Часть I. Комедианты

Электрический звонок настойчиво сообщил о себе. Потом еще раз. Кому-то нетерпелось войти в квартиру, кто-то торопливо переступал с ноги на ногу. «В такую рань?» — подумал я. — — Кто бы это?» Какая-то тревога охватила меня: наверное с кем-то что-то случилось. Я открыл дверь, и, легонько оттолкнув меня, в комнату вошел высокий с холеным лицом мужчина, он еще загадочно усмехался и изучал меня, и вдруг меня поразил его странный взгляд, такой, что пронизывает насквозь, маска самоуверенности на его лице. Не успел я прикрыть дверь, как в квартиру вошли еще двое. Они торопливо подскочили к окнам и закрыли их.

— Садитесь, — сказали мне. — Вот тут, рядом с женою. И не двигайтесь!

— Однако... — я пытался что-то сказать, но тот, первый, возмущенно прервал меня на полуслове и ткнул мне в лицо какое-то свидетельство. «Предъявитель сего имеет право носить оружие», — успел прочитать я и подскочил от догадки: вооруженная банда? Грабеж средь бела дня? Я еще подумал: меня, пролетария? — и тут же истерически рассмеялся.

Высокий, не сводя настороженных глаз, нервно протянул ордер на обыск. У меня отлегло от сердца, хоть я все так же ничего не понимал. «Наверное случилась какая-то ошибка, — гадал я, — может быть они перепутали номера квартир...» Но они не обращали на меня никакого внимания, старательно роясь в книгах, бестолково перекладывая их с места на место. Они все больше спешили, и я замечал, что с каждой минутой растет их недовольство. «Что они так упорно ищут?» — думал я. Зазвонил телефон, но мне не позволили подойти. Телефон звенел не переставая, а они все перекладывали мои книги и тетради. И вдруг я почувствовал себя маленьким загнанным зверьком, которому холод неприятно сковывает тело. Рядом сидела жена, напуганная и встревоженная и тоже маленькая. «Плохое предзнаменование», — думал я. Время от времени на меня бросали колкие взгляды, и тогда я чувствовал, как звенят от холода мои ноги. Затем кто-то из них радостно взвизгнул, почти не пряча своего волнения, младший держал в руках статью «По поводу процесса над Погружальским». Пришельцы, казалось, помолодели, казалось, они вот-вот кинутся в пляс и нечаянно втолкнут и меня со стеклянными ногами к себе в круг. Был составлен протокол, и в чемодан побросали «Черную раду» П. Кулиша, «Историю украинской культуры» М. Грушевского, несколько сборников Б. Лепкого, да еще какие-то книжонки старых изданий. Сверху с нешуточным ритуалом положили названную статью. А через минуту меня уже несла голубая, как чья-то человеческая доля, «Волга». Они сидели по бокам, дородные и надменные, то и дело кидали друг на друга многозначительные взгляды. Иногда эти взгляды перекрещивались на мне, и тогда их тела сжимали мое до боли и омерзения, как клещи. Я не выдержал и закрыл глаза. Потом меня дернули за плечо, и когда я открыл глаза, то увидел, что мы приехали к серому трехэтажному угловому зданию на Мира № 1, бывшей улице Сталина.

Я был столом, маленьким и неповоротливым, которому никак не могли найти место. Меня хватали и торопливо куда-то толкали впереди себя, потом поспешно возвращали назад и снова передвигали на новое место. Коридор, кабинеты, коридор... Замелькало перед глазами и все поплыло: и пол, и потолок. Переиначились и люди, и лица: казалось, меня завернули в сверток и покатили по полу. Пинали ногами и сверху злобно бубнил чей-то укоризненный голос:

— Чего тебе не хватало? Молодой, защитил диссертацию, только б жить!

— Брыкался, цыпленок — добрыкался! Ах, ты ж, сука...

— Что я? — старался ухватиться за что-нибудь и не мог. Туда, сюда. Я сопротивлялся, я хотел быть упрямым, как слон, но совсем обессилел и лишь беспомощно шептал: «Что я!..Что?..»

Наконец все стихло. Меня лихорадочно куда-то втолкнули, вытряхнули из свертка; и я увидел перед собой холодное помещение, молодого усталого человека, который со скукой глядел на меня, безвольно хлопая веками. Молодой и лысый, лысый и молодой, подумал я и зажмурился от его игривого подергивания нижней губы.

— Садитесь! — кивнул он и, отвернувшись к столу, медленно подвинулся ко мне. — «Боже, — мелькнула мысль, — должно быть, я в самом деле совершил какое-то преступление, сам того не ведая? Новый Герострат?» Тогда он неожиданно обернулся и впился в меня какими-то полусумасшедшими глазами.

— А знаешь ли ты, кандидатик, что на твоей машинке печатались тысячи листовок? Что ты лишь строишь из себа честного... скрытный. Но мы все давно знаем... Не признаешься? Заставим! Еще и как заставим! Не такие еще были важные крали, и те падали на колени и слезно молили о покаянии. Не то, что ты, паршивое г...!

Еще ничего не понимая, я старался запомнить хоть несколько слов из той тирады, но это была скоропалительная тирада и не менее бесполезное дело. Слова сыпались на меня, как град, и я только улавливал те ранимые места, что касались меня. Поэтому я немощно, тупо, как утопленник, наблюдал людей, которые вскакивали и сразу же выбегали из комнаты, и что-то кричали, кричали, как стая голодных пеликанов...

Передо мною плыл обычный прямоугольник стола — одна молчащая и спокойная вещь в комнате, что своею устойчивостью как-то еще возвращала к действительности, выплывала на поверхность из безумного кафкинского кошмара.

Я пытался найти какую-нибудь разницу в лицах и голосах тех, что так упрямо чего-то требовали от меня, но они были похожи друг на друга, как медные деньги. Пять, три, один... Казалось, на фоне стола умышленно меняются декорации какого-то грандиозного спектакля, где-то сбоку вместо грозных басов, теноров, оскорбленно дребезжал свое из суфлерской будки испорченный магнитофон, у которого все время рвется лента.

Я старался сказать что-то этим людям, наверное, я все-таки что-то говорил, возражал, так как они придирались к моим словам, и затем я проваливался куда-то из прикованного к полу кресла, а его спинка была глухою стеною, которую невозможно обойти.

— Что Маланчук? Мы и секретаря обкома сейчас сюда приведем, и ты, его в... работничек, расскажешь, что делал! Про все свои подлые дела...

— Что, гений? В университете преподавал, кандидат наук? Ха-ха! Знаем мы вас, кандидатов! В тридцатых годах еще не таким головы скручивали, как курицам!..

— Что ему говорить — сам знает. Даже про одного из таких кандидатскую писал: про в... юмориста, про Вишню писал... Ха-ха... Националистов увековечиваете?

Я возражал, я действительно возражал, но это был какой-то беспорядок мыслей и слов.

— Но... Как вы смеете... известного украинского... выходит семитомник его произведений... Выдвинут на соискание Ленинской премии... давно реабилитированный...

— Реабилитированный?.. — они так и вытаращились на меня, как будто я сказал про новую Помпею. Они никак не хотели верить моим словам. И тут расхохотались. Они даже схватились за животы, так им было смешно. Показывали на меня пальмами, как на зачумленного, и хохотали. Да и как хохотали.

Я растерянно смотрел на них, человеческих привидений, маленьких и беззаботных, нагрянувших сюда с другой планеты, чтоб пощеголять своей молодостью, жестокостью, наглостью. Они знали себе цену, эти властные повелители, высокомерные и экзальтированные. Они не стыдились ничего. Наоборот. И вдруг меня осенила догадка: Боже, да ведь они неописуемые шутники. Решили повеселиться немного и хохочут. А я, как целомудренная девица, упираюсь во всю. Я так был захвачен этим настроением, что не успел опомниться, как уже хохотал. Наверное я теперь смахивал на старенького Вишню, который тоже никак не мог понять всей серьезности следствия, и пытался шутить.

— Но почему вы, судари, полагаете, что я террорист? Если уж вам так не терпится засудить меня, то лучше уж судите за изнасилование Клары Цеткин.

Передо мной снова обозначился прямоугольник стола, выражение устойчивости в этом беспорядочном движении, которое охватило все вокруг; он единственный поддерживал меня, не давал провалиться в какую-то глубокую яму, которую я иногда ясно чувствовал под ногами; я даже боялся тогда пошевелиться, чтоб не поскользнуться и не полететь вниз. А представительные мужчины, такие, наверное, привлекают своими фигурами внимание женщин, бестолково кружились вокруг меня, я слышал их назойливое хихиканье, ловил загадочные взгляды, куски фраз, которые то мгновенно накатывали, то отступали, и я, как дурачок, следил за этим, бессильный что-либо понять, и, должно быть, в эту минуту был далеко от этого дома, был на какой-то площади, закованный в кандалы и терпеливо дожидал, когда придет палач, чтобы снять голову. Галдели люди, плевались, плакали, все смешалось, а я стоял на помосте голый и зябко поводил плечами. И тогда пришел палач и бросил в толпу: «Кто хочет спасти жизнь этому вору и выйти за него замуж?» Заволновались, кто-то крикнул: «Я» — но всё затихло, и я спрашивал себя: «Почему? Почему она не подошла и голос её внезапно пропал?» — «Кто хочет выйти за него замуж?..» Был палач, был помост и несколько старых растерянных людей, которые торопливо потупились...

Я изумился тишине, неожиданно заполнившей комнату. Возле меня уже никого не было, я даже не заметил, когда все вышли. Я был один, сплюснутая, как у нищего старика, голова болела, и я подумал: «Вы ушли и забрали меня с собой». Я подумал, что на дворе уже темно, что медленно затихает уличный шум, и что с утра у меня не было ни крошки во рту. У меня было несколько копеек, в конце концов на них можно было купить пирожков и перекусить где-то в подъезде. Я так увлекся этой мыслью, что даже вскочил, чтоб итти. Кажется, я даже шагнул, раз, два, но передо мной неожиданно вырисовались зарешеченные окна, и кто-то ехидно спросил:

— Куда, ваша милость?

Правда — куда? — подумал я и оперся о стол. Если не покупать пирожков, можно взять такси и поехать домой, там меня ждет встревоженная жена. Если же потратиться на пирожки, то не хватит и на трамвай. Я поглядел на окна, оглянулся на дверь, я был наивным узником, утешающим себя болтовней, как болтливые бабы.

Кто-то вошел. Да. Я даже не повернул головы.

— Следуйте за мной, — услышал чей-то приказ и покорно, не торопясь, пошел следом.

После всего гама, не смолкавшего вокруг, я наконец очутился в просторной комнате. Со мной вежливо поздоровался с виду спокойный человек, назвавшийся моим следователем. Я сразу же почувствовал к нему какую-то внутреннюю симпатию, по меньшей мере этот человек стал для меня соломинкой, за которую я, как утопающий, схватился. «Наконец-то, — думал я, — после стольких часов неизвестности я узнаю что-нибудь о себе. Что бы это значило, что?..».

— Вы, Михаил Григорьевич, — проговорил он помолчав, ласково усадив около себя, — заподозрены в распространении в городе Львове антисоветской националистической литературы. Сейчас мы этот вопрос выясняем, и вам нечего волноваться. Немного потерпите — и пойдете домой. Но... все зависит от того, насколько чистосердечно вы признаетесь во всем.

Мне не в чем было признаваться, я так и сказал ему. Он с укоризной выслушал меня, потом поспешно что-то записывал, вставал с кресла, и, заложив руки за спину, внимательно глядя в зарешеченное окно, играл авторучкой... Затем медленно поворачивался ко мне, очень медленно, и внимательно смотрел в глаза. Я чувствовал в его взгляде немое недоверие, какую-то беспечную скептичность, иногда даже открытый цинизм. Я особенно чувствовал это тогда, когда он утомленно посматривал на решетки, недвусмысленно намекая на их назначение: ну что ж... несомненно есть возможность познакомиться с ними поближе...

Постепенно наш разговор зашел так далеко, что мы даже не могли определить цели нашей беседы. Как старые друзья, долго не видевшиеся, которые наконец встретились, мы в какое-то мгновение неосторожно высказали друг другу все, что есть, а расставшись ломали голову: о чем это мы говорили? Мы касались вопросов искусства, литературы, но разговор сразу же обрывался, поскольку его интересовало что-то другое, о чем ни он, ни я не имели понятия. Мне казалось, что начав этот разговор, он из деликатности должен был через силу поддерживать его.

Мы говорили о свободе слова, о новом понимании диктатуры пролетариата, которая, по определению в «Программе КПСС», «выполнила свою историческую миссию и, с точки зрения требований внутреннего развития, перестала быть необходимостью в СССР», что «государство...на современном этапе преобразовалось в общенародную державу, в орган выражения интересов и воли всего народа...». Я цитировал на память почти всю торопливое, видно люди куда-то спешили, работали, но работа требовала секретности, и поэтому отовсюду до меня доносился чей-то требовательный шепот:

— Ш-ш-ш-ш! Тебе, тебе, тебе гаварят!... Не положено!

Загремели засовы сверху и снизу, заскрежетал, как

радикулитный дед на печи, массивный замок: меня берегли, как забальзамированных фараонов в гробницах, вход куда завален тяжелой каменной плитой; эта мысль неожиданно рассмешила мена, и я почувствовал, как надуваю от гордости щеки, как выпячивается грудь, и пружинят ноги, — фараоны были ничто, что там их склепы под тяжелыми плитами? На моей железной двери без счета громоздких засовов и замков.

— Аправлятца! — грозно крикнул из двери маленький, как мальчик с пальчик, человечек в погонах с красными полосками. — Шевелись!..

«Мальчик спальчик» протянул мне две бумажки, воспитанно сказал: «пожалуйста», а затем терпеливо поплелся позади меня. Фараоны действительно были ничто в сравнении со мною. Едва ли им говорили «пожалуйста» и так усердно стерегли их путешествие в туалет.

Баланда... Я смотрю на неё, как завороженный, кажется она приклеилась к металлической миске, черной, закоптелой, деформированной, такую можно встретить на любой свалке города. Я зачерпнул деревянной ложкой зелено-желтой жидкости и поднес ко рту. Но на полдороге остановился и стал внимательно смотреть на неё, вековечную спутницу тюрьмы. Это фирменное блюдо тоже когда-то изобрел мастер, который, наверное, не одну ночь просидел над книгой «О вкусной и здоровой пище». Это изобретение пережило все революции мира, все войны, и до сих пор остается неизменным. Леонардо да Винчи изобрел швейную машинку, но она была до того несовершенной, что её даже и сравнивать нельзя с современными, на которых выполняется без счета операций. Можно строчить, обметывать петли, пришивать пуговицы, штопать, вышивать. Но имя изобретателя не было забыто, оно почитается нами. А какая несправедливость, люди, что так неблагодарно забыт изобретатель баланды! Его изобретение было едва ли не самым значительным из всех изобретений человечества.

Я поднес ложку еще ближе ко рту и вдруг, пораженный, бросил в миску: в нос мне ударил такой сгусток амбре, что у меня против воли перекосилось лицо. Я отвернулся от баланды и еще раз с благодарностью и с большим уважением вспомнил про изобретателя, если бы я жил в те давние времена, я бы обязательно наградил его значком «Отличник кулинарного дела»...

Я подумал о том, что следующая моя кандидатская работа будет как раз о баланде, о той баланде, какою можно полакомиться в любой стране, независимо от образа ее общественной жизни; имя изобретателя должно быть найдено. Мне стало очень приятно, что это дело будет выполнено именно мной, и что увековечение изобретателя будет связано с моим скромным именем.

Мои научно-исторические мысли совсем некстати были прерваны костромским оканьем:

— На о!.. На о!..

Из двери выглядывало чье-то добродушное лицо, которое мимикой подзывало к себе:

— На о!..

Только тут дошло до моего сознания, что в тюрьме, чтобы узники не догадались, кто сидит в камере, не называют фамилий, а только их первые буквы. В таких случаях следует подбегать к двери и называться шепотом. Я послушно подбежал к двери и назвался, хотя это было очень смешно, ведь в камере я был один.

— Пайдем! Руки назад, тебе гаварят!..

Выводящий шел позади меня, время от времени останавливался, забегал за поворот, внимательно осматривался, нет ли кого, а тогда снова покрикивал сзади и все время звучно щелкал пальцами обеих рук. Он делал это так ловко, что я ему даже позавидовал, как, наверное, позавидовал бы мне в этот знаменательный момент и сам фараон, которого когда-то эскортировали какие-то никчемные и искусственные звуки барабанов и фанфар.

Вчерашний знакомый, с которым мы так приветливо разговаривали и который открыл мне глаза на нашу общественную жизнь, сидел за массивным двухтумбовым столом, стол был устлан синим картоном, цвет этот мне всегда нравился, это был цвет неба и простора, и он всегда успокаивал, наводил на размышления и веселил. Следователь улыбнулся мне, и у меня сразу же поднялось настроение. Наверное, как он вчера обещал, все уже разъяснилось, и сейчас меня выпустят домой, держать меня дальше здесь не было никакого смысла. Я сел против него, доверчиво посмотрел ему в лицо и тоже улыбнулся в ответ: ей-богу, мне этот человек нравился, около него у меня светлело в душе. Я еле сдержался, чтоб не рассказать ему про мои наблюдения, это, наверное, и его бы очень позабавило.

— Сейчас, сей-ча-ас... — следователь наклонился над столом и начал заполнять протокол.

— Все уже разъясняется, еще несколько вопросов, потом отдерем тебя дубиной по голому месту, и... марш домой, но больше не попадайся... Ты-то не сделал ничего, но другие натворили...

Я не знал, что натворили другие. Меня лишь радовало то, что все это так быстро выяснилось, что я невиновен, и что сейчас пойду домой. Домой, подальше от камерной тьмы и духоты, подальше от этого мрачного углового дома, подальше от «аправлятца»; сейчас я выйду на улицу, вдохну свежий воздух и, наверное, не возьму даже такси, не сяду и на трамвай, а пойду улицами Суворова, Дзержинского, Ленина, поверну направо на Мечникова и попаду на свою долгожданную Некрасовскую.

— Та-ак... — сказал следователь и повел на меня серыми глазами, в которых я неожиданно поймал оттенок неприкрытой неприязни. — Какую литературу антисоветского содержания вы (в разговоре он всегда «тыкал», а когда вел протокол, то «выкал») получали от Ивана Светличного из Киева и от Богдана Горыня во Львове?..

Я хорошо знал этих людей. Светличный нравился мне, как умный, уравновешенный человек, талантливый критик, который никогда (не в пример другим) не шел ни на какой компромисс с собственной совестью. Я чувствовал в нем большую эрудицию, завидовал его знаниям истории украинской культуры, я поражался его вкусу в литературном мире, его эстетическими сравнениями, остроумием, меня привлекали в нем и чисто человеческие черты характера.

— Я ничего от него не брал, — сказал я спокойно и сразу же пожалел о сказанном: следователь, высокий, полнотелый, грозный (он мне напомнил в этот миг Петра I), вскочил с места (куда только делись его спокойствие и уравновешенность, и улыбка, и игриво-покладистый голос) и заступил собою почти всю комнату. Его глаза впились в меня, я даже чувствовал его дыхание на своем лице, он еле владел собою (но сдерживал себя, имел натренированную волю).

— Осторожно, осторожно, ты!... Твои слова — твоя ж судьба. Все зависит от тебя, ты должен это иметь в виду!

Он молча прошелся по комнате, сел за стол, взял авторучку и с ударением сказал:

— Я ж тебя хотел сегодня выпустить, а ты что делаешь? Я ж должен закрыть «дело», а ты молчишь, корчишь из себя кто знает какого дурачка, под карасика работаешь? Что брал от Богдана Горыня?

— Если уж вас так интересуют такие вещи и от этого так зависит моя судьба, то я могу... в конце концов сказать...

— Вот умница!... Гавари...

— Припоминаю, раз взял почитать книжку о творчестве художника Новаковского, исследования «Наполеон и Украина» и «Договор Богдана Хмельницкого с царем Алексеем Михайловичем 1654 года»...

— Стоп, стоп... Заспешил, как голый палку ставить, — перебил он меня, — так и запишем: «брал от Богдана Горыня антисоветскую литературу — «Договор Богдана Хмельницького с царем Алексеем Михайловичем 1654 года»...

Я вспомнил одного страшного ревнивца, который довел свою добродетельную и честную жену чуть ли не до сумасшедствия. Ему казались вокруг любовники, которые соблазняют его жену и даже не платят за это мизерных копеек. Он называл её шлюхой, хоть она была далека от прелюбодеяний, он избивал её, и она покорно молчала, не смела ни в чем возражать, поскольку он даже не хотел слушать никаких слов, убеждений, доказательств. У него была потребность ревновать, и он ревновал, как художник, как поэт, которого закрутила стихия творчества, и он в плену этого оставляет реальный мир и мыслит одними образами, например, образом ревности. Это известная мания, мания преследования, мания ревности, мания смерти... Эта женщина загуляла, она завела себе без счета любовиков и наслаждается их красотой и силой. Из загнанного, затравленного, невзрачного существа она превратилась снова в человека. Я завидовал ей, завидовал фанатично, бессознательно, у меня уже началась мания зависти. Я начал ненавидеть эту женщину за то, что ей удалось все так легко: она оставила дом на час-другой и завела любовников. Из этих стен я не мог вырваться, не мог кого-то соблазнить томными очами и оголенными коленями. И, наконец, у меня и не было такой потребности.

Из честного человека хотят сделать преступника, настойчиво, последовательно, загодя продуманным спектаклем, в котором приходится играть зрителям, а актеру слушать. Зрители играют бездарно, хотя и не признаются в этом, и не хотят этого знать, они играют, а актер закрыл глаза и в бессильи рвет на себе в пустом зале волосы...

Я никогда не совершал никаких преступлений, я даже не знал, как это можно подло обойтись с людьми, а меня убеждали в противоположном, мне доказывали, что я это делал, и лишь хитро прячусь, как маленький ребенок, разбивший стакан, говорит всем, что он разбился сам. В этом упрямо, нудно убеждал меня майор Гальский. Он делал это с таким воодушевлением, с такой жаждой какого-то неожиданного открытия, которое ему никак не давалось в руки, но в которое он не менее упрямо верил, что мне даже иногда было его жаль. Я от всего сердца хотел помочь этому человеку, хотел из себя сделать преступника, хотел подсластить его воображение, воображение маньяка, который, как наркоман, бредит манией преступности даже у обычного телеграфного столба. Он, как скульптор лепит Венеру, эту прекраснейшую женщину мира, и злится от того, что она прекрасна, и что в ней нет черт преступника, он жаждет создать именно преступника, он готов отрубить себе руки, которые творят против него.

О, как я завидовал той женщине, что свихнулась и стала, наконец, такой, какую выдумал её муж.

Я был переполнен таким нестерпимым желанием хоть в чем-нибудь помочь майору Гальскому, что еле сдерживался, чтоб не кинуться в окно, разорвать решётки, добежать до львовской стометровки, где вечно заседают интеллектуалы нашего общества, футбольные болельщики, с силой раскидать их маньячные сектантские кучки и, взобравшись на тумбу, заорать:

— Люди! Я ваш враг! Я слуга западногерманских империалистов! Я шпион, вы того, может быть, не знаете, но я, не успев родиться, уже выполнял преступные поручения оберштурмфюрера. Майор Гэльский, скажите его имя! Кроме всего, люди, я еще участник «малого круга» по подготовке нелегального съезда в Евпатории: майор Гальский, прошу! Становитесь рядом и рассказывайте, что у вас на уме. Говорите, поскольку кроме нас никто, даже его участники, не знают ничего про этот съезд...

О, как я завидовал той женщине!..

Я снова был на помосте, и мой палач стоял рядом, подняв вверх красный топор. Вот топор полетел в меня, и я закрыл глаза: «Кто хочет взять этого разбойника в мужья? — донесся до меня чей-то голос, но он сразу же замер, и стало тихо. Но нет. Откуда-то сбоку доносился вкрадчивый ехидный смешок, который прерывался, и тогда я отчетливо слышал чью-то декламацию. В мое сознание закрадывались знакомые строчки, близкие мне и дорогие. Майор Гальский, став в пушкинскую позу, читал напамять мое стихотворение «А я стоял среди Карпат», напечатанное во Львовской «Вільній Україні», Вот он остановился на минуту, чтоб перевести дух от смеха, и стал декламировать дальше. Рядом тряслись от смеха какие-то неприятные, злорадные лица, хотелось бросить им что-нибудь оскорбительное...

Я не очень думал о поэтическом качестве стихотворения, оно могло быть, в конце концов, и примитивнейшим, но в нем я высказал свою любовь к Украине, к своей Родине. И теперь, когда Гальский глумился над ним, я понял, что все смеются не над стихотворением, нет! Они далеки были от этого. Они смеялись над моей любовью к Украине...

— Он, вселенная и Украина! Ха-ха-ха! Е... твою несчастного кретина мать! ..

Майор Гальский не кончал Литературного института имени Горького. Он не слыхал ни о какой амбиции критика... Он был прост, как пол-литра «московской»... Опершись на стол, он декламировал дальше, останавливаясь время от времени, чтоб все вволю насмеялись. Он знал напамять даже те мои стихотворения, про существование которых я уже забыл. Я был просто парализован чудовищной памятью майора Гальского, его литературной эрудицией и чистосердечным увлечением моей поэзией. Я впервые видел так близко своего поклонника...

— Е... твоего господа мать! Двуличная твоя душонка! Политическая проститутка. Холуй западногерманского империализма! Кто выполнял поручения оберштурмфюрера? Кто был участником «малого круга» по подготовке нелегального съезда в Евпатории? Все скажешь! Все знаем? В ж... у тебя, кандидатик наук, были наши микрофоны!...

Кажется, я был маленьким, немножко диковатым мальчиком. Я увидел недалеко большую бочку и мне захотелось побывать в ней. Это было такое неудержимое желание, что я не мог совладать с собой. Быстро взобравшись на дерево, я зажмурил глаза и прыгнул в бочку. И сразу случилось непредвиденное: бочка вздрогнула, как задремавший конь, зашаталась... помчалась с горы, сумасшедше подскакивая на камнях, на пнях. Она то перевертывалась, то выпрямлялась, падая куда-то вниз, чтоб потом — аж захватывало от этого дух — взлететь снова вверх. Я совсем онемел от страха, не мог ни крикнуть, ни заплакать. Я лишь, широко раскрыв глаза, прислушивался, как бочка, наподобие молодого коня, крепко закусила удила и мчала туда, откуда нет возврата...

«Какой конь? — подумал я, — и зачем такое безмолвие?» Я начал старательно оглядывать стенки бочки, которые никуда не двигались, а спокойно вырисовывались перед глазами. Стенки, обратил внимание я, были проконопачены, какие-то серые и чересчур заурядные для кадки. Из-под пола проглядывал кусочек света, расчлененный решеткой. Зачем в бочке решетка? И тогда я увидел перед собою низкого, коренастого человечка, который, окутавшись тучей дыма, горячо нашептывал мне:

— Знаете, — сказал он. — Того вороного я продал, он был в белых яблоках, очень хорошее, вообще, животное. А вот как-то иду дорогой, вдруг вижу: воз остановился... Как только возница ни нукал, а конь на месте стоит. Оглядываюсь, а он на меня смотрит и так, знаете, как человек, посмеивается... Я так, знаете, растерялся, он так, знаете, как человек, узнал, идиотик. Вот конек стоящий был...

Наверное, я уже приходил в сознание. Мне как-то сразу стало легче, и я даже вздохнул: выходит, допрос закончился, и я снова в камере, ба, даже не один — коренастый дальше яростно смалил папиросу за папиросой и не переставал рассказывать о конях,

— А вас за что сюда? — внимательно уставился на меня и выпятил губу: — Где работали до сих пор?

— Я? Я работал преподавателем в университете, на факультете журналистики. Вишни вы что-нибудь читали, слышали что-нибудь про такого смешного писателя? Так он писал... — Я неожиданно стал веселым и беззаботным, даже не заметив того, я начал рассказывать о Вишне, склонившись к собеседнику, и чем больше я говорил, тем быстрее возвращался к действительности; радовался, ощущая, как вязкая аморфность, завладевшая моей головой, понемногу отступала куда-то в сторону, и на ее место возвращается сознание.

— А вас за что посадили, хабаря взяли? Кого-нибудь в университет протолкнуть хотели?

— Ну, что вы! Меня по 62-й статье...

— Типографию имели? Листовочки, ха, ха...

— Ну, что вы! Какая типография? Какие листовочки? Пришли, забрали несколько книг по литературе да искусству...

— Ги, ги... За книги — и такую статью? По этой статье судят за нелегальную организацию, за попытку свергнуть власть, за распространение нелегальщины... Что-то не то! Может, вы студентов не теми, что следует, идейками начиняли?..

— Ну, что вы? Только тем, что в учебной программе вуза...

Тогда он закинул голову вверх и громко расхохотался.

— Завтра пойдешь, старик, домой, если не врешь мне, — он закрыл глаза и на минуту примолк. — Но сейчас просто так не берут... Выходит, что-то есть, а? Я понимаю, что-то, где-то немного не то, так мы — в кустики, и ушами зайчика накрываем. Я тоже из таких. Три месяца запутывал следствие, водил за нос прокурора, все скрывал, скрывал, а они, оказывается, все давно знали. — Он с хохотом затянулся папиросой, и со злостью, с каким-то запоздалым раскаянием, добавил: «Так себе по-свински напакостил, хам. Разорвал бы себя теперь на куски без всякой жалости!»

Я проникся к нему невыразимым сочувствием. Где-то дома узника ждет жена, двое детей: женщина без мужа, дети без отца. Это особенно остро чувствуешь в камере, оторванный от всего света, загнанный в четыре стены, немые и безучастные, холодные и неприступные.

— Вы знаете, — говорил он, — мне сегодня снова приснились часы, они стояли на столе и не шли. Наверное, жена этой ночью снова мне изменила. Это всегда так, как снятся часы, то кому-то изменяют жены. Но я не виню ее, что поделаешь — природа, ее не изменишь. Мичурину, правда, это удалось, но он же не был женщиной... А вы женаты?

— Как будто, — сказал я, — как будто...

— А знаете, эти кони, как люди. Пять лет не видел, остановился, мужик его папкой лупит, а он стоит и улыбается. Смешные такие животные этой своей привязанностью к человеку.

— Вы не угостите меня папиросой? Позвольте прикурить от вашей!..

— Пожалуйста спички...

— Нет, я хотел бы, если не возражаете... именно...

«Вы молодая и красивая, с университетским

образованием, математик, с кем вы связываете свою судьбу? Он сгниет в тюрьме, а вы... как вы сможете обойтись без мужчины? Вы еще не знаете одиноких женских ночей... Вы еще не знаете, что это за мука... Господи, да вы такая молодая — с сорок третьего года! И хотите погубить себе жизнь? Да бросьте вы его к черту, найдите себе другого — высокого, сильного. Вы знаете, что для женщины настоящий мужчина? «С милым рай и в шалаше...» Так это не с милым, а с настоящим мужчиной. А что вы будете иметь от него, даже если он и выйдет когда-нибудь из тюрьмы? Дистрофика с язвою желудка...»

— Но он же скоро станет отцом...

— «Смейся молодая и красивая, смейся над этим. Это так все дешево обходится сейчас...»

— Позвольте, я вам помогу прикурить?

Я смотрел на его широкую спину, он стоял около окошка, широко расставив короткие ноги, и дальше рассказывал про коней. Я подумал, что обязательно напишу о них стихотворение и подарю ему.

— Моя фамилия Палыга, Палыга Владимир Петрович, я из Больших Чучманов, что около Бузька.

— Я напишу о ваших конях стихотворение.

— Слушайте, когда сажают в тюрьму конюхов, то каждый дурак знает, за что их сажают. А за что ж вас, поэтиков? Неужели за те конторские книжечки, что вы их назвали? Тогда вами эти идиоты просто позорят славное имя тюрьмы!...

Я не уверен, написал ли бы Кампанелла свой гениальный труд про будущее общество, если бы двадцать семь лет не отсидел в тюрьме. В какой-то темной конуре, где его давили государственные стены — его душа находилась далеко от него: она всегда оставляла его в одиночестве, купаясь в каких-то светлых далях: он назвал свою книгу «Город солнца», это было как раз то место, где бродила его неспокойная душа.

Я думал над тем, как много гибнет в этом мире талантов, гибнет лишь потому, что человек не имеет времени писать, что притесняет свой дух. Днем его заедает работа, потом рестораны, а затем семья. Он лишь ходит и думает, его мучают сюжеты; но так и не зафиксированные, исчезают куда-то, наверное ищут своего настоящего хозяина. Тут, в камере, особенно когда тебя неделями не вызывают на следствие, и ты существуешь, забытый всеми на свете, это печальное чувство неспокойной души вечно сидит в тебе, можно тогда написать без счета «Городов солнца», можно изобрести новую арифметику и другую таблицу умножения. Я думал: чтобы у нас было много хороших писателей, математиков, физиков, кандидатов наук, их постоянно, на пять-десять-двадцать пять пет надо загонять в тюрьмы и забывать о них — пусть свободно творят. Они могут и умереть с голода, но это не так, наконец, и важно. Главное, чтоб остались их имена и сочинения, которые так необходимы для нашего будущего...

Я попросил бумагу и карандаш, аккуратно сложил все на столике и задумался. Коренастый Володя сидел около окна и что-то читал. Если бы он сидел как-то иначе, подумал я, ко мне бы пришли какие-нибудь мысли; он закрыл мне свет, а может быть дух мой боялся его широких плеч и бродил под окнами, — Кампанелла из меня был никудышный. Правда, на его окне не было матового стекла (тогда его наверное еще не изобрели), и он, по крайней мере, мог наслаждаться если не «Городом солнца», то во всяком случае лучами настоящего солнца. Теперь все предусмотрено... Наверное мои внуки так и не дождутся нового «Города солнца»...

Но я напрасно старался перехитрить себя: из меня был никудышный не только Кампанелла, но и обвиняемый. Развлекаясь бумажными иллюзиями, я чувствовал, как в груди все больше растет волнение, как предательски захлебывается сердце, а глаза неотрывно следят за столом. «Молодой и лысый, лысый и молодой, — подумал я, — что сейчас делается у него в том месте, над которым должны быть волосы?»

Он бросил на меня прищуренный колючий взгляд, но сразу же опустил глаза, теперь они быстро забегали по страницам странной книжки, густо исписанной каллиграфическим почерком. Чернила были зеленые, но это меня сейчас совсем не успокаивало, наоборот, тревожило и раздражало: против меня снова что-то затевали!

— Ну и ну, ну и Михайлик... Тихонький, скромненький, кто бы мог подумать... — он водил пальцем по строчкам и шевелил губами, брови иногда удивленно подскакивали вверх и там двигались в ритме; он то веселел, то хмурился, заложив руки за спину, и лениво поднимая тяжелый взгляд.

— Теперь, в конце концов, не так уж и важно, чтобы ты что-то говорил. Да и не нужно этого. Что ты мог сказать — сказал, да, если бы и хотел пересказать разговоры со знакомыми, то так и не перескажешь, как тут... — Он крякнул от удовольствия, навалившись обеими руками на толстую, как старинная Библия, книгу, — у нас все записано...

— Что бы это могло значить — «увергер»? — сказал, едва открыв дверь, с порога «мой» следователь. Казалось, до сих пор он внимательно прислушивался в коридоре к нашему разговору, и теперь, выбрав подходящий момент, поспешил сбить меня с толку.

— Увергер? — переспросил я, не поняв слова... — это, наверное, чья-то фамилия?

— Скрытничаем, карасик, маскируемся, — сказал с упреком следователь и осуждающе покачал головой. —А нехорошо выходит у нас с тобой. Выдаем себя за честного, а забываем про порядочность...

Он кивнул «молодому и лысому, лысому и молодому», и тот медленно прочитал из «Библии»: «6 мая 1965 года. Теперь все мастера и талантливые поэты обращаются лишь к национальной форме...»

Я удивленно пожал плечами: откуда им так дословно известны эти слова? Когда-то, правда, я произнес их у себя дома одному молодому художнику. Может быть его допросили и он рассказал. Но, извините, слово в слово? И сразу я похолодел от догадки и омерзения: они подслушивали! Но как? Я живу на пятом этаже — тогда что: телефон, магнитофон, чердак, открытое окно? Все возможно... Я чувствовал, как весь наполняюсь отвращением, омерзением: меня, работника обкома партии, преподавателя университета — подслушивали! Что они хотели знать? Я никогда не высказывал никаких сокровенных мыслей, которые могли показаться антисоветскими, что было у меня на сердце, то и говорил, и не стыдился этого, приятелям, сотрудникам, на кафедре, в обкоме партии. Это же самое я говорю им сейчас тут, на следствии, но это их совсем не интересует, наконец, это и не крамола для них, так почему же тогда человеку не верить, следить за ним и делать из него преступника? Более резко высказывались о недостатках в нашей общественной жизни и другие люди, я знал их как честных, порядочных, это были научные работники литераторы, — они тоже где-то тут? Тут, рядом, за ними тоже следят и записывают даже то, сколько минут сидят в туалете. Что у них, как сказал майор Гальский, тоже «в ж... микрофоны»?

Я смотрел на победные и сияющие лица следователей и чувствовал себя снова в бочке, которая сумасшедше катится с горы. Я был маленьким и беззащитным, и я думал, что именно таким меня вырвали из жизни. Видно, были более сильные около меня натуры, но их не трогали, а чтоб напугать, стереть с них самоуважение гражданина, затравить — они выбрали более слабого и на нем хотят продемонстрировать то, что тех ждет впереди.

— Что вы хотите от меня? Что вам надо? — закричал я. О, теперь я уже не мог сдержаться и весь кипел от негодования. — Такое впечатление, что сам Господь Бог ничто против вас! — Я смолк, мне не хватало слов. Я был для них, вот этих самоуверенных следователей, ничто, г..., как мне бросали в глаза, да разве только я? Про секретаря Львовского обкома партии, доктора наук, самого большого советского обрусителя-интернационалиста Галиции, Маланчука, выражались тоже не лучше. Ну хорошо, я не раз мог сказать, что у нас на Украине мало пропагандируют украинский язык, я мог бы себе нажить врагов не только в лице следователя, но и самого Маланчука. Тогда как обьяснить такое неуважительное отношение к нему? О, нет, я ничего не мог понять!..

«Когда садятся в тюрьму конюхи, то я знаю, почему они садятся. Когда же садятся поэтики... Позорят теперь славное имя тюрьмы!...»

По утрам всегда было немного легче. С улицы врывалась свежая струя воздуха, а может, мне просто так казалось, но ощущение чего-то светлого не покидало меня до десяти утра. «Падъем», «аправлятца», «баланда»... Я жил этими малозвучными словами, как живешь в театре непостижимым Григом. Я обо всем забывал, и лишь время от времени мне вспоминалось: что-то должно случиться. Что именно, не легко было постичь, но оно беспокоило, веселило, обрекало, — «что-то должно случиться», — я начинал тихо напевать забытые мелодии, которые казались мне чудесными и забавными, как красивая девушка. Я закрывал глаза, приваливался к стене и тихо читал стихи. Именно читал, иногда даже не мог уловить их смысла, их авторов, все перемешивалось, менялось, наконец, сливалось в груду, и тогда веселость вперемешку с какой-то смутной тревогой заполняла меня всего, и я начинал смеяться. Володя внимательно смотрел на меня, иногда его правый глаз удивленно дергался. Тогда мы садились на кровать или около тумбочки и начинали играть в «спички». Это была такая азартная игра, за ней мы проводили целые часы. То были счастливые часы забвения — забывалось все: и камера, напоминавшая собачью конуру у плохого хозяина, забывались идиотские вопросы следователей (с какой целью пил чай, с какой целью ехал на трамвае, с какой целью разменивал 20 копеек, а не 10), забывалось все, даже то, что «должно что-то случиться».

Такую игру могли придумать только в тюрьме, на свободе она была бы бесцветной, как мир дальтоника, но тут, в четырех стенах, она казалась гениальнее всех футбольных матчей, какие могли когда-либо видеть болельщики. Из двадцати пяти спичек четыре имели зарубки, от одной до четырех. Каждая зарубка означала пять очков. Все спички складывали в стоящую коробку (футляр), потом его внезапно поднимали и спички грудой оставались на тумбочке. Нужно было поднять каждую спичку отдельно, не задев остальных. Выигрывал тот, кто набирал большую сумму очков, то есть тот, кому удавалось вытащить все спички с зарубками.

Но игра в конце концов утомляла, мы ссорились с Володей из-за мелочи, садились подальше один от другого и подолгу не разговаривали, тая глухую обиду. Но не проходило и полчаса, как на меня начинало что-то надвигаться, оно ложилось на плечи, давило, наплывало на глаза, и я тогда ясно видел перед собою какое-то чудовище, напоминавшее спрута с омерзительными щупальцами, которые забирались под кожу, залезали внутрь, было слышно даже, как они там шевелятся. Тогда я ложился вверх лицом на верхний ярус своих нар и закрывал глаза. Но потом становилось еще страшнее: стены сползались вместе, сдвигались вниз, потолок наваливался на грудь, давил, и я срывался, как ошпаренный, вниз, и Володя снова удивленно хлопал на меня невидящим глазом.

— Что, боишься, давит на тебя милая стена? Ха! Заметь, касатик, что это не детский сад с толстозадыми воспитательницами. Тут «рай», только набитый бесхвостыми чертями — кагебешниками...

Наконец мне принесли из дому передачу. Это было 20 сентября. Много чего забылось, но этот день почему-то запомнился надолго. Может быть, потому, что передача не только растрогала меня, но и привела в негодование, напомнила про многое, что беспокоило меня на свободе. Не каждый знает, что я был когда-то нечестным с собою, с людьми. Это не для следователей, их такая нечестность совсем не интересует. Но теперь, в камере, мне было особенно тошно, когда это приходило в голову. Помню, во Львове не было в продаже не то что сливочного масла, но даже обычного подсолнечного. Я работал тогда в обкоме партии и вместе со всеми работниками мог легко купить масло в помещении обкомовского гаража, на улице Зеленой, 59. Всегда перед праздниками двигались мы оттуда домой с сумками, набитыми дефицитными продуктами. Чтобы не вызывать у прохожих подозрения, нас предпочитали развозить по домам на машинах. А особенно: на дежурной обкомовской машине ЛВБ 10-45. И кто бы мог подумать, что я с такой горечью буду принимать сейчас эти посылки, которые будут напоминать мне обкомовские сумки! Такая аналогия вкралась совсем неожиданно, а может, мне вбил ее в голову майор Гальский? «Ты, с... коммунист, ты выносил обкомовские секреты! Не даром тебя оттуда выгнали!» Я никуда не выносил и никому не продавал обкомовских секретов. Я был членом партии и строго придерживался устава. Меня лишь возмущали вот эти сумки, и иногда, перед близкими знакомыми, я не сдерживался и спрашивал себя и их: почему мы, коммунисты, пропагандируя скромность Ленина, не хотим в быту придерживаться этих прекрасных черт его характера? Он в трудные минуты отказывался от подарков, сахара, костюмов... Он просил передать их на содержание детских садов... А нас распихивала по домом обкомовская машина с сумками...

Володя, пошарив в посылке, нашел несколько луковиц и хитро подмигнул мне: теперь, контра, заживем. Я ничего не понял, но сразу же проникся его настроением. Мы решили стать огородниками. У нас не было надежной подготовки, но было неудержимое желание: во что бы то ни стало вывести новый сорт лука! В бумажные лодочки мы положили по луковице и разместили их в миске с водой. Это была неплохая забава — ежеминутно подходить к окну, поливать растение водой и следить, как оно начинает жить, выпуская бледно-зеленые перья. В камере появился новый узник, молодой и неопытный, как и я, которого не вызывали на допросы, которому не приписывали контры, но которого ждала обычная смерть, как и всех нас, грешных. Все же луковице было гораздо легче, чем мне, поскольку она не сознавала всего этого, а упрямо тянулась вверх.

Наше меню, желто-зеленая баланда, теперь получила соблазнительный вид. Накрошив в нее луковых перьев, мы изменяли не только ее цвет, но и вкус. Теперь даже остерегались называть такую роскошную пищу баландой. Это было целительное блюдо, полное калорий и жизни. На свободе лук лечит от семи болезней, а тут, конечно, он лечил от всех, какие только может припомнить человечество.

Но одну болезнь, мнительность, он не мог вылечить. Начальник изолятора чуть не получил эпилептический удар, как мне показалось, когда увидел её, молодую и жизнерадостную, на подоконнике. Каждое перышко луковицы напоминало ему острое холодное оружие. Он ощупывал их, пробовал на прочность; я следил за его торопливыми движениями, затаив дыхание: вот сейчас он возьмет ее и отнесет куда-нибудь, и мы опять останемся одиноки, и снова будем утешать себя игрой в «спички».

— Нда! — сказал он, убедившись, что мы вырастили все-таки не стальные ножи, а обычный лук. — Правилами внутреннего распорядка выведение лука в камере не предусмотрено...

Володя снова начал рассказывать про коней. Я лежал и, не шевелясь, следил за потолком, иногда я зажмуривал глаза, и тогда лампочка, которая рдела около самого носа, куда-то западала и пекла. Я переворачивался на другой бок, протирал лихорадочно глаза, но бред не исчезал, он надежно поселился во мне. Я видел перед собою подсолнечное поле, а может это был луг, где-то неподалеку текла река Сула, и на ее берегу паслись кони.

— Их було 25, — сказал Володя.

— Это были ваши кони? — заинтересованно спросил я у стенки.

— Да. Я пас их около реки, и они пили из нее воду.

— Это не ваши были кони, — оскорбленно возразил я, — у вас не могло их быть — 25. 25 — было у Кальнышевского[1], и он их пас в своей яме. Она была глубока, и туда никогда не заглядывало солнце. Там не было решеток и не было матового стекла, и солнца там не было. Эту яму проектировал инженер, который, конечно, имел высшее образование. Этот узник пас коней 25 лет, сидя там на голом камне и прося воды сверху — кони могли бы умереть от жажды. Они паслись около него, на берегу той реки, в которой никогда не было воды. Он был старым пастухом, и в 84 года, в конце концов, не так легко пасти коней, тем более, в полном мраке, когда непослушные кони могут куда-нибудь забежать... Как ему было тяжело!...

В 109 лет Кальнышевский впервые за 25 лет соловецкой ямы увидел свет, он еще увидел солнце, но уже никогда не увидел своих коней; кони разбежались, и он ослеп от света, о котором мечтал четверть века. Екатерина II умела любить мужчин, но она умела и ненавидеть их. Какая страшная ненависть невинных женщин! 25 лет в каменном мешке. Мой сгорбленный дедуня, как мог ты вытерпеть его, как мог ты выжить там со своими томимыми жаждой конями! Что, кроме баланды, еще поддерживало твое хилое тело? Что лечило твои немощные ноги и бессильный рот? И рассуди, что там Иисусовым мукам против твоих? Его распяли на кресте, и он спокойно умер. Он умирал на горе, он далеко видел перед собой, ему светило солнце и веял свежий ветер, ему легко было умирать даже в муках. Ты тоже мучился, но не умирал. Ты жил, а это была более страшная мука, чем Иисусова. Но Иисус был святым, его муки освящены верой и она дает пищу верующим тысячелетия. Его могло и не быть, его могли выдумать фанатики Иисуса, и его муки тоже. А ты — реальный мир и реальны твои муки. Ты жил на самом деле и знал, — ради чего жил. Они молятся перед сном образам и не подозревают того, что могли бы молиться не распятому мученику, а тебе — последнему кошевому Запорожской Сечи, и их вера была бы более справедливой, чем вера в потусторонний мир, в тот вымученный рай, насквозь нереальный... Ты верил в реальное, но его боятся и ему давно не молятся... Кальнышевский в каменной яме! Это страшнее распятия: живым закопан в землю человек...

Я никак не мог заснуть. Было уже далеко за полночь. Спал город, спала тюрьма, спал Володя, спали его кони: он врал, что имел их 25 и пас на берегу моей речки, он плохой узник, думал я. Стена сталкивала меня на пол, и я лихорадочно держался за нары, чтоб не упасть. Но, даже если бы и упасть, то лучше упасть на руки. Я повернулся к стене спиною и сразу похолодел: противоположная стена стояла впритык ко мне. Я судорожно хватался то за матрац, то за нары, я не знал, что делать, потолок медленно ложился мне на грудь и душил... Тогда я не выдержал.

— А ну спать! — зашипел от двери надзиратель. — Бубнишь тут мне в полночь, еще разбудишь всех!..

— Послушайте, дорогой, не осудите, — я лихорадочно сползал с нар, мне что-то преградило дорогу к двери, но я как безумный полз дальше.

— Все отдам, — шептал я почти в беспамятстве, не зная куда деть длинные руки. — Пустите в коридор. Меня душат движущиеся стены... Я не хочу даром, я заплачу вам! Пустите, миленький

Коридор мне сейчас казался чем-то огромным, просторным, светлым, и я фанатично выпрашивался туда. «Теперь все спят, никто не увидит, поверьте» — как безумный шептал я. Я просил еще и тогда, когда надзирателя уже не было около двери...

— Падло! — заревел не своим голосом майор Гальский. — Подлая твоя душонка!... Сука!... Мра-азь, в ...

Его кулак проскочил перед моими глазами, я еле успел отскочить, тогда он размахнулся второй раз, и я снова увидел, раньше почувствовал, что снова взмахнула занесенная рука около самой моей головы. А он замахивался и замахивался, сердясь, что никак не попадет в больное место: мне чудом удавалось в последний миг откинуть вбок лицо.

— Хрен! Не бойся, — хрипел он где-то сбоку или уже сзади. — Бить не буду. К...

И снова кулак ползал по моему уху, и снова я неистово отскакивал, минуя все углы комнаты, не находя спасения. А он, разгорячившись, как бык, раскрасневшийся, здоровенный, скакал, как огромный паук, около меня, поворачивась, как акробат В какой-то момент мне показалось, что он уже где-то надо мной, подо мной, отовсюду тыкал в меня кулаками.

— Не бойся, хрен, не бойся, дурак! — не переставал он орать, и я никак не мог понять: или ему правда не удается ударить меня, или он просто и не думал ударить, а пугает, подвергает психической обработке. Но стоило мне взглянуть на его лицо, перекошенное злобой, и слова «не бойся, не ударю» звучали для меня совсем неуспокоительно. Мне казалось, что ему не терпится как-нибудь «не промазать». Сейчас он напомнил мне того пьяного парня, который, сдирая с девушки одежду, не перестает, захлебываясь, обещать ей, что не притронется... лишь... просто... будет лучше... если она... будет голой...

Следователь сдерживал его, хватал на полдороге к моей голове руку майора Гальского и успокаивающе корил его, но он коварно вырывался и все начиналось сначала.

— Что, Драч? — кричал он. — Строите из себя героев, раздуваете авторитеты, а он несет какой-то бред. Драч... Такое г.., как и ты, как и все вы со своими Дзюбами и Светличными! Еще какой-то Холодный на орбите появился? Мы из него тут горячего сделаем! Кайся, сволочь, пятки будешь лизать, но уже будет поздно!.. Всю гниль с себя вылизывай!..

Он выбежал из комнаты следователя, а я присел на стул, и сразу у меня все поплыло перед глазами: и следователь, и прямоугольник стола, и стены. Затем они внезапно останавливались в каком-то удивительном для меня положении, а потом начинали двигаться в обратном направлении.

— Как он смеет? — прошептал я. — Разве можно позволять себе такие вещи с людьми?

— Вы не сердитесь на него. Майор Гальский хороший человек, — сказал спокойно следователь. — Просто сейчас много антисоветчиков завелось и у некоторых работников не выдерживают нервы.

«Если у кого-то не в порядке нервы, он может пойти и наколоть какой-нибудь вдове дров, может взять шефство над свинарями, но позволять себе такое с людьми...»

— В вашем дневнике записано, что вы как-то были у Ивана Светличного и разговаривали с ним о разном. Правда тут записано, что разговор касался только литературы и живописи, но навряд ли, чтобы вы, такой любопытный человек, обошлись лишь этим. Наверное, вы и политики позволили себе немного, что-нибудь доказывал он, безусловно, вы возражали... Мы понимаем, что вы ему ничего такого не говорили, но он не без этого... И вот вы как честный и добропорядочный человек и расскажите нам.

— Вы, например, работали над литературным процессом 20-х годов, вас, безусловно, интересовали, кроме Остапа Вишни, и другие писатели. Вот тут в вашем дневнике записано про Миколу Хвильового, про его участие в литературном процессе, про его отношение к Остапу Вишне. Вы, наверное, этими мыслями обменивались со Светличным. Что он советовал, расскажите...

— У него большая библиотека, какие книги вы из этой библиотеки читали, какие он давал вам домой? Может быть просил кому-то их передать? Вы, конечно, просматривая библиотеку, как и каждый образованный человек, обратили внимание, что там было немало редкостных книг, которые не мешало бы передать в библиотеку. Почему он этого не сделал? Может быть он хотел распространять их? Это, очевидно, так. И в этом не будет ничего подлого, если это подтвердить... А вот еще такое: все вы кричите (да и у вас забрали статью «По поводу процесса над Погружальским»), что сожгли библиотеку, сожгли очень ценные украинские старинные издания, так необходимые нашему народу, почему тогда Светличный, если уж так заботится о его просвещении, вместо сожженных книг не предложит своих? Это было бы намного полезнее, нежели давать кому-то читать, а тот — еще кому-нибудь... Такое, знаете, несерьезное занятие...

Голос следователя был мягкий и вкрадчивый, как у булгаковского кота. После бурного экспериментаторства майора Гальского такая перемена показалась мне теми умеренными пытками, когда человека вытаскивают из кипятка и несут голого на трескучий мороз, и там он, так и не придя в себя, теряет сознание снова. Он падает в глубоченную пропасть, ему все время чудятся призраки, которые сладко улыбаются, и соблазняют, как льстивая Ева запретным плодом, и он не в состоянии отказать им.

— Пишите, пишите, что может придумать только ваша следовательская фантазия. Пишите, что петлюровец, что я бандеровец, что я махновец, что я Чингис-хан. Только не трогайте моих друзей, они ни в чем не виноваты, они не давали мне ничего антисоветского, не создавали никаких тайных организаций, не готовили съездов...

Следователь старательно вел протокол, перевертывая листок за листком, потом откинувшись на спинку кресла, читал: «... находясь на квартире Ивана Светличного я не мог не видеть его огромной библиотеки, не мог не догадаться, что он наверное дает эти книги читать другим...»

Следователь был превосходным стилистом, ему мог бы позавидовать даже Фолкнер. Обычные вещи у него приобретали парадоксальное звучание. Из написанного выходило, что я ступив несколько шагов, одновременно совершил и государственный переворот. Я еще не совершил, но мог об этом случайно подумать. Я еще не подумал, но мог же я дойти до этой мысли... Он был очень удовлетворен своим протоколом и лишь просил меня расставить правильно знаки препинания.

Спустя некоторое время, чтобы совсем развеять мои сомнения, он подозвал к себе и чуть слышно, потихоньку, глянув на дверь, прошептал:

— Что нас может разделять с тобой? Я то же самое, что и ты. Только ты спишь тут, а я дома. Хочешь, я не вызову надзирателя, а сам отведу тебя в камеру?..

Это первый раз за время моего заключения мне не кричали «стоп», не щелкали пальцами, а рядом шел дружелюбный, улыбающийся человек и что-то рассказывал о воле. Но я не радовался этому: все мое естество захватил исступленный крик майора Гальского: «Что, честный? Да если сюда такие попадают, то обратно уже никогда такими не выходят!..»

Птица иногда так привыкает к клетке, что со временем не может прожить без нее. А ну попробуйте выпустить ее на свободу — и она погибнет. Человек — не птица, он творение высшего порядка, однако природа вложила в него много общего с птицей: он отчасти тоже не может обходиться без клетки — клетки-помещения, клетки-работы, клетки-еды, клетки-тюрьмы. Его гнетет все, а больше всего последнее: камера. Это почти физическое ощущение — чувство замкнутости стен камеры, которые всегда давят на твои плечи! Неожиданно ложатся четыре огромные стены, и хотя на самом деле груза никакого нет, но едва сдерживаешь себя, чтоб не крикнуть...

— Слушай, — сказал мне как-то Володя, — а не хочешь ли ты переписываться с одним из своих подельников?

— А разве это возможно?

— Конечно, — сказал он. — Это все очень просто. Если хочешь, я тебе, как старый тюремный волк, все устрою.

— Нет, знаешь, мне не с кем, да и о чем?

— Ты еще ничего не знаешь про туалет. Там всегда проверяют после тебя, чтоб не оставил какой-нибудь х... или не нацарапал ее на стене. Но я знаю такие места, которые не сидят ни у одного надзирателя в башке!

Он убеждал меня весь день и с таким неподкупным упорством, что оно меня неожиданно насторожило. После его нереальных коней — и вдруг такое реальное дело.

— Нет, знаешь, я не хочу.

Тогда он оскорбленно присел на кровать и какое-то время молчал.

— Если ты, чудило, боишься такого способа, то есть другой и тоже законный. Возьми в библиотеке книжку и на последней странице расставь точки над буквами и так сложишь любой текст.

Меня это очень развеселило.

— Но как же передать?

— А это раз плюнуть. Передадим через кого-нибудь записку, чтоб друг взял в библиотеке эту книжку, что ты брал, пусть она будет под номером 9, или таким, что оканчивается на 9... Темнота!..

Я подошел к окну и стал смотреть, как растет лук. Кажется, я взял кружку и полил его.

— Дай кружку, — сказал он. — Дай кружку и стань около волчка у двери.

— Зачем? — спросил я, не поняв его слов.

Он пристроил на груди, как бы для чтения, книгу. Тогда приложил к стене 66 камеры донце металлической кружки и дважды постучал в стенку средним пальцем. Когда оттуда тоже отозвались двумя отстуками, Володя обхватил ладонью пустоту кружки и закричал в нее: «Кто? Сколько? Откуда... С кем? Какое дело? Прием». Он поспешно обернул кружку пустотою к стенке и припал ухом к донышку. Я с тревогой следил за его «разговором». Но внезапно позади зашерудил волчок, и Володя, быстро спрятав под подушку кружку, взялся за книгу. Я зашагал по камере, время от времени нетерпеливо поглядывая то на Володю, то на глазок. «Неужели услышали», — подумал я. Но Володя лежал спокойно, как будто ничего и не случилось, и я немного успокоился. Однако, через минуту это спокойствие уже тяготило меня.

— У тебя есть кто-нибудь знакомый, кто работал бы в музее какого-то искусства? — спросил он, выглядывая из-за книги.

— В музее? А что?., что?..

— Да... раскололся до с... Кто-то с ним сидел, так передал вот.

Раскололся?.. Как, когда, в чем?.. Меня очень поразило это слово. И теперь, после допросов, чудовищного недоразумения, когда все время чего-то ждёшь, когда ты — весь настороже — тогда любая мелочь вырастает до огромных размеров и иногда просто ошеломляет. Слова Володи, скептичного и даже циничного, совсем сбили меня с толку... Я не мог найти себе места в камере: колесо закрутилось, закрутилось где-то совсем рядом, как будто кулак майора Гальского...

Я стал неожиданно, как следователь, придирчивым, и те слова, что я до сих пор легкомысленно пропускал, слова Володи, начали меня занимать: я почувствовал в них скрытый вопрос, и даже больше... Тогда мне пришла мысль, что Володя наседка, обычный стукач, он ленится изменить даже вопросы, которыми его снабдил следователь. Теперь я был между двух огней и какой-то из них должен был сжечь меня... Володя неожиданно ни с того, ни с сего раскричался. Это было на другой день, после переговоров через кружку.

— Ты, чудило,... твою мать! Да я сам бы вас, коммунистов, таких, как ты — на сухой ветке перевешал. Ты врал людям, а в это время лелеял в душе черные мечты...

Такие же приблизительно слова говорил мне майор Гальский. «Что это, — гадал я, — телепатическая передача из одной головы в другую?» Володя суетился около дверей, махал неуклюжими руками, а потом скрипел зубами и бил в грудь. Я закрыл глаза и совсем неожиданно дошел до нехитрой вещи: меня обрабатывает не Володя, а майор Гальский, не Володя, а именно майор Гальский.

— Что с тобой, Володя, — прошептал я и отступил к стене. — Как ты смеешь такое говорить?..

Он опомнился, смешался, пожал плечами.

— А ты испугался? — поспешил сказать он. — Испугался? А я пошутил. Взял — и пошутил. А ты — герой! Что же ты будешь делать на допросе, когда тебя раз-два и — к стенке, к стеночке?!..

Он не выдержал, все изменило ему: и движения, и сердце, и тогда, чтоб как-то загладить свой промах, он запел. Впоследствии я понял, что и тут он хитрит, выбирая песни определенного направления. Стоило ему сделать большую паузу, как глаза настороженно останавливались на мне.

«Гей, там далеко на Волыни Повстала армия УПА...»[2]

У меня в дневнике было упомянуто имя переводчика Юлия Даниеля. Я познакомился с ним в Москве совершенно случайно и мы разговаривали не больше пяти минут. Припоминаю (этот разговор был записан у меня в дневнике, который изъяли во время обыска), я рассказал ему модный тогда в Киеве анекдот о гороскопических предвидениях числа 12. В 1905 году была одна революция, через 12 лет в 1917— другая, плюс 12 — утверждение культа Сталина, плюс 12 — трагический 1941, плюс 12 — смерть Сталина и великого культа, плюс 12 и наш 1965 год... Выходит, что-то должно случиться... «Что в этой стране еще может быть, — ответил Даниель, — революция была, культ был...».

Следователь упорно акцентировал на мои записи в дневнике. Большинство из них ничего не значили, хоть он и выискивал «крамолу». А этот случай почему-то все время обходили. Это меня очень настораживало. Если выискивать «крамолу», то не лучше ли было ухватиться за этот анекдот?..

Как-то мы с Володей пошли на прогулку в туалет (это небольшая хитрость узника побыть в просторном туалете как можно дольше или хотя бы немножко освободиться от тесной, удушливой камеры). До сих пор нам всегда выдавали для служебного пользования чистые бумажки, а на этот раз, как ни удивительно, кусочки газеты.

— Слушай, — живо сказал он, вот на моем кусочке упоминается про какой-то процесс по вашей статье.

Первое, что мне бросилось в глаза, это фамилия Юлия Даниеля. Его судили... Какой Даниель?.. Из Москвы?.. Тот самый, что упоминается в моем дневнике?.. Но в заметке из Баку не указывалось, где именно проходил процесс: в ней лишь какой-то пенсионер горячо осуждал поведение нечестивца. Если это правда тот Даниель, тогда почему следователь не выясняет мои связи с ним. почему обходит молчанием?..

Я поднял голову и глаза-в-глаза встретился с настороженным взглядом Володи. Он сразу же отвел его в бок и бросился мыть под краном руки, но я уже начинал кое-что понимать...

Завхоз всегда приносил в камеру ветер веселья. Он исходил от его солдатских острот, а также от лезвия, тупого, как цыганский топор. Бриться таким, конечно, могли только отчаянные люди, поспорив с кем-нибудь на солидный залог. Сегодня он вошел, загадочно усмехаясь, высокий и радушный.

— Кому тут пахнет женитьбой? — спросил он, похлопав меня по плечу. А ну брей, пан, свою кобылу, а то невеста сбежит от тебя с падучей.

День был без одного — Юрьевым: лезвие называлось «Нева» и было новое, завхоз не следил за мной, когда я брился, завхоз совсем не переживал за мои вены и казался мне тем разумным снобом, который знал, что даже идиот не вздумает отправиться на тот свет, когда внизу ждет невеста, а может быть, даже и сама сударыня-свобода, в которую я не переставал верить. Завхоз сказал, что для полного порядка мне не хватает лишь «Красной Москвы», но контре это не положено, и вот я, миновав коридор, вступаю в светлую широкую, как улица (такие сравнения очень часто приходят после удушливой камеры), комнату. Посредине ее стоял стол буквой Т, покрытый синим сукном. Около него стояли незнакомые мне люди, солидные, хорошо одетые (такое впечатление, что я — посол и попал на прием к президенту),

— Это председатель комитета государственной безопасности Украинской ССР, — сказал кто-то слева и я увидел за столом бодрого пожилого человека, который дружески улыбался мне.

— Прошу садиться, — живо сказал он. — Что вы такое сделали, почему здесь?..

Я был тогда очень растерян, и, помнится, наговорил досадных глупостей.

— Мой друг. — сказал я тихо, — в мае 1965 года оставил мне статью «По поводу процесса над Погружальским», которую я не успел до ареста прочитать, так как был перегружен работой, связанной с защитой диссертации...

Я еще хотел что-то сказать, но меня поспешно стали перебивать отовсюду незнакомые люди:

— Он в обкоме партии работал... Он не предупредил нас... Он скрывал... у него были среди наших работников лично знакомые, и никому об этом не сказал!..

Эти голоса слились, и теперь в комнате поднялся гам, как будто по железной бочке лупили палкой. Вдруг все, как по команде, стихло и приятный, уравновешенный голос снова спросил:

— Нет ли у вас претензий к следователям?

Я никак не мог прийти в себя и от волнения делал все наоборот. Я что-то хотел пробормотать, но не успел, как меня уже цапнули за локоть и повели в камеру. У-у-у... идиот! — шептал я, забившись на койку. Как я ненавидел себя в это мгновение. Ведь была возможность все наконец выяснить, доказать людям, что я невиновен, что я... И он бы понял меня, он бы приказал им...

У меня в голове все перепуталось, я напоминал, наверное, ребенка, которому дали конфетку, но сразу же отобрали, сказав, что он ее украл. И тогда до меня неожиданно донесся чей-то тягучий, пронзительный плач: плакала женщина и плакала по-крестьянски, так плачут по покойнику в одном конце деревни, но в другом от этого крика становится жутко.

— Ты слышишь, Володя? — спросил его я, так как испугался мысли, что схожу с ума, — кто-то плачет...

— Да-а... она вчера тоже выла. Как будто ее кто режет...

После этого посещения все со мною стали говорить украинским языком, а следователь потел, составляя протокол.

— Я верно расставил запятые? — спрашивал он. — Если встретите где руссизмы — к черту режьте!..

Через минуту он сказал:

— Я считаю, что мы больше «Договор Богдана Хмельницкого с царем Алексеем Михайловичем от 1654 года» не будем вменять тебе в обвинение. Мы тут посоветовались и решили, что это не антисоветское произведение...

Удивительный мир людей... Никто не может постичь его: ни художник, ни Бог. Никто не может сказать, вот тут он стоял, этот маленький ребенок, и пошел дальше, на самопожертвование, гордо подняв голову. Лишь близорукий может отважиться на такое. Только он может не заметить, как человек не подходит к окружающему, как выпадает из него, как маяк на верху скалы. Милый и добрый Иван. Почему-то все привыкли к нему обращаться просто так, как к близкому и чуткому человеку. «Комфорт» его небольшого жилища... Стол, два стула... и все четыре стены, заставленные книжными полками. Все его богатство, богатство человека, который знает ему настоящую цену. Тут истина заложена веками и мудрыми смертными. Тут жизнь и наше завтра. Можно все вычитать, как по звездам. Можно все знать вперед. Слабый день и армия приспособленцев. Вещи и не больше. Пустые кирпичи, которые топят себя в водке. Никто не может постичь настоящего человека, ни его самопожертвования... ни художник, ни Бог...

Такой Светличный, весь погруженный в книги. Если бы он только знал, как не вписывается в них, как выпадает, наподобие инородного тела, из своих литературных хлопот! Что-то гонит его отсюда в село, в цветущую гречку и деревья, к неспокойным пчелиным ульям. Как-то даже не верится, что такого человека не любили бы пчелы. Среднего роста, сухощавый, внешне спокойный, от него веет какой-то нехитрой человеческой благожелательностью. В его натуре никогда не бывает демон, наоборот, тут осела уравновешенность, мудрая сосредоточенность, уверенность в правоте своего призвания гражданина...

Окруженный толпой незнакомых людей, которые следили за ним, как за мавзолеем, он вошел в комнату следователя и сел на стул. Держась непринужденно и спокойно, он и тут не вписывался в обстановку, не подходил к серым зловещим лицам работников КГБ, не подходил к зарешеченным окнам, и мне снова подумалось про пасеку и село.

Нас по очереди спрашивали, когда мы познакомились, что говорили друг другу, — вопросы были на удивление мелкими и незначительными. Следователи все время прощупывали нас, домогаясь чего-то большего, а чего собственно, наверное, не знали и сами. Они презрительно, не скрывая своего цинизма, бросали на Ивана Алексеевича ехидные взгляды, прибегая время от времени к семиэтажным остротам, которые можно услышать от юристов энного класса. Меня спрашивали, влиял ли на меня Светличный, а если влиял, то как именно и с какой целью.

— Когда мы познакомились — сказал я, — мы пили с ним вино.

— Это было 23 августа 1963 года, и пили мы «Каберне»...

Но Светличного грубо перебили:

— Будете отвечать, когда спросим!

— Светличный передал с одним парнем вам из Киева записку, в которой писал, что с ним вы можете поговорить обо всем. Как вы поняли содержание записки и что значит: «обо всем»?

— Да, — сказал я, — правда получал от Светличного такую записку. Но объяснить, как я понял, что именно имел в виду Иван Алексеевич, не могу. Наконец, он тут и можете его об этом спросить.

— Мы спросим и без вас. А сейчас вопрос касается только вас. Прошу отвечать, как поняли текст записки?

Об этом тексте у меня выспрашивали целый час. Я совсем обессилел от бессмысленных вопросов и наконец умолк.

— Я давал ему свои стихи, — сказал я — Кое-какие из них были со временем опубликованы. — «С какой целью вы давали ему читать свои стихи?» — «Он литературный критик, и я хотел знать его оценку» — «Вы могли дать кому-нибудь другому, почему именно ему дали?» — «Я много читал его критических статей, они понравились мне своей объективностью, бескомпромиссностью, качеством оценок...»

Я вспомнил про себя один из процессов над Шевченко в царской России. Тогда следователи задавали ему такие же точно вопросы: «С какой целью сочиняли стихи? С какой целью вы побуждали в Киеве Костомарова?.. Кто такие... и почему они в своих письмах называли вас...» Это было 118 лет назад, я понял, что до сих пор в судебной практике ничего не изменилось: ни характер вопросов, ни язык, каким спрашивали, ни сами люди.

Хитроумные наводящие вопросы закончились, и следователь зашел в тупик. Я подумал, что их совсем не интересует: где и как мы встретились, о чем говорили, они хотели выпытать, влиял ли на меня Светличный, не посеял ли сознательно во мне зерна крамолы.

Он сидел впереди меня и я обратил внимание на его новые белые шерстяные носки. Он как будто понял мой взгляд и неожиданно сказал:

— Это мне жена передала, мне теплее, чем тебе...

— Замолчите! — сердито крикнул Львовский прокурор. — Или вы хотите, чтоб мы прервали очную ставку и вывели вас вон отсюда?..

Теперь меня оставили в покое с вопросами и перешли к Светличному. «Вы знаете, я этого не помню, — сказал он, — у меня последнее время очень усилился склероз. Я даже, представьте себе, никак не мог запомнить последние места своей работы и должен был записать их себе на библиотечных карточках».

Иногда чувствовалось, что его вся эта бессмыслица начинает раздражать, и тогда он помогал следователям в составлении протокола. «Пишите, — говорил он, — как вам удобнее перед кодексом, мне все равно. Только пишите именно то, что касается лишь меня. Я не хочу, чтоб за мои действия отвечали другие...»

Под конец нам дали минутку свободно поговорить.

— Ты такой румяный, будто сегодня с воли, — сказал я ему.

Иван Алексеевич усмехнулся.

— Стаж у нас почти одинаковый...

Он вышел, оставив во мне какую-то тихую радость, уверенность в себе и в хотя бы элементарной справедливости. Я долго ходил под впечатлением его улыбающегося лица. Единственного, как мне казалось, человеческого и нормального лица за несколько месяцев заключения. Он был веселый, хотя его тоже потерла машина следствия. Он, очевидно, намного раньше постиг средневековую бессмыслицу нашего дела, созданного комедиантами в гражданском. Он знал, что фальсифицировать можно абсолютно все, можно за что угодно осудить, даже за то, что мы перешли улицу в дозволенном месте. Все зависело от волшебной палочки, которую кто-то наготове держал в руках. Эта волшебная палочка уже сделала свое черное дело в тридцатых годах. Она сейчас находится в тех же самых руках, у тех самых людей: ничего не изменилось, кроме цифр лет. Вот она взмахнет — и тогда потянутся вагоны Кальнышевских и Курбасов, Драй-Хмар и Хвильовых... А потом... потом можно будет всех реабилитировать, прицепить мертвому ярлычек «жертва того-то и того-то»... и даже признать их за знаменитых. Забавные годы. Дети играют в политику. Дети самоуверенные и спесивые, мстительные и жестокие...

Когда мы снова остались вдвоем со следователем, я спросил его:

— Как вам нравится Светличный? Вы же впервые его видите?

— О! С ним нужно еще много поработать! — сказал он, — может тогда из него и вышел бы литературный критик.

Как-то я особенно ощутил свою тюремную никчемность.

Володя, переставляя спички, решился наконец рассказать мне свое приключение. Его кони были пустяк по сравнению с его судьбой. Я ахнул услышав, что он «преступник двух республик»...

В начале пятидесятых годов Володю заподозрили в связях с бандеровцами, и осудили на пожизненную ссылку в Среднюю Азию (тогда, даже если не предъявляли этой связи, все равно давали 25 лет, или пожизненную...). Там он находился до XX съезда, а потом после великих сдвигов его дело пересмотрели и разрешили вернуться на Львовщину. Через некоторое время он с товарищами организовал группу, и они тайно начали печатать брошюры и листовки антисоветского содержания. Один раз его поймали с чемоданом собственной продукции и с револьвером в кармане органы КГБ. Он как раз тогда направлялся в Закарпатье.

Володя всячески отпирался. Говорил: это не мой чемодан с брошюрами и листовками, а револьвер ему подсунули работники КГБ. Тогда карман вместе с револьвером вырезали и экспертиза установила, что именно в этом кармане много времени Володя носил револьвер. Во время следствия выяснилось, что, живя в Средней Азии, он тоже совершил целый ряд преступлений, в частности, пропагандировал украинские националистические песни и идеи. За все это он и был признан «преступником двух республик» и осужден на 12 лет лишения свободы. Меру наказания отбывал в Душанбе, а теперь его вызвали как последнего свидетеля по делу Купъяка, бывшего руководителя бандеровской службы безопасности, который после войны поселился в Канаде и живет там до сих пор. Советский Союз много раз предъявлял ноты правительству Канады, чтоб те вернули Купъяка в Советский Союз, где его должны судить, как преступника военных лет...

Я с удивлением посмотрел на Володю: до сих пор мне он казался своим поведением вором или спекулянтом, за это, думал я, его, наверное, и судят. А он, как бы понимая свое преимущество над моей никчемной сущностью, развалился на койке, закинув ногу на ногу, и "пускал ветры” что совсем не подходило к его интеллигентной стати.

— Хочешь, я тебе скажу, сколько лет тебе влепят?

Он нарисовал круг, обвел его большим и разделил на семь частей (каждая часть обозначала год, то есть сем лет по санкции статьи). Посреди круга ставил кружку с водой, разбалтывал воду и кидал спичку. Когда вода успокаивалась, спичка выплывала из круговорота и била головкой в стенку против той части круга, на которой была написана цифра количества лет. Я должен был получить по этой ворожбе, три года.

— Клянусь своими и дедушкиными конями, что ты не получишь больше.

11 февраля нас перевели в другую, 70 камеру, тут было просторно, я старательно вымерил площадь. Ха-ха, сказал Володя, мы в раю, не хватает лишь женщин, да-а... К нам поселили еще одного узника, невысокого, тучного еврея, молчаливого и спокойного.

Несколько дней назад Володя сказал мне, что скоро, со дня на день, он оставит мою компанию навсегда, поскольку у него уже все ясно. Но как только к нам в камеру прибыло пополнение, он после очередного вызова сказал, что остается еще не меньше, чем на месяц, поскольку раскрыли новые, очень досадные для него факты. Он это говорил с каким-то внутренним нажимом, но я в этом не уловил никакой тревоги.

Наш «рай» казался мне Эрмитажем, без картин, правда, но с восемью метрами вдоль. Если ходить туда и назад и старательно считать шаги, то можно каждый день проходить по шесть километров — расстояние от ЦУМа до моего жилья и назад. Я развлекал себя этими шагами, я радовался, как ребенок, своему открытию, и, казалось, даже немного ожил. Шаги не всегда выходили одинаковой длины, и тогда я брал два за один. Я обманывал себя на этом развлечении, но и это не отвлекало меня от женского плача, что преследовал мои уши целыми днями. Почти неделю кто-то жалобно рыдал за стеною, и во мне все перевертывалось от этого, росло в груди какое-то жуткое беспокойство, я подходил к окну, возвращался к двери, считал и считал шаги, а плач не утихал.

— Такое впечатление, что мы не в тюрьме, а в джунглях, что мы не заключенные, а изолированные от всего света неразумные Тарзаны, которых обезьяны решили выжить из дебрей диким рыданьем...

Володя молча читал, все время у него смешно шевелилась нижняя губа, и он время от времени украдкой поглядывал на нового обитателя.

— Извините, — не выдержал он как-то, — а вас по какой статье, если не секрет?

— Тут никаких секретов нет, — быстро ответил Наум, но так больше ничего и не сказал. Володя недовольно сопел на койке, глотал слюну, старался еще начать разговор, но так ничего и не добился. На другой день он сказал, что уже все ясно, холодно попрощался со мною, кивнул Науму и двинулся к двери, ожидая вызова. Он долго простоял там с узелком, а потом как бы припомнив, так между прочим сказал, попросив об этом никому не говорить:

— Вспомнишь меня на добром слове, что получишь два года... Да, Дзюбу — писателя знаешь? Там он где-то, кажется, в Союзе выступал в вашу защиту. Там его освистали, а Ко... Ко... Козаченко сказал ему: нечестив не наш Союз писателей, Дзюба, а ваш!.. Был такой свист и смех... Ага, еще слышал. В Луцке таких, как вы, недавно судили. Народ возмущен был, кричали из зала: в тюрьму их, в тюрьму! А они повесили головы и отвечали: да мы уже и так сидим... Каялись!..

— Это нечестный человек, дрянной, — сказал Наум, как только Володя вышел из камеры, — я это сразу заметил, как только вошел, с первого взгляда. А потом, разве так прощаются люди, которые провели в камере вместе шесть месяцев?..

Его как будто подменили. Из неразговорчивого, скрытого человека он стал внезапно говорливым, он говорил не давая мне сказать слова, все советовал, как вести себя на суде, как отвечать на вопросы.

Я смотрел на него с изумлением. Уже давно было время спать, а мы шепотом говорили и говорили. Я думал о том, что совсем не умею различать хороших и плохих людей, что совсем не знаю человеческой психологии, что не знаю, от кого ждать доброты..

Тот плач, который меня мучил столько дней, который казался мне чем-то чудовищным и живучим, от которого я так упорно старался избавиться примитивным считанием шагов, стихами, жалким пением, внезапно выпал из моей головы во время этого разговора с Наумом, выпал, как выпадает с воза лишний камень, как внезапно обрывается магнитофонная лента, которую я успел за эти дни так возненавидеть...

Человек создан для того, чтобы про него писать, он ходит, работает, любит, спит блаженным сном и иногда даже ему что-то снится. Чтобы быть культурным и образованным человеком, человек должен много читать, много и все. Когда он читает что-то, что проповедует только утро, а забывает про день и ночь, человек становится однобоким, и его глаза косят, как у фолкнеровского негра, когда индейцы вели его закапывать в могилу под труп вождя.

Про такого человека пишут: он интересен, много знает, и его изображают, одного и того же, по-разному. Соцреалисты — по-своему, сюрреалисты — по-своему, имажинисты — по-своему, импрессионисты — по-своему... Но как бы они ни изображали человека, отрицательный он тип, как, например, вор, морфинист, насильник, или положительный — доярка и ее корова Манька, которые обе взяли соцобязательства надоить и доиться, учитель, который взял обязательство из двоечников сделать отличников и, на самом деле, ставит пятерки, академик, который очень любит детей и даже останавливает их на улице и дает им конфетки, спрашивает, как их звать, а когда они говорят вместо имени — фамилию, он пораженный, забыв отдать детям конфетки, убегает. Именно убегает, поскольку услышал фамилии людей, которых собственноручно обрек в тайных доносах когда-то на вечное заключение или просто на смерть, и теперь боится людской справедливости, и приглаживает седые волосики, да жмурит умные глаза. Человек всегда в них будет красивым и будет сидеть где-нибудь на облаках и с грустью посматривать на белый свет, как посматривал джойсовский герой Улисс, который сочинял за неполные сутки по несколько сотен страниц своим напором сознания и подсознания. Это, когда пишут настоящие писатели... Без них нам было бы грустно жить, неинтересно, свет потерял бы свои краски, утратил бы для нас смысл своего бытия, мы, наверное, не умели бы любить, если бы не писатели...

Однако, есть еще писатели другого сорта, которые пишут не меньше, чем настоящие, но не печатают своих произведений, и совсем не хотели бы, чтоб они были обнародованы. Эти произведения хранят под большими секретными замками и стерегут их не страшные циклопы, а простые смертные с оружием в руках. Если бы эти произведения были однажды опубликованы, то от них помрачнели бы все реалисты и модернисты, и даже до чего любивший фантазировать и выдумывать великий Гофман, и тот бы стыдливо опустил глаза, если бы прочитал несколько таких страничек...

И если первые поднимают своих негативных и позитивных героев на облака, то вторые (в этом наибольшая их изобразительная ценность) обязательно загоняют их под землю, они толкают их впереди себя в узких непроходимых лабиринтах и там оставляют на произвол судьбы. Можно себе только представить, какие это жуткие романы!... Правда, у них очень скромные названия, но в конце концов разве название что-нибудь значит для хорошего произведения? Роман обо мне, написанный моим следователем за шесть месяцев, назывался «Дело № 107», это была седьмая книга общей эпопеи в 19 томов. В ней с первой страницы становилось ясно: кто отрицательный, а кто положительный герой (необходимо обратить внимание, что такая классификация обязательна не только для литературы соцреализма, а и для них). Все, что могли сделать люди подлого за все свое существование, сделал я. Даже не в миниатюре. Я никогда не мог предположить, какой я враждебный элемент, как я враждебно мыслил, я даже, извините, про обыкновенную иголку думал не так, как следовало.

В этом объемистом романе почти в четыреста страниц отмечалось все, что я мог сделать...

Выясняется: любое знакомство, любая встреча, любое поздравление с праздником 1-го мая можно классифицировать как преступление, и даже, кто бы мог подумать, если вы при знакомстве стояли к дому спиной или держали в кармане руку, — это тоже рассматривается как преступный акт. А если вы еще качали головой (эпилепсия не берется во внимание), то это уже крамола...

Когда-то я попал на заседание литстудии Луцкого пединститута, и тут понравились мне стихотворения Анатолии П. Тогда я так и не успел познакомиться с ней и через своих приятелей попросил, чтобы она прислала мне свои стихи. Несколько из них с короткой моей аннотацией были напечатаны во Львовской газете «Ленiнська молодь». А как-то Анатолия была во Львове и зашла к моему приятелю в гости. Я не имел тогда времени, мы просто познакомились, и я дал ей свой адрес. Это все было старательно записано в деле. Когда Анатолию П. спрашивали: «Что вы делали на его квартире и с какой целью посещали его весной 1965года?»И она отвечала: «Я читала ему свои стихи». «А он что, говорил что-нибудь?» — «Нет, он кивал лишь головою...» Если бы я не кивал головой, может быть, эта незначительная историйка и не приобрела бы себе славы в деле...

Жизнь отчасти можно представить как механизм. Механизм, набитый рычагами и колесиками. Эти колесики — друзья. И если заменить одно колесико другим, таким же точно, то механизм будет двигаться дальше. Это колесики-близнецы, которые, как в конце концов убеждаешься, можно легко заменить, и механизм от их смены не остановится. Настоящий друг — подлинное колесико. Заменишь его, и остановится движение механизма.

Сандурский — колесо в моем механизме (пусть извинит меня за такое сравнение), замена которого не остановила механизма, да он даже начал двигаться лучше, очистился, одним словом. С ним у меня была давняя дружба, чуть ли не десятилетняя даже. Он учился в аспирантуре на кафедре философии Львовского университета, много читал, был эрудированным, много знал по эстетике, литературе. Я много в чем помог ему в жизни, и не стыжусь говорить это. Я даже верил этому человеку, как близкому, как такому, что поможет в горе... Но... Стоило мне попасть за нелепые решетки, как колесо не только выпало, но и поломалось, поломав мгновенно и сам механизм. Он оказался трусом, который ради корыстных целей может оболгать человека, если этого кто-нибудь хочет. Он спал в моей холостяцкой комнате (не имея где), а следователю сказал, что я приглашал его к себе и давал читать антисоветскую литературу. Он называл такие книги, какие я и теперь нигде не могу встретить, как ни спрашиваю у всех. Он, оплевав меня с ног до головы, помог этим следствию, и, заживо закопав меня, помог загнать в фальшивые лабиринты темного подземелья. И он это делал с таким пристрастием, что ему могли позавидовать сами следователи. В конце они его хвалили, нахвалиться не могли. «Вот умный человек, истинно советский человек». Если следователи мыслят советского человека только таким, что способен на все — и на дружбу, и на подлость, как Сандурский, то это очень примитивное мышление. Это приходило мне в голову, когда я читал «Дело № 107». Там были и показания Сандурского, его философское обобщение социальной опасности моих действий в протоколе от 15 октября 1965 года. Я думал тогда, что я когда-нибудь буду на свободе, что я обязательно встречусь с ним, как он посмеет смотреть мне в глаза?..

Наконец мне дали ознакомиться с моим обвинительным актом. «Идеологический диверсант... от отдельных действий антисоветского характера перешел к агитации за отделение Украинской ССР от СССР... получал антисоветскую литературу от Ивана Светличного из Киева... Имел преступные связи с Богданом и Михаилом Горынями... распространял в городе Львове антисоветскую националистическую литературу...»

— Но как вы смеете такое писать? — ничего не понимая, спросил я следователя. — Это же ни капли не соответствует действительности!..

— Да, — спокойно ответил следователь, — большинство, правда, не соответствует действительности, но суд впереди, он разберется...

— Если это так, как вы мне говорите, тогда на каком основании меня отдаете под суд?..

Следователь не знал, что ответить. Тут в кабинет вошел начальник следственного отдела. Он внимательно уставился на меня и ехидно проговорил:

— А ты что думал, даром мы тебя восемь месяцев государственным хлебом кормили? Невиновен... отпусти его, так он будет перед всеми жертвою произвола прикидываться. А получишь пару годков, тогда самому Богу не докажешь, что ты не верблюд.!..

Святая инквизиция... Средневековье выкинуло ее на высокий берег, неприступный и неприкосновенный. Выкинуты высокие резные столы, громоздкие кресла и черные мантии. Громоздкое вносило в человеческое естество страх, сознание ничтожности перед великим, черное означало светлые устремления судей. Изменялся мир, ничто теперь не напоминает нам рыцарские времена, всё неузнаваемо изменилось, и лишь не изменился суд. Остались те же громоздкие вещи, неизменный атрибут дремлющей, сонной Фемиды с завязанными глазами, и лишь кое-где исчезли черные мантии. Элегантные, шитые в перворазрядных ателье костюмы не придают судьям той суровости, какая должна бы быть, поэтому лица у судей должны быть всегда насупленными и безразличными. Кому подходит безучастность — можно и ее натянуть.

Судьи судят, судьи дремлют... Сегодня они судят противников короля, а завтра — короля. Они всегда судят только противников кого-нибудь. Судьи судят, судьи утомились судить, но должны, этого требует общество. Судьи — над миром. Они — неподражаемая марионетка, маленькое государство, игрушка в чьем-то мешке и игрушка справедливая. Кого бы ни судили, как бы ни судили, они всегда придерживаются принципов справедливости. Другое дело, что эта справедливость может не быть такою, как ее кто-то представляет... Но это их тоже не касается, поскольку они стоят гораздо выше самого понятия справедливости..

Судей не судят, осуждают лишь время и окружение, которое имело их на своих берегах. И судят то время и то окружение те же самые судьи, но они попали уже в другое измерение времени и в другое окружение. И судят на тех же принципах справедливости, какие были еще в средневековье...

Судьи судят, судьи дремлют... Чтобы зрители не ели их глазами и не мешали дремать, они делают суды закрытыми. Они дремлют и очень оскорбляются, когда обвиняемые или свидетели выводят их из этого летаргического состояния...

— Я протестую против закрытого заседания суда. Конституция СССР и 20 статья Уголовно-процессуального кодекса гарантируют, что суд такого характера обязательно должен быть открытым. Суд нарушает Конституцию и Кодекс, поэтому я считаю суд недействительным, отказываюсь свидетельствовать и делаю по этому поводу заявление.

Это был гром среди ясного неба. Он встрепенул сонливых судей, он взбесил дородного прокурора. Прокурор сорвался, как обозженный, с места и кинул заявление в лицо Вячеславу Черноволу.

— Вы враг! — крикнул он, у него от возмущения перехватило дыхание.

Судья не знал, куда деть свои длинные руки в белых манжетах, что съели не один килограмм крахмала.

— Вывести его! — крикнул он с места. — Немедленно вывести!

Вячеслав был спокойный и даже какой-то изящный в этом своем спокойствии. От этого спокойствия веяло мудростью, рассудительностью. Вячеслав был где-то далеко от зала суда, он очутился тут на минутку, чтоб посмотреть, что делается, он даже не хотел подробно разбираться ни в чем, не хотел копаться в породе, чтоб вытащить из нее крупинку золота, он знал, что порода пуста, как пусты все вот эти девятнадцать томов эпопеи, написанной старательно следователем; она сейчас возвышалась на столах, и за нею было хорошо дремать судьям. Вячеслав не обижался ни на кого: разве можно обижаться на обиженных Богом? Его живые серые глаза сияли каким-то лукавством, высокий лоб был ясным, как погожий час...

Вячеслав подошел к барьеру и положил на него букетик символических красных тюльпанов.

— Это вам от друзей и знакомых...

— Немедленно убрать цветы! — послышался чей-то визгливый голос, и растерянные охранники со всех ног кинулись туда, но так неосторожно вцепились в цветы, что они посыпались на пол. Вячеслава вывели, но не вывели тот дух, настроение, которое осталось после него

— Я тоже протестую против закрытого суда, — сказал Михаил Горынь, — и требую вести его открытым, как это предусмотрено 20 статьей Уголовно-процессуального кодекса о гласности судебного разбирательства!

Судьи судят... Их потревожили, и теперь они никак не могут вернуться в полусонное состояние.

В зал вошла Анатолия П. Она свидетельствовала в деле Михаила Горыня. Она спокойна, как будто пришла на свидание.

— Вы брали у Михайла Горыня антисоветские статьи?

— Нет, не брала...

— Но вы же взяли от него статью про русификацию украинских школ?

— Да, я брала, но разве это антисоветская статья?

— Как не антисоветская? Вы что, не читали ее?

— Читала. Но там написано все, как есть.

— Как есть?

— А так. Вот я была на практике в Крымской области, и там директор школы требовал преподавать украинский язык по-русски.

— Как?.. Да вы что — смеетесь над нами?..

— Вы смотрите, еще и не верят! Да спросите самого директора, он вам скажет...

Все рассмеялись, даже судьи растянули на минуту в усмешке губы, но сразу же испуганно погасили ее. Прокурор растерянно оглядывался кругом, прокурор давно уже не чувствовал себя таким растерянным и одураченным, прокурор вытирал лысину и сердито покашливал. Должна была разорваться бомба, но не разорвалась.

— Поезжайте, девушка, в Луцк, — сказал не менее одураченный судья, — и вот вам мой совет: не занимайтесь больше глупостями...

Судебный процесс напоминал колесо, в котором бегала белка. Оно крутилось чем дальше, тем быстрее, пока все не слилось: и белка, и само колесо. В глазах начало мелькать, входили свидетели, что-то говорили, выходили... Иногда белочка останавливалась, и перед глазами представал пустой зал, судьи и свидетели...

Опрашивали Ярослава К. Высокий, статный, с фигурой спортсмена, он держал себя непринужденно, иногда удивлялся тем мелочным вопросам, которые ему задавали.

— Вы знаете, что за ту фотокопию книги, которую вы сделали, вас надо судить?

— Судите, если считаете необходимым, — он сказал это безразлично, с таким безразличием берут в трамвае билет.

Прокурор все перепутал. Очевидно, он мало ознакомился с делами, и вопросы, которые должен был задавать кому-то, уже четвертый раз задавались мне.

— С какой целью вы поручили Ярославу К. сделать фотокопию книги?

— Какую фотокопию? — спросил я.

— Извините, — смущенно перебил прокурора судья, — вы не того спрашиваете, кого нужно!..

Прокурор закряхтел, как будто его снова на чем-то обвели. Вытирал лысину и в замешательстве поводил плечами.

Белочка подмигнула прокурору, он ощетинился на нее, она подмигнула снова, и колесо закрутилось...

Утром нас затолкали в машины — черные вороны — и повезли всех на Пекарскую, в помещение областного суда. Мирослава Зваричевская была в хорошем настроении и читала строки из стихотворений Шевченко, написанные 120 лет назад в тюрме:

«Згадайте, браiя моя...

Бодай те лихо не верталось!

Як вы гарнесенько i я

Из-за решотки визирали...»

— Тише, вы там, — гаркнула охрана, но этот крик потерялся среди смеха, который неожиданно охватил наш ворон.

— Слава... слава... слава... — кричала толпа, что запрудила всю Пекарскую (такое было все пять дней). Нам бросали цветы, они падали на металлическую крышу машины, сквозь щель в дверях, к нам. Когда мы шли в помещение суда, то шли по ковру из живых весенних цветов, нам жаль было их топтать, но мы не могли наклониться, — нас вели крепко, до боли стисув локти. Я вспоминаю одного типа, которому упал на фуражку цветок. Это был пузатый военный, он оглядывался вокруг себя, как затравленный заяц. Ему кто-то показал на цветок, и он стряхнул его с фуражки с такой ненавистью и страхом, как будто там была маленькая бомба.

— Михайло, держись! — крикнул из толпы Иван Дзюба Горыню, — держись!

Я лишь успел увидеть его лицо, увидел на какой-то миг, как Лина Костенко пробиралась сквозь строй охраны, ловко вложила в руку Мирославы Зваричевской плитку шокалада, Начальник изолятора как безумный метнулся к Мирославе и выхватил плитку назад.

— Черт его знает, может, она отравлена?..

Белочка остановилась и удивленно посмотрела на прокурора. Тот, надушенный и торжественный (лишь проклятый пот все портил), читал из груды бумаг:

— «... Товарищи судьи! Песня цифр все возрастающих успехов нашей промышленности звучит все могучее!.. Сотни тонн внепланового угля... чугун и сталь... шерсть и волокно... молоко и яйца...»

Белочка удивленно хлопнула глазами, прокурор недовольно косился на нее, сердито надувал щеки, пыхтел, а она подмигнула ему, у него задергалась бровь, и снова густо засверкал на лысине пот, он схватился за спасительный платок, потерял строчку, которую должен был читать, белка вскочила — и колесо снова закрутилось...

Лина Костенко... С ней тут тоже ничего не могли сделать, как и с ее поэзией. Они обе жили на этом нелепом процессе, они обе негодовали, как могут негодовать лишь честные люди, смелые и настоящие граждане. Ее предупреждали... пугали, уговаривали, намекали ей почти при первом знакомстве, и даже незнакомые говорили про ее большой талант, которому еще необходимо расцвести, и говорили, что ее место не тут, на Пекарской, а дома, в комнате, где покой и тишина. А она смеялась им в глаза, а она злилась, как могут злиться только поэты. Но она забыла сейчас про то, что она поэт. Другие, маленькие и большие графоманы, в это время пугливо замыкались в своей конуре-душе и клепали стихи, которые сулили им славу и премии, коньяк и «Волги». Она смотрела людям в глаза, она искала в них совести, и пусть они простят ей это...

Белочка остановилась, перестало мелькать колесо. Прокурор как раз делал экскурс в седую старину. Нет, скажем прямо, обратился не к такой уже и глубокой, а как раз ко времени Австро-Венгрии.

— Вот эти отщепенцы, товарищи судьи, не любят приятного великого русского языка. Я как-то был во Львовском университете, я часто туда захожу, в тот, значит, храм науки, там мне на одной кафедре друзья предложили стихотворение Маркияна Шашкевича, которого я, кстати, давно знал. В темной мгле Австро-Венгерской империи такая светлая натура — их земляк, извините, разве у таких отщепенцев может быть такой земляк, как Маркиян Шашкевич? И как тот, понимаете, тянулся своими взглядами к великому русскому языку. Вот послушайте, как он писал про него:

«Руська мати нас родила,

Руська мати нас кормила —

Чому ж мова iй не мила?»

Белочка удивленно уставилась на прокурора. Все рассмеялись, чем обидели оратора.

— Так это ж он не о русском языке писал, — сказала Мирослава Зваричевская, — а об украинском. Когда-то Украину и называли Русью...

Судьи опустили головы, начали перекладывать перед собою листы бумаги, а прокурор обратился к своему спасительному носовому платку, так как лысина густо покрылась горошинами пота. Он молодцевато дернул головой:

— Товарищи судьи, — сказал отрывисто прокурор, — я не могу дальше так вести речь. Наведите порядок!..

Судья встал, оперся на громаду стола и вперил свои сощуренные глаза в даль.

— Прошу к порядку...

Белочка подморгнула прокурору, и он нервно передвинул свою объемистую обвинительную речь.

— Когда-то во времена той же темной беспросветной Австро-Венгерской монархии такой гений, понимаете, какие редко бывают, как Иван Франко, понимаете, так тот за то, что любил и пропагандировал русскую культуру, не был допущен властями до преподавания в университете. А кто же теперь преподает у нас? Вот смотрите, перед вами бывший преподаватель этого же университета подсудимый Осадчий. Так этот горланит везде, что сгорела библиотека, что сгорело национальное богатство украинского народа...

Кто-то неожиданно хихикнул, белочка снова моргнула, и прокурор снова обиделся. Но он со свойственным ему упорством быстро опомнился.

— Так чему он мог научить студентов? Он тут много говорил про Остапа Вишню. А кто такой, понимаете, Остап Вишня? Я хорошо знаю тридцатые годы, и не вам, молокососам, копаться в некоторых неувязочках тридцатых годов!.. Кто такой, понимаете, Остап Вишня... Да одно то, что Остап Вишня писал отборным, чистым украинским языком, совращало его читателей, а славу Вишни, понимаете, искусственно раздували, — до разного там образа мышления, за это он получил под завязочку...

Эта смешная белочка со своим колесом не моя причуда, и я не придумал ее. Она была на самом деле, но, быть может, еще более комичная, чем я ее изобразил. Она вертелась в своем разноцветном колесе, демонстрируя, как все цвета сливаются во время движения в один — белый.

Смешно перебирая ножками и двигая острой мордочкой, она вертелась, показывая, как быстро летит время, а на быструю руку сколоченной сцене, на шумной ярмарке приезжие артисты из шумливого балагана ставили смешной спектакль судебного процесса. Тут был непервосортный эрудит — прокурор, с традиционной лысиной (знак человеческого ума) и с традиционным дождем пота на ней.

Тут были судьи, традиционно дремавшие, поскольку им давно уже надоело судить людей, но они традиционно должны были их судить, поскольку на то же они, Господи, и судьи. Тут были традиционные адвокаты, не защищавшие никого, поскольку их начальниками были сами судьи и прокуроры, а против начальства не попрешь, попробуй — попрут традиционно тебя. Зрителями были сами подсудимые, они стояли толпой и до слез смеялись — это был традиционный смех при традиционной комедии. Они так увлеклись комедией (артисты не были профессионалами, и поэтому их игра традиционно не была профессиональной, но все равно было очень смешно), что забыли остерегаться карманных воров, которые как раз и дожидались этого смеха до упада и теперь нахально обнимали зрителей и вытаскивали все, что те имели. У меня в кармане было пусто, нечего было красть, и поэтому у меня украли два года. У Михаила Горыня — шесть лет, у Богдана Горыня — три года, а проклятая белочка не переставала крутить свое традиционно разноцветное колесо — и от этого все цвета становились белым цветом, дальше традиционно прел шутник-прокурор, дремали на высоких креслах разопревшие судьи и жалкие адвокаты, держась за сердце, что-то беспрестанно бубнили, как раввины, себе под нос. Это была молитва: «Господи, пронеси»..

Меня обокрали примитивно, как обворовывают неопытных крестьян, впервые приехавших в большой город и рассматривающих все вокруг, как коза новые ворота. О своей пропаже они узнают позже, но от стыда и восторга перед такой «чистой» работой молча едут домой, не жалуясь и не сердясь ни на кого в душе...

Я тоже был тем крестьянином и не меньше его был поражен «чистой» работой. Поистине, процесс, возможно, не столько процесс, сколько прокурора и судей можно наградить Нобелевской премией. Им даже не нужно было ничего высасывать из пальца (фу! лезть пальцами в рот), они зажмуривали глаза и составляли за пять дней такие обвинительные заключения, что куда до них жалким судьям, влепившим Остапу Вишне под самую завязку за террористические акты (не за изнасилование Клары Цеткин, хотя это было бы более серьезное обвинение).

Михайло Косив, мой свидетель, сказал на процессе: «Я не читал у Осадчего статьи «По поводу процесса над Погружальским», и он не высказывал мыслей антисоветского националистического характера, так что недовольства советской действительностью не проявлял» (стр. 85 на обороте протокола судебного заседания).

Михаилу Косиву сказали уважаемые судьи, что пусть он не будет дважды умным: его выпустили из-под ареста (он просидел шесть месяцев), но его снова за милую душу могут посадить. А в приговоре вопреки утверждениям Косива было записано: «Подсудимый Осадчий давал Косиву читать статью ”По поводу процесса над Погружальским”».

Свидетель по моему делу Иван О. пять раз сказал на следствии, что не читал у меня на квартире статьи «По поводу процесса над Погружальским», это самое он убедительно сказал и на судебном заседании (стр. 91 протокола судебного заседания), а судьи с высокого берега справедливости занесли в приговор: «Подсудимый Осадчий давал О. читать статью ”По поводу процесса над Погружальским”».

Мой лучший друг Игорь Сандурский, на следствии говорил, что я давал ему читать статью «По поводу процесса над Погружальским». Перед судом он тоже говорил, что я давал ему читать, но когда прокурор, раздраженный белочкой и ее колесом, что все время вертелась перед его глазами, спросил, как она выглядела, эта статья, то Сандурский внезапно совсем растерялся, и сказал, что не может этого сказать прокурору, потому что в глаза не видел этой статьи и не читал ее, и что Осадчий «был скромным человеком и с интересом относился к украинской литературе» (стр. 69 протокола судебного заседания).

В приговоре судьи записали: «Подсудимый Осадчий давал читать статью "По поводу процесса над Погружальским” г-ну С.И...» А кто-то из судей, преждевременно задремавший, занес в протокол еще и такое: «Подсудимый Осадчий передавал Михаилу Масютку антисоветскую националистическую статью» «Речь Эйзенхауэра на открытии памятника Шевченко в Вашингтоне в 1964 году...». С Михаилом Масютком я никогда не был знаком, и во время следствия и во время суда при мне ни разу не вспоминали его фамилии...

Свирский в своей книге «История моей жизни» вспоминает, что когда был маленьким, очень любил врать, — он всегда хотел сделать взрослым приятную неожиданность: «Тетя Двойра, а на улице женщина только что родила. Такой маленький ребеночек, — он так страшно кричал...» Тетя Двойра бежала на улицу и разгневанно возвращалась назад: никакие женщины и не думали рожать на улице... А маленький герой сидел в это время в траве и горько плакал, сгорал от стыда за ложь... Он плакал и просил своего еврейского доброго Бога, чтобы тот помог ему больше не лгать, но тот никак не хотел помочь маленькому несчастному ребенку...

Я вспоминаю этого мальчика, его муки и думаю, просят ли когда-нибудь судьи и прокуроры свою богиню справедливости — Фемиду, чтоб она надоумила их на праведный путь?.. Или они уже настолько безнадежны, что она повернулась к ним спиной?..

У меня сложилось такое впечатление, что кого угодно можно засудить за что угодно на пожизненное заключение. Например: я нечаянно сел на клопа и раздавил его. Тут майор Гальский скажет: «Ты преступный презерватив и тебя н а д а изничтожить, поскольку ты злоумышленно раздавил честного советского клопа своей буржуазнонационалистической ж...» И этого аргумента достаточно будет, чтобы всыпали мне под самую завязку. Жаловаться куда-нибудь, подавать кассации, — о, пожалуйста! .. Это тебе гарантировано, как хороший кирпич в спину...

Несправедливый приговор Львовского областного суда я обжаловал в Верховном суде УССР. И что же там? Мне сняли «незаконно приписанные» преступные связи с Михаилом и Богданом Горынями, с Михаилом Масютком да Иваном Светличным, но мне не сняли своевольно приписанные судьями факты, которые отрицали свидетели. Меня, как говорят, оставили при своих арестантских интересах...

— Ты еще радуйся, — сказал мене «мой» следователь после процесса, — То, что ты получил, это меньше детского. Благодари Бога, что тебе не влепили больше... А два годочка пролетят, приедешь, мы еще рыбку с тобой на Свитязе половим...

Суд очищает человека, очищает от переживаний, недосыпаний и от веры в самую примитивную порядочность и справедливость. Становится неожиданно легко, весело, — тут совсем не значит ничего срок, 2-10 лет, тебе безразлично, как безразличен новый грех после исповеди.

И даже узкая, съеденная темнотой, камера гнетет не так, и не для тебя начинают звучать дорогие слова — «аправлятца», «падъем», «баланда». Ты уже чувствуешь себя уверенным хозяином, и тебя даже не беспокоит мысль, что тебя обокрали; ты снова похож на того крестьянина, которого обчистили, и он едет со страхом домой, но ему все время не дает бояться светлое сплетение увиденных высоких зданий.

Ко всему этому у меня еще прибавился утром «мой» добрый следователь. Я с благодарностью посмотрел на него, мне все время казалось, что он не на месте, случайный в этой фабрике человеческих душ, что его место где-то, возможно, в бюро добрых услуг, из таких людей бывают неплохие стюардессы. По крайней мере, сейчас я считаю эти профессии профессиями улыбки, вежливости.

Я преподавал в университете, я был журналистом, я писал стихи, и всегда мне казалось, что я разбираюсь в людях, что могу вникнуть сразу в их психологию, понять их, и понять не просто так, а как плохих и злых, добрых и недобрых. А тут я растерянно опускал не раз руки, я никак не мог отличить добро и зло, доброжелательность и обычнейшую человеческую подлость. Тут все мне напоминало гигантского хамелеона, все видоизменялось, как в калейдоскопе, закручивалось, и я бросал к черту попытки что-то определить и до чего-то дойти в догадках. Тут у меня впервые закралось сомнение в людской доброте. Слова, даже самые прекрасные, перестали для меня что-нибудь значить...

Кто бы мог подумать, что в то время, когда следователь успокаивал меня встречей с женою, она давно ждала меня этажом ниже, и тот же самый следователь нервно бросал в телефонную трубку, когда она просила ускорить свидание: «Подождите, у меня сейчас нет времени, я занят!» Я не знаю, какие важные государственные дела он решал, может быть, он тогда спокойно дремал на диване, или пил кофе, но жена ждала, ждала с десяти часов утра до пол-пятого дня. Жена была очень молода, двадцать пет, жена была беременна и должна была не сегодня-завтра родить. Следователь знал об этом и даже иногда беспокоился о ее состоянии: «Вы знаете, у вас такая славная жена»...

Она стояла бледная и бессильная, и через десять минут разговора со мною упала мне на грудь и начала сползать на пол. Я думал, что это она от переживания, что долго не увидит меня, но следователь был более дальнозоркий, чем я, он поспешно взял ее под руку и повел к выходу. Жена еще сама пошла, поскольку у нее не было даже на трамвай денег, дошла до мединститута, и через час после свидания родила...

Пускай, по мнению следователя, я преступник, безусловно, тогда ко мне можно относиться, как к преступнику. Но зачем подвергать таким нечеловеческим пыткам женщину? И не просто женщину, а мать! И не просто мать, а ту мать, которая должна родить именно сегодня!

Я, например, не могу верить писателю Алексею Полторацкому, редактору журнала «Всесвiт», не могу верить ни как человеку, ни как общественному деятелю, который больше всех ратует на страницах прессы за честность и прививает читателям любовь к гуманизму... Скажите, можно ли верить ему, тому самому, который в тридцатых годах писал про Остапа Вишню: «Классовый враг... певец кулаческого крестьянства ...консерватор языка... Зоологический националист ...» А в шестидесятых годах называл великого украинского юмориста «ближайшим своим приятелем, другом»? Когда же он был гражданином? Тогда, когда в крутую для Остапа Вишни минуту оболгал его вдоль и поперек, или теперь, когда Остап Вишня реабилитирован, когда ему вернули его честное писательское имя, когда его называют одним из наилучших юмористов Украины? Имеет ли право Полторацкий, великий «психоаналитик» своего времени, называть Вишню своим другом? Кто дал ему на это право? Гражданская совесть или советская власть? Нет, он его подло присвоил, совершив еще большее моральное преступление, чем в тридцатых годах!..

Эти мысли не давали мне покоя, мутили мою и без того взбаламученную душу, разрывали меня на куски, я не выдерживал, подходил к стене, закрывал в бессилье глаза и свирепо бил перед собой кулаками. Это было в минуты моего приготовления к первому в жизни этапу в лагерь строгого режима

Загрузка...