Часть II. «Город солнца»

Если тупо смотреть под ноги себе, то можно увидеть яму, можно увидеть в ней дно и на дне кайло. Можно этим кайлом долбить землю и пригоршнями выносить ее вверх. Можно ее там складывать и копать дальше. Если долго копать и не останавливаться, можно докопаться до воды. Можно упасть на нее лицом и долго пить, можно пить час, можно пить два. Можно вообще не отрывать рта от нее, и так доживешь до свободы. Можно пустить корни и стать деревом. Тогда начальник стукнет кулаком по стволу и скажет: «Пристроился сука-хохол?». Он, возможно, сказал бы еще что-нибудь, так как на удивление говорливый, но заключенные надоедают, переводят его на другой разговор.

— Начальник, это же фашизм — кормить одной селедкой два дня и не давать воды. За такое, падло, вас надо за я... вешать!

— А может он без я... Так за что ты его подвесишь? За свои?

— Сука, не подъе... ай, — говорит спокойно начальник. — А то заберу хлеб и будешь жрать одну селедку. А пить — так пописяй и напейся?

— Начальник, пусти поссать, купе затоплю, прогрессивки не получишь на праздник, гад!

— Поссы этому через стену, он пить хочет...

И тогда несется через весь вагон чей-то безумный визгливый женский голос:

— Начальник-импотент, я уже тебя три раза прошу пустить в туалет. Я уже больше не могу выдержать, я по-женскому.

— А что тебе туалет — гинеколог? — трясется в мелком смешке начальник и смотрит на конвойных. Те испуганно хлопают глазами, но, не определив по лицу начальника ничего, кроме удовлетворения, тоже начинают осторожно подхихикивать.

Михайло Горынь плавает в туче дыма и духоты, он подходит до крепкой стальной сетки и смотрит в проход. Там, где-то за вагоном, пробегают хатки и около них люди возятся на своих огородах, их несколько на один огородик, а дальше, на многокилометровом свекольном поле одна забытая во всем мире сгорбленная фигура женщины...

— Женщины, — как бы себе говорит Михаил. — Аня Садовская и Ярослава Менкуш... Им сто раз было тяжелее в тюрьме, чем нам. Однако держались прекрасно...

— Контра, атайди от сетки — глаз выколю, — кричит перед ним конвойный. — Не хотел быть ректором университета, так теперь жри свою селедку!..

Михаил медленно возвращается и садится около меня.

— Мне сейчас пришло в голову — почему наши писатели в своих произведениях так любят писать про воду — течет ручей, река... Наверное, не одного кормили такими селедками и не давали пить. За столетия это уже вошло каждому в кровь...

— Начальник, ты же не скотина, ты же человек, дай напиться, у меня в мозгах пересохло.

— Когда у тебя начнет пересыхать в ж..., тогда скажешь...

— Я себе не представляю, что бы кричал великий литературный следопыт Семен Шаховский, если бы сидел сейчас среди нас. Особенно, если бы его посадили среди тех, на кого писал в тридцатых годах доносы и помогал отправлять на тот свет. Я сказал ему об этом на суде Михаила Масютка, так он непередаваемо был сражен, тут же опустил голову и уже не поднимал ее до окончания процесса.

— Да пусти его в туалет, человек умирает. У него уже с конца капает.

— Стрелять таких надо!

— Я тебя застрелю, я тебе глаз выньму, пока ты меня раз!..

— А доцент Владимир Здоровега ваш?

— Да, он преподавал на факультете партийно-советскую прессу. Среди студентов славился как либерал-демократ, иногда даже позволял себе заигрывать на тему тридцатых годов. Ярым украинофилом был.

— Да, это видно было на процессе. Он, Семен Шаховский да еще с вашего факультета Павло Ящук, Кибальчик — аж из штанов вылезали, так доказывали идеологическую общность взглядов Масютка с материалами, которые вырвали из чьих-то рук. У Масютка никаких доказательств преступления не было. Так они научно приписали ему авторство, за что тот и получил шесть лет лагерей, а они получили гонорар, который будут удерживать с Масютка. Это похоже на грабеж. А потом, ты знаешь, в Киеве сняли эти доказательства с Масютка, как неаргументированные, а вы себе, Масютко, хоть и без преступления, а отсидите шесть лет. И как эти человечишки смогут теперь учить студентов и говорить про какую-то порядочность?..

Да что ты, Михаил, — говорю тихо, так как во рту пересохло и страшно хочется пить, — за триста двадцать рублей, за гонорар с Масютка можно что угодно сделать. Денежки, знаешь, они теплые!..

— Какое там варенье, в ж... тепло, — кричат из соседнего купе. — такая жарища, вонь бл..., один здесь кошмар, начальник, атайди и не ваняй перед решеткой.

— Слышь, чувак. — затарабанил вдруг в «нашу» стенку зек. — Передай той деве, у которой по-женскому, ксиву.

Конвойный отошел, его шаги были слышны на другом конце коридора. Сквозь сетку просунулись два пальца с запиской, — теперь она пойдет через все купе до женского. Оттуда, через минуту отпишут: «Хачу тебя иметь», — «Что, хачу, полезай сюда, брашка, здесь выбор, как в Грузии, хошь, кавказца подарим?» — «Ты кавказца подари начальнику, пусть вобьет в глаз гвоздь!»

В непрестанный гул зековского вагона врезается другой голос:

— Цише, цише, бандеровец, теперь ты у меня удерешь на тот свет!

— Що «цише»? — послышался от дверей чей-то гневный голос. — Ты иди себе «цишай» в свою Москву! Ты зачем на Украину пришел, шляг бы тебя трафил[3]?! Позабивали тюрьмы нашими людьми, гноите их!

— Слышь, чувак, ты чего орешь? Сколько?

— Що, «сколько»? И тут от вас не продохнешь. А ну вон, москали, из украинских тюрем!

Михаил до сих пор внимательно прислушивался к бунтарю, вдруг рассмеялся:

— Ты слышишь? — сказал он. — Как винниченковский «щирый».

Его ввели в наше купе разлохмаченного, с оголенной грудью. Не обращая на нас внимания, он забарабанил кулаком в сетку.

— Ты, москалю, не пхай другого за решетку, еще не известно, не попхают ли завтра тебя. Ты думаешь, что тебе вечно хозяйничать на нашей земле?

— Молчи, бандит! Истратило на тебя государство миллион, пока разыскивало! Адного ухлопали, так скажи спасибо, что ишо решетку получил, а не г... землю!

Я лежал на верхней полке в клубах дыма и смрада, мне было плохо, все плыло перед глазами. Шероховатый язык болезненно перекатывался по пересохшему небу В эту минуту почему-то страшно ненавидел рыбаков, рыбу, соль. Я видел, как дорогою в гору полз чумацкий обоз, нагруженный белой солью, и я начинал ненавидеть чумаков, их волов, рябых, как и сами чумаки. Я куда-то бежал и не мог отдышаться, у меня спирало дыхание, и я кашлял. Тогда я кинулся назад, и мне сразу стало легче, обдало воздухом, и уже не так подгибались ноги. Меня, наконец, вели конвойные, они сказали бежать, толкали, впихивая в какое-то купе, и я увидел, как в нем отошел глазок, и на меня смотрят чьи-то широко раскрытые глаза.

«Настал вечер, — подумал я. — И всех разводят в туалеты». Потом втолкнули какого-то зека, кажется, это был тот зек, что писал ксиву. «Валюша, — спросил и злобно выругался на конвойных, которые отпихивали его от сетки, — а тебя за что, за нее?» — «Нет, Ваня, с нею у меня все в порядке, я — за карман». — «А каво бы ты, Валюша, стреляла, когда бы на нас китайцы напали: в них или в мусор?» — «В мусоров, Ваня, а ты?« — «Я тоже, Валя» — «Маладец, Ваня, при первом же случае отдамся тебе, слышишь, не другому, только тебе...»

А потом ходил, заложив за спину руки, наш крикун, я слышал, как он назвал свою фамилию: Семенюк, Роман Семенюк. Он сказал, что сидит с восемнадцати лет, что его осудили ни за что, и ни за что он сидит уже восемнадцать лет. Потом он сказал, что недавно убежал из лагеря с Олийником. Они были на свободе три месяца, а потом их накрыли у Олейниковой сестры под Ровно. Сестре дали срок, что не донесла на них, на Олийника открыли новое дело, и, наверное, уже расстреляли. «На меня тоже хотели открыть новое дело, но не нашли старого, и теперь везут назад в Явас, чтобы добавить новый срок за побег».

Он сказал, что услышал запах свободы, и теперь ему будет легче сидеть, но он, должно быть, уже никогда не выйдет из-за решетки, он сказал, что никогда не знал, что такое женщина, как они целуют. Он всхлипнул и сказал, что они с Олийником первые заметили в лагере на циркулярке подгнившие столбы. Столбы стояли на рукаве, который вел к речке. И тогда они раздвинули те столбы и под водой проплыли больше километра. Он всхлипнул и сказал, что уже больше никогда не сможет столько проплыть под водой...

Потом снова кого-то провели коридором в туалет, и оттуда донеслась женская ругань: «Ты чаво, сука конвойная, подглядываешь, как я...?» — «А я не подглядываю...» — смущенно сопел конвойный, — я по кодексу стою». Тогда она расхохоталась и сказала: “Дай мне сюда свой варварский кодекс, я ж... падатру...»

— Быстрей, быстрей! Разобратца, взятца за руки! Быстрей!..

Меня толканули в плечи чьи-то мощные руки, и я полетел на железнодорожные рельсы. На меня навалились мои котомки, я лихорадочно вытаскивал их из-под чьих-то ног, которые мелькали у меня перед глазами, как вагоны скорого поезда, потом я ступил в сторону и замер: большущие овчарки рвались с поводков, оскалив черные пасти, и я против воли попятился, все еще вытягивая что-то, что никак не поддавалось слабым рукам.

— Два шага в сторону, два шага назад — будем без предупреждения стрелять!.. Взятца за руки, выше, выше, за локти, быстрей, быстрей!..

Мы бежали, спотыкались на рельсах, лихорадочно поднимаясь и снова падая. Рядом рвались на поводках, разъяренные свежим людским духом сторожевые псы, бежали автоматчики — дула были направлены прямо нам в глаза, и я против воли зажмуривался и тогда летел со своими котомками снова на рельсы...

Почему-то запомнились скорые поезда «Москва — Севастополь», «Харьков — Одесса», а в окнах мягких вагонов мордатые анемичные лица, они были безучастными и спали на толстых красных шеях. «Бл..., нажрали рожи на нашем мыле, такого пуля х.. возьмет, когда там сала в две руки. Его бы к... пагнать!» — «Быстрей, быстрей, не отставать, подтянутца!..» — «Арет, б..., как на фашистов не орал, а советский ведь, сука, человек...».

В маленький воронок на шестнадцать-двенадцать человек набили, как тюльку, не дав никому передохнуть, около тридцати зеков. Загремела дверь, на неё упали два замка, и у меня все поплыло перед глазами, мне сперло дыхание — еще в детстве я перенес тяжелую операцию горла, — подкосились ноги, и тогда я не выдержал и со всеми вместе начал кричать: «Везите, сколько можно стоять!» Мы кричали, но нашего голоса никто не слышал, стража замерла в багровой жаре, в человеческом поту, и тогда послышались снаружи спокойные голоса: нас кому-то передавали, те не хотели принимать, учинилась ссора, и где-то сбоку скулили сторожевые псы...

— Ты что, чувак, лапти разбросал? — меня кто-то тормошил, а я повалился и говорил, что с меня хватит. С меня хватит, говорил я, и больше никто никуда меня не затолкнет, я сяду тут и не встану, даже если придет сам Сталин. «Суки, — говорит зек, — эта е... баба Катерина настроила канфортов, а они и рады набивать в эти лачуги». — «А бабенку-то эту не трожь. Она баба русская, не узкая, широкая натура была с замашками на конскава. Она, мать Расеи, сколько тюрем понастроила, что нам ишшо на тысячу лет хватит...»

Тут надзиратель внимательно посмотрел на зека, зек вызывающе прошелся мимо него, потом вернулся назад, и тогда надзиратель сказал:

— Сопля, шестнадцать лет нету, а уже разглагольствует. Какому идиоту взбрело в голову сделать эту двадцатую статью? Садят соплячье за мелкое хулиганство, по шесть лет дают, набили ими тюрьмы, перевыполнение одно, а ни тебе прогрессивки нет, ни дохлого праздника, вкалывай за них тут дни и ночи...

Тогда рыжий матерый вор в законе, которого посадили уже тринадцатый раз, и который имеет общий срок заключения на 108 лет, тогда тот матерый сказал:

— Ты, батя, лафу не сунь, мы его перевоспитаем, может человека из него сделаем, а то проходит всю жизнь в

фраерах....

— Я бы тебе, падло, сказал шо-то, если бы ты завтра не сматывал отсюда. Ты бы у меня раком ходил, в рот те е...

— Да, я знаю, вы суки хорошие. Я всю Расею исколесил, и нигде нет таких зверских пересылок, как у вас здесь, в Харькове. Вы, падлы, хуже своих овчарок, вы бы живьем человека сожрали. На тебе мою глотку — соси, топор!

«Боже милостивый, — думал я, — куда я попал? Я — маленькое ничто. Я теплый интеллигентик, — думал я. Я думал, что среди этих людей ничего не значу. Я выдумал из себя ничто, но мне далеко до него, я что-то намного меньше, и обязательно затертое. А может быть, меня нет, есть только большие уши, которые все слышат, хоть я их и крепко зажимаю руками. Руки мои слабы, и я не могу зажать крепче...»

— Ни одной книжки, как дотянуть день? — ходил где-то под окнами Михаил Горынь. — Тебя никогда не учили на память с памяти?

Он сел рядом и стал читать стихи Самийленка, я повторял за ним, но сразу же забывал. — «Шо ты, падло, арешь?» стучали из-за стенки. «Проклятые уши, — подумал я, — Интересно, было ли слышно Остапу Вишне? А, может быть, он сам сидел в этой камере — 80? Смешил ли он кого-нибудь в этом хаосе?

— Скажите, — спросил я дежурного надзирателя, стараясь заглянуть в его колючие с красными прожилками глаза. — Это та Холодная Гора, где сидел Остап Вишня? — я сказал это шутя, но шутки не получилось.

— Да, эти вишни. Их здесь миллион окачурилось. Разве их всех запомнишь, если двадцать лет работы...

У Украины на заключенного — большие глаза. Она поспешно отводит их от арестанта, так как конвойный парализует ее розовое личико. Украина боится заключенного, остерегается конвойного, вот она уже за углом дома, вот она миновала дом, и больше ее нет: она позорно сбежала в свой быт, и там ей легко и беспечно среди мелочности ночных и дневных перемен. Украина лучше будет жить работой, чем арестантским бельем, ей ближе к сердцу такие, знаете, цветущие вишневые садочки и майские жуки над ними, оденьте хрущей[4] в полосатую одежду, побрейте им головы — и Украина, наверное, возненавидит деревья, вырубит вишни, так как они плодят полосатых хрущей, на том месте она посадит вербы, правда, они не будут родить сочных вишен, от них никакой выгоды, зато беспечнее и вольнее. Украина ко всему привыкает. Скажи тому вежливому хозяину, что он заключенный, и он не будет возражать, да, он заключенный, и только одно будет его мучить и кидать в жар недоразумение — это почему не разрешают и дальше копаться в огороде, пасти корову и ставить тын. Ему все равно — кем быть, ему лишь бы позволили полежать в теплоте черной ночи в своем садочке, да вот так, знаете, помиловаться при звездочках, что там где-то в небе, да вот так, знаете, взволноваться, услышав, как доносится из хлева коровье мычанье....

Россия же не ровня Украине. Она не только любит тюрьмы, а и с нешуточным уважением относится к заключенному. Увидав его на перроне вокзала, Россия забывает обо всем, и бежит стремглав толпой к колонне, и что-то подбадривающее кричит: она кидает хлеб, папиросы, она огорченно вывертывает карманы и с сердцем ругает себя, что они пусты. Россия для заключенного ничего не жалеет — ни пыток, ни хлеба. Вот она в длинной цыганской грязной юбке стоит рядом и всхлипывает: «Возьми, миленький, возьми, родненький, покушай свежего хлебушка... на тебе булочку, детям купила, а ты скушай себе на силушку... Судьба твоя абижена. ... Горькая твоя долюшка...» — «Ты мне извини, браток, што бросаю полпачки, я же не знал, что тебя встречу...»

Украина надзирателя, как и Украина хозяина, всегда однобока. Ей говорят кричать, и она кричит, и кричит гораздо больше, чем по инструкции. Ей говорят быть вежливой с заключенными, и она вежлива до приторности, она ведет тебя на прогулку и говорит: «пожалуйста», она ведет тебя в туалет и тоже говорит: «пожалуйста». Украина надзирателя, как и Украина хозяина, всегда во всем усердна.

Россия надзирателя не отступает от буквы закона: она кричит, ругается, замахивается кулаками и в то же время сует в толпу заключенных булку, сует папиросы и смотрит: не заметило ли начальство. Россия надзирателя улыбается тебе и с радостью бежит кидать на станции твое письмо в почтовый ящик. Россия надзирателя подходит к тебе и добродушно говорит: «Шо я на тебя орать-то буду? Ты же такой человек, как и я. Завтра ты выйдешь, встретимся где-то в столовке, и может ты мне сто грамм поставишь...»

Украина надзирателя боится надзирателя и смотрит на него, как на свое призвание. Россия же надзирателя не любит и смотрит на него скептично, как на любую работу, дающую кусок хлеба. Такая работа ее утомляет, ей тошно на такой работе, она подтрунивает над ней, но никогда не старается бросить ее. Такая Россия надзирателя на пересыльных пунктах, на железнодорожных станциях; она флегматична и любит покой, она не любит, когда ей нарушают этот покой: буйному Семенюку надели наручники, он ходит среди нас, как белая ворона, и ему по очереди несут чемодан и по очереди закладывают в рот самую мощую самокрутку...

Чефир... Есть слова, которые отталкивают, есть слова, которые притягивают к себе, как магнит. Это слово и не отталкивает и не притягивает — оно висит в воздухе над вами, как распятый Иисус на иконе, и вы с тайным успокоением поднимаете к нему глаза, волнуясь, как волновались, может, когда-то в колыбели, увидав вокруг себя удивительный мир цвета, звуков и смешных существ, которые зовутся людьми. После него заключенный, забившись в угол, наплюет на колючую проволоку и приказ начальника лагеря «не удирать», забывает все свои арестантские желания, врывается моментально к себе домой, целует родных и плачет от радости: неужели, черт бы побрал, смеется он, случилась оказия? Прозвучало «атбой», и он лежит, как дерево, так и не успев наговориться вволю с соседями (это так называемое состояние кейф), тогда пристально посматривают на него и спрашивают: «Что ты, фильмы крутил?»

Чефир... Скажи заключенному, когда он смакует его из прокопченной кружки, какие-нибудь глупые слова: «женщина», «коньяк», «синяя ночь», он с удивлением уставится на тебя, и ты услышишь такую ругань, конец которой надо искать на Красной площади...

Администрация запрещает кейфовать. Можешь пить черный кофе, а за чай шизо, пятнадцать дней цементного пола. Пачка чаю стоит два рубля и достают его только «проверенные» особы! Когда собьется компания заключенных, посередине будет колдовать хозяин пачки. Разжигают небольшой костер в углу камеры, на ложку вешают металлическую кружку, и, когда вода закипит, в неё всыпают спичечную коробку (единая лагерная единица) чаю: грузинского, индийского или цейлонского. Наилучший — цейлонский, старые лагерники определяют так быстро сорт чая, как дегустаторы вино... Кружку бережно, как даже мать не пеленает свое дитя, закутывают в ватник и дают чаю настояться. Через пять-десять минут (это ожидание напитка разве может сравниться с ожиданием запуска первого космонавта) осторожно развертывают кружку и произносят торжественные тосты («за Организацию Объединенных Наций», «за кобылий хвост», «за здоровье дореволюционного зека, батьки Сталина» и «чтоб они сдохли»...) и так, чтобы не пролилась ни одна капля, передают чефир из рук в руки — каждый выпивает два глотка (три глотка может выпить лишь тот, кто сегодня вышел из шизо, — но даже самые заядлые чефирщики не стараются ради лишнего глотка попасть туда).

Ничто так мгновенно не делает друзьями заключенных, как чефир. Когда уже пустая кружка задерживается в чьих-то руках, все начинают бойко выспрашивать друг друга: за что, откуда? Сколько?

— Что бы я мог вам подарить? — спрашивает меня эстонец Нееме. — Я очень люблю украинцев, это такие хорошие люди! Может быть, подарить вам мой портфель? Вы где работали? В университете? Тогда, к ученому лицу — только портфель, извините, что поношен.

— Мы будем спать сегодня вместе. Я, между прочим, на два года в тюрьму, во Владимир. Будьте здоровы на лагерной свободе!..

— Вы знаете, как спрятать лезвие? А деньги, а иголку? Без них пропадете!..

— Вы умеете выбирать работу? Если попадете в одиннадцатый, то храни вас Боже итти на раскройный или в машинный. Там — сквозняки в одном, а в другом грохот.

— Желудок не болен? Не бойтесь, выживете!

— Вы знаете, Эстонии уже тысяча лет? Было когда-то шестьдесят эстонцев, и Эстония выжила. Выживет Эстония и в лагерях.

— Про Даниеля слышали? На одиннадцатом в шизо вкалывает...

Мы взялись за руки и стали кружить по камере рядом с другими парами, мы о чем-то горячо говорили, и я никак не могу вспомнить, о чем, но уверен, это был разговор друзей, которые неожиданно встретились после долгой разлуки. Мы подходили к стене и там смеялись, небольшая кучка заключенных смеялась, а неимоверно подвижный вопреки своей тяжелой осанке зек несмолкая двигал своим беззубым ртом. Он говорил, превозмогая смех:

— Это, падло, вызвало меня, сука, значит и говорит: Ты е... в рот зек, ты хороший парень, б..., ты садись, падло, с тобой друзья первой страны гаварят, а не враги в кровь. Ты памаги, сука, раскрутить свое дело, а то хрен его знает, за што сидишь, шо хошь, падло, за это дадим, хошь, сука, волю, хошь, падло, дадим женщину?

— Бл..., какие вы мне, бл..., друзья, и на х... ваша первой страны воля и ваша е... женщина-передовичка? Ты мне, совпадло, пачку чая дай!....

И тогда полосатый закидывает на стену голову и смеется, он вытирает слезы и говорит, что «х... его разберет, какая она жизнь, ежели жить-то не с кем,» — он закидывает голову на стену и громко смеется, и тогда его рваные колючей проволокой, стеклом, лезвием грудь, живот движутся, как живые — они ползут за головою на стену, и зек смеется, зек выпил чефиру и показывает свой «до опупения» порезанный и весь в шрамах лоб. Зек говорит, он показывает на лоб и говорит:

— Здесь у меня было наколото «Раб Хрущова». Ани, бл.... срезали Хрущова со лба и с жизни... Бл..., дурак, знал бы, что из-за меня парня попрут с лафы, наколол бы, сука, другого.

— Ты веселый парень, тебе хорошо, в дурдом везут.

— X... с ними, пускай! Мне везде не плохо! Только, бл..., обидно, что это е... начальство выбрало именно меня. Шо я лучше всех? Ешо ребятки подумают, шо я споцился...»

Зек закидывает на стену голову и смеется, он принципиальный одиночка и смеется лишь для себя, и тогда порезанная шея напоминает надписи на стенах: «Ваши права отстаивает Организация Объединенных Наций», «Коля с Кинешмы два года», «Десять лет за п...», «Ваня из столицы»...

Заключенные рассказывают анекдоты, они забывают и рассказывают те же самые еще раз, и ходят по камере, ходят цементным проходом, зеки ходят, как кони, как волы, как-будто под их ногами месиво, они топчутся по нему с таким удовольствием, как этого не делал ни один конь или вол. Головы зеков вьются в дыму и сумраке где-то высоко, еще выше того, где полосатый закидывает голову, они месят туман и от этого он становится еще гуще, и тогда головы зеков останавливаются на месте, а короткие обезглавленные тела беспорядочно снуют по камере, и тогда полосатый закидывает голову еще выше и она там глухо бекает, а беззубый рот ощеривается, как нарисованная на черном щите впалая яма.

— Правила... Я, сука, безграмотный, я три класса отпи..., а читать все-таки научился. П-преступник! Р-радуйтесь А-амнистия. В-вышла, и-и, л-лагеря, а-аннулированы: ПРАВИЛА — АЛИВАРП: А-амнистия, л-ложь, и-и, в-вы, а-арестанты, р-радоваться, п-перестаньте.

Впалая яма застряла на стене, в ней таится густая темень, и зек беззвучно смеется:

— А все-таки я их здорово об...л! В дурдоме хотя вкалывать х... будешь! — И тогда над впалою ямой вырезается зеленый глазок надписи: «Зеки, не отчаивайтесь! Скоро будете дома. Жора из Могилева».

Есть парадокс красоты — неимоверно красивая женщина с непомерно вульгарным носом, ею можно любоваться в анфас, в профиль — невольно закрываешь глаза: на тебя смотрит какое-то неповторимое существо, черт бы ее побрал, думаешь ты. Есть парадокс красоты: березовые рощи, где стройные стволы охватывают тебя своим теплым цветом, и ты, как идиот, припадаешь к решеткам, чтобы соседи-зеки не напророчили тебе дурдом, — ты улыбаешься, и на лице твоем застывает маска благоговения. Есть картина: Иисус Христос на горе Голгофе. Иисус сидит, и вокруг синие сумерки. Конечно, это ночь, так как из-за туч видна луна. Ниже — дома, много домов, в них светится. Эти огни — выражение скорби. Иисус, охватив руками колени, страдает. Может быть, он не страдает, а просто отдыхает после распятия. И тоже парадокс — отдыхать после распятия, — и у тебя на лице тяжесть, тяжесть в очертаниях природы: березовые рощи, и вдруг громады дощатых заборов — лагеря Там, за дощатыми заборами, скрытые ряды колючей проволоки, девятнадцать рядов, девятнадцать лагерей. Березы и лагеря. Вернее, березы и колючая проволока. Говорят, еще парадокс: березы молоды, а в середине дуплисты. Ковырнешь, а там труха. Это что-то из той области, красивая женщина и бесплодна. Говорят, эти березы и не могут быть другими, не та почва. Копнешь на три-пять штыков и человеческая кость. И человеческие черепа. Березы на человеческих костях. Березы на такой почве — веками. Говорят, от Грозного...

— Ну, б..., окопались, — говорит зек. Он говорит про это не раз, этот зек. — Березку сначала пиляют, а потом валяют, а девушку наоборот: сначала валяют, а потом пиляют. Но эти б... заборы все портят, скоты!

— Пидеры, ани што, загонят за эти райские врата, и жри глазами одно пионерское небо. Я сюда уже третий раз и завсегда б... чувство: будто я заяц и меня под слона загоняют. Такое настроение иногда жуткое, никак привыкнуть не могу: ну, думаю, падлы!

— Тут адин батя есть, железный пидер, эта сволочь, начальник, два года ночью мозги полоскал. Теперь приехал и апять он. X... его знает, как наново его восприниму.

— Тебе что, ты за политику, тебе не так ум спи... ли! А я за бабу сел на червонец, а теперь, б..., столько не нюхать этого дела!

— Слышь, чувак, а здесь налево можно?

— Да-да!.. Здесь все можно, здесь на каждом шагу е... пидеры: как получишь на пятнадцать суток эту е... бабу-шизо, то так тебя за... т, шо тебе французский бардак, еле ноги волочишь, как клоп, фу, жуть какая!

— Слышь, сынок, а как ты нащот старикашек, вытяну я десять пет?

— А тебя за что, старый хрен?

— Да знаешь, сынок, война... такое время было... немцы, а жрать нечего, а под пулей и не то сделаешь...

— Фашист, б..., значит, продался? Так на тебе два бати-лидеры будут ездить. Лошадей нет, всех партийцы сожрали. Так на стариках начальство на работу ездит.

— Так шо, я не вытяну, сынок?

— Вытянешь, старый хрен, еще свою бабу жарить будешь...

Он забивается в угол, у него трясутся колени, он шепелявит какие-то слова, испуганно бегают маленькие глазки по возбужденным растрепанным зекам: зек тут свой, зека боятся все, а зек — начальства. Тут такое место, что все кого-нибудь боятся. Дед думает, что он старик, и ненавидит тех, кто поел в лагере всех коней. Им что, на них никто не будет ездить на работу, дел всхлипывает, и тогда зек задирает штанину и начинает изо всей силы раздирать волосатые шрамы на ноге. Нога обливается кровью, дед всхлипывает, и никак не пропадает у человека раздвоение: ему кажется, что он наконец-то избавился маеты и через полчаса будет крепко спать в бараке, где теплая и вкусная баланда, где есть свой угол, в который можно забиться и ни с кем не говорить (еще продадут за пачку чая).

Есть и другие ощущения, ощущение утраты родного дома и мысль, что через полчаса тебя загонят в барак, откуда нет возврата. Что такое лагерь? Теплая хата или утрата навсегда ее?

Есть ощутимое волнение в душе, есть беспокойство, есть неприятная слабость в ногах, тогда садишься на лавку, а зек говорит:

— Я сюда уже третий раз, и всегда такое, б..., чувство, будто я заяц, а меня под слона загоняют...

Дед испуганно ворочает маленькими глазами: идиот, сколько прожил, и ни разу не видел слона. Слон встает перед ним большущим домом, и зек двигает на груди анемичными руками.

— Гаварят, когда-то здесь была широкая железная дорога, но эти заборы с двух сторон, б..., так сдавили ее, шо ана стала узкой...

Тогда чувствуешь, как давят отовсюду высокие серые заборы, чувствуешь, как сходятся в вагоны стены, потом всё суживается еще больше, слышу, как дедовы анемичные руки двигаются неприятно на груди, и тогда я вижу ворота — мы вылетаем из них, как из катапульты, — чувствуем впереди простор, облегчение, сзади кто-то толкается, напирает, я оглядываюсь и вижу закрытые ворота, я вижу засовы и замки, я вижу вверху надпись: «На свободу с чистой совестью». Черным и синим. Явас.

Мне сказали: «Тут вы будете спать, вот ваша тумбочка, постель в каптерке.» — Мне подумалось: коптят, закопченная постель.

— Откуда, земляк? Сколько?

Я говорю:

— Два, — я говорю, — из Львова.

От меня еще не успели отойти, как я услышал:

— Два года? Он шо, дурака валяет? Политический — и два года? Практикант, наверно, знаем таких!

Нас ведут в каптерку. Бегут зеки. Геврич шепотом, — надзиратель сзади, — он шепотом.

— Давай свитер, белье, берет, там все отберут!

Я вытаскиваю свое барахло. Ярослав поспешно прячет под полу хебе.

— Атайди, сука! — кричит надзиратель, — шизо палучишь!

— Обувь давай, — говорит Геврич.

Я натягиваю пилотку с козырьком. Она надвигается на глаза.

— Бывший бериевец, — говорит кто-то.

Тот, с бородкою, слегка медлительный, подал еще одну пилотку.

— Он чувствует себя тут, как дома. Но дома ему нечего делать.

Михайло Сорока жмет мне руку. Он флегматичный, улыбающийся.

— Как там. на воле? — спрашивает, — Что нового?

Новостей никаких, но ему все равно интересно.

— Практикант, — говорит он, — это сексот, но вы привыкайте ко всему.

Меня поражает атмосфера лагеря, их несколько, этих атмосфер: атмосфера философской задумчивости (можно писать на полотне высокие мудрые чела, а ниже — мудрые очи), атмосфера покоя (лагерные голуби и те редко летают, а если и летают, то никуда не спешат), атмосфера изысканной интеллигентности (если и ругается кто-то, то главным образом «щурики», надзиратели да бывшие бытовики), атмосфера чистоты (вокруг цветы, прометённые деревянные тротуары, деревья, это признак не только чистоты территории, но и духовности), атмосфера индивидуальности (каждый имеет свой мир и в нем живет, и требует к себе, как к творцу, взаимного уважения), а вот атмосфера перепугу, верноподданничества (начальству), подлости (чисто человеческой), самонивелирования, замкнутости и пренебрежительного одиночества.

Человека в жизни что-то радует, это так называемое кино, культпоходы бригадою в музей, это театр, жена, дети, друзья, ресторан. Это так называемый замкнутый круг быта. В лагере он тоже существует, но, уже идеализированный, он далек от обычного материализма, поскольку основан не на бытии, а на сознании. Это так называемая реализация человеческой фантазии, людского представления о вещах. Человек живет над вещами, пока неожиданно не начинает видеть их над собой. Вот это «неожиданное» и есть мир, в котором может жить один человек. Вселенная другого — катастрофа, потопа нет, но есть катастрофа. Тот, кто сумел утвердить в себе этот мир, тот переживет все беды лагерного заключения, сбережет здоровье духа и мысли.

Например, я иду. Около тротуара — коты. Вот зек склонился над одним из них, — пусть это будет серый кот, — и щекочет его травинкой. Он щекочет его час, другой, третий. Потом отбой. Он ложится спать и мысленно щекочет кота дальше... Другой отпустил бороду, на фоне бороды умные глаза, — он идет, а ну-ка спросите его: вот об этой бороде!..

Во дворе зеки. Встречаете одного, что все время ходит с завернутым голенищем. Издалека смешно, вблизи — смуглый мужчина с тонкими полосками усиков. Он поглаживает их, лукаво усмехается. Такой знает на память всего Шекспира, и не будет возражать вам, если скажете, что Шекспир — пустое место. Он лишь лукаво усмехнется и пойдет дальше. И тогда увидете, как вы смешны на фоне его сапог, его завернутой халявы. Это Русин, Иван Русин, инженер из Киева. Он получил за статью «По поводу процесса над Погружальским» (нашли во время обыска) год лагерного заключения, всем говорит, что получил пять. Ему стыдно перед двадцатипятилетниками. Он знает, что когда изобрели письмо, Сократ страшно возмущался, Сократ сказал, что это гибель цивилизации и человеческого разума — переносить мысли на бумагу. Он уважал Сократа: если бы мир пошел за Сократом, теперь не сажали бы на несколько лет за статью «По поводу процесса над Погружальским». Но он выше всего этого. Он знает, что если бы не было письма, даже болтовни, людей все равно сажали бы на несколько лет.

Он отходит, и вы невольно видите, как вы смешны на фоне его халяв...

Лосев из Нежина, украинец с длинными козацкими усами, в свободную минуту кормит голубей. Голуби воркуют на крыше уборной, голуби не боятся зеков, они сидят, дремлют и настойчиво выжидают, когда Лосев из Нежина будет кормить их клейким хлебом из зековских пайков. Лосев из Нежина и спал бы на уборной среди голубей, но за это — шизо, и поэтому он спит в душном бараке, на твердой койке и свистит во сне, скликая на землю голубей и пугая заключенных. Через несколько дней Лосева выпустят; он отбыл свои 24 прокрустовых года, и вот его выпускают, с этой радости он накупил черного кофе и три дня будет поить им заключенных машинного цеха...

Иван Алексеевич Герега прожил такую длинную жизнь, что знает ее не хуже ясновидцев. Правда, наперед он не может предугадать каких-то существенных изменений, но уверенно знает одно: за цветы еще не сажали. Он советует мне (он тоже из Львова), называет сорта цветов, водит меня по своему участку. Его уважают не по газетному, а по лагерному, даже начальство: Гереге скучно среди зеков и колючей проволоки, и он прячет глаза в цветы; его минует шизо, и повар на свой риск отваживается на добавку. Герега вырастил подсолнух — это единственная греза Украины, и он рад этому, как изобретению, но скрывает даже от самого себя. Михайло Коцюбинский привез впервые из Италии гвоздики, Иван Герега впервые вывел в мордовских лагерях украинский подсолнух. Он, как какая-то важная особа, высоко закинул исполинскую шляпу (шестьдесят сантиметров в диаметре) на толстой шее и повис над бараками с колючим ограждением. Когда мимо проходит латвийский поэт Кнут Скуениекс, Герега не выдерживает и загораживает ему дорогу:

— Как вам нравится мой подсолнух?

Тогда Кнут осматривает, будто впервые, подсолнух и говорит:

— Вы знаете, ничего. Но вашему произведению не хватает реализма, вырастите на нем еще веревку с петлей...

Скифские рисунки на скалах... Эти рисунки — чьи-то школярские упражнения: кони, воины, копья, волы. Но есть еще такое — летают птицы, большие птицы на куске скалы. Птицы маленькие, а видят их непомерно большими. Какая-то школярская тайна, ее невозможно постичь мозгом учителя. Учителя отступают назад, шаг, другой, наконец, выходят из пещеры и смущенно усмехаются. А потом забрасывают за шкафы учительские конспекты и ложатся вверх лицом на кровать. Учителя лежат день, другой, они не хотят больше учить тех пакостных учеников, что набили на маленькой скале большую птицу. «Но, будь они неладны, эти ученики...» Учителя хворают.. Они хворают день, второй и, может быть, умрут, так и не отгадав тайны: большое на малом... А лотом они побежат по склону вниз и замахают руками. Если прислушаться, можно услышать крик. То крик удивления. Больные кричат..

Я всегда подходил к Михаилу Михайловичу сзади: я хотел первым поздороваться с ним. Это была и его хитрость

— здороваться первым. Но он внезапно выныривал откуда-то сбоку, — это тоже надо уметь. Он любил склон над стадионом и беседку на нем. Там росли цветы Гереги, а еще

— березка. Березка была лагерная. Я был тогда смешным и склонным к аналогиям. Я ясно видел склон и на нем учителей, которые так и не раскрыли тайну школярской птицы.

«Михайло Михайлович, — думал я, — Иногда мы восторгаемся чем-то и не знаем даже, почему». Я обходил его сзади и здоровался первым. Он удивленно поднимал глаза и хитро жмурил их.

— Как поживает ваш сверлильно-долбильный станок? Уже обставили шипорезный Даниеля?

«Михайло Михайлович,» — думал я. У него очень ясные глаза, их первыми видишь на лице. А потом, когда он идет по снегу, никогда не скользит. За двадцать восем лагерных зим он научился ходить ровно и правильно ставить ноги. Он скептик. И больше — скептик-йог. Он усовершенствовал в себе все, даже ум. Он заморозил его выше обычной серой будничности. Скажите ему, что завтра в девять откроют ворота и всех — к чертовой матери!

— Да, да, — скажет он, — разумеется! — и хитро прижмурит глаза.

Он ни во что не верит, этот атеист, который над всем стоит, опираясь на папку скептицизма. Можно его таким увидеть и побежать от него, как учителя по склону.

«Михайло Михайлович», — думал я. Его невозможно разгадать. Лишь упадешь на койку, закроешь глаза и — ярко: большая птица на маленькой скале. Йоги... Учение не лагерное, но в лагере без него не выживешь. Десять лет йоговских упражнений, десять лет отчуждения: цветы живут местами, ум — там, а тело на другом берегу. Можно их сместить в одно. Это тоже йоги. Йоги и десятки выхваченных от смерти лет. Есть неудержимое желание выжить и выйти на волю. Двадцать восемь лет лагерей и тюрем.

«Михайло Михайлович», — думал я. Пять пет польской дефензивы.[5] А потом — другое, невыразимо родное. Итого — двадцать восемь. Я имел два года и иногда чуть не сходил с ума. Я был учителем, бежал по склону: как? Столько прожить на баланде? Я ужасался сроку. Где-то тут была большая птица и маленькая скала. Я ясно видел это, стоило мне закрыть вечером глаза.

А потом еще судьба. Жена — Екатерина Зарицкая, девятнадцать лет лагерей. Сейчас она во Владимирской тюрьме. Она тоже выжила. К ним время от времени приезжает сын. Он художник, вырос без родителей.

«Михайло Михайлович», — думал я. Он на месяц забывает о своих йогах, когда получает от сына весть. Он ходит и всем улыбается. Он забывает о своем скептицизме и становится разговорчивым, даже слишком. Он рассказывает о своих встречах с поэтом Олесем, он читает его стихи, это было в Праге, в старинном кабачке. Там они пили плзенское пиво, и там теперь установлена мемориальная доска над столиком, где сидел великий Олесь.

Теперь иногда Сороку вызывают в Киев или Львов. Они натягивают на него черный смокинг и ведут в театр. Он смотрит Корнейчуковы «Страницы дневника». Его ведут в институт кибернетики, где седоволосые профессора жмут ему руку и знакомят с наукою. Тогда Михаил Михайлович смеется

— Они жмут руку, — говорит он, — и не знают, что это рука зека. Они забыли бы про свои науки, если бы дознались, что это за «канадец».

Его водили по Львову элегантно одетые мужчины. Он все вспоминал и ему было больно. Это было не знакомство с прекрасной жизнью, а издевательство: ему бросали в глаза, что он может не увидеть всего этого, а может и... Его выбор. Это страшно — двадцать лет не ходить тротуаром и не дышать человеческими запахами. Он состарился, отвык, и все это сейчас утомляет. Радость старит его.

«Не молодеет светлым лицом», — думал я.

А когда он медленно успокаивается, отходит назад за свою маленькую скалу, он снова опирается на палку скептицизма. Тогда он снова заходит сбоку и здоровается первым. Тогда он снова хитро жмурит глаза. Тогда он рассказывает, что его уже раз расстреливали. Несколько месяцев он ждал исполнения приговора и представлял себе изрешеченные грудь и стены: вояки не всегда попадают в тело. И еще вспоминал сына Богдана. А потом ему хотелось, чтоб все изменилось, чтоб день начиналося не с утра, а с вечера, это на одно мгновение, тогда можно было бы увидеть свою смерть и знать наперед, чего ждать, так легче жить. Ему представлялось, как целыми ночами пришивает на пиджак сына оторванные пуговицы.

«Михайло Михайлович,» — думал я. Он знает несколько иностранных языков, он прекрасно знает современную литературу и даже имеет своих любимых писателей.

— Их можно посчитать на пальцах одной руки, — говорит он и поднимает тогда вверх руку. — Мир не стоит этой руки, — говорит он. Он показывает ее каждому и говорит, что вечный круговорот мира не стоит одной неизменной руки, которая держит ложку баланды. Даже творец мира стоит растерянный и пожимает плечами. Этот Эйнштейн говорит: «В мире все так сложно, что я изобрел теорию относительности и не в состоянии сказать, что это такое»...

Я попал в машинный. Меня предупреждали против него, но зек не решает тут своей судьбы. Простоять целую смену за сверлильным. Выбивали пазы для кресел. Мне кричали: «Дадим стране больше качественных дырок для задних ножек!» Грохот был неимоверный. И в ушах грохотало, как грохочет, когда рядом проходит поезд. Норма: триста двадцать задних ножек, пятьсот шестьдесят передних. Нормы не получалось. Мастер кричал:

— Давай дырки, или получишь шизо!

Шизо тоже не было.

— Ты счастливый, — говорил «большой писатель с мировым именем» Даниель, как иронизировал мастер. Даниель обрезает царги на шипорезном, рядом.

— Ты счастливый, с тобой можно сачковать.

Мы идем. Прокрадываемся в сушильню. Залезаем на верх деталей, которые заканчиваются под самым потолком.

— Ты знаешь, — говорит он, — я люблю свой шипорезный, — царгу вперед, царгу назад — рифма. Десять царг — десять рифм. Производственные рифмы, — ты послушай...

Ему можно позавидовать. Ко мне рифмы не идут.

— Ты бросай свой сверлильный, получишь за это, как я, шизо, а потом прозводственно-рифмующий шипорезный.

Надзиратель вылезает из-за возка:

— Шо, Даниель, опять греем антисоветскую задницу? Ану, кончай доить козу! Слазь!

Уже обед и мы идем в столовую. Очередь немилосердна. На стене объявление: «Кто нашел ложку, прошу передать в третий сборочный. Раб Задорожный».

Пока получишь щи, можно прочитать Дрозда. Достаточно пройтись глазами по нескольким абзацам, как возбуждается аппетит. Подходит Кнут:

— Что, молодую столовскую прозу изучаешь?

— Она высококалорийна, — говорю.

— Тогда не забудь кинуть эти калории в «щи», смотришь — и потолстеешь.

Кто-то ругается, но это уже не касается Дрозда. То есть, повара.

— Апять, суки, гнилую капусту в...

— Имейте в виду, — говорит ингуш Али Хашагульгов, — у зека не должна упасть на землю ни одна крошка хлеба!

И он держит свой хлеб над миской, как ребенок.

Кто-то крошил петрушку — зелень облагораживает постные, как кирза, «щи». Кто-то доливает подсолнечное масло или комбижир. Райская жизнь.

— Мы идем в Гайд-парк, — говорит Шухевич.

Высокий, сутуловатый, в очках — Шухевич. Его отец был одним из руководителей движения УПА. За отца Юрий с четырнадцати лет сидит в лагерях строгого режима, уже девятнадцатый год. Отец говорил ему: — Мы проиграли движение. — Отец говорил ему: — Ты расти, еще не известно, что выпадает на твою долю.

— Мы идем в Гайд-парк, — говорит Шухевич.

Это небольшая поляна между вторым и третьим сборочными цехами. Там есть тополя, березы, высокая трава и фанерные помосты, на которых загорают «позорные тела зеков». Это лето на диво выдалось чудесным, и наши животы блаженствуют. Надзиратели бегают с одного края в другой, надзиратели кричат во время обеденного перерыва:

— Штаны не снимать, загорать только до пояса!

Когда прогудит гудок, надзиратели кричат:

— По рабочим местами, мандавошки! Ты шо, Шухевич, на шизо прешь? Не насиделся ишо?

Юрко небрежно закидывает «хебе» на плечи, он идет вперевалку, ему некуда спешить.

— Если бы ты был порядочным человеком, ты бы давно загорал в Крыму и партачил баб, а так ваняешь здесь!

Надзиратель прав, если бы Юрко отрекся от своего отца, он давно бы был в Крыму.

— Отойди, негодник, — говорит Юрко, — Отойди, а то припишу тебя в мавзолее!..

«Девять грамм». Девять грамм — это Василь Якубяк. Девять грамм — это пуля, которая ждет его вместо свободы. Это тогда, когда он отбудет свои двадцать пять. Редкостная предупредительность к людям. Усердию может позавидовать собес. Такие люди никогда ничего не имеют, кроме своих рук. Они все раздают. Василь Якубяк. Он машет издалека рукой.

— Сегодня Петра и Павла, — говорит он.

Павло Рожко — за Павла. За Петра — мордатый зек.

Человек десять. Кто-то открывает небольшой бидончик с лачком — это единственный алкоголь, которым можно разжиться в лагере. Желаем здоровья. Лачок крепкий, селедки, на которые в будни не можешь смотреть, теперь за Божьи грибы.

— У Михайла Зеленчука крепче, — говорит кто-то. — У него чище.

Берут пол-литра спиртового лаку, доливают пол-литра воды, потом наливают что-то на вату и сбивают. Вата очищает спирт от лака. Если дать отстояться еще две недели, и процедить сквозь вату, будет Зеленчукова.

Зеки веселы, поют тихо, балагурят. Надзиратель заметит — шизо. Мастера лавируют, их угощают. Бывает, напиваются и ходят по крыше, как под четырьмя ветрами.

— Мастер, что делать? Заготовка передней ножки вышла?

— Сколько до конца? Три часа? Бей клопов!

Но тогда следует опасаться надзирателя. Шизо. На работе трудно заметить, что ты под градусом — всех шатает. Мука — пройти через вахту. Шмон, тебя ощупывают, а ты не дыши.

— А, сука, нализался. Атайди, б..., в сторону!.. Шизо...

Бараки, проволочные ограждения, на которых торчат

постные лица часовых и горделивые автоматы, — все до невозможности опостылело. Человеку хочется простора. Возле третьего сборочного, около путей — гора колод. Можно забраться туда и видеть все то, что держит тебя в ежовых рукавицах. Впереди речка Яваска, зеленый берег и молодежь. Женщины купаются. Тело купальщиц. И зек перестает дышать... Зек задыхается в папиросном дыму.

— Кончай, сука, е... глазами вольных!

Но зек не слышит, зек на речке, он жмурит глаза и курит папиросу за папиросой. Зек извелся бы совсем, если бы не надзиратель. Он швыряет в зека доской, и тогда зек недовольно ругается и слезает с другой стороны «объекта».

— Палавой гангстер! Падло! — кричит вслед надзиратель.

— Дурень, — сопит Иван Станислав, — я совсем не смотреть туда пазил, просто покурил минуту на свежем воздухе.

Зек зеку не ровня. Зеки хлопают глазами и подсмеиваются над ним. А это аспирант московского института лесного хозяйства толкает перед собой возок с деталями. Досиживает четвертый год. Он толкает возок и думает о теории относительности Эйнштейна. Он не знает, читал ли Эйнштейн Библию. В Библии его теория относительности была открыта много тысяч лет тому назад: «И будет минута вечностью и вечность минутой». Так в Библии. Мы ничто. Где-то в других галактиках есть свое скрытое движение. Наша земля, наши заботы, наши войны, наши лагеря, наша мгновенная погибель. Мы устанавливаем законы. Законы — это унижение природы. Толкнитесь с ними в физику высоких скоростей. Там вы сами будете смеяться над своими законами, в которые слепо верили до сих пор. Тут вы ничего нового не откроете. Со своими устаревшими законами. Тут вы лишь открываете свою никчемность. Только случай, слепой случай, не предусмотренный ни одним законом, может помочь вам что-то открыть в физике высоких скоростей. Так называемый здравый смысл не подходит для понимания атомной физики, процессов, которые совершаются на высоких скоростях. Новая эра в физике. Современное общественное развитие — это тоже высокие скорости атомных процессов. И нечего в нем городить рамки и противоестественные законы. С ними тут ничего, кроме анахронизма, не откроешь. Необходимо все щупать...

Есть еще Мессинг, Есть еще секрет ясновидения. Есть мир и антимир. И их нулевая граница. Мир — это развитие человека от зародыша до смерти. Антимир — это наоборот: развитие от смерти до зародыша. Мы мучимся, терзаем себя, убиваем один другого ради какой-то цели, попираем все, чтоб только достичь ее, и в то же время этот период, который еще должны пройти, уже давно отображен в антимире, и там уже давно известен конец нашей цели. Если бы все были ясновидцами, как Мессинг, и увидели бы, что нас ждет впереди, — опустили бы руки и стали ждать или кинулись бы туда, к первобытному человеку. Но заключенный всю эту бессмыслицу упрощает, заключенный думает, что если бы все были ясновидцами, то, наверное, никогда не было бы зеков, тюрем и родных советских лагерей...

Зек — понятие не абстрактное. Зек — понятие сугубо конкретное. Конкретное от койки до уборной. Посредине — работа, баланда, библиотека, политзанятия. Потом — мастер, надзиратель, началыник отряда, воспитатели от республиканских органов КГБ. Все это закидывает тебя в свой омут, и человек, бедный зек, мечется в нем, держась то за ложку, то за метлу, то за станок, то за спасительную ругань. Все начинает казаться тебе тошнотворным катафалком, и тогда человек хватается за пачек или чефир. Но опять таки все это скоротечно, преходяще, оно тоже стирается этим катафалком, великим и непостижимым. А потом — сторожевые вышки, сторожевые псы, которые тоже истомились по миру, как заключенные. И тогда человек вдруг начинает чувствовать бессмысленность своего существования. Кажется, как будто ничего не случилось, можно, в конце концов, выжить, но никак не можешь найти себе места. Разговоры, они тоже временны и не спасают.

Пишешь стихи. Пиши. Они серы, и от этого все вокруг становится еще серее. И тогда не сдерживаешься больше от соблазнов цвета, становишься дальтоником, и тогда красное для тебя — черное. Черно. Пропасть. Горько.

Там, за колючей проволокой, Гнилой Яр. Слышно его зловонное дыхание. Попадает в нос. Куда не ткнись. Горько. Как будто ты гниешь сам. За что? За какую вину? Тупость и сила. Один — другого. Сила, сила двуличных. Сотрут, низведут в тот Гнилой Яр за колючим ограждением. Там, дальше, могильник. Могилы под номерами. Проволока, проволока. Мертвый узник! Ты не ешь баланды и не даешь отчизне даже четверть нормы. Кресла, диваны, шкафы... А-а... Проклятье! Злоба! За что? За какую вину? Кого-то убил?

Обокрал? Обокрали тебя, теперь убивают. Ага! Чистые, козий хвост, глаза воспитателей:

— Как ты смеешь, падло?..

— Что?..

— Стрелять вас нада!..

— Что?..

Там, за сборочным, тупик. Кусочек простора около колючей проволоки. Когда-то зеки лезли на нее, они долезали до верха и оттуда издевались над миром. Мир был серьезный и стрелял. Стрелял в глаза, рот, грудь. Тогда зек грохался по ту сторону ограждений. Наконец! Волокут за ноги. Голова об камни. Кто-то кричит: «Партийные звери, человек еще жив!» Рядом собака хватает. Запоздавший. Несчастный. Натаскали на человеческое мясо, но не дают впиться в него. Горькая собачья доля. «Что вы делаете, фашисты, человек еще жив!» — «Вон, падло, пристрелю!» — «Да... вы же... везде благородия...»

Потом зек вешался. Безверие. Его находили около умывальника. Как будто умывался. А на самом деле — серая веревка и серое лицо. Волочат. За ноги. «Шош, гад, не арешь: он ещо жив?» Тот прыщ Швед. Говорят — украинец. Хотел дослужиться до генерала. Особенно любил стрелять в упор. Отведет в лес и — в упор: «На тебе, падло, твою е... Украину!» Этим Швед скрашивал себе серые лагерные будни. Дальтоник тоже. Тоже не различал ни одного цвета, кроме красного. Кровь. Кровь. Поэтому испугались его усердного садизма — сняли с работы. Кажется, при Хрущове. Ходил и всюду оплевывал его президентскую лысину...

Зек придумал тысячу тайников для кусочка стального лезвия. Зек резал, как бумагу, себе вены. Ничего. Зека спасали, и тогда зек серел еще больше. Тогда зек думал о сободе. Но не о свободе хлеба. Цианистый калий. Золото, тьфу! Трубка на крыс.

Зек тихонько встает ночью с койки и идет в уборную. Конечно, знал — за чем. И вдруг бежит назад. Не выдержал. Из туалета торчат чьи-то ноги и рядом кровь. Тупое лезвие.

Зима. Надзиратель протирает заспанные глаза:

— Зек, падло, устраивает хохмы, не дает поспать, нахал, б...! Месяцами прячет кусок стекла, а потом не высыпаешься.

Зима. Ярость. Наползает на тебя. Серость. Обыск. Смрад, от которого тошнит. Отдайте бумаги. Потом кто-то говорит: «Плюнь!»

— Ты куда, падло, плюешь? Шизо хочешь заработать?

— Тьфу, — зек идет навстречу.

Зал, как столовая. Столовая, как зал. Баланда, очереди и представители с воли. Писатель, художник, деятель науки. Сытые, довольные, наглаженные. Но теряются: командировка, понимаете... два шестьдесят на. Встают из-за. Говорят про. Зек — не идиот. Он широко раскрывает глаза, уставившись в лавку. Прирос. Зек нахально спит. Зек выставил на сцену зад. Шахматы. Мат. «Я, знаете, в «чертики,» мне легче» Где-то на сцене. Кажется, уже перевыполнили план. Кажется, уже все цветет, и нет больше пустырей. Где были пустыри, там дома. Расстраиваемся. Пятилетка. Каждый раз ближе. Деревья для висельников.

— Я благодарю представителя за встречу! — зек пробирается к сцене. Кое-где шахматы. «Чертик.» Я знаете, лучше в «чертики». Сцена. Зек тянет туда свое хилое здоровье. Зек протягивает букет.

— Я хочу подарить вам цветы, что густо выросли на родной земле.

Зек протягивает букет, запакованный в газету. Зеку благодарно жмут руку. Тогда зек развертывает букет в руках представителя власти. «Ах!» Вместо цветов — плетенка колючей проволоки. Колючий букет. Швыряют на сцену. Кто-то заталкивает под стол. Кто-то куда-то кинулся и так застыл.

— Да здравствует свободная Эстония! — кричит зек. И тогда все узнают, что зек — эстонец. Подбадривающий свист. Бунт. Кто-то кидается «чертиками». Помрачневшие надзиратели. Представитель:

— Мне бы лишь командировку заплатили...

Растерянность. Эстонца тянут в шизо. Зек вырвался.

Такое, знаете. Начальник кладет руку на. Надо бы заключенному в лоб. Жаль, «лачку» нет. Оказия! Зек имеет чем сгладить серость на день-другой-третий. Зек и на четвертый день будет рассказывать про это приключение. Такое, знаете. Когда-то за такой букет — пуля в лоб!

Тогда зек бежит в библиотеку. Зек читает. Потом забивается в свой угол. Там чья-то тень. Зек говорит: «Это я». Он узнал, что советскую собаку калорийнее кормят, чем советского зека, на собаку — 42 рубля каждый месяц, на зека — 13 рублей 80 копеек.

Зек Артунянц, молодой еще, отбывает пятый год Он пишет: «В связи с тем, что собак лучше кормят, чем заключенных, прошу перевести меня на положение собаки... Обязуюсь ходить в наморднике и даже лаять... Убедительно прошу не отказывать мне в этой последней моей человеческой просьбе». Собаки злы на зека Артунянца. Зеку пишут: «В связи с тем, что ваше заявление выполнено в антисоветском духе, по существу рассматриваться не будет». Теперь зек зол на собак...

— Я уже давно пристал бы к тому берегу, — говорит зек Евграфов. — Но еще есть надежда.

Что за надежда, кроме зека Евграфова, никто не знает. Он все знает. Можете у него спросить что-нибудь о Монте-Карло. Не знает лишь, сколько стоила до войны четвертушка водки.

Зек купил аккордеон. Но музыка не подходит зеку — столько наслышался в жизни плохого. Не дается пальцам красивая мелодия. «Но я надеюсь», — говорит он. Что за надежда, кроме зека Евграфова, никто не знает. Получил за китайцев десять лет. Тогда пустился в поэзию. Зек — поэт. Поэт из тех, что каждый день пишут по заявлению: «Прошу пересмотреть мое дело...» В разные инстанции. Около трех тысяч заявлений. Над зеком смеются, зек зеку не ровня. Тогда зек Евграфов говорит: «Должен же я как-то бороться. А что, знаете еще какой-нибудь способ?...»

Я тоже. Зек Осадчий будет бороться. Он не хуже зека Евграфова. И у него, наконец, лучший стиль.

Каллиграфический, тактичный: «Прошу вас....» Зек Осадчий напишет 6 тысяч заявлений. И ему отвечают: «Прошу сообщить з/к Осадчему, что его заявление рассмотрено прокуратурой УССР и найдено, что он осужден правильно...» Тогда зек идет тротуаром. С крыши барака ему машут руками зек Евграфов и последний прокуратор Иудеи. Вот они стали рядом и всматриваются в речку Яваску. Прокуратор Иудеи потирает нетерпеливо руки. Там купаются. Одни женщины. Толстые, как канализационные трубы. Последний прокуратор Иудеи говорит: «Эх, врезать бы ту толстушку!...»

И тогда человек спасает себя. Он хватается за цветы, подсолнечники, Гайд-парки. Потом — библиотека. Зек сидит все свободные часы за столиком и читает. Подойти к нему, он перестанет читать. Он отложит книгу и неожиданно начнет рассказывать свои мудрые сентенции. У зека пять классов, но с зеком иногда не совладать и профессорам. Зек мудрый, хотя и не седой. У зека нет времени поседеть, поскольку у него бритая голова.

Зек писатель Синявский. Можно подкараулить — что-то записывает, у него сведенные назад плечи, и он косит глазами на обе стороны. Надзирателю не подойти к нему неожиданно. Апостольская борода над книгой. Зек Синявский, зек Кнут, зек Караванский — библиоманы. Зек Караванский пишет заявления. Заявление на журналиста, что нацарапал на него фельетон. Заявление на министра высшего и среднего образования УССР за русификацию украинских вузов. Заявление на судью, который неправильно лишил его воли. Тот журналист имеет гонорар за свой потный труд. Зек Караванский получит за свои заявления три года закрытой тюрьмы во Владимире. Приезжает комиссия. «Кто, как и откуда?» Ко-мис-си-я. Пересмотрели в библиотеке книги. «Ха-ха! Достоевского читают? Толстого, Чехова, Флобера? Зеки, которые приехали сюда мучиться, ани хотят получать эстетическое наслаждение от хароших книг?» Комиссия забрала эти книги. Забрала и другие.

Зек читает Собка, зек читает Козаченка, Корнейчука, Дмитерка, Збанацкого. Зек не выдерживает, бежит в туалет и плюется: «Гады, — кричит он, — педерасты! Поотрывайте свои прокаженные руки!,.» Зек не воспитан и не читает критики. Зек напрасно плюется. «Я, падла, неграмотный и то лучше пишу! Штабисты!» Зек поэтому никогда ничего не напишет. Он так и доживет свое без гонораров и «Волг». Читай зек родную советскую критику!

Но зек не потерян, зек имеет связь с волей. Зеку идут бандероли с книгами. Это неслыханно! За всю историю лагерей зекам начали итти бандероли, письма. Идут Панасу Заливахе, Александру Мартыненко, Ярославу Гевричу, Михаилу Масютку, Михаилу Горыню, Юлию Даниелю. Из Киева, Львова, Одессы, Луцка, Харькова, Москвы. Это неслыханно — десятки бандеролей и писем! Администрация: «Шо это такое, шо это за люди присылают? Кто ани?» — «А знакомый». — «А што, как знакомый, так ему позволено нам на шею с...»

Параграфа про невыдачу нет. Есть, чтоб выдавать. Но это же демонстрация поддержки. Зеку выдавай бандероли, так зек «воспрянет духом».

— А шо ему здесь курорт, и он курортная личность?

Тогда зеку раз выдают, а пять нет. Когда получит бандероль, то она проверена с «ног до головы». «А может, крамола какая? А может, деньги пересылают тайным путем?»

Но бандероли демонстративно прибывают от Ивана и Надежды Светличных, Ивана Дзюбы, Вячеслава Черновола, Людмилы Шереметьевой, Галины Севрук, Галины и Вениамина Кушниров... После этого три точки. Иначе для зека этот список бесконечный. А во Львове, Киеве, в Москве получают назад: «Выдаче на подлежит, не положено, адресат отказался» (не адресат, а последняя почта Явас).

Письма квалифицируются. Как такие, что «поднимают дух зека», и такие, что «ничего не гаварят». Остальные приходят за несколько дней. Первые через месяц-два. Или и совсем нет. К зеку письма должны быть скупые, и главное — про погоду. Хорошее письмо, если его получат, событие общее. Если не интимное, читают все. Особенно хороши бы ли письма от Валерия Шевчука и Василия Стуса. А также от Даниелевой жены — Ларисы Богораз. В них — гражданская жизнь, литературные новости. Письма Валерия Шевчука были, как небольшие новеллы. Ими зачитывались...

Такое письмо: «Судебная повестка П — Б 1784. Народный суд Ленинского района города Львова вызывает вас на 10.30 час. 4 августа 1966 г. в деле ответчика о выселении. Секретарь. Подпись.» Такое письмо зек Осадчий получил за два дня. В нем про выселение жены из львовской квартиры. Зек волнуется, зек ходит как полоумный. Зек переживает. Тогда мусор: «Ну что ж ты, падло, теперь не прыгаешь?»

Зеку разрешают тоже писать письма. Зек не совсем обреченное существо. Два письма в месяц. У зека, как и в советской литературе, свой цензор. Зек пишет, что ему тяжело, что плохо кормят. Цензору « это не угодно», цензор запрещает такую переписку. Зек должен писать: «Дорогая мама (сестра, жена). Письмо ваше получил. Живу хорошо. Моей работой администрация довольна. Принимаю участие в общественно-полезной работе лагеря. Прикладываю все силы, чтобы администрация как можно скорее поставила вопрос об условно-досрочном освобождении. Целую. Ваш...» зек возмущается:

— Разве ж это письмо? Это ж г...

— А что ты, сука, романы сюда приехал сочинять! Иди — пописяй!

В лагере десятки молодых и уже пожилых писателей. Они тоже хотят жить литературной жизнью. Даниель:

— Мы можем составить сборник наших лагерных поэтов. Разных национальностей. Мы должны показать миру, что тут сидят совсем не бандиты и антисоветчики. Тут есть одаренные люди, талантливые, и мир должен о них знать. Сборник будет на всех языках лагерных поэтов. Грузина Заури Кабали. Ингуша Али Хашагульгова. Латыша Кнута Скуениекса. Эстонца Вальдура... Сборник красиво оформят наши художники. Панас Заливаха и другие. Мир должен знать, что тут сидят не бандиты...

Кнут Скуениекс:

— С сегодняшнего дня мы будем праздновать даты великих писателей и художников мира. Мы не хотим жить зековской жизнью: баландой, бараком и ножками от

кресел....

Был «вечер» — днем за чашкой чая. Воскресенье. Франко. 27 августа 1966 года. Воскресенье. Шота Руставели. Начало сентября 1966 года. Художник Христиан Рауд. Эстонец. И т.д. Чей писатель, тот готовит вечер. Переводятся на разные языки произведения писателя. Их читают. Желающих слушать достаточно. Желающих выступать — тоже.

Вспоминаю вечер Яна Райниса. Читают. Переводы — на украинский, вайнарский, грузинский, эстонский, русский. Чашка кофе. Мусор: «Шо за сборище?» Видит книжки, перелистывает: «Ян Райнис?» — читает, — «Шо за заграница? Националист, предатель?..» Снова мусор. Перелистывают. Кто-то: «Никакой крамолы, все издания — советские». — «Ты мне не тяпкай, сам не без глаз! Разойдись!» Все: «Не пойдем!» Тянут из-за стола крайнего. Все: «Оставьте, мы не позволим. Мы пьем кофе и отмечаем писателя, которого чтит ЮНЕСКО». Два надзирателя и около двадцати зеков. Мусор: «Жаль, что нас не больше. Вы бы понюхали, б...! Даниель, я вас хорошо знаю, вы будете отвечать за нарушение лагерного режима.» Даниель, высокий и скуластый: «Хорошо, там, где нужно будет! Когда нужно будет! Я отвечу!..»

Жить можно. Тут можно, как нигде. Если было когда-нибудь самое демократическое государство, так это был только лагерь. Думай, как хочешь. Говори, как хочешь. Проповедуй хоть разум воробья. Наказанного не наказывают. Кнут Скуениекс. В Латвии нет своих лагерей — вынуждены арендовать у мордвы. Посредники — русские. Кнут гладит свою рыжую бородку. Кнут успокаивающе поднимает руку: «Куда спешить?» У него вечно из башмаков торчат онучи. Он вытягивает из кармана сухарь: «Посластите губы». Кнут сушит их на батарее в цеху и смеется, когда кто-то не может разгрызть их зубами.

— Вы не зубаты, — говорит он. — С вами мне тяжело будет говорить кое-о-чем.

Его судьба смешна. Окончил Московский литературный институт имени Горького. Работал в Рижской молодежной газете. Писал стихи. А потом получил семь лет за антисоветскую националистическую пропаганду. Латвийскую. Смешно. Кнуту смешно. Он смеется над словом пропаганда. Боятся не пропаганды, боятся художника. Художник отрицает зло. Художник жаждет нового добра. Художника не понимают. И именно это непонимание порождает ярлык. Наклеили и — поезжай на «курорт». Гайд-парк и баланда. Хорошо, если выживешь...

Кнут поглаживает рыжую бородку. Это не скепсис. Человек — борец. Писатель — его проявление. Писать о том, как трамвай идет по рельсам взад-вперед и не раз в год, в гололед, сходит с них. Должен существовать другой мир, мир индивидуально созданный, который что-то несет, проповедует. Собственноручно созданная модель мира. Тебя не понимают, не понимают твоей модели, боятся ее! Тебя как можно скорее хотят где-нибудь спрятать и замучить, потому что ты несешь «анафему». Потому что ты противопоставляешь «идеальной» старой модели — новую, более идеальную.

Что такое художник? Художник — это не красиво передать, изобразить природу, заход солнца и человек на его фоне. Это — ремесленник. Художник — когда ведет сквозь природу, сквозь заход солнца человека на их фоне. Он диктатор, он уверен в своей правоте. Художник должен убегать из жизни для того, чтобы ее узнать. Должен убегать из жизни, мелочного быта, потому что быт разносит художника на куски. Художник должен, как Демосфен выколоть себе глаза, чтоб в конце концов заглянуть в середину сути, чтоб познать ее, чтоб познать истину жизни.

Нужно стоять выше всего, выше бурь и быта. Тогда увидишь горизонт того, что, может и будет твоим новым миром.

У нас боятся таких художников. Их понимают, как небезопасных, а они социально необходимы. Спустя десять-двадцать лет таких художников выносят на площадь и восторгаются ими, как героями. Кафка, Джойс, Голдинг, Достоевский... При жизни их не понимали, так как были они тем чудаком Диогеном, который уединяясь от мира, залезал в бочку и там создавал свои высокие субстанции. Но они не только отвергли старую модель мира, они создали новую, за которую теперь хватаются, как утопающий за соломинку. Имеется в виду не социальная модель, а духовная, та духовная, которой начинают жить люди несколько столетий спустя.

Кнут поглаживает рыжую бородку и говорит, что украинский Калинец — это тоже своя новая модель мира. Он создал ее на удивление спокойной и глубокой. В него можно войти и — выйти взволнованным. Можно его не понимать, но смятение не покинет тебя. Ты начинаешь чего-то доискиваться. Найдешь — счастье твое. Нет — ты отвергаешь со своей высоты питекантропа его новый мир, ты накладываешь на поэта тавро: «антик». Ты выкидываешь его из общества, а твои внуки внезапно хватаются за этот новый мир, и ты разводишь руками. Искусство должны творить художники и сами в нем хозяйничать. Когда в искусство приходит другой хозяин — догма, искусство гибнет. Искусство не терпит вмешательства невежд, искусство — дело ювелиров, не ремесленников.

«Когда входишь в литературу — чисти ботинки» — Вишня. Кнут: «Искусство творит свободный разум. Закрепощенный разум — это закрепощенный дух. Закрепощенный дух может создать лишь гениальную модель закрепощенных будней, может изобразить их рамки и решетки. Но он никогда не создаст последовательной модели мира. Модели, до понимания которой люди дойдут потом». «Поэт,... Дорогою свободы... Иди, куда ведет тебя свободный ум» — Пушкин. XIX столетие. Индия — тысячи лет тому назад. Брахмабинда: разум — причина уз и освобождения людей. Тот, кто жаждет освобождения, должен постоянно избавлять разум от предметов восприятия.

Рафалович показывает на небо и говорит, что его можно так интересно читать, как фантастику. Марс желтый, но не потому, что больна печень. Венера зеленая, но тоже не от злости. Она добра, как ленивый кот. Созвездие рыбы, но на нем нечего делать рыбакам. Кнут поглаживает в темноте рыжую бородку:

— Ну, что ж, мальчики, кому месяц, кому Венеру, а мне пора клеить фанеру.

Общество лениво и не хочет думать. Оно не понимало Герцена. Новый мир «Колокола» был для него оскорблением и бессмысленным вызовом. Дуэль? Ха-Ха! Теперь и сам царь сказал бы, что «Колокол» нужная вещь, потому что это еще сто лет назад говорил Герцен. Если сейчас появится новый «Колокол» Кнута, Кнут будет резать семь лет фанеру. Когда-нибудь скажут, что Кнут не только резал фанеру обществу, но и создал ему новую, намного интереснейшую модель. Это — песня о сохранении материи.

А пока Кнут создает новую модель, Кнут вынужден далеко от Латвии клеить фанеру и ругаться с поварами из-за того, что снова кормят гнилой капустой. Кнут должен для своей модели выжить. А чтобы выжить, хитрый Кнут выдумал себе Эвридику. Он срывается по ночам, бежит во двор. Ему кажется, что там стоит она, прекрасная и несравненная. Не та Эвридика, которую искал по всему свету мифический Орфей с кифарой в руках. Эта Эвридика новая. Она ищет своего Орфея. А он затерялся в мире и клеит фанеру. Кнут, обманутый, возвращается в барак. Кнут растерян. Кнут может не выжить. Тогда Кнут хочет перехитрить себя, хитрого. Он пишет необычную поэму про Эвридику, которая ищет Орфея. Вот она идет:

Да, я слышу тебя пред собой, Эвридика!

Везде и всегда пред собой, Эвридика!

Во веки веков — ЭВРИДИКА!

Моя речь, мои глаза, моя кифара — Эвридика!

Твой взгляд был началом,

Твой взгляд будет концом...

ЭВРИ-И-ДИ-И-КА-А...

Ночь и тусклый свет. Второй ярус, а с него — длинные ноги Кнута. Из-за дверей черное пятно надзирателя. Можно видеть его злые глаза. Надзиратель ждет, надзирателю надоело ждать. А Кнут всех обманет, Кнута не найдет никакая Эвридика. Просто Кнут хочет примитивно выжить.

Волк у ингушей женского рода. Волк — это родина, ее символ, ее знамя. Когда ингушей вывезли во время войны в Северный Казахстан, волков тоже в Вайнарских горах не стало. Волки не могли жить без ингушей, которых лишили отчизны. Волки не хотели стать знаменем для чужеземцев. Волки исчезли в горах. Они не пошли за ингушами на север. Лютый мороз, метели — остались горцы лежать на дорогах

— холодные, безвольные мертвецы. Горцы не привыкли к морозам, мороз уничтожал их, их теплую родину оставили волки, там был новый хозяин, и горцы вымирали, как мухи. Али этого не видел, ему лишь говорил отец: «Али, — говорил отец, — Али...» Больше отец не говорил ничего. Он лишь безмолвно смотрел впереди себя: «Нет волков, Али, нет!....»

А бабка с вечно раскрытым ртом? Она ступала в хату, а с нею и немой мрак. У бабки уже больше десяти лет не закрывается рот. Он зияет широкою ямой и не кричит. «Али, говорит отец. — У нас нет больше волков. Нет волков, Али».

— «Если бы у нас пересажали столько интеллигенции, как у вас на Украине только в 1965 году, то у нас не было бы уже ничего», — говорит Али. Али говорит, что их вся интеллигенция пошла не в тридцатом, немного позже...

В шестидесятом им разрешили вернуться в горы на родину. Горцы забивались в свои холодные норы и не хотели ехать. Горцы боялись, что их снова обманут, они не хотели ехать. Тогда стали ходить между ними ингуши, которые хотели иметь своих волков: «Поезжайте, горцы, — говорили они, — вас ждут волки». — «Нет у нас волков, Али, — говорил отец, — нет, Али!» Агитаторов ловили, и они куда-то навсегда пропадали. Но горцы почему-то уже поверили, горцы возвращались к себе в горы, на родину, и тогда, говорят, в горах появились волки. К ингушам пришли волки. «Нет у нас волков, — говорит старик, — нет, Али». Уже студентом Грозненского пединститута Али слышал: «Нет у нас волков, Али, нет».

Потом Али арестовали еще с одним учителем, который был старше его вдвое. За антисоветскую националистическую (ингушескую) деятельность. Али сказали, что он еще в тринадцать лет был антисоветским: написал националистическое стихотворение. Им хотели приписать организацию из двух человек. Главным хотели сделать пожилого учителя, потому что он мог влиять на молодого. «Он на меня не влиял, — сказал Али, — я на него влиял». Им дали по четыре года. «Нет у нас волков, Али, нет».

— Нас не принимают в вузы, — говорит Али, — нас боятся учить, боятся, чтоб мы что-нибудь не поняли. Народ не понимает, он боится, когда нет интеллигенции. В нашем языке нет многих слов: свобода, труд, нет слова «интеллигенция». Нас двести пятьдесят тысяч. Двухсотпятидесятитысячное стадо горцев. Оно, кажется, у Кафки ходило без голов. Горцы: когда наш народ исчезнет, высоко в горах навечно застынет скелет волка. Исполинского волка. Это будет последний волк мира. Злорадные горцы.

— Нет у нас волков, Али, нет. — Если бы я знал, что завтра умрет мой язык, я умер бы сегодня. Я не имел зла ни против какого народа, но нам много причинили горя. Я могу показать рукой на тех, кто совершил это преступление. Они ходят рядом с вами, вы их видите, у них улыбающиеся лица. Они совсем не страдают от того, что загубили тысячи.

— Нет у нас волков, Али, нет. — Мне было девятнадцать, когда забрали. Я был гордый, кроме гордости у меня ничего больше не было. Я совсем не знал, как держаться. Но позже ко мне подошел следователь и сказал: «Ты ведешь себя, сопляк, как шпион!»

— Вы имеете в виду — стойко?..

Тот старый поэт икс, всю жизнь он провел в тюрьмах, в изгнании, вдали от родных гор. Тот старый икс вернулся домой слабым, как и его народ. Он так и не написал что-либо значительное для своего народа. Он умирал и говорил: «Я так хотел вам что-то сказать, горцы, я должен был столько вам сказать, горцы». Он умер, так и не сказав больше ничего, кроме этих слов. «У нас нет волков, Али, нет...»

Али черный, как его горы, он весь мокрый. Али толкает деталь за деталью на рейсмус. Али шлифует. «Вы видите эти жилы? Может ли в них течь кровь горца? Пусть она течет у себя в горах. Ей нечего делать в океане. В чужом океане». — «Зек, подойдите!» — Зек подходит. В его лице достоинство. И мудрые глаза. Этот зек с гор. «Почему вы, заключенный, не здороваетесь?» — на него две призмы красных глаз. В них синие прожилки. Это, должно быть, с перепою. Это какая-то хищная маска. Маска жира и человеческой злобы.

Бегут. Спотыкаются. «Ваш бродь... ваш бродь... Хах, хах... иггг-ий... тов... товар... хах... хах... товарищ... иг-ги... товариш начальник Дубровлага полковник Громов...» Споткнулся — упал... Не шевелится, в глазах мольба. В глазах страх: страх: хех... хех... «В бур!.» — «За что, начальник, ттавар?... — «На вас!.. Вот ваша, заключенный, как фамилия?» — «Нет у нас волков, Али, нет» — «Вы видите эти жилы? Может ли в них течь кровь горца? Пусть она течет в горах. Ей нечего делать в океане. В чужом океане!» — «Моя? Али Хашагульгов!» — «Не Али, а заключенный Хашагульгов! Вам пять суток шизо!» — «За что, начальник?» — «Нада на другой раз здароватца с начальством!» — «Но у нас в горах приветствовать человека, значит желать ему здоровья. А я не хочу желать вам здоровья!..».

Наипреступнейший народ в мире — украинцы. Они самые подлые. Подойдите и посмотрите им в глаза — они подлы. В них что-то такое живет, чего стоит опасаться. Украинцев опасаются. Попробуйте не опасаться их, они сделают с вами такое, что потом сам черт не разберется. Потому что они самые заядлые в мире самостийники[6]. Это у них есть. Они очень живучи. Наступите им на хвост, они оставят его и убегут. А потом им хвост вырастет второй раз. В лагере они чувствуют себя, как дома. Украинец вывесит на березу сушить онучи. На березе нельзя сушить онучи. Они к ней не подходят. Никакой тебе красоты. Но попробуйте ему об этом сказать! Подойдет и покажет свои злодейские глаза. Ох, эти украинцы! Их тут больше всего, и поэтому они такие наглые. Они, знаете, такие невоспитанные.

Но если бы только эта беда. А то еще заядлые националисты, «щирые»; где только есть возможность, там и лезут со своим языком. Зек-русский, зек-литовец — все, знаете, ни встать, ни сесть, а что-нибудь да скажут по-украински. Если бы только зеки, а то мусор и тот говорит: гаразд, погано, лихо, добре... Через несколько лет лагерь вообще может перейти на украинский язык. Кнут говорит. Даниель говорит. Потом этот финн тоже. А знаете, даже на той Украине ни разу не был. Это уже не национализм, а явный шовинизм.

И вообще, знаете, эти украинцы никогда не были националистами, они — шовинисты и даже не скрывают этого. Но их приходится сажать за национализм, поскольку у нас еще до шовинизма не дошли. Статьи такой, знаете, нет. А когда будет, тогда, наверняка, исчезнет это слово — национализм. А то они, знаете, уже давно маскируются под него, очень уж оно выгодно для них, и вообще, чего они хотят? Хотят, что б Украина была независимой. Хорошо, сделай им «самостийную», — так они за несколько лет ассимилируют все языки, а кто не покорится, тех они всех попересажают в Мордовские лагеря... Хорошо, что народ это понимает и не допускает. А кто против воли народа прет, так тех в каталажку Пусть там себе создают, а то распоясались. Так народ свой позорить в мире! А знаете, тут присматриваются к одному, к другому, к третьему, а оно ж собака, так и несет от него...

И хитрые все такие. Вот говорят ему итти на политзанятия, чтоб перевоспитывался, стал, наконец, человеком, кто ж ему зла желает? А он по-за бараком и на стадион, в футболик поиграть. Ну ж, анафемская вера. Или упадет животом вверх в Гайд-парке! Там силенок натягивает от солнца. А, небось, станок простаивает, и задние ножки для кресел нефугованные стоят. Ты его за это в шизо, а оно отлежится там пятнадцать дней, идет, еще и румянец на щеках. Где ты у беса взял в том шизо румянец, если спишь на цементе?

И никак не могут привыкнуть к порядку. Есть совет коллектива, есть секция внутреннего порядка, культурно-воспитательная, санитарно-гигиеническая, спортивная. Гоняет, как полоумный в футбол, а чтобы в секцию поступил, да гонял от ее имени, так черта лысого. Начальник его вызывает к себе. Разговаривает, как человек с человеком, как равный с равным. Просит его, чтоб перевоспитался, чтоб осудил свои старые поступки. И что? Имел бы за это досрочное освобождение, имел бы после полугода посылку раз на четыре месяца, четыре письма писал бы на месяц. Ларек семь рублей вместо пяти. Да и начальники бы уважали. А — нет. Не может, проклятое семя, упрется, как бык, и молчит. А небось, где не нужно, то так кричит, что оглохнуть можно. А есть же ж такие, что песок из него сыплется, а еще девки не нюхал, не держался за то, за что порядочный человек может подержаться. Вышел бы, женился б — на Донбасс! В шахте мог бы работать, или в Казахстан — комбайнером. А нет — не покается. А если и покается, то можно ли его выпустить, когда покаялся лживо. А живучее ж какое. Вот сидит двадцать пять за свои делишки и выживает. Другой бы раз десять умер, а оно живет. И если бы просто жило, а то еще и на что-то надеется.

Это был такой приятный дедок, такой тихий и все около стенки ходил. Как идет кто-нибудь, отступит с дороги, еще и первым поздоровается. Это был такой хороший дед, что во все секции записывался. Я его хорошо помню, такого смирного. Раз он мне рассказывал, что тоже был когда-то упрямый, а потом перевоспитался и покаялся. Мог бы получать посыпки из дому, но ему никто не присылал, потому что никого не осталось из родни. Мог бы и написать четыре письма в месяс, но тоже не было кому. Мог бы и в ларьке отовариваться на семь рублей, но он уже по старости не работал и не имел денег. Начальство его очень уважало. Пересматривали даже его дело Он уже говорил мне, что скоро выйдет на волю. Я тоже с ним радовался. Да, да, — говорил я, — вы скоро увидите свободу. А он однажды взял да и умер. Мне его так было жаль. Такой смирный был дедок, приятный и так разбирался в жизни. И сразу умер, как только покаялся. Это меня так удивило. Пока не каялся — жил, покаялся — умер. Что-то тут было не чисто. Наверное, он не своей смертью умер. Я так и знал, что тут что-то не так, потому что, когда его хоронили, то даже никто не вышел деда проводить. Я один шел вдалеке, чтобы кто-нибудь начаянно не увидел, а тогда иди дознавайся, что тебе завтра встругают?..

Смех в раю! Можно увидеть Даниеля, как сидит около зека, и зек что-то ему рассказывает. Можно обратить внимание, как слушает, как кивает головой. Как подергивает губами. Только прячет глаза. Можно выдать свою радость и смутить зека. Смех в раю. Даниель видит перед собою кабинет, какую-то маленькую комнату. Видит окно и ищет на нем чужие лица. Даниель слушает зека и думает: смех в раю. Искать в трамвае типажи, когда они сидят рядом и говорят. Можно уразуметь по их трем словам целые романы. Зек скупой, но он рассказывает всем телом. Зек откровенный и не знает, что его всего обкрадывают. Юлий берет от него все, что может взять тот, кто любит в своих произведениях людей. Подметить, при каких словах у зека дрожат губы. Почему зек не хочет воли, почему он об этом всем говорит, когда на самом деле мечтает о ней по ночам. Почему зек такой упрямый и так легко дает себя обокрасть?

Зек тянет из чашки, зек просит рассказывать стихи. Зачем зеку стихи, когда он даже хорошо не умеет читать. Зек опирается о притолоку и слушает. Он дремлет и слушает. Стоит перестать, как он обиженно поворачивает голову. Зачем зеку стихи, если он дремлет? Зеки дают себя обокрасть. Образы, характеры. Это не лагерь преступников, а какая-то клетка с типажами. Пиши скупыми словами, и встает мир, который взволнует, который притянет и оттолкнет от себя. Достоевщина. Глубокая и правдивая. Но у зека Даниеля нет времени на размышления. Он разделся до пояса и вгоняет в шипорезный царгу. Даниель зарабатывает на баланду. Даниель должен давать норму. Если не выполнит — крик. Даниелю пахнет шизо.

К нему особое отношение. Проход в цеху. Между станками. Двоим не пройти. Один должен отступить в бок. Начальник Кравченко. Он закинул вверх самоуверенное безучастное лицо и не спеша идет проходом. Если бы он пошел налево, перед ним расступились бы станки и штабеля деталей. Начальник властный. А навстречу по этому проходу — Даниель. Три шага, два. Кто-то: «Даниель, не наступи на г...» Кравченко остановился. Он удивленно вскинул бесцветные глаза, ступил в сторону. «Ты шо, падло, в шизо захотел?» Это уже в спину Даниелю. Смех в раю. Нога за ногу. Зека стреляй, но он не пойдет быстрее — зек идет на работу. «Можно читать плакаты, — говорит Юлий, — «Собаковожатые! Будьте отличниками боевой и политической подготовки!» Еще при выходе из рабочей зоны: «Воспитание нового человека — самое главное, самое важное при переходе от социализма к коммунизму». «Даниель, пачему не даешь норму?» Даниель молчит. «Пачему не выполняешь норму?» — краснеет лицом, дрожат руки. — «Даниель!..»

— Я уже говорил неделю назад, что не буду с вами говорить до тех пор, пока вы не будете ко мне обращаться по-человечески: на «вы».

Нога за ногу. Зека стреляй, но зек не пойдет быстрее, зек идет на работу. Можно проследить за скучными лицами вольных, они ходят не далеко, за колючими ограждениями. Их лица печальны и ничего не выражают. Лицо вольного — это абстракция, которую стыдно расшифровывать. Лицо зека — это нерв на поверхности. Легонько тронуть его — поворачивается. Медленно, как и положено зеку. А через полчаса крик. Смех в раю. Можно умереть со смеху. «Даниель, что водишься с пазорными зеками? Ты ж благородный человек. Ты ж писатель. Зачем ты лезешь в душу ворам?» Повисло с левого плеча хебе. «Мне так нравится». Выходит.

Зек Даниель веселый. Он умылся и идет в столовую. Его зовут Вахта. Потом мусор: «Узнаешь?» Портрет Даниеля, написанный Романом Дужинским. «Смотри», — говорит мусор и режет на мелкие кусочки ножом. У Даниеля дрожат губы. Даниель спрятал руки в карманы, чтоб не выдать себя. Он идет по зоне, а ему кричат: «Даниель, куда лезешь на рожон?» Да, да...

Через час.

— Такое чувство, как будто резали меня, я чувствовал каждой клеткой. Я чуть не кричал, я еле сдержался, чтоб не кинуться на мусор. Я просто удивляюсь, как я смог овладеть собой, это был не я.

Он не мог работать целую смену. Он сидел в сушилке. Он говорил:

— Такое чувство, как будто тебя четвертуют, а голову все время забывают, как бы умышленно, отнять...

Даниель! Получал ли ты еще какой-нибудь гонорар за свои произведения, кроме хебе, что сейчас носишь? — «У меня течет еврейско-русская кровь, и подо мною чужая земля». — Да, да... Смех в раю. Вчерашняя истина сегодня стала пустяком, который не стоит миски баланды. Она бы умерла с голоду. «Даниель, почему не работаете, а читаете газету?» — «Нет заготовок». — «Так что тогда газету читать? А ну марш к мастеру за другой работой!» — Нога за ногу. Зека стреляй, но зек не пойдет быстрее, зек идет на работу. Вдруг лозунг: «Социалистическая демократия — высшая форма демократии». А затем: «На свободу с чистой совестью!»

— Кнут, счастье латышского народа в дружбе с великим русским народом... Извини меня за половину моей крови, пожалуйста...

Вечер. На второй сборочный он приходит позднее. Полумрак, каморки. Курящие зеки. В просвете окна — красное небо севера. В этой красоте есть что-то от мыслей сумасшедшего. «Юлик, а по сто грамм?» — Юлий поворачивает голову. — «Да, да...», — Лак — это душа благородного зека. Чефир — его выражение. Зек ищет себя в вещах. А потом не может от них избавиться. И тогда в каморку. — «Юлик, есть по сто лачку.» — Пазорные зеки! — мусор вечером спит.

Утомляются даже деревья. Зек выпьет и начинает говорить. Тогда Даниель молчит. Он делает вид, что следит за просветом на красном небе. «Ты счастливый, Юлик, Ты борешься с мусором стихами. А я же, б..., тупой, я только матом могу бороться. Я никак на стих не пойду. Ты просто, Юлька, сволочь, тебя мусор боитца!»

— Заключенный Даниель, чем это вы мажетесь?

— Это от мошки, крем «Тайга».

— А ну дайте, проверю.

Мошка кусает немилосердно. Бедная зековская доля.

— Заключенный, атдайте, слышите!

Отдать — значит, больше не видеть. Даниель становится на столик. Бежат мусоры и офицер.

— Дай посмотрю, если «Тайга» — отдам!

Юлик ступил на пол. Его сбили с ног. Кто-то в ярости бил по голове ногами. Кто-то бухал чем-то тяжелым. «На тебе, падло, ’вы’, на тебе, падло, за заступничество, это тебе инфаркт Михаила Сороки, это тебе на лечение, это тебе твое геройство!»

Даниель не кричал и не оборонялся, он лишь закрывал от ударов лицо. Его отпустили, он, как идиот, шел и усмехался.

— Они боятся, что я нажалуюсь, и им влетит. Они думают, что я буду жаловаться. — Он держал свою пораненную руку на груди.

— Они боятся, эти трусы. В них проснулся зверь, и они не могли с ним справиться. Но это было бы смешно, если бы я кому-то пожаловался. Мне больно, и я буду носить эту боль в себе. Я не хочу ее убить какой-нибудь мизерной местью. Боль тогда умрет, как умирает любовь к женщине, когда ее застаешь неожиданно в кровати с другим. Эта боль нужна мне не меньше, чем чудные зеки, что просят читать стихи и дремлют, когда им читаешь. Смех в раю. Я когда-то выйду на свободу, я не хочу выйти порожняком, я хочу перейти кому-нибудь дорогу, как с ведрами. Делаешь кого-нибудь насчастливым, когда переходишь с пустыми?

Иногда нары перекашиваются, перекашивается второй ярус, и зек сползает на пол. Он спит дальше, подложив под голову грязную руку. И лишь потом поднимает голову и смотрит слепо прямо перед собой. Он что-то говорит. Если прислушаться, то уже не услышишь ничего. Это фата-моргана на стене. Зек никуда не сползает, он дальше спит на койке, на своем перекошенном втором ярусе. Но его что-то беспокоит на красном фоне неба. Он подползает к краю нар и смотрит на потолок. Тускло светит лампочка. Цвета утраты. Где я?

Зек поводит кулаком по виску. Он поднимается на слабых ногах и смотрит, как они дрожат. Колени подгибаются назад, и зек деревенеет — как могут колени подгибаться назад? Почему их ничего не держит? Тогда он видит, что ноги безжизненны, что их можно скручивать в тонкие жгутики и вязать в узлы. Зек завтра не выйдет на работу, и тогда зек умрет. — Я не хочу умирать, — шепчет зек, — я выживу, выздоровею. Просто эти проклятые коленки — хороши предатели.

Семеро зеков раскладывают из газет костер посреди камеры и наливают в миску воды. И вдруг зек лезет к лампочке, зек грызет лампочку. Темно! Лишь слышен хруст.

— Я умру в этой темноте, — шепчет зек. Ярус не перекошен, и тогда зек начинает плакать. Через решетки красное небо оседает на бараки. Трое зеков вырезают из ног мясо и кладут в миску. Горят газеты, и корчится от язвы желудка обреченный зек. — «Ты все равно умрешь, завтра тебя закопают, как труп. Дай мяса, а? Тебе же все одно, как будут хоронить: с мясом или без него.» — «А мне дадите немного?»

— «Чтобы ты выжил?» — И тогда кривоногий зек падает на пол и ползет к огню: — «Я тоже хочу мяса». — Зека бьют по зубам. Зек поворачивает голову к небу и глухо воет.

Тогда зека начинают бить. Зека бьют по голове, так как у зека больше ничего не болит. А потом крик: — «Я знаю, за что мы бьем зека — зек съел мою ложку». — И тогда зек тянет зека под дверь. Зек эпилептик, зека начинает трясти. Слышно, как бессильно бьется его голова. Зек — эпилептик.

— «Что ты сделал с ним?» — кричат зеку. Зек улыбается, зек держит в руках ложку: — «Видите, она еще не успела перевариться! Я это знал», — и сразу начинает выть, подходит к окну и воет.

Гаснет огонь на полу — и это уже от утраты. Зек чувствует утрату внезапно, как предчувствуют за три дня наперед щекотание петли на шее. Тогда видит — снаружи мусор. Он бежит в каком-то направлении и тянет за собой санки с газетами. Зек закусил до крови губы: «Нужно убить мусора, — поворачивается зек, — у мусора есть газеты». — «Мусора нельзя убивать, за мусора — вышка». — Так что, нам не есть нашего мяса?» — И пораженный умолкает: на них, прямо на них мчат двое просверленных в стенке глаз — то глаза маленького, ввинченного в угол зверька, который сопротивляется. То глаза маленького зверька — зека Даниеля. Маленького, меньше, чем ржавая параша.

Чай замерзает за полчаса. Маленькая печь, казалось, не грела, а морозила. Александр Мартыненко срывался с нар и подходил к двери. Он гремел в неё и ругался, как могут ругаться только зеки, доведенные до отчаяния. «Гады, вы что, хотите, чтоб мы одубели?» — Тогда и я слезал с голых нар. Мы гремели, как могут греметь только зеки, которые хотят чуть-чуть согреться. Подходил заспанный мусор: — «Што-о, чаво арешь?» — «У него язва, — кричал я, — ему нужен врач, ему плохо!» — «Будя, будя». — Надзиратель отходил, и тогда становилось еще тошнее. Александр катался по нарам. Это нечеловеческая мука — приступ язвы на морозе.

Иногда приподнимался и невидящими глазами смотрел перед собой. Тогда сковывал ужас. Ночь. Мука. Холод. Язва.

Еще счастье, что нет на голове волос. Волосы бы примерзли к нарам. Волосы, примерзшие к нарам. Мы срываемся и снова гремим в дверь. Мы хотим дожить до утра. — «Гады, дайте матрац!» — «Будя, будя...» — бормочет надзиратель. Слышим, как отдаются в пустом коридоре неторопливые шаги. Потом — это уже утром — оперуполномоченный Киевского КГБ. — » Вы знаете, почему мы вас перевели с лагерного режима на тюремный?» — Мартыненко приподнимает воспаленные бессонницей глаза. — «Как нам стало известно, вы совсем не покаялись. Вы получили свои три года, и, вероятно, вам тут до того понравилось, что хотите остаться навсегда?»

Мартыненко откинулся на спинку кресла. Опер уставился на него прищуренными глазами. Опер:

— Вы можете отказываться, но нам известно, что вы и дальше придерживаетесь своих националистических взглядов и высказываете их в своем окружении.

Тогда Мартыненко:

— Я не знаю, что вам известно. Я знаю, что вы всемогучи, как манекены на витринах. Однако мне все это до лампочки. Вы скажите, почему нас замораживают в камере? Почему мне запретили давать лекарства? У меня язва желудка, вы знаете, всемогущие, что такое язва?

— Спокойно, спокойно, все выяснится...

Пока выяснялось, нам выдали два матраца: на одном спим, другим укрываемся. Мартыненко говорит, что так можно жить. Что «националисты» не такие уж и обреченные люди. Он чуть выглядывает из-под матраца, можно видеть его нос и слушать «Евгения Онегина». Он читает его на память целую ночь. Он читает по три варианта одного раздела. Я, пораженный, засыпаю. «Но вреден север для меня»... — Пушкин. Мартыненко тоже талант — иметь такую память! Всех украинских поэтов на память и всего Лермонтова. Спи, памятливый Александр.

Опер из Львова, капитан Марусенко, выбритое, симпатичное, лицо, улыбается:

— Что, немного мерзнем? Я познакомился с вашим делом. Там много неувязок, много напутано, и вообще, составлено юридически без мотивировок.

— Тогда за что меня держат? А почему вы Новиченка с собой не прихватили? Он на съезде писателей Украины выступил с такой речью, за которую я получил бы не меньше семи лет. Как-то вы интересно делите судьбу людей.

— Да, знаете, всяко бывает. Но не думайте, что те писатели такие уж и смелые. Один сделал, а остальные из кустов поглядывают, как там завтра покажет.

Он хороший человиек, этот опер, — думаю.

— Но не бойтесь, — говорю я, — тот Новиченко после своих форсов, которыми он перечеркнул целое поколение украинских писателей, может себе позволить и такое развлечение. Это такое себе, знаете, на старости лет кокетничанье с молодыми читательницами...

Капитан Марусенко подсунул лист бумаги: «Подпишите!» Читаю: «Придерживается прежних националистических убеждений и высказывает их...» Подписано начальником Дубровлага и еще кем-то. Говорю: — «Фабрика работает». «Ну если уж так хотите, я могу это зачеркнуть». Опер перечеркивает, где говорится про мои взгляды. Дописывает: «Осадчего пригласили сюда по его собственному желанию». Дает снова подписать. Пишу: «Точно такая же фабрикация, как все мое «Дело № 107»...

Зека трудно чем-нибудь удивить. Скажите ему с утра, что в Америке — мировая революция, он скажет: «Ну хорошо, я пошел...» Скажите зеку, что кто-то проглотил две партии шахматных фигур и запил двумя ложками. Зек поднимет глаза: — «А ложки деревянные?»... Скажите ему, что в фанерном кто-то упал в кипяток, в котором мочили колоды. Он скажет: — «Наконец, поставят перегородку». — Зека трудно чем-нибудь удивить: зек стоит и знает себе цену. Зек скептик и сам любит пошутить. Но скажите зеку, что кто-то где-то слышал про амнистию, и тут у зека начнут дрожать руки. Зек не отпустит вас, покуда не узнает про амнистию все. Кто-то сказал: — «В честь пятидесятилетия будет амнистия». — Это как будто кто-то вычитал в «Ноес Дойчлянд». Что как будто кто-то передал через родных, а тот занимает ответственную должность.

И тогда зек забывает про все: зеку не работается, зек не ест, зек тихий и очень сердечный. Даже зеки-скряги вытаскивают из тайников припрятанные сто грамм из «бачка». Зек тянет вас в клетушку:

— Слушай, а что там слышно про амнистию? Тут говорят. А я знаю? Ты пей. Слушай, а пятьдесят лет должны чем-то отметить.

Есть скептики. Эти: — «Дуй на кота в мешке». — Тогда ему: — «Ты, позорный зек, заткнись. Ты уже в свою жизнь не веришь. Это же не что-нибудь. Это же пятьдесят лет!» — Тогда скептик начинает сомневаться, и начинает сомневаться сбитый с панталыку верующий. Неразбериха. Неспроста говорят про амнистию, очевидно, будет. — «Вот парашу пустили — дочка Сталина, Аллилуева, удрала. Еще никто не знает, а зек знает. Так параша, скажи, параша?» — Где-то кто-то кому-то сказал правду. За нее — нож.

Выходит: зеку амнистия, зеку запахло свободой. Зек еле ходит. Нога за ногу. Совсем разнежился. Разузнали про число, когда будут передавать: 19 мая. Все затихло в ожидании. Уже не спрашивают, потому что — 19. Утром к брехунцам. Последние известия. Шесть ноль-ноль. Диктор: «Председатель Госбезопасности при Совете Министров СССР товарищ Семичастный освобождается от занимаемой должности».

Для зека нет большей радости, чем та, что приносит ему свидание с родными. Зек тогда старательно выбривает впалые щеки и чистит зубы. Зек идет в портновскую мастерскую и гладит хебе. Потом зек просит у Ивана Гереги цветы. Зек тогда садится и думает, где зашить деньги. Ему подсказывают, советуют, так как — это чай, черный кофе, сахар. Зека тогда все уважают, а зек переживает, как новорожденный. Это уже традиция. И вдруг: не к зеку приехали, а к зекам. Кто-то: «Приехал Иван Светличный из Киева». Суета. Бегают и расспрашивают все про него. Слышали и так, но дай что-нибудь почитать, говорят, талантлив, мужественный, говорят, зажали его в собачью будку, нигде не работает и живет на одних сухарях. Это же хуже, чем лагерь! «Я его уже видел, такой в шапке, около перехода стоял и смотрел».

У зеков переполох: впервые за пятьдесят лет приезжает к зекам украинский литератор. И приезжает — не как Тарас Мигаль когда-то приезжал.

Идут на работу. Нога за ногу. Зека стреляй, но зек не пойдет быстрее, к зекам приехали. Светличный стоит за проволочным ограждением. Мы подошли с Даниелем. Начали перекрикиваться. Мусор: — «Атайди, сука, шизо палучишь». — Минута. Пошли. Светличный стоит за проволочным ограждением. Ему кричат: «Алексеевич, переходите к нам, у нас лучше!» — «Пошел бы, да не пускают*» И тогда зек говорит: «Кричишь, а перед глазами не видишь колючую проволоку» Кнут: «Это ты с радости сломал старую модель мира.» Потом зек совсем растерялся: приезжает еще киевский художник Вениамин Кушнир. Это уже вызов. Кушнира забрали на вахту, обыскали и сказали: — «Немедленно убирайся вон в свой Киев!» — Не успел убраться вон Вениамин, как приезжает Надежда Светличная. Зек забыл про параши, про амнистию, зек живет свободой...

Вот наконец цветы в руках, и зек идет на вахту. К зеку приехала жена. Зека обыскивают и обыскивают его цветы. — «Вы, Осадчий, хорошо себя ведите!» Увидеть дорогого человека, забыть обо всем. Кажется, больше перед глазами нет и проволочных ограждений. Кнут: — «Это ты с радости сломал старую модель мира».

Зек живет новостями, он впитывает их, как губка воду, и сразу же забывает про них. Он их вспоминает через неделю, когда радость уляжется, и встанет на свой фундамент старый мир. Жена молчала б, и только — лишь бы смотреть. Зека радуют слова, зек не привык к тишине. Жена:

— У нас на географическом в университете случилась комедия. На истории КПСС спросили у преподавателя студенты про аресты 65 года во Львове. Преподаватель: — «Их посадили и правильно сделали, они хотели отделить Украину от СССР». Потом перешли к лекции о территориально-административном делении СССР. Дошли до пункта: «каждая республика может согласно 17 статьи Конституции СССР отделиться»... Смех. Студенты смеются, а преподаватель растерянно хлопает глазами — он ничего не понимает... Я вспомнил этот рассказ потом.

Заходит представитель КГБ Украины Геращенко: — «Что же ваш муж так упрямо не хочет возвращаться домой? Мы его выгоняем к сыну и жене, а он — не хочет», — На зека — удивленные глаза. Зек: — «О, это только маленькое

помилование. Признание так называемой своей вины». Зек никогда не был покладистым, он всегда выдумывает себе беду. Представитель: — «Стоит ему написать, и он дома». — Жена: — «Ничего, я подожду».

Ждать жене и ждать зеку. Кому тяжелее? Зека поддерживает идея духа, жену — зеково возвращение. Представитель с порога: — «Сказать на вахте, чтоб позволили вашему мужу передать передачу?» — Зек учтивый, зек и голодный учтивый. Он только боится быть смешным с ней и опускает голову. Он так и говорит: они подлые. Стоит кому-нибудь написать о помиловании, как пересмотрят зеково дело и за признание они добавят срок. До сих пор зек все протестовал, а теперь зек может сидеть с чистою совестью. Они любят поиграть на примитивных чувствах женщины. У женщины много от инстинкта обезьяны, она иногда многого не понимает, она досаждает зеку. Зек и голодный учтивый, он опускает голову.

Этот Сукноваленко еще не лезет на колючую проволоку, но от этого ему не легче. Представитель рассчитывал на инстинкт обезьяны. Он сказал его жене, что Сукноваленко выпустят, если напишет о помиловании. Зек опускает голову. «Почему?» Зек виноват? Зек получил шесть лет за то, что написал предложения, как исправить позорное состояние сельского хозяйства. Зек может его улучшать в лагере, тут еще больше упадка. Жена прервала свидание и оставила Сукноваленко. Он еще не лезет на колючее ограждение, но от этого зеку не легче: жена отреклась от него и уже три года не отвечает на письма.

«Так сказать на вахте, чтоб разрешили передачу?» Не смейте зека унижать! Он даже голый учтивый! У зека очень умные глаза и сидят они очень глубоко. Должны с ним считаться. Зек одергивает поношенное хебе, зек гордо ступает с вахты: он обойдется без посылки, баланда — тоже радость, если к ней творчески подойти...

Кладбищенский склеп или склеп на кладбище, слева от малой дороги. Дорожка подходит к траве и останавливается, дорожка возвращается назад. И тогда в склепе шевеленье. Спугнутая тишина. Тут такая темень, что нельзя отличить ее от тишины. Мертвец встал из гроба. —«Проклятая жизнь,— говорит мертвец. — Столько лежать и вдруг подумать о чем-нибудь». — Можно сесть на гроб и оглядываться вокруг. Знает землекоп: дорога подходит к траве и там должна повернуть назад, потому что слева склеп. Тогда закинуть руки за голову. Затаить дыхание. Сдерживать дыхание и злиться на землекопа. В груди завихрение. Слышно, как уходит тревога. Мертвец возится около гроба — кто-то выгнал из гроба мертвеца. Тогда мертвец начинает бегать по склепу. Он думает: что же это? Слышно, как где-то поворачивает дорога. Кто виноват: землекоп или трава? Кто-то возится около гроба. Кто? Это я, думает мертвец. И поспешно отходит. Он чувствует тревогу: чистое полотно, пятно сбоку и хлеб. И тогда он забивается назад, в гроб, накидывает поспешно крышку и замирает: в треснувшую крышку лезет палец луча. Вот он уперся в пол и пополз по нему. Солнечный змееныш.

Тогда приоткрывается крышка и оттуда выглядывают расплющенные глазенки: мертвец забыл про них. Смешное явление творца: две голубые полосы, что никуда не ведут. Пятно, ничего не говорящее. Но стоит поцарапать верх, как низ куда-то сползает. Тогда склеп... Зек ползет на коленках и ловит солнечного гаденыша. Он падает на него, и тогда зек понимает: зек слабый и в действительности убегает от стены. Показать его на фоне колокольни без колоколов. Пусть стоит маленьким апостолом сбоку и обозначает колокол. Пусть по нему чем-нибудь колотят, или он сам колотит. Колокольня тогда — тот же склеп, где не отличишь тишины от тьмы. Мир один, его лишь понимают по-разному. Создать ему новую модель. Пусть будет предтечей предупреждающе поднятая до груди рука. Тогда Кнут будет сползать куда-то вбок, если колокольню отрезать от него двумя голубыми полосами, которые никуда не ведут. Но навязчиво стоят перед глазами.

Прогнать где-то позади коня. Зек услышит топот и поспешно бросится влево. Он вспомнит уздечку и холм. Мой конь, подумает зек. Он побежит к коню, а на коне всадник — Георгий Победоносец с копьем. Такого не сбросишь с коня, чтоб убежать на коне. Зек поворачивает голову и тогда видит склеп. Кто там возится около гроба? Это я, думает мертвец. Сказать Василию Пидгородецкому, что он — смертник? Что две полосы, голубые, как неразрывность тьмы и тишины, отрезали его от коня? Полосы, что никуда на ведут, но держатся поля и травы? Тогда — поймать солнечного змееныша. Пусть не ползает по склепу. Упасть на него. И тогда зек видит, что в действительности убегает от стены. Показать, что она черна, чернее тишины. Показать, что на ней маленькое зарешеченное оконце. Пусть под стеною маленькое лицо — лицо, необходимое зеку. Пусть зек думает, что это он за стеною, что за окном, то вне.

Тогда — радующий образ: ясные очи Михаила Сороки. Не пишите меня в хебе, я не вечный заключенный. Он делает два шага вперед и лестницей сходит вниз. Пусть там будет речка. Но если присмотреться: две голубые полосы отсекли его от нее. Полосы, что никуда не ведут. Кто там все время возится около гроба? Это я, думает мертвец. И тогда зек Сорока видит маленькое окно с решеткой. Оно сзади, оно спереди, оно сбоку. Зек поднимает голову вверх и видит дорогу, которая уперлась в траву и поворачивает назад. Тогда зеку не нужно рисовать рук — он закрыл ими лицо...

«Вы молоды, Панас Заливаха. Ваша молодость погубит вас, как погубила многих. Ваши картины в свое время — к стенке. Я не разрешаю вам больше рисовать». — Цензор, опер. Написать их маленькими, чтоб ловили солнечного гаденыша? Чтоб почувствовали, как отступают от стенки? «Я на этот раз вам еще прощаю, я просто брошу вашу мазню под печку... А может и не надо эту картину резать, может, ее, место в Третьяковке...» Мусор, с ногами — вместо рук? Загнать вагонетку в котельню, забиться в угол, чтоб мастер кричал: — «Падлец! Заливаха!» — Вырезать на линолеуме белую женщину, которая носит черную одежду? Могут дать шизо, но это подождет. Кто там возится около гроба? Это я, думает мертвец. Зек смотрит на картину и садится. Картину нельзя смотреть стоя. Нужно сесть и сидеть так, чтобы две голубые полосы упирались в склеп. Тогда ясно чувствуешь в себе дивное волнение, а потом солнечный змееныш. Нужно его поймать, думает мертвец. Просто сесть на полу и будет видно. Нужно только не вспугнуть его, чтоб не сбежал. Можно обойти его от стены и гнать ко гробу, где может быть какой-нибудь небольшой тупик, и там поймать. А если итти прямо от гроба и на него? Нет, тогда можно нечаянно наступить. Кто там возится около гроба? Это я, подумал мертвец. Солнечный змееныш, он дремлет, но где та проклятая щелка, через которую он пробился. Кабы его подкараулить, то можно было бы схватить там. Откуда входят, туда и идут выходить. Он не минет тогда его рук, тот солнечный змееныш. Но кто там что-то бормочет? Это я, подумал мертвец. Я совсем истомлен и ни на что не гожусь. Я даже не могу все как следует обдумать. Этот солнечный змееныш. — Я должен отдохнуть, я уже успел утомиться, отвечал себе мертвец. Он оперся о гроб и влез в него. Как только спина коснулась дна. крышка упала. Мертвец подозрительно поднял голову: грохот что-то напоминал. Не может быть, подумал мертвец. Он коснулся рукой и нажал. Почувствовал, как где-то рядом колышется воздух. Это за гробом, за крышкой, подумал мертвец. Нужно лишь освободиться от крышки. И тогда мертвец узнает о своей обреченности: я не доглядел где-то: наверное там, где дорога уперлась в траву и стала поворачивать назад, за это время я успел опоздать, этого было достаточно, чтоб солнечный змееныш выскочил, и крышка закрылась... И тогда мертвец изо всей сипы надавил на веки глаз.

Зек перестает быть зеком, когда потеряет голову. Безголовый зек не может есть баланды, не может работать — такого зека стоит отнести на кладбище. Безногий или безрукий зек не перестает быть преступником. Пустите безногого зека домой, он не перестанет быть преступником, он выйдет на балкон и начнет делать оттуда государственные перевороты. Нет. Зек должен отсиживать свои годы и думать о кладбище. Старпер должен довериться кладбищу. Старый п... Когда приходит весна — всем становится легче: старперы не засиживаются в секциях, не нагревают вонь. Мусор проходит мимо секции и делает вид, что ничего не замечает, когда ракетчики ругаются, дерутся или тянут на двор матрацы. «У-у, гниль, реактивщики, выползают на передовую».

Старпер. Старый п... Семьдесят и больше лет. Спит с раскрытыми глазами: боится, что кто-то задушит. Когда ругается, закрывает их, чтоб придать голосу силы. Иногда, когда очень припечет солнце, зек покидает матрац и ползет, как жук. Он теряет ориентацию и очень удивляется, когда видит, что после долгих скитаний снова попадает на свой матрац. Зек убежал бы на волю, но этот проклятый матрац.

А то уже — распускаются березы. И тогда каждая из них

— смешной аист, обвешанный банками. Когда натечет сок, зеки спиваются. Мусор не запрещает такой алкоголь. Но сок не сладкий. Лучше, чем вода — березы внутри трухлявые — пить можно. Особенно Анатолий Шевчук любит. Мудрит. Когда-то принес свежий огурец. Откуда? С Иващенко вскопали за фанерным цехом маленькую грядочку и посадили редиску. Хозяин. И еще брат Валерий привезет «Золотое руно», тогда рай. Каждый: курит ли, нет ли, затягивается пахучей самокруткой.

Явасские будни. Явасский кош. От года до шести. Преимущественно «По поводу процесса над Погружальским». Из Львова, Киева, Ивано-Франковска, Луцка, Житомира... инженеры, учителя, преподаватели вузов, научные сотрудники, литераторы, рабочие, врачи... Явасский кош. Без гетмана, но каждый со сроком.

Заметьте. Все зеки тянутся к украинцам, — их тут больше всего, и все преимущественно интеллигенты.

Интеллигентов любят, если они не «суки». Можно увидеть в Явасском коше китайца, грузина, армянина, татарина, литовца, эстонца, еврея... В лагере без счета плакатов, которые призывают к дружбе. Плакаты помогают дружить зекам разных национальностей. Зеки поддерживают друг друга в беде и никогда не желают добра своим врагам. Общая доля. Общая обреченность и жажда выжить. Любой ценой. Почти пятнадцать национальностей. Как на свободе. Можно взяться за руки и пойти на черный кофе. Зеков пятнадцать национальностей, почти столько же национальностей мусоров-начальников. Они не только читают призывы к дружбе, а и старательно изображают их на щитах.

Ленинградская группа марксистов. Шесть на одиннадцатом. Ронкин, Смолкин, Йоффе, Гаенко... Были инженерами и научными сотрудниками Технологического института. Издавали журнал «Колокол». Последователи Герцена, чистые марксисты. Составили свою программу: идеальное применение теории Маркса на практике. Выступили против бюрократической верхушки. Имеют от двух до десяти. Заместитель начальника второго лагерного отделения капитан Йоффе потирает лоб: никак не может понять молодых ленинградских евреев. «Слушайте, — говорил он, — вы не имели хорошего заработка? Вы не имели что кушать?» — Тогда он подходил ближе и говорил: — «Слушайте, вот я — простой еврей, если бы не советская власть, так был бы я когда-нибудь заместителем начальника?..»

Этот шальной человек — смахнуть со лба пот. Не отвести взгляд, когда глаза стоят выше зала. Закинуть назад гриву волос — маленький художник, бродяга или профессор. Опереться на стол — успокаивает, когда нет оснований волноваться. Стоять против людей и говорить им: «Нет!» Не тот вид, когда за честность, это не анахронизм чувств. Сказать: «Нет!» Смотреть в глаза — пусть отводят, если вне зала маловато высокого смысла. Когда вне зала и в зале — тождество. Тождество живота и мозга. Обратный вираж. Откинуть маску и сказать: — «Нет!» Пусть бесятся. Пусть больше едят — еда успокаивает нервы. Стой около меня, не бойся, годы не помеха, мы выживем, хоть позади, впереди, у, за — стены. Духовная пища — духовная мука. За этим виражем две капли пота. Пусть прокурор извиняет: «Нет! Судьи, позади, у, из-под — извините!» «Нет!»

Приятель-адвокат, не злитесь, будете и дальше получать свою зарплату, хоть и потянулись как-то к правде и чести. На вас накричали, вас напугали улицей. Быть вам благодарным за защиту, помнить про мой долг все шесть лет? Свидетели, немного напуганные, немного — взять на себя чужую беду — лишнее. Беда человека — не беда общества. Однако беда общества — человеческая беда. Не надо. У меня есть самолюбие, самолюбие при мне, маленьком.

«Нет!» — у судей новая забота — упрямство обвиняемого, «Нет!» Вскинута вверх голова. Пронзительные, воспаленные болезнью глаза. Демон. Шевченко и мать, что бьется в закрытые ворота тюрьмы. И мать. Как иногда тяжело стоять долго с величаво закинутой вверх головой. И вдруг — маленький милый человек. Можете говорить с ним про птичек и радоваться человеческой наивности. Человек — демон и человек — невинность. Непротивление злу и непокорность заключенного, который стоит рядом и ждет потехи. Таких ненавидят. Судьи, прокуроры, следователи и... таким мстят. Получите, Михаил Масютко, шизо. Выглядывайте из-за решеток и радуйтесь Божьему миру, который за вами на стене.

Вспоминаю: у Михайла язва. Несколько грамм сахару из пайка каждого. Передать ему в шизо. Мусор: — «А ну, покажи!» — Сахар сыплется под ноги. Заключенный с красным лицом. Масютко: — «Ничего выживем и без глюкозы. Глюкозу спортсменам — пусть гоняют мяч. Там нужны силы». — Силы — зачем они заключенному? Чтоб не мог спать? Я ни в чем не виноват, и я кричу: — «Нет!».

Шесть лет лагеря за «Нет!»? И тогда поднимается прокурор, И тогда поднимается судья. И тогда поднимается мусор: — «Нет!». — «Нет!» — Зек Масютко вскидывает голову: — «Нет!» — Он видит, он в глубоком котловане. Что «нет!» летит и отскакивает от стенки, что «нет!» сворачивает в сторону, что «нет!» возвращается назад — грозным эхо. «Нет!» — мчит прямо на него. Он пятится и вдруг чувствует себя на стене, впереди и сзади, он распластался на ней — руки, ноги, голова. А перед ним мчит, или нет, подскакивает, или мчит расколотое, громоздкое, что обязательно сотрет — «нет!».

Осталось два месяца. Два месяца — и на свободу. Эти дни проводишь в каком-то оцепенении: два месяца и Львов, Львов, жена, сын. Зеку тогда плохо спится, все в зеке перевернулось, и зек начинает постыдно размякать, как воск. Обратитесь к нему, что-то скажите ему, и он услышит за третьим разом, — зек уединяется и уходит в другой мир — мир свободы.

Меня вызвали и сказали, чтоб собирал свои шмотки. Так рано? Я еще не отбыл своего. Зеку никто ничего не объясняет, зеку говорят: собираться в дорогу. Кто-то догадался: заканчивается срок, пересмотрят в Киеве дело и добавят еще. Два года для политического — это очень мало, но и больше пяти не дадут. Успокаивающая эрудиция.

Прощанье с друзьями. Чувствуешь себя неловко, оставляя кого-то в лагере. Такое чувство, как будто ты виноват, что выходишь на волю. Этот Василий Михайлович Левкович. Подбежал и протягивает кулек с конфетами. На пять рублей. Зек мог бы на них жить месяц. Но зек щедрый, зек никогда не думает о себе. Эти чуткие люди со своими двадцатью пятью годами лагерей... А потом лозунг: «На свободу с чистой совестью!»

Узкоколейка. Потьма. Та же камера. Но, однако, с новыми зеками. Воры в законе. Фраера. В первый день, как пошел на прогулку, прошлися по чемодану. Базарят. Недовольны: зек везет одни книги. Дальше: отдельное купе и дальняя дорога. Рузаевка. Харьков. Воспринимаешь только названия. Все куда-то плывет стороной. Двадцать дней железной дороги. Можно свихнуться от одиночества: один политический заключенный на весь вагон. Всем интересно. Зеки: — «Чувак, не спеши, кагда идешь в туалет, дай посмотреть на тебя. Антиресные вы, политические. Кукурузовод Хрущов сказал, что нет политических, а ани, вишь, катаютца по железной...»

Конвой — молодежь. Может быть, им по двадцать: — «Ты шо, на самом деле — политический?» —Двадцать минут стоит, смотрит. Впервые, что ли? — «А тебя за шо? Переворот хотел сделать?» — «Да, хотел, министром канализации стать». — «Ну я и знал, что вас просто так не садят». — И опять смотрит. Стоит около сетки и покашливает.

Эти политические молчаливы, не балуют разговорами... Наконец — Харьков. Знакомый коридор, чувствуется тот запах... «Всю Расею исколесил, а таких зверских пересылок не встречал». Овчарки, Того, «в законе», припоминаешь. Толстопузый надзиратель. «Ети мне вишни...»Такой не узнает: одни безучастные глазки на массивном камне лица. Завели к майору. — «Я ни по какому вопросу. Просто посмотрел вашу карточку и обратил внимание на вашу молодость. А потом — эти два года. Что можно совершить за эти два года? « — Я рассказываю. Он внимательно слушает и покачивает головой. Я видел улыбку, хитрую улыбку на его лице. — «Да, — сказал он, — испортили вам только жизнь, — я все понимаю. Но видите этот мундир, — он помял в пальцах гимнастерку, — да против его чести никогда не попрешь, запомните это... Да, но я верю, что в Советском Союзе вы найдете правду». — Мне особенно запало в памяти «найдете». И то, что он сказал это как-то слишком протяжно. Он вызвал надзирателя: — «Дайте Осадчему (кажется, он сказал «товарищу Осадчему») лучшую камеру на третьем этаже и выдайте постель». — На пересылках никогда не выдают постельного белья, но мне выдали.

Камера была сухой. Я сидел и читал, на пересылках не разрешают выдавать книги, но этот майор... удивительный мир людей... Их никогда не поймешь, и лишь по частям постигаешь, не подозревая, что одновременно фальсифицируешь их мир. Примитивно.

Махмед. Не помню фамилии, но знаю, казах. Был преподавателем диалектического и исторического материализма в Алма-Ате. На пятом году своей работы решил оставить университет. Он написал заявление, что его взгляды расходятся с программным толкованием предмета, который читал. Он начал искать истины в материализме, он не успокаивался и обращался к авторитетам. К авторитетам в Алма-Ате и дальше, в Москве. Там ему сказали после вежливого приема, что у Махмеда нет глубокой теоретической подготовки. Есть эрудиция, есть знания, но нет принципиального понимания глубины материализма. Махмед приехал домой, а через несколько дней его командировали на семь лет в Явасский лагерь дойти до этой глубины. И Махмед, совсем неожиданно для себя, успокоился. Он стал флегматичным зеком, его оставило творческое беспокойство, и только когда дают на ужин гнилую капусту, Махмед весь возбуждается и ругает поваров, отбрасывая основы диалектического и исторического материализма.

Или еще одна удивительная человеческая причуда. Как-то рассказывали, что крестьянин из Ивано-Франковска еще во время войны закопал у себя под конюшней танк. Около двадцати лет старательно смазывал его, чистил от грязи и ржавчины, никак не мог удержаться от искушения: работает танк или нет? Как-то не выдержал и среди ночи завел. Лишь на какое-то мгновение, но этого было достаточно, чтобы от крестьянина отобрали его танк. Крестьянина теперь тоже, конечно, ждет Явас. Такая удивительная привязанность к вещам, которую невозможно понять...

Мастер сделал на тюремном окне со двора деревянный козырек. Он мог его поставить как обычно, чтоб прикрывать нутро тюремного окна. Но он сделал иначе. Он поставил его с определенным умыслом, как ставят в комнате смеха кривые зеркала. Это можно было проследить, когда подходило солнце к вечеру. Стоило мне взглянуть на закат, как я чувствовал поразительный трепет в теле — на штукатурке отчетливо плавали замысловатые решетки, красные, как рассеченное бедро животного. Я завороженно следил за багровым месивом решеток, я ясно видел, как с них капает на пол густая красная кровь. Куда ей стекать? — подумал зек, и горечь охватила его. Решетки плачут. И тогда зек отвернулся в угол и успокоился от смеха. Зек просыпался от смеха и в полночь, когда давно уже зашло солнце.

Киев. Столица ветров, каштанового зелья и чудом уцелевшего Владимира с крестом на своей горе. Смотрит на Днепр, который уже не течет. Хорошо, что с крестом: покой и раздумье. Крест на раздумьи причастия. От грехов, которые лишились его. Ловить рыбу на крючек и отпускать назад в речку, пусть плавает. После крючка? Выжить после миллионов причастий? Все! Слышно, как дрожат кончики пальцев. И голубь: — «Как, приятель?» — «А, хорошо!» — «Получите письмо и новость — «Спасибо, уважаемый. Там что, утро?»

А утром — кабинет следователя. Можно сесть в кресло, закинуть ногу на ногу и не двигаться с места. Можно дремать с открытыми глазами. Зека вызывают, зек садится. Зека ни о чем не спрашивают, ведь зек не имеет своего мнения. Золотая анемия. И зек дремлет с открытыми глазами. Майор Литвин закладывает руки за спину. Поворачивает голову. Я не дремлю, я просто молчу, мне нечего говорить. Полчаса. Час. Зек нахально зевает. Не закрывая глаз. Потом вытягивает махорку и сворачивает самокрутку в два пальца. Крошки махорки на хебе. Зек старательно собирает их назад на газету. Зек — трогательный хозяин. Майор Литвин подходит ближе: — «Вы сидели в тюрьме.» Зек затягивается самокруткой и исчезает в дыму. Теперь из него проступают равнодушные глаза: зек призрак, нужно призрак сразить. — «Пожалуйста» — говорит зек. Литвин: — «Я с вами не шучу. Вы сидели в тюрьме. Вы собираете с колен крошки, а это тюрьма. Тюремные университеты Двухгодичные. После пяти собирают немного иначе. После пяти — как из нашей практики — немного другой и разум. Навыки — те-те...» — Зек сосет самокрутку. Хе-хе, приятель. Зеку говорят: — «Через несколько дней у вас заканчивается срок, и, естественно, вы страшно хотите домой. Успокойтесь, вам не пахнет домом. На вас заведено новое депо, и вас ждет новый срок». — Тогда зек исчезает в дыму. — «Вы написали заявление в Президиум Верховного Совета УССР, в котором возводите поклеп на майора Гальского». — «Он пытался меня ударить». — «Ха-ха. А вы знаете, что майор Гальский наилучший наш работник?»

Входит дородный. Старший следователь КГБ Украины. Гарбуз.[7] Потом такое воспоминание: хорошая фамилия — майор Гарбуз. — «Вы писали в своем заявлении, как будто в 1965 году репрессировали украинскую интеллигенцию. Разве вы интеллигенция? Интеллигенция — это Гончар, майор Литвин, майор Гальский... Разве нас кто-нибудь репрессировал?» — Зек затянулся цигаркой: через два года еще собирают с колен махорку, а после пяти?.. — «А вы сидели в тюрьме?»

Зеку пахнет сроком, пахнет, как этот дым. Зек ко всему привык и только не может привыкнуть к парашам на амнистию. Следователь в прокуратуре. Низенький и немножко, хе-хе, с пазцом. «Ходыть гарбуз по городу, пытается свого роду. Чи вы живы, чи здоровы, все родичи гарбузовы?..»[8]. Симпатичные ямочки на щеках. Около таких дамочки — ах, ах — увиваются. Следователь: — «Пожалуйста, посмотрите, это ваши стихи?» — «Да, мои». — «Можете прочитать их в перепечатке на машинке. Как передавали их на волю? Кому?» — Зек собирает с колен махорку. Вы сидели в тюрьме. — «Это мои стихи, мне приятно их читать напечатанными». — А кому передавал зек рукопись, то следователь должен знать без зека. — «Вы знаете, что ваши стихи использовал Вячеслав Черновол в своем письме к Шелесту?» — Откуда зек может знать такие тонкости вольной жизни. Зек собирает с колен махорку: «Вы сидели в тюрьме? Вы знакомы с Черноволом?» — «Да, это, знаете, человек...» И тогда зек затягивается самокруткой...

Этот стремительный вторник. Если изображать его, то писать частями. Каждую часть отдельно. Отдельно нос, глаза, губы, усы, руки. «Извините, мы поторопились», — говорят глаза. — «Мы еще встретимся», — говорят уши. — «Неотложные дела, понимаете», — нос. А еще — все они остроумны. Нос остроумнейший, да и глаза тоже не уступят своего. А стоит оскорбить чем-то губы, как они надуваются, и тогда усы молодцевато и воинственно топорщатся: — «Не оскорбляйте брата...» Вячеслав с женою по пояс в горных цветах. Тот стремительный вторник. — «Извините, — говорят глаза, — мы не так хороши, но зато, как мы смеемся?» — нос. О, тот нос... И русые волосы пятятся... — «Тоже почтеннейший гость, этот нос». «Обвиняемый Черновол, с какой целью вы использовали стихотворение Осадчего «Мемориальная доска на кресте» в своем заявлении? Что вы имели в виду? Как вы поняли это стихотворение? Не подразумевали ли вы следователей Осадчего?»

Черновол: — «Нет. Я думал, что Осадчий ведет речь про западно-немецких империалистов». — «А чем вы можете доказать?» — «А у нас не ставят на могилах крестов, а тумбы со звездочками. Крест ставят только за границей...» — «Ох, какой остроумный этот нос», — шепчут глаза. «Подсудимый Черновол, как вы успели за такое короткое время написать пять томов крамолы?» — Нос: — «Это, знаете, мое хобби». — Прокурор, (просмотрев энциклопедию), после перерыва судебного заседания: — «Я вам не Ивано-Франковский прокурор, которого обвели на «ватре»[9], я знаю, что хобби — это любимое занятие. Веки лукаво опускаются на глаза. И посмеиваются. Черноволова рука: — «Авторитетная научная экспертиза в составе весьма ученых Здоровеги, Маховского, Ящука, Кибальчика... глубоко проанализировав графическое расположение текста документов, которые ходили по рукам, а также некоторых художественных произведений, написанных Михаилом Масютком, пришла к единоправдивому, не подлежащему опровержению, выводу: как в одних, так и в других рукописях каждое предложение начинается с большой буквы и заканчивается точкой. Отсюда: безусловно, после такого единства, которое ими совместно было проявлено, выходит — все произведения, что ходили по рукам, писал Михаил Масютко...»

Ох, эти кокетливые губы, кто знает, что изображают из себя, большие барыни. И волосы оскорбленно пятятся со лба. И тогда удивленно подскакивают вверх брови: — «Что-то говорит нам прокурор...» Последнее слово. Черновол встает и говорит:

— Ленин писал, что в нашей стране каждая кухарка может управлять государством. Я хотел удостовериться в этом. Что из этого вышло, — граждане судьи сейчас уведомят нас.

Тогда усы подергиваются вкрадчивой усмешкой: так смеялись казаки — «вин сьому выпивши осьмуху».[10] И тогда пенсионер, которого обязал собез непременно присутствовать на судебном заседании, не удержался. Пенсионер из зала суда сначала кричал: — «Пазор, пазор, до ручки дошли, Черновол!» — А под конец, после последнего слова: — «Нет, что ни гаварите, этому Черноволу только в Совете Министров работать». — «Вы што гаварите. и не стыдно?» — из зала: «Нет, я сам все увидел, этому Черноволу только в аппарате Совета Министров работать!»

Этот стремительный вторник. Если изображать его, то следует класть на полотно кажую часть отдельно. Отдельно нос, губы, усы, брови, руки... Там они будут существовать совершенно разумно, как демоны, и в каждой из них узнаете Вячеслава Черновола...

Зека отпускают домой. Можно бы продохнуть — наконец. Зек тянет за собой дистрофический чемодан, набитый книгами, и идет к выходу. Зек чувствует, как за ним хлопает дверь, как забегают наперед чьи-то поспешные взгляды, которые не имеют своего назначения, а существуют лишь для оправданий заключенного.

Припомнить — Явас, узкоколейка: — «Эти заборы, это ани так сдавили широкую железную дорогу, шо ана стала узкой...» — Слышно, как что-то упирается в плечи и вытискивает в дверь. «Дай Бог здоровья!» — как будто бы вкрадчиво, и как будто бы не голос. Определенно — шаги. Чьи? — Это мои, — думает зек. — Они сзади и спереди меня. Сбоку и сверху. Парадная дверь, если не проскочить, затолкнет своей громадиной назад. Тогда не выпустят больше, и никто не поверит, что затолкнула назад дверь. Посадят снова. Скажут: «Нахально оставил камеру». И так далее.

Зек поспешно ступает на тротуар и сразу чувствует себя неуверенно: тротуар куда-то уплывает из-под ног. За два года мир стал величавым и пополнел, как женщина, он наклоняется, и трамвай бежит, и дома раскачиваются. Это свобода, думает зек. Но он склонен молчать. Он думает про склеп на кладбище, думает о беспризорном кладбище, которое вытеснили за город дома. Зек делает шаг, другой. Зек привык ходить, он больше ходил, чем стоял, но под зеком снова ползет тротуар: там, позади, лагерь, впереди — друзья, везде люди, но почему так уплывает из-под ног неустойчивый, обычный каменный тротуар?..

Львов. Март — май 1968

Загрузка...