XII

На другой день после того спектакля, на котором герцогиня Падовани, несмотря на постигший ее удар, пожелала присутствовать с улыбкой на устах, давая женщинам своего круга величайший урок искусства держать себя, она, как всегда в это время года, отбыла в Муссо. С внешней стороны ничто не изменилось в ее жизни. Приглашения, разосланные на лето, не была отменены. Но до прибытия первой партии гостей, в те дни, которые обычно красавица Антония посвящала мельчайшим заботам о размещении и устройстве приглашенных, она, как раненый, затравленный зверь, с утра до вечера металась по своему парку, необозримо раскинувшемуся на холмистых берегах Луары, останавливалась на минуту, изнемогая от усталости, потом снова устремлялась вперед, гонимая душевной мукой.

— Подлец!.. Подлец!.. Негодяй!..

Она бранила отсутствующего, словно он был рядом с ней, словно он шел тем же лихорадочным шагом по змеившимся зеленым аллеям, которые спускались к реке длинными тенистыми зигзагами. Это была уже не герцогиня, не светская дама. Отбросив все условности, став наконец просто женщиной, она вся отдавалась своему отчаянию, быть может, не столь сильному, как ее гнев, потому что громче всего кричала в ней гордость, и слезы, выступавшие на ее ресницах, не катились по щекам, а брызгали и жгли, как раскаленное железо. Отомстить! Отомстить! Она выискивала кровавый способ мести, порой представляла себе, как один из ее егерей — Бертоли или Сальвиатто — всадит изменнику пулю в лоб в день его свадьбы... Или нет! Самой нанести удар, почувствовать радость отмщения, совершенного своей рукой... Она завидовала женщинам из простонародья, подстерегающим мужчину за дверью, чтобы плеснуть ему в лицо серной кислотой и осыпать его при этом отборной бранью. О, почему не знает она этих зазорных слов, приносящих облегчение, не может крикнуть оскорбительнейшее ругательство изменившему ей, презренному возлюбленному, который так и стоит перед ее глазами, каким он явился к ней на последнее свидание, с бегающим взглядом, лживой и натянутой улыбкой! Но даже на местном корсиканском наречии уроженцев Иль-Русса[45] патрицианка не знала таких бранных слов, и после того, как она тысячу раз повторяла: «Подлец!.. Подлец!.. Негодяй!..» — ее красивый рот искажался от бессильной злобы.

По вечерам, после одинокого обеда в огромной столовой, обтянутой старинной кожей, которую золотили лучи заходящего солнца, снова начинался бег дикого зверя. Она ходила взад и вперед по висевшей над самой рекой галерее, превосходно реставрированной Полем Астье, украшенной прозрачными, кружевными арками и двумя прелестными, выступавшими вперед башенками. Внизу, подобно озеру, расстилалась Луара, сверкая чистым серебром в меркнувшем свете дня. По направлению к Шомону заросли ивняка перемежались с песчаными косами, образованными ленивым течением реки. Но бедная Мари-Анто не любовалась природой; измученная бесплодными попытками убежать от своего горя, она, облокотясь на перила, смотрела вдаль. Жизнь представлялась ей пустой и разбитой, и это в том возрасте, когда трудно начать ее сызнова! Слабые голоса доносились из ютившихся на откосе неподалеку от замка невысоких домиков, якорная цепь скрипела в ночном прохладном воздухе. Как легко дать волю своему отчаянию, стоит только немного податься вперед!.. Но что скажет свет? Женщина в ее возрасте, в ее положении кончает самоубийством, точно покинутая гризетка!

На третий день пришло письмо от Поля, в газетах появился подробный протокол поединка. Ей стало тепло и радостно на душе. Значит, кто-то еще любит ее, кто-то пожелал ценой своей жизни за нее отомстить. Впрочем, она не приписывала это любви, а лишь признательности молодого человека, помнящего услуги, оказанные ему и его семье, а быть может, и потребности загладить вероломный поступок матери. Благородный, смелый юноша! В Париже она тотчас же бы к нему поехала, но гости извещали уже о своем приезде, и она могла только написать ему и послать своего врача.

С каждым часом прибывали все новые и новые приглашенные, через Блуа или через Онзен, — Муссо находился на одинаковом расстоянии от обеих станций. Двор непрерывно оглашался звонками. Ландо, коляска и два огромных фаэтона подвозили к парадному крыльцу именитых завсегдатаев салона Падовани, академиков и дипломатов: графа и графиню Фодер, обоих Бретиньи, герцога и виконта — секретаря одного из наших посольств, г-на и г-жу Деминьер, философа Ланибуара, приехавшего сюда писать доклад о премиях за добродетель, юного критика, автора статьи о Шелли, выдвигаемого герцогиней, и Данжу, красавца Данжу, явившегося без жены, которая хотя и получила приглашение, но могла помешать планам, роившимся под завитками его новой накладки. И жизнь в Муссо потекла по примеру прошлых лет. Утром навещали друг друга или работали в комнатах, завтракали, собирались вместе, отдыхали. Потом, когда спадала жара, предпринимали дальние прогулки в экипажах в лес или по реке на лодках, стоявших на причале в конце парка. Закусывали на каком-нибудь островке, отправлялись компанией вытаскивать сети, всегда полные плескавшейся рыбы, — речной сторож накануне такой поездки заботливо наполнял их доверху. По возвращении переодевание к обеду, всегда чрезвычайно парадному, после которого мужчины, покурив в биллиардной или в галерее, присоединялись к обществу в великолепной гостиной, бывшей когда-то «Залом совета» Екатерины Медичи[46].

На шпалерах этой комнаты были изображены во всех подробностях любовные похождения Дидоны[47] и ее отчаяние при виде удаляющихся троянских галер. Странное, полное иронии совпадение! Его, впрочем, никто не замечал, ибо в светском кругу не уделяют внимания окружающей обстановке, и происходит это не столько от отсутствия наблюдательности, сколько оттого, что каждый постоянно и всецело занят самим собой, интересуется лишь производимым им впечатлением, соблюдением всех правил этикета. А контраст тем не менее был разителен между преисполненным трагизма гневом покинутой царицы с воздетыми к небу руками и глазами, полными слез, какой она была изображена на поблекшей вышивке, и герцогиней, с невозмутимым спокойствием главенствовавшей среди собравшихся, неизменно сохраняя свое превосходство над присутствовавшими здесь женщинами, руководя ими по части туалетов и выбора книг, вмешиваясь в спор Ланибуара с юным критиком, в оживленные дебаты Демипьера и Данжу относительно кандидатур на кресло Луазильона. Если бы князь д'Атис, изменник Сами, о котором все присутствовавшие думали, но никто не говорил, мог видеть прекрасную Антонию, его гордость была бы уязвлена тем, сколь малый след оставило его бегство в жизни этой женщины и в этом царственном замке, полном оживления и шума. На всем его длинном фасаде закрытыми оставались только ставни трех окон в так называемой «половине князя».

— Она держится как нельзя лучше, — заявил Данжу в первый же вечер.

Маленькая графиня Фодер, снедаемая любопытством, всюду совавшая свой остренький носик, торчавший из вороха кружев, и сентиментальная г-жа Деминьер, приготовившаяся к сетованиям и сердечным излияниям, не могли прийти в себя от такого поразительного мужества. В глубине души они досадовали на прекрасную Антонию, словно она была повинна в «отмене» ожидавшегося с нетерпением спектакля, тогда как мужчинам это спокойствие Ариадны[48] казалось поощрением к соисканию освободившегося места. Знаменательная перемена произошла в жизни герцогини, изменилось отношение к ней всех или почти всех мужчин, они стали свободнее в обращении, настойчивее стремились ей понравиться, увивались вокруг ее кресла, домогались уже самой женщины, а не ее влияния.

Правда, Мари-Антония никогда еще не была так прекрасна. Когда она в светлом декольтированном летнем платье появилась в столовой, матовая белизна ее лица и плеч озарила весь стол даже в присутствии маркизы де Рока-Нова, приехавшей из своего замка, расположенного по соседству, на другом берегу Луары. Маркиза была моложе, но кто бы мог это подумать, глядя на них! К тому же внезапный отъезд любовника придавал красавице Антонии необъяснимую прелесть, наделял ее какими-то бесовскими чарами. От нее исходила притягательная сила, которая всегда влечет мужчин к только что покинутой женщине. Философ Ланибуар, докладчик о премиях за добродетель, оказался во власти этого таинственного и опасного наваждения. Вдовый, пожилой, с багровыми щеками и меланхолическим выражением лица, он старался пленить владелицу замка своими мужественными спортивными талантами, что не раз доводило его до беды. Однажды во время прогулки на лодке, напрягшись, чтобы повернуть кормовое весло, он упал в Луару. В другой раз, когда он гарцевал верхом на коне у дверец ландо, лошадь так прижала его к колесу, что потом он несколько дней пролежал в постели, обложенный пластырями. Но особенно хорош он бывал в гостиной, когда, по меткому выражению Данжу, «пускался в пляс перед ковчегом»[49], сгибал и расправлял свое долговязое тело, вызывая на полемическое единоборство юного критика, двадцатитрехлетнего отъявленного пессимиста, которого старый философ подавлял своим непоколебимым оптимизмом. Почтенный академик действительно имел все основания считать, что жизнь хороша, что жизнь прекрасна, — жена его умерла, заразившись крупом у постели больных детей, скончавшихся в одно время с матерью. Восхваляя земное существование, старик постоянно заканчивал изложение своих доктрин наглядным доказательством их справедливости, указывая льстивым жестом на сильно декольтированный корсаж герцогини: «Можно ли не восхищаться жизнью, глядя на такие плечи!»

Молодой критик ухаживал тоньше, пожалуй, даже с некоторым оттенком коварства. Большой поклонник князя д'Атиса, находясь еще в том юном возрасте, когда поклонение переходит в подражание, он с первых же шагов в свете стал копировать все повадки князя, его походку, манеру держать голову, его сутуловатость, даже загадочную, едва уловимую, полную молчаливого презрения улыбку. Теперь же он подчеркивал это сходство мельчайшими деталями туалета, которые он подметил и по-ребячьи перенял, начиная с галстука, заколотого булавкой под разрезом воротника, и кончая клетчатыми брюками английского покроя. К несчастью, слишком много волос на голове и ни волоска на подбородке! Поэтому все его старания пропадали даром, не пробуждали никаких воспоминаний о прошлом, которые должны были взволновать бывшую любовницу князя, оставшуюся столь же равнодушной к юному критику и его английским клетчатым брюкам, как и к закатыванию глаз Бретиньи-сына и крепким пожатиям руки Бретиньи-отца, когда он вел ее к столу. Однако все это поддерживало вокруг нее приятную атмосферу поклонения и галантности, к которой издавна приучил ее д'Атис, разыгрывавший до изнеможения роль внимательного кавалера, и уязвленная гордость покинутой женщины меньше страдала.

Среди всех этих вздыхателей Данжу держался особой тактики: он забавлял герцогиню театральными сплетнями и смешил ее, а у некоторых женщин это иногда имеет успех. Затем он решил, что красавица уже достаточно подготовлена. И вот однажды утром, когда герцогиня в сопровождении собак совершала одинокую прогулку по парку, эту безостановочную гонку, чтобы развеять свой гнев в лесной чаще, полной щебета пробуждающихся птиц, чтобы смягчить и успокоить его среди росистых лужаек под каплями, падавшими с ветвей, Данжу неожиданно появился на повороте аллеи и отважился на решительный шаг. В белом шерстяном костюме, в высоких сапогах, в берете, с тщательно расчесанной бородой, он искал развязку для трехактной пьесы, заказанной ему к зимнему сезону Французской комедией. Заглавие — «Мишура», сюжет — из великосветской жизни, очень хлесткий. Написано все, не найдена только заключительная сцена.

— Ну, так поищем вместе... — весело сказала герцогиня, щелкнув длинным арапником на короткой ручке с серебряным свистком, которым она пользовалась, чтобы сзывать свою свору.

Но Данжу заговорил о любви, о том, как тоскливо ей будет в одиночестве, и предложил себя, без обиняков, цинично, как это ему было свойственно. Герцогиня гордым и нетерпеливым движением откинула голову; она сжимала ручку арапника, готовая хлестнуть наглеца, осмелившегося вести себя с нею, как с фигуранткой за кулисами оперного театра. Но оскорбление, нанесенное ее достоинству, было данью восхищения ее увядающей красоте, поэтому выступивший на щеках герцогини румянец был вызван столько же негодованием, сколько и удовольствием. А Данжу меж тем продолжал настаивать, старался ослепить ее искрящейся речью, силясь представить их сближение скорее союзом умов и общностью интересов, чем делом чувства. Такой мужчина, как он!.. Такая женщина, как она!.. Да они вдвоем завоюют весь мир!

— Благодарю вас, дорогой Данжу. Мне знакомы эти прекрасные рассуждения. Я еще и сейчас плачу от них...

Высокомерным, не допускающим возражений жестом она указала драматургу на тенистую аллею:

— Ищите развязку, а я иду домой.

Он не двигался с места и смущенно глядел ей вслед, любуясь ее легкой походкой, ее длинными красивыми ногами.

— Даже в качестве «зебры»? — спросил он жалобно.

Она обернулась, сдвинула свои черные брови:

— Ах да, в самом деле... Место свободно.

Она подумала о Лаво, об этом подлом холопе, которому она сделала столько добра... И, уже не шутя, усталым голосом сказала:

— «Зеброй» — пожалуй, если хотите...

А потом исчезла за кустом чудесных желтых, пышно распустившихся роз, готовых рассыпать лепестки при первом дуновении ветра.

Хорошо было уже одно то, что гордая Мари-Анто выслушала его до конца! Наверное, никогда еще ни один мужчина не говорил с ней таким тоном, даже ее князь. Полный надежды и воодушевления, вдохновленный только что произнесенными блестящими тирадами, драматург не замедлил найти заключительную сцену.

Он поднимался к себе, чтобы написать ее до завтрака, как вдруг остановился в изумлении: он увидел сквозь листву деревьев, что окна в апартаментах князя открыты настежь и что в них вливается солнечный свет. Для кого это? Какому счастливцу предназначаются удобные роскошные апартаменты, выходящие на Луару и в парк? Данжу осведомился — и успокоился. Для архитектора герцогини, приехавшего в замок поправляться после болезни. При добрых отношениях между семейством Астье и хозяйкой дома кого могло удивить, что Поля приняли как родного в замке Муссо, который был отчасти его творением? Однако, когда новый гость явился к завтраку, его красивое похудевшее лицо, его бледность, подчеркнутая белой, из китайского шелка косынкой, его романтическое обаяние, связанное с поединком и ранением, произвели, казалось, такое сильное впечатление на женщин, а сама герцогиня отнеслась к нему с такой заботливостью, с таким сердечным участием, что красавец Данжу, один из тех ненасытных людей, которые каждый успех другого считают посягательством на свое достояние, чуть ли не кражей, почувствовал прилив ревности. Опустив глаза в тарелку, пользуясь своим почетным местом за столом, он начал вполголоса чернить красивого молодого человека, которого, к несчастью, мол, портит нос, унаследованный от матери. Данжу поднимал на смех его дуэль, рану, а заодно и репутацию, приобретаемую в фехтовальных залах, которая от малейшего укола, при первом же серьезном столкновении лопается, как мыльный пузырь. Он добавил, не представляя себе, насколько его слова совпадают с истиной:

— Их ссора за картами — только для отвода глаз... Все это из-за женщины...

— И дуэль?.. Вы думаете?..

Данжу кивнул головой: «Да, я в этом убежден!»

В восторге от своей коварной выдумки, он привлек к себе внимание всего общества, сыпал словечками и анекдотами, которые у него всегда были наготове, как маленький карманный фейерверк. По этой части Поль Астье был не силен, и женские симпатии быстро вернулись к знаменитому своим красноречием академику, в особенности когда он объявил, что развязка найдена, пьеса закончена и что он прочтет ее в гостиной в часы полуденного зноя. Единодушным изъявлением восторга встретили дамы столь редкое развлечение в их однообразной жизни. Какая удача для этих избранниц, гордых уже самой возможностью помечать свои письма «Муссо-на-Луаре», пересказать в них добрым приятельницам содержание неизданной пьесы Данжу, прочитанной им самим, а зимой во время репетиций небрежно заметить:

— Пьеса Данжу? Я знаю, он нам читал ее в замке.

Гости поднялись, возбужденные этим приятным сообщением. Герцогиня подошла к Полю Астье и взяла его под руку со свойственной ей слегка деспотичной грацией.

— Пройдемтесь по галерее... Здесь нечем дышать...

Духота была нестерпима даже на такой высоте, куда с Луары, казавшейся оловянной, поднимались, точно из нагретого бассейна, испарения, в которых тонули зеленые берега и островки, наполовину залитые водой. Герцогиня увела молодого человека в самый конец галереи, к последней арке, подальше от курильщиков, и, пожимая ему руку, спросила:

— Значит, это я?.. Значит, это из-за меня?

— Из-за вас, герцогиня, — ответил Поль и, искривив губы, добавил: — Дело еще не кончено... Мы возобновим...

— Не смейте об этом и думать, милый мой мальчик!

Услыхав осторожные, подкрадывающиеся шаги, она умолкла.

— Данжу!

— Что прикажете, герцогиня?

— Принесите веер, я его забыла на кресле в гостиной... Пожалуйста!.. Будьте любезны!..

Когда он отошел, она продолжала:

— Я запрещаю вам, Поль... Хотя бы потому, что с таким негодяем не дерутся... Ах, если бы мы были одни!.. Если бы я могла вам сказать...

В нервной дрожи ее голоса и рук чувствовалось сильное волнение, и это поразило Поля Астье. Теперь, спустя месяц, он надеялся, что она примирилась со своей участью. Волнение герцогини раздосадовало его, помешало произнести слова, которым нельзя противостоять: «Я люблю вас... Я всегда вас любил...» — слова, приготовленные им для первого же разговора. Он удовольствовался тем, что рассказал ей о дуэли, которая, казалось, очень ее интересовала. Тем временем академик принес веер.

— Добрая вы «зебра», Данжу... — промолвила герцогиня в знак благодарности.

Тот, с кислой миной, но таким же шутливым тоном, вполголоса ответил:

— Да, но вы мне обещали повышение... Иначе...

— Как! Уже претензии?..

Она слегка ударила его веером и, желая, чтобы к предстоящему чтению он пришел в хорошее расположение духа, вернулась с ним под руку в гостиную. Рукопись уже лежала на ничем не накрытом кокетливом ломберном столике, залитая светом, падавшим из высокого полураскрытого окна, в которое были видны цветущие луга и купы деревьев в парке.

«Мишура»... Пьеса в трех действиях... Действующие лица...»

Дамы уселись кружком, придвинувшись как можно ближе, и повели плечами тем грациозным зябким движением, которое свойственно женщинам, когда они предвкушают удовольствие. Данжу читал, как настоящий «лицедей» Пишераля, делал остановки, чтобы смочить губы, прикасаясь ими к краю стакана с водой, отирал их тонким батистовым платком и по окончании чтения каждой страницы, большой и широкой, исписанной его мелким почерком, ронял ее небрежно к своим ногам на ковер. И всякий раз г-жа Фодер, иностранка, преклонявшаяся перед знаменитостями, бесшумно нагибалась, поднимала упавший лист и с благоговением клала его на кресло рядом с собой в должном порядке. Скромный, восхитительный прием, приближавший ее к мэтру и к его произведению! Как будто Лист или Рубинштейн сидели за роялем, а она переворачивала ноты. Все шло превосходно до конца первого действия. Увлекательные, забавные положения вызывали бурю одобрительных возгласов, крики «браво», взрывы хохота. Потом, после долгого молчания, во время которого явственно слышалось звонкое гудение мошкары в листве деревьев, доносившееся из глубины парка, автор, отерев усы, снова принялся за чтение.

«Действие второе... Сцена представляет...»

Но голос чтеца с каждой репликой менялся, становился все глуше. Данжу заметил опустевшее кресло в первом ряду, где сидели дамы, кресло Антонии, и глаза его блуждали поверх пенсне, обшаривая огромную гостиную, уставленную зелеными растениями и ширмами, за которыми укрывались слушатели, чтобы удобнее было слушать или удобнее дремать... Наконец, во время одной из частых, размеренных пауз, к которым он прибегал, отпивая из стакана, послышался шепот, промелькнуло светлое платье, и в самой глубине комнаты, на диване, Данжу увидел герцогиню, а рядом с ней Поля Астье, по-видимому продолжавших беседу, прерванную в галерее. Для такого избалованного успехом человека, каким был Данжу, обида была очень чувствительна. У него хватило, однако, мужества дочитать действие, но он с такой злобой бросал страницы на ковер, что они разлетались во все стороны, и маленькой г-же Фодер приходилось поднимать их, ползая на четвереньках. В конце концов, так как шушуканье не прекращалось, он перестал читать, сославшись на то, что внезапно потерял голос и вынужден отложить чтение до завтра. Герцогиня, всецело поглощенная дуэлью, о которой она не уставала расспрашивать, думая, что пьеса дочитана до конца, крикнула издали, всплеснув своими маленькими ручками:

— Браво, Данжу!.. Развязка превосходная!

К вечеру у великого человека разболелась печень, — или это было только предлогом? — и на рассвете он покинул Муссо, не попрощавшись ни с кем. Следовало ли приписать это бегство только оскорбленному авторскому самолюбию? Вообразил ли он, что Поль Астье на самом деле займет место князя? Как бы там ни было, но и неделю спустя после отъезда Данжу Полю удавалось только вскользь ввернуть какое-нибудь нежное слово. Герцогиня окружила его необычайным вниманием, почти материнской заботой, постоянно осведомлялась о его здоровье, расспрашивала, не слишком ли жарко в башне, обращенной окнами на юг, не утомляет ли его тряска в экипаже и не вредно ли ему так поздно оставаться на реке, но как только он пытался заговорить о любви, она ускользала от него, делая вид, что не понимает. А между тем как далека была гордая Антония прежних лет от той, какую он застал сейчас! Та, высокомерная, неприступная, одним движением бровей ставила на свое место смельчака. Невозмутимое спокойствие прекрасной реки, которую перегородила плотина! А теперь же плотина стала неустойчивой, в ней чувствовалась трещина, через которую прорывалась подлинная женская натура. Иногда герцогиней овладевали порывы возмущения общепринятыми обычаями, условностями, с которыми она прежде так считалась, у нее являлась потребность беспрестанно двигаться, уставать до изнеможения. Она собиралась устраивать празднества, иллюминации, осенью большие псовые охоты, хотела вести их сама, хотя уже несколько лет не садилась на лошадь. Красивый молодой человек внимательно следил за проявлениями ее душевной тревоги. Зорко всматривался он во все острым взглядом хищной птицы, твердо решив на этот раз не тянуть два года, как с Колеттой Розен.



В один из вечеров, проведя целый день в утомительных поездках в экипажах, в далеких экскурсиях, общество разошлось рано. Поль, поднявшись к себе, освободившись от фрака и крахмальной сорочки, в шелковой рубашке и ночных туфлях, с дорогой сигарой во рту, писал матери, подыскивая и взвешивая каждое слово. Необходимо было убедить маменьку, которая гостила в Кло-Жалланже и все глаза проглядела, стараясь различить на горизонте, за излучиной реки, четыре башни Муссо, — нужно было убедить ее, что пока немыслимо не только примирение, но даже свидание с ее бывшей приятельницей. Благодарю покорно! Очень уж все не ладилось у этой милой женщины; он предпочитал, чтобы она была подальше от его личных дел... Следовало напомнить ей, что в конце месяца наступает срок векселю, а также о ее обещании послать деньги маленькому Стэну, оставшемуся на улице Фортюни единственным стражем недвижимости в стиле Людовика XII. Если деньги от Сами еще не получены, придется занять их у Фрейде, которые, без сомнения, не откажутся выручить на несколько дней, так как сегодня утром парижские газеты в отделе заграничной хроники известили о бракосочетании нашего посла в Петербурге, сообщили о присутствии на нем великого князя, о туалете новобрачной, назвали имя польского епископа, благословившего супругов. Маменька легко может себе представить, как была воспринята в замке за завтраком эта новость, которую все знали, которую хозяйка дома читала во всех взглядах, в преднамеренном старании гостей говорить о другом. Бедная герцогиня не произнесла за столом ни слова, а после завтрака, несмотря на ужасающий зной, ощутив настоятельную потребность встряхнуться, увезла все общество в трех колясках в замок Пуассоньер, где родился Ронсар. Шесть миль под палящим солнцем, в облаках белой, хрустевшей на зубах пыли, ради удовольствия послушать, как, взобравшись на старый цоколь, такой же дряхлый, как и он сам, отвратительный Ланибуар декламирует: «О милая, пойдем взглянуть на розу!..»[50] На обратном пути — посещение земледельческого сиротского приюта, основанного старым Падовани, — маменька, наверно, там бывала, — осмотр дортуара, прачечной, сельскохозяйственных орудий, школьных тетрадей. Какое там было зловоние и до чего было там жарко, а тут еще Ланибуар стал поучать юных землепашцев с жалкими физиономиями каторжников, внушать им, что жизнь прекрасна! И в довершение всего утомительная остановка у доменных печей близ Онзена. Пришлось целый час пробыть под жгучим солнцем, клонившимся к горизонту, в дыму и угольной копоти, изрыгаемой тремя исполинскими кирпичными трубами, спотыкаться о рельсы, сторониться вагонеток и ковшей с раскаленным добела чугуном в виде огромных глыб, пышущих огнем, похожих на пласты красноватого льда, начинающего таять. А герцогиня, взвинченная, неутомимая, ни на что не смотрела, ничего не слушала, идя под руку с Бретиньи-отцом, с которым она, казалось, о чем-то горячо спорила, столь же чуждая кузнечным горнам и доменным печам, как и Ронсару, и сиротскому приюту.

Когда Поль дошел до этого места в письме, стараясь, насколько возможно, ослабить огорчение матери, изобразив удручающую скуку в Муссо в этом году, кто-то постучал в дверь. Он подумал, что это юный критик, или Бретиньи-сын, или, наконец, Ланибуар, чем-то чрезвычайно взволнованный в последнее время. Они нередко поздно засиживались вечером в апартаментах Поля, самых просторных и уютных, к которым примыкала прелестная курительная комната. Отворив дверь, Поль, к своему удивлению, увидел, что длинная галерея второго этажа с цветными стеклами, переливавшимися радугой, безмолвна и пуста на всем своем протяжение вплоть до массивного входа в кордегардию, скульптурные украшения которого резко очерчивались в лунном свете. Он вернулся и хотел уже сесть, но стук раздался снова. Стучали в курительной комнате, которая дверцей, замаскированной обоями, сообщалась через узенький коридорчик, пробитый в толще башни, с покоями герцогини. Это устройство, существовавшее задолго до реставрации Муссо, было неизвестно молодому архитектору, и теперь, припомнив некоторые разговоры в мужской компании за последние дни, в особенности скабрезные истории дядюшки Ланибуара, молодой зубоскал про себя подумал:

«Черт возьми, а если она нас слышала?..»

Заперев за собой дверь, герцогиня молча прошла мимо него и, положив на стол, за которым он писал, пачку пожелтевших бумаг, стала нервно теребить их своей тонкой рукой.

— Посоветуйте мне, — сказала она деловым, серьезным тоном. — Вы мой друг! Вам одному я верю.

Ему одному! Несчастная женщина! Но разве ни о чем не предупреждал ее этот хищный взгляд, настороженный и подстерегающий, скользящий от письма, легкомысленно оставленного открытым на столе, которое она могла прочесть, к ее прекрасным обнаженным рукам, выступавшим из широкого кружевного пеньюара, к ее тяжелым косам, заколотым на ночь!

«Чего она хочет? Зачем она пришла?» — спрашивал он себя.

А она, обуреваемая гневом, бешено клокотавшей в ней злобой, которая душила ее с самого утра, говорила, задыхаясь, отрывисто, почти шепотом:

— За несколько дней до вашего приезда он прислал ко мне Лаво... Да, он осмелился... Чтобы попросить свои письма... Я так приняла этого проходимца, что отбила у него охоту еще раз явиться ко мне... Его письма, — полноте, не в этом дело! Вот что ему было нужно.

Она протянула Полю связку бумаг — историю и «дело» их любви, доказательство того, во что обошелся ей этот человек, сколько она за него уплатила, вытаскивая из грязи.

— Возьмите, посмотрите... Право, это любопытно.

И пока он перелистывал эти странные бумажонки, пропитанные запахом ее духов, достойные фигурировать на витрине Боса, фиктивные счета торговцев редкостями, ювелиров-заимодавцев, белошвеек, строителей яхт, маклеров по продаже туренских шипучих вин, векселя по сто тысяч франков, выданные знаменитым кокоткам, теперь уже умершим, исчезнувшим или удачно вышедшим замуж, расписки метрдотелей, клубных официантов — все виды документов парижского ростовщичества и расплаты по долгам промотавшегося кутилы, Мари-Анто глухим голосом продолжала:

— Как видите, реставрация Муссо не стоила мне так дорого, как реставрация этого господина!.. Это лежало у меня в шифоньерке в течение многих лет, потому что я храню все, но, клянусь богом, я никогда не думала этим воспользоваться... Теперь я рассудила иначе. Он богат... Я хочу получить обратно мои деньги в проценты с моих денег, иначе я подам в суд... Разве я не права?

— Тысячу раз правы... Только... — Он пощипывал свою рыжеватую бородку. — Разве князь д'Атис не был под опекой, когда он подписывал эти обязательства?

— Да, да, я знаю... Бретиньи мне это говорил... Ничего не добившись через Лаво, он написал Бретиньи, прося о посредничестве... Ну, понятно, ведь оба академики...

Она презрительно усмехнулась, поставив на одну доску по части академических заслуг посла и бывшего министра, и, пылая негодованием, продолжала:

— Разумеется, я могла бы и не платить, но я предпочла, чтобы он не был замаран... Я не нуждаюсь ни в каком посредничестве... Я платила — теперь мне должны возместить, иначе я обращусь в суд, и пусть будет скандал, пусть запачкается его имя, его звание французского посла в Петербурге. Если мне удастся опозорить этого негодяя, я сочту, что я выиграла дело.

— Безусловно, — сказал Поль Астье и, собрав документы, спрятал стеснявшее его письмо маменьке. — Безусловно! Но как он мог оставить в ваших руках эти улики?.. Такой ловкий человек...

— Ловок? Он?..

Она умолкла, выразив красноречивым пожатием плеч все, чего недосказала.

А Поль забавлялся тем, что подзадоривал ее, — ведь никогда не знаешь, до чего может договориться разъяренная женщина.

— Но ведь это один из наших лучших дипломатов...

— Это я его гримировала. Знает он по этой части только то, чему его научила я.

— А как же легенда о Бисмарке?

— Который не мог смотреть ему в глаза?.. Ха, ха, ха! Какая ерунда!.. Невольно отвернешься, когда он с вами заговорит... У него не рот, а клоака!

Словно стыдясь, она закрыла лицо руками, сдерживая рыдания, потом в бешенстве крикнула:

— Подумать только!.. Двенадцать лет жизни отдать такому человеку... И теперь он меня бросает, он больше не хочет, он, он!..

При этой мысли в ней возмущалась гордость. Шагая взад и вперед по комнате, доходя до широкой, низкой кровати, прикрытой старинной материей, и возвращаясь к светлому кругу, который отбрасывала лампа, она искала причины их разрыва, спрашивала себя вслух:

— Почему?.. Почему?..

Двусмысленность положения?.. Но ведь он прекрасно знал, что это должно скоро измениться, что не пройдет года, как они будут повенчаны. Состояние, миллионы этой дуры?.. Но разве она, герцогиня Падовани, менее богата, а ее связи, ее влияние, которых недостает урожденной Совадон?.. В чем же дело? Молодость? Она злобно рассмеялась... Ха, ха, ха! Бедняжка!.. Что он сумеет сделать с ее молодостью!..

— Так я и думал, — прошептал с улыбкой Поль, приближаясь к герцогине.

Тут-то и было больное место. А она словно нарочно старалась растравить свою рану... Молода! Молода!.. Разве возраст женщины определяется по календарю?.. Посла, может быть, ждут разочарования... Быстрым движением обеих рук она распахнула кружева своего пеньюара, обнажив круглую, без единой морщинки, шею, точеный затылок.

— Вот где молодость женщин...

О, это длилось одно мгновение! Горячие умелые руки продолжали ее едва намеченное движение: застежки, пеньюар — все трещало, все разлеталось по комнате. Они обвились вокруг нее, эти руки, подняли, бросили на раскрытую постель, какой-то пламенный вихрь охватил ее, что-то могучее, сладостное, неотразимое, о чем до этой минуты она не имела ни малейшего понятия, увлекало ее за собой, окутывало, затихало, чтобы снова вспыхнуть, обволакивало, поглощало вновь и вновь, без конца... Этого ли она ожидала, входя к нему? Не подумал ли он, что это привело ее сюда? Нет! Ее привело исступление, оскорбленная гордость, бешенство, гадливость, отвращение — то, что испытывает покинутая женщина, когда все рушится вокруг нее. Ей всегда были чужды низменные побуждения, мелочный расчет.

Вот она уже на ногах, снова овладела собой, сама себе не верит и спрашивает себя: «Я?.. С этим юношей? И так быстро!.. Хоть плачь от стыда». А он, припав к ее коленям, вздыхает:

— Я люблю вас... Я всегда вас любил... Вспомните...

И она опять чувствует, как по ее рукам, охватывая все ее существо, летят, несутся пламенные волны. Но вдали звенят колокола, гул голосов слышится в утренней тиши... Она вырывается и убегает в полной растерянности, не захватив даже бумаг — орудия своей мести.

Мстить? Кому? Для чего? Сейчас в ее сердце уже не было ненависти: она любила. И это было так ново, так необычно для этой светской львицы любовь, настоящая любовь, с ее самозабвением и восторгами, — так неожиданно, что в пылу первых объятий она в простоте душевной подумала, что умирает. С этого времени наступило успокоение. Она словно выздоровела, ее походка и голос изменились, она стала другой женщиной, одной из тех, про которых в народе говорят, когда они медленно, словно убаюканные, идут под руку с возлюбленным или мужем: «Вот у этой есть все, что ей нужно». Такого рода женщины встречаются реже, чем обычно думают, особенно в «обществе». В данном случае положение осложнялось светскими условностями, обязанностями хозяйки дома, которая должна была провожать уезжающих, приветствовать и заботиться о размещении второй партии гостей, более многочисленных и менее близких. Явилась вся академическая знать: герцог де Курсон-Лоне, герцог и герцогиня Фицрой, супруги де Сиркур, барон и баронесса Юшенар, министр Сент-Аволь, Мозер с дочерью, г-н и г-жа Генри из американской дипломатической миссии. Нелегкая задача — накормить и развлечь всех этих людей, объединить такое разнородное общество! Никто не умел это сделать лучше герцогини, но теперь все казалось ей скучной и тягостной обязанностью. Ей хотелось не двигаться, наслаждаться своим счастьем, не помышляя ни о чем другом, и она ничего не могла придумать для развлечения своих гостей, кроме неизменных поездок на реку к рыболовным сетям, в замок Ронсара и в сиротский приют, счастливая уже тем, что, оказавшись рядом в коляске или в лодке, могла коснуться своей рукой руки Поля.

В одну из таких скучнейших поездок по Луаре лодочная флотилия замка под шелковыми навесами, с герцогскими гербами на развевавшихся по ветру флагах, на которых играли солнечные блики, заплыла дальше, чем обычно. Поль Астье, который находился в лодке, шедшей впереди лодки его любовницы, сидел на корме рядом с Ланибуаром, поверявшим ему свои сердечные тайны. Получив дозволение продлить свое пребывание в Муссо до окончания доклада, старый безумец вообразил, что его ухаживания благосклонно принимаются и что он имеет шансы занять место Сами, и, как это постоянно бывает в таких случаях, он делился с Полем своими надеждами, передавал ему то, что он сказал и что ему ответили, со всеми подробностями.

— Что бы вы сделали на моем месте, молодой человек?

Чистый и звонкий голос прозвучал над водой с лодки, следовавшей за ними:

— Господин Астье!..

— Да, герцогиня?

— Посмотрите, вон там, в камышах... Это не Ведрин?

В самом деле, на старой плоскодонке, привязанной к суку ольхи у зеленого островка, где заливались трясогузки, Ведрин писал пейзаж. Жена и дети были с ним. Флотилия герцогини приблизилась и стала борт о борт с его челном, — все представлялось развлечением для вечно скучающего светского общества, и пока герцогиня с самой очаровательной улыбкой здоровалась с г-жой Ведрин, которая когда-то гостила в Муссо, женщины с любопытством рассматривали художника и его жену, их прелестных, взлелеянных любовью и солнцем детей, всю эту семью, приютившуюся под сенью зеленого свода, на прозрачной и спокойной реке, в которой отражалась картина их безмятежного счастья. Ведрин, поздоровавшись, не выпуская из рук палитры, сообщил Полю новости в Кло-Жалланже, в этом длинном, низком и белом здании, что виднелось на косогоре сквозь туман, поднимавшийся с реки.

— Все там с ума сошли, милый мой, помешались на том, кто займет кресло Луазильона. Весь день они только и делают, что подсчитывают голоса: все твоя мать, Пишераль и несчастная калека в кресле на колесиках... Бедняжка тоже схватила академическую лихорадку. Она собирается переехать в Париж, устраивать празднества и приемы, чтобы способствовать успеху брата.

И вот, чтобы убежать от этого помешательства, он на целый день перебирается сюда со своим семейством, работает на вольном воздухе. Показав на старый челн, художник, посмеиваясь, без тени досады добавил:

— Это моя дахабиэ, мое путешествие по Нилу...

Вдруг маленький мальчик, не сводивший глаз с дядюшки Ланибуара и не обращавший внимания на многочисленное общество, на красивых дам в нарядных туалетах, звонким голоском спросил академика:

— Скажите: вы тот господин из Академии, которому скоро будет сто лет?

Почтенный докладчик, собравшийся было щегольнуть своими мореходными талантами перед прекрасной Антонией, чуть не свалился на скамейку. Как только стихли раскаты неудержимого смеха, Ведрин рассказал о странном интересе ребенка к Жану Рею, которого он не знал, никогда не видел, но который занимал мальчугана только потому, что приближался к ста годам. Каждое утро прелестный малыш справлялся об академике: «Как он поживает?» Это крохотное существо было проникнуто каким-то почти эгоистическим уважением к долголетию, бессознательной надеждой тоже дотянуть до этого возраста, раз это удалось другому.

Свежело, ветер играл вуалями дам и пестрыми флажками судов. Огромные тучи надвигались с Блуа, а со стороны Муссо, где в темном небе сверкали четыре фонаря на высоких башнях замка, дождевая завеса закрыла горизонт. Началась спешка, суета. Лодки удалялись между желтыми песчаными отмелями, следуя одна за другой из-за узости фарватера, а Ведрин в это время любовался игрой красок на грозовом небе, живописными силуэтами лодочников, стоящих на носу и напиравших на длинные шесты. Затем он обернулся к жене, которая, опустившись на колени в челноке, закутывала детей и убирала ящик с красками и палитру.

— Взгляни, мамочка... Когда я говорю о каком-нибудь товарище, что мы с ним с одной лодки... Вот тебе наглядный пример: все эти лодки, идущие вереницей по ветру, спасающиеся от надвигающейся ночи, — это прекрасный образ смены поколений в искусстве. Как мы ни церемонимся друг с другом в одной лодке, все мы друг друга знаем, сидим бок о бок, все дружны поневоле, не сознавая этого, потому что плывем на одном судне... Но те, что впереди, — как они медлят, как они задерживают нас! Между их лодкой и нашей нет ничего общего. Слишком далеки мы друг от друга, слишком мы разные люди. Мы обращаемся к ним только с возгласом, полным нетерпения: «Да двигайтесь же, чего встали!» — тогда как лодке, которая следует за нами, полной молодого задора, готовой налететь на нас и пройти по нашим телам, мы сердито кричим: «Тише вы!.. Куда спешите?..» Что касается меня, — продолжал художник, выпрямившись во весь свой высокий рост и, казалось, подчиняя себе и берег и реку, — я, конечно, нахожусь в своей лодке и люблю ее, но мое внимание привлекают и те, которые удаляются, и те, которые приходят нам на смену... Я окликаю их, подаю им знаки, стараюсь поддержать связь со всеми... Потому что всем — и тем, кто впереди нас, и тем, кто следует за нами, — грозят одни и те же беды, для каждой из наших лодок течения опасны, небо изменчиво и вечер наступает слишком быстро... А теперь в путь, мои дорогие, — сейчас хлынет дождь.

Загрузка...