, как вы знаете, эвакуировался, и документы на вашего мужа затерялись.
Катя все еще не понимала, какие документы затерялись, для чего они нужны, эти документы, ведь Степан-то всю жизнь, до самой войны, жил в родном городке, никуда не выезжал, а мужики, известное дело, с малолетства уходили на судостроительный завод, некуда больше и идти-то.
— Нет доказательств, что ваш муж работал именно на нашем заводе, — сказал председатель завкома и посмотрел на человека с бородкой. — Это, между прочим, художник.
— И еще один аспект, — вежливо сказал художник. — Необходимо официальное извещение о гибели того или иного солдата. А у вас, извините, письмо. Документ, так сказать, не имеющий силы.
«Что ты говоришь, сынок? — думала Катя. — Какое извещение? Какие документы? Степана-то нет. Погиб Степа…»
Но вслух ничего не сказала. Она встала, чтобы уйти, сразу и безмолвно смирившись.
— Да погодите вы! — с досадой сказал товарищ Зазнобин и быстро закурил.
Катя снова присела и вопросительно посмотрела на предзавкома.
— Остались в живых друзья вашего мужа? — спросил Зазнобин.
— Вроде…
— Точно надо знать.
— Вроде остались двое. Шурка Дергачев да Шабанов Юрий Григорьевич.
— Начальник конструкторского бюро?
— Раньше-то он в кузнечном работал. Подручным у Степана.
— Хорошо, — сказал Зазнобин. — Значит, так. Пусть эти товарищи, Дергачев и Юрий Григорьевич, подтвердят, что ваш муж работал на заводе. В письменном виде. Понятно?
— Ничего мудреного нету.
— Договорились?
Когда Катя ушла, художник нервно сказал:
— Работа уже сделана. Понимаете? Сделана! Куда я его вставлю? Куда? Сами посмотрите! — Он встал перед ватманом. — Ломается строгость линий. Красота! Надо было отказать. Мы, кажется, договорились.
— Прекратите, — поморщился предзавкома. — Как не стыдно!
И, припомнив беспомощные, понятливые Катины глаза, предзавкома вдруг густо покраснел и, чтобы не нагрубить художнику, быстро вышел из комнаты.
По дороге Катя твердо решила ни к кому не ходить и никуда не писать. Весь день она пролежала на кровати, у нее болели натруженные ноги и ломило голову. Она понимала, что ее обидели, но зла к Зазнобину и художнику не чувствовала. Перед Катиными глазами, будто замороженная, стояла одна и та же картина, повторявшаяся с небольшими перерывами вот уже много-много лет…
Посреди зеленого луга, по пояс в густом разнотравье, стоит Степан и плачет.
Оно так и было. Когда пришла Степану повестка, ушли они в луга, далеко за поселок, и Степан сказал: «Не вернусь я, Катя. Сердце чует». И не вернулся.
Вечером пришла Таисья и потребовала рассказать, как сходила Катя к предзавкома, что ей сказали и когда будет открытие памятника. Катя ничего не стала скрывать, рассказала все, как есть. Таисья закурила и долго молчала. Потом она крепко выругалась и приказала Кате одеваться.
— Не надо бы, Тася, — слабо оборонялась Катя, однако с кровати слезла и стала натягивать платье.
— Идем, идем. Вот гады! Ну и гады…
— Поздно. Нехорошо людей беспокоить.
— Одевайся! — прикрикнула Таисья, а сама села за стол, вытащила авторучку и попросила лист бумаги.
Катя подала ей тетрадку в линейку, и Таисья задумалась. Поначалу она довольно резво начала писать, но потом дело застопорилось. Она снова закурила, прочла про себя написанное и решительно разорвала лист.
— Неохота к ней идти, а надо, — сказала Таисья, вышла из комнаты и через некоторое время вернулась с Зинаидой Федоровной.
Зинаида Федоровна принесла с собой хорошую блестящую бумагу и деревянную ученическую ручку. Каллиграфическим почерком она написала, что рабочий завода Дергачев А. И. и инженер Шабанов Ю. Г. удостоверяют — Зародин Степан Васильевич действительно работал на судостроительно-судоремонтном заводе до начала войны, в июне был призван в ряды Красной Армии. На заводе пользовался заслуженным уважением товарищей по работе, несколько раз награждался почетными грамотами и получал благодарности от руководства завода за отличные успехи в труде.
— Он у тебя партийный был? — спросила Зинаида Федоровна, строго поглядев на Катю.
— Не состоял, — ответила Катя. — Я его, дура, отговаривала.
— Ты это не пиши, — сказала Таисья. — Ни к чему.
Зинаида Федоровна не удостоила ее ответом и склонилась над листом.
— Не пиши, не пиши, — повторила Таисья и прикрыла лист ладонью. — Может, он там и вступил в партию-то. Ты ведь не знаешь.
— Тогда все, — сказала Зинаида Федоровна, аккуратно вытерла перышко бумажкой, закрыла чернильницу, попрощалась и ушла.
Шурка Дергачев встретил гостей радушно, а узнав о причине столь неожиданного визита, побежал в магазин и принес поллитровку. Он быстро нарезал свежих огурцов, помидоров, колбасы и хлеба, разлил водку в маленькие стаканчики и с видимой охотой заговорил:
— Хозяйка у меня на курорт укатила. В Анапу. Живем не тужим! Х-ха! Где бумажка-то? Давай сюда. Кто же Степку не знал? Все знали. Двое нас настоящих кузнецов-то было. Он да я. А кто еще? Митька Ветродуй? Не-ет… Он против нас слабоват был. Да вы пейте! Давай-ка, Катя. За Степку! А?
Катя пригубила немного, а Таисья выпила полный стаканчик. Шурка снова произнес тост, но на этот раз обе женщины решительно отказались пить, говоря, что им надо еще к Шабанову, а он теперь не тот, что был прежде, не простой, начальник, да и жена у него такая язва.
— Ну ладно, — согласился Шурка. — Тогда я один.
Он быстро опьянел, рассказал длинную историю, в которой главными героями были, конечно, Степан и он, как остановили их в лесу трое и как Степан, не растерявшись, жахнул одного по голове четвертью. И вот что удивительно — не раскололась четверть!
— На пенсии или работаешь? — спросила Катя.
— Последний год распечатал. Живем не тужим!
Шурка снова начал что-то рассказывать, но Таисья решительно встала и начала прощаться. Шурка проводил женщин до калитки и стоял до тех пор, пока они не скрылись за поворотом. Потом он пришел домой, допил водку, долго бродил по квартире, бормотал что-то и наконец, повалившись на кровать, уснул.
А Катя и Таисья в это время беседовали с начальником конструкторского бюро завода Юрием Григорьевичем Шабановым.
— Так, так, — приговаривал Юрий Григорьевич, поглядывая на женщин. — Так… Степана Васильевича я, конечно, знал. Хороший был мастер. Так, так. Дергачев подписался. Так, так…
Жена Шабанова стояла рядом с мужем. Лицо ее было недовольное.
— Дергачев? — повторила она. — Знаю, знаю…
— А что Дергачев? — ласково ответила Таисья. — Его фотография на городской доске Почета висит.
— Висит, — подтвердил Юрий Григорьевич, глянул на жену и спросил: — А почему, собственно, вы обратились ко мне?
— А к кому же? — искренне удивилась Катя. — Ты ведь у Степана подручным работал.
— Ладно, — решился Юрий Григорьевич и хотел было подмахнуть бумагу, но помешала жена.
— Что написано пером, того не вырубишь топором, — громко сказала она.
— А ты молчи! — взорвался Юрий Григорьевич. — Молчи, говорю!
Но жена не сдавалась:
— Разве Дергачев тебе друг?
Юрий Григорьевич смерил жену презрительным взглядом, придвинул к себе бумагу и посмотрел на свет перо авторучки. Жена демонстративно ушла и громко хлопнула дверью.
— Ну и женушка у вас, Юрий Григорьевич, — осторожно сказала Таисья.
Шабанов все еще рассматривал перо.
— Он у тебя когда погиб-то?
— В сорок третьем. От ран умер. Вот ведь еще незадача. Не посоветуешь ли чего, Юрий Григорьевич?
— А в чем дело-то?
— Да ведь в чем… Похоронку где-то доставать надо.
— Как доставать? — удивился Шабанов.
— И что ты, Катя, болтаешь? — вступила в разговор Таисья. — Какую тебе еще похоронку? Есть! Есть у нее похоронка. Письмо-то.
— Говорят, похоронку надо, — растерялась Катя, глядя то на Таисью, то на Шабанова.
Таисья почти вырвала из Катиных рук письмо капитана Сомова и сунула его Юрию Григорьевичу.
— Так, так, — бормотал Шабанов, читая письмо. — Так… А похоронной, значит, нет?
— Ты подпишешь или нет? — хрипло спросила Таисья, и Катя заметила, как мелко задрожало ее правое веко.
— А ты не торопи.
— Подписывай, подписывай, Юрий Григорьевич.
— На фронте-то, знаешь, всякое бывало. Понятно? А если он на фронте-то…
— Ладно, ладно, — перебила Таисья. — Подписывай. Шутник ты, ей-богу, Юрий Григорьевич.
— Подписывай, — повторил Шабанов и не спеша расписался.
Он проводил женщин до дверей, на прощание сказал:
— В случае чего я, так сказать…
— Иди, Катя. Я догоню, — ласково сказала Таисья, и, когда Катя спустилась на одну лестничную площадку, Таисья вплотную приблизилась к Юрию Григорьевичу и прошипела: — С-скотина!
Юрий Григорьевич обомлел и так растерялся, что ничего не смог ответить, лишь делал какие-то судорожные движения ртом. Таисья побежала вниз по лестнице. Первой мыслью конструктора, когда он наконец-то пришел в себя, было остановить женщину, по-начальнически прикрикнуть, приструнить ее, но в следующий миг он вдруг разом охватил только что произошедший разговор, глянул на себя со стороны, и жаркий стыд опалил его лицо. Вернувшись в квартиру, он прошел в свою комнату, закурил и стал расхаживать взад-вперед. Комната была уютная, сплошь заставленная книжными шкафами, письменным полированным столом, на котором стоял дорогой чернильный прибор, подарок жены, кожаным удобным креслом и с широким окном, теперь по-позднему темным и непроницаемым. Юрий Григорьевич остановился у окна и долго смотрел на свое отображение в стекле. «Все хорошо, все хорошо», — пробормотал он, стараясь успокоиться, но успокоиться ему не удавалось. Он постарался припомнить кузнеца Степана Зародина, у которого он когда-то, очень давно, еще до войны, работал подручным, но и припомнить его по-настоящему тоже не смог, лишь, как в далеком сне, увидел перед собой густое красное пламя в черной печи, грязного веселого человека с большими глазами и смутно услышал глухие, частые удары молотка о наковальню. Зато ясно вспомнилось ему фронтовое дождливое утро. Тогда, раненный в голову и грудь, лежал он под мокрым ивовым кустом на скользкой желтой глине и готовился умереть. И ему было не страшно, потому что все, что от него зависело в ту давнюю справедливую атаку, им было сделано. Он не прятался за спины товарищей, поднялся первым, стрелял, пока были патроны, вместе со всеми прыгнул в окоп врага, бил, душил, резал и снова бежал вперед, только вперед, пока не ударило в грудь пронзительно-горячим. Умереть ему не дала девочка из медсанбата. Тяжело дыша и часто останавливаясь, она тащила его по скользкой глине, и он, обхватив ее одной рукой за плечи, второй — отталкиваясь от земли, видел, как часто набухает от напряжения на детской шее тоненькая синяя жилка, всерьез беспокоился, что жилка оборвется, и просил оставить, бросить его…
Теперь Юрий Григорьевич боялся только одного — как бы не явилась в его комнату жена. Нет-нет, она хорошая женщина, отличная хозяйка, прекрасная мать, верный человек, много с ней всякого пережито за долгие годы совместной жизни, она хорошая, но не надо, не надо, чтобы она приходила. Но жена пришла. Она распахнула дверь, встала на пороге, по сказать ничего не успела.
— Молчи, — тихо приказал ей. Юрий Григорьевич, круто, всем телом обернувшись. — Молчи.
— Юра! Ты что, Юра? — несмело улыбнулась жена. — Юра…
— Молчи, — повторил Юрий Григорьевич, снова отворачиваясь к окну.
Жена сразу же прикрыла дверь и тихонько удалилась.
Поздней ночью Зинаида Федоровна писала в Министерство обороны письмо с просьбой выслать похоронную на имя Зародина С. В. Она сочинила до того хорошо, до того справедливо и толково, что Таисья, глядя на торжественное, строгое лицо соседки, читавшей письмо вслух, впервые не чувствовала к ней глухой злобы. О Кате и говорить нечего: она плакала, то и дело вытирая слезы большим белым платком.
Через два месяца в городском сквере в торжественной обстановке состоялось открытие обелиска. Предзавкома товарищ Зазнобин произнес большую речь, в которой он часто повторял о том, что никто не забыт и ничто не забыто. Многие женщины, слушая речь, тихо плакали. Катя сразу нашла фамилию Степана. Она была в первом ряду. Ряды были ровные, кроме последнего, в котором одна из фамилий выбивалась. Буквы на обелиске были золотые, крупные и ясные. «ЗАРОДИН СТЕПАН ВАСИЛЬЕВИЧ». Иногда буквы перед Катей расплывались, потому что она тоже плакала. Очень все было торжественно и хорошо. Выступавшие снимали головные уборы и добрыми словами вспоминали погибших. Выступил и Юрий Григорьевич. И когда в числе павших бойцов он упомянул и фамилию Степана, Катя тут же все ему простила.
Ночью Кате не спалось. Она встала, оделась и вышла на улицу. Было свежо и прохладно. Тихо летели с берез темные листья, падали на влажный от росы асфальт и замирали. Горели матовые плафоны. Катя зашла в сквер. Она издалека увидела, что перед обелиском стоит женщина. Стараясь не шуметь, Катя подошла ближе. Женщина часто прижимала к глазам платочек, глядя на тусклые в сумрачном вечернем свете буквы. И Катя не решилась ее беспокоить, остановилась неподалеку, потом присела на садовую скамейку…
Колька Тихонин погиб очень глупо — глупее некуда. К «Арктике», на которой он ходил матросом, швартовался рыбацкий замызганный сейнерок. Колька решил прыгнуть с борта на борт, не рассчитал, свалился в воду и попал под винт сейнерка. Пока заметили, пока заглушили двигатель, пока суетились да копошились, от Кольки осталось… О чем говорить? Ничего не осталось от Кольки. Так, собрали кое-что и прикрыли зеленым брезентом, придав ему форму, отдаленно напоминающую тело в гробу.
Капитан расстроился, наорал на всех под горячую руку. А что толку? Парня-то не стало. Молодого, двадцатитрехлетнего старательного парня не стало.
«Арктика» стояла у деревянного пирса, на котором, прослышав о смерти матроса, собрались портовые рабочие. Многие из них вспомнили Кольку. «Такой белобрысенький, невысокий. Всегда, бывало, в трюме работал. Хорошо работал», — говорили они.
Матросы, Колькины товарищи, собрались на палубе. Все они были несколько растеряны — уж слишком все быстро произошло. Жил человек, несколько минут назад азартно колотил фишками домино о горячую палубу, смеялся, радовался — и, вот на́ тебе, погиб. И, пока Колька лежал под зеленым брезентом, матросы молчали, виновато отводя глаза от капитана, не обижаясь на ругань, они чувствовали перед самим собой вину, что никто из них не оказался рядом с Тихониным, не предостерег его, ходившего на судне без году неделя, никто из них не задержал, не остановил Кольку.
На пирс с воем вылетела «скорая помощь». Двое молодых людей бодро, по-спортивному, прыгнули на палубу судна, глянули под брезент, дружно нагнулись, положили Кольку на носилки и легко побежали на берег. Боцман спохватился и, бросившись к мачте, приспустил флаг, а матросы мигом стянули с голов береты и кепки. «Скорая помощь» скрылась, и матросы вдруг все разом заговорили о том, какой хороший был парень Колька Тихонин.
— Чего уж там, — сказал боцман. — Парень был что надо. Недоглядели.
Капитан махнул рукой, скривился, словно от зубной боли, и пошел в каюту оформлять Колькины документы. На полпути он остановился и крикнул:
— Второй штурман! Зайдите!
Виктор Шурушкин, так звали штурмана, зашел в каюту. Капитан открыл ящик стола и начал выбрасывать какие-то листы:
— Раз, два, три… Шестнадцать рапортов!
— Семнадцать, — поправил штурман и выложил еще один.
— Не хамите, Шурушкин! — повысил голос капитан. — Можете уходить с судна.
Как ни силился, не мог второй штурман удержать улыбки.
— Вы в Ленинград? — спросил капитан.
— Да.
— Заедете по этому адресу к родителям матроса Тихонина, — подавая штурману конверт, сказал капитан. — Сообщите. Вам по пути.
— Хорошо. Заеду, — легко согласился Виктор.
— Это будет ваш последний «трамвайный рейс». Правда, на суше, — не мог удержаться капитан, чтобы не съязвить. — Здесь вам, видите ли, волна маловата. Здесь, видите ли, «трамвайные рейсы»…
— Точно. «Трамвайные».
— Документы об увольнении будут в порту, — вставая, закончил капитан.
Виктор примчался в свою каюту, вытащил светлый модный чемодан и начал торопливо укладывать вещи. Рубашки, брюки, галстуки покидал кое-как, небрежно и лишь белую фуражку с золотым «крабом», которую со дня выпуска из мореходного училища так и не носил, устроил аккуратно, предварительно завернув в газету. Он подошел к фотографии на стене, на которой был изображен далекий город Монтевидео, подмигнул, улыбнулся сам себе и решительно хлопнул крышкой чемодана.
В каюту зашел парень.
— Добился? — равнодушно спросил он.
— Дарю! — весело откликнулся Виктор, кивнув на фотографию.
— Меня кэп вызвал. «Принимай, — говорит, — дела у Шурушкина».
— На повышение идешь.
— Лишних полтора червонца не мешают.
— Пока!
— Пока, — нехотя ответил парень.
На палубе матросы открывали трюмы, готовясь к разгрузке рыбы.
— Уезжаю, — сказал штурман, подойдя к боцману. — Вещички у Тихонина остались?
— Ребята! — крикнул боцман. — Вещички от Кольки остались?!
— Нету, — буркнул кто-то.
— Какие вещи? Только на море пришел.
— До свиданья, — громко попрощался Виктор.
— Передайте мамаше, что все мы душевно переживаем, — неловко сказал боцман и отошел в сторону.
Виктор взбежал на берег и оглянулся. «Арктика» ничем не отличалась от множества судов, стоящих у причала: такая же маленькая, тупорылая и низкая. Штурман облегченно вздохнул и поехал в город.
Первым делом он заказал разговор с Ленинградом. Ему повезло. Подключили быстро, минут через двадцать.
— Игорек! — радостно заорал Виктор. — Это я! Шурушкин! Как с визой? В порядке? Отлично. Через пару суток буду у тебя. Бронируй места!
Он наболтал на три рубля, подробно рассказав, как удалось ему вырваться из проклятой «Каспийской лужи», что кончились наконец-то до чертиков надоевшие «трамвайные рейсы» и теперь начнется настоящая морская жизнь, о которой они мечтали в «мореходке». Лишь бы он, Игорек, не подвел. Игорек твердо уверил, что все будет как надо, его капитан в курсе событий, виза готова, ждут его, Виктора Шурушкина, как бога.
К вечеру Виктор получил в управлении порта полный расчет и помчался на вокзал.
В поезде Виктор прошел в пустой вагон-ресторан, заказал две бутылки холодного пива и, поглядывая в окно, за которым плыла и плыла бесконечная вечерняя степь, припоминал разговор с Игорьком и улыбался. За столик сел гражданин и мрачно уставился в окно.
— Пейте пиво, — весело предложил он.
Гражданин непонимающе посмотрел на штурмана.
— Пейте, — повторил Виктор, наливая пиво.
Гражданин встал, ушел в дальний угол ресторана и уселся к парню спиной.
— Чокнутый, — пробормотал штурман.
Покачиваясь в такт движению поезда, мелодично звенькали бутылки. Дзинь-звеньк, дзинь-звеньк… В степи зажигались огоньки далеких поселков.
На вторые сутки штурман Шурушкин вышел на маленькой, в несколько домиков, станции.
— Когда будет следующий на Ленинград? — спросил он у дежурного по станции.
— В четыре утра, — ответил дежурный и пронзительно засвистел.
Виктор поставил чемодан на землю, закурил и, когда прогремел мимо него последний вагон, снова обратился к дежурному:
— А сколько будет стоять?
— Минуту.
— Как мне попасть в деревню Тропинскую?
— Пешочком, морячок, пешочком, — ласково ответил дежурный.
Сообщив такую малоприятную весть, он направился в здание вокзала.
— Скажите хотя бы, куда идти! В какую сторону?
Дежурный остановился, оглядел штурмана с ног до головы и смилостивился.
— Туда иди, — махнул он рукой в сторону редкого перелеска. — Выйдешь на дорогу и голосуй. Может, кто-нибудь и подкинет.
— Спасибо, — поблагодарил Виктор, поднял чемодан и заторопился к дороге.
Ему и здесь повезло. Не успел он выйти на дорогу, как увидел старый, громыхающий, с разбитым кузовом ЗИЛ, который, однако, несмотря на ветхость, летел по сухой дороге с большой скоростью. Виктор поднял руку, и шофер остановился.
— В Тропинскую, — сказал штурман.
Шофер, человек в годах, морщинистый и загорелый, ловко и до удивления далеко цвиркнул слюной и тронул машину.
— Ловко, — проговорил штурман, имея в виду плевок.
— Тренировка, — серьезно ответил шофер.
По обеим сторонам дороги тянулся еловый низкий лес, насквозь пронизанный ясным вечерним солнцем.
— Плаваешь? — косясь на морскую форму Виктора, спросил шофер.
— Плаваю.
— В отпуск?
— Матрос у нас на судне погиб. Еду сообщить.
— Вроде и войны нет, а люди гибнут.
— По-глупому вышло.
— Бывает, — охотно согласился шофер. — У нас тоже. Звездануло одного рукояткой в висок. И готов.
Лес кончился, и, проехав с километр по зеленому полю, шофер притормозил.
— Вон она. Тропинская. Полтора рубля.
Виктор протянул два:
— Спасибо. Выручили.
— Тебе спасибо, — ответил шофер и уехал.
Деревенька стояла чуть на отшибе. Небольшая, заросшая рябиной и черемухой, она радовала глаз тишиной и уютом. Виктор вдруг заволновался, вспотел и, остановившись, несколько раз глубоко вдохнул пахнущий навозом и жильем густой воздух.
Штурман постучался в окно крайней избы, и вышедшая на стук женщина показала ему дом Тихониных. Не скрывая любопытства, она смотрела парню вслед, прикрываясь рукой от солнца, будто навсегда застывшего, над черным распаханным полем за противоположным концом деревни.
Виктор подошел к дому Тихониных, открыл калитку и сразу увидел пожилую женщину, почти старуху, половшую гряду на огороде. Женщина тоже заметила незнакомца, разогнулась и быстро-быстро стала вытирать о фартук грязные руки. Разом охватив напряженную фигуру парня, его морскую форму, стараясь поймать беспомощный виляющий его взгляд, женщина тихо охнула:
— Колька?
— Здравствуйте, мамаша! — как можно бодрее выкрикнул штурман, изо всех сил стараясь не отвести взгляда от глаз женщины.
— Колька? — повторила мать, то ли спрашивая, то ли утверждая, подошла к незнакомцу поближе и, вглядевшись в лицо штурмана, словно вывернула ему душу.
И Виктор, весь как-то сразу ослабившись, понурил голову.
— Жив ли хоть? — нашла еще силы спросить мать, и вслед за вопросом так и не поднявший головы штурман услышал болезненный тонкий крик.
Неслышно, как призраки, подходили к избе Тихониных жители деревни. Иные останавливались у ворот, другие толпились в сенях, третьи проходили в горницу, где за столом сидела тихонинская родня. На столе, кроме спиртного и закуски, стоял Колькин портрет в траурной рамке. Портрет был давнишний, сделанный, вероятно, лет в шестнадцать — семнадцать. Лицо у Кольки было несколько удивленное, усмешливое, круглое, совсем детское.
Колькин отец, старый, худой человек, бодрился. Он то и дело стремительно, боком, как подстреленная птица, подскакивал к столу и нервным высоким голосом выкрикивал:
— Ну, хватит! Хватит, мать!
А мать не плакала. Она сидела неестественно прямо, отрешенно, во всем черном и резко выделялась от родственников, одетых кто во что, по-будничному.
Отец был растерян, суетился по избе, то приглашая заходившую родню садиться, то присаживался сам и застывал в нелепой позе, вдруг, встрепенувшись, подбегал к столу и кричал:
— Наливайте, мои хорошие! Наливайте! — Обводил взглядом печальные лица и тихонько добавлял: — Мишки нету…
И видно было, что до отца не дошла еще смерть сына, что не может он поверить в страшное и внезапное известие.
Виктор сидел рядом с Колькиной сестрой Евдокией, Дусей, как она представилась штурману, круглолицей румяной женщиной. Кто бы ни зашел в горницу, сестра считала своим долгом объяснить приезжему человеку, что это за человек.
— Колин дядя, Афанасий, — шептала Дуся, указывая глазами на хилого белесого мужичка, сидевшего напротив. — Недавно награжден орденом «Знак Почета».
— Вижу, — ответил штурман, посмотрев на грудь Афанасия, где на новом двубортном костюме блестел орден.
— Рядом — жена дядина. Учительница. В углу брат двоюродный. Тракторист. А дальше, тот, что с черной повязкой на глазу, это уже по маме родня.
Дуся громко всхлипнула.
— Очень прискорбно, — вежливо заметил мужчина с интеллигентным лицом, сосед Колькиной сестры.
— Молчи, — зло прошептала Дуся и толкнула «интеллигента» локтем в бок. — Муж мой.
«Интеллигент» потянулся за бутылкой, но Дуся стукнула его по руке.
— Только бы водку жрал!
— Могу и не пить, — обидчиво произнес мужчина и насупился.
— Мишка придет, он скажет… Мишка разберется, — повторял отец.
— Кто такой Мишка? — спросил штурман.
— Михаил-то? — переспросила Дуся. — Колин брат. Председатель колхоза.
Наполнили спиртным стаканы, и Колькина мать тяжело поднялась с места.
— Четвертого сына теряю, — негромко сказала она. — Троих на фронте…
— Ладно, мать! Ладно! — перебивая, закричал отец. — Выпьем!
— За Колю, — шепнула мать и пригубила из стакана.
С улицы послышался звук мотора, хлопнула дверца, и в сенях раздались уверенные, быстрые шаги.
— Мишка приехал! — радостно вскрикнул отец и побежал к двери.
Председатель Мишка, как и следовало ожидать, оказался крупным, серьезным мужчиной.
— Мишка, — семеня вокруг сына, припадая к его плечу, зашептал отец. — Беда-то какая, Мишка…
Мишка сразу кинулся к матери.
— Крепись, мамаша, крепись, — твердым голосом произнес он.
Мишка заметил Виктора и подал ему руку.
— Здравствуйте, товарищ, — сказал он.
— Мишка, он такой, — обращаясь к родне, для чего-то подмигивая и махая руками, говорил отец. — Мишка, он скажет…
— Рассказывайте, товарищ, — обратился председатель к Виктору. — Рассказывайте. Нам все интересно.
И родственники, словно только сейчас заметив приезжего, обернулись к нему. Штурман встал. Он смотрел на сухое лицо Колькиной матери, на глубокие ее морщины, горестные, запавшие глаза, смотрел и не мог выдавить из себя ни слова.
— Чем занимался Николай? — спросил Мишка.
Виктор, как на экзамене, смирно ответил:
— Коля был матросом.
Родня зашепталась.
— Матросом был.
— Колька-то, говорит, матросом был…
— Матросом… Матросом… Матросом…
— Как погиб? При каких обстоятельствах? — снова задал вопрос председатель.
Штурман перевел глаза на портрет.
— Николай погиб геройски, — твердо ответил он.
Колька смотрел на штурмана удивленно и чуть усмешливо.
— Колька! Он такой… Геройский! — прерывисто и громко крикнул отец.
— Геройски погиб Колька-то…
— Героем был…
— Героем… Героем… Героем, — вновь волной пронеслось в рядах родни.
— Мы шли с грузом из Красноводска, — медленно и трудно начал рассказывать Виктор. — В середине пути попали в шторм…
Штурман замолчал, мучительно стараясь припомнить какую-либо газетную историю, но в памяти уныло тянулись скучные, однообразные дни: погрузка и разгрузка рыбы, деревянные старые причалы, насквозь пропахшие килькой, темные сейнеры, то спокойное, то штормовое, но совсем нестрашное море, лезли в голову соленые рыбацкие анекдоты и пошлые разговоры о женщинах, а вот Кольку, Кольку штурман не помнил совершенно. Конечно же, он видел его на судне, возможно даже разговаривал с ним, даже наверное разговаривал, но о чем, когда, по какому поводу — не помнил. И вдруг штурману стало нестерпимо стыдно: его пронзила мысль, что, если бы его спросили сейчас о любом члене экипажа «Арктики», он ни о ком не смог бы ничего толком рассказать. Родственники смотрели на штурмана и ждали.
— Попали в шторм, — повторил Виктор. — Нас бросало как щепку. Николай стоял на вахте. Наш радист принял SOS, и мы пошли к тонущему судну. На море горел рыбацкий сейнер. Спасая товарищей, Николай погиб… Друзья его просили передать душевную благодарность родителям за такого прекрасного сына, — припомнив боцмана, добавил Виктор.
— Говорил я ему, сиди дома, — горько заметил председатель Мишка. — Так нет. В море ему захотелось.
— Миша, — укоризненно произнесла мать.
Отец отошел в сторону, повернулся спиной к гостям, и все увидели, как часто начали вздрагивать его костистые плечи. Мать сидела неподвижно, прямо и не плакала.
Виктор выбрался из-за стола и вышел на улицу. Какая-то девушка в белом платье вынырнула из темноты и пошла следом за ним. Так, гуськом, друг за другом, они удалялись и удалялись от Колькиного дома.
— Простите, — окликнула Виктора девушка.
Штурман остановился.
— Я Колина невеста, — подойдя, сказала девушка.
— Невеста, — повторил Виктор.
— Я слышала, как погиб Коля.
— Да, да. Это правда.
— Я знаю. Иначе не могло и быть, — просто сказала девушка.
Некоторое время они молчали.
— Коля обещал привезти мне из Сингапура маленькую обезьянку, — жалобно проговорила девушка.
— Сингапур, Монтевидео, Сидней… — заметив вопросительный взгляд Колькиной невесты, штурман пояснил: — Монтевидео — столица Уругвая. Расположен на берегу Эстуария Ла-Плата. А в Сиднее, австралийском порту, недалеко от пролива Порт-Джексон, находится знаменитый музей. Только ни я, ни Коля не были там. У нас «трамвайные рейсы» Астрахань — Красноводск, Гурьев — форт Шевченко…
— Коля хотел стать капитаном и приехать домой в белой фуражке с золотым «крабом».
Штурман, вынувший было сигарету, отбросил ее в сторону и побежал к дому Тихониных. Он вытащил из чемодана морскую фуражку, которую надевал всего один раз, на выпускном вечере, и подошел к матери.
— Возьмите, — сказал штурман. — Осталась от Коли.
Мать прижала фуражку к груди и беззвучно заплакала. Потом она передала фуражку отцу, тот — Мишке. Мишка — соседу… Бережно передаваемая из рук в руки, тихо плыла фуражка по кругу.
Виктор подхватил чемодан и вышел. Около плетня стоял пьяный муж Дуси, «интеллигент».
— До станции далеко? — спросил у него Виктор.
«Интеллигент» поднял голову.
— Ты кто такой? — заплетающимся языком спросил он, явно угрожая парню.
Штурман не стал с ним разговаривать, посмотрел на часы и торопливо зашагал по деревне. За околицей он оглянулся. Все избы были темны, кроме одной, тихонинской. Там, в свете, падающем из окон, шевелились люди. Штурман выскочил на дорогу и, посматривая назад в надежде заметить машину, пошел в сторону станции.
Шел он долго. Дорога была пасмурная, тревожная, потому что справа и слева стоял лес. Когда он кончился, штурман очутился в просторном и светлом поле. Виктор вначале не понял, почему оно такое светлое, и, лишь остановившись, увидел в конце поля огромное зарево. Самого солнца еще не было видно, но мощный и плотный свет зари уже насквозь просвечивал давешний березовый перелесок. За перелеском, перечеркнутые стволами деревьев, чернели прямые рельсы. Налево виднелись крыши станционных домиков.
Виктор подошел к широкому пню, поставил чемодан на землю и присел. Что он скажет Игорьку? «Здравствуй, Игорь. Все в порядке?» — «В порядке», — ответит Игорь.
— В порядке, — пробормотал штурман.
Ему подумалось, что сейчас, к примеру, он не смог бы болтать с Игорьком так, как он болтал всего двое суток назад. Весь тот разговор с Игорьком показался теперь Виктору далеким, суетным, да и вся его жизнь на Каспии вдруг повернулась какой-то незнакомой, чужой стороной, словно это была вовсе и не его жизнь, а чья-то другая, посторонняя и странная. Штурман припомнил, как сухо простился с ним боцман, ни «до свидания», ни «прощай», а матросы даже не оглянулись на него, уходившего навсегда, да и капитан не протянул руки, припомнил то утро Виктор Шурушкин, и ему стало не по себе. Ведь как-никак около года бок о бок жил с этими людьми, болтался в открытом море, праздники встречал вместе, и разговаривал, и шутил, и в трудные часы вставал рядом с ними на погрузку, таскал ящики с рыбой, но все это прошло мимо него. Приходя к себе в каюту, он забывал и свои слова, и слова товарищей, тяжелую работу, ложился на койку, смотрел на фотографию загадочного города Монтевидео и тосковал, жалел себя, завидовал Игорьку, а то садился за стол и строчил очередной рапорт. На минуту штурман подумал: а не вернуться ли ему обратно на Каспий, на свою низенькую маленькую «Арктику»? Она теперь в море, где-нибудь около Каспийска, идет и идет себе по тихой безмерной глади, а близ бортов то бултыхается тюлень, то выпрыгнет вверх, показав широкую спину, белуга, а в высоком небе черной точкой мечется заблудившийся баклан. В самом деле, не вернуться ли?
Издалека послышался частый, равномерный перестук колес. Виктор вскочил, поднял чемодан и побежал на станцию. Стук колес все нарастал и нарастал, становился громче и громче, мелькая в пространствах между деревьями, с каждой секундой набирая скорость, загрохотали по черным прямым рельсам зеленые вагоны пассажирского поезда. Виктор прибавил шаг. Он уже раскаивался, что так долго сидел на пне, о чем-то думал. Какое ему дело до всех, его ждет в Ленинграде хороший парень Игорек, а вагоны уже поравнялись со штурманом и начали обгонять его, да так быстро, что штурман всерьез забеспокоился, как бы не опоздать, и помчался на станцию во весь дух.
— Ленинградский?! — задыхаясь, спросил он у дежурного по станции, того самого мужчины, которого встретил вечером.
— Ленинградский, морячок, ленинградский, — ответил дежурный. — Садись.
Виктор вытер рукавом потный лоб и поднялся в вагон. В его купе, несмотря на ранний час, было весело. Ехали трое: девушка и двое парней. На столике позванивали бутылки с вином.
— В нашем полку прибыло! — сказал один из парней.
— Лучше бы наоборот, — ухмыльнулся второй.
Девушка рассмеялась.
— Садитесь, — пригласила она Виктора.
Первый парень налил полный стакан вина и поднес Виктору. Штурман невнимательно посмотрел на парня, забросил чемодан на верхнюю полку и вышел в коридор. Он не видел, как девушка покрутила пальцем около своего виска, а парни разом прыснули в ладони. Он стоял в коридоре, курил, часто и глубоко затягиваясь дымом, смотрел в окно. Там, на воле, бесконечной сплошной линией неслись березы.
Радость свалилась на Ивана Буторина внезапно и будто высветила изнутри всю его жизнь. В самом деле, жил человек жил, для чего жил — непонятно. Одно знал — работу. Ни свет ни заря уезжал на буровую, давал проходку выше нормы, зашибал деньгу. А что толку в деньгах? Их сколько ни зарабатывай, все мало — по приходу и расход. В Саянах, бывало, по шестьсот рублей чистыми получал, а где они, деньги-то? Разлетелись, разменялись в сибирских ресторанах, станционных буфетах, дешевых столовых, «забегаловках» на новых необжитых местах. Буторин сиднем сидеть не любит: от Урала до Сахалина не один раз колесил, оттого и не выучился. Окончил перед войной семилетку, на том и пошабашил. Конечно, другой бы с такими заработками жизнь устроил: дом купил, сад развел, живность всякую. Ивану все это ни к чему. Один как перст он на свете. Смолоду не женился, а теперь, на сорок третьем году, стыдновато подходить к девкам. Иван — человек свободный, сегодня здесь, завтра там, услышал по радио, что позарез нужны в Заполярье буровики, в три дня рассчитался (а уж как уговаривал начальник не уезжать!) и махнул на шестьдесят восьмую параллель, к белым медведям, к черту на кулички. Саянский начальник деньгами соблазнял. Конечно, вряд ли где он найдет такого бурмастера — начальника тоже понять надо, — но и Буторина за деньги покупать не стоит. Не таковский.
Но сколько бы ни ездил Иван, не мог убежать от неясной, неосознанной тревоги. Не раз задавал он себе вопрос: «Для чего ты живешь, Иван?» И не находил ответа.
Радость пришла с письмом племянника.
«Дорогой дядя, — писал племянник. — Письмо ваше читали перед строем, и капитан, командир нашей роты, сказал, что стихи ваши следует отправить в газету, чтобы все знали о делах демобилизованных солдат — строителей коммунизма. А еще сообщаю вам, дорогой дядя, что мои товарищи, все как один, решили ехать после службы в Заполярье, «где ветры ревут одиноко и бродят олени в стадах!».
Иван действительно написал письмо в стихах. Случилось так.
Он стоял на пороге своего балка и смотрел на проходящих мимо парней в шинелях. С трудом выдирая сапоги из болотистой жижи, размеренно шагали солдаты на первый участок, где ничего не было, кроме вбитого в землю колышка с надписью: «Улица Солнечная». Лица у парней были потные и усталые, потому что тракторы, на которых они ехали, застряли в начале пути и пятнадцать километров пришлось молотить по искромсанной гусеницами вездеходов вязкой тундре. Смотрел Иван на ребят, и показалось ему, что вернулся сорок третий год, когда он, такой же молоденький, как эти парни, шагал по разбитым военным дорогам. Ивану захотелось схватить каждого из солдат за рукав, затащить в балок, напоить, накормить, обогреть, как поили и кормили его в незнакомых русских селах незнакомые русские люди.
Из балка вышел помбур Степа, длинный сухой мужчина, посмотрел на солдат, сплюнул, выругался и сказал:
— Сколько понаехало, а девок-то и нет.
— Не боись! Приедут! — крикнула из глубины балка жена Степы. — Чего доброго, а девки живо нахлынут.
Она стала выглядывать из-за плеча мужа. Глазки ее разгорелись.
— Красавцы какие! Один другого лучше!
— Иди, иди… Нечего, — сказал Степа, прикрыл дверь и, обращаясь к Ивану, добавил: — Теперь глаз с ней нельзя спускать. Понаехали жеребцы.
Степа ревновал свою жену, некрасивую тонкоголосую бабенку, ко всем мужчинам поселка. И не без основания. Да и что мог поделать Степа? Женщин в поселке раз-два, и обчелся, а парней, сильных и здоровых, не в пример Степану, полны палатки.
А солдаты шли и шли, и было их много.
Вечером Иван написал письмо племяннику в стихах. Почему в стихах, он и сам бы не смог объяснить, но именно это обстоятельство перевернуло всю его жизнь. Прочитав несколько раз полученное от племянника письмо, Иван начал вспоминать прожитые годы и словно окунулся в интересную, никем не читанную книгу. Сколько он видел! Каких только людей не приходилось ему встречать во времена скитаний! Что ни человек — история. Боже ты мой, неужели никто никогда не узнает их имена?!
И Буторин решил писать стихи. Первое переписанное набело стихотворение он назвал «Геологом я не родился». Во время работы Иван вытаскивал блокнот, отходил в сторону, читал и каждый раз удивленно покачивал головой. Ему хотелось поделиться радостью со Степой, но язык не поворачивался сказать другу, что он, Иван Буторин, занимается сочинительством. Засмеет Степа. Обоих одинаково безжалостно мотала жизнь, но, поди ж ты, разных сделала. Степа приехал на буровые с ясной целью: заработать побольше деньжат, купить дом на Украине и жить как люди. По ночам Иван слышал (он жил в одном балке со Степой), как супруги подолгу обсуждали, в каком месте купить земельный участок. И всегда разговор кончался спором.
— Послушай-ка, — сказал однажды Иван помбуру. — Я тут написал кое-что. Стих, в общем. Ты послушай.
— Можно, — нисколько не удивясь, сразу согласился Степа.
Он вытер замасленные руки ветошью, пошуровал уголек в железной печурке, прикурил от раскаленной добела кочерги и удобно устроился на верстаке.
— Стих — это хорошо. Был у меня друг. Тоже стихи писал. Ночи напролет сочинял, неизвестно, когда спал. Иной раз спрашиваю: «Зачем?» — «Надо, — отвечает, — надо, брат Степа». Советовался со мной, значит. Читай. Я тебе прямо скажу, коли что не так.
— Слушай, — взволнованно сказал Иван.
Закончив чтение, он до боли сжал кулаки, стараясь унять дрожь.
— Так, — задумчиво произнес Степа. — Я тебе прямо скажу. Бывало, и другу говорил то же самое. Есть в тебе, Иван, жила. Пиши. Одно непонятно: всерьез ты или понарошке?
— Захватило меня, Степа, дыхнуть не дает.
— Тогда давай. Поэты хорошую деньгу зашибают.
— Деньги мне ни к чему. Мысли меня душат. По ночам не сплю, а закрою глаза — мать передо мной как живая. «Вот, — говорит, — могилка-то отцова. Гляди. Белые гнусом затравили папку». Не зря я в геологи подался. Отцова кровь во мне говорит. Он у меня первый геолог в Саянах был.
И раньше вспоминал Иван, как ходил с матерью в тайгу на могилу отца. Вспоминать об этом было всегда грустно, жалко, горестно, а теперь к Ивану пришло другое, новое чувство — гордость за отца.
…Было тихое августовское утро. Ночью прошел дождь, и крупные капли, тяжело висевшие на деревьях, переливались на солнце, как перламутровые пуговицы. Мать и сын стояли на глухой, редко хоженной тропке у маленького холмика под молодой пихтенкой. «Одни кости отвязали от кедра-то, — рассказывала мать. — Ничего не осталось. По руке я его узнала. Не было у твоего папки двух пальцев на левой руке». — «За что его так?» — «Беспокойный был. Тайгу вдоль и поперек знал. Особенно золотые места. А белым ничего не сказал. Все наших ждал. Не дождался…»
Иван распахнул дверь и вышел из буровой на волю. Кругом стояли высокие скалистые горы. Из ущелья дул морозный сухой ветер. Ивану было легко и радостно. Он смотрел на речку, по синему льду которой неслась поземка, на скалы, покрытые изморозью, на тягачи, поднимающиеся к буровым, вздохнул и, всем нутром своим ощущая холодный бодрящий воздух, засмеялся. Зайдя в буровую, он сообщил:
— Смена идет.
— Пора, — ответил Степа, глянув на часы. — На буровые, я слышал, корреспондент приехал. Ты сходи к нему. Обязан помочь.
Вечером Иван пошел к корреспонденту. Он долго стоял перед длинным, наспех сколоченным бараком, где в комнатенке комитета комсомола поселился корреспондент, прошелся перед освещенным окном, заглянул, но ничего не увидел и вернулся к двери. Тщательно обив сапоги от снега и мерзлой земли, зашел в барак.
Пройдя через пустой низкий коридор, Иван приник одним глазом к дверной щели. Корреспондент лежал на матрасе, брошенном в угол, и мрачно курил. Вокруг валялись раскрытые книги и скомканные листы. Иван оробел, однако, собравшись с духом, постучал.
— Разрешите? — полуоткрыв дверь, по-солдатски обратился он.
— Заходите, — пригласил корреспондент и встал.
Он был не в духе. Пятый день околачивался на буровых и не мог выжать ни единой строчки. Начальник экспедиции так прямо и сказал ему: «Езжай-ка домой, милок. Нету материала. С планом зашились. Половина буровых в ремонте».
Корреспондент посмотрел на гостя. У порога стоял крепкий, дюжий мужичок и терзал в багровых, огрубелых лапищах блокнотик. Он смотрел на корреспондента беспомощными, ждущими глазами, и видно было, что не знал, с чего начать разговор.
— Рассказывайте, — подбодрил корреспондент. — Что за дела?
— Вот, — охрипшим голосом выговорил Иван. — Стих.
И пока корреспондент читал, Иван страдальчески улыбался.
— Вероятно, это первый ваш опыт? — откладывая блокнот, спросил корреспондент.
— Так точно, — выдохнул Иван.
— Н-да… Есть кое-что. Есть. Вот рифмочка у вас страдает. И несколько… как бы сказать…. неясна ваша мысль.
Корреспондент вновь открыл блокнот и прочитал наугад:
Не знаю я, к чему стремлюся!
Разыскать, разведать неведомы края!
Чтоб богатела родина Россия,
Прекрасна русская земля!
— Рифма, — озадаченно сказал корреспондент, поднимая взгляд на Ивана. — Ну, оставим рифму. В этой строфе явное противоречие. Давайте разберемся. Ясно, что вы стремитесь к богатству и величию нашей Родины. Почему же пишете — не знаете к чему? А?
Иван молчал.
— Пойдем дальше.
Корреспондент был человек молодой, вежливый, старался говорить с Иваном доходчиво, приводил в пример поэтов-самородков Кольцова, Есенина, читал их стихи наизусть.
— Ах ты… Смотри ты, — растроганно повторял Иван, стараясь не пропустить ни одного слова.
Корреспондент увлекся и начал выражаться непонятно, но все равно Иван слушал его жадно, полуоткрыв от напряжения рот и часто моргая глазами.
— Пишите, — прощаясь, сказал корреспондент. — А главное — больше читайте. Читайте больше.
…И еще долго бродил Иван в эту ночь между балка́ми, припоминал удивительные, какие-то воздушные, трагические и радостные стихи, что читал ему корреспондент, а одно, сразу запавшее в душу, Иван попросил даже переписать, и теперь, встав под качающийся фонарь, он торопливо развернул блокнотик:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым…
— Ах ты… Это что же такое, а? — чуть не плача, пробормотал Иван, вглядываясь в бегущий и ровный почерк корреспондента. — Это как же можно, а?
И хотелось Ивану немедленно бежать в свой балок, сесть за стол и сочинять, сочинять, сочинять… Выложить всю свою жизнь, какая она была и есть, и чтобы, прочитав, ахнули люди.
В балке, ложась спать, он слышал, как Степа сказал жене:
— Иван-то стихи начал сочинять.
На что жена ответила:
— Женить его надо.
«Глупые», — беззлобно подумал Иван.
Буровую вышку Ивана Буторина тащили по склону горы Скалистой четыре вездехода и три трактора. Вышку необходимо было поставить на вершину. Смотровые стекла тягачей забивал липкий, тяжелый снег. Он падал наискось, как раз в лицо, густо и часто. Снизу казалось, что длинный караван не двигается, на самом деле вышка медленно продвигалась к вершине, и первый легкий вездеход, где водителем был молодой парнишка из демобилизованных, бывший танкист, яростно скрежетал гусеницами по кремневой породе, стараясь преодолеть последний увал, за которым начиналось пологое, ровное плато.
Тащить вышку по склону горы дело нелегкое. Иван Буторин стоял посередине каравана на видном месте. По его сигналу, взмаху руки, водители враз включали скорости, и беда, если кто-либо запаздывал: как нитки, рвались тросы. Пока все шло удачно, но к вечеру вдруг усилился ветер, с гор понесло лежалый снег, завьюжило, потемнело, дорога сделалась мутной, и Буторин дал сигнал глушить моторы. Один за другим умолкали тракторы, и только первый вездеход тонко, надсадно ревел, скрежеща гусеницами.
— Стой! — закричал Иван, но было поздно.
С визгом оборвался трос, грохнул по железной обшивке, и вездеход, крутнувшись на месте, медленно начал сползать по склону, осыпая с дороги камни. Склон был крутой, скалистый, с глубокими рытвинами.
Иван бросился к машине. В кабине судорожно дергал рычагами растерянный паренек. Вездеход тихо, неотвратимо кренился, правая гусеница повисла, левая отчаянно повертывалась на гладком леденелом грунте.
— Прыгай! — крикнул Иван.
Паренек послушно бросил рычаги и, рванув дверцу, прыгнул на дорогу. Вездеход, теряя центр тяжести, зарываясь носом в щебень, закачался.
— Конец машине, — жалобно выговорил паренек. — Только что получил. Совсем новенькая.
Буторин, изменившись в лице, стремительно кинулся в кабину и потянул рычаги на себя: перевернулось в глазах тусклое небо, замельтешили камни, и, чувствуя, что машина задержалась на секунду, цепляясь краями гусениц за обочину дороги, замерла перед безысходным крушением, Буторин включил четвертую и бросил машину под откос.
К месту происшествия бежали трактористы. Гулко, грозно рокотал мотор, визжали на осклизлом сыром граните гусеницы. Бросаясь из стороны в сторону, поднимая тучи снега и щебня, неслась под уклон машина.
— Ванька… Держись, Ванька, — шептал помбур Степа.
Он прыгнул с дороги и, хватаясь за камни, заскользил вниз. Следом за ним двинулись трактористы.
Буторин, вцепившись в рычаги, летел под откос, всеми силами стараясь не разбить машину о внезапно вырастающие на пути скалы. Иван кидал вездеход то прямо, то, дробя гусеницами щебень, успевал вильнуть в сторону, скользил боком, рискуя опрокинуться, то с маху бросался в неглубокие ложбинки, пробовал тормозить, но его неудержимо несло вниз.
Машина врезалась в предгорные кусты. Заколотили по смотровому стеклу ветки. Грунт стал мягче, податливей и Буторин почуял, что теперь он может руководить машиной.
Иван остановил вездеход на ровной площадке, заглушил мотор, открыл дверцу и откинулся на сиденье. Он долго, изучающе рассматривал себя в зеркальце, подмигнул сам себе и выскочил из кабины. Сверху спускались трактористы. Первым подбежал распаренный, вспотевший Степа.
— Чуть кузов погнул, — сказал Иван, кивнув на машину. — А так хоть бы что.
Степе хотелось закричать: «Ванька! Кореш! Друг! Жив!» — но он, подойдя к вездеходу, склонился над мятым кузовом, погладил для чего-то гусеницы.
— Наша марка, — дрогнувшим голосом произнес помбур. — Отечественная.
Горланя и размахивая руками, бежали к Ивану трактористы.
Корреспондент стоял в коридоре и рассматривал наизусть заученный график работ. Мимо него, распахнув полушубок, как всегда, в сопровождении людей, озабоченных и гомонящих, прошагал начальник экспедиции. Корреспондент вяло глянул на начальника и отвернулся.
— Милок, — добродушно окликнул его начальник. — Заходи. Есть материалец.
…Из кабинета корреспондент выскочил радостный и окрыленный.
Пробегая мимо своего барака, он увидел Буторина, стоявшего у окна комитета комсомола.
— Здравствуйте, — весело поздоровался корреспондент. — Стихи?
— Ага.
— Давайте. Я прочту.
Иван вытащил все тот же небольшой блокнотик и подал корреспонденту.
— До завтра. Хорошо?
Иван согласно кивнул и пошел прочь. Корреспондент машинально открыл блокнот и на первой странице прочитал: «Иван Буторин. Стихи». Корреспондент рванулся за Иваном.
— Стойте! Стойте!
Иван остановился.
— А я хотел вас разыскивать, — подбегая, сказал корреспондент. — Идемте ко мне.
Они зашли в барак. Корреспондент живенько поставил на плитку чайник, выложил сахар, банку консервов.
— Может, чего покрепче? — подмигнул он.
— Ничего, — ответил Иван. — Обойдемся.
— Да вы садитесь!
— Ничего, — повторил Иван и сел.
— Начнем! — бодро произнес корреспондент. — Я слушаю.
Он положил блокнот Ивана на стол, сел напротив и приготовился слушать, внимательно, остро поглядывая на Буторина. Иван потянулся за своим блокнотиком, открыл его, прокашлялся и, не глядя на корреспондента, сказал:
— «На горе Скалистой». Стихотворение.
— Я о другом, — перебил его корреспондент. — Не о стихах.
Иван осекся, снова покашлял в кулак и полез в карман за куревом. Прикурив от спички корреспондента, он несколько раз глубоко затянулся и, когда немного успокоился, вопросительно взглянул на хозяина.
— Я о вчерашнем случае.
— Тут он и есть. Случай-то, — пристукнул по блокноту Иван. — Стихом я его. Случай то есть…
Корреспондент посмотрел на Ивана, на дрожащий кончик папиросы, разом охватил всю его напрягшуюся в ожидании фигуру, встал, походил по комнате, о чем-то размышляя, сел и улыбчиво предложил:
— Читайте ваш стих.
Стих был длинный и бездарный. Иван читал волнуясь и переживая, а корреспондент смотрел на него и думал, что совсем недавно, вчера вечером, этот человек совершил подвиг, что он рисковал жизнью. И эти корявые руки, такие неловкие здесь, в обращении с блокнотиком, там, в кабине вездехода, были, вероятно, умными и уверенными. И сам он, буровой мастер Иван Буторин, каким он был тогда, в скалистом ущелье?
«Как смерч, летел навстречу скалам», — читал Иван.
«А ведь неплохо, — подумал корреспондент. — Вот и название очерка: «Смерч». И вдруг он припомнил слова начальника экспедиции о том, что сам по себе вездеход, конечно, вещь дорогая, и мало их, на вес золота они в Заполярье, и он, начальник, «намылит шею» бурмастеру, ведь, не дай бог, убился бы, и все-таки молодец Буторин, русская душа. Не может русский человек равнодушно смотреть, как пропадает добро, слишком дорогой ценой оно ему досталось. «Ты, милок, это самое подчеркни. О русской душе, — говорил начальник корреспонденту. — Где, в какой стране кинется человек в пожар, спасая общественное богатство? Только у нас. Кто приказал Ивану броситься в машину? Да никто! Я ему за это еще шею намылю! Это уж точно. Но молодец! Что молодец, то молодец. Ты это подчеркни. О русской душе».
«Опахнули меня снега красными свежими розами», — закончил Иван.
— Вы знаете, — задумчиво сказал корреспондент. — Что-то есть. Глубинное, земное, а главное — искреннее.
— Душит меня. Стоит здесь, — стукнул себя в грудь Иван. — Будто камень. И душит.
Корреспондент слетал-таки за бутылкой, и когда мужчины выпили, подладились друг к другу, то корреспондент напрямик начал резать Ивану правду-матку в глаза, и Буторин ничего, не обижался, потому что видел — человек говорил от сердца, без злобы. Да и сам он разоткровенничался, рассказал об отце, замученном беляками, о старушке матери и о всей своей забубенной скитальческой жизни, без кола без двора, как с четырнадцати лет начал «пахать» да так вот и «пашет» по сю пору. И все-то могло у него быть: и семья, и деньги, и дом, да, видно, не для него все это — любви-то нет, любовь, она давно замужем, приезжал в деревню, поглядел, старуха уже. А он, Буторин, стареть не согласен.
— Понимаешь, паря, — сказал Иван. — Я ведь будто заново родился.
И корреспондент, в свою очередь, рассказал Ивану о своей жизни. И хотя она совсем была не похожа на Иванову жизнь, молод еще парень, все равно Иван уважительно покачал головой.
О подвиге они так и не вспомнили.
Иван ушел от корреспондента поздно вечером. На улице было тихо и морозно. По обе стороны дороги стояли низенькие сугробы. Иван шагал в сторону поселка, где надоедливо и отчетливо стрекотали отбойные молотки, издалека напоминающие клекот станковых пулеметов.
…Когда Иван летел под откос, он думал только о том, как спасти машину. И лишь на следующий день, когда вышка стояла на вершине горы и трактористы дали залп из охотничьих ружей, он глянул вниз, где, маленькие и белые, стояли палатки, двигались по дороге карлики — МАЗы, покачивался игрушечный башенный кран, где через каждые два десятка метров торчали острые скалы, и ему подумалось, что счастливым родила его мать, в рубашке. После смены Иван спустился под гору, стараясь держаться следов вездехода. В некоторых местах следы утыкались прямо в скалу и буквально в полуметре резко сворачивали. На минуту Ивану представилось, что было бы, если бы он не сумел совладать с рычагами…
А в тундре ярко и часто метались огни сварок, мерцали лампы буровых вышек, остро, по-новому пахнуло снегом, холодом, первозданной чистотой гор. Тогда и родились строки: «Опахнули меня снега красными свежими розами».
— Эй, дядя! — услышал Буторин девичий голос.
Иван остановился.
— Дальше нельзя! Взрывать будут!
Девушка была одета в полушубок, на черном рукаве краснела повязка.
— Семьсот килограммов взрывчатки заложили. Сейчас жахнет. Ужас! — сказала девушка, блестя глазами.
Они стояли перед только что отстроенным домом, на углу которого висела аккуратная табличка: «Улица Солнечная, 1». Дальше виднелись длинные ряды беленых палаток.
— Сейчас, — беспокойно сказала девушка.
— Рудник, что ль?
— Ага.
Грохнуло. Пламя выхватило черноту неба, комья земли, на мгновение обожгло восторженно-испуганное лицо девушки.
По горам неслось эхо. Оно громыхало в ущельях Скалистой, по дороге, замирая, дрожало между камнями и ушло за вершину, на которой горел-переливался огонек буровой вышки Ивана Буторина.
Иван пришел домой и, не раздеваясь, не включая света, встал к окну.
— Не спит, — хихикнула за стеной Степина жена. — И впрямь спятил.
— Молчи! — грубо обрезал ее Степа. — Много ты понимаешь в стихах!
Иван вытащил блокнот и, глядя на далекий огонек своей буровой, написал: «Стих номер три», потом сел на табурет и начал сочинять.
Через несколько дней на буровые пришла краевая газета с очерком о подвиге Ивана Буторина. Газету привезли сменщики. Читал очерк молоденький тракторист, из демобилизованных, тот самый, бывший танкист. Он читал, а мужики сидели на корточках около печки, курили и слушали.
— От, шельма!.. — восхищенно сказал Степа. — В самую точку! Силе-ен… Иван!
Буторин не откликнулся, сидел, смотрел на синий жаркий огонь и курил.
Федор Журин проснулся, увидел над собой широкую, пожелтевшую от времени, матицу потолка и не скоро смог понять, что лежит он на своем законном месте, в летней избе: перед ним все еще неслись белые кони. Со двора послышался привычно-ласковый голос жены Агнюши: «Давай, Ночка, давай. Пошла, милая! Ну, чего ты? Чего? Хлебушка? Дак нету. Съела ты весь хлебушек. Пошла!» Протопала мимо окон Ночка, замычала, хлопнул бичом, словно выстрелил, пастух Коля Цаплин, и вскоре избу заполнил неясный, мерный топот бредущей по деревне скотины.
Было пять утра, и надо бы подняться, но Федору не хотелось вставать, и он, нашарив на табуретке пачку «Севера», закурил, сделав несколько глубоких затяжек подряд. «К чему бы? — думал Федор, припоминая сон. — Вроде и ждать нечего. К какой радости?» То, что сон был к радости, Федор не сомневался. Не раз бывало, приснятся ему белые кони, глядишь, что-нибудь и сбудется. К примеру, все деревенские бабки, глядя на беременную невестку Полю, прочили ей девочку, один Федор говорил, что родится сын. Так и получилось: разрешилась невестка сыном. Или другой случай. Не однажды Агнюша просила купить стиральную машину, все руки измочалила, бедная, а Федор уперся, велел подождать до розыгрыша лотереи. И надо же, на единственный купленный билет выиграл стиральную машину! И по мелочи бывало. Приснятся кони, и в тот же день нежданно-негаданно нагрянет кто-нибудь из сыновей, Мишка или Валентин, опять праздник.
А сон и впрямь был радостный и светлый, и хотя длился он недолго, Федор ясно запомнил зеленое просторное луговище с редкими цветиками кашицы, синее небо и легких, как облака, бесшумных белых коней с длинными седыми гривами, застывшими на ветру. Кони мчались мимо Федора, стоявшего посреди луговища, они мчались, не глядя на Федора, не кося лиловыми глазами, — видимо, знали, куда летят! — и не успевал Федор разглядеть их, как кони исчезали в дымчатой синеве неба, оставляя в сердце неясное ощущение тревоги и радости.
Никому не рассказывал Федор о своем сне, ни чужим людям, ни жене Агнюше, это была его тайна. Казалось, расскажи он кому-нибудь, и не вернется сон, не будет больше маленьких радостей в его тихой жизни. До выхода на пенсию он как-то не задумывался о своей жизни, некогда было, а теперь все чаще и чаще обращался мыслями к себе, к детям, к Агнюше, жалел чего-то, и ему часто хотелось плакать. Идет, бывало, по лесу, тишина кругом — лист не ворохнется, роса холодит ноги, утреннее зарево полыхает в кронах размашистых берез, — идет он, и вдруг подкатит к горлу комок и закипят на глазах слезы. Хорошо станет на душе, радостно, будет он в чем-то каяться, клясть себя, жалеть людей, так хорошо станет, что подойди к нему в тот момент лютый враг — простит. Слышал Федор, что такое случается со стариками, которые давно приготовились к смерти и уже смотрят на мир с тихим спокойствием и без сожаления. Отработали свой век, отвоевали, детей подняли и теперь ждут своего часа. Но Федор в свои шестьдесят четыре года стариком себя не считал и умирать не собирался. Был он невысок ростом, сухощав, ходил легко и неслышно, как зверь, ничего у него не болело, ни сердце, ни печень, ни почки, хотя и курил он с детских лет, и от стаканчика до последнего времени не отказывался. Смоляные волосы его, несмотря на порядочные лета, не поредели, лишь кое-где в черной густоте сверкали белые нити. Но вот почему находила на него такая слабость, он и сам не мог понять. Просто, видать, очень уж непривычно было ему идти утренним лесом и ни о чем не думать: ни о работе, ни о детях, ни о куске хлеба. Слава богу, заработал он свой кусок, пятьдесят шесть рубликов пенсия, и сыновья при деле, что старший Валентин, что средний Мишка: один совхозный механик, второй пошел по электричеству, оба семейные и при детях. Правда, заботил иной раз младший, Серега. Частенько думалось Федору, как он там, в Морфлоте, на подводной лодке служить не шутка, но, посмотрев на фотографию, присланную сыном со службы, вглядываясь в открытые, упрямые его глаза и узнавая в нем себя, молодого и хваткого, Федор всегда успокаивался: не без рук парень, не без головы, не пропадет. А может, накатывала на него такая слабость потому, что он до страсти любил лес. Помнится, после большого горя (задавила машина самого старшего сына Николая), Федор только лесом и спасался. Уйдет, забьется в густую чащобу, как подрубленный, свалится на мягкую мураву — и тут хоть волком вой, никто не услышит. И выл, и катался по мураве Федор, грыз руки, тихо плакал, чего не мог, не имел права делать дома, при жене Агнюше, а потом, обессиленный, лежал на спине, смотрел вверх, на синее пятно неба и не то чтобы успокаивался, но приходило к нему примиряющее чувство неизбежности, и думалось уже не только о смерти сына, но и о том, чем и как помочь осиротевшим невестке и внучке Оленьке.
Ему бы, Федору, всю жизнь прожить в лесу, лесником бы устроиться, чтобы с раннего утра до позднего вечера слышать неторопливый шум дерев, чтобы мохнатые лапы елок стучались в окно, а темными зимними вечерами выходить на крыльцо и чутко прислушиваться к чему-нибудь, к звериному вою ли, к лаю ль лисиц или к треску замерзших голых лиственниц, встречать бы заблудившихся людей, приглашать их в дом и поить горячим чаем. Лучшей доли не надо бы Федору! Но так прожить не далось. А пришлось ему после войны, ему, матросу-черноморцу — вся грудь в орденах! — встать за плуг, погонять пузатую лошадь, исходить криком за какой-то там трудодень в те далекие осени, когда на трудодень не то что на штаны — на курево не давали, страдать и терпеть пришлось, пока не встали на ноги, не выправились.
Конечно, кто хотел, тот устраивался. В те годы везде были нужны рабочие руки. И к Федору приходили, приглашали и на торфоразработки, и в город, но не мог он уйти из родной деревни, бросить женщин, детей, и так изработавшихся в военное время, измучившихся, так долго ждавших их, фронтовиков, не мог такого позволить себе Федор Журин, не имел права, не такой он человек. Вместе со всеми добивался и ждал он лучших времен.
И времена эти пришли. Колхоз, в котором работал Федор, объединили с другими хозяйствами, преобразовали в совхоз, понагнали разных машин, тракторов, комбайнов, грузовиков, только работай, не ленись, но поработать-то на новых машинах Федору пришлось немного. Как стукнуло шестьдесят, так и засобирался на пенсию. Правда, два годика еще потерпел, ублажил его директор новеньким ХТЗ, но после работать отказался наотрез. Проводили его на пенсию с почетом, с дорогим подарком, телевизором марки «Рубин», до слез растрогали, хоть и впрямь не уходи. Однако ушел. Быть может, для кого другого, кто землю не пахал, шесть десятков — и не срок, но для Федора в аккурат.
Федор затушил папиросу, по давней своей привычке, о ладонь и сел, опустив ноги на пол. Бухнула входная дверь, звякнуло ведро, что-то мягкое шлепнулось на половицу, — видно, снова Агнюша пролила молоко, и Федор в который раз обругал себя, что не ослабил дверную пружину. Теперь вот получай, теперь опять крик-гам. Агнюша не заставила себя ждать.
— Лешой! — раздался ее голос, далеко не ласковый, не такой, каким она уговаривала корову выходить со двора. — Сколько раз было говорено?! Сколько раз! Федор! Федо-ор!
— Чего ты? Ну? — откликнулся Федор, торопливо натягивая брюки.
Агнюша отворила дверь летней избы, показалась на пороге, но разразиться руганью не поспела: Федор предупредил жену.
— Ладно, ладно, Огнюша, — заговорил он. — Сделаю. Сегодня же и сделаю. Сказал? Вчера хотел, да все как-то так…
Нечасто оправдывался Федор перед женой, нечасто уступал ей, все больше на крик отвечал криком, так же, как и она, легко раздражаясь, и, не ожидавшая такого, Агнюша несколько растерялась.
— И впрямь, Федя, сделал бы, — сказал она. — Пол-литра, поди, выплеснулось.
— Сказал? — повторил Федор, выходя из избы.
Утро было хорошее, ясное, без единого облачка. По улице, сплошь заросшей пыреем и ромашкой, важно шагал огненно-рыжий петух соседки Елены. Да вон и сама Елена, знакомо сутулясь и прихрамывая, поволоклась за водицей к колодцу.
Красивая когда-то была Елена. И по сю пору называют ее Еленой Прекрасной, хотя какая уж она прекрасная: съели годы и непосильная, неженская работа ту красоту, да и муж Гераська Однорукий постарался. Бил он ее без жалости, и кулаком охаживал, и ногами, а однажды хряснул поленом, да так, что еле отошла она, еле отлежалась. Но, прямо надо сказать, за дело бивал. Оттого, может, и не жаловалась никому Елена, не мотала душу, а когда умер Гераська, кричали страшно, присмирела и потихоньку стала стареть. Нет, не обвинял Федор ни Елену, ни Гераську, муж да жена — одна сатана.
А недавнее странное чувство ожидания чего-то радостного все не проходило, хотя Федор и старался не думать о своем сне, сознательно обращаясь в мыслях к делам насущным, житейским, и в первую очередь к бане, которую решил наконец-то привести в божеский вид и для которой вот уже третью неделю обтесывал толстые сосновые хлысты.
Гости приехали нежданно-негаданно, застав Агнюшу врасплох. Она как увидела Таисью, схватилась за грудь да так и застыла на пороге подклети. Таисья подбежала к ней, обняла, заплакала. И Агнюша всплакнула. Они были родными сестрами и не виделись уже почти девять лет. Посторонний человек ни за что бы не признал их за родных сестер: Агнюша маленькая, худая, такая худая, что сарафан сорок второго размера, купленный в областном магазине «Детский мир», был великоват ей, а Таисья женщина круглая и широкая, такая, что длинные клешнятые Агнюшины руки не могли обхватить ее талию.
— Господи, — сказала Агнюша. — Хоть бы какую-нибудь писулинку…
— Ничего, — Таисья достала из сумочки платок и вытерла глаза. — Ничего, — повторила она.
— Неужто одна, Тася?
— Оба здесь, оба, — успокоила сестру Таисья. — Ананий с Федором обнимается.
— Радость-то, радость-то… Прямо с поезда или как?
— Мы ведь давно гостим, Агния. В городе у Ананьева брата пропадали. — И, увидев, как тень набежала на Агнюшино лицо, заторопилась оправдаться Таисья: — А все Вениамин! Не пущу, говорит, хоть расстреляй! Почитай, с неделю на работу не выходил. Взял за свой счет. А уж сколько водки перевели… И не спрашивай!
— Ананий-то вроде всегда осторожничал?
— Было. Осторожничал. А теперь только подавай. Да и Вениамин удержу не знает.
— Тот такой… Я к нему и заглядывать боюсь. Пей, тетка Агнюша! И весь сказ. И не откажись! Рожу скосоротит, набычится, чистый страх! Да и то сказать, чего не пить? Такими деньжищами ворочает.
— Доворочает. Нынче с ними, материально ответственными, строго. Вот и Ананий говорит. Смотри, мол, Вениамин, знай меру!
— А говорок-то, Тася, у тебя наш, деревенский. Не отвыкла.
— И отвыкать не хочу.
— Живешь-то как?
Таисья вдруг затуманилась, обняла старшуху, почти совершенно утопив ее в массивных грудях и складках шелкового платья, и подала первый искренний плач. Агнюша послушно ткнулась в мягкое, терпеливо дыша запахом каких-то духов: она знала, отчего плачет Таисья. Давно, много лет назад, умерла единственная ее дочка, младенцем умерла, и с тех пор как обрезало: ни разу не понесла Таисья. Все у нее было: и квартира, и деньги, и согласный муж, но без детей какое житье? Жалела сестру Агнюша, к чтобы как-то облегчить Таисьино горе, заговорила о своем:
— А Коля-то мой… Коля-то…
Таисья заплакала всерьез, сразу смяв, заглушив негромкие всхлипывания сестры. На пороге в обнимку появились Ананий Александрович и радостно-возбужденный Федор.
— Так я и знал! — весело закричал Ананий Александрович, глянув на ревущих сестер. — Здорово, Агния!
— Что я говорил, а?! Что говорил? — повторял Федор и суетливо размахивал руками.
Ананий Александрович был в годах, — недавно ему исполнилось пятьдесят пять, — почти совершенно лыс, лишь около ушей да ниже затылка серели гладкие волосики, но выглядел он свежо, фигуру имел подтянутую, строгую и ходил твердо, как военный. Да он и в самом деле был военный, старшина, только в отставке. Агнюша обняла Анания Александровича и неумело, вытянув губы трубочкой, поцеловала его три раза. Ананий Александрович, конечно, с первого взгляда понял, отчего расстроилась Таисья, но бравого вида не потерял.
— Ну, Агния, замотал меня твой старик! Бревна тесали. На спор, — пояснил он. — Выиграл!
— Да и ты, Ананий Александрович, боек. Куда как боек! Ничего не скажешь, — застеснялся Федор, а сам прозрачно поглядывал на жену.
Но Агнюшу учить не надо: она уже сама соображала, бежать ли в магазин или хватит двух бутылок, схороненных в подполье, уже раздумывала, чем угостить и как приветить нежданных-негаданных.
— Федя, проводи в избу-то, проводи. В летней избе устроимся, — сказала она. — В горнице-то у нас постоялец. Мы, Тася, сдаем горенку-то на лето.
— Димитрием зовут, — уточнил Федор. — Хороший парень. Что рыбу ловить, что по грибы — не отстает.
— Да! Как насчет грибков? — спросил Ананий Александрович.
— Нету нынче грибов. Такой год пался.
— Жаль. Ехал сюда, думал чего-чего, а грибков свеженьких наемся до отвала. Отведу душу.
Агнюша, повернувшаяся было спиной к гостям, чтобы бежать в огород за огурцами, приостановилась:
— А то, Федя, сходил бы. Вон Гранька вчера что-ничто принесла. Много-то и не надо.
— Откуда? — снисходительно спросил Федор.
— С Горышного болота.
— С Горышного… — хмыкнул Федор. — Там и поганки-то не растут. Уж ежели идти, так за Посадки.
— Вот и сбегай!
— Вместе сбегают, — решила Таисья. — Ничего не найдут, так хоть промнутся.
— Можно, — согласился Ананий Александрович. — Я любитель.
— Надо уважить, — не спеша ответил Федор, быстро смекая, что за Посадками тоже, пожалуй, ничего не найдешь, придется, видать, удариться к Поселью, километров за пятнадцать, там, может, чего и насобираешь. — Надо уважить, — повторил он.
— Идите, идите в избу-то, — заспешила Агнюша. — Я сейчас. Мигом.
— Ты много не суетись, — остановила ее Таисья. — У нас все с собой. И выпивка, и закуска.
На земле давно было по-полночному тихо, таинственно, давно успокоилось все живое, и стали нестрашными березовые рощи, близко, со всех сторон обступившие деревню, а в летней избе Журиных все еще горел свет. И хотя разговор был уже на исходе, Федор никак не мог успокоиться и сызнова начинал говорить то о младшем из сыновей, Сереге, то о войне, а то и о международном положении.
Еще поначалу, не успели пропустить по первой рюмке, как Ананий Александрович с ходу начал приглашать Федора переехать на Украину, в город Черновцы, в котором они и жили с Таисьей вот уже много-много лет. Обещал выхлопотать однокомнатную квартиру, связи у него богатые, как-никак и сам не кто-нибудь, а начальник ЖЭКа. Двухкомнатную он не обещает, чего нет, того нет, а однокомнатная квартирка со всеми удобствами, считай, у Федора в кармане. Черновцы городок зеленый, рядом Карпатские горы, снабжение по первой категории («Трускавец, к примеру, слышал? Нет? Жаль. Водичка там есть. «Нафтуся» называется. Ото всех болезней!»), а фруктов, овощей, зелени разной — завались, и все по такой дешевке — не поверишь, всего много в Черновцах, так что раздумывать нечего, надо ехать. «Пора, понимаешь, — горячился Ананий Александрович, — мир посмотреть, себя показать! Все у тебя теперь в порядке. Дети при деле, живут хорошо. И тебе надо пожить по-человечески!» «Не все в порядке, — подумалось Федору. — А как же Оленька? Сиротка? А младший, Серега? Придет со службы, а отца-матери и след простыл. Нехорошо. И вообще, как же это взять да и уехать?» Так подумал Федор, но вслух ничего не сказал, но по тому, как свел он ломкие, густые свои брови к переносью, Агнюша сразу догадалась, что не понравился Федору такой разговор. Она быстро подняла рюмку и предложила выпить за гостей. Через некоторое время Ананий Александрович, сообщил, что задержатся они в деревне на три дня, у них уже куплены билеты на самолет ТУ-154, на котором они полетят в Симферополь, а там сядут в такси и поедут в Алупку, самый лучший курорт Южного Крыма. Потом разговор перешел на односельчан, которые давно уже лежат на погосте, припомнили погибшего Николая, родственников, войну. Ананий Александрович до того разошелся, что оголил грудь и показал глубокий шрам близ сердца, а позднее, слушая тоскливую протяжную песню, которую повела низким голосом Таисья, отчего-то даже и всплакнул.
Женщин за столом было трое: Агнюша, Таисья и Елена Прекрасная, пришедшая к Журиным вроде бы за вечерним молочком, — сама-то она корову не держала, — а на самом деле явилась, чтобы поглядеть на Таисью и Анания Александровича, послушать его умные речи, посмотреть, каков стал. В далекие годы Ананий Александрович хотя и был помоложе Елены, но мимо нее тоже не проходил, а однажды подкараулил в поле, повалил на ржаные суслоны и, обдавая запахом молодого терпкого тела, неумело, но упрямо и все молчком-молчком начал крепко и больно мять ей груди. Такое дело Елене было не в диковинку, и она не испугалась. Помнится, что-то спокойненько так сказала ему, и когда парень отвалился, вывернулась, с размаху влепила ему кулаком по лицу и, хохоча, побежала по колючей стерне. Давно это было, задолго до войны, но вот, поди ж ты, запомнилось. Да и Ананий Александрович, видать, ничего не забыл: нет-нет, да и ловила Елена его жалеющий затуманенный взгляд. Она сидела за столом смирно и всякий раз, когда мужики решали выпить, подолгу держала рюмку на весу и улыбалась. В одно время Ананий Александрович стал вспоминать, какой красавицей была Елена, обругал покойного Гераську Однорукого за то, что не берег, не холил ее красоту, а Елена лишь с улыбкой повторяла: «Эдак, Ананий Александрович, эдак…» Распалиться святому гневу и давней обиде Анания Александровича не дал Федор. Он сказал, что Гераська, конечно, бивал жену, случалось такое, куда от правды денешься, и за это, быть может, на том свете мучается. Но какой мастер был Гераська?! Ведь это он, однорукий, крыши по всей деревне крыл, он, одной рукой, резал наличники, каким по красоте своей, может, нет равных по всей России! Ну, бивал, но и любил Елену так, что иной раз зависть брала, что есть на свете такая любовь! Не стоит во всем обвинять Гераську, война всего понаделала, да и после не знал Гераська хорошей жизни, хотя и работал без роздыху. Пятерых детей поднять, всех в люди вывести — это ведь только руками развести. Нет, нельзя винить Гераську. «Эдак, эдак, Федя, эдак…» — соглашалась Елена Прекрасная.
И мужчин было трое. Кроме Анания Александровича и Федора, сидел за столом Мишка-капитан, сосед, плечистый парень, с широким добродушным лицом и длинными клешнятыми руками. Ананий Александрович частенько хлопал его по твердой спине и как бы шутя предлагал померяться с ним силой, звучно ставя локоть на стол. Мишка всякий раз отказывался, но, выпив, осмелел и раза три кряду пригнул руку Анания Александровича к столу. Ананий Александрович ничего, не обиделся, опять хлопнул парня по спине, но все же сказал, что попадись он ему лет этак двадцать назад, тогда бы можно было поглядеть, поспорить.
Одним словом, весело прокатился вечер, и начали уже уставать, тем более что перевалило за полночь, и лишь Федор все еще пытался наладить разговор.
— Хватит тебе, Федя, — остановила его Агнюша, глянув на стенные часы-ходики. — Времечка-то накатило… Пора укладываться.
Федор прервался на полуслове, долго и угрюмо разглядывал ржавое пятно на белой скатерти и потянулся за бутылкой.
— Тебе, Ананий, достаточно, — сказала Таисья и прикрыла ладонью стакан мужа.
— Ладно, — не стал уговаривать Федор. — Мы с Мишкой.
— И впрямь времечка-то… — продолжала Таисья. — Хватит, мужики, хватит! Завтра не подниметесь за грибами-то.
— Кто?! — повел на нее взглядом Федор. — Кто не поднимется?
— Да не ты, не ты! — постаралась успокоить его Таисья. — Ананий не поднимется. Он у меня лежебока.
— А-а-а, — сникая, протянул Федор. — А ты сиди! — приказал он Мишке-капитану, заметив, что тот привстал. — Мы еще с тобой тово… По последней.
— И-эх! — выкрикнул Ананий Александрович, словно он решился на какой-то очень уж отчаянный поступок, схватил бутылку, булькнул себе в стакан и, не чокнувшись, выпил.
— Может, споем? — оживился Федор и, не дожидаясь согласия, тонким, не своим голосом запел.
На родимую сторонку ясный сокол полетел, ой-да-а…
Ясный сокол полетел…
— Федя, Федя, остановись ты, ей-богу! — оборвала его Агнюша. — Ведь с дороги они! Устали.
Федор умолк, посидел немного, прямо и тоскливо глядя куда-то в пространство и, обмякая, освобождаясь от думы, лишь одному ему ведомой, обычным глуховатым своим голосом сказал:
— А насчет грибков уважу.
Агнюша повела гостей на веранду, где их ждала пышно взбитая пуховая перина. Федор попытался было подняться, привстал, но тут же опустился обратно. Он еще о чем-то рассказывал молчаливо сидящим Мишке-капитану и Елене, смутно различая их лица, предметы на столе, темный буфет с тусклым стеклом, икону, на которой была выписана отрубленная голова Иоанна Предтечи, лежавшая на широком белом блюде, а потом все это поплыло куда-то, покатилась на Федора мертвая голова святого, и это было последнее, что он запомнил.
— Слава тебе господи, угомонился, — сказала Агнюша, с помощью Мишки заваливая Федора на кровать. — Ведь немолодой уж, а попало в рот — не остановишь. Такой лешой…
— Эдак, Агнюша, эдак, — приговаривала Елена Прекрасная, улыбаясь чему-то своему, давнему и тайному.
Федор проснулся от какого-то внутреннего толчка, словно в голове его сработал некий таинственный механизм. В избе было светло и тихо. Федор сел и некоторое время не двигался, бездумно рассматривая босые ноги и с неудовольствием замечая, что спал одетым. Потом он живенько обулся, стараясь не стучать сапогами, миновал сени, вышел на улицу, снял с плетня пудовую корзину и прямиком, через скошенный луг, двинулся к березовой роще. Не беспокоить Анания Александровича Федор решил еще вчера, с самого первого разговора о грибах, — ни к чему гостю ноги мять, отдыхать приехал, не бегать, — и теперь, быстро шагая по луговине, Федор заранее, с тайной гордостью представлял, как гости встанут, оденутся, умоются, заглянут в летнюю избу и конечно же не поверят, что убежал-таки он за грибами. Мыслимое ли дело после такой пьянки подняться ни свет ни заря? Будут строить предположения, куда он мог подеваться, разговоры начнут, пересуды, бог знает что подумают, а тут и он, Федор, здравствуйте — пожалуйста, с грибками! С грибками ли?!
Федор достиг березовой рощи и побрел по ее кромке вдоль заросшей пыреем и подорожником колее. Как и всякий уважающий себя грибник, Федор имел на примете свои места, на которых иной раз собирал по десятку-два белых. Он быстренько обежал эти места, но нигде ничего не нашел. Правда, у Красного болота заметил он свежеобрезанные толстые корни, и хоть немного их было, всего-то три корешка, расстроился, что кто-то раньше обошел заветные местечки, подумал-подумал и размашисто, не глядя по сторонам, зашагал к большой дороге. Он решил действовать наверняка, идти за дальнюю лесную деревушку Наволок, к круглому, как блюдце, небольшому болотцу, со всех сторон окруженному высоким сосновым бором. Болотце это так и называлось — Круглыш. Уж там-то, за Наволоком, в любой год, самый неурожайный, на сухих и просторных полянах собирал Федор по корзине тугих боровиков. Да и то сказать, некому стало собирать грибы, обезлюдела деревня. Года два назад жил в ней еще плотник Мефодя, но и он не вынес одиночества, уехал к сыну в Белоруссию. Иные дома раскатали и перевезли в более близкие к большой дороге деревни, а в других заколотили окна широкими досками крест-накрест и оставили их догнивать.
По дороге Федор отмахал километров восемь, то и дело оглядывался в надежде перехватить попутную, но машин не было. И только где-то на десятой версте догнал его самосвал, и хотя до отвертки на Наволок оставалось километра полтора, можно бы уж и прошагать, Федор все-таки поднял руку. Самосвал, не сбавляя скорости, промчался мимо, обволок Федора густой пылью и быстро пропал за увалом. Федор сплюнул с досады, переждал, пока уляжется пыль, и зашагал дальше.
По неезженому проселку, все через сырой ельник, через болотистые места, где пахло зрелой смородиной и гниющей хвоей, Федор прошел тоже немало, километров шесть, а может, и больше, никто не мерил, поднялся на угор, и тут ему открылся сосновый бор и около самого его края несколько серых избенок — Наволок. На знакомом широком пне Федор немного посидел, попил прозрачной воды из родничка, который беспрестанной струйкой бил из-под пня, еще раз оглядел бор и быстро начал спускаться вниз.
Странно было идти Федору по тихой вымершей деревне. Ни звука, ни шороха. Тишина. И не окликнет тебя живой голос, не взлает собака, не закричит петух. Жутковато стало Федору, и он побыстрее свернул в лес.
Грибы начались сразу. В осинничке Федор нашел с десяток красноголовиков, а выйдя на поляну, сплошь покрытую сизым мхом-ягелем, наметанным глазом увидел стайку бурых боровиков. Они стояли как солдаты, уже просохшие от росы, с толстыми белыми корешками, словно только и ждали Федорова прихода. Федор не спеша присел над грибами, в то же время зорко оглядывая место. Вон и еще стайка, и еще… За какие-то двадцать — тридцать минут Федор наполнил корзину больше чем наполовину, и все на одной полянке, а потом как обрезало. Он обошел несколько полян, углублялся далеко в бор, бродил по кромке Круглыша, облазил весь осинник — грибов не было. И вправду, впервые попавшиеся боровики словно ждали его, Федорова, прихода. Федор глянул на солнце, которое поднялось уже высоко, определил, что времени около двенадцати, а то и побольше, покурил немного и, отшвырнув окурок, пошел в сторону родной деревни.
Теперь он шел лесом, по мягкому мху, через густой ельник, так что продвигался медленнее, чем по проселку, да и корзина давала знать о себе. Часа через два он выбрался на большую дорогу и тут ему повезло: грузовик, мчавшийся с увала, с визгом затормозил, не успел Федор поднять руку. Шофер, молоденький паренек, вел машину лихо, рассказал Федору несколько анекдотов и первый же заразительно хохотал. Он довез Федора до Городища, пологого зеленого холма, на котором виднелись еще кое-где полуразрушенные каменные стены, и остановился, сказав, что ему направо. От Городища до Федоровой деревни рукой подать, не больше версты. Федор суетливо начал рыться в карманах, хотя и знал, что денег в них нет. Паренек терпеливо ждал.
— Ты вот что, сынок, — сказал Федор. — Подбрось меня до избы. С собой-то нету у меня денег. Я тебе это… Вынесу. На пивко…
— Ладно, ладно, — хмуровато ответил паренек. — В следующий раз.
— На пивко бы, — повторил Федор, вылезая из кабины.
Грузовик круто повернул направо, и скоро даже звука мотора не стало слышно. Федор огорченно покачал головой и пошел к деревне.
В избу Федор заходить не стал, а присел на ступеньку крыльца и закурил. Он ждал, что вот-вот распахнется дверь и на пороге появятся гости. Они станут удивляться, ахать, хвалить Федора, а он невозмутимо будет курить и улыбаться про себя. «Заяц трепаться не любит, — быть может, скажет он. — Сказано — сделано». Ноги у Федора гудели. Из избы никто не выходил, да и не слыхать было, что в ней есть кто-то живой, тихо было в избе. «Видно, на реку ушли, — подумал Федор. — Ананий Александрович любитель покупаться». Возле калитки остановилась Елена Прекрасная, посмотрела на Федора и спросила:
— Неужто принес?
— Есть маленько…
Елена зашла во двор, глянула в корзину, одобрительно сказала:
— Ну уж и Федя… Лес пустой, а у тебя грибки! Куда ходил-то?
— Далеко…
— Ну уж и молодец!
— Гости-то где?
— Гости-то? — переспросила Елена. — Дак уехали они.
Федор поперхнулся дымом, закашлялся.
— Так, — произнес он, помолчал и снова: — Так, значит…
Он поднялся. В летней избе не спеша разделся и лег на кровать. Закинув руки за спину, он лежал и смотрел на широкую, потрескавшуюся от времени матицу потолка, по которой бегал большой таракан: добежит до конца матицы, покрутит усами и обратно. В другое время шуганул бы Федор таракана, а теперь ему было лень даже шевельнуться. Отчего-то сразу заломило ноги, поясницу и стало грустно-грустно, до того нехорошо стало, хоть реви.
Ему припомнилось, как встал он ранним утром, как торопился к березовой роще, облазил ее всю, как расстроился, увидев корешки от грибов, а потом припомнилось ему, как шагал по пыльной большой дороге и как не остановился самосвал, и вторая машина припомнилась, с молоденьким пареньком-шофером, как не оказалось у него ни копейки денег, как легко шагал он от Городища до родимой деревни…
Федору вдруг стало до того жалко себя, что он чуть не закричал, но пересилил себя и усмехнулся. Да что, в самом деле, стряслось? Из-за чего сыр-бор? Ничего такого не случилось. Ну, встал он рано утречком, ну, прошелся, подышал свежим лесным воздухом, грибков вон принес, не пропадут грибки, едоков хватит. Ничего не случилось. Уехали, — значит, надо. Не видел их девять лет и еще не увидит столько же. Он им ничего не должен, они тоже. Так успокаивал себя Федор, а какое-то сложное, грустное чувство, граничащее почти с отчаянием, не давало ему покоя.
А когда припомнились ему белые кони с застывшими на ветру седыми гривами, просторный зеленый луг и он, стоящий на его середине, Федор вдруг заплакал.
Он не стеснялся слез. Он уже не думал о гостях, — бог с ними, с гостями, — а вспомнилась ему вся его жизнь, фронт и то, как держался он одной рукой за перевернутую шлюпку, а второй греб, как налетел немецкий самолет и стал поливать из пулемета. Пропадали головы кровных его дружков в морской пучине, срывались онемевшие синие пальцы с досок шлюпки, а Федор грозил кулаком ухмылявшемуся летчику, кричал, пока и его не прошила пулеметная долгая очередь. Ничего. Выплыл. Жив остался. И еще многое припоминалось Федору: и смерть старшего сына Николая, и жена Агнюша, вечно работающая, всегда чем-то занятая, и маленькие радости, которые всегда бывали после того, как он увидит во сне белых коней.
В избу зашла Агнюша, и Федор, чтобы она не заметила слез, быстро отвернулся и прикрыл глаза.
— Федя, — окликнула его Агнюша, — Федя… Спишь? Грибов-то, грибов-то сколько принес!
Федор молчал.
— А гостеньки уехали. Такое дело вышло. Мишка-капитан сказал, что последний катер сегодня пойдет до города. Следующий только через три дня. Вот они и засобирались. Я отговаривала, да где там… Им ведь, Федя, на юг еще надо…
Агнюша умолкла, ожидая ответа, не дождалась, вздохнула и вышла. Федор поднялся, закрыл зверь на крючок и снова лег. Думать ему ни о чем не хотелось, и он крепко закрыл глаза.
До самого позднего вечера пролежал Федор в летней избе. Агнюша почистила грибы, пожарила, торкнулась было в летнюю избу, позвала, но Федор не откликнулся. Не вышел Федор и ужинать. Мишка-капитан по просьбе Агнюши заглянул в окно и сообщил, что в избе темно, видимость плохая, но вроде Федор лежит, дышит.
— Господи Исусе Христе, — испугалась Агнюша. — Уж не заболел ли? С чудинкой он у меня. С молодых лет такой был. Все, бывало, о чем-то задумывался. И теперь таким остался. Ой, Федя, Федя… Любую малость близко к сердцу берет.
Ночью Агнюша несколько раз просыпалась, подходила к двери летней избы и прислушивалась. За дверью было тихо.
Утром Мишка снова залез на завалинку, заглянул в окно и сказал:
— Спит.
— Слава тебе господи…
— Смеется.
— Что?
— Смеется, говорю, во сне. Улыбается.
Агнюша взобралась на завалинку и примостилась рядом с Мишкой, держась одной рукой за подоконник, второй — за плечо парня.
— Смеется… Улыбается… Вот и хорошо. Вот и ладно, — сказала она и вслух удивилась: — К чему бы это?
А Федор и впрямь улыбался. Ведь никто не знал, что ему снятся белые кони. Это была его, Федорова тайна.
На перроне было как всегда: кто-то плакал, а кто-то радовался. Сима стоял, прижавшись спиной к прохладному бетонному столбу, и ничего не понимал, ничего не слышал.
— Очень жалко Николая Васильевича, — сказала жена, и по ее лицу побежали слезы.
Она была худенькая, нежная, переживала искренне, Сима знал, что, придя домой, она будет часто пить капли от боли в сердце, а ночью долго не уснет, будет вспоминать две короткие встречи с Николаем Васильевичем, тихо плакать, чтобы не разбудить сына, и снова, в который раз, у Симы туго перехватило горло.
А поезд уже заскрипел, дернулся, медленно поплыли вагоны, и Сима, оторвавшись от столба, от маленьких рук жены, прыгнул на подножку. Он долго махал рукой, смутно различая жену, все еще стоявшую у столба, так долго, что кондукторша сказала:
— Размахался… Махать-то некому.
— Извините, — сказал Сима и направился в свое купе.
Вежливо сторонясь пассажиров, он шел по проходу. В груди у него было просторно и пусто и где-то там, в огромной пустоте, боязливо билось маленькое сердце. Все вокруг него, — белые занавески на черных окнах, слабо горящие плафоны, круглые номера на дверях, люди — казалось ему ненастоящим, невзаправдашним, да и сам себе он казался другим, не таким, как всего два часа назад, сильным и жизнерадостным, он казался себе слабым и хрупким. Два часа назад он получил телеграмму о смерти отца.
В купе сидел мужчина. Он курил и смотрел в окно, за которым летели частые фонари. На тихое приветствие Симы он не ответил, даже не обернулся. Сима осторожно поставил чемодан на пол и присел. Ему захотелось сказать что-нибудь доброе соседу, но он не придумал ничего лучшего, кроме просьбы прикурить. Мужчина повернулся, чиркнул зажигалкой и снова стал смотреть в окно, думать о чем-то своем, совершенно забыв, что несколько секунд назад он дал прикурить человеку. И Симе подумалось, что у соседа тоже какая-то беда, горе какое-то, ему тяжело, хочется побыть одному, а тут он, Сима, с глупейшей просьбой прикурить, и Сима, сделав две глубокие затяжки, незаметно вышел.
Он прошел в тамбур и там увидел двух веселых парней. Один из них, круглолицый и добродушный, сразу набросился на Симу.
— Он не верит! А я говорю — у нас этих рыжиков — хоть лопатой греби! Ма-аленькие… Одни шляпки торчат. По всей поскотине. Не верит! А закусон какой? Вечером посолил, утром — пожалуйста. Рубай! Так и хрупают. Хруп-хруп…
Сима ничего не сказал и пошел в другой вагон. Но там тоже было шумно, и он двинулся дальше, миновал два общих, в которых стоял устойчивый запах пота и каменного угля, плацкартный и очутился в вагоне-ресторане. Он сел за столик, поближе к двум солдатикам, и заказал вина. Солдаты громко разговаривали, смеялись, и на их лицах, в их глазах ясно читалось то единственное состояние раскованности и новизны, какое бывает только у демобилизованных.
— Ребята, — обратился к солдатам Сима. — Можно к вам?
— Дав-вай!
Сима взял вино и пересел.
— Дембель? — спросил он.
— Точно. Служил?
— Служил.
— Где?
— В Ленинграде.
— А мы в Германии.
Солдаты ничего не скрывали от Симы. Один из них рассказал, что едет в Сыктывкар к родной сестре, в общем-то он мог бы и не ехать туда, но он никак не может понять, почему Зинка, его невеста, вышла замуж, как она, зараза, могла это сделать, вот что интересно. Прислала письмо, мол, ошиблась, люблю, мол, и все такое, но куда она, гадина, смотрела раньше? Вот почему он едет в Сыктывкар. А так, если бы не Зинка, рванул бы он куда-нибудь в Сибирь, на ударную комсомольскую. Сеструху тоже надо повидать. Одна она у него. Как Зинка могла спать с другим? Вот что интересно.
Второй солдат рассказал, что его ждут не дождутся отец с матерью и работники местной газеты. Он раньше работал внештатным корреспондентом, и один из его очерков удостоился премии в областном масштабе, что главный редактор написал ему теплое письмо и что он хочет стать писателем.
— Вы случайно не пишете? — спросил он.
— Нет.
— А то бывает. Вдруг коллега!
— Ребята, давайте выпьем за моего отца. Я еду на его похороны, — сказал Сима.
Солдаты сразу посерьезнели и молча выпили.
— А я не помню ни отца, ни матери, — сказал первый солдат. — Меня воспитала сеструха.
Мать, все в черном, в низко надвинутом на глаза платке, лежала на диване. Увидев Симу, она даже не привстала. По белому, словно стеклянному, лицу привычно покатились слезы. Зашла бабушка и спросила:
— Внучок, может, поешь?
У бабушки были прозрачные, какие-то просветленные глаза, словно и не пришло в дом горе: ей было далеко за восемьдесят, она давно приготовилась к смерти и ничего не боялась.
— Ну, вот, — потерянно сказала мать. — Нету больше нашего папки… Ты Вовку поддержи. Не знаю, что с ним и делать.
— Где он?
— На экзамен ушел. На аттестат сдает. Ты-то как?
— Хорошо.
— Пишешь редко. Отец в последнее время десять раз на дню ящиком брякал. Все тебя ждал. Да внучонка. Сашеньку. Ведь сулился приехать…
— Не дали отпуска. Работа.
— Господи, — вздохнула мать, поднялась, уронила руки в черный подол платья. — Господи, господи…
— Как случилось-то?
— Да как? Сердце у него отказало. Инфаркт. Присел, говорят, около машины, охнул и повалился.
— На работе умер?
— На работе. Знатье бы, дак не разрешила ему робить. Не жаловался он никогда. Прижмет, бывало, сердце, постоит он немного, переможется — и опять ничего. Шибко его, дитятко, обидели на заводе-то.
— Что такое?
— Ведь всю жизнь главным механиком проработал, а как подошла пенсия — его в слесаря! Не обидно ли? И не работать нельзя. Пенсия шестьдесят рубликов. Проживи-ко… Вовка жених стал. Одеть-обуть надо, да все по-модному. А пуще всего обидело его другое. — Мать снова вздохнула и поправила волосы, выбившиеся из-под платка. — Как сняли с механиков, на другой же день приказ по заводу: назначить главным Петруху Шарыпина, пропойцу, прости господи меня грешную, а механиком Серегу Зимина. Ну, этот мужик ничего. Соображает. А Петруха-то пентюх пентюхом, а его, ну-ка, в главные! Отец получал девяносто рублей, а Петрухе сто сорок бухнули! Каково отцу-то? Тридцать пять лет на одном месте проработать — и на́ тебе! Экое неуважение. Ладно. Смолчал Николай Васильевич. Посидел немного, вон хлевок сделал, в тополях стоит, с месячишко, поди, и посидел-то всего, сходил как-то на завод, явился хмурый, не ест, не пьет, и слова из него не выдавишь. Я уж приставать стала. «Чего, — спрашиваю, — сделалось-то?» — «Ухайдокали, — отвечает, — все машины. Сердце кровью обливается». На следующий день не выдержал, нанялся в слесаря. А и правда. Народ-то говорит: «Был главным Николай Васильевич, все было хорошо, а теперь кругом начальники бегают и толку нет». Ведь он, Сима, один всю работу на себе волок. Директор при нем и горя не знал. И вот экое неуважение… Ему предлагали хорошие должности, спокойные. Нет. Не пошел. В слесаря подался…
В сенях скрипнула дверь. Мать встала и вытерла лицо платком.
— Вовка, — сказала она. — Вчера забрался на сараюшку и всю-то ноченьку выревел. С экзаменов вернулся. Сдал ли? Ты его поддержи, Сима.
В комнату зашел Вовка. Он был почти одного роста со старшим братом, такой же высокий, с узкой талией и широкими плечами.
— Ничего, — сказал Сима, обнимая брата. — Держись.
У Вовки под тонкой рубашкой закоковели мышцы.
— Рано он. Для себя совсем не пожил. Все для нас, — баском произнес он.
К вечеру приехали сестра Галя и братья по матери с женами. Мать к каждому припадала крепко-накрепко и плакала. И Галя плакала, и жены плакали, тяжко вздыхали мужчины, пряча друг от друга помокревшие глаза; и велись уже разговоры о похоронах, о поминках, о том, как доставить Николая Васильевича из морга, на машине или принести на руках, какой памятник ладить: со звездой или с крестом, теперь в моде звезды, где прощаться с покойным и сколько купить водки. Одним словом, хотя и горько было у всех на душе, но соображали уже о делах насущных, необходимых, думали о жизни.
Закинув руки за спину, Сима лежал в сарае на старинной железной кровати с блестящими круглыми набалдашниками и смотрел сквозь рваную прореху в крыше на кусочек светлого июньского неба. Он уже видел отца, лежавшего в гробу, с аккуратно сложенными на груди большими руками, и уже смерился с тем, что он умер. Теперь он светло и нещемяще припоминал отца, живого, не мертвого, припоминал все, что слышал от него самого о себе, что знал сам, и ему уже не хотелось плакать, как было недавно, днем, ему хотелось понять нечто, но что, он пока не мог уяснить.
Вот жил-жил человек и умер, думал Сима, вот живет-живет он, Сима, и умрет. И приедет к нему на похороны его сын Сашка и тоже будет плакать и переживать и конечно же не уснет в ту далекую непонятную ночь, будет вспоминать его, Симу. Так было и так будет всегда. Что же припомнит сын? Какой он, Сима? Ладно ли живет, честно ли? И, думая так, Сима давал себе слово, что он ни в чем, никогда не поступится совестью.
Сима приподнялся, нашарил лежавшие на полу сигареты, и когда чиркнул спичкой о коробок, то в неверном, колеблющемся свете смутно различил фотографию отца, стоявшую на тумбочке. Он чиркнул другой раз и третий, теперь уже внимательно вглядываясь в черты отцовского лица. То была фотография тридцать девятого года. В тот год Николай Васильевич уходил на финскую. И Сима ясно припомнил пасмурное дождливое утро, отца в солдатской шинели, сидящего за столом, как он смеялся и говорил что-то заплаканной матери. Николай Васильевич часто смотрел в окно, за которым было тихо и страшно, и Сима, боясь, что отец уйдет туда, в тишину и мелкий дождь, спрятал куда-то отцовскую фуражку. И сразу в комнату ввалился мокрый командир, и стало гулко от его голоса. Николай Васильевич встал, попрощался и начал искать свою фуражку. Фуражки, нигде не было, и все стали уговаривать Симу, чтобы он нашел ее, отдал, но Сима и сам забыл, куда он ее спрятал. Командир посуровел, прикрикнул на Николая Васильевича и вышел, плотно и крепко прикрыв дверь. Мать металась по комнате, заглядывала в углы, под кровати, плакала, грозила Симе, а Николай Васильевич неслышно стоял у окна, и глаза у него были добрые. Сима заревел и тоже начал ходить следом за матерью в поисках фуражки. С улицы донесся тяжелый топот сапог, далекий голос командира, и в окне, в наискось летящем дожде, колыхаясь, поплыли серые шинели. Николай Васильевич махнул рукой и вышел на улицу. И, приплюснув лицо к стеклу, видел Сима, как он догнал строй и зашагал по скользкой дороге, прямой и высокий, с непокрытой русой головой…
Вернулся с финской Николай Васильевич с глубоким шрамом через все лицо, с осколком в груди и без двух пальцев на правой руке, так что на Великую Отечественную по инвалидности не попал.
В войну Николай Васильевич работал на заводе, выпускал снаряды. Он дневал и ночевал в цехе, приходил домой измотанный, черный и все-таки с каким-то виноватым выражением на лице, словно он делал что-то не то, жил не так. Однажды, после похоронки, пришедшей на соседа Тимофеева, глядя на убитую горем Тимофеиху, на ребятишек, цеплявшихся за ее подол, он сказал Симе: «Смотри, сынок, смотри. Твой-то папка жив останется». Видать, чуяло его сердце, что найдется дурак, укорит его. Так я случилось.
В сорок пятом пришли с фронта мужики и стали устраиваться на работу. Куда пойдешь? На завод. К Николаю Васильевичу. Больше некуда, городок-то невелик. Не обижал фронтовиков Николай Васильевич, и заплатить им старался побольше, и работу находил по душе, хлопотал за квартиры, да фронтовики-то были разные. Одни истосковавшись по мирной работе, трудились на совесть, а другие не просыхали в пивнушке-каменке. Пришлось умолить одного из них, Зосиму Петрухина, бывшего лихого разведчика. Вечером Зосима явился к Николаю Васильевичу, хмельной, при орденах и медалях, встал на пороге и заорал: «Мать-перемать, тыловая крыса! Мы кровь проливали, а ты тут наших баб щупал!» Ничего не ответил Николай Васильевич, лишь увидели все, кто находился в комнате, как набряк и мелко затрясся широкий рубец на его лице. Но когда Зосима вовсе завелся, начал угрожать и требовать, Николай Васильевич поднялся, сграбастал его, выволок на улицу и спустил с высокого крыльца: только медали забрякали.
Много всякого припоминал Сима об отце. К примеру, припомнился его рассказ о том, как впервые после окончания техникума пришел Николай Васильевич на завод и как в первый же день кочегар Васька, считавшийся самым сильным парнем в городке, согнул в дугу железный хлыст и швырнул его под ноги молодому начальнику. Николай Васильевич ничего, не сомлел, поднял хлыст и, разогнув его, вернул обратно Ваське. Или вспоминал, как на глазах старел отец, узнавая о гибели своих родных братьев: трое братьев было у Николая Васильевича, все высокие, как столбы, могучие ребята, и все не вернулись с большой войны, все остались лежать в чужих землях. Или как ехал вьюжным зимним вечером Николай Васильевич в деревню к невесте на бойком жеребце, заблудился в темном лесу и добрался к месту лишь утром. «А я-то все глаза проглядела, все слезы выревела дожидаючись, — это уж мать рассказывала. — Думала, обманул, лешак. Ведь гостей полна изба! Косо на меня позаглядывали, а тятя со стыда на печку уполз». Много припоминал Сима о прежних, неблизких годах отца, в которых он всегда виделся большим, сильным, как в сказке, а потом как-то вдруг, минуя многие-многие годы, появился у него перед глазами недавний Николай Васильевич, совершенно седой, тучный, с тихой тяжелой походкой. Сима приехал в родной городок в августе прошлого года не один, с женой и ребенком. Николай Васильевич не спускал с рук годовалого Сашку, ходил с ним по зеленому лужку перед домом, покачивал на больших ладонях, приговаривал: «Ручищи-то… Наш, наш парень. Ну, Симка, теперь и умереть не страшно».
Куда подевались те многие-многие годы, в которые так сильно сдал, постарел отец, думал Сима, как он этого не заметил, где был? Да так и не заметил, потому что с семнадцати лет жил далеко от родных мест: два года проработал на Севере, в воркутинской шахте, три года армии, потом пять лет института да два года аспирантуры. Сколько выходит? Двенадцать. А домой приезжал редко — на одной руке пальцев хватит. И уже ему, Симе, скоро тридцать стукнет. Тридцать лет, а жизни еще не видел. Одна учеба. И за все время учебы ежемесячно приходили от родных переводы по двадцать пять, а то и по сорок рублей, да сальца, да мяса присылали. Понимал Сима, что тяжело это для Николая Васильевича, — и Галя невеста, и Вовка растет, — но принимал и деньги, и посылки, все думал, что выучится, встанет на ноги и отблагодарит. Теперь вроде выучился, вот-вот кандидатскую защитит, а там, глядишь, и докторскую, по сто семьдесят рублей огребает, так, опять же, семья. Квартиру получил, а в ней хоть шаром покати — пусто. Две раскладушки да детская кроватка, вся «мебель». Жена студентка, только через год диплом защитит…
— Прости меня, папка, — прошептал Сима.
Давно догорела сигарета, надо бы еще закурить, но Симе не хотелось шевелиться, не хотелось отрывать глаз от побледневшей звезды в прорехе крыши. Время было за полночь, стоял белый июнь, и заря, не пропадавшая даже в самые глухие часы, широко разрасталась на востоке. Сима не спал уже две ночи, в вагоне и вчерашнюю, и теперь, чувствуя приближение отрадного, нужного ему забытья, он в последний раз вспомнил отца. «Люби людей, Симка, — говаривал Николай Васильевич в праздники. — Люби людей…»
Был вечер. Вершины сосен золотил ровный свет падающего за горизонт солнца. Там, в вышине, было светло и тихо, но по земле, между крестами и мраморными памятниками, несло холодом и пустотой. А быть может, так казалось Симе, уже давно сидевшему на низкой скамеечке возле песчаного непросохшего холма, под которым лежал Николай Васильевич.
В день похорон, с утра до позднего вечера, сыпался с неба бесшумный дождь. «Это хорошо, — повторяла бабушка. — Хорошо, когда дождик. Это господь бог слезы проливает». И был оркестр, и сутулый фотограф с печальными глазами, и билась в руках Симы обезумевшая мать, страшно, по-древнему голосила, незнакомо причитала, и бабки, прислушиваясь к причитаниям, довольно переглядывались, и тихо ехал грузовик, и шли за ним люди с обнаженными головами. И были речи над могилой, и стучали комья земли о крышку гроба, и далеко разносилась окрест жуткая музыка. Все было. «Хорошо, хорошо похоронили Николая Васильевича, — от многих слышал потом Сима. — Дай-то так бог всякому». И поминки были богатые, всем всего хватило. За столом снова припоминали Николая Васильевича добрыми словами, жалели, что мало пожил, теперь только бы и жить, вон каких орлов вырастил, говорили люди, глядя на Симу и Вовку. Сима слушал людей и все ждал, что кто-нибудь скажет об отце нечто необыкновенное, такое, что сразу бы возвысило его надо всеми, но ничего такого никто не сказал. А говорили люди о том, как честно работал Николай Васильевич, какой был незлобивый и добрый человек, весь как на ладони. Зосима Петрухин, тот самый бывший лихой разведчик, обнимал Симу и слезливо шептал про обиду, нанесенную им Николаю Васильевичу. И ведь не затаил зла на него Николай Васильевич, снова принял на работу, ни словом не припомнил, ни делом, а его, Зосиму, за такой грех расстрелять мало. Хорошо похоронили Николая Васильевича.
Сима встал и подошел к могиле: на памятнике была прикреплена фотография, та самая, тридцать девятого года. Николай Васильевич был на ней молодой, сильный, с прямым взглядом и густыми волосами.
И Симе стало хорошо от мысли, что люди, проходя мимо могилы отца, увидят его таким, молодым и сильным.
Михаил Петрович Гришин, а попросту, по-деревенскому, Миша Клин, стоял перед зеркалом и, заковыристо ругаясь, завязывал галстук. Делом этим он занимался давно, вспотел, устал, но сладить узелок, какой, к примеру, в один момент умел делать его сын Степка, студент, так и не мог.
— Хоть-бы стен постеснялся, — укоряла его Татьяна, жена, прозванная за свой высокий рост Таней Долгой. — Садишь и садишь!
— А ты молчи! — вскипел Миша. — Молчи, говорю!
— Дай-ко, — не обиделась Татьяна, подходя к мужу. — Видала я, как Степа завязывал. Вроде так. Теперь за этот кончик… — Она потянула за конец галстука, и узелок рассыпался.
— Тьфу ты, лешой!
— Это тебе не титьки у коров дергать, — нервно рассмеялся Миша.
— Постой, постой. Не топчись. Та-ак… Теперь, значит, сюда. Вытяни шею-то!
— Куда-а?! Да не скреби ты ногтями!
— Кажись, получается. Не туго?
Миша повертел кадыкастой шеей.
— Вроде ничего. Смотри ты, — удивился он, глядя в зеркало. — Завязала.
— Да как ладно-то, — похвалилась Татьяна. — Точь-в-точь, как Степа!
Миша надел черный пиджак, на лацкане которого желтела медаль «За отвагу», и в который раз пожалел:
— Ордена не хватает…
Вообще-то к ордену Отечественной войны Мишу представляли, как он сейчас помнит, шестнадцатого февраля сорок пятого года, но то ли документы в пути затерялись, то ли капитан Титаренко, которого в тот же день убило осколком, не успел их отправить, то ли еще по какой причине, но ордена Миша не получил. Конечно, можно было бы написать в Москву, как делают иные-прочие, но писать Миша стеснялся.
Повоевать Мише пришлось немного, его забрали осенью сорок четвертого, правда, попал он сразу же в самое пекло, на Третий Украинский, под Белград, в район горы Авала. Под этой горкой, в первом же бою, он и отличился. Хоть и новичок был, и молоденький, только-только восемнадцать минуло, а когда под пулеметным шквальным огнем начали падать его друзья-товарищи, а живые залегли, Миша вдруг поднялся и, не скрываясь, прямиком побежал на пулемет, да так быстро, так ловко, словно он только тем и занимался, что бегал под горячим свинцом. Все пули пропели мимо, ни одна не задела, а пулемету, конечно, пришел каюк: забросал его Миша гранатами. Наградили Мишу Гришина медалью «За отвагу», а потом как обрезало, хотя и не прятался он за спины других, старался подняться в атаку побыстрее, но его не представляли, товарищей, что бежали рядом, представляли, а его нет. И так было до самого озера Балатон, до того памятного февральского дня, когда убило капитана Титаренко…
— Много-то, смотри, не пей, — предупредила Татьяна, смахивая пылинки с пиджака мужа.
— Много и не подадут. Триста грамм норма.
— В прошлый год тоже была «норма», а привезли в стельку.
— Так то в прошлый, — усмехнулся Миша. — Пошел я!
Выйдя на улицу, он присел на завалинку, закурил и стал ждать Митроху-безногого. Митрохин «Запорожец» ручного управления по Мишиным расчетам должен был вот-вот появиться на Царевом угоре. А собрался Миша на центральную усадьбу, в большое село Саватеево, на праздник. Председатель колхоза Николай Николаевич Слядников поставил за правило отмечать День Победы, и не просто так, а на широкую ногу: на столах, придвинутых вплотную друг к другу, дымилась жареная телятина, специально забивали бычка, шипела на огромных сковородках колотиха, яичница из трех-четырех десятков яиц, в деревянном жбане пенилось домашнее пиво, которое загодя, за две недели делал дед Кусто, единственный на все деревни сохранивший секрет его изготовления. Он, кстати, был и единственным человеком, которого приглашали на праздник, хотя в эту войну он и не воевал, а вообще-то приглашения, отпечатанные в районной типографии, получали лишь фронтовики, и те, что жили в родном углу, в колхозе, и городские, уходившие на фронт отсюда, из родных мест. Слядников, человек хозяйственный и дальновидный, приглашая городских, втайне надеялся, что, посмотрев на деревенское житье-бытье, призадумаются бывшие односельчане и приедут обратно, навсегда. Иные и впрямь, выпив и расстроившись, били себя в грудь и обещали приехать, но возвращались немногие. Вернулись, стали жить и работать братья Таланы, Егорий да Петруша, и многодетный фронтовик Ваня Бороздин.
Миша сидел, покуривал, поглядывал на Царев угор и, заранее волнуясь, представлял себе, как председатель Слядников поднимется из-за стола, седой, тучный, безрукий, добрым словом помянет павших и о живых не забудет. Ну, а о нем, Мише, скажет так: «На рейхстаге, товарищи, на этом фашистском логове, и наша меточка имеется. И поставил ее всем вам известный Михаил Петрович Гришин!» И все фронтовики разом посмотрят на Мишу Клина. И так-то будет хорошо Мише, так-то приятно, что обратят на него внимание мужики, увешанные и орденами Славы и Красного Знамени, прошедшие не одну войну, а посмотрят именно на него, с одной медалькой, потому что изо всех воевавших один Миша дошел до рейхстага, все другие закончили свой боевой путь в других странах, в других городах, а иные приехали домой и раньше, задолго до окончания войны, по ранению.
О, если бы знали лихие фронтовики, что не бывал Миша Клин в Берлине! Его часть закончила действия на улицах Вены. Если бы знали… Лет семь-восемь назад, когда впервые собрал председатель Слядников фронтовиков на великий праздник, глядя на мужиков, втайне завидуя им, вырвалась у Миши невинная ложь. А потом он уж и сам поверил в то, что оставил свою фамилию на колонне рейхстага, подробно рассказывал, как карабкался на спину своего дружка Славки Шмелева, выбирая место для росписи почище, попросторнее, как палил в воздух из автомата и кричал «ура».
Прошло более получаса, а «Запорожец» не появлялся. Миша выкурил четыре папироски и уже начал раскаиваться, что зря сидел, ждал, надо было бы идти пешком, через Нацепинский бор, глядишь, и отмахал бы километра три, а за бором дорога гладкая, машины бегают, подвезли бы его, подкинули до Саватеева.
— Черт безногий! — в сердцах выругался Миша.
— Не видать?! — распахнув окошко, крикнула Татьяна. — Может, он другой дорогой поехал? Через Займище?
— Через Займище, — огрызнулся Миша. — Медведей давить, что ли? Через Займище…
И в это время из-за Царева угора послышался натужный вой мотора.
— Ползе-от, — сказала Татьяна.
— Ишь ты, черт безногий, — уже по-ласковому улыбнулся Миша и встал. — Давит на всю железку.
«Запорожец» выполз на вершину угора, приостановился на миг, словно давая себе передышку, и лихо помчался вниз, к прислонихинским редким домикам.
— Ну, шурует, — снова улыбнулся Миша, выбросил папиросу, поправил кепку и вышел на середину заросшей пыреем и ромашкой улицы. — Тормози, давай, тормози! — закричал он, поднимая руку.
Машина была битком набита фронтовиками: их было четверо, не считая Митрохи, и все разряженные, в новых костюмах, с медалями и орденами на жестких лацканах. Миша как глянул в полнехонькую машину, так сразу и догадался, что заезжал Митроха в Бараново, далекую лесную деревеньку: мужики-то все были барановские.
— Куда я-то, ребята? — заволновался Миша. — Ну, Митроха! Ведь уговаривались!
— Их тоже не оставишь, — кивнул Митроха на фронтовиков.
Миша, конечно, понимал, что доброе дело сделал Митроха, заехав за барановскими мужиками, все они были в больших годах, немощные и вряд ли бы выбрались на праздник своим ходом, но ведь уговаривались. Да и Слядников не оставил бы без внимания фронтовиков, прислал бы свой «газик», а то бы и на «Волге» прикатил. Ну, Митроха…
— Лезь, давай, лезь!
— Ну-ко, Никола, подвинься!
— Ползи, Михайло! — загалдели барановские и закопошились на сиденье.
Миша сунулся в машину с одной стороны, с другой, кое-как втиснулся наполовину, вылез обратно и расстроился всерьез.
— Знал бы, дак через бор махнул. Черт безногий…
— Придется тебе опять вверху ехать, — решил Митроха. — На багажнике.
— Нет уж, — воспротивился Миша, ныряя в машину головой вперед на колени мужиков. — В прошлый раз ехал. Хватит. Пылишши наглотался… — Три дня в горле саднило.
— Это у тебя не от пылишши, — засмеялись мужики, — От нее, проклятой! От «снегурочки»!
В прошлый год Мишу действительно привезли из Саватеева на багажнике, предварительно обмотав веревками, чтобы не свалился по дороге. И хоть смутно помнил Миша путь, однако синяки и шишки, полученные на ухабах, давали о себе знать не один день, и теперь Миша барахтался изо всех сил.
— «Снегурочки», — пыхтел он, — Еще немного! Так. Порядок! Поехали!
— Поехали, поехали!
— Трогай, Митроха!
— Как бы тово… Без нас не начали, — зашумели мужики.
Митроха, которого тоже порядочно-таки прижали к баранке, оглядел пассажиров и сказал:
— Ну, держися, ребята! Дорога-то — не асфальт.
Машина тронулась. Таня Долгая высунулась из окна и смотрела в сторону тарахтящего «Запорожца» до тех пор, пока он не скрылся в высоких соснах Нацепинского бора.
Подъехали к клубу в самый аккурат: фронтовики, докуривая папиросы, топтались на широком деревянном крыльце клуба, переговаривались, пересмеивались, и все они были, словно на одно лицо, помолодевшие, с какой-то удивительной добротой в глазах и конечно же при орденах и медалях. Поздоровались они с прибывшими степенно, крепко жали руки, будто не виделись бог знает сколько лет, а городские, так те даже лезли обниматься. Миша сразу углядел новенького, мужчину в очках, стоявшего рядом с председателем Слядниковым.
— Слышь, а этот, с председателем, кто? — обратился он к Митрохе.
— Неужто не узнал?
— Не признаю…
— Да ведь Рассохин это! Дружок твой закадычный!
— Мать честна-а, — протянул Миша. — В жизнь бы не узнал! Ва-ажный…
— Доктор наук! Не тебе, брат, чета. Он уж два дня как здесь.
— Да ты-то откуда знаешь?
— Не пешком хожу. Да ты подойди к нему, подойди. Он, хоть и доктор, а парень свой. Я с ним досыта наговорился. Он и про тебя спрашивал, как, мол, Миша, каков, мол, стал…
Миша подошел, поприглядывался еще немного и тронул новенького за рукав.
— Никак, Геннадий? — спросил он.
— Миша! — сразу узнал своего товарища Рассохин, обнял, поцеловал куда-то в щеку и повторил: — Мишка, Мишка… Постарел.
— Да и ты не помолодел, — весело откликнулся Гришин. — Надумал-таки, приехал?
— Приехал.
— Я тебя с сорок первого не видел. Если встретил где — в жизнь бы не узнал!
— Дела, Михаил, заели. Дела-делишки… Правда, года три назад я приезжал и к тебе заходил, да дома не застал. Татьяна сказала, что на совещание уехал.
— Было, — ответил Миша. — Ездил и на совещание. В область.
— Посмотрел на Прислониху, и сердце сжалось. Домов пятнадцать осталось, не больше.
— Теперь семь, из них четыре пустуют. В эту зиму волки повадились. Так возле избы Володьки Косого стоят и воют. Жуть!
— К осени снесем, — вступил в разговор Слядников.
— А какая деревня была, — припомнил Рассохин. — В два порядка. Бывало, на игрищах дево-ок — глаза разбегались! Детей накопил?
— А как же! Сын жених, студент. В МИМО учится.
— Смотри ты… Молодец.
— После армии и туда. Парень головастый. И две девчонки.
— Невесты?
— Одна-то уж тово… Вкусила. Теперь кукует. В Мурманске. А вторая здесь, в Саватееве учительствует. Ничего девка…
— Хорошая, хорошая, — подтвердил Слядников. — Побольше бы таких.
— А ты-то, Геннадий, каково живешь? — поинтересовался Миша. — Говорят, доктор наук?
— Верно говорят.
— В столице-матушке?
— В Ленинграде.
— Бывал, бывал, — сказал Миша. — Три дня жил. Нагляделся. И в Зимнем дворце побывал, и на «Авроре», везде водили…
— Пошли, — перебил Слядников, глянув на часы. — Наговоритесь. Вечер долгий. Заходите, фронтовики!
Усаживались нешумно, тоже с какой-то неожиданной вежливостью, приговаривали, называя друг друга по имени-отчеству.
— Садись, садись, Митрофан Иваныч, садись. Натрудил небось свои культяпки.
— Василий Васильевич, присаживайся!
— Не толкнул ли я тебя, Иван Петрович?
— Ничего…
Как и всегда, первое слово взял Слядников.
— Товарищи фронтовики! — сказал он и оглядел присутствующих, подолгу останавливаясь взглядом на каждом. — Вот и опять собрались мы отметить великий наш праздник. Тридцать первый годик повалил, как живем без войны, а забыть нам ее не дано. В какой двор ни ткни, всюду она принесла горе. В одно Саватеево не пришло тридцать шесть мужиков, все там легли, на фронтах Великой Отечественной… Это уж принято так говорить — мужики. А какой, к примеру, мужик Коля Угловский? Девятнадцати не было. Замучили его, ногти рвали, штыками кололи, жгли каленым железом. Молчал. Жил он среди нас, все вы его знали, паренек как паренек, худенький, небольшого росточка, а когда пришла пора, и оказал он наш русский характер! Теперь стоит, бронзовый, в белорусской деревне, зимой и летом — живые цветы. Сам видел. — Слядников помолчал, вновь обвел взглядом притихших мужиков. — Стареем и мы, фронтовики. Стареем и умираем. Сегодня с нами не сидят и не празднуют Ведров Павел Игнатьевич и Уваров Степан Трофимович. Ничего не поделаешь. Жизнь! Они честно воевали, честно работали, и мы их будем помнить всегда.
Потом председатель обо всех сказал добрые слова, не забыл и Мишу Клина, хорошо отозвался как о работнике и не преминул напомнить, что именно он, Михаил Гришин, единственный из сидящих здесь, оставил памятку на рейхстаге. И все посмотрели на Мишу, а доктор наук Рассохин как-то по-особенному глянул на него и помахал рукой. И Миша ему помахал. Он сидел рядом с Митрохой-безногим и одним из братьев Таланов, Егорием, уверенным мужчиной с резким, будто выточенным из камня, лицом.
После речи Слядникова все встали и, как водится, помянули павших. Стало повеселее. Мужики закурили, сизоватый дымок поплыл над столами. И вот уже послышался смех, говор, и дед Кусто, наливая ковшом густое пиво, заприговаривал:
— Давай, вояки, подставляй посудины! Я ведь тоже было сунулся, да куда там… Военком, царство ему небесное, товарищ Долгин, стукнул эдак по красному сукну и сказал: «Ты, говорит, и думать не смей! Баб-то на кого оставим?!»
Фронтовики грохнули.
— Ну и дед!
— То-то я смотрю, женка моя о тебе сохнет, — смеясь, проговорил кто-то. — Где, мол, Кустодиан Андреич, долго что-то не заходит.
— А что?! Я был парень хоть куда! Шести десятков не было, — хвастался Кусто. — Каково пивко-то?
— Пиво что надо!
— Кто делал?
— Мастер…
— Пейте, ребята, пейте! — наполняя посудины, повторял дед Кусто.
— Давай, Вася, разверни гармонью! — затеребили фронтовики Васю Соколенка с белыми, как лен, волосами и белесыми ресницами. — Вали, Вася!
— Подожди, — отвечал Вася. — Еще не время…
— Да, ребята, — задумчиво, словно бы про себя, гудел Егорий Талан. — Был у меня в отделении мужичок. Тезка. Тоже Егорий. Каждую неделю письма получал, а чтобы ответы писал — не видывали. Спрашиваю, чего, мол, дядя Егорий, не пишешь? Покраснеет и молчит. А потом признался. «Неграмотный, — говорит, — я. Читать-то по печатному читаю, а писать не могу». — «Что же ты, отвечаю, молчал? Давай напишу». — «Напиши, Егорка, напиши. Только, грит, не проболтайся. Засмеют». И вот, мужики, диктует он мне письмо. Телушку, грит, Марья, переведи в правую стайку, она теплее, а хряка в левую. Как-никак, мужской пол, покрепче. В правую, грит. Да-а… Тем же днем его и убило. Егория-то. Дак ведь умирал уж, а подозвал меня и шепчет: «Слышь, грит, перепутал я. Левая стайка теплее-то. Левая. Отпиши, мол, в левую телушку-то». — Талан глубоко затянулся и покачал головой. — Я к чему? Душу отдавал человек, а о живом думал.
— Детишки небось остались?
— Не без этого. Четверо их у него было.
— Об них он и думал.
К столу подошел доктор наук Рассохин.
— Садись, Геннадий, садись! — подвигаясь, закричал Миша.
Рассохин присел, обнял Мишу, похлопал но спине. И Миша похлопал доктора.
— Дружки были — водой не разольешь! — обратился он к товарищам. — Бывало, где драка, там и мы! На кулачках тоже, бывало помню, первые. Правда, Геннадий?
— Первые не первые, а в обиду себя не давали.
— Помню, — усмехнулся Егорий Талан. — Такого драла давали — только пятки блестели!
— Это когда?! — заярился Миша. — Где?!
— На троицу. В Загарье. Али забыл?
— Не могло такого быть.
— Было, Миша, было, — сознался Рассохин. — Бежали мы от Таланов от Загарья до Морозовицы без остановки.
— А-а-а, — припомнил Миша. — В аккурат перед войной. Их сколько было-то? Человек, поди, двадцать?
— Двое нас было. Петруха да я, — сказал Егорий.
— У страха глаза велики, — поддакнул Митроха.
— А я ведь, Миша, тоже свою фамилию на рейхстаге оставил, — переменил разговор Рассохин.
— Ну?! — удивился Миша. — Не видал.
— Да разве увидишь? Там их сотни, тысячи были!
— Моя на левом столбе. Первым, значит, Стрельников расписался, комбат мой, а чуть ниже я. Как припечатал.
— Стрельников, — повторил Рассохин. — Знавал я одного Стрельникова…
— Не Сергея ли Васильевича?
— Верно, — несколько удивленно ответил Рассохин. — Сергея Васильевича.
— Коренастый такой. Крепкий.
— Мужчина здоровый.
— Шрам у него на правой щеке? — спросил Миша и показал, какой шрам был у комбата. — Отсюдова досюдова.
— Точно. Есть у него шрам.
— Он. Мой комбат, — уверенно сказал Миша.
— Да нет, — помолчав, возразил Рассохин. — Не может быть. Стрельников закончил войну в Вене.
— Да?! — спросил Миша и вдруг жарко покраснел.
— В Вене, — твердо повторил Рассохин. — Друзья мы с ним были. Одно время работали вместе. Теперь он на Дальнем Востоке. Генерал.
Егорий Талан и Митроха-безногий, молча слушавшие разговор, переглянулись.
— Он еще вот так шеей подергивал, — показал Миша Клин. — Вот эдак! Эдак. Разволнуется и вот эдак!
Рассохин долго смотрел в напряженные Мишины глаза и вдруг увидел в них такую мольбу, такое отчаяние, что на миг растерялся, но быстро взял себя в руки.
— На какой, говоришь, щеке шрам у твоего Стрельникова?
— На правой.
— А у моего на левой, — спокойно сказал Рассохин. — Запамятовал. Точно. На левой.
— Разволнуется и шеей подергивает, — повторил Миша и опять показал, как подергивал шеей комбат Стрельников. — Эдак…
— Не замечал, — ответил Рассохин. — Видимо, однофамильцы.
Он отвернулся от Миши, начал разговаривать с Таланом и Егорием, но о чем он говорил, о чем рассказывал и чему смеялся, Миша Клин не слышал. «Пропал, — проносилось у него в голове. — Теперь хоть на люди не появляйся. Засмеют. Чего делать-то? Чего?!» К Рассохину подошли барановские мужики и утащили за свой стол: всем было лестно посидеть и поговорить с доктором наук.
— Ты что, Михайло, загрустил? — спросил Митроха, как показалось Мише, с насмешкой.
— Башковитый мужик, Геннадей-то, — сказал Егорий Талан.
— Да уж не наш брат…
— У меня в отделении татарин был. Рашидом звали, — для чего-то начал припоминать Талан. — Пустым не приходил. Сутки будет сидеть, двои, а «языка» завсегда приволокет. Приташшит, бывало, и говорит: «Алла, алла, товарищ командир! Одна немец здесь, двух придушил».
— Врал небось?
— Кто его знает? — добродушно ответил Егорий. — Может, и врал. Здоров был, дьявол. Ручишши что лопаты. И десятерых придушит.
— На левом столбе, — пробормотал Миша. — Славка Шмелев подсаживал. Как сейчас помню…
Мужики чокнулись и молча выпили, не предложив Мише Клину. Миша посидел немного, потом поднялся и вышел на улицу.
— И на кой хрен ему надо было? — удрученно спросил Талан.
— Теперь гадай-отгадывай…
— На фронте чего не быват? Один, глядишь, просидел всю войну в штабе, а пришел — вся грудь в орденах. А другой пластался, кровушку лил, ан не приметили. Быват.
— Быват, — согласился Митроха. — Да ведь он повоевал-то всего ничего. Сказывал, представляли его к Отечественной, да документы, что ли, потерялись. — Митроха покурил, посмотрел на Егория и добавил: — А душа у него чистая.
— Ты гляди, Митроха, не гукни кому.
— Ну, — ответил Митроха. — Учи. А может, и бывал. Слыхал про шрам-то? У одного на левой, у другого на правой.
— То-то и оно.
Мужики помолчали, покурили, потом, поглядев друг на друга, разом встали и пошли к дверям.
Миша Клин стоял возле высокой поленницы, смотрел на желтый шар майского солнца, и было ему до того худо, что, кажется, будь у него пистолет, не задумываясь, всадил бы пулю во внезапно заболевшее сердце. Да как он сейчас зайдет в клуб? Какими глазами посмотрит на фронтовиков? Не простят ему мужики. Нет. Не простят. Ладно, прятался бы он за спины друзей, боялся бы за свою жизнь, виноват был бы в чем-нибудь! Не бывало такого. Не прятался, не боялся, воевал, как умел, как мог.
— Михайло! — послышался голос Митрохи-безногого.
Миша прижался к поленнице, уткнулся лицом в шершавую кору осины, от которой тревожно, по-весеннему пахло жизнью, и притих. Приблизились к Мише тяжелые шаги, остановились.
— Ишь ты куда схоронился, — проговорил Егорий Талан.
— Орем-орем, а ты не откликаешься.
— Не слыхал, — оборачиваясь к мужикам, сказал Миша, сглотнул воздух, и по его загорелому лицу поползла слеза.
— Ты чего?! — испугался Талан, совершенно не переносивший слез. — Ты это чего, Мишка?
— Дак ведь обидно…
— Мало ли Стрельниковых-то, — рассудительно начал было Митроха, но осекся под взглядом Миши.
— Ребята, — прерывисто сказал Миша Клин. — Чего уж там… Ребята… И-эх! Чего уж там…
— Ну, и ладно! — прикрикнул на него Егорий Талан, чувствуя, что неладное скажет сейчас Миша, — Ну, и хватит! Был, и точка. Понял? Был.
— А то не был, — поддержал Егория Митроха. — Конечно, был.
Сурово, но и понимающе смотрели на Мишу Клина мужики, и было в их лицах нечто такое, что заставило Мишу вытереть слезу вроде бы как-то подтянуться.
— Пошли, — сказал Талан.
— Пошли, пошли, Михайло! Пошли!
И все трое направились к клубу, откуда уже доносилась гармонь, и высокий голос Васи Соколенка пропел первую частушку:
С ягодинкой расставались,
Оба горько плакали!
Наши светлые слезинки
На коленки капали…
Марья Петровна Остронина, как и обычно, проснулась рано, — еще и звуков людских не было слышно за темным промерзшим окном, — но вставать не торопилась: было холодно. Она тихо лежала под толстым ватным одеялом, смотрела в угол низенькой комнаты, на провисшие, подернутые изморозью обои, и пожалела, что не истопила вчера на ночь печь, решила поэкономить дрова, декабрь на дворе, все холода впереди. Теперь вот лежи, терпи.
Торопиться, правда, Марье Петровне было некуда, она давно уже получала пенсию, и в магазин бежать не надо, и хлеба, и чаю, и сахару, и масла — всего запасла. Однако разлеживаться подолгу она тоже не любила, а потому, посетовав и поругав себя, решительно откинула одеяло, оделась и вышла на волю. Она любила вот так, в ранний час, одна-одинешенька, постоять на крыльце, подышать, подумать.
Домик Марьи Петровны стоял последним в Заовражском переулке, недалеко от главной улицы городка, в каких-то двух кварталах, но тишина здесь стояла нетронутая, хрусткая, как в деревне, и снег даже теперь, в утреннем сумраке, сизо светился изнутри и пах свежо и холодно. Кое-где над крышами домов поднимался из коротких кирпичных труб тонкий дымок, стоял прямо, почти не тая, не рассеиваясь в стылом воздухе: верный признак больших холодов. Сухо и жестко стукнуло железное кольцо на калитке, вышел на улицу сосед плотник Прошин, отец семерых детей, высокий, костистый, с вечно серьезным выражением лица, молчаливый, как идол, закурил, затянулся и гулко, на весь переулок, стал кашлять. Завидев Марью Петровну, он приподнял кожаную шапку и крупно, равномерно ступая, пошел, звуками шагов своих дробя тишину, по скрипучему снегу. Заглохли шаги плотника Прошина, и снова сделалось тихо.
Марья Петровна спустилась с крыльца и по узкой тропинке заторопилась к поленнице, набрала охапку звонких от мороза дров и обратно, в дом. Пока она растопила печь, подогрела чайник, на скорую руку приготовила завтрак, в окнах побелело, а еще через некоторое время с востока, из-за Батыевой горки, выползло яркое студеное солнце, и стало совсем весело. Марья Петровна собралась было уж завтракать, случайно глянула в окошко и увидела идущего к ее домику между высокими сугробами Николая Елпидифоровича Мужикова, увидела и подумала, что идет завроно уговаривать взять хотя бы несколько часов математики в четвертой школе, откуда, она слышала, уехал молодой преподаватель. Отработал свой срок, три года, — и поминай как звали. А подумала Марья Петровна так потому, что ее уже не раз вызывали в роно и предлагали не только четвертую, с незапамятных времен отстающую по всем показателям школу, но и в десятую, лучшую, в которой она проработала около сорока лет. Но даже и в десятую, родную, не соглашалась идти Марья Петровна, хотя иной раз хотелось, ох как хотелось зайти в высокий класс, не гостьей, — гостьей-то она могла прийти в любой момент, — хозяйкой, классным руководителем, как было когда-то. Годики, годики, ничего не поделаешь, годики, седьмой десяток повалил. На вид-то она еще ничего, с мороза придет — щеки горят, а в гору подниматься уже не под силу, сердце бьется часто-часто, того и гляди, выскочит. Так что уволь, Николай Елпидифорович, школы-то на горе стоят, и четвертая, и десятая.
Тем временем завроно уже топтался на крылечке, обивая с ботинок снег и одновременно легонько постукивая костяшками пальцев о косяк.
— Пригибайся, Коля, пригибайся, — открывая дверь, предупредила Марья Петровна.
Она имела право называть заведующего просто по имени, потому что он был ее учеником, как, впрочем, многие из городского начальства.
— Здравствуйте, Марья Петровна, — густо произнес Николай Елпидифорович и снял шапку, обнажив лысеющую со лба голову.
— Проходи. Снимай пальто-то, снимай!
— Сугробы у вас. Машину пришлось у моста оставить.
Николай Елпидифорович недавно приобрел «Москвич» и не преминул похвастаться перед старой своей учительницей.
— Занесло. Зима сей год снежная, «Жигули» небось?
— «Москвич» у меня.
— Я к тому, что «Жигули» все больше по городу бегают.
— «Жигули» машина скоростная. По нашим дорогам много не набегает, а «Москвич», конечно, другое дело, — деловито начал объяснять Мужиков. — Недавно в район с предриком ездил. Он значит, на «Жигулях», а я на своем. Конечно, по хорошей дороге он впереди. Только пыль! А после Грибина, шалишь, брат! Он снежок-то глотал. Вот те и «Жигули»!
Завроно повесил пальто и, потирая руки, прошелся по комнате.
— Да ты садись, Коля, садись. Только-только самовар вскипел.
— Можно, — глянув на часы, согласился Николай Елпидифорович. — Чайку, это хорошо! Можно, — повторил он. — Опять же возьмем с другой стороны. Ежели, к примеру, авария…
— Не дай бог, — сказала Марья Петровна.
— Я к примеру. «Поцелуется» предрик — и пиши пропало! Гармошкой кузовок-то пойдет. Потому — металл тонкий. А моего выправят, заварят — и опять как новый. Нет, Марья Петровна, по нашим дорогам «москвичок» как раз!
— Много, много машин развелось. Помню, после войны, пройдет грузовик, я остановлюсь да и понюхаю дымок-то. Приятно… А теперь на Советскую и не хожу. Порскают взад-вперед, что тебе в столице-матушке.
Марья Петровна разлила чай, подвинула гостю сахарницу, варенье.
— Двадцатый век, — сказал Николай Елпидифорович, глотнув чаю. — Хороша заварочка…
— Я крепкий пью.
Теперь-то Марья Петровна была почти уверена, что явился завроно уговаривать взять математику в четвертой школе. Издалека начал… Николай Елпидифорович выпил чай и снова посмотрел на часы.
— Пора, — сказал он и поднялся. — Идемте, что ли, Марья Петровна.
— А я, Коля, никуда не собираюсь.
— Разве по радио ничего не слыхали? — удивился Николай Елпидифорович.
— Не слыхала.
— Тогда понятно. А я смотрю на вас и думаю, да что же такое, думаю, Марья Петровна о самом-то важном молчит. Выпускники ваши нагрянули, Марья Петровна!
— У меня их много…
Николай Елпидифорович снова присел, закурил, обволок себя синеватым дымком, и лишь после проговорил:
— Наш выпуск приехал, Марья Петровна.
— Господи, — только и сказала старая учительница.
— Подай им Марью Петровну, и весь сказ! — нарочито-веселым голосом заговорил завроно. — Как узнали, что вы живы-здоровы, подай, и все! Особенно Пашка Заметаев вскипятился. Генерал! Вот какие пирожки-шанежки, Марья Петровна… Так что надо ехать.
— Паша Заметаев, — негромко проговорила Марья Петровна. — По математике он отставал… А я-то подумала, опять идет уговаривать меня Николай Елпидифорович… Где они?
— В школе сидят. Ждут. Уселись за свои парты, где кто сидел, и ждут. Пусть, говорят, приедет Марья Петровна и проведет урок.
— Урок, — повторила учительница. — Чему я их научу? Они ведь все во-он какие стали… Рукой не достанешь.
— Так уж мы порешили. Собирайтесь, Марья Петровна.
Марья Петровна послушно встала, зашла за низенькую ширму, открыла шкаф и, улыбаясь чему-то давнему, сокровенному, сняла с вешалки темно-голубое, с широким белым воротничком платье, и когда, переодевшись, вышла к Николаю Елпидифоровичу, тот, глянув, кашлянул несколько раз в кулак и поднялся из-за стола точь-в-точь, как поднимался когда-то из-за парты ученик Коля Мужиков.
— Точно, — заметно волнуясь, произнес он. — В этом платье вы и были на нашем выпускном. Тогда. Двадцать второго июня…
— Едем, Коля, — теперь уж сама заторопилась Марья Петровна, причесывая седые короткие волосы, потом вдруг опустила руку и спросила: — Сколько их, Коля?
— Живые все приехали, — ответил Николай Елпидифорович, снимая с вешалки пальто своей учительницы и неся его к ней на вытянутых руках.
По тропинке Марья Петровна шла впереди и все оглядывалась, но ничего не говорила, улыбалась Николаю Елпидифоровичу и убыстряла шаг, держа руку на отлете и знакомо размахивая ею. И Мужиков тоже ничего не говорил, тоже в ответ улыбался, вышагивал размашисто, крупно, стараясь не наступать на белые фетровые ботики учительницы, которые она, несмотря на мороз и уговоры Николая Елпидифоровича, все-таки надела.
— Садитесь, Марья Петровна, — сказал Мужиков, распахивая дверцу «Москвича».
Марья Петровна села, и Николай Елпидифорович, включив приемник, из которого сразу понеслась бойкая нерусская музыка, тронул машину.
Идя по пустому школьному коридору следом за Николаем Елпидифоровичем, Марья Петровна не в первый раз спросила:
— Что сказать-то, Коля?
— Что скажете, то и будет ладно, — ответил завроно, останавливаясь возле одной из классных комнат.
— Погоди, — попросила Марья Петровна и перевела дыхание.
Из-за двери доносились веселые голоса, и Марье Петровне показалось, что она узнает их. Вот крепкий, уверенный Паши Заметаева, а это, видать, Сережа Иволгин ему возразил, ну, а тоненький, детский — Оленьки Груздевой… Но тут же остановила себя Марья Петровна, припомнив, что погибла Оленька, в сорок первом погибла, в Сенявинских болотах. Чей же тоненький-то? Доносились голоса, смех, возгласы, и Марье Петровне подумалось, что не минуло много-много лет, что идет она к своим мальчикам и девочкам выпуска сорок первого года и что все они живы. И, подумав так, учительница строго глянула на Николая Елпидифоровича, и тот, знакомо кашлянув в кулак, зашел в класс и плотно прикрыл дверь. Марья Петровна услышала его голос, но о чем точно сказал Николай Елпидифорович, она не поняла, да и без того было ясно, что сообщил он о ней: пришла, мол, Марья Петровна. В классе стало тихо, будто сразу, в один миг вымерло там все живое. Марья Петровна толкнула дверь, зашла в класс и, разом охватив сидевших за партами мужчин и женщин, подумала: «Как мало-то…» Она давным-давно знала, что из двадцати девяти выпускников и выпускниц десятого «А» должны были находиться в классе одиннадцать, если уж верить словам Николая Елпидифоровича, что все живые приехали. Из восемнадцати мальчиков вернулись четверо, из одиннадцати девочек воевали пятеро, вернулась одна, Тоня Верховинская, да еще одна, Люба Холопова, умерла своей смертью, а остальные на фронт не ходили. Знала обо всем этом Марья Петровна, но все равно подумала: «Как мало-то…»
Застучали крышки парт, послышалось сопенье, кряхтенье, а генерал Заметаев вроде бы даже и чертыхнулся, с трудом выбираясь из-за парты и четко, по-военному, вытягиваясь перед учительницей.
— Здравствуйте, — по-былому строго сказала Марья Петровна, обводя класс взглядом, словно бы он был полон. — Садитесь.
И опять запыхтели мужчины, а женщины, те усаживались легко, как птички, хотя тоже иные крепко раздобрели. Уселись и выжидающе уставились на свою учительницу, и вот уже у Протасовой Саши повлажнели глаза, и она потянулась было за платочком, но в это время Марья Петровна открыла учительский журнал, тот самый, сорок первого года, который Николай Елпидифорович предусмотрительно передал ей еще в машине, по пути в школу. Марья Петровна глянула в журнал и опять внутренне ахнула: двадцать девять фамилий, аккуратно выписанные ее красивым, почти каллиграфическим почерком, стояли, как солдаты, ровным стремительным рядом — восемнадцать мальчиков, одиннадцать девочек.
— Проверим присутствующих, — сказала Марья Петровна. — Алешин Георгий!
— Есть, — привстал худой мужчина в очках.
— Батакова Лена!
— Есть.
— Верховинская Тоня!
— Есть, — улыбнулась красивая седая женщина.
— Дружинин Виктор!
— Дружинин Виктор погиб смертью храбрых в боях за Советскую Родину, — ответил Николай Елпидифорович, посмотрел в бумажку и добавил: — Под Ельней.
— Головина Татьяна!
— Головина Татьяна погибла смертью храбрых на Пулковских высотах.
— Заметаев Павел!
— Я, — привычно ответил генерал.
— Иволгин Сергей!
— Есть! — откликнулся светловолосый мужчина с большими прозрачными глазами и улыбнулся.
И все, глядя на него, тоже улыбнулись, потому что один он, Сережа Иволгин, казалось, совершенно не изменился, каким был, улыбчивым и простым, молодым, таким и остался: годы, казалось, миновали его, пропылили мимо, а ведь тоже прошел всю войну, да не где-нибудь — в десантных войсках.
А после Иволгина шли сплошь погибшие, аж до самого Коли Мужикова, Николая Елпидифоровича, а потом снова они, до Саши Протасовой, и снова… Зимирев Валентин, Князихин Юрий, Лучников Николай, Лучникова Наталья, брат и сестра, близнецы, Макаров Олег, Меркуров Порфирий, Морозов Марат… Господи, конец-то когда?! Пропустить бы, не говорить, и не говорить нельзя. Выкликала Марья Петровна фамилии и слышала в ответ: «Погиб смертью храбрых…», «Погиб смертью храбрых…», «Погиб…», «Под Сталинградом», «Под Севастополем», «Под Берлином», «Под Варшавой…» Где только, в каких краях не лежат они, мальчики и девочки из десятого «А», из средней школы номер десять, из тихого северного городка Двинска! Всего лишь из одного десятого «А»… До самого конца крепилась Марья Петровна, но, прочитав фамилию последней выпускницы, Маши Ядрихинской, живой, не выдержала, припала головой к столу, прижала журнал к груди и притихла. Женщины вскочили, подбежали к учительнице, обступили ее со всех сторон, заговорили, заплакали, запричитали, и сразу стало шумно.
— Вот так, понимаешь, — закуривая, произнес Алешин.
— Непорядок, — нестрого сказал генерал Заметаев, кивнув на сигарету. — Урок.
— А-а-а, — отмахнулся Алешин. — Не могу я, ребята, без курева!
— А мы, значит, можем, — пробурчал Заметаев, посмотрел на женщин и, вытащив пачку «Беломора», протянул товарищам.
— «Беломорчик» куришь, — улыбнулся Иволгин.
— Как на фронте привык, так и… — Заметаев махнул рукой и чиркнул зажигалкой.
— Понятное дело. Офицерские, — снова улыбнулся Иволгин.
— А я, ребята, всю войну махорку палил, — сказал Николай Елпидифорович. — Рядовым ушел, рядовым и пришел.
— С десятилеткой-то? — удивился Алешин.
— Рядовым, — повторил Мужиков. — А командиром у меня был парень с начальным образованием. Лихо-ой!
— Пехота небось?
— Пехота, — уныло согласился Николай Елпидифорович.
Алешин оглядел Мужикова с ног до головы и опять удивился:
— А ведь в начальниках ходишь. Завроно!
— Ладно тебе, — остановил Алешина Иволгин.
— Неужели ни разу к званию не представляли? — не мог успокоиться Алешин.
— Представляли.
— И что же?
— Да как-то так все… То отступление, то наступление, а то в окружение попали.
— Награды-то имеешь?
— Это есть, — спокойно ответил Николай Елпидифорович.
— А ты что, Жора, с маршальской звездой пришел? — спросил Иволгин, и прозрачные глаза его вмиг потемнели и сделались недобрыми.
— Э, орлы-соколы! Спокойно, — сказал генерал Заметаев. — Мы забыли о Марье Петровне.
Мужчины подошли к учительнице, и каждый, поочередно, обнимал ее, целовал, говорил что-нибудь хорошее, и каждый припоминал, что именно в голубом платье с белым воротничком была она на том выпускном вечере. И Марья Петровна, порывисто припадая к своим ученикам, вспоминала о них только хорошее.
— Вот тебе и урок, Коля, — повторяла она, обращаясь к Мужикову. — Вот тебе и урок…
Ученики рассказывали о своем житье-бытье, кем работали и в каких краях живут. Марья Петровна покачивала головой, удивлялась, а когда очередь дошла до генерала Заметаева, она опять припомнила: «По математике ты, Паша, отставал…» Припомнила с легкой улыбкой, необидно.
— Как же вы надумали-то, ребятки? Как надумали-то? Ведь тридцать лет унеслось, — повторяла Марья Петровна.
— Все он, — кивнула Саша Протасова на Иволгина. — Отбил телеграммы, да не какие-нибудь — «молнии»!
— Ох, Сережа, Сережа, — улыбнулась Марья Петровна. — Беспокойная душа…
— Правильно сделал, — сказал Заметаев. — С однополчанами — каждый День Победы встречаемся, а с одноклассниками — никогда.
— Разыскал! Вот что важно, — сказал Алешин. — Я на самом конце света живу, в Петропавловске-Камчатском, ан разыскал, понимаешь…
— Делов-то, — усмехнулся Иволгин. — Не такой уж ты секретчик… Вот до Пашки было трудно добраться. Ни телефона, ни адреса не дают.
— Служба, — ответил генерал.
Николай Елпидифорович сделал небольшой доклад о родном городке, он один остался в Двинске, так что имел право. Говорил завроно толково, и школьные его товарищи узнали, что и здесь, в глубинке, жизнь не стоит на месте, что скоро перекинется мост через реку; возле деревни Пустой открыли геологи месторождение нефти, а значит, в городок придет незнакомая, горячая жизнь, да и теперь есть что показать, чем похвастаться, к примеру, на Слободке свои «Черемушки» вымахнули, не хуже московских…
— Да что говорить?! — разгорячился Николай Елпидифорович. — Городок невелик. За два часа обойдем. Сами все увидите.
На том и порешили. Гурьбой спустились вниз, в раздевалку, оделись и вышли на улицу.
Было морозно и ясно. Из переулка, запряженный в легкую кошевку, вылетел рысак в серых яблоках и, всхрапывая, пригнув голову, помчался по широкой наезженной дороге. Дышалось легко и свободно. Центральная часть городка совершенно не изменилась, а вот на Слободке действительно поднялся целый жилой массив. И дома добротные, из белого кирпича, с балконами.
— Такие пирожки-шанежки, — приговаривал Николай Елпидифорович, крепко потирая ладони. — Во-он крайний слева! Целый этаж для учителей. Выбили! Не сегодня-завтра вселять будем. И в первую очередь молодых. Перспективных. А как же иначе? Иначе нельзя…
— Сам-то где живешь? — спросил Алешин.
— Там, где и жил.
— К тебе и нагрянем.
— К Марье Петровне пойдем, — сказал Заметаев. — Там и мальчиков наших помянем, и девочек. Примете, Марья Петровна?
— Да что ты такое говоришь, Паша? — даже обиделась учительница. — Конечно, ко мне!
— Помню, жили в переулочке. В стареньком таком домишке. Ма-аленьком. Зимой окон не было видно, так заносило.
— Я там и живу, — просто сказала Марья Петровна. — Идемте, идемте, — заторопилась она, подхватывая женщин под руки.
Мужчины шли позади, дымили папиросами, молчали.
— Да-а, — нарушил молчание Николай Елпидифорович. — Домик-то у нее и впрямь худенький…
— Ну, Колька, — сказал генерал Заметаев и погрозил товарищу пальцем.
— Она и заявленья не подавала. Если бы подала… Крутишься, вертишься, дыхнуть некогда, а на поверку выходит — опять что-то не так. Конечно, если бы подала…
— Подала, — повторил Заметаев. — А сам-то ты не видишь? Дровами небось и теми не обеспечиваешь?
— Дровами обеспечиваем. Машину — каждую зиму.
Заметаев поморщился и махнул рукой.
— Далеко ты служишь, Паша. Высоко сидишь, — сказал Иволгин.
И странно, не обиделся генерал, даже несколько смутился, сдвинул папаху на затылок и, словно решив что-то про себя, весело проговорил:
— Ладно, орлы-соколы, идемте…
Стояли большие морозы, и, как всегда при них, затаилось будто все живое, притихло, пустыннее стало, и любой звук, — скрип ли полозьев по снегу, крик ли голодной вороны или треск замерзшего тополя, — слышался ясно и долго.
В тот день выпускники засиделись у Марьи Петровны далеко за полночь. Сидели за столом плотно, да в тесноте — не в обиде. И песни пели, и плакали, и выпили, припомнили всех мальчиков и всех девочек, а генерал Заметаев вдруг признался, что любил он Оленьку Груздеву, да так и не успел ей сказать об этом. И все говорили о том, что встречаться надо каждый год, нельзя забывать друг друга, ведь всем уже за пятьдесят и мало ли что может случиться. А женщины, будто родной матери, рассказывали Марье Петровне про свою жизнь, ничего не скрывали, и она принимала их рассказы близко к сердцу, волновалась, жалела или радовалась за них, а Сашу Протасову, у которой не удалась личная жизнь, обняла за голову, прижала к груди, и, раскачиваясь, они поплакали вместе. «Вы-то как живете?» — не раз спрашивал Сережа Иволгин учительницу, но она лишь отмахивалась: мол, не мешай, не до меня. А на столе чего только не было! И красная камчатская рыба, и столичная копченая колбаса, и банки с мудреными названиями, и колючие огромные ананасы, это в стужу-то, на севере…
Марья Петровна проводила гостей под утро, стояла у калитки, смотрела, как они уходят в темноту, смеются, разговаривают, а вернувшись, конечно же долго не могла заснуть. Прошло два дня, и вечер, проведенный с выпускниками, стал казаться уже далеким, невзаправдашним, но и щемяще-дорогим, как редкие счастливые мгновенья в ее жизни, которые никогда не возвращались.
Но на этот раз вышло иначе. Утром третьего дня снова заявились выпускники, и Паша Заметаев, подавая учительнице плотную синюю бумажку и ключ, сказал:
— Вот вам квартира, Марья Петровна! Живите и радуйтесь!
— Век живи, век учись, дураком помрешь, — вроде бы про себя проговорил Николай Елпидифорович.
— Ребятки, ребятки, — сказала Марья Петровна. — Мне ведь умирать пора…
Этим же утром выпускники уехали в свои края. Марья Петровна и Николай Елпидифорович проводили их до автобусной станции и стояли на морозе до тех пор, пока автобус не исчез за поворотом.
— Такие пирожки-шанежки, — озабоченно проговорил Мужиков. — Значит, денька через два отправлю к вам грузовик.
Он почему-то не смотрел учительнице в глаза и, торопливо попрощавшись, ушел. Уже тогда, глядя в сутулую спину завроно, Марья Петровна почуяла неладное, сразу не поняла, в чем дело, но, придя домой, раздумалась и решила узнать, каким образом удалось ее ребяткам достать квартиру.
И на следующий день Марья Петровна пришла в роно, к Николаю Елпидифоровичу, в приемной которого уже было полно народу. Она заняла очередь и присела рядом с молодой женщиной. Женщина посмотрела на Марью Петровну и вежливо поздоровалась.
— А я вас, извините, не припомню, — ответила учительница. — Из какой школы?
— Из четвертой.
— Математик от вас уехал…
— Сбежал, — грубовато ответила женщина. — Сбежишь…
Она открыла сумочку, достала сигареты и закурила.
— Трудная школа, — сказала Марья Петровна, неодобрительно глядя на женщину.
— Везде трудно. Дело не в этом…
— Вы по какому вопросу? — помолчав, спросила Марья Петровна.
— Жить негде. — Женщина глубоко затянулась. — Четвертый год квартиру с мужем снимаем. Он тоже учитель. Квартиру… Так, уголок. Четвертый год! Вы понимаете?! А я на третьем месяце… Дрова, печка, вода из колодца… Совсем недавно говорили, что все в порядке, номер квартиры назвали, этаж, мы уж и смотреть ходили. А вчера… Я понимаю! Я все понимаю, но мы-то в чем провинились?!
В груди у Марьи Петровны похолодело и часто забилось сердце. «Ох, ребятки, ребятки, — подумала она. — Вот тебе и урок…»
— Ты вот что, молодая-красивая, — строго обратилась она к женщине. — Папироску-то выбрось. В твоем положении…
— А-а-а, — отмахнулась женщина. — Не до положения…
— Выбрось, выбрось, — повторила Марья Петровна. — Не себя, так ребенка пожалей.
Женщина посмотрела на Марью Петровну и смяла сигарету. Из кабинета вышел очередной посетитель. Марья Петровна молодо поднялась и направилась к двери заведующего.
— Позвольте! — остановил ее какой-то мужчина, но сразу же улыбнулся. — Марья Петровна… Пожалуйста, пожалуйста.
Марья Петровна зашла в кабинет.
Вышла она скоро, и двух минут не прошло, не одна, вместе с завроно.
— Ты меня, Коля, не провожай, — громко сказала Марья Петровна. — Тебя народ ждет.
— Я на минуточку, товарищи, — обратился Николай Елпидифорович к присутствующим.
Он довел учительницу до уличных дверей и не в первый раз предложил:
— А то подвезу. Тут недалеко. Мигом.
— Машина твоя не пройдет, — улыбнулась Марья Петровна. — Ко мне ехать — одни сугробы.
— Не пройдет, — согласился Мужиков. — Сугробы. Марья Петровна, вы уж… Весной обязательно! Вы уж…
Марья Петровна спустилась по широким ступеням на занесенный снегом тротуар и, часто взмахивая рукой, пошла по улице.
— Сугробы, — пробормотал Николай Елпидифорович, поежился от налетевшего студеного ветерка и заспешил в здание.
А Марья Петровна шла по-молодому споро, улыбалась так, что один из прохожих остановился и долго смотрел ей вслед. Нет, не обвиняла своих мальчиков и девочек старая учительница, они добра хотели, не зла, но почему-то именно теперь она с особой болью припомнила урок, как выкликала фамилии и словно наяву видела беленькую Оленьку Груздеву, погибшую в Сенявинских болотах.
А на улице родного городка было светло и чисто от белого-белого снега…