Дневники

14 мая 1953 г.

Евгений Шварц во всех своих измерениях знаком мне с самых ранних лет, и я знаю его так, как можно знать себя самого. Со своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, он сразу выдает внимательному наблюдателю главное свое свойство — слабость. В личных своих отношениях, во всех без исключения, дружеских и деловых, объясняясь в любви, покупая билет на «Стрелу», прося передать деньги в трамвае, он при довольно большом весе своем и уверенном, правильном, даже наполеоновском лице, непременно попадает в зависимость от человека или от обстоятельств. У него так дрожат руки, когда он платит за билет на «Стрелу», что кассирша выглядывает в окно взглянуть на нервного пассажира. Если бы она знала, что ему, в сущности, безразлично, ехать сегодня или завтра, то еще больше удивилась бы. Он, по слабости своей, уже впал в зависимость от ничтожного обстоятельства — не верил, что дадут ему билет, потом надеялся, потом снова впадал в отчаяние. Успел вспомнить обиды всей своей жизни, пока крошечная очередь из четырех человек не привела его к полукруглому окошечку кассы. Самые сильные стороны его существа испорчены слабостью, пропитаны основным этим его пороком, словно запахом пота. Только очень сильные люди, которые не любят пользоваться чужой слабостью, замечают его подлинное лицо. Сам узнает он себя только за работой и робко удивляется, не смея, по слабости, верить своим силам.

Трудность автопортрета в том, что не смеешь писать то, что в тебе хорошо. Ну слабость, слабость — а в чем она? В том, чтобы сохранить равновесие, во что бы то ни стало сохранить спокойствие, наслаждаться безопасностью у себя дома. Но что нужно для его спокойствия?

15 мая 1953 г.

Я чувствую, что следует сказать точнее, что разумею я под его слабостью. Это не физическая слабость: он моложав, здоров и скорее силен. В своих взглядах — упорен, когда дойдет до необходимости поступать так, а не иначе. Слабость его можно определить в два приема. Она двухстепенна. На поверхности следующая его слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности. Воля к неделанию. Я бы назвал это свойство ленью, если бы не размеры, масштабы его. В Сталинабаде летом [19]43 года Шварц получил письмо от Центрального детского театра, находящегося в эвакуации. Завлит писал, что они узнали, что материальные дела Шварца не слишком хороши, и предлагали заключить договор. Соглашение прилагалось к письму. Шварц должен был его подписать и отослать, после чего театр перевел бы ему две тысячи. Шварц был тронут письмом. Деньги нужны были до зарезу. Но его охладила мысль: пока соглашение дойдет, да пока пришлют деньги... и в первый день он не подписал соглашение, отложив до завтра. Через три дня я застал его, полного ужаса перед тем, что письмо все еще не послано. Но не ушло оно и через неделю, через десять дней, совсем не ушло. Это уже не лень, а нечто более роковое. Человеком он чувствует себя только работая. Он отлично знает, что, пережив ничтожное, в сущности, напряжение первых двадцати-тридцати минут, он найдет уверенность, а с нею счастье. И, несмотря на это, он днями, а то и месяцами не делает ничего, испытывая боль похуже зубной.

16 мая 1953 г.

В этом несчастье он не одинок. Таким же мучеником был Олейников[1], все искавший, полушутя, способы начать новую жизнь: то с помощью голодания, то с помощью жевания — все для того, чтобы избавиться от проклятого наваждения и начать работать. Так же, по-моему, пребывает в мучениях Пантелеев. Было время, когда в страстной редакторской оргии, которую с бешеным упрямством разжигал Маршак, мне чудилось желание оправдать малую свою производительность, заглушить боль, мучившую и нас. У Шварца было одно время следующее объяснение: все мы так или иначе пересажены на новую почву. Пересадка от времени до времени повторяется. Кто может, питается от корней, болеет, привыкая к новой почве. Из почвы военного коммунизма — в почву нэпа, потом — в почву коллективизации. Категорические приказы измениться. И прежде люди, пережив свою почву, либо работали некоторое время от корней, либо падали. А мы все время болеем. Изменения в искусстве несоизмеримы с изменением среды, мы не успеваем понять, выразить свою почву. Я не знаю, убедительна эта теория или нет, но Шварц некоторое время утешался ею. При своей беспокойной ласковости с людьми любил ли он их? Затрудняемся сказать. Олейников доказывал Шварцу, что он к людям равнодушен, ибо кто пальцем не шевельнет для себя, тем более ничего не сделает для близких. Мои наблюдения этого не подтвердили. Без людей он жить не может — это уж во всяком случае. Всегда преувеличивая размеры собеседника и преуменьшая свои, он смотрит на человека как бы сквозь увеличительное стекло, внимательно.

17 мая 1953 г.

И в этом взгляде, по каким бы причинам он ни возник, нашел Шварц точку опоры. Он помог ему смотреть на людей как на явление, как на созданий божьих. О равнодушии здесь не может быть и речи. Жизнь его немыслима без людей. Другой вопрос — сделает ли он для них что-нибудь? Сделает ли он что-нибудь? Среди многочисленных объяснений своей воли к неподвижности он сам предложил и такое: «У моей души либо ноги натерты, либо сломаны, либо отнялись!» Иногда душа приходит в движение, и Шварц действует. Тогда он готов верить, что неподвижность его излечима. Иногда же приходит в отчаяние. Бывают дни и недели, когда он не шутя сомневается в собственном существовании. В такие времена он особенно говорлив и взгляд его, то и дело устремляемый на собеседников, особенно пытлив. В чужом внимании видит он, что как будто еще подает признаки жизни. В таком состоянии, шагая по комаровскому лесу зимой, он увидел однажды следы собственных ног, сохранившиеся со вчерашнего дня, — и умилился. Поверил в свое существование. На этом и кончу. Автопортрет затруднен двумя обстоятельствами: я лучше знаю себя изнутри, внешний облик неясен мне. Я слишком много о себе знаю. И, наконец, как я могу говорить о своей влюбчивости и верности, о дочери, о друзьях? Кроме того, некоторые считают, что я талантлив. Если это верно, то многое в освещении автопортрета должно измениться, переместиться. Если это так — то дух божий носится над хаосом, который пытался я нарисовать.

20 декабря 1956 г.

[1939 год.] Он оказался по некоторым бедам чуть ли не страшнее 38-го... Пока жили мы в Гаграх, написал я пьесу[2] для кукольного театра «Кукольный город»... Прошла «Снежная королева» у Зона в Новом ТЮЗе, потом в Москве. Вот привез я папу на спектакль. Он держится все так же прямо, как до болезни. Голова откинута назад. Он строен, как прежде. Но глаза глядят, не видя. Он сохранил десятую часть зрения в одном глазу. Но бокового зрения. Ему надо отвернуть чуть-чуть голову от предмета, который рассматривает, только тогда попадает он в поле его зрения. О бормотание! Проще можно сказать: ему надо взглянуть на предмет искоса, чтобы тот попал в поле его зрения. Я боюсь, что отцу станет худо[3] в жарком тюзовском зале, но все обходится благополучно. Только он плачет, когда его трогает спектакль или шумная реакция зрителей. Через некоторое время после папиной болезни заболевает мама. Симптом Миньера. Поэтому на тюзовском спектакле ее нет. Припадки головокружения и тошноты начинаются у нее внезапно, она не решается выходить. Я бываю у них почти каждый день.

21 декабря 1956 г.

Да, я бываю у них часто, почти каждый день, но я, бывает, разговариваю с отцом не то что резко, а недостаточно любовно. Семья у нас строгая была всегда. Как будто и не в чем себя упрекнуть. Я всегда стараюсь рассказать что-нибудь, развлечь, но о своих делах говорю неохотно. О своей работе. Мне стыдно почему-то. Меня раздражают расспросы отца по этому поводу. А как раз это и важно ему. Человек больше сорока лет работал с утра до вечера, и вдруг сразу несчастье оторвало его от жизни. Теперь он жил нашей жизнью. Однажды звонит он ночью по телефону: «Взгляни, пожалуйста, сколько градусов на улице». — «А зачем тебе?» — «У Вали на стройке не застынет, боюсь, бетон». И я, с трудом скрывая раздражение, лезу со спичкой за окно посмотреть, сколько градусов, и сообщаю результаты. Мне как будто и не в чем себя упрекнуть, но трудно держаться ровно и ласково с больными и слабыми, когда не было в семье привычного ровного и ласкового тона. Я слишком логичен, слишком прав иной раз. Впрочем, живем мы дружнее, чем когда бы то ни было. И я снимаю дачу в Луге с тем, чтобы перевезти к нам отца. Мама отказывается ехать. И вот начинается роковое лето тридцать девятого года. На даче, через пустырь от нас, живет Наташа[4]. А за углом сняли мы дачу для Сашеньки Олейникова[5] и его бабушки, матери Ларисы. Легенькая, сожженная горем, оскорбленная несчастьями, которые сыпались на нее, словно по злому умыслу, она недоверчиво смотрела на весь мир. Думаю, что и на нас заодно. Наши горести не были видны, вот мы и представлялись ей виноватыми в чем-то. Не думаю, что отдавала она себе отчет, но вспыхивало вдруг осуждение в ее исплаканных глазах. Сашенька казался, да нет, и в самом деле был гениальным ребенком, что нередко случается в двух-трехлетнем возрасте. Впрочем, он отличался даже и от сверстников. Когда обращался он к бабушке: «Солнышко, погляди, как похожа Фрося на дворняжку на веревочке», то поражал серьезным, рассудительным, вдумчивым выражением. Добр был на удивление. Не позволял бабушке прогонять и пугать мух. Жалел их. Кончалось договором — комнату поделили пополам. На своей бабушка вольна была гонять мух, как хочет, на Сашиной же половине и пальцем не смела тронуть. Как-то зашли мы к ним вечером.

22 декабря 1956 г.

Сашенька уже лежал в своей кроватке, но не спал. Бабушка подошла к нему и по рассеянности, позабыв договор, согнала с одеяла муху. И мальчик расплакался. Бабушка едва успокоила его, заверив, что муха вернется. Мы продолжали разговаривать негромко, сидя у окна. Сашенька лежал тихо, мы надеялись, что он уснул. И вдруг услышали жалобный и обиженный голос: «Ну вот! Ни одной мухи!» Он обожал наших кошек — Венечку и Пышку. Когда приходило время загонять их на ночлег, Пышка устраивала себе из этого целую игру, удирала, пряталась. Однажды я нес его домой на руках. А Пышка в это время выскочила за ворота и помчалась вдоль по улице, поросшей травой. Наша домработница Фрося — следом. Сашенька задрожал, забился у меня на руках: «Что ты делаешь! Не смей, Фрося!» Ему почудилось, что она гонит Пышку из дому. И когда Фрося поймала и понесла кошку домой, он смутился и чуть не заплакал, на этот раз уже потому, что напрасно обидел Фросю. Он прихварывал и часто бывал не в духе. И грустно, и смешно было смотреть, как встречались они утром на террасе, папа и Сашенька. Оба больны, оба не в духе. «Здравствуй!» — говорит папа. Сашенька не отвечает, угрюмо глядит в сторону. «Я тебе говорю!» — ответа нет. «Сашенька!» — «Мол-чу!» — «Как ты отвечаешь старшим?» — «Молчу!» — «Хорош!» — «Не буду, не буду, не буду разговаривать». И я чувствую по тому, как он мешает ложечкой чай, что папа раздражен не на шутку. Впервые в это лето начались у папы припадки сердечной недостаточности с застойными явлениями в легких, с кровохарканьем. Катя ему вспрыскивала камфору[6]. Отец боялся, когда уезжали мы в город, а это приходилось делать иной раз. Я нашел лекпома, за которым посылали, если припадок случался в наше отсутствие. А тут вдруг расхворался Сашенька. Старший его брат погиб от такой же загадочной, затяжной, нарастающей температуры. Его повезли в город. Профессор Мочан, лечивший его, с сомнением покачивал головой. Бабушка, осуждающе глядя на нас своими темными, исплаканными глазами, повторяла, что она не верит в благополучный исход. И страшнее всего, что мать нельзя было вызвать в Ленинград.

23 декабря 1956 г.

Так прожили они с Катей в Ленинграде, пока в болезни не произошел перелом к лучшему и профессор Мочан не поставил диагноз: паратиф. Сашенька поправлялся, и есть ему хотелось ужасно. Он жалостно просил: «Профессор Мочан, разрешите мне хоть селедку есть». Однажды бабушка сделала из манной каши, разрешенной профессором, оладьи, чтобы хоть чем-нибудь порадовать внука. И дала мне попробовать — не слишком ли грубо получилось, достаточно ли диетично. Увидев, что я взял оладью из скудного его рациона, Сашенька возопил: «Что он делает, смотри, бабушка! Что ты делаешь, дурак?» Я подменил оладью корочкой хлеба и показал мальчику: «Видишь, что я ем». И Сашенька глубоко смутился, и раскаянье выразили вся его фигурка и лицо, чуть скуластое, как у отца. Однажды Катюша взяла его на руки, поднесла к приемнику. И включила его. И голос сказал: «Я люблю вас, Катенька». И это до такой степени поразило мальчика, что он всем рассказывал об этом происшествии. Когда он совсем поправился, его перевезли в Лугу... В то лето жили в Луге Чуковские, Каверины, Тыняновы и Степановы[7]. У трех последних были собственные дачи. Коля и Марина в тот период жизни относились ко мне строго. Что-то осуждали и отрицали, далеко не скрывая этого, а напротив, показывая по мере сил. Юрия Николаевича одолевала болезнь. Он был, как всегда, умен несколько для меня далеким складом ума и очень близок всем складом своего существа. Смотреть на него было приятно. Голос, выбор выражений. Особая манера читать стихи. Уязвимость и сила чувств и вера в себя, которые ты в нем угадывал. Как он вкладывал всего себя, изобретал и находил, а не цитировал, в самом как будто простом и незначительном разговоре, все вместе было драгоценным. Лидочка Каверина несла на своих плечах два дома — свой и тыняновский и не жаловалась на это. Веня же — тот все говорил о слабости здоровья, а мы дразнили его. Степановых дразнили за сверхъестественную неряшливость. Колины парусиновые штаны потрясали всех знакомых.

24 декабря 1956 г.

Все было еще как бы спокойно. Но вот поразило всех известие о заключении пакта с Германией[8]. И это событие, как все малые и большие того лета, таило в себе зло замедленного действия. Смешил всех своей нескладностью сынишка Степановых. А кончилось тем, что он сошел с ума года три назад. Мы смеялись над вечными жалобами Каверина на какие-то недомогания, а это начиналась у него язва желудка, и в сорок третьем году сильнейшее желудочное кровотечение едва не убило его. И так далее и так далее. Я написал в Луге первый акт «Тени». Коля Чуковский сказал мне: «Ничего у тебя не выйдет. Для Андерсена и Гофмана все эти советники — фигуры бытовые. А для нас — литература». Я и поверил этому и не поверил. К тому времени сделал я одно открытие — мы говорили друг другу и друг о друге неприятные вещи по-соседски. Трудно не осуждать соседа. И вместе с тем смерть или горе соседей задевало и огорчало куда глубже, чем гибель, скажем, Амундсена. С этими именно людьми связала меня жизнь крепко-накрепко, срастила. Приходилось терпеть. Чуковские жили рядом с дачей академика Фаворского. Хозяйка их купила корову. Прежние хозяева обращались с ней худо. И корова за две недели так привязалась к новой хозяйке, что не хотела уходить в стадо. Бегала за ней как собака. И мы обсуждали эту потребность в ласке с удивлением как проявление силы, которая тоже занимает свое место в природе. И не маленькое. Но добры и ласковы были в меру. Лето приходило к концу. Однажды, уже готовясь к переезду, поехали мы с Катюшей в город и забыли ключи. И на станции Мшинская вылезли. И здесь полтора или два часа ждали поезда. И гуляя по лесу, по проселку вдоль леса, испытал я тут, в тишине, оторванный от дурманяще ежедневной суеты, тоску, похожую на предчувствие. Второй раз в жизни застревал я тут. Однажды, за три года до этого случая, ехали мы в Лугу на «МЭ» исполкомовской — я, Катя и Олейников. Мы должны были выступать в школе и потом обедать на даче у Ларисы. Сашенька был еще грудной.

25 декабря 1956 г.

У нас трижды лопалась камера по пути, и наконец в четвертый раз мы застряли на этой же самой Мшинской. Олейников жестко сказал шоферу, что не верит в случайность этих аварий. У того потемнело лицо. Времена подходили уже суровые. (Может быть, все это случилось весной [19]37 года?) Услышав обвинение во вредительстве, шофер потемнел. Потемнело и на душе у меня, впрочем, на одно мгновенье. За близостью иногда выступало в многообразнейшей душе Олейникова и нечто, до крайности далекое мне. Отбрасывающее и пугающее. Но я не хотел смотреть в эту сторону. Тем более что с каждым годом становился он все светлей. С тех пор особенно, как нашел он форму выражения своих сил. Стал писать стихи. Но и темная сила, глубоко мрачная, ненавистническая оставалась в нем до самого конца нашего знакомства. В [19]24 году, в период недолгой нашей настоящей дружбы, он даже как-то предупредил меня, что близких людей нет у него. Что если ему будет нужно, то он и меня уничтожит, чему я, впрочем, не поверил. Мы вышли из очень разных кругов, встретившись. Однажды, когда ко мне привыкли в «Кочегарке»[9], редактор Фиш во время одной выпивки сказал с удивлением: «Смотрите, а Шварц ничего парень. Поначалу я его не понимал. Вежливый!» — «А разве вежливый — это плохо?» — спросил я наивно. И Олейников с непривычной мне в те дни яростью стал доказывать, что это очень, очень плохо, безобразно, ужасно. Я стал догадываться, отбрасывая, впрочем, догадку, как тревожащую, что есть в Олейникове что-то от бонапартовских натур. Это в нем уравновешивалось поэтичностью и роковой, словно наговоренной, бездеятельностью, той ленью, что мучительнее любой работы. Да, он, вероятно, мог убить, но при случае и не в свою пользу. Не для того, чтобы пробить себе дорогу к власти или славе. Полное презрение, бонапартовское презрение к людям и редкая нежность и уязвимость. И одно лицо все выглядывало из-за другого. Бонапартовские натуры сильно с его, бонапартовских, времен деформировались и упростились. И лишились декоративности.

26 декабря 1956 г.

Но действуют. Олейников же не действовал в свою пользу. Простояв на Мшинской часа два, останавливая встречные машины, мы наконец добыли у шофера какого-то грузовика резинового клея и, наложив заплату на последнюю камеру, отправились обратно в Ленинград, потому что уж слишком опоздали на концерт. Итак, второй раз в жизни застревал я в Мшинской и в тоске бродил вдоль леска. Но вот подошло к концу и это ожидание. А потом и все лето [19]39 года. Много раз ходил я в город. То просто взглянуть на его низенькие дома, плоские улицы. То по делу. Два раза приводил к папе старенького нотариуса. Требовалось, чтобы нотариус заверил его подпись на доверенности на получение пенсии в Ленинграде. А я возил доверенность к маме. Нотариус, маленький, седобородый, по-провинциальному потрепанно одетый, заполняя многословный документ в двух экземплярах, все бранил немцев. Он утверждал, что немецкая армия [19]14 года была куда сильнее нашей. Тогда у них и флот был, и кадровые настоящие войска, а теперь — блеф! О пакте с немцами говорили неохотно. Разве только вот нотариус был недоволен. В Луге у гостиницы, маленькой, двухэтажной, на площади встретил я вдруг Николая Никитина[10]. Как всегда, он был невесел и сосредоточен. Когда-то, в середине двадцатых годов, хлебнул он славы, чуть ли не европейской, побывал за границей, вместе с Пильняком[11] принят был в Пен-клуб. Потом вдруг слава его пошла на снижение. К концу тридцатых годов она и вовсе исчезла, словно ее и не было. Сам Никитин принадлежал к породе людей практичных и несдающихся. Как есть некрасивые женщины, которые держатся как хорошенькие, и многие им верят, так и Никитин держался крупным писателем. Он вечно жаловался на союзных верхах, что его обижают и добиваются чего-то. Что делалось в его путаной башке — трудно было понять. Особенно мучителен он был на заседаниях — он входил в правление Дома писателя. По каждому вопросу он брал слово, и хорошо, если укладывался в пятнадцать минут. Тяжело двигая тяжелыми губами, уставившись в одну точку своими выпуклыми белыми глазами, он молол нечто непонятное, глубокомысленное.

27 декабря 1956 г.

Маленькая гостиница в Луге всегда была переполнена, однако Никитин получил номер, и проживал там, и трудился. Глядя своими белыми выпуклыми глазами, он объяснил над чем. Не то над биографией Дюма, не то над пьесой — я не придал значения его рассказу, разглядывая его и пытаясь понять. Что-то в нем было идиотское, а вместе детски наивное, вызывающее некоторое сочувствие. Он был один из немногих ленинградских писателей, который иной раз гулял без цели, а не только спешил по делу. Один раз встретил я его на островах. Потом в Михайловском саду. Он гулял и думал. Невесело ворочая своими жерновами, перемалывал нечто непонятное в своей тяжелой башке. И все-таки перемалывал. Он чувствовал окружающий мир, но неточно. Однажды мы были в гостях. Он потрогал ленту на цветах, сделанную из крашеных стружек, и спросил неведомо кого, глядя в пространство своими белыми выпуклыми глазами: «Это из опилок?» Он безошибочно угадал дерево. Ошибся только в его состоянии. Он все бил возле, желая соответствовать заказчику или пробуя писать всерьез, все бил мимо. И все хлопотал. Вот выхлопотал номер в гостинице и сидел, работал. Однажды, уже к концу пребывания в Луге, позвали меня в литфондовскую детскую санаторию. Я разговаривал со взрослыми уже ребятами. И мне чудилось, точнее, я и не сомневался в том, что между нами непробиваемая перегородка. Они встретили меня дружелюбно. Пусть. Но я твердо знал, что живут они своей и, как мне почему-то казалось, далеко не безгрешной жизнью. Откуда пришла эта уверенность, сказать не могу. По двум-трем взглядам, которые я перехватил, я знал, что это так, хоть ни один человек об этом не узнает, наверное. Нет более скрытных людей, чем подростки. Мы жили по правую сторону полотна, у озера, а литфондовский лагерь расположен был за городом, по левую сторону, на реке, в местности, имеющей совсем другое выражение. Я шел между старыми большими дачами по холмам.

28 декабря 1956 г.

Потом вышел к реке, она текла в уровень с плоскими берегами. И, наконец, оказался я во дворе, где все в таких же, какие попадались мне на пути, просторных дачах размещался литфондовский лагерь. Вышли наши подростки на встречу со мной (именно со мной. Так называлось мероприятие — встреча с детским писателем), вышли они, построившись каким-то особым, ими самими изобретенным строем — гуськом друг за другом. Словно проделывая фигуру танца, шли они то вправо, то влево, не сразу на террасу, где я их ждал. А придя, поздоровались на особый лад, слишком зычно. Но все это весело и добродушно, желая похвастаться — вот какие мы весельчаки. И разговор у нас пошел веселый. Но я не мог отказаться от ощущения: вы грешники. И по дороге домой все думал о неразрешимой задаче — полового воспитания ребят. И о себе. И о лете. И о новом выражении этой части Луги. Ничего не произошло, но эта прогулка запомнилась как событие. И песчаные холмы с дачами, просторными и редко разбросанными, и лес, и река, текущая в уровень с покрытыми травой плоскими берегами, часто снятся мне до сих пор. И вот пришло время отъезда. Я с папой поехал на вокзал на извозчике. Оба мы боялись, как бы не случилось с ним по дороге сердечного припадка, но все обошлось. И мы перебрались в город, а через несколько дней читал я первый вариант «Тени» в Театре комедии, и второй, и третий акты показались мне ужасными, хотя труппа приняла пьесу доброжелательно. Но мы уговорились с Акимовым[12], что я в «Синопе» переделаю сказку. Вчера вечером Катюша сказала мне: «Давай возьмемся за руки и уйдем. В какую-нибудь другую жизнь. Вместе». И в самом деле — куда мы забрели с возрастом? Как далеко мы ушли от самих себя, от прежней близости, от прежней жизни. Мне все чудится, что возраст мой — недоразумение, что, если постараться, все можно наладить, исправить. И Катя это выразила, предложив взяться за руки и уйти. И я спасаюсь, уходя в те времена, когда мы были еще далеко от сегодняшних сумерек. Год был тяжелый — тридцать девятый, когда назревали новые беды. Но мы не видели этого. Весело было ехать на вокзал и знать, что впереди «Синоп».

29 декабря 1956 г.

В купе с нами оказалась тихая, темноглазая женщина, не слишком молодая, тихая и вместе с тем встревоженная. Застывшее выражение привычного беспокойства! Часто встречается у многодетных матерей, у педагогов. Но тут случай оказался особый — муж этой женщины был летчиком-испытателем. Он провожал жену — здоровенный человек с выражением застывшей беспечности, какая наблюдается у кутил, безнадежно запустивших свои дела. Жесты размашистые, голос громкий. Жена его рассказывала нам в пути, как нет у нее недели спокойной, дня. Не привыкнуть к специальности мужа! Как уйдет он на аэродром, она каждого телефонного звонка пугается. У нас установились было хорошие отношения, но вот, уже незадолго до приезда, спутница наша выяснила, что пропала у нее сумочка с деньгами. Она не сказала, что подозревает нас, но выражение застывшей тревоги усилилось, подчеркнулось выражением: «Ах, как трудно жить среди подобных людей». Проводник разом обнаружил сумочку за диваном — подобные пропажи, как сообщил он, случаются каждый рейс. Так неудачно сконструированы диваны. Недоброе выражение разом исчезло, но мы уж не могли простить нашу спутницу. В Сочи выяснилось, что такси теперь в Сухуми не ходят. Шофер отвез меня к начальнику гаража, и я так горячо взмолился, что получил необходимое разрешение. Мне было стыдно, что я просил так отчаянно, а шофер одобрительно сказал: «К нашему начальнику подход нужен. Если не захочет, то и орденоносцу откажет». Но скоро неприятный осадок в душе моей растворился — опьянение дорогой взяло. Особенно за мостом через Бзыбь. Мне чудилось, что я или жил, или буду жить на этих лесистых берегах. Во всяком случае они имели свой смысл, связанный с моей жизнью. В «Синоп» приехали мы первыми из отдыхающих.

30 декабря 1956 г.

Несколько мгновений поколебавшись, дежурный, абхазец, отвел нам седьмой номер. Нет, этот дом никак не был похож на тот, скромный, в Гаграх. Просторный, с огромным холлом, облицованный розовым камнем, он глядел всеми своими балконами в большой парк. Чувство удобства, приличия и покоя овладело нами, когда заняли мы седьмой номер, большой, с ванной комнатой при нем. Помещался он во втором этаже, в левом углу здания, и балкон, углом огибая номер, тоже был просторен. Все было отлично, если бы [не] чувство неловкости от огромного количества людей с претензией на элегантность и даже аристократичность. Это касается женщин в роскошных пижамах. В Гаграх никто не замечал друг друга. Здесь же разглядывали. И ни одного знакомого. Соседом за столом оказался разбитной, наивный еврей, к моему огорчению, знавший, что я писатель, встретился со мною в кабинете директора в Театре комедии с месяц назад. Я об этой встрече забыл, а он нет, к сожалению. По общительности своей сосед познакомился со многими из отдыхающих. Показывая на одного из них в углу столовой, он сказал как-то: «Взгляните. Вон сидит инженер. На вид — культурный человек. Я ему сказал, что обедаю за одним столом с вами, а он мне: “В жизни не слыхал о таком писателе”». Сообщение это, к стыду своему должен признаться, сильно испортило мне — впрочем, как всегда, на день, на два — настроение. Я понимал, что слово «писатель» как бы звание и само в себе скрывает понятие «известный». И если я неизвестен, то как бы самозванец, когда называю себя писателем. Впрочем, я и не называл себя так. Это мой наивный сосед хотел похвастать, а когда не вышло, он, как человек здоровый, свалил вину на инженера, только на вид культурного. Кормили тут хорошо и разнообразно. Столовая выглядела празднично. Только сосед портил мне жизнь своей бесконечной болтовней. Однажды он сказал громогласно: «У вас, я замечаю, руки дрожат. Врач мне говорил, что все нервные заболевания полового происхождения». Но все эти мелкие огорчения ничего не стоили. Просыпался я с чувством радости.

31 декабря 1956 г.

С балкона видел необыкновенно пышные кроны деревьев. И одно из этих деревьев, особенно богатое, выбрал я суеверно некоторым как бы двойником или выражением того будущего, что предстоит «Тени». Однажды пошел я посмотреть, как выглядит это дерево вблизи, и с горечью убедился, что его в сущности не существует. То, что с балкона представлялось мне невиданно пышной и богатой кроной дерева, состояло на самом деле из трех крон, три дерева росли рядом на полянке, и верхушки их сливались в одну. В беспокойном и суеверном состоянии своем я забеспокоился. Мне почудилось, что это дурная примета, что пьеса не выйдет. Окажется внешне значительной. Но, как всегда, успокоился через час-два. И выбрал другое дерево в качестве двойника новой пьесы. Я работал, и бросал, и снова начинал, и это было достаточно мучительно. Потому что, когда я бросал писать и выходил в коридор, или в парк, или на шоссе, — меня грызла совесть. А когда я писал, меня мучила жажда свободы, но так или иначе написал я «Тень» в том виде, в каком напечатана она теперь, и [она] шла у Акимова. Отдыхающих вставил во второй акт под впечатлением синопских своих соседей. О ком-то сказали при мне: «Это вторая ракетка страны», и я написал о первом «совочке страны». И так далее.

1 января 1957 г.

Вдруг началось наступление на Варшаву[13]. Стало беспокойнее. А вот и наши войска вошли в Польшу. Жизнь «Синопа» резко изменилась. Посыпались телеграммы — вызывали офицеров запаса. Почту складывали на широком прилавке, отделяющем столик портье. И сразу стало трудно с билетами. Призываемые выбирались как кто мог. Сообщали, что из Сочи уезжают они на площадках, чуть ли не на крышах. Выйдя на наш балкон, слышал я передачи о событиях. Радио кричало с верхнего широкого балкона. Общего. И осталось новое, прочное чувство, врезавшееся в душу. Прочное впечатление. Соединение праздника и беспокойства и запаха листьев. Года два назад ездил я на машине с Катюшей и Роу в Токсово[14]. Ходили слухи, что там продается дача. Выяснив, что это ошибка, поднимались мы по каменистой тропинке в гору. Уже стемнело, пахло травой и листьями, и услышал я, как заговорило где-то наверху радио. И вдруг ощущение знакомое, печальное, и радостное, и тревожное, охватило меня. «Синоп», вечер, говорит радио, пьеса пишется, что-то надвигается — но лето, море, вечер, крики сверчка, теплый ветер изо всех сил помогают привычной беспечности взять верх. На пляже любовался я удивительной цельностью, аристократическим спокойствием московского опереточного артиста Гедройца. Он был занят тем, что делал в настоящее время. На пляже под тентом играл он в преферанс, устроившись удобно на топчане, и окружающее не беспокоило его. Потом спокойно шел в море, занятый только морем. В столовой спокойно сидел за столом. И я в смятении моем завидовал его цельности. Каким-то чудом я дописал пьесу.

2 января 1957 г.

Мы достали пакет такой величины, что рукопись в нем болталась. Очень бестолковый почтовый работник, угрюмый от собственной растерянности, черный, как жук, долго возился, прикладывая сургучные печати (я посылал пьесу ценным письмом). Ничего у него не получалось, так что пот выступил на его бледном лбу. Но так или иначе, он довел работу до конца, и пьеса моя уехала в Ленинград. Мы стали чаще подниматься в общий зал, но никак не могли сойтись с кем бы то ни было из живущих в этом дорогом доме отдыха. Здесь вечно танцевали образцово-показательные пары. Они же давали уроки вступившим в соответствующий кружок и были окружены почетом. Я не осуждал, но завидовал им, как Гедройцу, как бильярдистам в длинном зале первого этажа, как четырем подругам, задававшим тон всей веселящейся части «Синопа». За их столом вечно смеялись. Они собирали играющих в лото и отправлялись куда-то на прогулки. Я презирал себя за суетность, но не мог примириться со своей отъединенностью. В Ленинграде в Доме писателя меня знали все и я знал всех. Даже слишком весело бывало там по вечерам мне. И благодаря мне. Что иной раз тоже мучило меня. Потому что часто являлось результатом того же страха отъединенности, боязни боли. Впрочем, в «Синопе» ни одного дня не испытывал я боли. Или настоящей зависти. Только неловкость. Слухи о «Тени» прошли по театрам. Пьеса, пока она не запрещена, вызывает всеобщий интерес, и я получал множество телеграмм от множества театров. Даже от Художественного. Каплер руками развел, увидя, сколько их лежит для меня на широком прилавке у портье. Теперь, когда пьеса была кончена, мы часто бывали в городе. Спокойствие и ласковость Катюши тех дней необыкновенно утешали меня. Мы путешествовали вместе. И каждое путешествие отличалось своим выражением. Вот полное радостных предчувствий возвращение морем, на баркасе. Я сел за весло и греб с лодочником от города до «Синопа», не испытывая усталости. А это был тяжелый баркас, полный людьми.

3 января 1957 г.

Море было спокойное. В Лиелупе в [19]47 году, когда мы плыли в лодке по реке, я с горечью убедился, что не меняюсь, будто пешком иду. Одно из прочных чувств, следовательно, оставило меня, я обеднел. А тогда, в Сухуми, я испытывал счастье, я как в другой мир переселился. Движение воды, передающееся всему баркасу и мне, движение вперед — чувство лодки, испытанное впервые в Жиздре[15] в [19]03 году, жило и опьяняло. Вправо над горами встала луна. И когда мы высадились у «Синопа», лодочник поблагодарил меня, просто, как равного. Это воспоминание светлое. А вот воспоминание темное. В те дни перестали завозить в Сухуми нефть и бензин, отчего мы и шли на баркасе — моторные лодки отказали. Часто гас в «Синопе» свет. Появлялись объявления, что не ходят автобусы. И вот мы черной-черной, как только на юге бывает, ночью шли пешком по шоссе. Где-то уже за городом услыхали мы в полной тишине неторопливый топот копыт. И из темноты вышла большая белая лошадь. Одна шагала она по шоссе, никто не погонял ее. Большая белая безразличная башка проплыла мимо, и снова только стук копыт в тишине. И эта встреча показалась нам зловещей. Еще более странная встреча. Автобусы уже ходили, просто захотелось нам пройтись. Ночь уже наступила. В середине пути застал нас дождик, мелкий и теплый. И опять было тихо. Не слышно было, как шуршит дождь по листьям. Мы поравнялись с кладбищем. Старые его деревья едва угадывались в темноте. И вдруг что-то мелькнуло над самой обочиной шоссе. «Светлячок?» — «Какой там светлячок! — ответила Катюша встревоженно. — Смотри!» Человек лежал в мокрой траве под дождем и курил, прикрывая папиросу от дождя ладонью. Вот отчего она то вспыхивала, то гасла и напоминала мне светлячка. Тут вдруг подошел встречный автобус и осветил угрюмое, испитое лицо человека в канаве. Почему он лежал тут в канаве? Судя по взгляду и общему выражению, был он трезв. Зачем улегся он под дождем у кладбища? Год был страшен несчастьями, которые начинались. Но мы не хотели их видеть. Ехать через Сочи было трудно.

4 января 1957 г.

Я послал телеграмму в Тбилиси Симону Чиковани[16] с просьбой устроить нам билет в московском поезде и номер в гостинице. На другой же день пришел ответ, на грузинский лад приветливый, — все будет сделано. И вот мы получили билет от Сухуми до Тбилиси в международном вагоне, и кончилась жизнь в «Синопе», которая представляется теперь такой длинной и такой наполненной, что трудно поверить, как уложилось все пережитое в один месяц. Я еще не рассказывал, как путешествовал по шоссе влево от «Синопа» к городу в неправильном направлении. Погода в тот день угрожала дождем, прибой разыгрался до того, что купаться не позволил. Я дошел до моста. Речка разлилась от дождей в горах в настоящую реку, суровую, мутную. И волны у берега пожелтели. И там, где речка впадала в море, по ней ходили волны. Все глядело буднично, предостерегающе, укоряюще. Вызывало чувство вины. Будто я уроки не выучил, а меня завтра вызовут. Но средства, которые напоминали о буднях, выглядели не буднично. Пышность хотя и приглушенной зелени, горизонт, потерявший от края до края над морем спокойствие и плавность линии, серое небо — все казалось наполненным силой. И чувство вины не только мучило, но и внушало уважение своей ясностью. И я вспоминаю эту лишенную каких бы то ни было происшествий прогулку как событие. Вспоминаю старых абхазок с корзинами персиков возле киоска. Киоск, в котором спросили мы спички и молодой абхазец ответил Катюше галантно: «В продаже нет, а для вас — пожалуйста». И дал ей две коробки спичек и решительно отказался от денег. В те дни стало на некоторое время вдруг трудно со спичками, и подарок был щедрым и даже благородным. Дело идет к вечеру, стало прохладней, дышится легче. И вдруг по шоссе проезжает на велосипеде местный житель в пальто, подняв воротник, нахлобучив кепку. Жара так избаловала их, что прохладный вечер представляется им холодным.

5 января 1957 г.

Мы идем по рынку медленно, скорее гуляя, чем покупая. Здесь вечное оживление. В торговле, особенно на южном базаре, есть примесь азартной игры. Близость к деньгам опьяняет. Базар шумит, не переходя черты приличия. Как за столом грузины пьют, соблюдая известный ритуал, так и торгуя они соблюдают традиции. Они шутят и смеются — как люди воспитанные. Здесь чувячник сделал мне белые сандалии, вежливо и весело разговаривая с нами и вместе с тем сохраняя чувство собственного достоинства. Преисполненные чувства собственного достоинства, бродят, не спеша, охотники по мясному ряду. Продают перепелок. У каждого охотника на руке сокол в колпачке. Против базара автобусная станция. Вот подали машину, идущую куда-то недалеко, не то к мысу Пицунда, не то до Пыленкова. И заполняются они пассажирами статными, в бурках, которым куда больше шел бы верховой конь, старухами с узлами, целыми семействами с детьми. И когда автобус отходит, выглядит он домашним, деревенским, правда, на абхазский лад. И здесь шумят — перекликаются с провожающими. И долгий путь от рынка до «Синопа» по улицам белым и полным зелени. Даже самые бедные дворики не кажутся жалкими из-за пышной растительности, которая так и рвется из почвы, на вид столь каменистой и суровой. Иной раз идем мы до «Синопа» пешком, иной раз на автобусе. А то и на извозчике пароконном и удобном, на фаэтоне, как в Майкопе в старые времена. Однажды, уже поблизости от «Синопа», встретился нам Каплер[17] с барышней. И увидев нас на фаэтоне, он вдруг расхохотался весело. Наверное, был у меня уж очень старорежимный вид. Он ни за что не поехал бы на извозчике, потому что сохранял приобретенные в двадцатых годах черты пижона, по-нашему, или сноба, говоря литературно. Он тоже в «Синопе» чувствовал себя хозяином и, несмотря на пижонство или вследствие снобизма, был прост. Итак, пришла к концу жизнь в «Синопе». Уезжали мы с нового, еще недостроенного вокзала. Взобрались по крутой лестнице международного вагона — перрон еще не достиг проектной высоты. На вокзале было тревожно — тоже на южный лад. Бледные личности в кепках появлялись и ныряли в темноту. Уже плакала обкраденная женщина.

6 января 1957 г.

Но вот наконец, повторяю, вскарабкались мы по крутой лестнице высоко повисшего над платформой международного вагона, мы заняли на положенный срок свою маленькую вагонную комнатку с койками, расположенными под углом друг к другу, с огромным окном, маленьким столиком и креслом у него, с зеркалом на двери в умывальную кабинку. И поезд тронулся. И пошли одна за другой маленькие, шумные, встревоженные и праздничные станции, все отдаляя и отдаляя нас от синопского времени нашей жизни. Особенно весело выглядела в ночной тьме станция Гульрипш с огнями санатория на горе, с нарядной толпой на платформе. Невозможно было поверить, что собрались тут тяжелобольные и многие обречены. И снова тьма, звезды, тяжелые деревья за окнами. А проснулись мы уже в совсем новом мире. Светло-желтые скалы, горы в пятнах зелени, развалины замка над кручей. Мне все было это знакомо по лету [19]35 года[18], а Катюша обрадовалась, только мелкий дождь и туман, скрывающий дальние вершины, огорчили ее. Но светлее и яснее становилось утро, и я еще раз пережил чувство нового, совсем не русского мира. Селение с двухэтажными домами, выбеленными, с балконами во всю ширину второго этажа. Тутовник, тополя, виноградники, ослики, буйволы, закидывающие башку. И ни единого русского слова в толпе, сдержанно и весело волнующейся на станциях. И скалы с развалинами замков. В Тбилиси и в самом деле встретили нас приветливо. В день отъезда обедали мы у Симона Чиковани в новом высоком доме, и племянник его, мальчик лет шести, все просил: «Чокайтесь, чокайтесь» — ему очень нравился этот обряд. С особой тбилисской вежливостью все писатели, собравшиеся у Симона Чиковани, поехали с нами на вокзал, где провели в правительственные комнаты — своих писателей уважали в Грузии наравне с самым высоким начальством. И вот снова заняли мы маленькую вагонную комнатку на двоих.

7 января 1957 г.

Симон Чиковани перед обедом сказал: «Так как в гостях русские, мы приготовили обед не такой острый, как обычно». Но все первые часы ночного нашего пути были полны одним чувством — жаждой. Утром, проснувшись, увидел я за окном выжженную полосу земли, а за этой пустыней Каспийское море такого же многозначительного цвета, поражающего душу, что и Черное. Я смотрел за окно час и два, и ощущение пустыни стало побеждать. До сих пор казалось мне, что эта оправа, безжизненная и мрачная, только подчеркивает прелесть живой воды моря. Со мной был третий том Пруста[19], толстый, в серой обложке, я попросил его у Чиковани. И вот я улегся на койке и стал читать Пруста с обычным ощущением интереса и протеста. Прежде всего протест относился к переводу. Слово «монументальный» привычно для французского уха и невозможно, когда оно употребляется для описания церкви сельской, в окрестностях Бальбека. Невозможно точно перевести рассуждения Пруста о словах, которыми пользуется такой-то или такая-то, что определяет их как людей такого-то или такого-то вида. Это непереводимо, как стихи. Но, может быть, именно вследствие этого, вследствие того, что ряд чисто словесных вещей исчезал в переводе, на первое место выступали чисто человеческие чувства, о которых рассказывал Пруст. В его порочности, как и во всякой порочности, была одна черта, внушающая уважение, — правдивость. И то, что он с полным безразличием к значительности предмета, словно власть имеющий, стоящий по ту сторону добра и зла, описывал одинаково пристально все — и гостиные, и лесбиянок, и педерастов, и свою привязанность к бабушке, и суетность, и любовь к живописи. Все это было недоступно мне. Далеко, как далеко! Я никогда не любил ни одного французского писателя, испытывая к некоторым из них чисто рассудочное уважение. А Пруст еще и, казалось, переступает границы возможного, идет по дороге, которая никуда не может привести. Дальше уж надо не читать, а самому до конца пережить описываемое.

8 января 1957

Впрочем, в подлинниках, может быть, все это усиливалось и сохранялось в пределах мастерством исполнения. Так я думал или полудумал-получувствовал, испытывая особую дорожную независимость, оторванность от всех обязанностей и тревог. И от угрызений совести, похожих на сознание неприготовленных уроков, от вечной отравы, порожденной ленью. Баку показался мне декоративным (я говорю о вокзале), подозрительно роскошно одетым, как южнорусский франт на бульваре. Отсюда послал я телеграмму в Ленинград, родителям, что еду домой кружным путем. Об этом надо было бы сообщить давно, но та же непонятная, но враждебная сила, что не дает мне сегодня ответить на самые неотложные письма, мешала, держала за руки и тогда, как и всю мою жизнь, сколько я себя помню взрослым. В одном вагоне с нами оказались Гедройц и молоденькая девушка, которая в «Синопе» примыкала к компании спокойных, а тут оказалась, при ближайшем знакомстве, простой и ласковой, и еще несколько отдыхающих, которые представлялись для вида, а тут обернулись вполне доброжелательными людьми, вовсе не странными. И это еще усиливало чувство отдыха. В Дербенте вокзал шумел, как рынок. В киосках продавали уже упакованный виноград. Мы выбрали решето, старательно зашитое и увязанное. И радость совсем уж незнакомой тебе жизни, задевающей мимоходом, легкой, вычурной, играющей стороной, осталась в воспоминаниях, как пережитое событие. Поезд пришел в Москву поздно, до «Стрелы» оставалось меньше часа. Олег и Лида Эрберги встретили нас на вокзале[20], мы телеграфировали им, что, может быть, придется у них переночевать. Но молоденькая балерина подошла к нам, робко и ласково предложила довезти нас от Курского до Ленинградского вокзала. Ее муж встретил на машине. И вежливый, хоть и несколько строгий, совсем седой муж молодой балерины отвез нас на Комсомольскую площадь, подвез к самому вокзалу. И я после всего пережитого словно заново увидел его башню и часы. Он, казалось, стал повыше и занял место подальше.

9 января 1957

Мы легко достали билеты. Приехав домой, я огорчился. Наша домработница писала в «Синоп», что радиоприемник перегорел. Я не принял этого к сердцу — эту нашу безголосую, первобытную машинку давно пора было выбросить. Но войдя в кабинет, увидел я, что радиоприемник не перегорел, а попросту сгорел до половины. И это бы еще ничего. Он опалил стену и сжег календарь — вот это уже принял я близко к сердцу. У меня много лет календарь укреплялся на — как ее назвать — на подставке что ли картонной, выпускаемой для календарей, с [репродукцией] Левитана. Вещь безобразная, но заветная, исколотая и подрезанная, но верно служившая нам с самых первых лет нашей с Катюшей жизни. Я считал, что она приносит нам счастье, — и вдруг она сгорела! И я подумал, что этот год грозит нам какими-то бедами. Приведя себя в порядок, преследуемый запахом гари, которым пропитался в кабинете, отправился я в Театр комедии. Акимов встретил меня со странным и недовольным выражением. Что такое? Мой ценный пакет не пришел по адресу. Я немедленно отправился на почту и обнаружил, что он лежит там, в новом конверте, подписанный чужою рукою и заново запечатанный сургучными печатями. До сих пор не понимаю, почему мне его сразу выдали на руки, зачем так долго держали на почте, какие приключения он перенес. Я с торжеством вручил пакет Акимову. И пьесу приняли. И скоро начали репетировать. А события все развивались[21]. Латвия, Эстония, Литва. Наши ездили в Польшу, точнее, в Западную Украину, и привозили неслыханно дешевые пишущие машинки, костюмы, отрезы и прочее и прочее, что приводило меня в смущение и казалось тоже не вполне чистым и зловещим. А тут подоспели еще финские события. Я был у Германа, когда приехал туда Вирта[22]. Его незначительная мордочка с мелкими чертами выражала тревогу, даже страх. Он сообщил: началось. Ему предстояло ехать на фронт.

10 января 1957

Он был в военной форме, в щегольском тулупчике, но не радовался. И у всех ощущение было смутное — мы успели отвыкнуть от войн. Вскоре в Ленинграде ввели затемнение. Морозы ударили небывалые, будто финские колдуны постарались. Трамваи по темным улицам тащились еле-еле. Тихо надвигаются из мрака, вырисовываясь уже у самой остановки, два синих фонаря, таких тусклых, что и номера не различить. Толпа, сгрудившаяся на остановке, кричит, спрашивает, какой номер. Висящие на подножке отвечают нехотя. Крики: «Проходите в вагон, тут люди замерзают». Движение, чуть не драка, и трамвай уползает в темноту. Стали лопаться водопроводные трубы в домах. Портилось центральное отопление. На одном заседании райсовета Дзержинского района выступала тощенькая женщина с синими губами, стриженая, как после тифа. Управхоз. «Жильцы заявляют, что я должна своими силами отремонтировать магистраль. А я не имею права без главного инженера рыть яму. Там и провода, и мало ли что. Мне за такое самоуправство дадут десять лет, а я на это согласиться не могу, я человек больной». В темноте осмелели бандиты. Каждый день рассказывали об ограблениях. А на фронте наступление развивалось медленно. Линия Маннергейма — эти слова стали знакомы каждому. Катюша поступила работать в госпиталь. Там обмороженных лежало больше, чем раненых. Появилось еще одно понятие: «слоеный пирог». То есть сложная обстановка и попытка обходов с той и с другой стороны привели к тому, что вот идут наши позиции, потом вдруг финские, потом опять наши. И этот многослойный фронт все менялся. Части, идущие занимать позицию на отвоеванной только что земле, натыкались внезапно на финские части. А тут еще мины в страшном количестве. Заминированы дороги, земля, ворота усадьбы, брошенная машина. Был убит Чумандрин. То и дело сообщали о гибели молодых ребят. Погиб сын папиной сослуживицы. Пропал без вести мальчик восемнадцати лет, лыжник, доброволец. Быт, по своей живучести, полз по своему пути, не сдаваясь.

11 января 1957

Театры продолжали играть, народ успевал к началу спектакля, хоть на улицах было темно, рестораны работали. За эти годы привыкли жить, когда рядом убивают. И все же финская война всех затрагивала. Особенно в Ленинграде. Напоминали все время страшные морозы, затемнение, после долгой-долгой передышки — раненые с костылями на улицах. Чувство близкого фронта, с движениями войсковых частей, с санитарными машинами, слухами, рассказами только что приехавших из Финляндии очевидцев. Вирта быстро нашел себя. В одном и том же номере газеты появились сообщения, что финны угоняют всех жителей до единого из всех городов и селений, и бойкая статейка Вирты о митинге жителей Териок. Но когда он появился у Германов в следующий раз, его незначительная, приказчичья, нагловатая мордочка выражала полное самодовольство, и щегольской военный костюмчик сидел на нем складно. Он и не пытался объяснять, каким образом мог состояться митинг жителей в городе, из которого ушли все люди. Дело это его не касалось. Он жаловался только, что к трофеям не прикоснуться. Тронешь, и взрываются. Жди, пока саперы разберутся! Я пил всегда с друзьями без надрыва. Напивался считанное количество раз. Останавливали два тормоза: ужас перед похмельем. Оно с годами становилось все более грозным. И второй тормоз — я не в силах был выпить больше своей нормы: 250 грамм. Водка мне казалась после этого отвратительной. А под новый, сороковой, год я вдруг напился свыше всякой меры, сильней, чем когда-нибудь. И сразу, как всегда в таких случаях, я начисто забыл все, что со мной было. Проснулся утром, полный отчаянья, искреннего желания умереть. Правая рука забинтована. Что такое? И Катюша рассказала мне, что я душил Брауде, к крайнему его смущению, взяв за волосы Сергея Радлова, пригибал его к столу[23], а он уговаривал мягко: «Не надо, Евгений Львович». Оторвал лапку у чернобурой лисицы Лидочки Кавериной. В кабинете директора, куда увели меня, швырнул в стену бутылкой, ругая всех и себя в том числе.

12 января 1957

За что? За то, что мы тут веселимся, когда рядом фронт. Впрочем, это благородное негодование быстро испарилось. Я пришел в буйно веселое состояние. Ругался нехорошими словами, уже от избытка восторга. Я шел по длинному коридору третьего этажа надстройки, а за мною, ослабев от смеха, Катюша и Анечка Лепорская[24], поехавшая к нам, чтобы помочь доставить меня домой. Я звонил во все звонки, произносил речи. Увидев свой почтовый ящик, я ударом кулака прогнул его чуть не до задней стенки. Над раковиной в ванне было ввинчено в стену зеркало из старой Катиной туалетной шкатулки. Я взглянул на себя в этот прямоугольник, сказал: «У, пьяная морда» — и разбил зеркало кулаком в мелкие дребезги. Вот тут-то я и раскровянил руку, от этого и проснулся с перевязкой. Так начался 40-й год. Примерно в начале сорокового года, а может быть, и позже, странная встреча произошла у меня на Литейном, против дома, где жили родители. Тощий старик с больным лицом и тощая рыжая женщина, задыхаясь и спеша, двигались мне навстречу. Лохматая его башка, седая борода, скорбные и старательные лица обоих, будто, шагая, они совершают какую-то работу или спешат попасть к сроку неведомо куда. И я вдруг испытал страх и то наслаждение, что есть «бездны мрачной на краю». Мне почудилось, что это война и голод спешат к нам. Так как воображение мое легко поддается игре подобного рода, то я не поверил предчувствию. Ночью однажды позвонил мне Акимов и сообщил, что по радио известили о заключении мира. И я почувствовал, что снята куда большая тяжесть с груди, чем мог я предположить, отуманенный ежедневными мелкими, как дождь, впечатлениями. И лица прохожих отражали, как мне казалось, то же самое. Солдаты возвращались с фронта в грузовиках, украшенных елками. Затемнение отменили, и улицы казались праздничными. И все-таки смутная тревога не проходила. А жизнь шла своей чередой. Репетиции в Театре комедии продолжались.

13 января 1957

Опять вялое бормотание. Заметил, что когда брожу по улицам, то не мечтаю больше, как прежде, о том, что вдруг случится со мной что-то необыкновенно счастливое. Перебираю старые годы. Да, это несомненно, что они не вернутся, но так же несомненно то, что они были. Тридцать девятый год был полон несчастьями скрытыми, развивавшимися в тишине. В сороковом несчастья назревали. Папе становилось все хуже и хуже. Сердце сдавало. Он сразу прекратил работу — и это было ударом, расшатавшим его целиком. Лежать ему было трудно. Он сидел, закутавшись в одеяло, и все считал свой пульс, уставившись на секундную стрелку своих карманных часов искоса, так, чтобы она пришлась в сохранившуюся часть поля зрения. Сначала интересы его все сосредоточились на нас — на Вале и мне, а потом постепенно все заняла болезнь. Он был всю жизнь человеком мужественным, неуступчивым и не хотел сдаваться. Пробовал даже гомеопатию, которую так недавно презирал от всей души. Я бывал у них теперь каждый день. Мама выходила с трудом. Симптом Миньера повторялся у нее. Она боялась улицы. Как ни придешь, отец сидит на кушетке, в красном одеяле, мама на своем месте за столом читает. Я рассказываю им новости, и, как всегда, труднее всего говорить мне о своих делах. При каждом разногласии с мамой голос у отца начинает дрожать, в нем слышатся слезы. Не помню уж, по какому поводу, я имел жестокость поспорить с ним по телефону или когда был у них. Отец позвонил мне, и рука его так дрожала, что он не мог удержать трубку возле уха, и я слышал, как она ходит в его руке. Нет ничего легче, как быть последовательным и логичным с больным, который, сам того не понимая, требует того, что не выполнить. После этого разговора я поехал к отцу и успокоил его, но осадок остался до сегодняшнего дня. У нас не установилось близости, ласкового тона с детства, а только он мог бы помочь. И опять начались мои путешествия по аптекам. Отцу нужен был диуретин, в те дни трудно добываемый. А дома шли домашние дела. Вернули Катерину Васильевну[25].

14 января 1957

Все вечера, когда бывали мы дома, — а теперь мне вспоминается, что уходили мы в эти годы редко, — проводила Катерина Васильевна у нас. Теперь я вижу, что мы как будто бы прятались, словно отдыхали, нет, старались отдышаться после невидимых и непрерывно угрожающих ударов. Вернулась Катерина Васильевна, кажется, еще в тридцать девятом году. Во всяком случае, представляя себе те годы, не могу представить себе никак вечера иначе как с ней за столом, день без маленькой Наташи.

Приближался апрель — премьера «Тени». Акимов сердился. У нас разные, противоположные виды сознания. Свет, в котором видит он вещи, не отбрасывает тени. Как в полдень, когда небо в облаках. Все ясно, все видно и трезво. Свела нас жизнь, вероятно, именно поэтому. Он не слишком понимал, что ему делать с такой громоздкой пьесой. И по мужественному складу душевному обвинял в этом кого угодно, главным образом меня, только не себя. Незадолго до премьеры в Доме писателя устроили выездную генеральную репетицию. В те времена заведена была такая традиция. Прошел показ празднично на нашей маленькой эстраде. Показывали самые удачные кусочки спектакля. Всем все понравилось, все были веселы, потом, по тогдашнему обычаю, бесплатно выступавших актеров кормили ужином, писатели принимали их, как гостей. Говорил речь Лавренев. Все, казалось, будет хорошо, но все-таки я был не слишком уверен в успехе, но не слишком и беспокоился. Беспечность, идиотская, спасительная, заменявшая независимость и мужество, сопровождавшая меня всю жизнь, помогала и тут.

15 января 1957

И вот состоялась генеральная репетиция в театре. Вечером. Первая генеральная. В отчаянье глядели мы, как ползет громоздкое чудовище через маленькую сцену театра, путаясь в монтировках, как всегда у Акимова сложных. Актеры словно помертвели. Ни одного живого слова! А на другой день на утренний просмотр пришла публика, и все словно чудом ожило. И пьеса имела успех, настоящий успех. Даже я, со своим идиотским недоверием к собственному счастью (такой же вечный спутник, как беспечность при неудаче), испытал покой. Полный радости покой. Я заметил, что Иван Иванович Соллертинский в антракте после второго акта что-то с жаром доказывает Эйхенбаумам[26]. Соллертинский был человек острый, до отсутствия питательности. Приправа к собственным знаниям. Одаренный до гениальности. Говорили, что он знает двадцать два языка. И бесплодный. Сильный, гипнотизирующий своей силой до того, что его манера говорить, резко артикулируя, вставляя массу придаточных предложений, саркастически пародирующих неведомо кого и неведомо что, словно впечаталась в Шостаковича, его друга, и во всех музыкантов и музыковедов, связанных с ним. Он был тоже один из беспризорников или пижонов двадцатых годов, толстолицый, высокий, сутулый, обрюзгший, злой, и умный, и полностью лишенный веры во что бы то ни было. Уважающий только это свое право на неверие. Словечки его не забывались и повторялись. Я с ним был едва знаком, но отлично знал его.

16 января 1957

Я ушел с премьеры, или просмотра, с ощущением праздника. Вечером в Доме писателя мы принимали Катаева. Он должен был читать свою новую пьесу «Домик». Во главе правления клуба в те времена стоял Герман. Приемы гостей проходили широко, и директор — молодой, злой, острый, самолюбивый Авербух проводил их с ненавистью, но и со всей энергией, на какую был способен. И они, как правило, удавались. Мы шли к машине через узкий наш двор. И до сих пор я помню острое ощущение покоя, удовлетворения — счастья и покоя, первого за много лет. В Доме писателя уселись мы за столом декоративным — глухари в перьях, нарезанная до половины семга посреди, и бутылки, и набор бокалов. Пьесу обсуждали за столом. И я спросил Акимова, что говорил о пьесе Соллертинский. «Ему не понравилось, — сказал Акимов. — Правда, он честно признался, что первого акта не видел. Пришел на второй. Но сказал, что, по его мнению, это Ибсен для бедных». Я терпеть не могу своей зависимости от людей — признак натуры слабой. Но, чего уж тут скрывать, чувство покоя и счастья словно кислотой выело в один миг с химической чистотой и быстротой. Я сразу понял то, что увидел на просмотре: сутулую фигуру Соллертинского, его большие щеки, смущение, с которым Эйхенбаум выслушивал его страстные тирады. Как было понять себя и свою работу и ее размеры в путаные и тесные времена? Я увидел одно вдруг, что выразитель мнения сильной группы, связанной с настоящим искусством, осудил меня. «Ибсен для бедных». А я так не любил Ибсена! И праздник кончился, и я отрезвел. Тем не менее спектакль пошел.

Однажды на радио решили устроить вечер, посвященный мне. Играли отрывки из «Клада»[27]. Один акт из «Тени» и так далее. Я не сказал об этом родителям. Почему? Кто знает. Из древней уверенности, что перед ними стыдно открывать себя. Что они придадут этому излишнее значение. Не так поймут. Прикрывался я следующим: «Нельзя волновать папу!» Но когда я пришел к ним после передачи, папа сказал дрогнувшим голосом: «А мы слушали вчера передачу».

17 января 1957

Со слезами в голосе. Но при этом очень довольный. Правда, он тут же, со свойственной ему прямотой, сказал, что «Тень» он попросту не понял. Но мама горячо вступилась и сказала, что она-то — поняла. И я поверил, что так оно и было. Она со всей шелковской, российской сумеречностью[28] была куда ближе к тому, что я писал. Вся эта душевная сторона моей жизни шла от них, от их семейства. Папа и мама заставили меня рассказать, как мой вечер прошел, и я, хоть и с привычным со школьных лет внутренним протестом, рассказал все достаточно подробно. И мне была приятна их радость. Часто я приходил к ним с Наташей. И они были довольны. Наташа в те годы была всегда весела и говорлива, и папа, сидящий на кушетке закутавшись в красное [одеяло], оживлялся и смеялся. А потом мы уходили, а он оставался с болезнью своей. Летом решили мы поселиться на даче все вместе, взяв с собой на этот раз и маму. В прошлом году она отказалась поехать в Лугу, уверяя, что в городе ей спокойней и она лучше отдохнет. Но, видимо, чувствовала себя и обиженной и в чем-то виноватой. Во всяком случае она написала папе, что если она и не такая, как следовало, то в этом и наша вина: она попала к нам совсем девочкой, мы могли бы воспитать ее. Это меня больно задело. К вам! Следовательно, и я представлялся ей теперь старшим, и папа — хоть и он, женившись, был совсем еще мальчиком. Эта жалоба, хоть и как будто не имеющая смысла, была ужасно печальной. И какая вина могла быть у мамы? Ее можно было надумать только в летнем одиночестве, в тишине пустой комнаты. Всю свою жизнь отдала она мне и Вале. Таланту своему изменила ради нас. Во всяком случае в это лето решили мы уговорить ее ехать с нами. И она согласилась. Мы сняли большую дачу на Дубковском шоссе. Весь низ в пять комнат. Для Наташи нашли дачу в десяти минутах ходьбы. Верх из двух комнаток. И в начале июня перебрались на дачу.

18 января 1957

Летом папа не так мерз, как зимой, но болезнь все упрямее и беспощаднее овладевала им. Все еще внушающий уважение самой наружностью своей — высокий, седой, с мрачным взглядом почти слепых темно-серых глаз, — он и болел, как жил, — просто, страстно. Он бродил из комнаты в комнату и часто забредал ко мне. Я работал, а он сидел позади на диване, глубоко оскорбленный предательством собственного тела, которое так мучило его. И сердился на плохой мой радиоприемник — он слушал последние известия с глубоким вниманием, несмотря на болезнь, и ему казалось, что не в приемнике дело, а у диктора безобразно плохая дикция. Мама чувствовала себя на даче много лучше. Во флигельке, в конце большого двора поселилась Анечка Лепорская, шумная, быстрая и вечно опаздывающая к завтраку, обеду и ужину. За столом, вспомнив детство, загадывали мы шарады, и Анечка отвечала так быстро и так нелепо, что даже папа смеялся иной раз, на что Анечка и рассчитывала. Однажды приехала Валечка Шварц навестить папу[29]. И показала нам пасьянс. Катюша стала его раскладывать, и он вдруг вышел у нее с первого раза. На самом же деле оказался он строгим — до сих пор не знаю его названия, — нужно, чтобы легли тузы, за ними двойки той же масти, потом тройки и так далее — до королей. Пасьянс в одну колоду. Этот прямоугольник карточный вдруг вошел в нашу жизнь и занял свое очень определенное место. Мне пришлось искать в Сестрорецке врача для папы. И нашел я человека, похожего скорей на фельдшера, бойкого, с хитрыми глазами. Выяснилось, что это отец однокурсника Тани Герман[30]. В прошлом бухгалтер, из любви к дочерям поступил он с ними на медицинский факультет и благополучно кончил его. Он не мог оставить их. Зашлют к черту на кулички — как они там будут жить в одиночестве. Соединение простоватости и хитрости, деятельной любви к своим, веселого презрения к чужим. У него была не то своя, не то не вполне своя (темнил на всякий случай) дачка. Он и вел папу.

19 января 1957

Два пути у меня протоптались в Сестрорецке. Один, ежедневный, к Наташе, другой, по мере надобности, к доктору. Поначалу они совпадали. Я шел по Дубковскому шоссе налево, недалеко, до угла. Тут сильный, памятный по Жиздре, здоровый огородный запах. Я сворачивал в переулок, мимо огорода, шел через улицы, каждый день новые от освещения, от прохожих, а главное, от моего душевного состояния. Иной раз мне представлялось, что я заблудился и свернул, где мне не полагается. К доктору я шел, уже подходя к цели, по улочке, похожей на луг, заросшей травой от забора до забора. Непременно встречал я тут гусей, шедших к пруду или возвращавшихся кормиться, в зависимости от времени дня. Но независимо от времени гусак, не спеша, направлялся ко мне, шипел и пытался ущипнуть. С врагами подобного рода чувствуешь себя глупо. Защищаться — недостойно, давать себя в обиду — еще глупее. Раза два за лето пришлось мне шлепнуть гусака по маленькой его башке, что не пугало его, а только заставляло промахнуться. Доктора я заставал обычно дома. Высокий, но узкий лоб его появлялся за окном, и вот он уже стоит возле, ужасно штатский, в какой-то курточке, встрепанный, в ночных туфлях на босу ногу, с трудом скрывая веселое презрение к нам, людям, которые позволяют себе жить на свете, не находясь с ним и в дальнем родстве. Тем не менее он соглашается зайти посмотреть, что там с моим отцом. Путь к Наташе другой. Я сворачиваю к морю, в направлении моря. Иду сначала широкой проезжей улицей. Двухэтажные деревянные коммунальные дачи, подремонтированные, но словно перемогающиеся. Маленькие частные. Эти, как орешки крепенькие, но слишком уж набитые дачниками. Одна, угловая — это уже в переулке, — совсем подтянутая, с разноцветными окнами на балконе, с фигурным забором, вызывает некоторое раздражение. Кажется вызывающей, бестактной. Домик, где живет Наташа, глядит на просторный зеленый пустырь. Сосны, словно пострадавшие, стоят поодиночке на границах.

20 января 1957

По обочинам пустыря, очень обширного, стоят вразброд сосны, будто пострадавшие. Кусты где толпятся, где тоже стоят поодиночке, с видом сиротливым, даже виноватым. Пустырь так обширен, что трудно понять, как это он входит в черту города. Я видел, как натаскивал там между кустами охотник молодую собаку. Когда Феня, Наташина няня, возвращается с рынка, мы видим далеко-далеко ее приземистую фигуру — она горбата, — но не различаем ее кроткое лицо, она добра и безответна, несмотря на физический свой недостаток. Наискось размахивая свободной рукой — в другой у нее сумка, пересекает она пустырь с необыкновенной быстротой, которой сама гордится. А мы радуемся на нее. По другую сторону дачи — садик, похожий на детский, игрушечный, как всегда в подобных местностях под Ленинградом. Кажется, что деревья и цветы воткнули в песок для игры на короткий срок, и вот-вот они завянут. А за садиком шел уже чистый песок, пляж, а за его широкой полосой скромно бились о плоский берег сдержанные волны Финского залива. Я, пройдя шагов пятьдесят по воде, после чего глубины хватало Наташе по пояс, пытался научить дочку плавать. И напрасно. Она никак не могла удержаться на поверхности, шла на дно. А у меня не хватало выдержки заставить ее. Наташа оставалась самой болезненной моей привязанностью, я был спокоен, только когда сидели мы на берегу моря, или я читал ей в тысячный раз Андерсена, или отправлялись мы вместе купаться. Едва она заболевала, а в то лето у нее часто повышалась температура без видимых оснований, приходил я в отчаянье. В подобных случаях отправлялся я в путешествие за доктором Фарфелем Михаилом Леонтьевичем. Они были очень благожелательными — и он, и жена его, и дочка, работавшая на «Ленфильме». Она отлично владела иностранными языками, переводила, когда по средам на так называемом семинаре для работников кино показывали иностранные картины. Как всегда, было удивительно, когда ты своими глазами убеждался, что человек живет еще и своею жизнью, помимо той городской ленфильмовской, тесно связанной с Бет Девис и Купером. У дочки Фарфеля был маленький сынишка. И жили они во флигеле с песчаным двором.

21 января 1957

На керосинке готовился обед, белье сохло поперек дворишки, и как это было далеко от лечебного отдела Литфонда или от еженедельного семинара в Доме кино. Фарфель Михаил Леонтьевич шел со мной то на песчаник, то по зеленым улицам Сестрорецка и никак не мог понять, отчего это Наташа температурит. И я тревожился, особенно вечерами. А тут еще, как нарочно, висел над моим письменным столиком портрет девочки, увеличенный, в тяжелой раме, — какая-то родственница хозяйки, умершая в детстве от почек. Больной отец, тревога за дочь — и все-таки жизнь кипела вокруг, и я не отставал. Погорюю — и отпустит. Вскоре перебрался я в маленькую комнатку, окном во двор. Кое-как приспособил свой приемник Т-6, вот сюда, волоча тяжело ноги, приходил папа и нападал на диктора, сердясь, что он говорит неразборчиво. А я писал первый акт «Дракона», редкий случай — без угрызений совести — некуда было торопиться, и, вероятно, поэтому не испытывал я желания встать и сбежать от работы, именно из-за ее срочности, в которой сам виноват. За окном видел я просторный двор во всю длину квартала — задние ворота выходили на зеленую, как луг, улицу, параллельную Дубковскому шоссе. И вся усадьба расположилась на земле, не на песке. Росла высокая трава. И круглая большая клумба (ее из своей комнатки не видел. Она цвела между фасадом и Дубковским шоссе) скрывалась в траве высокой и свежей. А я видел загородку из рыбачьих сетей, где обитали куры, траву, грядки ревеня, пышного, как лопух, баньку, мастерскую хозяйского сына — далеко у противоположной улицы. И вправо, под уцелевшими деревьями — именно пострадавшими или уцелевшими выглядели в Сестрорецке деревья, — в гамаке очень хорошенькую и очень молоденькую девушку. Она тяжело хворала экссудативным плевритом. Ей все выпускали жидкость, но через некоторое время в плевры снова упрямо выделялась новая. Но больная по молодости и привлекательности своей часто чувствовала себя счастливой, улыбалась, и гости толпились у ее гамака.

22 января 1957

И мать возилась с ней, как с маленьким ребенком, и характер достался девушке легкий, и молодость утешала, и болезнь без боли снимала всякую вину за то, что, ничего не делая, качаешься в ясный день под березами.

Придется мне вынуться к весне — я забыл целый период моей жизни: месяц в Доме творчества и декаду ленинградского искусства в Москве. Вскоре после премьеры мы решили поехать в Детское Село. В те годы там, в бывшем особняке Алексея Николаевича Толстого, помещался первый Дом творчества нашего Союза. Мы получили большую комнату во втором этаже, окнами в сад. Жили там, когда мы приехали, Тынянов, Тихонов, Карасев, Герман, Матвеев, Марвич. С тяжелым чувством спустился я, собираясь в Дом творчества, неся чемодан, усаживаясь в литфондовский М-1. Я почему-то боялся. Чего? Как всегда — принудительного ассортимента, общего стола. С каждым из отдыхающих был я в пристойных отношениях и только с Юрием Николаевичем — в хороших, но я чувствовал себя после нескольких часов на премьере не успокоенным, а вздернутым, выбитым из колеи. «Тень» после успеха первых дней шла неровно. И Акимов с той же простотой и прямотой, с какой передал мне отзыв Соллертинского, сказал после спектакля, прошедшего вяло: «Я люблю пьесы, имеющие успех и у зрителей премьерных, и у массовых». И неприятнее всего — я не нашел, что ответить ему, словно бы принял его упрек. Так называемая творческая близость моя с Театром комедии, или, что почти то же, с Акимовым, была не так уж проста и в сущности пока сводилась к тому, что другие театры меня совсем не принимали, Акимов же иной раз — упрямо, иной раз — переменчиво дрался за мои пьесы. «Приключения Гогенштауфена»[31] ему самому не слишком нравились, но он упорно боролся за сказку «Принцесса и свинопас»[32]. «Наше гостеприимство»[33] даже придумано было в сущности им. Самый сюжет. Но он невзлюбил пьесу, когда на нее стали нападать. И я сам заявил, что беру ее из театра, когда Акимов добился разрешения реперткома. И он легко согласился на мое отречение, хоть недавно дрался за нее со всем упорством, свойственным ему.

23 января 1957

Итак, неспокойный, неуверенный, выбитый из колеи, ехал я в Дом творчества писателей, то есть к людям не слишком близким, недостаточно близким, чтобы жить с ними под одной крышей. Машина бежала по Международному проспекту, тоже не слишком близкому, я, почему-то, не любил эту часть Ленинграда. Большой город состоит из нескольких, непохожих друг на друга. И роты Измайловского полка, проспект, Обводный канал кажутся мне совсем непохожими на тот Ленинград, в котором я обычно живу. А потом идут пустыри, и городские свалки, и невеселые, плоские, с умирающими огородами пространства. Оживляют воображение каменные, тяжкие, монументоподобные верстовые столбы столетней давности. Поражают полным несоответствием с окрестной бедностью, скромностью. А вот гранитный, такой же монументоподобный, не то фонтан, не то резервуар, в который собирается вода родника. Деревеньки в пять-шесть домов, серые, деревянные, неизвестно почему дожившие до 1940 года. Людей в них не видать. Пулковская обсерватория с белым куполом, деревья и поворот к Детскому. Жизнь в Доме творчества оказалась проще, чем чудилось. Видимо, все побаивались друг друга — оказались очень уживчивыми. Только Тихонов, хохоча деревянным смехом и посасывая деревянную свою трубку, пытал бесконечными рассказами. Тынянов, которого пытал он на лестнице по пути в умывальную, слушал его, слушал и вдруг потерял сознание. Но и он, если ты никуда не спешил, казался иной раз занимательным, как отдел «Смесь» в приложении к «Ниве». Тут тебе и Кахетия, и Осетия, и Европа, и Средняя Азия. Вдруг в газетах появилось сообщение о взятии немцами Крита, о сплошных потоках транспортных самолетов, идущих двумя линиями, — одни туда, другие, разгрузившись, обратно с острова на базу. То же чувство, с каким я читал «Борьбу миров» Уэллса, охватило меня. Он первый угадал, что нам придется наблюдать не только судьбы людей или семей, а судьбы народов. Мы осторожно удивлялись. Осторожно удивлялся и воспитанный на «Мире приключений» и «Вокруг света», обожающий сенсации и исключительные положения Тихонов. Он больше помалкивал, уже тогда чувствуя себя человеком государственным, но во всем его деревянном существе угадывалось то оживление, что охватывает любителя, увидевшего пожар в соседнем квартале. Но все-таки и он не мог не чувствовать, что какая-то рука готова взломать наш призрачный непрочный мир. Запах гари проникал в Дом творчества, сколько бы мы ни успокаивали себя, сколько бы ни рассказывал Тихонов о Кахетии и Хевсуретии.

24 января 1957

Играли в карты. У меня обнаружились в конце двадцатых или в начале тридцатых годов родственники в Детском Селе. По шелковской линии. У моей бабушки были сводные сестры, значительно более молодые, чем она. Ее отец, мой прадед, женился вторым браком на вдове с детьми. Матери моей свою сверстницу приходилось называть тетя. И вот эта тетя Дина с дочкой моих лет, вышедшей замуж за учителя по фамилии Евсеев-Сидоров, жила недалеко от Дома творчества. Мир этот был далек и близок. Моя двоюродная тетка, маленькая, черноглазая, одаренная и вполне любительница, никак не артистка, обреченная на это, сочиняла стихи для детей и пьесы для кукольного театра. Но знакомство у нас как-то не склеивалось. Зато с ее дочкой, моей троюродной сестренкой лет пятнадцати отношения установились сразу дружеские. Что-то открытое, детское и очень простое, сдержанно сияющее было во всем ее существе. Однажды зашла она ко мне в Дом творчества. И когда уходила, то так вежливо кивнула сидящим на крыльце писателям и так по-детски и по-девичьи достойно прошла — две косы за спиной, неторопливая походка, что все в один голос похвалили ее. А Тихонов похвалил ее стихи. Вот она могла стать настоящим поэтом. Раза два заходили мы к ним домой. Тетя Дина (мне, следовательно, двоюродная бабушка) держалась достойно, походила на даму из офицерских кругов. Любила кошек.

25 января 1957

Держась важно, словно боясь, что не поверим мы в то, что она вдова полковника, показывала она своих кошек. Их было множество. Занимали они отдельную комнатку, окном на террасу, и когда ты подходил, иные взглядывали безразлично, иные же с загадочной внимательностью, как будто замечали во мне или за мной нечто, мне самому непостижимое. Но чаще всего оставались мы в Доме творчества, никуда не ходили, благо там оказалось спокойнее, чем я ждал. По саду бегали два щенка, таких славных, глупых до святости, что в который раз в жизни испытывал я безнадежное желание, чтобы каким-нибудь чудом перестали они расти, остались бы навсегда в этом райском состоянии.

С трудом уговорил я себя пойти в Екатерининский дворец и до сих пор этому рад. Каждая, даже ничтожная, перемена состояния причиняла мне боль, точнее — пугала возможностью боли. Но едва вошел я в огромные пространства дворцовых зал, как с удивлением убедился, что не испытываю принуждения, как часто в музеях. Этот дворец жил и, казалось, и не собирался умирать. И самое богатство и пышность не оскорбляли тут и не вызывали протеста. Напротив. Странная мысль поражала тебя: людей, властвовавших тут, великанов восемнадцатого века, спокойно веровавших в свое право жить именно так, трудно судить по законам нынешнего дня. В самом размахе чувствовалось нечто, переходящее за пределы обывательских суждений. Я вдруг как в подарок получил новое чувство, именно чувство, а не мысль, и обрадовался подарку. Этому дворцу, такому спокойному и уверенному в своей долговечности, оставалось жить всего только год с небольшим. Но мы и не подозревали об этом. Тревога, вспыхнувшая при чтении газет, ничем не поддерживалась. Пожар шел в соседнем квартале. И мы отвлекались ежедневно множеством мельчайших забот. И косностью нашего быта.

26 января 1957

А некоторым и в самом деле было не до того. Не так начал. Одному из нас и в самом деле было не до того. Юрий Николаевич Тынянов чувствовал, что болезнь его безнадежная все дальше уводит от жизни. Речь становилась заметно скандирующей. Без палки ходить он не мог. Сознание оставалось по-прежнему ясным. Но именно поэтому он замечал, как с каждым днем меняется его мир, как все выглядит по-новому для него. И как чувствует он бесповоротность движения прочь от мира. И как никто не хочет этого видеть, не может увидеть, кроме него. У меня есть карточка: Юрий Николаевич сидит на балкончике, выходящем в сад, вместе с женой. Леночка закрылась рукой, она не привела лицо в порядок, не желает сниматься. А Юрий Николаевич смотрит на фотографа, словно видит его по-новому, с новой своей дороги в первый раз, и спрашивает или укоряет взглядом за то, что никто не может понять, что с ним. Что он обречен. Хотел положить эту карточку сюда и не мог: в ней что-то роковое. А по своей карточке, снятой в саду Дома творчества, увидел, что деревья еще голые. Так и проступало все время в памяти. Очевидно, жили мы в Детском с середины апреля? Скоро в газете стали появляться заметки, а потом и статьи о предстоящей декаде ленинградского искусства в Москве. Везли туда и «Снежную королеву», и «Тень». В одной статье написали что-то лестное обо мне. И тут я сделал неожиданное открытие: я увидел вдруг, что Тихонову, писателю с именем широко известным, занимающему важное место в союзной иерархии, это неприятно. Подумать только! У меня не было и подобия прочного, какого бы то ни было положения. Да и что отнималось у него? Но когда стали читать статью, восхваляющую меня, вслух, он потемнел. Страсть не рассуждает! Вернувшись из Детского, поехали мы вскоре в Москву[34]. Чуть не весь состав был занят оркестрантами, балеринами, актерами. Ехать было, как всегда, и весело, и беспокойно.

27 января 1957

Весело и беспокойно было в гостинице «Москва», где получили мы номер высоко — кажется, на десятом этаже. Погода стояла ясная и теплая. В коридоре встречались все свои: вот проплывает Зарубина[35], все с той же прелестной улыбкой — уголки губ вверх, и все тот же нелепый, но упорный протест вызывает ее фигура. Так и хочется потребовать: похудейте же! А вот Гошева, тоненькая и молоденькая, с невозможно светлыми глазами, таинственная и поэтическая, страшно подойти, чтобы не омрачить впечатление. В «Тени» играет она едва ли не лучше всех. Я видел, как на репетициях она сердилась и страдала, как медленно овладевала ролью. Как обижалась на Акимова — между ними было, как понял я много позже, нечто еще более сложное, чем отношения между режиссером и актрисой, которая собирается уйти из театра. А ее к этому времени уже звал к себе Немирович-Данченко. Однажды после какого-то замечания акимовского стояла она за колонной, сосредоточенная, вся занятая одной мыслью, таинственная и хрупкая, страшно разбить впечатление. Но я подошел. И она сказала: «Я думаю сейчас не о роли, а как справиться со змеями». И движением головы дала понять, что скрываются эти змеи в акимовском замечании, которого я и не понял. Проходит Тенин, квадратный, грубоватый и вместе с тем, где-то в глубине это едва-едва просвечивает, на особый лад томный, что поражает женщин. Сухаревская, и складная и нескладная, словно ушедшая в себя, что объясняется, впрочем, ее глуховатостью. Ей тесно в самой себе, она похожа на беспокойную гимназистку, которая не дает покоя учителям вопросами и правдолюбием. Ее все время кусает и жалит собственный талант. Ей мало только играть, ей хочется самой ставить, сочинять пьесы. Энергия — неразумная, внерассудочная. Форму приобретает, только когда Сухаревская играет. Я написал, что видел в коридоре Зарубину, а теперь не могу вспомнить — не путаю ли. Не тогда ли родилась Танюша у нее и в «Тени» играла Сухаревская? Проходит Лецкий, полный сознания своей полноценности.

28 января 1957

Заходит Суханов, таинственно улыбающийся. Он спорит против того, что нравится всем, и защищает то, что все ругают, от неудержимого желания занять самостоятельную позицию. Это натура мужественная, склонная к действию, но до крайности сложная. Шагу не сделает он прямо еще и потому, что при настоятельной потребности идти цели он себе не представляет. Пробегает Акимов, который обращает на тебя внимание, когда ты ему нужен, и с детской простотой просто не видит тебя, если не нужен. Зон с готовой улыбкой, стройный до излишества, жених женихом, откинув голову, спешит на спектакль без малейшего сомнения в предстоящем успехе. Во всяком случае, встречным так кажется. Новый ТЮЗ гастролировал в помещении филиала МХАТа, в бывшем Коршевском театре. Я мало знал это театральное помещение. Вышло так, что в студенческие годы я ни разу там не был. Кирпичное здание со ступеньками во всю длину вестибюля. Темно. Рано собравшиеся актеры сидят во дворике у актерского входа. Ощущение домашнее, провинциального театра. Успех «Снежной королевы» меня не столько радует, сколько вызывает смутное чувство вины, как всегда, когда хвалят твою старую вещь. Теплая погода сменяется внезапным похолоданием. Небо ясное, угрожающей темной синевы, и ледяной ветер. И вот приходит, наконец, вечер премьеры «Тени». Мы идем в Малый театр, когда совсем еще светло. Переходим дорогу у сквера против Большого театра (чего с тех пор я никогда не делаю). Тень впервые играет Гарин[36]. Первый акт проходит с успехом. В директорском кабинете — знатные гости. Среди них глубоко неприятный мне Немирович-Данченко. Неприятен он мне надменностью, которой сам не замечает, — слава его так обработала. Неприятен бородкой, которую поглаживает знаменитым жестом — кистью руки от шеи к подбородку. Неприятен пьесой его, которую я прочел случайно, — кажется, «В мечтах», где он думает, что пишет, как Чехов, а пуст, как орех.

29 января 1957

Эта пьеса лучше всяких объяснений, разъяснений, и статей, и речей, и анкет доказывает, что Немирович-Данченко — тот же профессор Серебряков. Впрочем, тот двадцать пять лет читал об искусстве, а этот завоевал позицию покрупнее кафедры. И создал спектакль — «Анну Каренину», кощунственное, художественно-подобное чудовище. Когда началась декада, я слышал разговор работников Комитета по делам искусств, и один из них, к моему удивлению, жаловался на речь, произнесенную Немировичем-Данченко на каком-то банкете: «Для чего он говорил так подхалимски? Кто от него требовал?» Либо работник Комитета по делам искусств в душе своей носил мечту, что среди знаменитых людей есть и в самом деле достойные, либо повторял мнение высокого начальства. Но до Немировича-Данченко подобные отзывы, разумеется, никогда не доходили. Он поглаживал бороду да процветал. И книгу воспоминаний начал словами: «Мои биографы...» О нем говорили насмешливо, презрительно, но вместе с тем и не без уважения — хитер. И устойчиво, непоколебимо сидел на высоком посту. И вот он пришел на спектакль. И был до того чужд мне в своем величии, до того чужд был мне театр его, который я так робко и почтительно любил лет за двадцать пять до этого дня, что я и не подумал подойти к нему. Хоть, собственно, следовало бы, чтобы Акимов познакомил меня с генералом. Но я не мог представить себе, что хоть как-нибудь соприкоснусь с миром удачи. Чувство, подобное ревности, вспыхнуло во мне, когда я увидел, как сидит Владимир Иванович хозяином за столиком в кресле, по-старчески мертвенно бледный, но полный жизни, с белоснежной щегольски подстриженной бородкой, белорукий, коротконогий. Жизнь принадлежала ему. Храпченко, крупный, крупноголовый[37], похожий на запорожца, окруженный критиками, хохотал, показывая белые зубы. Режиссеры глядели утомленно. Чувствовалось, что им в основном все равно. Первый акт прошел отлично. И Немирович сказал Акимову: «Посмотрим! Автор дал много обещаний, как-то выполнит». Во втором играл Гарин, впервые. Лецкий играл Тень простовато, но ясно и отчетливо. Гарин даже роли не знал.

30 января 1957

Он играл не то — поневоле. Его маска — растерянного, детски наивного дурачка — никак не годилась для злодея. И вдруг, со второго акта, все пошло не туда. Я будто нарочно, чтобы испытать потом еще больнее неудачу, против обыкновения ничего не угадал. Самодовольство, с которым смотрел я на сцену, шевеля губами за актерами, ночью в воспоминании жгло меня, как преступление. Когда опустился занавес, я взглянул на Катерину Ивановну и все понял по выражению ее лица. Пока я смотрел на сцену, Катюша глядела на зрительный зал и поняла: спектакль проваливается. Я удачу принимаю неясно, зато неудачу со всей страстью и глубиной. А жизнь шла, как ей положено. Несколько оживились режиссеры. Чужая неудача — единственное, что еще волновало их в театре. А Владимир Иванович не обратил на нее внимания. Он был занят своим. О пьесе он тоже не сказал ни слова. Что ему было до этого. Он жил. Ему давно хотелось взять Гошеву в Художественный театр. Акимов, двусмысленно улыбаясь, утверждал, будто Немирович-Данченко сказал о Гошевой: «Ирина Прокофьевна — это прекрасный инструмент, на котором при умении можно сыграть все, что захочешь». Я чувствую себя несколько неуверенным в области, которую сейчас придется задеть. Уж очень часто именно тут подтверждалось то, что казалось невероятным. Акимов не сомневался, что Владимира Ивановича обуревают совершенно определенные желания, что Гошева ему нравится как женщина. Я не в силах был представить Гошеву, тоненькую и молоденькую, с невозможно светлыми глазами, огромными, словно видящими больше, чем доступно всем смертным, и этого старика, говорящего горловым голосом, в положении любовников. Но им владела такая ненасытная жажда жизни, такое героическое упорство — «Не сдамся» — говорили и коротенькие его ножки, и щегольски подстриженная бородка, и речи, которые произносил он на банкетах, полагая, что так надо для него и тем самым для театра. В антракте произошел разговор между ним и Акимовым, прославившийся немедленно и надолго запомнившийся. Театральные люди к концу антракта говорили о нем больше, чем о спектакле и пьесе. Сидя все в той же бессознательно надменной позе, он заговорил о Гошевой.

31 января 1957

Он сказал Акимову, что Комедия — это театр одного человека, а Художественный — коллектив. И вот этому коллективу как раз не хватает именно такой индивидуальности, как Ирина Прокофьевна. И он выражает надежду, что Акимов не будет препятствовать переходу Гошевой в коллектив Художественного театра. Выслушав все это вежливо и просто, поглядывая на Немировича-Данченко своими до крайности внимательными голубыми глазами, маленький, острый, полный энергии, но лишенный и признака суетливости, — пружина, заведенная до отказа, Акимов ответил генералу от Художественного театра следующим образом. Нет, он не может согласиться с тем, что Театр комедии — театр одного человека. Всякий театр коллективен по своей природе. Гошева необходима коллективу Театра комедии. Но тем не менее он, Акимов, не будет задерживать Гошеву в своем театре, точно так же как Владимир Иванович на заре Художественного театра не стал бы задерживать молодую актрису, уходящую из его молодого дела в солидный Малый театр. Немирович ничего не изобразил на своем мертвенно-белом, всемирно знаменитом бородатом лице. Но режиссеры и театральные деятели так и взвились от радости. А спектакль мой шел своим чередом. Малый театр совсем не походил на бывший Коршевский. Тут было туго. Перед началом спектакля люди в траурно-черной прозодежде, с фонарями, укрепленными на груди, обыскали колосники. У входа за кулисы стояли таинственные молодые люди. Топтались на месте. Топтались их двойники у входа в правительственную литерную ложу, которая, впрочем была пуста. После третьего акта вышел я раскланиваться вместе с Акимовым. Меня проводил кто-то по крутой лестничке на сцену, и, чувствуя себя навеки опозоренным, я поклонился в освещенный, двигающийся к выходу зрительный зал. Все с тем же чувством позора шел я по полукруглому коридору. Храпченко, окруженный оживленными, опьяненными чужим неуспехом режиссерами, смеялся, показывая все свои крупные зубы. Мы выбрались на улицу.

1 февраля 1957

Здесь тоже слишком уж оживленная, опьяневшая оттого, [что] хлебнула чужого горя, высокая молодая женщина в короткой, чуть ниже талии кофточке, или верхней одежде для улицы, имеющей другое название, увидев меня и узнав — я только что раскланивался со сцены, — метнулась мне навстречу к каким-то своим знакомым, шедшим возле, сказала умышленно громко, не для них, а для меня: «Первый акт — сказка, второй — совсем не сказка, а третий — неизвестно что». Вся манера говорить была у нее окололитературная или театральная. Это была либо жена режиссера, либо начинающий режиссер, либо театральный критик из кругов, отрицающих Театр комедии, — во всяком случае, она ликовала. Неуспех пьесы был до того несомненен, что в последних известиях по радио отсутствовало обязательное во время подобных декад сообщение, что, мол, состоялась премьера такого-то ленинградского спектакля, который был тепло принят зрителями. Из театра пошли мы к Образцовым. Он ни за что не хотел верить нам. А тут позвонили еще друзья его, Миллеры, сообщившие, что им спектакль очень понравился и имел большой успех. Но я-то знал, как обстояло дело. Вечером шел я на спектакль, как на казнь. К моему ужасу, пришел Корней Иванович Чуковский, Квитко[38]. Появился Каплер, спокойный и улыбающийся. Оня Прут[39]. Даже в правительственной ложе появились какие-то очень молодые люди, скрывающиеся скромно в самой ее глубине. И вот совершилось чудо. Спектакль прошел не то что с большим — с исключительным успехом. Тут я любовался прелестным Львом Моисеевичем Квитко. Он раскраснелся, полный, с седеющей шапкой волос, будто ребенок на именинах, в гостях. Он радовался успеху, легкий, радостный, — воистину поэт. Радовался и Корней Иванович. Я на всякий случай предупредил его, что второй акт — будто из другой пьесы, повторил то, чем попрекали меня вчера. Но он не согласился: «Что вы, второй акт — прямое продолжение первого». На этот раз вызывали дружно, никто не уходил, когда мы раскланивались, зал стоял и глядел на сцену. И занавес давали несколько раз. Вызывали автора.

2 февраля 1957

Вызывали режиссера. В последний раз вышли мы на просцениум перед занавесом. Это был успех настоящий, без всякой натяжки. И я без страха шел через полукруглый коридор Малого театра. Подошел Каплер, похвалил по-настоящему, без всякой натяжки и спросил: «Эту пьесу вы и писали в «Синопе»?» И когда я подтвердил, задумчиво покачал головой. На следующий день состоялся утренник — и этот, третий, спектакль имел еще больший успех. Мы перед началом задержались у входа в театр. Солнце светило совсем по-летнему. Подбежала Леля Григорьева[40], дочка Наташи Соловьевой, юная, веселая, на негритянский лад низколобая и кучерявая, несмотря на свою русскую без примеси кровь. И я обрадовался. Словно представитель майкопских времен моей жизни пришел взглянуть на сегодняшний мой день. Она попросила билет, и я устроил ей место в партере. Пришла она с подругами. У тех места были в ложе второго яруса. Но Леля по-товарищески пустила одну из них на второй акт в партер, и я увидел ее сияющее полудетское лицо в ложе. Ей спектакль нравился с той силой, как бывает в студенческие годы. Пришел на спектакль и Шкловский, под руку с Ваней Халтуриным[41]. Курносое, прямо на тебя смотрящее, большое лицо Виктора Борисовича еще не оскалилось, но вот-вот готово было показать зубы на бульдожий лад. Я знал, что он не любит пьес и будет браниться. Вероятно, и бранился уже заранее по дороге, если судить по виноватой улыбке, с которой поздоровался со мной Ваня Халтурин. Итак, третий спектакль прошел с наибольшим успехом, но критики и начальство посетили первый! Тем не менее появились статьи доброжелательные, а Образцов в «Правде» похвалил меня[42] в обзорной статье. Тем не менее отношения с Акимовым омрачились. Он слышал, как высказывал я недовольство тем, что выпустил он Гарина без достаточного количества репетиций. И в самом деле — Лецкий играл грубее, но лучше. У него все было ясно. Злодей и есть злодей. Все оказывались на местах.

3 февраля 1957

В театре все всем известно. И когда после спектакля вышли мы на неожиданно светлую, залитую солнцем площадь (в театре всегда представляется, что за стенами — ночь), меня окликнула Хеся Локшина, жена Эраста, тощенькая — одна душа осталась, решительная, подозрительная. Осуждающе глядя на меня своими страдальческими очами, она спросила: «Что же, по-вашему, Лецкий играет лучше Эраста?» И я ответил: «Не лучше, а понятнее». Я хотел разъяснить ей, что под этим понимаю, но заметил, что она дрожит мелкой дрожью, смутился и замял разговор. Декада окончилась. ТЮЗ уехал раньше, нас должен был отправить в Ленинград Театр комедии. И директор сообщил, что нам достали жесткие билеты. Будь я один, махнул бы рукой. Но тут запротестовал. И на другой день Акимов сухо сообщил мне, что вместо больной актрисы (какой? и зачем ей два места?) билеты в мягкий вагон дадут мне. Решительно отношения у нас портились. И вот снова состав, полный артистами. В купе возле — Сергей Радлов. Его театр не был приглашен на декаду, и обиженный Радлов поехал в Москву добиваться орденов за бесчестье. И, как выяснилось, добился. Восемь награждений получил театр, и все подивились мастерству его руководителя, когда в положенное время появился в газете соответствующий указ. Разговорившись со мной в коридоре, он яростно обрушился на Акимова — яростно в своих пределах. Соблюдая внешние приличия. Он просто не в силах был понять, зачем пользуется Акимов уж слишком простыми приемами, чтобы вызвать аплодисменты зала. Это любой умеет, и поэтому настоящий режиссер никогда не позволит себе применять эти средства. И так далее, и так далее. Вообще, как всегда, как после съезда писателей, как после массовых мероприятий такого рода, возвращались массы участников печальнее, чем ехали в Москву. Не было традиционного торжественного концерта, на котором, как правило, присутствовало правительство. Каждый ждал чего-то большего. Не успел я пожить дома и двух дней, звонок из Москвы. В Кремле состоится банкет участников декады. Я приглашен. На этот раз получил я номер в «Астории».

4 февраля 1957

Или «Европейской». Ленинградское имя носила эта маленькая гостиница, не то на Неглинной, не то на Петровке, у самого центра. Я получил номер большой и неудобный, с запахом табака и аммиака. Мне скоро принесли билет, он же пропуск в Кремль, с указанием стола, за которым предстоит мне сидеть на банкете, № 42. Среди артистов Нового ТЮЗа царила тревога. Двум актрисам билета не принесли. Между тем как в другом каком-то театре, по слухам, дано было два пропуска на одно лицо. Я спрятался от всех волнений, заперся в своем неудобном, старорежимном, но все-таки отдельном номере. Именно сходство со старыми, меблированными комнатами настроило меня на мысли о студенческой моей жизни, о том, как вечно не везло мне в Москве. О юности, вялой и унылой, о неуспехе «Тени». Но чувство свободы, предчувствие вечера во всяком случае необычного привели к тому, что мысли жалящие исчезли, будто наступила темнота. Появилось неопределенное предчувствие неопределимого счастья. Сознание собственной силы, редкое, пока не пишешь. Неопределенно радующие представления. И я уснул. Вечер назначен был в семь. Еще не было шести, когда все мы собрались в вестибюле гостиницы. Все тюзяне. Я примкнул к ним на этот раз. Через Спасские ворота мы прошли в половине седьмого и очутились будто в другом измерении, другом мире явлений. Тишина, чистота, тишина, порядок, тишина и красноармейцы, стоящие шагах в пятидесяти друг от друга, от Спасских ворот до Кремлевского дворца, безмолвно указывая этим, куда нам следует идти. Нас обогнал Черкасов[43] с крашенными для какой-то роли в какой-то картине волосами. По детской глупости своей он и не попробовал прикрыть твердое ощущение, что он человек более высокого ранга, чем мы, с чем необходимо безоговорочно считаться здесь, в этом новом мире. Он едва поздоровался с тюзянами, с теми самыми актерами, с которыми был на «ты», с которыми, начиная актерскую работу, столько пережил вместе. Он верил, что он теперь ближе к этой таинственной правительственной тишине. Зон не удержался и крикнул ему вслед: «Дядя, потрепись!» Но Черкасов не дрогнул.

5 февраля 1957

«Дядя, потрепись!» — кричали ему ребята, когда в давние времена, в 20-е годы, выходил Черкасов на Моховую улицу из широких дверей ТЮЗа. И весь его затылок с крашеными волосами, и его узкая спина, повернутая к нам, выражали, по мере возможности, возмущение подобными шутками. Можно ли кричать депутату Верховного Совета: «Дядя, потрепись!» сегодня, да еще в святая святых наивысочайшей, строго молчащей, почти божественной администрации. Кремль начала века с булыжной мостовой, ломовиками, одноконными извозчиками, воробьями, голубями, пылью, цоканьем копыт, грохотом колес — был вытравлен, залит асфальтом, выбит из нового времени начисто. Все чисто, как на архитектурном проекте, и так же беззвучно. Московский шум не смел проникать за стены этого мира. Мы поднялись по длинной и прямой, дворцовой ширины, лестнице. Я был в Кремлевском дворце в [19]13 году. К удивлению своему, увидел я в галерее, куда привели нас мраморные ступеньки, все то же большое [неразб. — Ред.] полотно с крупной фигурой Александра III, окруженного крестьянскими ходоками. Внизу на деревянной раме красовалось подобие деревянного щита с завитушками. Вместо герба вырезаны были на нем слова Александра III о том, что все слухи о переделах земли не имеют основания и всякая собственность «в том числе и ваша для меня священна». Еще по дороге, по номерам столов мы поняли, что сидеть будем раздельно. Огромный Георгиевский зал с полукруглым потолком из-за большого числа столов, покрытых белоснежными скатертями, уставленными бутылками и тарелками со всеми видами закусок, напомнил мне вдруг детское ощущение от вокзальных буфетов. Не хватало только стойки с мельхиоровыми овальными судками, где хранились горячие блюда, и горки с разноцветными бутылками. Вместо этого далеко-далеко поднималась эстрада.

6 февраля 1957

Перед эстрадою во всю длину тянулся стол, терялся в тумане — так далек он был от моего сорок второго. И целое стадо белых от скатертей, пестрых от закусок и бутылок рядовых столов отделяло нас от того, таинственного. Незримая табель о рангах, та самая, что заставила Черкасова поскорее, даже как бы брезгливо, показать спину старым друзьям. Неназываемая, но железно соблюдаемая табель о рангах царила тут. Я вдруг увидел знакомого по портретам Вышинского. Его короткий нос с упрямыми ноздрями придавал его большому лицу грубоватое выражение человека, решившего[ся] на многое. Показали мне человека в сияющей форме и сообщили: маршал Кулик. За моим сорок вторым столом не нашлось ни одного знакомого. Какие-то балетные девочки. Кто-то из филармонии. Первым занял место, сидел уже, когда мы вошли в зал, юноша с несколько широким воротничком рубашки, скромный, с очень внимательным выражением. Вскоре заиграла музыка, загремела музыка, аплодисменты. Вдали, как в тумане, будто во сне, прошли и разместились за длинным столом спиной к эстраде люди до того знаменитые, что, казалось, находились за пределами простого нашего мира. Да они и исчезли из глаз, усевшись за длинным своим столом. Многие полезли было на стулья, чтобы подольше не терять из виду промелькнувшее видение. Тут стало понятно, зачем сидят за столами юноши с таким напряженным выражением лица. Впоследствии узнал я, что их прозвище — нарзанщики, больше им ничего пить не полагалось. Они следили и охраняли. И наш юноша с тонкой шейкой в широком воротничке вежливо, но решительно приказал балетным девушкам, взобравшимся на стулья, чтобы получше разглядеть великих людей, слезть оттуда, что они и выполнили. После этого весь зал заполнился чинным, но, ввиду большого количества собравшихся и огромного гулкого зала, все покрывавшим шумом разговоров и звоном посуды. Над моим столом сияли золотом на мраморной доске фамилии георгиевских кавалеров. Из них запомнил всего одну: Лихарев. Разговаривать было не с кем. Балетные девицы помалкивали. И я пил коньяк «ОС». И ел.

7 февраля 1957

И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес. А ровный, чинный, непреодолимый гул все тяжелел и густел, совсем вокзальный буфет левого класса, когда остановится на двадцать минут курьерский. Не хватало только гудков за окнами да официантов в черных фраках. На эстраде появился грузный, крупный, крупноголовый Храпченко. Он стал у микрофона, и речь его не пробилась через плотный гул голосов, перемешанный со звоном посуды. Отдельные слова вырывались, но неясные, словно потерявшие контуры и от шума, и от гулкости огромного зала. Вслед за тем на эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я все пил и не пьянел. В перерыве между номерами на хорах загремела музыка, и строем вошли подавальщицы в одинаковых кофточках, фартучках, в тапочках, чтобы беззвучно шагать. Они веером разошлись по проходам между столиками и, к моему удивлению, подали вареных раков, пересыпанных зеленью. Потом, после ряда концертных номеров, принесли что-то мясное. Тут и нарзанщик, сохраняя озабоченный вид, поел вместе со всем сорок вторым столиком. Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то, что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны — сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило тебя с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина — и только. Сущность явления сказывалась более ясно в черных людях, проверявших колосники Малого театра, в подавальщицах, шагающих в такт под оркестр, в притаившихся нарзанщиках. Насмотревшись, вернулся я на свое место. Пока сидел я возле Акимова, чувствовал себя, как в мягком вагоне с билетом на жесткий.

8 февраля 1957

Концерт продолжался. Балерина Анисимова, недавно, после самоотверженных и отчаянных хлопот ее мужа, Державина, возвращенная из концлагеря, танцевала испанский танец. У нее оторвалась оборка платья, и все со страхом ждали, что, бойко постукивая каблучками, она запутается в оборке и упадет. Но, поднимая кверху свой тонкий и острый носик, играя лицом, испитым до той степени, что бывает только у балерин и туберкулезных больных, Анисимова благополучно упорхнула с бесконечно широкой эстрады. Потом начали выступать и московские актеры. Запел Михайлов, бас такой силы, что впервые ресторанный гул заглох. Трудно было угадать источник звука. Чудилось, что он пел отовсюду — от стен, со сводчатого потолка. От времени до времени кто-то произносил в глубинах зала речь, но до нас долетали только отдельные слова, словно потерявшие контуры в тумане. Но вот кто-то заговорил на поставленном голосе — маленький человек у самой полосы отчуждения. Говорил он по-грузински — сообщили от стола к столу — тенор Середа. Речь его приняли одобрительно — сообщили от стола к столу. Его позвали туда, к самым главным, куда без прямого и личного приказа не попасть никому: ни маршалу, ни наркому. Я снова пошел бродить. На этот раз человек, стоявший задумчиво между столиками, предложил посмотреть Грановитую палату и повел туда желающих. Он объяснил, что тут происходят приемы более узкого круга гостей. Других исторических сведений у нашего экскурсовода не нашлось. Я вышел в галерею, здесь на бархатных диванчиках сидели и болтали представители ленинградского искусства. Анисимова, оглядывая собеседника своими темными, холодными и грешными глазами, восхищалась концертом, залом, честью, оказанной нам, и ужасалась опасности, которой подвергла ее оборка платья. Гефт восхвалял деликатность Сталина: «Это замечательно, что сидел он спиною к нам. Я бы ни одной ноты не взял, если бы смотрел он прямо на меня». А из зала уже неслись выкрики, свистки, топот — выступал ансамбль песни и пляски под управлением Александрова.

9 февраля 1957

К этому времени все уже стало ясно, ничего нового не предвиделось. Не помню, с кем спустился я по бесконечной дворцовой лестнице, вышел через просторнейший вестибюль на улицу. Мы достали папиросы и тотчас же возле вырос человек в штатском. Он услужливо предложил спичку и, пока мы прикуривали, рассмотрел нас тщательно. И не отошел. Завел разговор с нами: «Какая сегодня культурная публика! Совсем не видно пьяных. Товарищ Сталин любит, чтобы у него пили до дна. Выпускников академии тостами до того укатают, что чуть не грузовиками домой увозят. У нас это дело налажено. Кто перехватил — сам не поймет, как вдруг домой попал». Когда мы вернулись в зал, который показался уже знакомым, отчаянно стучали сапогами в присядке, далеко в тумане над правительственным столом. Гремел оркестр. Ансамбль песни и пляски как бы замер, стоя строгим полукругом. Но все новые и новые плясуны отрывались от его рядов, защитного цвета, цвета хаки, появившегося в дни моего детства и сопровождавшего меня всю жизнь, то подступая, чуть не к самому горлу, то отступая, но никогда не исчезая. В двенадцать часов концерт кончился. И правительство, далеко, далеко, в еще более затуманившейся дали, то ли привиделось, то ли в самом деле поднялось и прошло слева направо, куда-то к себе, в недра дворца, сопровождаемое бурей аплодисментов. Немедленно гостям дано было разъяснение, что они могут оставаться тут сколько им вздумается — уход хозяев не означает, что прием кончился. Кто-то из бывалых людей рассказывал, что в прежние времена Сталин, сопровождаемый членами правительства, обходил столы, беседовал с гостями. Но в последние годы этот обычай отменился начисто. Предложение остаться без хозяев мало кто принял. Да и пробыли мы тут долго, с семи до двенадцати. Домой по ярко освещенному, таинственно-молчаливому Кремлю шел я с Театром комедии. Всем было не то что не весело, а шли, будто с работы. Напряжение, неестественность положения гостя, которому не слишком-то доверяют, которого не то угостят, не то засвистят ему, как нарушившему правило движения, утомило. Никто не был навеселе.

10 февраля 1957

Впервые в жизни подошел так близко — метров на двести — к историческим фигурам моего времени, и любознательность была только раздражена, будто пил и не допил. Я провел с ними несколько часов под одной крышей только для того, чтобы почувствовать, как далек тот мир от моего. И вместе с тем до чего близок! Каждое слово, сказанное там, в недрах Кремля, касалось каждого из нас. Но мне суждено было находиться далеко от произносящих эти слова. Я и радовался этому — чисто рассудочно и испытывал вполне суетную, недостойную уважения, но ясную обиду. На другой день узнали мы, что несколько актеров — имена их остались неизвестными — оказались дома, сами того не заметив, в точности, как описывал наш собеседник ночью у входа во дворец. Узнали мы, что вслед за ушедшими историческими лицами в недра дворца приглашены были самые знатные из участников декады по заранее составленному списку. Присоединили к ним Середу после речи, произнесенной на грузинском языке, по именному указу. Как всегда, рассказывали об этом посещении много, но все больше восхищаясь на манер Гефта. Гостям показали любимую картину хозяина «Веселые ребята», которая уж ни на каких экранах не шла, по возрасту. А ее все любили в Кремле. Экран задергивался занавесом. Хозяин после просмотра «Веселых ребят» спросил, не повышая голоса: «Посмотрим еще картину?» Занавес пополз, открывая экран. «Или поздно?» Занавес, подчиняясь, пополз обратно. «А впрочем, куда нам спешить?» И занавес снова послушался, как живой. Поезд возвращался в Ленинград, полный актерами и музыкантами. Все были оживлены на этот раз. Когда на другой день после моего приезда принесли газету, полную имен участников декады — это и было причиной всеобщего оживления, все знали, возвращаясь, что список награжденных подписан, — меня в этом списке не оказалось, что я чувствовал, твердо знал заранее, по причинам, которые сам не мог бы объяснить. Возвращаюсь в середину лета сорокового года. Всегда мне казалось, что жизнь настоящая идет у человека только летом. Папа тяжело болел. Я все время ощущал безысходность его положения. А кругом все жило.

11 февраля 1957

Хозяева наши на рыбалке поймали баркас, занесенный бурей, и притащили домой. Точнее, сын хозяина, и брат, и их товарищи. Хозяин, худенький, молчаливый, только головой качал. А те, возле баркаса, будто опьяненные, будто мальчишки после удачного похода на чужой сад, все возились со своей добычей, конопатили, перекрашивали. И заливался жалобным лаем великолепный сеттер-лаверак, которого держали в пристройке, за проволочной сеткой, как курицу. Изнемогая от здоровья, молодости, рослый, стройный, он то дышал тяжело, свесив на диво красный язык, то жаловался во весь голос. Пес был жертвой человеческого безумия. Хозяин наш любил охоту, а жена его ревновала к охоте и к собаке и не позволяла хозяину лишний раз подойти к проволочной сетке, где изнемогал от избытка сил несчастный сеттер. Хозяйкой низа, где мы жили, по существу была Мария Львовна, жившая в пристройке. Хозяин — отец молодого слесаря и рыболова — владел только мезонином. Точнее, владела его жена. Все три сестры, которых я видел, — на самом деле, кажется, их было больше — отличались могучим сложением, и сильные страсти потрясали их. Мария Львовна казалась самой спокойной. Городская сестра — самой отчаянной. У нее вышли какие-то неприятности — она заведовала магазином, — с тех пор стала она запивать. Она появилась всего один раз, сопровождаемая рослым гражданином в пиджаке, с курчавыми волосами и почти без лба. Принимали их у Марии Львовны в пристроечке, стараясь спрятать от нас, боясь, что гостья напьется. И она на самом деле через некоторое время уже шагала вдоль пристроек, что-то выкрикивая, и за нею шел ее спутник, держась преувеличенно прямо, стараясь уговорить ее, об этом можно было судить по жестам его, показательно спокойным. Средняя сестра, владелица мезонина, рассказала как-то о силе своих чувств. Отец ее, регент, на спевке, за то, что она сфальшивила, шутя, стукнул ее легонько по голове смычком. И она, к ужасу отца, потеряла сознание. Она страстно, свирепо, беспокойно и требовательно любила мужа.

12 февраля 1957

Всё находила у него какие-то болезни, показывала врачам. А он скромно и вдумчиво жил своей жизнью, что особенно мучило жену его. Ее безумная, деспотическая любовь оставалась безнадежной. Поэтому ревновала она его к собаке. Угадывала, что счастливым он чувствует себя только на охоте. Да он и не скрывал этого. Однажды рассказал не спеша, спокойно и вдумчиво, подбирая слова, как хорошо у взморья на рассвете. Сидишь у шалашика — так спокойно, так тихо. Мне наш хозяин внушал глубокое уважение. Он работал на Сестрорецком заводе с самых молодых лет, и работал добросовестно, без всякого пустозвона, что наложило на него особый отпечаток. Он не то чтобы знал себе цену. О цене и речи не было. Его определяло спокойное сознание своей правоты. Таким же был Василий Федорович Соловьев[44], старый врач, проработавший всю жизнь с полнейшей добросовестностью. И Василий Федорович любил отдыхать в горах или в лесу. И говорил так же немного, спокойно и вдумчиво. Наш хозяин был, как и Василий Федорович, аристократом наивысшей пробы, аристократом труда, во имя труда. И манера держаться была у них соответственная. Не могу представить себе инженера или директора, который позволил бы себе обращаться с ним непочтительно. Так же было, когда Василия Федоровича призвали на военную службу. Более штатского человека трудно было себе представить. Рассказывают, что однажды, забыв, что он в военной форме, надел Василий Федорович свою мягкую штатскую шляпу, прошел по расположению своей части и явился в госпиталь — и ничего. Только посмеялось начальство.

Люди подобного ранга жили выше мелких установлений сегодняшнего дня и сами не знали этого. И взыскивающие и штрафующие смутно угадывали это и не осмеливались в большинстве случаев поднимать на них руку. Впрочем, каждое постановление последних месяцев делалось все свирепее, казалось написанным кнутом, как писал Пушкин о петровских указах второстепенного значения. Рассчитанных на сегодняшний день. Появились указы об отдаче под суд за опоздание. О хищении государственного имущества. Однажды увидел я людей, бегущих все в одном направлении, как во время пожара.

13 февраля 1957

Но дыма не было видно. А к вечеру мы узнали, что рабочий пытался вынести с завода моток проволоки, для ремонта курятника. Его задержали. Отдали под суд. Вернувшись с завода, он убил топором детей и покончил самоубийством. О деле этом говорили много, но никак не обсуждали. Только головами покачивали.

А лето все шло своим путем. Выяснилось, что недалеко от нас живут Сима Рысс и Вера Ивановна[45]. Я несколько раз к ним заходил. И у них был маленький-маленький песчаный, будто игрушечный, дворик. А во дворике бегал по песку [сынишка], на редкость крупный, черный, похожий на негра и на свою чисто русскую из старообрядческой семьи мать. Один раз я был у них с Наташей. У Веры Ивановны нарывал палец под ногтем, и Наташа с таким участием, так вежливо и наивно стала давать Вере Ивановне, врачу, советы, как лечить палец, опустив его в горячую воду. И та приняла это так добродушно, явно любуясь Наташей, так серьезно переспрашивала, что и я любовался ими обеими.

Сима Рысс, человек удачливый, очень известный в городе профессор, был вместе с тем нервен до суетливости, странно не идущей к его крупной фигуре. Разговаривая, он приближал свое лицо очень близко к твоему, щурил, почти закрывал один глаз и говорил, говорил. Как-то застал я у него тощенького человечка, не врача, научного работника, лечившего очень удачно вытяжкой из печени злокачественное малокровие. Он собирался защищать диссертацию на эту тему и показал Симе анализ некоторых цифровых данных. Оказывается, чаще всего заболевали этой болезнью брошенные жены, люди, потерявшие место без достаточного основания и так далее и тому подобное. На добром, растерянном лице Симы вдруг мелькнуло откровенно испуганное выражение, и он сказал врачу: «Что вы, зачем вам этот анализ, давайте чисто клинические данные». И даже рассердился, что научный работник, встревоженно подняв брови, старается, но никак не может понять, почему он должен вдруг отказаться от своих обобщений. Он был еще ученый начинающий, непуганый. Однажды, взяв литфондовскую машину, которую тогда давали напрокат писателям, поехали мы в Териоки.

14 февраля 1957

Мы переехали ту таинственную пограничную линию, которую так часто наблюдали из окна вагона между Белоостровом и Курортом. Шоссе еще не было. М-1, переваливаясь, тащился песчаным проселком, все казалось, что он вот-вот забуксует. Но благополучно выбрались на шоссе гудронированное, только местами раздробленное гусеницами танков. Вот Оллило[46]. Пустынно, как ночью, только два-три дома обитаемы, висит на веревках белье, кухонные отбросы у самого крыльца. Новоселы, по всей видимости, не считают эти дома полученными надолго — уж очень они неухоженные и выглядят менее жилыми, чем те, что брошены жителями, финнами, прошлой зимой. Дачный трест еще не начал работать, кто разрешил тут селиться, еще не ясно, и новоселы сами не знают, на законном основании они тут живут или самовольно. Во всяком случае их присутствие вносило, повторяю, ощущение необжитости, презрительной небрежности. Дома, которыми пренебрегают, похожи на клячу, которую гонят и лупят без жалости. Дом Репина был еще жив и здоров. Знакомое со студенческих лет представление о «Пенатах» было разрушено, едва увидел я похожий на все встреченные дома двухэтажный, окрашенный в терракотовый цвет дом Репина. Я не знаю, каким я представлял его себе. Во всяком случае — не таким. За порогом охватило меня еще более неожиданное чувство: деспотизма идейности кружковой. Отсебятины. Полагаю, что виноват в этом был не столько Репин, сколько Нордман-Северова. Идеи о питательности сена, стол с вращающейся серединой, чтобы гости обслуживали сами себя. О бородатые дети и старые девы с брошюрами, с их требованием веровать решительно и окончательно. А мы теперь знали, во что может разрастись это интеллигентское изуверство. Я помнил требование повесить Блока и Станиславского и многое другое. На зеркале во всю стену, перед лестницей во второй этаж красовалась полоска белых цветочков на длинном стебле, написанных маслом. Они пересекали стекло поперек. Во втором этаже помещалась студия.

15 февраля 1957

Гардины, пуфик, драпировки. Большое полотно, высокое, но не широкое: Христос, если я не забыл или правильно понял, — в Гефсиманском саду. Кипарисы, горы, молодая луна в небе. Христос стоит бледный. Голова удлинена. И что-то показалось мне наивно мирискусническое, Репину не органичное, но — что делать — навязанное ему временем. Но соль века суетности — мастерский снимок — автопортрет, последняя его работа — старик, белый, знакомый и незнакомый, чуть калмыцкого типа, опаленный временем и небывалыми событиями, унесшими без следа, будто конфетные бумажки, все идеи насчет сена и стола, помогающего обойтись без прислуги. Как бы бодро ни чувствовал себя и ни держал себя человек, складка губ, утомленная и скорбная, говорит о тяжести лет. На последнем заседании редколлегии «Костра» увидел я профессора Обручева, одного из сыновей академика. Он живо отвечал на все происходящее, говорил о рисунках и рассказах, говорил то убедительно, то спорно, упомянул к случаю о том, что у него дочь школьница, поговорил о живом внимании к «Кон-Тики» (он писал послесловие к книжке), об азиатской и американской теории. Сказал весело: «Книжка так хорошо написана, что хочется верить в американскую теорию, но за нее два процента данных, а против — девяносто восемь». Но губы, едва он умолкал, принимали скорбное и утомленное выражение, что было значительно и важнее всего происходящего. И репинский портрет над бытовой суетностью, мастерский, говорил о явлении. И был написан без всякой суетности. И пока мы осматривали мастера, с соседнего полотна следили за нами недобрые и недоверчивые глаза Репина-младшего, Юрия. Не помню — был это автопортрет, или писал его старик. Со взъерошенными и не приведенными в порядок ощущениями посетили мы могилу Репина и отправились дальше. Бои тут происходили небольшие.

16 февраля 1957

Но ты чувствовал еще следы войны. То разрушенный до фундамента каменный дом — такие почему-то пострадали больше всего, то обожженные деревья. В Зеленогорске — впрочем, нет, в те дни о новом этом имени еще никто и не помышлял, в Териоках жителей было больше. Впрочем, судя по всему, дачников. На пляже стояли еще высокие плетеные кабинки, оставшиеся с финских времен. Финнов не было. Только в Келломяках, как рассказывали, остался садовник с дочерью. Один из всего прошлого населения отвоеванной части Карельского перешейка. Мы проехали вверх по главной улице Териок[47] к вокзалу. Большое, никак не наше по архитектуре, полностью уцелевшее здание. Внутри темновато и пустынно. Товары не трофейные — впрочем, тогда это выражение еще не вошло в жизнь, — а те же, что в Ленинграде. Возвращался домой я все с теми же взъерошенными и неприбранными чувствами. В них входило, кстати, и чувство вины. Это не я заставил жителей бросить дома и бежать. Меня можно было убедить в необходимости занять эту часть перешейка по стратегическим причинам. Точнее, я молча выслушал бы эти рассуждения. Но почему-то ехал я домой не с чувством выигрыша, а проигрыша. Я не мог заставить себя из-за этого же смутного чувства съездить в Западную Украину. Вещи, которые привозили оттуда за непристойно дешевую цену, возбуждали во мне все то же смутное, взъерошенное чувство вины, в котором я не смел себе самому дать отчет. Мы жили с чувствами, у которых перебиты спины, руки и ноги. И они прятались по норам. Если грозила им опасность перейти запретные границы. Так беспокойное, и угрожающее, и несчастное, и счастливое, полное жизни лето 40-го года шло своим путем. В августе купил я велосипед. В те времена было это непросто. Купил по случаю. И Наташа научилась ездить на велосипеде, ужасно смешно соскакивала через раму, когда чувствовала, что машина готова упасть. Как лягушонок.

17 февраля 1957

И вот пришел конец лету. Вера Ивановна, зная, в каком трудном положении папа, предложила его устроить в Куйбышевскую больницу. Приехала литфондовская машина. Папа вышел, откровенно, просто, тяжело болея. К этому времени припадки с кровохарканьем участились. Катюша ему вспрыскивала камфору, и он хвалил ее. Лучше любой сестры — быстро, смело. Папа уже не думал о нас, о жизни, о работе — болезнь так захватила его, что он ни о чем другом не в силах был думать. Я тогда еще раз понял простое явление: умирает не тот человек, который жил. И вот папа, сосредоточенный на одном, на своей болезни, — медленно, медленно выходит из дому, идет к машине. Я хочу усадить его рядом с шофером, где меньше качает. Он вдруг тяжело обижается. Ему сквозь мрак болезни представляется, как видно, что это так же обидно, как в его время сесть на козлы. Прерывающимся от сдерживаемых слез голосом он жалуется: «Больного человека... Как это можно». Я поскорее усаживаю его на заднее сиденье машины. И он быстро, по-детски, успокаивается и говорит: «Вот это другое дело». По дороге — так было и когда мы возвращались из Луги и ехали на дачу — какие-то силы будто сами собой просыпаются в нем, точнее, собираются остатки сил и помогают ему перенести дорогу благополучно. Грубость приемного покоя. Точнее, казенное безразличие, превращающееся в грубость возле человеческого страдания. Я в городе. Начинается осень 40-го года. Я читаю Акимову 1-й акт «Дракона». Он принимает его холодновато — мы еще в ссоре. Точнее, он еще не пережил московского недовольства от неуспеха первого представления, от спора с директором из-за билета, от того, что жаловался я на Гарина, выпущенного неготовым. А по впечатлительности своей он не скоро успокаивался, глубоко переживал обиду. Тогда я звоню Козинцеву[48] — он в это время с успехом работал и в театре — и приезжаю к нему. День еще теплый — балкон открыт. Точнее, это не балкон, а дверь с решеткой внизу. Полки книг до потолка, вся обстановка теперь мне столь знакомая.

18 февраля 1957

Прелестный пес, длинный, коротконогий, мохнатый, серо-белого цвета. Он работал в цирке, и у него во рту разорвалась петарда прежде, чем он успел положить ее куда следует. С тех пор отказался пес работать на арене, и Козинцев купил его. Дома показывал пес фокусы с охотой. Открывал двери и, выходя, закрывал их за собой. Ложился в чемодан и закрывал себя крышкой. Козинцев, печально-доброжелательный, стройный, как и в нынешнее время, но необыкновенно моложавый, совсем юноша. Ему пьеса очень понравилась, отчего я повеселел. Пришла Магарилл[49], красивая, очень отделанная, совсем как произведение искусства. И весь их дом показался мне еще более привлекательным. Все казалось мне понятным, кроме содружества с Траубергом[50], которого не принимала моя душа с его речами, уверенностью, круглым лицом и вытаращенными холодными глазами. Впрочем, Трауберга в этот день не было у них. Дом оставался подобранным, сдержанным. Я все начинал и не мог продолжить второе действие «Дракона».

19 февраля 1957

Мы вместе с Любашевским в просторном министерском кабинете Храпченко[51]. Комитет по делам искусств где-то высоко, во втором или третьем этаже. Адреса не вспомнить. Во всяком случае он не там, где во время войны. Не на Дмитровке. Во всяком случае я так вижу сегодня. Может быть, на площади Ногина. Запорожская башка Храпченко. Улыбаясь и не глядя на меня, он заявляет: «Дракон», во всяком случае сейчас, пойти не может. А по поводу пьесы Любашевского говорит подробнее. О «Драконе» он говорит как бы в пространство. Ему самому странно, что приходится возражать против пьесы антифашистской. Даже смешно. Поэтому он ограничивается одной фразой. Я не читал пьесы Любашевского. Но Храпченко возражает не по сюжету и не по частностям, и на меня веет тем самым дворцовым дыханием, с которым познакомился я так недавно. Я как будто слышу музыку, табель о рангах подымает невидимый штандарт, и далеко-далеко в тумане проходит хозяин, подобный божеству. «Такое ли хорошее свойство скромность? — спрашивает Храпченко. — Определяет ли оно советского человека? Прочтите «Парень из нашего города» Симонова. Там совсем другие черты...» Я ухожу из кабинета с перепутанными на столичный лад чувствами. Впрочем, совещание проходит тихо, никто меня не обижает. Напротив, я выступаю с успехом. Живем мы в гостинице «Москва», обедаем в «Национале». Нервы напряжены. Я много пью. Живем мы в одном номере с Любашевским. Однажды, после обеда, оба мы уснули. И вдруг я вижу, что один угол комнаты нашей переполнен чудовищами, голыми дьяволами, мужского и женского пола, вполне человекоподобными. Я вскакиваю. Самый маленький из дьяволов, старик, отделяется от толпы, бросается ко мне и беззубыми деснами кусает за колено — по своему росту. Я отбрасываю его. Тогда он присасывается к грудям дьяволицы, висящим чуть не до полу. Насосавшись, подрастает, бежит ко мне. Я усилием воли просыпаюсь, но вижу, что угол комнаты переполнен все теми же голыми чудовищами.

20 февраля 1957

Все повторяется. Старик снова кусает мое колено. Я просыпаюсь в третий раз. И чудовища по-прежнему тут. На этот раз старик, отброшенный в угол, насосавшись, вырастает в человека обычного роста. Он шатается, как пьяный, двигаясь ко мне. В руках его нож, и, чтобы не упасть, он вонзает его в дьявола, стоящего на пути ко мне, держится за рукоятку. Это уж слишком страшно. Я вскакиваю так, что бужу Любашевского, слышу его сонный голос: «Ты что кричишь?» и вижу обычный номер гостиницы «Москва», освещенный и расположенный иначе, чем в моем страшном сне. Но мысль, которую я сам не считал соответствующей действительности, а чем-то вроде игры или мелочи, осталась навсегда — тут, в центре, набито дьяволами. Даже я, человек трезвый и холодный, вдруг увидел их. И вот я вернулся домой, и началась жизнь, полная забот, радости, ответственности и горестей. Отцу становилось все трудней. Договорились, чтобы к нему приходила дежурить сестра. Появилась тощая, черная, узколицая, немолодая особа, с сожженными волосами и тем самым безразличием, что и в больнице, которое рядом с живой болью казалось жестокостью. Папа обрадовался, засуетился и велел сестре записывать все: температуру, пульс, общее состояние, какие лекарства он принимает. А у меня хватило жестокости возразить против этого. И папа, глядя на меня своими темно-серыми невидящими глазами, дрогнувшим голосом сказал: «Что ты! Так нужно, нужно!» Его прямой и простой разум затуманивался. Он, всегда насмехавшийся над гомеопатией, стал вдруг принимать гомеопатические лекарства. Он честно сражался со смертью. Не хотел отступать, боролся всеми силами. Теперь уж бывал я у стариков каждый день. Мама лежала — припадки Миньера участились. Папа сидел, закутавшись в красное одеяло, считал пульс, глядя на часы искоса, чтобы секундная стрелка попала в поле его зрения. И я спешил говорить, рассказывать, чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь моих больных от мрака и холода.

21 февраля 1957

Дело усложнялось тем, что окаменели и не исчезли обиды, нанесенные в молодости. Близость, разрушенная в те дни, не могла возродиться в старости. Впрочем, неверно. Близость не исчезла, окаменев. Близость обиды. Мама — душа сложная, ранимая — ничего не простила и не забыла. Не больной старик, а все тот же муж, сказавший когда-то в бешеной шварцевской вспышке «люби меня, пожалуйста, поменьше», жил возле. Не сердилась на него мама — душа все болела. Прирожденная артистка — не ушла она на сцену. Неиспользованные силы все бродили и мучили. Она не сердилась, но спорила с отцом, как с равным. Правда, ведь и она была тяжело больна и стара — но еще полна жизни. Я тут не мог вмешиваться. Или, по душевному сходству, внутренне вдруг соглашался с матерью. Беда! Я уходил, и туман на некоторое время шел за мной облаком. Но что-то в силе и определенности этого страдания внушало уважение. А жизнь шла. Конец сорокового и начало сорок первого сливаются у меня в одно. Рест начал работу над «Давайте не будем». Я написал отрывочек для одной части программы настолько неудачный, что пришлось его снять. Тем не менее, и к удовольствию и к раздражению Реста, меня считали основным автором программы. Объяснялось это еще и тем, что вступительное слово, по настоятельному требованию Реста, говорил я. В перепутанной моей душе одним из яснейших и несомненных чувств была моя любовь к Наташе.

22 февраля 1957

Любопытно, что если я приезжал читать в детские библиотеки или школы, меня встречали почтительно, как всякое новое и непривычное явление. Когда же явился я с той же целью в Наташину школу, раздался вопль: «Наташин отец пришел!» Исчезла вся таинственность явления «писатель». Тем не менее отношения с Наташиными одноклассниками были хорошие, и мы часто вместе готовились к контрольной по арифметике. В те годы у всех ребят с особенной силой вспыхнула страсть к собиранию фантиков. Причины тому были исторические — присоединение к нам двух новых советских республик. Из Эстонии, а главным образом из Латвии шли конфеты в бумажках, непривычных и ярких. Ребята завели даже альбомы, в которые наклеивали эти фантики. На углу Литейной и Пестеля был большой выбор подобных конфет. Гуляя с Наташей, я заходил обычно в эту кондитерскую. Боясь развить в Наташе скупость, я покупал одинаковое количество конфет и ей, и подругам, если они шли с нами. Ребята быстро учли это обстоятельство. И к кондитерской мы подходили хорошо если впятером или вшестером. Соседские девочки бежали из скверика возле или со двора и шагали рядом, взявшись под руки, мешая движению. Я жил слишком уж уходя в то, что считается житейскими мелочами. Я никогда не был настоящим работником, живущим для работы. Мне приходилось, словно репейники, выбирать из души набившиеся туда заботы и беспокойства, делать усилие, чтобы сесть за письменный стол со свободной душой. Но, правда, жил я не сонно. Сквозь все, будто дневной свет сквозь занавески, неудержимо пробивалось чувство радости. Поездка на трамвае к Наташе, вечер, дом, утро — все было окрашено резко.

23 февраля 1957

Я становился холоден, против моей воли опускались какие-то заслонки. Катюша и Наташа — вот где я не мог никогда омертветь, впасть в полусонное состояние. Если же дело касалось хотя бы людей, которых я любил или был к ним привязан, заслонки делали свое дело. Я знал, но не понимал с достаточной глубиной, что папа безнадежно болен. У Тони с отцом его и близкими отношения были куда более простые и здоровые[52], и я который раз завидовал шварцевской цельности, недоступной мне. Беда в том, что заслонки эти не освобождали тебя от ощущения неблагополучия. Можно заткнуть уши, когда гремит гром. Но молнию видишь. В общем, объяснить все это трудно. К папе ходил литфондовский врач Шафир. Он предупреждал меня, что положение тяжелое. Да я и сам это видел. Через Литфонд стали хлопотать, чтобы его положили в Военно-медицинскую академию. В первых числах декабря приехала за ним машина с санитарами. Его одели. У него была шапка, кубанка. Мама лежала на кровати в своем углу. Проходя мимо, он прикоснулся к шапке своей, будто отдавая честь, и дрогнувшим голосом сказал: «Ну, до свидания». Мама ответила что-то. Так, не попрощавшись, не примирившись, не сводя счеты, расстались мои старики. В том корпусе академии, против которой стоит памятник Боткину, ввели папу в необыкновенно чистый вестибюль. Его приняли тут более бережно и внимательно, чем в Куйбышевской больнице. Потом проводили его к лифту. Мне объяснили, что я могу прийти после трех. Отец беспомощно позвал меня из лифта. И когда я пришел в тот же день, сказал: «Я видел, как ты вдруг провалился куда-то». Он был в полусознании, почти бредил и не понял, что он поднимается в лифте, ему почудилось, что я ухожу вниз. Сначала папа лежал в просторной палате на двоих, потом перевели его в маленькую на одного. Врачи тут были ласковы с папой. И он чувствовал это. Однажды зашел к нему ведущий его доктор, заговорил, и лицо у папы преобразилось — вдруг приняло веселое, чуть насмешливое и добродушное выражение.

24 февраля 1957

И он поговорил с доктором, как говорят со старым товарищем по работе. И все-таки папа, всю жизнь проведший в больнице, признался однажды, что все-таки ему здесь трудно. Несмотря на уход, на отдельную комнату, на уважение врачей, на особую чистоту и тишину всего терапевтического корпуса. Я бывал у него каждый день. Иной раз ему чудилось, что я и не уходил. Когда я появлялся, он вздрагивал: «Ты так поздно здесь». А однажды доктор спросил: «Кто у вас Женя? Больной все спрашивает, где он». То, что я вдруг стал старшим, меня поражало и огорчало в той мере, какой позволяли заслонки. Я спросил одного из врачей: «Вы считаете, что мой отец безнадежен?» И врач ответил: «Такого выражения у нас нет. Пока больной живет, мы считаем, что надежда есть». И он рассказал, как еще до революции к нему обратились с подобным же вопросом о больном, которого надо было убедить сделать завещание. В противном случае какие-то близкие этому больному оставались в нищете. И врач, считая больного безнадежным, осторожно подготовил его к мысли о необходимости завещания. И больной вызвал нотариуса. «А недавно встретились мы на Невском и посмеялись, вспомнив этот случай. Сердечные болезни капризны...» Тем не менее он сказал: «Давайте ему все, что попросит. Шампанского захочет — пожалуйста». Другой доктор сказал, что борется папа героически и как будто наметилось улучшение. И мама оживилась и обрадовалась. Я договорился с сестрой, дежурившей возле отца, чтобы она позвонила мне в случае ухудшения. И вот 17 декабря она вызвала меня вечером, около десяти, в больницу. Приехав, я не застал уже отца в живых. Сестры закрыли ему глаза. Они вышли, когда я появился. Я поцеловал отца в лоб, еще теплый. Вскоре приехал Валя. Мы ушли из клиники, договорившись до утра ничего маме не говорить. С утра встретились мы у нее. Мама уже все знала — Валя приехал раньше. Потом на литфондовской машине объездили все многочисленные учреждения от клиники, где Валя договорился с человеком при часовне, и там, когда привезли гроб, до загса. Я не мог спать ночь, был как в тумане.

25 февраля 1957

Заслонки отказали. Я знал, что отец был болен безнадежно, и все же, когда смерть пришла, меня ударило это несчастье и ошеломило, как полная неожиданность. В назначенный час собрались мы в комнате при часовне, высокой и просторной, с высокими сводчатыми окнами, комнате дворцово-казарменной, военно-медицинской. Гроб стоял посреди. Папа благообразный, седой и строгий, лежал, откинув голову на низкую подушечку изголовья. Знакомый, унаследованный от бабушки, выпуклый лоб. Чувство печальное, но вместе с тем близкое к религиозному. Происходило нечто, уничтожившее суетность сегодняшнего дня. Приехал автобус из похоронного бюро. Когда помчались мы по Выборгской стороне мимо Финляндского вокзала и дальше к Кондратьевскому проспекту, мне показалось, что в этом автобусе и сопровождающих его литфондовских машинах, во всем этом похоронном шествии на новый лад есть порядок и своя, хоть и непривычная, величавость, хоть и моторизованная. И место на кладбище под старой березой оказалось достойным. И, как нарочно, для старого врача — на Клинической аллее. Гроб скрылся под землей. Поставили белый крест с надписью — имя, отчество, фамилия, дата рождения и смерти. И все запутанные и подавленные чувства последних месяцев, вернее двух лет, перешли в мои сны. Я все видел во сне отца, все с тем же чувством неясной вины, вины живущего перед умирающим. Я не мог заставить себя пойти и получить из Военно-медицинской академии его вещи. И во сне казалось мне, что он сердится и на это. Наконец привез я маме его пальто, кубанку, все вещи. Мама предлагала мне взять часы, что я подарил ему когда-то, или скрипку, все, что захочу, на память, но я и думать об этом не мог. Я столько раз видел, как сидел папа, искоса глядя на секундную стрелку этих часов, закутавшись в одеяло. Часы отдали в чистку, проверку и подарили их Игорю, моему племяннику. Стало тихо, очень тихо и беспокойно, как перед грозой. Исчезло напряжение, имеющее ясные причины, и появилось беспричинное. 41-й год вступал в жизнь вкрадчиво, тихо-тихо. Я работал, но мало.

26 февраля 1957

Незаметно и скромно встретили мы новый, сорок первый, год. Он притворялся смирным, но я давно заметил, что несчастен не високосный год, а следующий за ним. Все было тихо, слишком тихо.

Теперь я бывал каждый день у мамы. С необыкновенной простотой, приложив ладонь к кубанке, как бы отдавая на прощание честь, ушел отец из дому и не вернулся. На другой день после его смерти прочел я в газете, что какая-то крупная птица грудью ударилась ночью о какой-то маяк или сигнальный большой фонарь аэродрома в Москве. И я подумал, что это сильная и простая папина душа, — подумал, как бы играя. В комнате его не было. Не сидел он, закутавшись в красное одеяло на кушетке, глядя искоса на секундную стрелку своих часов. Ушел из жизни с той самой простотой, к которой никогда не привыкнешь, не поймешь. Легче поверить, что это папина душа ударилась о фонарь, разбила его. Мама однажды вспомнила, как ударил себя папа ладонью по кубанке. Спросила — что он, попрощался так, что ли? Мама писала, что она попала к нам девочкой и мы виноваты, что не воспитали ее. А мне все чудилось, что это мы со своими путаными, непростыми душами виноваты перед простым и цельным отцом. Никто не был виноват, вернее всего. Не нам судить. Но перед умершими все чувствуешь себя виноватым. И это чувство не проходит. Недели две всего назад увидел я во сне, что захожу в комнату. Отец лежит в старом своем обмундировании, в том, что ходил в двадцатые годы. Мать сидит спиною к нему у стола. Я чувствую себя в чем-то виноватым — не то давно не писал, не то чего-то не сделал. Отец спрашивает испуганной скороговоркой: «Кто, кто там пришел? Я не вижу и не слышу!» И по лицу матери я угадываю, как раздражают ее эти вопросы. И испытываю знакомое чувство ответственности за них обоих, чувство конца тридцатых годов. Итак, сороковой кончился и подкрался 41-й. Я захожу к маме. Она больше полеживает, придвинув кровать к столу. Боится припадков Миньера. Держит строгую диету. И я боюсь, что из страха припадков тошноты и головокружения морит она себя голодом. Во всяком случае, расспрашивает, что у нас сегодня было на обед.

3 марта 1957

Возвращаюсь к затишью начала 41-го года. Я заходил к маме. Однажды уговорил ее выйти со мной погулять. Она боялась припадков, да они и в самом деле были ужасны. Никогда не забыть мне один из них, самый длительный и ужасный, когда больше всего меня обидело, как на маминых висках набухали синие вены. Мне показалось несправедливым, что с женщинами болезнь так же беспощадна, как с мужчинами. Непрерывная, неукротимая рвота, сильнейшее головокружение. Вот она и береглась. И очень соблюдала диету, и я видел, как ей хочется есть, когда она расспрашивала, что у нас было на обед. Она скучала и радовалась, когда я приходил. И вместе с тем, особенно это заметно было, когда я гулял с ней по бульвару и отвел домой, выступало ее шелковское неприятие благополучия. Ей чудилось, что тут придется поплатиться, что так не бывает. Рязанское российское недоверие к тишине. Но следует сказать, что и нам тишина казалась зловещей. Мы сняли дачу в Сестрорецке. Не у прежних хозяев — там было слишком дорого. Нам теперь не нужна была такая большая дача. Но недалеко. Около канала. Я давно любил одну узенькую улочку, которая шла свободно, поворачивала, как тропинка, и вся заросла травой. Дома все стояли в садиках. И я снял тут верх для Наташи, а низ сняли Эйхенбаумы. Все было благополучно, слухов никаких не ходило, но переехали мы на дачу в холод — весна была поздняя. А мы перебрались в середине мая. Сестрорецк поражал меня столькими чудесами. Приехала Розочка Колдобина с сыном, и мы пошли с ними искать дачу. И верхняя часть Дубковского шоссе, которую я думал, что знаю, при этом случае оказалась совсем незнакомой. Нам указывали какие-то домики, в которых сдавались комнаты, мы шагали через пустыри с уцелевшими деревьями, море вдруг, сдержанно поблескивая, показывалось далеко за дамбой.

4 марта 1957

Я считал, что хорошо знаю канал и все дорожки вдоль его берега. Но со двора нашей новой дачи казался он совсем новым, и я обнаружил узенькую тропинку, идя по которой вдруг с неожиданной ясностью ощущал чьи-то старые дачи за кустарником, уцелевшие с доисторических времен. Так я играл. Мы часто сидели с Катюшей в беседке хозяйского сада и говорили о том, как тревожно. Говорили и не верили себе: тревога уже столько раз овладевала нами за годы, что прожили мы вместе. Наташа сдала на пятерку все экзамены. Эта тревога кончилась наконец. По географии спросили ее о Южном Крыме. По арифметике задача оказалась настолько простой, что Наташа поняла, каким приемом она решается, не испугалась. Ко дню рождения купили мы ей велосипед и маленький детский браслет с хризопразами. Я встретил ее при выходе из школы и сказал, что велосипед достать не удалось. Наташа сияла празднично. Она никогда ничего сама у меня не просила, верила, что я сам все дам, что можно, так что и не расстроилась. А когда дома в узенькой своей спаленке обнаружила у стены настоящий дамский велосипед, то замерла от восторга. Она все не ехала на дачу: весна запаздывала. В день Катиного рождения, 31 мая, вечер получился особенно неудачным. Вдруг Рест прислал машину, чтобы непременно приехал я в Дом писателя на премьеру «Давайте не будем». И мы отправились в город, и я заболтался в суете, и Катюше почему-то это показалось зловещим. «Что-то у нас изменилось, — сказала она. — Ты теперь меня не любишь». На самом деле это была та же самая тревога, тень, отбрасываемая приближающимся роковым днем. Но разглядеть мы ее как следует не могли. 2 июня поехали мы на автобусе к Германам в Келломяки. День был ясный. Крутой подъем, столь знакомый теперь. Тогда показалось, что стоит он стеной, перегораживая гудронированную дорогу. Не одолеть. Но чем ближе мы подходили, тем доступнее глядела стена и в конце концов обратилась в крутое, но вполне проходимое продолжение той же гудронированной дороги. Поднявшись, свернули мы вправо, нашли Германов.

5 марта 1957

В те годы писатели числились в другом разделе табели о рангах. И Герману дали в аренду дачу большую, двухэтажную. С ними никогда у нас не было ровных отношений. С Германами. В те дни беспричинно, вдруг, мы чего-то, в двадцатый раз с начала нашего знакомства, относились друг к другу осуждающе. Не понравилось мне Комарово, хмурый Герман, тощий овчар, привязанный к сосне, небрежно огороженная или совсем не огороженная дача. Мил оказался только Лешка, совсем еще крошечный в те дни. Но ему Юра холодно запрещал заходить в ту комнату, где мы сидели. Дача показалась бутафорской. Обед безвкусным, разговор не завязывался, небо стало хмуриться. Трудно было представить себе, что, когда мы выехали, светило солнце. Пришли Штейны. Разговор стал веселее, но напряженнее. Появился Левушка Канторович, со своим невольно радующим видом несокрушимого здоровья, ладный, молодой, крупный. Он привел собаку в те дни модной породы. Эрдельтерьер. Левушка жил с удовольствием, и дача у него была лучше всех, и редкий пес, и одет он был на свой лад, и все улыбался. Он проводил нас вниз к автобусу. И скоро ушел — подул ветер, понес мелкую дождевую пыль. Автобуса все не было, а погода все ухудшалась. И наконец разыгралось нечто уж вовсе зловещее — 2 июня на распустившиеся уже совсем деревья, на траву, на густую зелень раннего лета повалил крупный снег. Появился автобус, идущий в Териоки. Я спросил у кондуктора — долго они там будут стоять. «Сразу же в обратный рейс». Чтобы не стоять под этим нелепым, оскорбительным снегом, поехали в Териоки. И тут новая беда — у автобуса лопнула шина у самого вокзала. Шофер сообщил нам, что едет в гараж. И снова под снегом под решеткой, окружающей перрон, мучимые грязной, мокрой площадью, стояли мы и ждали, ждали. На другой день все как будто прошло бесследно, но мы не то прочли в газете, не то рассказал кто-то из друзей, что в результате гибели мошкары и каких-то личинок из-за снега в Летнем саду на аллеях то и дело находят погибших с голоду ласточек. Дня через два Германы приехали к нам.

6 марта 1957

И Юра почти обиделся — ему показалось, что дача у нас лучше, чем у них. А то, что у нас она меньше и всего только на одно лето и дорого — ему как-то не приходило в голову. Комната для мамы, отдельная и удобная, была приготовлена и прибрана, но она еще не решалась переехать из-за холодной погоды. Бывая в городе, я заходил к маме и описывал ей дачу и комнату, где она будет жить, и мама довольная, но с шелковской осторожностью повторяла: «Ну, посмотрим, посмотрим!». Переехала Наташа с Дуней и бабушкой. Познакомились с владелицей дачки, тихой старушкой. Оказалось, что муж ее, владелец дачи, старый рабочий Сестрорецкого завода, погиб давно, вскоре после гражданской. Прибило мину к берегу. Несколько человек отправились ее разрядить, а мина оказалась незнакомого образца и взорвалась. Катастрофу эту в Сестрорецке помнили, и я слышал о ней и раньше, но впервые увидел семью, пострадавшую от нее. Погода, словно против воли, но устанавливалась понемногу. Когда подсушивало, катались мы с Наташей на велосипедах. Однажды, когда проезжали мы через лесок, кукушка принялась кричать нам вслед, безостановочно, в азарте, бесконечно, не сосчитать. Мы с Катюшей по вечерам сидели в беседке и все не хотели верить своему беспокойству. Я сильно пополнел к этому времени. Велосипед не слушался, я еще не умел приспособить новый свой вес к старому умению. А однажды у меня слетела педаль, и я упал на ходу. Лева, сын прежних хозяев, послал меня в велосипедный магазин и установил сразу же новую педаль. Мы однажды позвали в гости прежнего хозяина с женой. Они пришли, и я все любовался на него. Он принес Катерине Ивановне цветы, был весел на особый лад, как полагается в гостях. Этот худенький старый мастер принадлежал к тому слою заводских людей, что знают себе цену и воспитаны своими традициями. Он, пока мы жили у них в постояльцах, чувствовал себя связанным. А тут пришел в гости. И говорил, и держался — залюбуешься. А июнь все шел вперед.

7 марта 1957

Новый Сестрорецк, у моей дачи, в Наташиной тихой улочке, Сестрорецк с велосипеда, непохожий на все предыдущие, раскрывался передо мною не спеша, вступая потихоньку в лето. Дожди шли часто, но случались и ясные дни. Однажды в такой ясный день отправились мы с Наташей в далекое путешествие, в самый центр города, в игрушечный магазин. Купили алюминиевую посуду — пришитый к картонному щиту набор сковородок, тарелочек, кастрюлек, а больше ничего интересного не нашли. На обратном пути у ворот парка, против буера, увидел я знакомое и роковое для меня, большое, обрюзгшее лицо Соллертинского. Я испытал немедленно острый приступ того сумасшествия, что отравило мне столько часов жизни, острый приступ боли от чужой брани. Я еще и потому терпеть не мог этой боли, что считал ее верным признаком своей незначительности. Сильные люди не придают значения тому, что о них говорят. Или отвечают иначе. Не верят. Только много-много позже стал я понимать, что я за столом и я на улице — не одно и то же. Во всяком случае, придумал себе такое утешение. Итак, я увидел Соллертинского, и меня будто кнутом ожгло. И я весело поздоровался с ним и познакомил его с Наташей. Я скорее умер бы, чем признался, показал бы, с какой неоправданной, нездоровой силой задет. Соллертинский ответил вполне добродушно. Он выругал «Тень» вполне от души.

С тех пор мы встречались несколько раз, и ругался он, не придавая этому значения, и сейчас так же добродушно, как тогда свирепо, так пришлось, заговорил он со мной. И я с удивлением заметил, что у него ярко-голубые глаза, они вдруг и взглянули прямо, помимо всего, что я о нем знал. И мы поговорили немножко, и больше я никогда не видел его. Он умер в Новосибирске, в эвакуации, года через два-три, ночуя у кого-то из знакомых. Умер внезапно, обнаружили, когда пришли будить его. В тот ясный день я увидел вдруг его глаза, словно до сих пор не имевшие отношения к этому большому и рыхлому лицу. Попрощался с ним и не думал, что это навеки. Мы с Наташей часто ходили к поезду. Иной раз встречать кого-нибудь, а то просто погулять.

8 марта 1957

И вот однажды среди озабоченных ленинградцев, все с авоськами или по-дачному распухшими портфелями, все с лицами будничными и в себя глядящими, увидели мы словно бы шествие. Рослые мужчины, со снисходительно-благосклонными лицами, в отлично сшитых серых летних плащах, женщины, одетые с тем, чтобы на них непременно посмотрели, все держащиеся, как молодые и хорошенькие. Как жрецы, уверенные в своем высоком служении, шествовали приезжие, разрезая толпу и не сливаясь с ней. И я узнал актеров, приехавших на концерт в парк культуры. Почему-то вся их бессознательная важность среди озабоченной толпы показалась мне до того призрачной и нелепой, что смех напал на меня, так что Наташа даже обиделась за актеров. Примерно 20 июня разнесся по Сестрорецку слух, что пойман лосось небывалой величины. Потом и газеты подтвердили, что это правда. Что чудищу этому около трехсот лет, длина около двух метров. Народ так и шел рекой к тому месту канала, где в загородке из сетей ждало решения своей судьбы несчастное чудище. Пошли взглянуть и мы с Катей и Раей Борисовной. Сонный сторож пошевелил в мутной воде веслом, и мы, всей жизнью приученные к вещам, имеющим свою меру, под деревьями, сдержанными в узком канале, увидели нечто меланхолическое, непостижимо огромное. Рыбища в ржавой броне, поднятая веслом сонного сторожа, — лосось ли это? Белуга? Не в том дело. Но не укладывалось это явление в нашу жизнь. Не укладывалось, да и только. И мы возвращались домой смущенные. В эти же дни появилось в газетах сообщение, что 22 июня в Самарканде археологическая экспедиция вскроет гробницу Тамерлана. Иные посмеивались: «Ох напрасно выпускают на волю старика». Шло учение ПВХО. Я шел с Наташей от вокзала с прогулки. Ветер был прохладный. И нас, всех прохожих, загнали в какой-то двор, в условное бомбоубежище.

9 марта 1957

Итак, 20-го или 21 июня попали мы с Наташей на учение ПВХО. Вечер. Нас — случайных прохожих — загнали в чей-то двор. Стальное, нетемнеющее небо. Тишина — как всегда после животного и вместе механического воя сирен. Условно отравленного газами несут на носилках через площадь. И опять мертвая тишина и неподвижность, и я боюсь, что Наташа простудится, — она вышла в легком платьице, без пальто, думали, что сразу вернемся домой. А отбой все не давали, не давали, не давали. И я, отведя Наташу домой, был уверен, что завтра она непременно простудится, столько времени продержали нас в этом чужом дворе. Утро 22 июня было ясное. Завтракали мы поздно. На душе было смутно. Преследовал сон, мучительный ясностью подробностей, зловещий. Мне приснилось, что папа мертвый лежит посреди поля. Мне нужно убрать его тело. Я знаю, как это трудно, и смутно надеюсь, что мне поможет Литфонд. У отца один глаз посреди лба, и он заключен в треугольник, как «Всевидящее око». Ужасно то, что в хлопотах о переносе тела мне раз и другой приходится шагать через него, — таково поле. И вдруг я не то слышу, не то вспоминаю: «Тот, кто через трупы шагает, до конца года не доживет». Я, по вечной своей привычке, начинаю успокаивать себя. Припоминать подобные же случаи в моей жизни, которые окончились благополучно, но не могу припомнить. Нет, никогда не приходилось мне шагать через трупы. Я рассказываю свой сон Кате, и она жалуется на страшные сны. Она видела попросту бои, пальбу, бомбежки. В двенадцать часов сообщают, что по радио будет выступать Молотов. Я кричу Кате: «Дай карандаш! Он всегда говорит намеками. Сразу не поймешь. Я запишу, а по[то]м подумаю». Но едва Катя дает карандаш, как раздается голос Молотова, и мы слышим его речь о войне. И жизнь разом как почернела. Меня охватывает тоска. Не страх, нет, а ясная, без всяких заслонок, тоска. Я не сомневаюсь, что нас ждет нечто безнадежно печальное. Мы решаем ехать в город. Я иду к Наташе. Выхожу с ней пройтись напоследок. Покупаю ей эскимо. Но и Наташа в тоске.

10 марта 1957

Наташа не может доесть эскимо и швыряет его на дорогу. И сколько раз потом в эвакуации вспоминает она с удивлением: «Как это я могла выбросить эскимо?» И в самом деле — лет через пять-шесть перестало оно казаться чудом, воспоминанием. Тоска, тоска! Так, вероятно, чувствуют себя только что пойманные рыбы. Меня давно занимало — что чувствуют карпы за окном, в аквариуме, в рыбном магазине на углу Троицкой. Мир вдруг страшно изменился. Какая-то новая вода, что-то загораживает тебе дорогу, поплывешь — и стоп. И кто-то все двигается мимо. И то одного, то другого соседа берут сачком. Для всего этого нет у карпа ни понятий, ни слов. Стоит он против стекла дурак дураком. Но, несмотря на это, в тоске. Я, вероятно, понимал больше, чем карп. Но чувствовал, что многого не понимаю. Одно было ясно — все прежнее исчезло. Тоска, тоска, душевная боль. Мы собрали самое необходимое. Кошки наши, которых всегда так трудно было загнать домой, явились на террасу, легли спать. Уложили и их в корзину и поехали в Ленинград. Всеобщее веселое, даже праздничное оживление в вагоне. Мигают на наши узлы: «Бегут!» Играет баян. Поет хором весь вагон. Особая радость: «Все будет иначе. Раз катастрофа, значит будет легче, сбруя снята». А я с ужасом и тоской думаю о том, какое количество этих людей обречено на гибель. В город приехали мы до такой степени ошеломленными и усталыми, что легли спать, не слушая сирен и отдаленного грохота зениток. И начались тоскливые, ясные, жаркие дни. Лето будто только войны и дожидалось. Окна оставались открытыми на ночь, иначе не уснуть, и в шесть утра будило радио — речи и марши, марши и речи. Какая-то часть расквартированная была внизу. Техническая. Из людей пожилых. Они еще не получили обмундирование, не несли никаких обязанностей и с утра до вечера играли в домино. Стуча изо всех сил. У меня началась нервная экзема на руках и ногах.

11 марта 1957

У Акимова только на ногах. Мы пошли с ним к профессору Павлову. Пишу, и у меня такое чувство, будто я говорю равнодушным голосом, когда в комнате покойник. Ленинград был обречен. Только рыбная ограниченность не давала охватить явление во всей сложности. Когда я приехал в 21-м году, был почти до корня вытравлен старый Петроград. Но вот он заполнился, заселился, перенаселился. 37-й год заново выкосил людей. И вот коса опять занесена над городом. Мы отказались выехать с Новым ТЮЗом, хоть и уложили, было, вещи. Отказались присоединиться ко второму эшелону беженцев. Впрочем, и эшелон этот застрял. Итак, мы пошли с Акимовым к профессору Павлову. Его еще не было дома, и мы разговаривали о том, что кольцо замкнулось. Что идут войска маршала Кулика, которые кольцо это вот-вот разобьют. Но угадывали больше, чем высказывали. Чувство сачка, опущенного над нашим аквариумом, не оставляло. И это ожидание профессора, ничем как будто не примечательное, запомнилось, вероятнее всего, именно этим безошибочным предчувствием нависшего над городом несчастья. Многое произошло с первых дней войны, а тоска не проходила, а росла. С первых же дней открылись в Союзе писателей курсы сестер милосердия. И Катюша ходила туда на занятия. Однажды им сообщили, что комната их понадобится — перевезут тело писателя, убитого на финском фронте. Какого? Работник дома никак не мог вспомнить. И вдруг узнали: Левушка Канторович. То, что первым он погиб, он, самый здоровый, жизнелюбивый и жизнерадостный из нас, показалось особенно зловещим. А тело его так и не привезли в Союз. Похоронили глухо, почти тайно, чтобы у погоста там не упало настроение. И так все время — смерть человека почти замалчивалась, рассматривалась, словно некоторая бестактность со стороны погибшего. Так же глухо, словно бы сквозь зубы, сообщили из Москвы на словах о смерти Ставского, Ефима Зозули, Роскина. 5 июля эвакуировали мы детей, собрались в Доме писателя.

12 марта 1957

Вестибюль Дома писателя принял непривычный вид. Будто вокзал — узлы, узлы. Одно отличало — нашиты на узлах прямоугольники из холста с именами и фамилиями детей. Проносился по лестницам Берлянд, кричал каркающим голосом в траурном восторге: «Почему не написали фамилии детей на воротничках и рукавичках? А если попадет бомба в эшелон — как будем разбираться?» В восторге, впрочем, начисто лишенном и тени печали, находилась и Зоя[53]. Она пребывала в экстазе общественной деятельности, опьянена. С трудом удерживая улыбку, носилась она по Дому писателя, отдавая распоряжения. Но беспорядок все увеличивался. Дети играли между узлами, заполнившими уже и зал. Матери, которых не брали, сидели по углам, с лицами, окаменевшими от тоски, или бегали по следам Зои и Берлянда, умоляя присоединить их к эшелону. Наташу сопровождали я, мать и бабушка. Дети актеров Театра Ленинского комсомола ехали с нашими, и Ганю прикрепили к ним. Кто-то в припадке административного прозрения решил, что матери, если взять их работниками будущего интерната, будут смотреть только за своими детьми. В конце концов матери прорвались следом за детьми и работали отлично. Следует отметить, что стараниями каркающего Берлянда и его соратниц за всю войну в интернате Литфонда не умер ни один ребенок. Но в тот день мы и не подозревали об этом. Матери были в загоне, дети веселились, тоска все терзала мою душу. Я чувствовал, что вступил в полосу, когда каждое мое решение поведет к худшему. Я зашел за Наташей с утра. Все уже было собрано у них. Мы собрались в путь. В последний миг вбежала Наташа в ванну и, плача, впилась поцелуем в полотенце. Прощалась с домом, с детством. Я был неспокоен. И когда Наташа стала, чего не случалось с ней раньше, грубить бабушке, то я тоже в первый раз в моей жизни прикрикнул на нее и схватил ее за руку так сильно, что остались синяки от пальцев. Наташа ужасно удивилась и спросила: «Папа, что с тобой?» И вот я привел их в Дом писателя, и узел с фамилией «Наташа Шварц» лег на горы других.

13 марта 1957

Наташа включилась в общий улей, встретила каких-то знакомых девочек, и я, как всегда, когда одолевала меня тоска, пошел бродить бессмысленно по Дому писателя. Который раз в моей жизни врывался в налаженный быт — новый, ни на что не похожий, словно бы переламывающий или перетасовывающий старый. То, что превратился наш клуб в подобие вокзала, плачущие матери, Берлянд, летающий над узлами, как это уныло — и как зловеще. Только в глазах Зои Никитиной сияла радость действия, восторг суеты. В назначенный час приехали автобусы. Улей загудел еще громче. К моему огорчению, открыли дверь в Самбургский переулок, парадную дверь Дома, открываемую только в день похорон кого-нибудь из писателей. Возле одной из машин увидел я вдруг вдову Левы Канторовича. Она стояла рядом со своим отцом, сухеньким адмиралом. На руках держала годовалую дочку, показавшуюся мне до того похожей на Леву, что у меня сердце дрогнуло. Детей вывели парами. Шум, который они подняли, сразу снял похоронные представления. Трауберг предложил подвезти Наташу и меня со своей дочкой, тоже Наташей. И мы уселись — тоненькая, как девочка, Вера Николаевна Трауберг, очень хорошенькая их дочка и мы с моей Наташей. Автобусы пришли почти следом за нашей машиной. Как это ни странно, но чем ближе был отъезд, тем легче становилось на душе. Вот детей распределили по вагонам. Наташа сидела на верхней полке, упираясь ногами в противоположную, и весело со мной разговаривала. Незнакомый человек в кепке сказал двум своим девочкам: «Ну, прощайте, может быть, и не увидимся», и я рассердился на него. Вдоль поезда пронесся Берлянд с развевающимися полами халата, выкрикивая последние распоряжения. И состав тронулся. И Наташа, только что весело смеявшаяся, вдруг закрыла лицо руками, уткнулась в колени, и меня долго преследовало воспоминание об этом. И все же возвращались мы с вокзала повеселев. Уменьшилась уязвимость. Дня через два после этого уехала мама. Валино учреждение перевели в Свердловск. Ему дали там квартиру. И мама решилась ехать. Я усадил ее в легковую машину, присланную Валей. На углу Петра Лаврова. И попрощался с ней.

14 марта 1957

Севши в машину, мама строго уставилась вперед, прямо перед собой, так я и увидел ее за стеклами машины, строгую и сосредоточенную, в последний раз в жизни. С ее отъездом чувство ответственности уменьшилось еще больше. Мы вдвоем остались в Ленинграде. А Катя была все равно, что я. А за себя я не боялся. Двух вещей не мог я представить себе — что меня убьют или возьмут Ленинград. И к этому времени вдруг понемногу начала необъяснимо проходить моя тоска. Дела шли хуже. Возвращаюсь назад, до отъезда детей. Вот приезжает с фронта Герман, сообщает, что Луга взята. Рассказывает о мальчиках, которые держат передний край. Они знают, что обречены, но по-спортивному подчеркнуто спокойны: читают книжку, разорвав ее на части. Авантюрный роман. Читают в окопах. Передавая друг другу часть за частью. И, услышав его рассказ, я вспоминаю, как шел в той же Луге через запруду на озере, где водопад, и вода кипела. И два мальчика со спортивным, строгим, холодноватым выражением лица, им лет по шестнадцать, ныряли с плотины в этот водопад спиной, будто совершали обряд, так строго. И меня вдруг тронуло чувство особого рода, в котором угадываешь прежде всего отличие происхождения. Я думал: «Эти мальчики — для войны». Кроме ряда цепляющихся друг за друга соображений, вызываемых бытовыми причинами, идет где-то глубже или выше непрерывная работа мыслей или представлений, далеко не всегда называемых или сознаваемых. Но когда назовешь или почувствуешь ясно, то всегда угадываешь в этой мысли или представлении как бы гостя из другого мира. И я как разъяснение принял собственную мою мысль — «эти мальчики — для войны». Конечно, те, о которых рассказывал Герман, вряд ли были теми, что ныряли прямо в кипящее у водопада озеро. Но дух, объединявший их, я узнал. Мы зашли в тот день с Германом в прохладный и пустой зал «Европейской» гостиницы, нам подали ледяное пиво. Блокада еще не началась. Война словно прожгла и очистила мои отношения с Германом. Он был весел, добр. Принес в подарок бумагу, купленную в Западной Украине, особенные какие-то чернила.

15 марта 1957

Война застала нас без копейки денег. Авторские как ножом отрезало. Но где-то я добыл что-то, вернее всего взаймы. Однажды утром услышал я знакомый всем голос Сталина. Он по радио называл нас «братья и сестры», говорил непривычно — голос дрожал. Слышно было, как стучит графин о стакан — пил воду. Он призывал к созданию народного ополчения. И все пошли записываться. Записался и я в Союзе писателей у Кесаря Ванина[54]. И вот я уже получил приказ явиться в Союз к такому-то часу с кружкой и ложкой. Мне было 45 лет, нервная экзема оборвалась сама собою недели за две до этого приказа, чувствовал я себя здоровым. Призраки молодых, убиваемых ежедневно, тревожили совесть. Я спешил в Союз, смущенный одним, — предстояла новая жизнь, которую я не мог себе представить. В Союзе ждала меня отмена приказа — решением обкома группа писателей поступала в ведение радиовещания. Я шел домой столь же ошеломленный. Я боялся, что не смогу работать на радио так, как это нужно. Однако именно с этого времени начала меня отпускать тоска. На радио я словно бы нашел свое место в том, что до сих пор вертело мной без всякого смысла. А тут вдруг я работал быстро, легко, и меня хвалили, без чего ощущение найденного места было бы для меня невозможно. Примерно в это же время, а может быть, немного раньше, началась работа над пьесой «Под липами Берлина»[55]. Писали я и Зощенко по очереди акт за актом, точнее, картину за картиной. Пока репетировалась одна, писалась другая. Нет, это, видимо, было раньше чуть-чуть. Представив себе ясно репетиции в Театре комедии, испытал я знакомую тоску. Видимо, это происходило в июле, а спокойнее я себя почувствовал в августе. Июль. Жарко. Репетиции идут в нижнем фойе. Окна закрашены синим для затемнения. И я с ужасом замечаю синие отсветы на руках и лицах актеров и потом только догадываюсь, что это солнечный свет прорывается через закрашенные стекла. Спектакль никакого успеха не имел. Шел [19]41 год, а в пьесе довольно похоже описывались события [19]45-го. Паника в Берлине и прочее — кто же тогда мог поверить, что это возможно. И пьесу скоро сняли с репертуара.

16 марта 1957

А писателей, взятых в ополчение, объединили, и они попали под командование Сергея Семенова, высокого, похожего на монгола и всегда как будто не то ушедшего в свои мысли, не то растерянного чуть-чуть, — человека чистейшего, но не военного. И все ополчение представлялось мне похожим на Сергея Семенова. То один отряд выйдет прямо на немцев — необученный, безоружный, то другой пойдет на учение, а окажется в самом пылу боя. И никто не дрогнет. В одном из боев, как узнали мы с ужасом, погиб возле Елены Александровны Чижовой ее единственный сын[56]. Они выносили из боя раненого командира, и снаряд прикончил его, и оторвал голову Славушке, и только легко контузил Елену Александровну. Однажды репетировали мы, как всегда, «Под липами Берлина», и вдруг лица актеров, подсвеченные синим, приняли виноватое, мягкое выражение, — Елена Александровна заходила к директору и, возвращаясь, шла мимо нас. Репетицию прервали. Мы окружили Елену Александровну. Мы не знали, о чем говорить с ней, старались только быть как можно ласковее. Однажды у Акимова встретил я художника, молодого, из его учеников. Он состоял в воинской части особого рода — они ходили по тылам противника. То, что человек вполне гражданский превратился вдруг в настоящего военного, да еще подобного рода, поразило меня. Он рассказывал о ночных нападениях на часовых, об убийствах просто, как о театральной постановке, и я удивлялся простоте, с которой слушал его. Через неделю-другую он не вернулся из очередного рейда, погиб. «Европейская» гостиница перестала существовать, превратилась в госпиталь. Я все прыгаю во времени, но лето 41-го до 8 сентября спуталось у меня в один клубок. Вот шагаю я по Литейному и вижу, как в небе над крышами домов летают черные листики сгоревшей бумаги. Жгут архивы. Ночью у комендантского управления вдруг выстраиваются гуськом грузовики. Неведомо откуда появляется слух, вскоре подтверждающийся, — эвакуируют офицерские семьи. Это, следовательно, еще до взятия Мги[57]. Воздушные тревоги каждый день и всегда безрезультатные — летают разведчики. Вот тревога застает меня на углу Владимирской.

17 марта 1957

Всех прохожих гонят в бомбоубежище, но никто и не думает туда отправляться. Не верят. Все толпятся во дворе, очень мне знакомом, — это те самые зажатые домами переходы к гостинице Палкина, где жили мы в [19]21 году, двадцать лет назад, приехав в Ленинград. И то время, беспокойное, голодное, ничем не подкрепленное, словно висящее в воздухе, представляется мне сегодня таким спокойным и прочным. Голод на Волге, магазин Помгола на углу, с крысами, дерущимися по ночам в витринах, крушение нашего театра — ах, как все хорошо и просто рядом с той тоской, что пришла с войной. В небе Илы начинают вдруг словно бы карусель, ходят, утопая в голубизне, друг за другом, а мы смотрим спокойно и тихо, не обсуждая, что там творится. Вот загнали нас в ворота дома, где обл- или горздравотдел, недалеко от цирка. Тут встречаю я Брауна в военной форме. Он пережил недавно отступление от Таллина, но говорит о чем угодно, кроме этого. Я знаю, что взорван был с воздуха корабль, на котором он шел. Он заставил подобрать в шлюпку двух девиц, погибавших на глазах оравнодушевшей команды. Корабль, подобравший Брауна, погиб в свою очередь. И тут спасенные им недавно девушки втащили их на какой-то плотик. Подобрал их эстонский моторный парусник, капитан которого собирался свернуть к немецким берегам, но был обличен моряками, находящимися среди спасенных. Отступление от Таллина! Погиб Марк Гейзель из «Ленинских искр». Он соскочил с трамвая и догнал меня, чтобы сообщить о назначении в Таллин и попрощаться. Длинный, молодой, преждевременно лысеющий со лба еврей. В 1933 году жили мы в Разливе по соседству. И я познакомился с его женой, хорошенькой женщиной чуть японского типа, и маленькой девочкой. Однажды нашла она на пляже крестик и закричала: «Мама, погляди, сломанный фашистский знак». И вот теперь Марк Гейзель погиб. Утонул Орест Цехновицер, и кто-то видел с корабля, как он тонет. Тощий, с длинной шеей, крупным ртом, высокий, занимающий свое место уверенно и неуступчиво. Он готовил книгу о Достоевском. И вот погиб. Утонул Князев, тихий и внимательный. А мы выслушали это и приняли к сведению. Тоска первых дней войны начала проходить. Мы оравнодушели.

18 марта 1957

Тот удар, причинивший почти физическую боль, с какой услышал я о смерти Левы Канторовича, заменился унылыми тычками, словно тебя, связанного, в сотый раз бьют мимоходом чем попало. Мы притерпелись. Вся моя жизнь привела к одному печальному открытию: человек может притерпеться к чему хочешь. Просто удивительно, что может он принять как должное, где ухитрится дышать... И чем. И в конце концов перестать удивляться, что живет подвешенный за ногу к потолку, в крови и навозе. Война вдруг стала нормой. Во всяком случае, мы разговаривали и даже шутили. А когда работа на радио пошла, то и смертная тоска моя стала рассеиваться понемножку.

Я боюсь, что ангел-хранитель отнимал у нас то одно, то другое чувство, чтобы мы прожили положенное нам время. И на том свете, когда вернутся эти сбереженные чувства, нам придется поплакать. Один из первых обстрелов Ленинграда. Я иду с Ольгой Берггольц на радио от нас. Снаряды свистят, и я уговариваю ее идти с левой стороны, чтобы снаряд попал сначала в нее. И завидую тем временам, когда мир тонул в тине мещанского существования и в газетах писали о двухголовом теленке. Впрочем, это происходило позже. Итак, мы начали вживаться в военный быт. Но вот он стал блокадным. Вначале мы не почувствовали всю значимость того, что произошло. Ну отрезаны и отрезаны. Воздушные тревоги участились, но не были по-прежнему страшны. Но вот пришел роковой день 8 сентября. В шесть часов объявили воздушную тревогу, и она обернулась небывалой стороной. Загремели зенитки. Особые пухлые звуки взрывов. Фугаски. Я выбежал на чердак и увидел в слуховое окно огромное, тяжелое, курчавое, черное, медленно разворачивающееся облако дыма. Так горел когда-то нефтяной фонтан за Мойкой, и я решил, что бомба угодила в цистерну с горючим. На самом деле судьба нескольких миллионов ленинградцев решилась. Горели Бадаевские склады — продовольственные запасы всего города. Они были сосредоточены в одном месте, и первой же бомбежкой немцы разбили и сожгли муку, хлеб, мясо, масло. Сбитое с толку слишком большим числом катастроф предчувствие молчало. Напротив, все на чердаке были оживлены, как во время пожара где-то по соседству.

19 марта 1957

Впервые воздушная тревога кончилась чем-то. Бомбежка, уничтожившая всякие продовольственные запасы целого города, заняла всего несколько минут. Население в Ленинграде к началу войны, к началу блокады увеличилось — жители Гатчины, Павловска, Детского Села, всех ближайших городов, занятых немцами, бежали в Ленинград. А эвакуировалось немного. Уже тогда началась сложная политика в деле эвакуации. С одной стороны — нельзя поднимать панику. С другой стороны — надо разгрузить город. Впрочем, к этому времени город разгрузить было трудно — эвакуировали только на транспортных самолетах. Через Ладожское озеро лежала трасса. Руководство составляло списки. По своим соображениям нарочито таинственно. А вместе с тем и на желающих выехать и на не высказывающих никакого желания смотрело руководство одинаково подозрительно. Это хорошо сформулировала одна балерина: «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь» (то есть ждешь немцев). Итак, Ленинград был переполнен, продовольственные запасы сгорели на наших глазах, черная, курчавая туча, медленно разрастаясь, заняла полнеба, а нам было весело, как детям. Мы ничего не знали. Поздно вечном дежурил я на так называемом посту наблюдения. Связисты мои улеглись вокруг деревянной площадки, выстроенной для дежурного, прямо на крыше. Ночь, как и все последнее время, стояла ясная и теплая. Связисты, самые отчаянные ребята со всего двора, рассказывали о своих приключениях. Главные из них связаны были с охотой за голубями в церкви Спас-на-Крови. Верблюд из-за этой охоты даже в больнице побывал. В церкви устроили склад, и сторож подозревал ребят, что они покушаются на вверенное его попечению имущество — строительные материалы. И он погнался за ними, а ребята — через решетку Михайловского сада. И Верблюд, самый длинный из шайки и нескладный, повис на острие решетки, зацепился подбородком. И ребята смеялись, и Верблюд лениво посмеивался вслед за ними. Откуда-то связисты мои проведали, что сегодня сгорели Бадаевские склады, но я и тут не понял важности события.

20 марта 1957

Вдруг заревели сирены, прервали разговор на самом интересном месте. И прежде чем успели мы понять, что происходит, услышали особое прерывистое завывание немецких самолетов, которых научились узнавать с того вечера. Застучали зенитки. Свист — и где-то близко ли, далеко ли широкий сноп искр, именно сноп правильного рисунка, не спеша взвился в воздух. Глухой удар. Снова свист — и снова сноп возникает над крышами. Должен признаться, что связистов моих словно ветром сдуло. Весь опыт их жизни научил, что бежать следует, пока не поздно. Я не испугался, потому что ничего не понял. Даже отчетливый свист фугасок не вразумил меня. Я ждал почему-то, что бомбить немцы будут вокзалы, фабрики, словом, военные объекты, а никак не центр города. А фугаски упали на улицу Халтурина, на Литейный, на Моховую. Налет продолжался не долго. Плачущие, завывающие немецкие самолеты исчезли. Во все время налета с улиц затемненного города взвивались ракеты, и этого я не мог понять. Кто их бросал? Зачем? Вскоре на моей вышке собралось много народа. Какой-то неизвестный мне военный, управхоз из бывших дворников — длинный, наивный и красноречивый человек. Выползли неведомо откуда мальчуганы-связисты и при этом держались как ни в чем не бывало. Будто и не уходили. Жак Израилевич пришел первым[58]. Он был в каске. Он не уходил в бомбоубежище, чтоб никто не посмел сказать, что еврей трусит. И все были оживлены, как на чердаке, когда глазели на черное облако, медленно вырастающее в небе. Никто, как и я, не мог понять, что это за ракеты взвиваются над темным городом. Кто-то, кажется, неизвестный военный, заявил, что таким образом подают знаки нашим истребителям. И только дня через два сообщили нам, что ракетчиков этих надо задержать, что это шпионы. Сколько их нашлось! Утром после бомбежки пришла к нам молочница. Мы тогда не знали, что это в последний раз. Она продала нам двух кур. Через некоторое время — звонок, появилась Дуня и торжественным голосом заявила: «Поздравляю, всем нам умирать голодной смертью». — «Что такое, почему?» — «Коммерческие магазины с утра закрылись».

21 марта 1957

Как всегда случается в несчастные времена, каждый день приносил новые несчастья. Бомбежки повторялись теперь каждый вечер, в одно и то же время, примерно часов в восемь. Катя шла к воротам, а я поднимался на чердак. Запах копоти и пыли. Ощущение полной бессмыслицы твоего пребывания тут. Разве только что зажигательные бомбы попадут сюда, тогда нам найдется работа. Плачущие немецкие самолеты. Зенитки бьют все реже. Почему? И тут нашлось объяснение — чтобы не обнаружить себя. Разговоры чем-то напоминали [19]37 год. Как тогда старались угадать, почему такой-то арестован, так теперь гадали, почему он так упорно бомбит Моховую улицу, где никаких военных объектов нет. Вообще в те дни мне казалось, что самое безопасное место — военные объекты. Ленинградские мосты так и не пострадали, как ни старались их разбомбить. Думаю, что Моховой улице доставались бомбы, которыми целились в Литейный мост и НКВД. Завывающий немецкий самолет над городом до того шел вразрез со всем твоим жизненным опытом, со всем человеческим, что казался не страшным, а идиотским. И часто умозрительное представление, что разрушенный жакт с повисшими среди развалин кроватями и бессмысленно уцелевшим шкафом или зеркалом должен кого-то испугать, никак не подтверждалось. Город ожесточался — и только. И как хочешь называй, но страха не было. Каждый веровал, что бомба минует его дом. В разгар тревоги пожарное звено, состоявшее из домработниц, вдруг затевало танцы.

И мои связисты осмелели и, боюсь, что как бы не подворовывали под шумок. Жакт наш помещался в большой и высокой комнате. Чтобы попасть в него, надо было подняться на пролет лестницы и через туго открывающуюся дверь спуститься по деревянной лестнице с перилами. Жакт помещался на уровне двора. Комната эта была некогда устроена для репетиций шереметевского оркестра — вот как она была поместительна. Здесь помещался штаб МПВО. В углу — кто-то пустил слух, что это самое безопасное место, — злая, как все это время, помещалась Груздиха[59].

22 марта 1957

Она беспощадно распределяла дежурства и свирепо обиделась, когда управхоз не дал ей светящегося значка фосфоресцирующего на пальто, что, я думаю, в конечном счете, отправило несчастного на тот свет. Ей он не дал значка на том основании, что она не выходит во двор, но все равно ее мрачная и страстная душа приняла это за оскорбление. Тем более приняла за оскорбление. Погибал город. Шла война у самых окраин, а большинство баб в жакте оставались суетными и злобными. Некоторые оказались таинственными. Лесючевская, правая рука Груздевой, достав домовые книги, беседовала шепотом с человеком в штатском пальто и военных сапогах. И все невольно косились на них. Когда Жак Израилевич достал для нашего дома асбестовые рукавицы, и клещи, и каски, бабы оскорбились и подали на него заявление, что он незаконным путем снабжает наш дом. Работало хорошо санитарное звено — по этому случаю и взвалили на него всю работу: собирать по квартирам бутылки для борьбы с танками, вызывали их к больным, когда не было врача поблизости. Одна из них — не вспомню фамилии — до того старательно вела списки дежурных, что когда фугаска взорвалась недалеко и наш дом закачался, она схватила самое драгоценное — список дежурных. Было несколько человек, на которых отдыхал глаз. Но еще Тоня когда-то говорил: «Если человек в учреждении производит приятное впечатление, значит он ничего не может». Тон задавали свирепая Груздиха и таинственная Лесючевская. По жакту бродил большеголовый парень лет восемнадцати. Дурачок. Он все отдавал честь, здоровался и сообщал: «Такая обида, потерял 35 копеек, не знаю, как доеду до работы». Он нигде не работал. Кто-то сказал, обиженный бабами: «Один вежливый человек в жакте, да и то дурачок». И вот за всеми нами охотились немецкие самолеты, что выглядело еще нелепее жакта. Каждый вечер летали они с воем над городом, и какие-то обыватели гибли. Мы уже не стояли на чердаке до конца дежурства. Слуховые окна заделали, чтобы стало потеплей. Смотреть было начисто некуда.

23 марта 1957

Когда проходили первые волны самолетов, а тревогу не отменяли, мы спускались вниз, в жакт, погреться. И к воздушным тревогам мы оравнодушели. Только однажды в октябре, когда разворачивались фашисты над самой нашей крышей и очередь за очередью бросали бомбы, мы — я, Катерина Ивановна и Спасский, который дежурил на одном посту с нами, — втроем спустились с чердака вниз. К этому времени Катя настояла, чтобы одна койка из санпоста поставлена была на чердаке рядом с нами, и дежурила у этой койки, чтобы, если уж погибать, так вместе. И вот в тот октябрьский день спустились мы вместе вниз, не в жакт, а в самый низ своей лестничной клетки. Единственный раз, в тот день, нам казалось, что бомба непременно попадет в наш дом. Но попала фугаска недалеко, в дом на углу Конюшенной площади. Прохожие столпились под воротами, не хотели идти в бомбоубежище, и все погибли, и тела их выбросило до середины площади. Многих завалило в доме. Обо всем этом узнали мы, когда собрались в жакте. В этом доме помещался большой гастрономический магазин, который был очень известен в нашем доме под именем «девятки». В жакте только и слышалось: «девятку» разбомбило, «девятку» разбомбило». Телефонный звонок, требуют санитарное звено с лопатами, к «девятке». И почти тотчас же звонок — не санитарное звено, а пожарное. Вот, пожалуй, единственный случай, когда весь дом гудел. А так мы оравнодушели. Единственное, к чему не мог привыкнуть человек, — это голод. Он делался все острее. И отсутствие еды, отсутствие надежды на еду делало наши будни еще более безнадежными. Я сказал как-то Спасскому, что главная подлость в том, что если мы выживем, то будем рассказывать о том, что пережили, так, будто это интересно. А на самом деле то, что мы переживаем, — прежде всего неслыханные, неистовые будни. И Спасский согласился со мной. В эти же дни позвонили мне по телефону, что мама в Свердловске заболела дизентерией. Потом тромб в ноге. И ногу ампутировали. А вскоре узнал я, что она умерла, и никак не мог в это поверить. Никак!

24 марта 1957

Когда-то, лет в семь, я твердо решил, что покончу самоубийством, когда мама умрет. И вот почти через сорок лет сестра Валиной жены сообщила о маминой смерти. Но жизни вокруг не было. Одурманивала путаница сошедшего с положенного места, сошедшего с ума быта. И я ничего не понял, попросту не поверил в смерть мамы. Я считал, что она в безопасности. И она так считала. Незадолго до известия о ее болезни получил я письмо от нее, неожиданно в наших обычаях ласковое, как будто подводящее итоги всей жизни. Маме казалось, что она бросила меня одного в Ленинграде, и чудилось ей, что она виновата передо мной. И вот она умерла далеко за линией затемнения, и голода, и боев, и я не мог, никак не мог в это поверить.

К бомбежкам прибавились у нас обстрелы — не такие усиленные и регулярные, как в последующие годы, но вполне ощутимые. Первый же день коснулся нас. Рядом, в Шведском переулке, был убит старый наш дворник, и управхоз хоронил его, и все ежился потом весь вечер, и вздыхал, и начинал говорить речь, да не договаривал. Вечер был вдвойне беспокойный — налет и артобстрел. Бомбоубежище наше все еще не было готово. И вот договорились, что на сегодняшнюю ночь отправим мы детей наших в Малегот, бывший Михайловский театр. Я нес на руках маленькую Наташу Заболоцкую, спокойную и сонную, а рядом шагала Катерина Васильевна, вела Никиту. Когда переходили мы пешеходный Итальянский мостик, обстрел усилился. Отчетливо слышен был и сухой звук выстрела, и пухлый звук разрыва где-то за церковью Спаса-на-Крови. Вот и Малый оперный театр повернулся неожиданной стороной. Предъявляя пропуска, пробрался я с детьми в какие-то ясно освещенные, сводчатые подвалы, о существовании которых и не подозревал. Здесь уже разместились целые семейства — не то вокзал, не то сон. Я попрощался с Заболоцкими и ушел в свою путаницу, в свой жакт. Наконец в положенное время привели в порядок и наше бомбоубежище — длинное полуподвальное помещение под тем корпусом надстройки, что выходил на улицу Перовской. Скоро и здесь установился свой безумный военный блокадный быт. Переехали к нам летом Данько и Ахматова[60].

25 марта 1957

Однажды днем зашел я по какому-то делу в длинный сводчатый подвал бомбоубежища. Пыльные лампочки, похожие на угольные, едва разгоняли темноту. И в полумраке беседовали тихо Ахматова и Данько, обе высокие, каждая по-своему внечеловеческие, Анна Андреевна — королева, Елена Яковлевна — алхимик. И возле них сидела черная кошка... Пустое бомбоубежище, день, и в креслах высокие черные женщины, а рядом черная кошка. Это единственное за время блокады не будничное ощущение. Мы становились все равнодушнее и равнодушнее к налетам. Управхоз какого-то дома на Литейном проспекте вывесил объявление: «Граждане, ваша храбрость приводит к излишним жертвам». Это касалось очередей возле продовольственного магазина, которые отказывались расходиться во время бомбежек. Мы оравнодушели ко всему, кроме голода. Да, к голоду привыкнуть было невозможно. Я каждый день ходил в Дом писателя, где выдавали мне судок мутной воды и немного каши. И в булочной получали мы 125 грамм хлеба. И несколько монпансье. И все. Тревоги и дежурства все продолжались. И в положенное время, когда подходила моя очередь, дежурил я на посту наблюдения. Ясное звездное небо. На северной стороне неба словно пульсирует часть горизонта. Северное сияние. Если поднимались тревоги, то видели мы трассирующие пули, слышали зенитки, но все реже и реже. И уж никто не говорил, что скрываются они от наших ночных истребителей. В октябре примерно стали эвакуировать на самолетах известнейших людей Ленинграда. Шостаковича, Зощенко. Решили эвакуировать Ахматову. Она сказала, что ей нужна спутница, иначе она не доберется до места. Она хотела, чтобы ее сопровождала Берггольц. И я пошел поговорить с Ольгой об этом.

26 марта 1957

Примерно за неделю до этого Молчанов, ее муж, человек на редкость привлекательный, пришел поговорить со мною о Берггольц. Я совсем не знал его раньше.

Жизнь свела нас с Берггольц во время войны. Я смотрел на этого трагического человека и читал почтительно то, что написано у него на лице. А написано было, что он чистый, чистый прежде всего. И трагический человек. Я знал, что он страдает злейшей эпилепсией, и особенное выражение людей, пораженных этой божьей болезнью, сосредоточенное и вместе ошеломленное, у него выступало очень заметно, что бывает далеко не всегда. И глаза глядели угнетенно. Молчанов пришел поговорить по делу, для него смертельно важному. Он, влюбленный в жену и тяжело больной, и никак не умеющий заботиться о себе, пришел просить сделать все возможное для того, чтобы эвакуировать Ольгу. Она беременна, она ослабела, она погибнет, если останется в блокаде. И я обещал сделать все, что могу, хотя понимал, что могу очень мало. Вопросы эвакуации решались все там же, глубоко или высоко, что простым глазом не разглядеть. То, что Ахматова потребовала провожатую, упрощало вопрос. Но необходимо было согласие Берггольц. И впервые в жизни отправился я в маленькую квартиру на Невском, где-то напротив улицы Перовской. Длинные комнаты, которые считал я в студенческие времена приносящими несчастье. Синие обои. Скромная мебель. И среди этой обстановки, рассчитывающей на жизнь обычную, человеческую, встретил меня Молчанов. Божеская болезнь еще явственнее отпечатана была на его лице. Наверное, недавно перенес припадок. Ольга оказалась дома, и я не спросил, а решительно заявил, что ей надо вылетать вместе с Ахматовой, если она не хочет гибели замечательной поэтессы. Слезы выступили у Ольги на глазах. Она побледнела, села на подоконник, и я рассказал ей, как обстоят дела. Но через два дня Ольга решительно отказалась эвакуироваться с Ахматовой, и с ней отправилась в путь Никитич[61]. Первым умер у нас дома с голоду молодой актер по фамилии Крамской, по слухам — внук художника. Умер сразу — упал в коридоре.

27 марта 1957

Потом погиб человек, окруженный ненавистью, новый комендант надстройки, тощий и энергичный человек. О нем краеугольный камень жакта рассказывал, подробно приводя цифры. Это, мол, спекулянт, это, мол, вор, его, мол, надо ловить. Должен признаться, что он пытался спекулировать. Приносил нам бутылку растительного масла за цену, которая показалась неслыханной. Думаю, что по тем временам была она обычной. Так или иначе, озверевшие дамы наши хвастали, что комендант вот-вот будет взят за свои преступления. Но прежде, чем это случилось, несчастный умер на ходу с голоду. Наметились два вида смерти. Человек умирал внезапно или теряя силы понемногу — сляжет и не встанет. У нас никаких запасов и не оказалось. Из Гаврилова-Яма, куда отвезли наших ребят, приходили отчаянные письма. И когда Альтус уехал к семейству[62], мы послали с ним все, что у нас оставалось. Питались мы только пайком, описанным выше.

У нас появился жилец — Женя Рысс[63]. Он, засидевшись, остался у нас ночевать раз и другой, а потом раздумал возвращаться в свою брошенную, полуразрушенную квартиру. А я привык каждый вечер слушать его рассказы. В нашем плену от них так и веяло свободой, о чем бы Женя ни рассказывал, — о поездке в Ташкент в двадцатых годах, о путешествии в Мурманск и оттуда на траулере. К чужим воспоминаниям, ставшим как бы своими, прибавились и рассказы Жени Рысса. Он принадлежал к тому разряду художников, которые начисто лишены потребности писать. Время ли его таким сделало или беспорядочность воспитания, но он жил не для того, чтобы писать, а чтобы жить. Поэтому он так много путешествовал, так легко влюблялся. И так щедро рассказывал об этом. Для него это был единственный органический способ высказаться. А писал он напряженно, держа себя за шиворот, не отпуская от письменного стола, будто каторжника от тачки. И прелесть, и подлинность, и естественность голоса — то, что так радовало, а в те дни даже опьяняло меня в его устных рассказах, — в сочинениях превращалось в сочинение. Потом пили мы чай, честно деля паек. И, наконец, раскладывали пасьянс. В эти трудные времена мы все были немножко суеверны, и Женя, как я, придавал значение тому, выходит ли он и как часто выходит. Однажды Женя не пошел на фронт почему-то. И мы вместе собирались в Союз писателей. Вдруг объявили воздушную тревогу. Мы вяло обсуждали, идти или не идти. Он ухитрился в те дни потерять все документы и боялся, что какая-нибудь дежурная его задержит. Вдруг услышали мы знакомый удар, и дом наш закачался так сильно, что лампочка закрутилась над столом.

И телефонная трубка зацарапала о стену. Значит, где-то рядом разорвалась фугаска. Мы взглянули друг на друга и засмеялись. В те дни выработался этот странный способ отвечать на нечто выходящее из привычного ряда. Вскоре тревогу отменили. И, выйдя на канал Грибоедова, мы остановились невольно. Разрушен был дом, замыкающий наш отрезок канала. По Мойке — № 1, по Марсову полю — 7-й, тот, где живут теперь Панова, Катерли, Герман, Рахманов[64], Браусевич. Его сильно ударило колуном в самую середину. У дома с самым будничным выражением стояли грузовики, увозили покойников. Дом, уничтоженный среди белого дня с такой простотой, — тут проявлялась особая подлость и холодность войны. А Союз наш любил в те времена делать вид, что и в самом деле ничего особенного не происходит. Надо заседать на пользу Родине.

К этому времени все почти писатели мобилизованные, точнее говоря, ушедшие в народное ополчение, были демобилизованы. И мы старательно заседали. Иной раз более или менее по делу. Это когда вопрос касался снабжения. Никакие обсуждения не помогали делу. А когда как-то мы с Груздевым пошли к одному из заместителей предисполкома горсовета[65], то дело кончилось тем, что нам уменьшили паек. Объяснялось это просто — положение со снабжением становилось трагическим, а нам, по недоразумению, забыли снять какие-то небольшие льготы. А мы о них помнили. А иной раз собирали мы писателей по делам художественным, что походило на пикник в проливной дождь. Вот обсуждаем мы очередной номер журнала «Звезда». Все как всегда, только народ потемнел, отощал. И дважды заседание прерывалось воздушной тревогой, и так как дело происходило в учреждении, то всех местное МПВО принудительно заставляло спуститься вниз. В один из таких вынужденных перерывов ко мне подошел Голлербах[66]. Крупный. Сырой. Большая голова, большое лицо. Губы надутые. Он принадлежал к породе людей, говорящих серединой губ. Уголки рта казались зашитыми. Дней за десять до этого мы встретились в трамвае. Он был спокоен. Весел. Шутил. Девушки пронесли вдоль по Литейному резиновый баллон, колбасу, надутую не в полную силу. Она висела в воздухе, а девушки шагали в ряд под колбасой, удерживая ее за концы веревок. А Голлербах, улыбнувшись концами губ, сказал серединой губ: «Розанов нашел бы, что это похоже на некий фаллический символ». А на обсуждении «Звезды» Голлербах был мрачен и странно сосредоточен. И, отведя меня в сторону, спросил: «Вы, кажется, относитесь ко мне доброжелательно, объясните, почему все настроены против меня. Когда я прохожу мимо, замолкают. А потом начинают шептаться и поглядывают на меня. Сегодня вдруг сделали перерыв, едва дошли до моей статьи». — «Но ведь перерыв сделали из-за воздушной тревоги!» — «Нет, нет, это отговорка». И он продолжал бормотать и бормотать серединою губ дальше. И я с ужасом убедился, что у бедняги мания преследования. «Как вас могут беспокоить такие пустяки, когда вокруг творятся по-настоящему страшные вещи?» — «Какие?» — спросил Голлербах.

28 марта 1957

«Голод, обстрелы, бомбежки!» — «Ах это? — и Голлербах махнул рукой пренебрежительно. — Я счастлив был бы, если бы на меня это производило хоть какое-нибудь впечатление». И я подивился силе человеческого воображения.

Большой драматический театр эвакуировался еще до того, как замкнулось вокруг Ленинграда кольцо. И в его помещение перебрались Управление по делам искусств и Театр комедии. Выглядело по-новому, по-бытовому, когда работник управления Карская, столь знакомая нам по премьерам, где принимала или отвергала постановки, тут вдруг обитала в одной из актерских уборных, находилась на казарменном положении. И самое удивительное было то, что никого это не удивляло. Обитает — и все тут. И только когда она двигалась привычной стройной, подтянутой походкой, горделиво поднимая из ватника свою длинную шею, Милочка Давидович сказала: «Лебедь на казарменном положении». Здесь, в Союзе писателей, на радио — вот где я бывал.

На радио однажды поднялась тревога, и нас загнали в бомбоубежище. Тут я понял лишний раз, что нет с моей стороны никакой заслуги в том, что не хожу я в бомбоубежище. Чувствовать себя насильно загнанным в щель, над которой возвышается многоэтажное здание, хуже, чем стоять на чердаке. Страшнее. И вообще было тоскливо. И упала фугаска недалеко. Кто-то пытался дозвониться в это время до издательства «Советский писатель». И не мог. А потом выяснилось, что бомба ударила в середину Гостиного двора, именно в «Советский писатель». Было убито человек, кажется, пятнадцать, и среди них кротчайшая, вернейшая Татьяна Евсеевна, из тех секретарш, благодаря которым учреждение превращается в живой организм. Словно отдает она ему часть своей крови. А вот пришлось — отдала и жизнь. Я опять рассказываю как придется, как осталось в памяти. Это время окрашено для меня одинаково. Одно только — с каждым днем становилось хуже... Неуклонно и неизбежно. Мы привыкали быстро, но жизнь обгоняла нас. И главное — хуже становился хлеб. Эта влажная масса уже и не походила на хлеб.

29 марта 1957

А именно хлеб, только хлеб был основой жизни. Театр комедии поставил пьесу Гладкова «Давным-давно». Театр был полон. Пьеса имела успех, только невозможно было понять, где стреляют — на сцене в 1812 году или за стенами театра в 1941-м. Спектакль прерывался тревогой, и тогда зрители понимали, что стреляют на самом деле, а не по пьесе. Но случаи, подобные вышеописанному, не определяли время. Они были не самыми характерными общей обстановке...

А жизнь ото дня ко дню делалась неподвижней и теряла теплоту. Вот выходим мы из Дома писателя. У каждого бидон с мутной водой и по две ложки белой каши, не то овес, не то перловка. Со мной выходил, кажется, Рахманов. Когда мы идем по улице Воинова к Гагаринской, перейдя ее у Дома писателя, будни обрываются. Сильный блеск над крышей дома напротив, снег сметает, как метель, и дробь, вроде барабанной. Разорвалась шрапнель. И новый взблеск — чуть правее, новый удар. Мы скрываемся под воротами, и, странно сказать, все мы оживлены. Чем-то прервалась медленная удушающая рука будней. Блокада — это будни. Будни, нарастающие с каждым днем. Я увидел уже на улице людей с темными лицами и вопросительным выражением глаз. Даже укоризненным. Однажды вызвали меня на междугородную телефонную станцию. Маршак вызвал меня из Москвы. Разговор шел по радио, и меня предупредили, чтобы я не называл ни фамилий, ни городов. Но в первом же разговоре сделал ошибку. Спросил: «Зощенко в Москве?» И мне укоризненно сказал человек, следящий за нашим разговором: «Надо говорить: “Михаил Михайлович у вас?”» Других ошибок я не делал. Маршак расспрашивал о своих родственниках, о которых должна знать Габбе[67]. Вызывал меня Маршак раза три, и каждый раз после этого шел я к Габбе. И эти дни выделялись из однообразия будней. И дорога на междугородную станцию на углу Марата и Невского, и дорога к Габбе, как путешествие по знакомым и незнакомым улицам. Вот тут я и встретил прохожих, которые смотрели на меня с укоризной и ужасом. Габбе казалась присмиревшей и сосредоточенной.

30 марта 1957

Она читала детям в бомбоубежище. Разговаривали о жизни, которую приходится влачить. И со всей добросовестностью. Мы разговаривали по душам, и мне показалось в те дни, что мы сблизились, как бывает это на переднем крае. И ошибся. В более спокойные времена я увидел, что она остается недоверчивой и недоброжелательной, как и Пантелеев, как и все ученики Маршака, отличники и второгодники одновременно. Он не выпускал учеников, и характеры их извращались. Но это другая история, о которой можно говорить сейчас. А в те дни ты понимал одно: город умирает с голоду. И неизвестно, что тебе делать, где твое рабочее место. Правда — на наш дом бросили немцы штук тридцать зажигательных бомб. И этот вечер показался веселее других.

Сначала враги наших жактов сбросили осветительные ракеты. Они на парашютах спускались вниз, освещая все вокруг светом, похожим на магниевый. Мы в детстве покупали бенгальские огни и магниевые ленты в аптеке Горста, и магниевый свет горел так бело. Вслед за осветительными полетели зажигательные бомбы. Одна пылала на мостовой прямо у входа в дом, ее быстро засыпали песком. Другая упала на угол крыши над квартирой Брауна или Томашевского[68]. С этой пришлось повозиться дольше, и сам Томашевский наступал на нее с щипцами в руках. Но прикончили и эту, и оказалось, что все остальные погашены уже, когда я спустился во двор. А на доме Нобеля, на другой стороне канала, еще возились с зажигалками. У нас высыпал весь дом, когда ему угрожала настоящая опасность.

А в доме Нобеля размещались одни учреждения и работали только дежурные МПВО. Но вскоре и тут погасили ослепительные точки на крыше. Тревога кончилась. И опять будни принялись душить нас голодом. Однажды я пошел с Женей Рыссом в гости к Селику Меттеру. Его брат, физик, очистил двести граммов денатурата. И мы немножко выпили. И когда возвращались домой, налево за Адмиралтейством, высоко в воздухе, вдруг мы увидели яркие и незнакомые вспышки и услышали очень громкие разрывы. И я удивился непривычному, праздничному чувству.

31 марта 1957

Да, самая сила звука радовала бессмысленно, без всякого основания, но тем более определенно. Вероятно, пушечные выстрелы, приветствующие адмиральский флаг, и всякого вида салюты исходили из этого самого бессмысленно праздничного чувства. А город все умирал. То из одной, то из [другой][69] квартиры выносили зашитого в простыни мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь 41-го, когда город еще держался на ногах. По слухам, умирало 20000 в день. Но мертвых еще не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. Театры перестали играть.

Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения. Друзья, приезжающие с фронта, говорили, что в [городе] гораздо хуже. Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого. А тут, в блокаде, что было делать? Терпеть? Тем более что и на радио занимали меня все реже и реже. И даже бомбежка приумолкла. Подниматься на чердак ни к чему было. Последний сильный налет состоялся в ночь на 7 ноября. А потом немцы словно оставили город доходить. Только от времени до времени устраивали обстрелы. Кажется, в конце ноября остановились трамваи. Я как-то на уроке естественной истории смотрел в микроскоп через растянутую перепонку лапы кровообращение лягушки. Двигались кровяные шарики и вдруг просто, без всякого изменения движения, без всякой вспышки остановились. Эта смерть поразила меня. И когда трамваи так же внезапно и просто остановились там, где их настигла судьба, я еще острее почувствовал смерть города. И голод, безнадежный голод! В начале декабря меня вызвали в Управление по делам искусств и сообщили, что числа 6-го я вместе с Театром комедии выезжаю из города. Чтобы готовился. У нас почти не было денег, и вот каждый вечер стало собираться подобие ярмарки.

1 апреля 1957

Мы продавали по очень низкой цене весь фарфор, что собирала Катя за довоенные годы. Приходили и знакомые и незнакомые. Везти с собой можно было только по десять кило на человека. Поэтому продавали мы и белье и вещи. Акимов купил себе в Польше машинку, а свою старую, то есть почти новую, «Корону» продал мне. Эта очень легкая машинка имела один недостаток — имела трехрядность... Машинку Катюша собиралась взять в руки, как сумочку, чтобы она не входила в вес. Однажды вечером, числа 4-го, отправились мы в бывшую так называемую детскую комнату надстройки — там некогда Берлянд принимал писательских детей. Кто-то отказал нам большой парусиновый плоский чемодан, матросский, метра в полтора длины и метра ширины. Туда мы уложили все вещи, которые решили брать с собой, и понесли чемодан по коридорам с Женей Рыссом. И он показался нам безнадежно тяжелым — какие там двадцать. А когда мы поставили чемодан на весы, он потянул всего на 18 кило. Мы себе не поверили. Решили, что весы не в порядке... Ехать мне и хотелось и нет. Мне представлялось, что за пределами Ленинграда я никому не нужен, и неизвестен, и неприспособлен. Что я буду делать в Кирове? Дом, растаскиваемый по лоскуткам. Кошки, перед которыми я почувствовал себя виноватым. Я дал директорше столовой, Анне Игнатовне, пятьсот рублей с тем, чтобы она их взяла к себе, и обещал щедро уплатить, если кошки выживут. На душе было неладно. Мутно.

2 апреля 1957

Пятого декабря сказали, что нам ехать седьмого, потом девятого, и, наконец, сообщили, что еду я не с Театром комедии, а в какой-то профессорской группе. Дня за два до отъезда я пошел с Груздевым в Смольный к Паюсовой. Я назначен был к эвакуации, и поэтому мне особенно удобно было просить за остающихся. Мы говорили о снабжении остающихся. Я открыл Паюсовой тайну, открытую мне Молчановым. Ольга была беременна, и поэтому ее надо было срочно эвакуировать. Говорил об эвакуации Спасского. Паюсова держалась таинственно. И к Смольному шли мы пешком, и обратно, и еще чаще встречали людей потемневших, будто закопченных, которые глядели на нас укоризненно и с ужасом. Как будто хотели рассказать, как их обманули, как незаметно ото дня ко дню затянули в ловушку, из которой выхода нет. За месяц примерно до моего отъезда ко мне зашли Тырса, Володя Гринберг и Кукс[70], зашли поговорить о необходимости эвакуировать Детгиз. Я знал, что Наркомпрос в Кирове. И решил, что в первый же день приезда пойду к наркому. Мне принесли груду писем, чтобы я их бросил в почтовый ящик в первом же городе на Большой земле. Последний вечер в Ленинграде был похож на плохой сон. Мы должны были в пять утра явиться к Александринскому театру, а народ все не расходился от нас. Прощались. Пришел маленький Бабушкин[71], он работал на радио, и мы там подружились. Это был человек чистый и тихий. И мы разговаривали о том, какой замечательный журнал будем мы издавать после войны. Все веровали, что после войны станет чисто. Пришли Ольга Берггольц, Жак Израилевич, Глинка[72]. В конце концов, замученные проводами, мы почти перестали разговаривать. Жак вызвал меня, заперся со мной в кабинете и попросил, чтобы я не оставил их дочь, если он умрет. Я отвечал, но как в тумане. И Жак скоро запел. Обиженный. И мне и сейчас тяжело вспоминать об этом. Ему почудилось, что я взял хлеб за пять дней вперед.

3 апреля 1957

На самом же деле впопыхах мы на завтрашний день не успели взять хлеба. А Жак почему-то решил, что я собрал гостей, чтобы угостить их этим самым хлебом на прощание. И когда начался у него голодный психоз, то он главным образом этим и бредил и ругал меня. Скоро гости разошлись. Мы приняли ванну с твердым чувством, что это в последний раз. Когда я проснулся на рассвете, под одеялом у меня лежал кот Венечка. Он, несмотря на свою доброту и уживчивость, никогда не соглашался спать у хозяев под одеялом. Боялся, как ловушки. А тут сам забрался ко мне. Я глядел на него, а он глядел на меня с ужасом, но не уходил. Он угадал, что мы бросаем его. И это воспоминание каждый раз словно обжигает меня. За несколько дней до нашего отъезда писатель Морозов, специалист по Ломоносову, один из самых неприятных мне людей, заговорил со мной своим крикливым самоуверенным тенором: «У вас, кажется, остаются две кошки. Уступите их мне. Я сконструировал аппарат, с помощью которого убиваю кошек без боли, мгновенно». Я отказался отдать кошек Морозову, попытавшись объяснить, что животные, долго прожившие у тебя, все равно что вошли в твою семью. И Морозов налился злобой. Этот до истеричности практичный, работящий человек либо работал, либо злобствовал и жаловался. В другом состоянии не приходилось мне его наблюдать. Разве только после получения Сталинской премии прибавилась еще одна черта: он стал иной раз поучать тем же крикливым тенором, которым жаловался и хлопотал. Итак, я попытался спасти своих кошек, но с собой их все-таки не брал. Это было запрещено. На рассвете 10 декабря вышли мы из дому. Провожали Женя Рысс и Катерина Васильевна. На санках везли мы наш длинный парусиновый чемодан. В Александринке сдали мы карточки и получили соответствующую справку. Пришел автобус, который заполняли люди совершенно незнакомые. И мы двинулись в путь на станцию Ржевка, где помещался наш аэродром. Путаница чувств. Занесенная снегом дорога. Певец, кажется, Сибиряков, с больной женой, задыхающейся.

4 апреля 1957

Трудно больной. К ногам певца прижалась легавая собака редкой красоты, стараясь хоть в неизменности хозяйского существа найти утешение. Дорога становилась все хуже. И вот задние колеса машины ушли в кювет. Мы долго возились, пытаясь помочь шоферу выбраться на трассу. Я боялся, что мы опоздаем. Но вот мы выбрались наконец, буксующие колеса завертелись не вхолостую, повезли. И я занял свое место у окна. За окнами плыли снеговые поля, деревья, домики до оскорбительности обычные, как будто возле и не было города, погибающего от трупного яда. Ржевка тоже глядела спокойно, по-деревенски. Ребята, окружившие автобус, казались в меру голодными. Начальник аэродрома, рослый, начальнически спокойный, вышел на крыльцо, сообщил, что время прихода машин неизвестно, и послал нас взвешивать вещи в сарай. Наш полотняный чемодан оказался и в самом деле ниже обязательного веса. Затем нас послали в барак, который спешно достраивался тут же над нашей головой. Часа в два все забеспокоились, собрались у своих вещей — самолеты идут. И в самом деле, низко над лесом появились китообразные зеленые «дугласы». Около часа прошло в напряженном ожидании. Но вот появилась осанистая фигура начальника, и мы узнали, что это самолеты особого назначения, к нам не имеющие отношения. Снова вернулись мы в наш барак, который рос над нами. И в припадке истерической тупости, что, к счастью, со мной случалось в жизни нечасто — точнее, в припадке тупой энергии, — договорился с каким-то местным парнишкой, чтоб, когда придут самолеты, он помог нам грузить наш чемодан, и заплатил ему вперед пачкой табаку. Больше мы этого паренька не видели. И сколько раз на Большой земле, где о табаке мечтали мы, как о неслыханном счастье, вспоминал я об этой пачке. Самолеты специального назначения ушли, а новые все не появлялись. В сумерки барак над нами был достроен и даже свет в него провели. И поставили времянку. Народу собралось много. Эвакуировали какой-то завод.

5 апреля 1957

Постепенно я узнал, из кого состоит наша так называемая профессорская группа: пожилой уже художник-баталист Авилов, недавно получивший орден Трудового Красного Знамени, — в те дни это еще имело немалое значение, скульптор Шервуд с дочерьми, опереточный комик Герман, тощий и желчный, его семидесятилетняя жена (старше его лет на десять) комическая старуха Гамалей и падчерицы, полные женщины, еще молодые, с выражением лица решительным и шустрым, нескрываемо, деловито привлекательные. Полны они были более фигурой. Когда мы познакомились, падчерицы не скрыли причин своей полноты. Они обвязали себя под шубой и привязали к себе отрезы, чтобы вывезти их, не взвешивая. Они понимали, что такое эвакуация. Принадлежал к нашей группе и Сибиряков со своей сердито умиравшей, измученной женой. 10 декабря был день, когда не съели мы уже ни крошки. Вечером надо было топить. И я взял лом и присоединился к изготовляющим топливо. Мне досталась какая-то доска, которую мне удалось расколоть. Старик рабочий, похожий на мастера старых времен, в серебряных очках, с серебряными прядями волос из-под кепки, похвалил меня. «Да так методично», — сказал он. А Катя сказала: «А он этим никогда не занимался». Что было не вполне верно. Все пережившие голод и разруху [19]17–21 годов и начало тридцатых умели и дрова колоть, и понемножку готовить, и на рынок бегать. После меня лом взял молодой парень, и у него этот инструмент заиграл. Не помню, как прошла эта ночь. Спали мы на нарах или не спали. Рано утром появился начальник и обратился с речью к отъезжающим. Просил тех, у кого есть продовольственные запасы, сдать ему под расписку для остающихся голодающих земляков. Успеха эта речь не имела. Около часа дня появились автобусы. Из них выбрались с вещами новые беженцы, всё женщины с детьми. Устроившись в бараке, они принялись питаться. Кур ели. Белый хлеб. Старожилы притихли. Кто-то спросил их: «Вы откуда?» — полагая, что они транзитом следуют через блокаду.

6 апреля 1957

«Из Ленинграда мы», — ответила одна из баб, с той несокрушимой бабьей важностью, против которой одна сила: разжалование или смерть мужа. И с той же бабьей беззастенчивостью продолжала она питаться — именно питаться — на глазах у замершего строго барака. Часов около двух пошли слухи, что самолеты приближаются. Выяснилось, что не позволят Сибирякову взять его легавую. Сохраняя то же достойное и терпеливое выражение, с которым он переносил жизнь в бараке и мучения жены, певец отправился хлопотать. Но единственное, чего добился, — что кто-то из работников аэропорта, сам охотник, согласился взять собаку себе до возвращения певца. В три часа низко над лесом, словно киты, проплыли «дугласы» и снизились на аэродроме. Мы с вещами столпились у ворот, обтянутых колючей проволокой. Взглянув на Катю, я удивился. Я увидел, что она плачет, впервые с начала войны. «Что ты?» — «Говорят, что и эти самолеты не для нас». Мне тоже стало жутко. Мы не ели уже больше суток. Ожидание превращалось в пытку. Но тут ворота открылись, и мы двинулись к самолетам. Грузовая машина, середину которой занял наш багаж. Пулеметное гнездо посреди крыши, мы видели только ноги пулеметчика, от пояса он скрывался в своем куполе. В противность медленно ползущему времени последних полутора суток, здесь все совершалось быстро, без единой задержки. Едва успели мы занять места на длинной железной скамье, идущей вдоль внутренней стены самолета, как дверь уже заперли, пулеметчик занял свое место, самолет вырулил к старту, побежал, набирая скорость, и вдруг мы словно вышли на безукоризненно ровную дорогу, и одновременно я увидел стоящий боком поселок. Сейчас же вслед за этим неожиданно близко с непривычной быстротой под нами пронесся лес. Мы увидели новое селение — по слухам, Всеволожское, снова лес и серый лед. Мы шли бреющим полетом, отсюда непривычная быстрота. Никто не сказал нам, когда мы пересекли линию блокады.

7 апреля 1957

Озеро исчезло, снова с непривычной быстротой понеслись под нами леса. Истребители пристроились к нам, закружились на флангах. Сколько времени были мы в пути? Не знаю. Я уснул внезапно и проснулся от тишины — мы снижались на аэродроме в Хвойной. С аэродрома доставили нас на грузовиках в какое-то здание — видимо, бывшую школу. Сложив вещи в углу какой-то залы с хорами — так мне чудится сейчас, мы, профессорская группа, отправились обедать. Нам дали по большой тарелке горохового супа, но без ложек. На них была очередь. Но между столами бродили со скромным видом мальчик и девочка — местные жители. Они предлагали ложку напрокат, за рубль. И мы поели впервые после вечера 9-го числа, когда пили дома чай. После глубокой тарелки густого горохового супа мы почувствовали, что сыты, что не могли бы съесть больше ни ложки. А тут подошли к нам раздатчицы, и мы получили полтора килограмма хлеба. Это был настоящий, не блокадный, легкий хлеб. Полтора кило — почти целая буханка. Мне показалось, что это ошибка. Когда вернулись мы к своим вещам, появилось какое-то начальство и нам объявили, что сегодня же должны мы ехать дальше. Станцию бомбят. Остался один Сибиряков. Летчик узнал, что старому певцу пришлось бросить на Ржевке собаку, возмутился и пообещал следующим же рейсом доставить ее в Хвойную. Незадолго до этого обнаружилось чудо: едва оказались мы в зале, одна из падчериц Германа засунула руку за пазуху и выпустила на свет божий крошечную, кудрявую беленькую собачку с черными глазами. И я почувствовал уважение к храброй падчерице. Она не боялась законов, а слушалась своих чувств. Снова погрузили нас в грузовик и отвезли через полную тьму к железнодорожным путям, где стоял бесконечный состав из теплушек. Мы — профессорская группа — забрались в одну из них. Сначала мы поклялись, что никого больше не пустим, но скоро с бранью и поношениями ворвалась к нам целая толпа.

8 апреля 1957

В дальнейшем подсчитали мы, что в нашей теплушке сбилось человек пятьдесят, не считая грудных детей. Мы в дальнейшем так и находили своих детей, по детскому плачу. Сразу вступив с нами во враждебные отношения, вся эта масса заняла со скрипом, воплями, криками противоположные нам нары. Правую сторону, стоя лицом к печурке, занимали мы, а левую — более широкую — наши враги. Впрочем, вряд ли весь этот замученный, голодный, спутавшийся в одно целое клубок людей ненавидел именно нас. Им нужно было отвести душу, все равно на ком. Перебранка, сердитый детский плач и непрерывный, как в бреду, вопль мальчика лет двух: «Мамка, дай чаю». Первую ночь я и сам был как во сне. Все мне казалось не имеющим отношения ко мне. Чувство Большой земли и свободы не появлялось. Я понимал рассудком, что мы за кольцом, но не верил, что началась новая жизнь, что мы ушли от смерти. Поезд очень скоро двинулся в путь — Хвойную спешили разгрузить от беженцев. Мой полусон скоро перешел в настоящий сон. И мне приснилось, что я согласился на чьи-то настойчивые уговоры и вернулся в Ленинград. Город стал еще мертвее за эти дни. Стояли сумерки. И все улицы огорожены были железными дешевыми кроватями, потемневшими и ржавыми. И чувство несвободы и окруженности усилилось до отчаяния от переплетов спинок, торчащих ножек. Я проснулся в отчаяньи, словно отравленный, и чувство это долго не проходило. И я решил лежать и не вставать. Поезд останавливался на станциях, но они были мертвы, разбиты с воздуха, даже воды неоткуда добыть. Растапливали снег. К середине дня остановились мы на какой-то станции побольше. Выяснилось, что где-то далеко на холме за площадью работает буфет. Многие побежали туда, но мне казалось странным, имея столько хлеба, беспокоиться о чем-то. Вскоре оцепенение мое прошло, и я стал вживаться понемногу в вагонный быт. Стычки не замирали. Ссорился чаще всех старый, нервный Герман.

9 апреля 1957

Руки его дрожали от гнева, и он, патетически указывая на враждебную сторону вагона, восклицал: «Вот кому я отдал сорок лет культурной работы». Споры вызывало все: кому идти за углем, кому топить чугунную печку и не могу теперь представить себе, что еще. Я, как всю жизнь, позорно не лез в давку. Но двоих спутников я возненавидел глубокой ненавистью. Я их не то чтобы разглядел, а узнал. Я много раз в своей жизни испытывал чувство ужаса и отвращения, убеждаясь в многочисленности породы каменных существ с едва намеченными, как у каменных баб, человеческими признаками. И тут оказалось их двое. И заняли они место посреди между воющим и плачущим человеческим клубком и нашей несчастной профессорской группой. Они возлежали у чугунной печурки. Один — рослый, с головой, как котел, другой — остролицый, с уклончивым выражением. Я не знаю, кем работали они на заводе. Сейчас переключились они на самоснабжение. Это они унюхали буфет на холме и первые принесли оттуда рагу в газетной упаковке и помчались туда во второй раз. Остролицый все повторял: «Волка ноги кормят», а круглоголовый молчал. К вечеру, когда печурку снова разожгли, круглоголовый помешивал в ней кочергой, а жена его повторяла: «Ваня! Зачем ты шуруешь, неужели тебе больше других надо?» Как на грех, в нашей теплушке, полной детьми, дверь оказалась подпорченной, и только один человек приноровился открывать ее изнутри — этот самый Ваня. Матери, которым необходимо было подержать детей, которые просились, собирались у его ложа и кричали на него, будто он профессор. Но он не отвечал, тихо беседовал со своим остролицым другом. Все о делах-делишках, судя по тому, что остролицый вскрикивал от времени до времени: «И правильно! Волка ноги кормят!» Только когда вопли несчастных матерей становились оглушительными, поднимался Ваня — круглая башка во весь свой рост, делал загадочное движение плечом, и дверь ехала с визгом. Открывалась. Пришла вторая ночь.

10 апреля 1957

К этому времени я окончательно понял Ваню. Своих у него тут не было. Он понимал жизнь так: «Война всех против всех». Должен признаться, что не я открыл эту формулу. Услышал я ее после войны от человека, которому долго пришлось работать среди подобных существ. На нашей стороне в течение дня мы поближе познакомились друг с другом. У нас главенствовала тоже не бог весть какая почтенная особенность. Мы не верили в этих непривычных, странных, как во сне, условиях существования в свое право на жизнь. И утверждали его с помощью документов. Авилов показал газету, в которой был напечатан приказ о его награждении и хвалебное письмо Репина, восторженное, написанное с большим темпераментом. Я вытащил изданную Театром комедии «Тень». Шервуд, самый достойный и суровый из нас, тоже зашевелился и предъявил монографию о нем, выпущенную издательством «Искусство». Предъявляли мы эти документы друг другу. С Шервудом ехала семья, не то дочка с ребенком, не то невестка и совсем молоденькая, славненькая, хозяйственная не то внучка, не то дочка — не было сил разбираться в этом. Ехали на нашей половине еще молчаливые женщины с маленькими детьми. Их приписали к нашему списку для счета. Легче всех характером оказались Авиловы. Проще всех. И мы как-то постепенно познакомились с ними. Вагон шумел, плакал, бранился. А комическая старуха Гамалей вдруг стала мешаться в уме. Она поднималась в своей меховой шубе, маленькая, но широкая, и, откинув голову назад, спрашивала низким актерским голосом: «Кто протягивает мне стакан с водой?» Герман пугался, как ребенок. Он вздымал к небу дрожащие руки и кричал: «Вы слышите, что она говорит, Паня (кажется, так), что ты говоришь?» А несчастная старуха тоном королевы продолжала: «Кто пододвинул мне кресло?» — «Что она говорит! Паня, что ты говоришь?» Ночь прошла мучительно. У Катюши примерзли к стене теплушки косы. А посреди, нет, в шаге от стены, жара не давала дышать. На другой день приехали мы в Рыбинск. Поезд загнали далеко на запасный путь.

11 апреля 1957

До станции километра полтора. Зимние легкие облака, пар, будто примерзший к паровозам, не спеша меняющий очертания, какие-то склады, похожие на башни из неоштукатуренного кирпича, будничная, со свистками и гудками, жизнь многопутных подступов к узловой станции, и, словно опьянение, — внезапно проснувшееся чувство: жизнь продолжается. Касалось это чувство не меня, а всей земли, куда нас забросило. Почему-то поразили меня высокие деревья у переезда, белые и пышные от мороза, а под ними прохожие с человеческим, а не предсмертным выражением. Вторая радость — обозная часть какого-то воинского подразделения, сибирского, по слухам. Здоровенные парни в великолепных белых полушубках везли на розвальнях ящики, видимо, сгруженные с какого-то эшелона. А кони! Сытые, шерсть круто вьется от мороза, бегут, как играют. И новость — из Калинина немцы вышиблены и продолжают отступать. Резкая черта прошла между вчерашней моей жизнью и сегодняшней. Мы с Авиловым отыскали комнату в большом не тронутом бомбежкой вокзальном здании. Тут выдавали ленинградским беженцам ордера на продукты. К моему удовольствию, Ваня круглоголовый и его остромордый спутник («волка ноги кормят») неизвестно почему — вернее всего, от избытка хитрости ища обходных путей, — опоздали и оказались в очереди позади нас. За столом стояла невысокая пожилая женщина, вернее всего, работница горсовета, похожая на экономку из зажиточной, но прижимистой семьи, с выражением сухим и холодным. Когда я заговорил с ней, она вдруг замахала руками и сказала: «Не перегибайтесь через стол, подальше, подальше!» И я вдруг понял, что для дуры мы — не братья, попавшие в беду, а возможные носители инфекции, угрожающие ей, бабе, опасностью. Она презирала нас за слабость, худобу, бездомность. Тем не менее она приняла список профессорской группы. Спросила: «Сколько детей?» Я ответил. А подлец Ванька пробормотал: «Ну, это уж преувеличено!»

12 апреля 1957

С яростью повернулся я к нему и спросил: «Вы что ж, хотите сказать, что я обманываю?» В добротном пальто, с воротником под котик и в такой же шапке-кубанке возвышался Ваня-собственник, где бы он ни работал, Ваня-людоед, Ваня — участник единственной войны, которую понимал: всех против всех. По правилам этой войны прямые схватки допускаются в виде исключения. Поэтому каменное лицо его не отразило ничего, как будто он ничего не сказал, и я не ввязался с ним в спор. В сторону поглядывал и остролицый Ванин спутник («волка ноги кормят»). Представительница города Рыбинска, видимо, занятая одной мыслью, как бы я, наклонившись через стол, не заразил бы ее какой-нибудь эвакуационной инфекцией, не обратила внимания на краткую мою стычку с Ваней в кубанке и подписала распоряжение выдать причитающееся нам продовольствие. Получили мы консервы — крабы, хлеб — не помню, что еще. Выйдя с вокзала, никогда больше не увидел я Ваню и его спутника. Во всяком случае, в таком конкретном их воплощении. Мы услышали, что наш состав будет стоять в Рыбинске еще дней пять. Чувствуя необыкновенную легкость и наслаждаясь мыслью, что жизнь продолжается, двинулся я обратно к вагону. И опять увидел деревья, и обыкновенных людей, и склады, похожие на замок. И опять погрузился в привокзальную [жизнь] — многопутную, полную кондукторских свистков на маневрирующих то длинных, то словно обрубленных составах, и паровозных гудков. Я встретил славную дочку или внучку Шервуда, заговорил с ней шутливо и легко, а она взглянула на меня с недоумением, словно с ней пошутил шлагбаум. И я понял, что для нее я старик, смутно различаемый на фоне унылых спутников. По дороге мы с Авиловым решили, что жить в теплушке пять дней выше человеческих сил. Надо снять в городе комнату. В вагоне было просторно — спутники наши разбрелись на охоту. Не было и Германа и Гамалей — он увез устраивать ее куда-то в город. Падчерицы сторожили вещи. Мы поделили продукты, выданные на вокзале.

13 апреля 1957

Тут я заметил, что старик Шервуд тоже немного повредился в уме. Когда стали рассчитываться за полученные продукты, он никак не мог разойтись с кем-то из-за пятнадцати копеек. За стенами теплушки уже давно счет шел на сотни, цены взлетели по-военному, а Шервуд вдруг вернулся к мирным ценам своей молодости. Впоследствии я читал и слыхал, что он хороший скульптор. Прожил он еще много лет. Но, услышав его фамилию или прочтя о нем в газете, я видел одно: закутанного старика со строгими, недоверчивыми глазами, — и блокада, эвакуация, теплушка, холод так и дышали на меня мертвым дыханием. Мы позавтракали. И тут произошло небольшое событие. Собачка падчериц вела себя так тихо и послушно, что никто из беспощадных спутников наших не открыл ее присутствия в теплушке. А тут, ободренная тишиной и терзаемая голодом, выползла она из своего убежища, прокралась к Шервудам и деликатно и неслышно съела баночку крабов, которую вскрыли они к завтраку. Мы с Авиловыми отправились искать комнату в городе. По дороге встретили мы Германа, дрожащего, взъерошенного, встревоженного. Я сказал ему, что мы решили остаться в Рыбинске. И больше никогда не видел его. Гамалей, как рассказывали потом, скончалась через несколько дней в Рыбинске, а сам Герман — через несколько месяцев, кажется, в Челябинске от воспаления легких. Комнату нашли мы быстро, недалеко от вокзала. Жить нужно было в одной комнате с хозяйкой и двумя ее ребятишками, и это после теплушки представлялось нам раем. Оставив жен на новой квартире, наняли мы человека с санями. Когда открыл я дверь в теплушку, сердитые голоса кричали: «Закрывайте, закрывайте скорей!» Народу все еще было немного. Кто-то, думаю, внучка или дочка Шервуда, вымыл пол теплой водой — пар еще курился над досками. Я сообщил, что ухожу, и это не произвело на моих спутников того впечатления, которого я ждал. Точнее, восторженное ощущение перехода к жизни, овладевшее мною, к моему удивлению, никак не передалось моим спутникам. Вот и с ними простился я навеки. Здоровенный парень повез на санках наши вещи, и мы с Авиловым пошли следом.

14 апреля 1957

Последний раз я шел через привокзальное многопутное рыбинское хозяйство. Свистки, звон буферов, гудки. Солнце по-зимнему рано скрылось за низкими рыбинскими домами. Пар у паровозных колес и дым паровозных труб принял розовый цвет, красным стало небо на западе. Движение у переезда через пути, под знакомыми деревьями еще усилилось к вечеру. Все розвальни, а на них, стоя, солдаты в белых тулупах. Склады, похожие на замок, из неоштукатуренного кирпича так и светились на закате. И когда при мне говорят: «Рыбинск» — перед глазами так и воскресают мои путешествия от вокзала к составу и обратно. Особенно это последнее, вечернее. Когда мы пришли, жены наши помылись, привели себя в порядок и имели вид благостный, почти счастливый. Но когда я заставил Катю измерить температуру, градусник показал около тридцати девяти. Хозяйка принесла самовар — такое обилие воды показалось чудом после оттаянного снега. Дети, мальчики лет пяти и шести, сидели за столом и любовались на нас, как в зоологическом саду. Хозяйка достала нам немного картошки по какой-то неслыханной цене. У печки было пристроено подобие лежанки, выстланной кафелем, такой, впрочем, маленькой, что я на ней полулежал, наслаждаясь покоем и малолюдством. Всего пять человек в комнате (не считая нас с Катюшей). Нам поставили койки, застеленные чистым бельем, и мы уснули, как в раю, и утром Катюша проснулась здоровой. Ее спасло то, что мы вовремя бежали из теплушки. Авилов узнал с утра у каких-то военных, что комендатура поддерживает регулярное сообщение с Ярославлем на грузовиках. И мы пошли с ним в комендатуру. Комендант выслушал нас, взглянул на газету с приказом о награждении Авилова орденом Трудового Красного Знамени и приказал на другое утро быть с вещами во дворе комендатуры. Повеселев, вернулись мы домой. Еще бы, машина шла до Ярославля всего несколько часов. Часам к двум пошли мы гулять по городу. Низенькие дома. Неуверенное выражение. Пустой рынок. Предприимчивый Авилов уговорил меня зайти в исполком, и мы, предъявив удостоверения, получили талончики на обед в исполкомскую столовую.

15 апреля 1957

Обед поразил обилием и пышностью. На первое щи с куском вареной свинины, проще говоря, с вареной свиной котлетой, а на второе такая же котлета жареная. Мы еще не научились есть так много и вареную свинину унесли с собой. Здесь, в столовой, встретил я Гауша, ленинградца, уехавшего оттуда несколько лет назад. Он был драматургом, писал для театра Деммени, а теперь работал в Ярославле в Комитете по делам искусства. Мы были знакомы не слишком хорошо, но в этом чужом мире встретились, как близкие знакомые. Я услышал от Гауша неожиданную новость о театрах. До войны сборы резко упали. Руководствуясь этим, Храпченко приказал ряд периферийных театров прикрыть. Некоторые из них взмолились о пощаде, и им разрешили играть на свой риск и страх, распределяя зарплату по маркам, как в дореволюционных актерских товариществах. И что же произошло? Вопреки всему с начала войны — подумать только! — сборы в театрах резко повысились. Труппа стала зарабатывать на марки столько, что актеров скорее, скорее сделали штатными единицами. Вечером, в переполненной с сегодняшней точки зрения комнате, а с тогдашней — в просторной и удобной, наслаждались мы теплом и самоваром. Авилов поражал детей, как волшебник, — рисовал им лошадок на клочках бумажки. Зашел разговор об искусстве, я упомянул Владимира Васильевича Лебедева[73], и у Авилова лицо приняло испуганное и укоризненное выражение, как у богомолки, при которой помянули черта. И он сказал: «Позвольте, ведь Лебедев — левак!»

Рано утром перевезли мы вещи во двор комендатуры. Небо снова было розовое, дым шел прямо в небо, градусник показывал минус тридцать пять. Спутники посоветовали нам достать одеяло. Машина тронулась в путь. Ледяной ветер продувал и одеяла и шубы, и казалось, что нашей дороге не будет конца. Я увидел домик у обочины шоссе, и мне страстно захотелось, чтобы оставили нас в покое, дали бы тут пожить, отогреться, одуматься, но машина мчалась дальше, и мы как-то пережили путь от Рыбинска до Ярославля.

16 апреля 1957

Ярославль прежде всего глядел городом военным. Сущность его отступила на задний план. Проходили части все туда же, к Калинину, преследовать отступавшего противника. Мы высадились у гостиницы на площади, против театра. Директор гостиницы только руками развел. Все номера заняты командованием проходящих через город подразделений. Единственное, что он разрешил, положить в коридоре вещи и подождать нашим женщинам, пока мы найдем где-нибудь пристанище. А тут пришли с репетиции актеры театра и, не спросив, кто мы и что мы, зная только, что ленинградцы, взяли нас к себе. И, позавтракав, отправились опять в театр продолжать репетицию, оставив нас, чужих людей, у себя в номере. Всю жизнь буду благодарен артисту Комиссарову[74] и его жене. И, придя домой между репетицией и спектаклем, они все старались, чтобы нам было удобнее, старались накормить нас. У стены в номере стояли санки, груженные малым количеством вещей. Оказывается, калининские актеры, когда город был взят немцами, ушли из театра в гриме, кто в чем был, без вещей. И ярославские актеры приготовили на всякий случай санки, если придется уходить так же внезапно, как несчастным калининским товарищам. Вскоре я лишний раз убедился, какая могучая междуведомственная сила театр. От него ждали и получали только праздник и радость среди будней и напряжения. И эта божественная театральная сила сделала разом то, что мы с Авиловым сделать не могли. Нам выписали такое количество продуктов, какого не получал я потом во всю войну. Огромный круг швейцарского сыра, вареных кур, колбасы. Затем начальник Ярославской дороги позвонил в Москву. Появились скорые поезда.

17 апреля 1957

И вот для нас в Москве заперли в скором поезде купе, чтобы в Ярославле отпереть. Иначе попасть было невозможно в этот вид поездов. В ожидании прожили мы в Ярославле дня три. Чтобы не стеснять Комиссаровых, разыскали мы Тыняновых — семью брата Юрия Николаевича, Льва. Никого не застали дома, но жена брата Юрия Николаевича пришла за нами в гостиницу. Лев Николаевич в Ярославле отсутствовал, работал начальником санитарного поезда. Жена его, тоже врач, и дети, мальчик и девочка, приняли нас бережно и ласково, как своих. Жизнь, теплота жизни, пульс вдали от места удара, от блокадного Ленинграда и беспощадной теплушки, вдруг стала ясно ощущаться. Да, жизнь продолжалась. Мы даже погуляли за эти три дня по Ярославлю, смутно выступающему сквозь войну и воинские части, проходящие через город. Вышли на набережную Волги, но замерзшая река уничтожила впечатление берега. Дорога, да и только. Авилов вспоминал молодость. Художников его школы никогда я не встречал, и мне странно было видеть в нем признаки жизни. Поезда отходили не с ярославского вокзала, а со станции Всполье — километрах в восьми от города. Мы простились на рассвете с актерами и уселись в грузовик, который всемогущий театр и добыл нам. Катюша сидела рядом с шофером, в кабинке. В руках держала крошечную нашу «Корону». Едва отъехали мы от гостиницы, машина круто повернула, и испорченная дверь кабины распахнулась, и Катя, мелькнув черной шубой и черной «Короной», упала, как мне показалось, под машину, под задние колеса. Грузовик не сразу затормозил. Я отчаянно закричал, но, соскочив, увидел, что Катя спокойно бежит следом. Ее выбросило на кучу снега, и она даже не ушиблась. Я с трудом понял, что все кончилось благополучно, а машина мчалась по затемненному городу. За городом стояла воинская часть, ожидая погрузки. Солдаты, не считаясь с затемнением, развели костры. Это были лыжники с копьями.

18 апреля 1957

Они стояли у костров, лыжи остриями вверх, похожие на копья, и мне показалось, что я где-то уже видел нечто подобное. И вдруг меня сквозь сумятицу и туман последних дней осенило: рать стоит под Ярославлем, не то половцы, не то наши собрались в поход. Вот и Всполье. Тут уж резко другое историческое ощущение: гражданская война. Вокзал забит беженцами, резкий запах дезинфекции, запах унылый и пронзительный, напоминающий близость заразы, а не борьбу с ней. Бессилие перед заразой. Я стучу в окошко дежурного по вокзалу, или, точнее, по огромному деревянному свежевыстроенному бараку для беженцев. А все население барака шевелится в тусклом свете, нехотя просыпается к утру. У меня записка о четырех наших билетах, подписанная начальником дороги. Окошечко дежурного наконец распахивается, и передо мной появляется человек со смятыми усами, распухшим лицом. Не давши мне и слова сказать, он начинает жаловаться: «Неужели человек не может хоть часок поспать? Есть у вас сознательность? Какая записка от начальника дороги? Ничего мне неизвестно! Скорый поезд давно прошел, а вы мучаете человека!» И окошечко захлопывается. И я остаюсь в одиночестве — точнее, сразу присоединяюсь к массе беженцев. Кричат сердито и жалобно на особый, душу помрачающий лад, по-беженски, грудные дети. По тому, как разложены узлы и постелены прямо на полу постели, угадываешь сразу, что люди не могут выбраться из барака не первый день. На мгновение испытываю я отчаяние и вдруг замечаю женщину в железнодорожной фуражке с красным околышем. Она идет, улыбаясь чему-то. Она тут хозяйка, ад для нее не ад, тут ей ругаться нечего. Я бросаюсь к ней, протягиваю записку. «Ах, это вы и есть», — говорит она со своей странной, довольной улыбкой. Ей здесь нравится! И ведет нас к кассе и выносит нам оттуда билеты. И вот мы стоим на перроне мирного времени. Барак остался памятен одним: у меня из кармана украли пачку табака. Мы стоим на перроне, и подходит скорый поезд, и проводник мягкого вагона, проверив билеты, предлагает войти.

19 апреля 1957

Чудо! В длинном коридоре мягкого вагона тепло, стекла широких окон, откидные сиденья вдоль стенки, занавески. Мы занимаем купе. После того как Катя едва не погибла при выезде, после бесконечной древней рати, ставшей между Ярославлем и Вспольем, после прыжка из древних времен в эвакуацию [19]18–19 года, вдруг оказываемся мы в мягком вагоне, подчеркнуто щеголеватом. Задача его быть вагоном мирного времени вопреки войне. Пассажиры толпятся у окон — немногие, проснувшиеся на рассвете. Сырой длинноволосый крупный человек в толстовке, как выясняется позже, инженер, мобилизованный, направленный в Киров. Говор у него московский, что теперь редкость, певучий. Несколько военных. Единственное, что отличает сегодняшний скорый поезд от довоенного, это его медленность. Он опоздал на пять часов, о чем предупредил нас начальник дороги заранее. Он и велел ехать на вокзал к пяти, хотя по расписанию приходит поезд в 12 ночи. Вот почему так напугал меня разбуженный мной усатый железнодорожник, сказав, что скорый давно прошел. Мы распределили в купе свой багаж и тоже подошли к широкому зеркальному стеклу окна. Перрон был пуст. Никого не тянуло к плоскому, зловещему, тускло освещенному бараку. Поезд двинулся неожиданно, звонков мы не расслышали. Едва миновали мы Всполье, как среди военных заметили мы оживление. Они показывали на небо — и вдруг издали-издали донесся механический звериный знакомый вой. Воздушная тревога! Вот отчего отправили нас без звонков. В посветлевшем уже небе увидел я вспышки, словно клочки ваты, — обстреливали самолет противника. И на меня напал смех. Эта тревога после наших блокадных показалась мне такой неуместной, провинциальной. И в самом деле, кончилась она ничем. И потянулся день полусонный — я все спал на своей полке. И почти счастливый. Мешало твердое ощущение, что все пережитое не исчезло от того, что попали мы в мягкий вагон [из] теплушки. Ваня, голод, блокада, война, кровь. Но мы отдыхали.

20 апреля 1957

Наш скорый поезд шел с большим опозданием, чему я радовался. Будущее представлялось неясным. Мы ехали в Киров, где жила Наташа. С Ганей! Я представлял себе, что такое Ганя в трудных условиях. Все те немногие запасы, что были у нас в Ленинграде, переправили мы в Гаврилов-Ям после отчаянного письма Гани, что они голодают. Повез Альтус, который решил пробраться к семье, что было относительно [легко], — блокада еще не начиналась. А потом мы узнали, что все это почудилось Гане. Голода в Гавриловом-Яме не было. И где мы будем в Кирове жить? Чем я буду зарабатывать? Я чувствовал себя ленинградским человеком, а кому я нужен за его пределами? Кто меня тут знает? Но все это была задача будущего, когда скорый поезд придет в Киров. Но он опаздывал, к счастью. Мы подолгу стояли на разъездах. Пропускали эшелоны с машинами, идущие на восток, платформы с орудиями и войсками, идущие к нам навстречу. А я спал, отдыхал и чувствовал твердо, что таких перерывов у меня в ближайшем будущем будет немного. Ехали мы трое или четверо суток. Вот и Котельнич, где родился Рахманов, больше до Кирова городов нет. Темнело. И мы увидели вскоре поселок, который собрал к окнам всех пассажиров, — чудо! Он был освещен. Кончилась зона затемнения. В Киров приехали мы утром. Я нанял розвальни за неслыханную плату — не могу сейчас вспомнить, какую, знаю только, что дешевле никто не брал... И [мы] пошли по кировским улицам. Деревянные домики, деревянные мостки у ворот. Тротуары. Вот дорога повела вверх. Двухэтажное каменное здание старинной стройки, достаточно тесное, — областное издательство и редакция областной газеты. Впоследствии я узнал, что это бывший губернаторский дом, где и жил губернатор Тюфякин и бывал или даже служил Герцен[75]. И снова деревянные дома, у которых такое выражение, что стоят они скрепя сердце, против воли.

21 апреля 1957

Бедность, бедность, туповатая, недоверчивая бедность. Мы шли и шли, и конца нашему пути не предвиделось. И все более чужими чувствовали себя мы здесь.

Вятка помещиков почти не знала, все государственные крестьяне. Город выстроили купцы и мещанство. А эти об одном заботились — чтобы дом получился вместительным. Так просто обратились серые вятские дома в коммунальные квартиры с длинным списком фамилий жильцов на столбе ворот. Выше, выше — и вот площадь, где некогда стоял собор Витберга[76], о котором рассказывал Герцен. Сегодня вместо собора раскинулся тут театр. Москве впору, белый, с колоннами, высокий. Вокруг площади стояли дома новой стройки, правительственные так называемые. Тут жили работники обкома и исполкома. И все же даже в этом окружении театр казался непростительно большим. Как лаковый бальный туфель у нищего на ноге. За театром улица Карла Маркса пошла под уклон, в конце ее далеко дымились в морозном тумане высокие серые заводские здания, широкая серая башня. Приехавший позже Владимир Васильевич Лебедев со свойственной ему отчетливой впечатлительностью ненавидел эту башню. Ему чудилось, что эта башня построена для того, чтобы сжигать трупы. Оттого и курился над ней непрерывно дымок. Ему чудилось, что в ней есть сходство с индусскими башнями парсов, где покойников не жгут, а оставляют на съедение птицам, а вместе с тем и дымок на верхушке ее. Это было неясно, но очень похоже. Пройдя по улице Карла Маркса несколько домов вниз, мы остановились. Вот наш номер. Мы въехали в узкий двор, в конце которого стоял длинный-длинный амбароподобный двухэтажный дом, однако с двумя просторными террасами. Я взбежал на лестницу и замер — услышал Наташин голос. Она разговаривала о чем-то с бабушкой по хозяйственным делам. Я окликнул ее. Она ахнула. Воззрилась на меня с той радостью и остротой внимания, которая возможна в 12 лет, и унеслась за мамой, а мы с бабушкой, которая охала и причитала, поднялись наверх. Первый, кого я увидел в коридоре, был незнакомый мужчина с наглыми и спокойными глазами, с бородкой. Как выяснилось немного позже, муж Сарры Лебедевой.

23 апреля 1957

Побывал я в театре. Прошел через актерский вход. Тут же на лестнице встретил Малюгина[77], который сказал, что только теперь, увидев меня, он понимает, что такое блокада. Но ему это казалось. Он не понимал, и это была не его вина. Обедали мы в столовой театра, и артист Карнович-Валуа спросил: «Теперь небось жалеете, что уехали из Ленинграда?» Ну как я мог объяснить ему, что между Кировом и Ленинградом была такая же непроходимая черта, как между жизнью и смертью. Они все начали понимать это недели через две. Малюгин отвел меня в кабинет к Руднику. Он был тогда и худруком и директором театра. Молодой, высокий, с таким выражением лица, что он, пожалуйста, не прочь в драку, меня тем не менее принял милостиво.

24 апреля 1957

Обещал комнату, если освободится она в театральном доме. Но мы все искали пристанища. Заходили в маленькую гостиницу на площади, где я познакомился с драматургом Осафом Литовским[78] и его словно оглушенной женой — сын их только что пропал без вести или был убит. Славный мальчуган, который так прекрасно сыграл Пушкина-лицеиста в кино... Шли мы по главной улице до полукруглого здания исполкома, вход в который был снизу. Улица обрывалась круто вниз. Далеко внизу в голубом дыму простирался деревянный Киров. Мы спускались, шли направо, переходили мост над обрывом, застроенным широко раскинувшимися домами, над широким обрывом, по широкому мосту, сначала незнакомому, а потом такому привычному, с металлическим узором решетки. Отсюда дорога снова вела вверх. Мы проходили мимо кирпичного неоштукатуренного особняка, дальше, дальше. И мы, наконец, попадали на большой рынок. Вначале я не знал, что за особняк миную по пути к рынку. А потом местные жители рассказали, что принадлежал особняк купцу по фамилии Булычев, и его фамилию взял — по местной легенде — Горький для своего героя.

25 апреля 1957

В первый же день, впрочем, я мог бы догадаться, что дело плохо. Катя попросила таз у матери одной актрисы. Вымыть посуду. А та отказала. Правда, через несколько минут прибежала сама актриса, принесла таз и долго объясняла, что мама тут совсем испортилась под влиянием среды. Но среда, следовательно, существовала! Народ стал прижимист и еще гордился этим! То, что увидел я, приехав, — как бородатый мужчина уходит боком на манер краба, услышав просьбу о помощи, было символом. Большой драматический театр, короче говоря, Рудник, выдал мне постоянный пропуск. В графе «должность» стояло: «драматург». В театре получил я карточки. Отоваривались одни хлебные, здесь же, в театре, продуктовые шли на обед. Мы получили пропуск в столовую ученых — писатели были прикреплены туда. Мороз все не отпускал. По городу, где белый цвет неба Вятки, высочайших деревьев, сугробов, а главное, бесконечных столбов дыма соединялся во что-то прекрасное, но враждебное и незнакомое, шли мы [по] скрипящему снегу в полуподвал столовой. Тут в первый день очень поразило нас одно явление, невозможное в блокадном Ленинграде, — кто-то забыл на столе недоеденный довольно большой кусок хлеба. И никто не брал его. Комнату мы все искали. Но вот Рудник вызвал меня и сказал, что в теадоме освобождается комната, которую он отдает нам. Второй раз спасало меня могучее междуведомственное учреждение — театр. Комната освобождалась из худших, в первом этаже, прямо против входной двери — сильно дуло. Низ окна оброс таким толстым слоем льда, что отколоть его, не повредив стекло, возможности не было. Да и не следовало. Лед естественным, арктическим путем законопатил все щели, так что в окно не дуло. Получили мы комнату 31 декабря 1941 года. И переехали из суеверия сразу, чтобы под Новый год ночевать уже у себя. Мебели не было. Ни стульев, ни стола, ни постели. Один платяной шкаф. Новый год встретили с Наташей у Гани и Альтуса. Присутствовали Ганина подруга, сошедшая примерно через полгода с ума — это с ней случалось периодически, и муж ее, инженер, — маленький, удаленький, деловой. Холодова[79] обижалась и кричала, и я рад был, когда оказались мы у себя.

26 апреля 1957

Мы спали на нашем длинном парусиновом чемодане, и я был почти счастлив. Комната есть. В Детгизе, эвакуированном в Киров же, меня встретили приветливо и дали работу — написать примечания и предисловие к книге «Без языка» Короленко. Пришла телеграмма из Алма-Аты, подписанная Козинцевым, Траубергом и еще кем-то, приглашающая срочно перебираться к ним. Следовательно, уехав из Ленинграда, я не остался в одиночестве и нужен кому-то. С утра 1 января [19]42 года уселся я за работу. Писать пьесу «Одна ночь». Я помнил все. Это был Ленинград начала декабря [19]41 года. Мне хотелось, чтобы получилось нечто вроде памятника тем, о которых не вспомнят. И я сделал их не такими, как они были, перевел в более высокий смысловой ряд. От этого все стало проще и понятней. Вся непередаваемая бессмыслица и оскорбительная будничность ленинградской блокады исчезли, но я не мог написать иначе и до сих пор считаю «Одну ночь» своей лучшей пьесой: что хотел сказать, то сказал. Дня через три после нас появился в Кирове Театр комедии. А может быть, и позже — они ехали в Копьевск эшелоном, не перегружаясь в скорый поезд, как мы. Они тоже удивлялись, что невозможно объяснить кировцам, что такое блокада. Дня два кировские и ленинградские лица мелькали в театральных коридорах, странно несоединимые, но соединившиеся, как во сне, и Театр комедии проследовал дальше, а мы остались. В столярной мастерской театра заказали мы круглый обеденный стол, и топчан, и стулья. (Я забыл сказать, что в комнате, кроме шкафа, стоял еще большой письменный стол, прямо у обледеневшего окна.) И Катя совершила свойственное ее таинственному дару чудо. Наша комната отличалась тем, что обе соседние комнаты отапливались от нас. Катя поставила шкаф поперек, так что печные дверцы отделились от остальной комнаты, выходя как бы в маленькую прихожую. Вязаное финское одеяло повесила над кроватью, как ковер. Скатерть легла на стол. Словом, дом наш стал воистину жилым домом.

27 апреля 1957

Спать было не на чем, на топчан наваливали белье и все-таки спали, как на голых досках. Но дом выглядел домом. И Николай Никитин (живущий в правительственном доме с удобствами), зайдя к нам, перекосился от внутренней обиды. И сказал с наивной ревностью: «Ну, брат, ты в рубашке родился». И написал Форш, что мне дали комнату всю в коврах. Он был озлоблен. Его серые выпуклые глаза смотрели осуждающе. И он напал на меня за то, что я пишу пьесу. Сейчас только в газете и можно работать. Он меня смутил. Но когда мне позвонили из газеты, чтобы я поехал на какой-то завод в качестве их корреспондента, я, и подумать не успев, сразу, как будто этот вопрос решен для меня, отказался. И продолжал писать пьесу. Читал отрывок за отрывком Малюгину. Писал для Детгиза. С подвижностью тех лет они уже успели перебраться в какую-то школу. Теперь, чтобы добраться до них, я шел до пустыря. За пустырем виднелись решетка, и витберговские павильоны, и пышные белые деревья городского сада. Я пересекал пустырь. От сада круто спускалась вниз между снежными и глинистыми стенами дорога к пристани. Я сворачивал в деревянную улицу и, читая надписи с фамилиями над воротами, шел к Наркомпросу. Казалось, что дома переполнены до того, что вот-вот распадутся. В маленькой комнате — три больших кровати и сто детских. А рядом, вокруг обеденного стола вдоль стен, — еще строем кровати. И так почти в каждой комнате. Работу мою в Наркомпросе приняли и оплатили. И вышло это очень кстати: деньги, вырученные за ленинградские вещи, приходили к концу. Зарабатывал я и на елке. Меня позвали устроители в кукольный театр выступить один раз бесплатно. А потом сразу предложили по пятьдесят рублей за выступление до конца программы. Словом, я стал врастать в кировскую жизнь. Счастливее всего чувствовал я себя от того, что работаю. Пьеса двигалась быстро. Внизу, где была наша комната, жили главным образом семьи актеров из Областного театра, переведенного приказом Большого драматического в город Слободской. Это был народ строгий.

28 апреля 1957

Здесь жили жены, мужья которых были мобилизованы с беспощадной периферийной строгостью. Один из них — отец большого семейства — был взят на фронт даже одноглазым. И с одним глазом можно сражаться. Жена его работала, все работала безостановочно с утра до вечера. Мне очень нравился ее младший сынишка лет пяти, черноглазый, все говорящий срыву, отчаянно: «Ласточка, не трогай эту щепку, а то ка-ак занозишься, кровь ка-а-ак потечет». Ласточка — хорошенькая, нежная дочь театрального парикмахера, живущего в Слободском, чеха по фамилии Свобода. Зовут ее по-настоящему Власта, но все перекрестили ее в Ласточку. Здесь жил в этой же стайке Франтик, брат Ласточки, которого по-настоящему зовут Франтишек.

Дети — кроме названных, их было еще человек пять — бегали стайкой по коридору. Из взрослых веселее всех был Полицеймако. У него было выражение собаки, почуявшей дичь, сосредоточенное, глаза стеклянные. И дичь эта, вечно для него драгоценная, был он сам. Он не переставал восхищаться собой и не видел конца своим грядущим победам. При этом был он человеком недобрым, несмотря на свою ласковость влюбленного. Странный, с вытянутой головой, рыбьими губами — он нравился женщинам. Темперамент у него был весь наружу. Он любил себя на глазах у всех.

29 апреля 1957

...В комнатах верхнего этажа жили главным образом актеры Большого драматического театра. В первой комнате от начала Мариенгоф и Никритина[80]. Это были уже настоящие ленинградские знакомые. С Никритиной мне было легче, чем с ним. Она была умнее, гибче и богаче. А в Толе засело что-то прямое и небогатое. Он ленив на споры и уклончив, но с ним не мог не спорить. Как заявит он: «Искусство не есть явление природы», — ну как тут удержаться. Я до сих пор и не думал на эту тему, но тон уж очень учительский. И я с яростью бросался в бой, никогда, впрочем, не переходящий за пределы: мы все-таки понимали, что земляки. А кроме того, я никогда не мог рассердиться на Мариенгофа. Что-то наивное было в его рассуждениях. У Мариенгофов встретил я Сарру Лебедеву[81]. И впервые разглядел ее как следует. Она, как и Владимир Васильевич, умела жить без притворства. Не считала свои желания за грехи. Вот привезла мужа бородатого, с наглыми глазами, но здесь же, в Кирове, развелась с ним, чтобы не сказать — отпустила его. Вот тут-то и начинается разница между ней и Владимиром Васильевичем. Она знала, что Лебедев выехал с женой из Ленинграда и остановился где-то в пути. Как она беспокоилась за них. Как опостылел ей наглец с бородой, и она отпустила его, как домработницу. Так же болела она душой за Радловых[82], за племянницу, погибшую где-то под Кировом от туберкулеза.

30 апреля 1957

Для того чтобы писать портреты, нужно выбрать расстояние и понимать точно того, кого пишешь. А в этой суете, суете [19]42 года, я чувствовал себя не портретистом, а частью единого целого. О блокаде я мог писать, а тут я находился очень уж в середине. Сарра Дмитриевна в свои пятьдесят лет все глядела королевой. Была наблюдательна. Заметила, что артистка эстрады, живущая в том же коридоре, что и она, успевшая со всеми переругаться, разговаривала только сама с собой: «Вот я сейчас чайничек поставлю. Вот и поставила. Вот сейчас картошечку почищу». Заметила она, что старики в семье — обуза, а на старухах весь дом держится. И в самом деле: старики только и делали что сидели на большом сундуке под рупором громкоговорителя, ждали последних известий, а старухи и стирали, и бегали в магазин, и готовили, и смотрели за внуками, — казалось, что на старухах весь дом держится. Однажды в сорокаградусный мороз привез колхозник меду. Вся матовая глыба так замерзла в бочонке, что не поддавалась никаким усилиям. Сам колхозник растерялся. Сарра Дмитриевна подумала и принесла кастрюльку кипятку и нож. Опустила нож в кипяток, и горячее лезвие легко врезалось в замерзший мед. «Золотые руки, — подумал я. — Она чувствует, как обращаться с материалом!» И даже колхозник похвалил ее. Сарра Дмитриевна занимала свое место в жизни твердо, не суетясь и не высовываясь. Королевский титул не позволял. Крупная, спокойная, проходила она через беспокойный наш быт. И гораздо больше, чем Владимир Васильевич, и брала от жизни, и отдавала. Когда примерно в феврале Радлов и его жена, сестра Лебедевой Анна Дмитриевна, выехали из Ленинграда — как засветилась Сарра Дмитриевна, получив письмо. Я и Никритина как раз были у нее. И она на радостях дала нам прочесть письмо. Радлов кончал письмо так: «Целую твою талантливую мордочку». И я ужаснулся: так это не соответствовало Сарре Дмитриевне с ее королевской сущностью. И когда мы вышли, Никритина призналась, что эта фраза тоже так и резанула ее.

1 мая 1957

Трудно писать о новой жизни. Вступила масса людей. А окрашена эта новая жизнь одинаково. И если описывать новых людей, то получится пестро. А жизнь установилась серая. Прежде всего стоящая над всем и за всем война, чувство смерти, закрывала свет. И жили мы впроголодь. В театральной столовой вывешивалось ежедневно одно и то же меню: «I — суп из костей, II — кровяные котлеты». Иногда на второе давали завариху — это было еще хуже, чем кровяные котлеты, — заваренная кипятком мука, кисель не кисель, каша не каша, нечто похожее на весь вятский быт. Мучительно было отсутствие табака. Чего мы только не курили за это время. Вплоть до соломы с малиновыми веточками. Однажды я обменял ночную рубашку на спичечную коробку махорки. Такова была мера на рынке — спичечная коробка. Кроме большого рынка, существовал маленький. Носил он название Пупыревка. Там и продавали табак коробочками. От нас до Пупыревки было минут пять ходу вниз по улице Карла Маркса. Ряды под навесом. Всего два, друг против друга, как улица. За левым рядом — площадь, где стоят возы торговцев. Низкорослые лошадки со взъерошенной от мороза заиндевевшей шерстью. На спинах их нахохлившиеся вороны сидят, греют лапки, на что кони не обращают ни малейшего внимания. На бесконечном прилавке Пупыревки прикрытая овчиной картошка, дошедшая к тому времени до 80 рублей кило. Молоко — 25 рублей бутылка, по-ленинградски говоря, водочная полбутылка. Мясо за сто рублей. Однажды стояли в очереди за маслом — тысячу рублей килограмм. Брали по пятьдесят, по сто грамм. При входе в эти ряды стояли обрюзгшие, распухшие пьяницы, как на часах. Надеялись выпить и за день как-то ухитрялись напиться. Толклись, осторожно оглядываясь, продавцы карточек. Продавали хлебные. Но основная частная торговля шла на площади между возами. Тут легко было скрыться в случае облавы. Тут народ глядел косо и не сразу признавались, что есть табак.

2 мая 1957

Сколько раз принимаюсь я за описание вятской жизни. В который раз — и все плохо, все вяло. Слишком новый мир. Внизу Пупыревка с застывшими на месте пьяными, с разбойничьими ценами, оскорбительными сценами. В середине — похожий на барак, двухэтажный длинный театральный дом, с безнадежно замерзшей канализацией, а далее — храм не храм, дворец не дворец — высокий, многоколонный театр. Здесь мне легче и интересней всего бывало с Малюгиным. У меня в те дни было очень ясное желание оставаться человеком вопреки всему. И Малюгин, много работавший, чувствовавший себя ответственным за весь театр, грубоватый и прямой, помогал мне в этом укрепиться. И я читал ему «Одну ночь», сцену за сценой. Комната Малюгина помещалась особняком, как и он сам среди театрального коллектива. Рядом фойе, о котором говорили: «помещение женатиков». Как само название, так и все фойе производило впечатление странное. Это были отделенные друг от друга и от общего прохода с помощью театральных тканей и кофров стойлища. Разделение и было и не было, слышимость полная, а с другой стороны — все же как бы жили каждый в своей комнате, говоря театрально-условно. Вейсбрем[83] занимал комнатку по другую сторону театрального здания, это была уже настоящая комнатка. Даже уютная. Кировский уют тех дней определялся следующим: на полках или в шкафу вятские игрушки, раскрашенные глиняные, белые с золотом. Сначала они мне понравились, а потом показалось мне, что живет в них душа Пупыревки — неясная мечта о чистоте, пышности, золоте. С Вейсбремом у меня установились отношения непонятные. Не в Кирове, а еще с давних пор. Понимали мы друг друга с полуслова, а настоящей близости так и не установилось. И Вятка скорее нас разъединила еще, хотя по-прежнему, как люди одного времени, знающие друг друга смолоду, понимаем мы все как будто одинаково.

23 октября 1954

Есть знакомства, как бы сцементированные временем, с которым они связаны. Близкое знакомство с Малюгиным образовалось во время войны, в Кирове, во время эвакуации, где каждого человека, каждого соседа, точнее, хочешь не хочешь, а видишь во всех подробностях, с каждой родинкой. До этого я встречался с Малюгиным на премьерах и в редакциях, и он мне нравился главным образом тем, что по отношению ко мне был благожелателен. А это оценишь, когда человек не сладок, даже грубоват и говорит неприятные вещи с легкостью, не боясь обидеть. В Кирове после полумертвого Ленинграда, теплушек, всей страшной дороги увидел я его как бы впервые в жизни, во всяком случае, новыми глазами. Мы встретились в театре, на лестнице актерского входа, у второго этажа. Очень светловолосый, худенький, улыбающийся, он вдруг, увидев меня ближе, со свойственной ему прямотой, стал глядеть на меня с открытой жалостью и уважением. Тут он вдруг понял, что такое блокада, — так сказал он мне уже несколько месяцев спустя. Занимал он маленькую комнату, недалеко от так называемого коридора женатиков. Малюгин держал себя строго. Школил. Работал много. Стул у стола стоял жесткий. Жесткий высокий топчан, накрытый белым покрывалом. Столовый столик. Под стеклом, на письменном столе вырезка. Отрывок из статьи Гейне о том, что ему — немногое надо: хижину в горах, несколько книг, скромную пищу из долины да дерево возле хижины, на котором висело бы несколько его врагов. И у Малюгина они были.

24 октября 1954

У него сохранилось и до сих пор еще выражение мальчишеское и недоброе. Вызывающее. При светлых волосах — глаза темные и недобрые. Лоб наморщен с одной стороны, и бровь одна приподнята, что вечно придает ему выражение вызывающее. Рот маленький, нижняя губа выдвинута чуть, и это подтверждает общее впечатление. Положение завлита в театре наименее защищенное, и если у труппы с ним нет отношений дружеских, то в трудные времена охотнее всего отводят душу на завлите. Малюгин был много деятельнее и влиятельнее, чем обычный завлит. Он и заменял Рудника, когда тот уезжал в Москву, и дежурил в зрительном зале, следил, чтобы спектакль не рассыпался. И не скрывал своего отношения к актерам. Он ни за что не позволял им, скажем, переставлять слова, переиначивать текст ролей. И заявлял им об этом решительно, приподняв бровь вызывающе. У людей и без того уйма неприятностей — бытовых, семейных, эвакуационных, а тут еще этот мальчишка. От Рудника принимали они многие пинки и толчки, но тот был директор и худрук. Это было в порядке вещей. Нет, Малюгина не любили и ругали с особой скрытностью актерского коллектива не за резкость, и обиды, и ушибы, им нанесенные, а, напротив, за то, что ничего он не делает. А он, повторяю, был самый деятельный завлит из всех, что я видел. Впрочем, в Большом драматическом театре все не любили всех, не любили давно и в закоренелой, окостеневшей нелюбви своей не выходили из равновесия. Не трогали друг друга. Приехав в Киров, я почти тотчас же стал писать «Одну ночь» и кусок за куском читал Малюгину. И по его выражению, больше, пожалуй, чем по словам, угадывал, что работа идет. Эти дни, вероятно, больше всего сцементировали нас.

25 октября 1954

Постепенно узнавал я, встречаясь с Малюгиным чуть ли не каждый день, что он — из взрослых людей. Он был главой семьи. Мать его, сестра и племянница жили где-то в Средней Азии, на реке Чу, и он заботился, беспокоился и, наконец, взяв отпуск, отправился к ним на недельку. А езда по тем трудным дорогам в те трудные времена заняла, вероятно, с месяц. Ласков и заботлив был он и со второй сестрой. Хоть была она старше, работала хирургом в госпитале. И, как большинство хирургов, держалась уверенно, самостоятельно, я чувствовал, что и тут Леонид Антонович — глава семьи. И в их дружном, уважительном отношении друг к другу, при характере его вызывающем и мальчишеском, чудилось мне что-то здоровое. Я только что ушел от смерти и страстно вглядывался в жизнь, и воображение работало с наслаждением, и я представлял себе семью малюгинскую и как сын — единственный мужчина в семье — научился быть взрослым и ощущать свою ответственность. Это происходит далеко не так часто, как думают. И в его отношении к театру и к работе ощущалось то же драгоценное свойство. Он был взрослым среди капризничающих, ожидающих приношений и даров неведомо откуда и неведомо за что актеров, вечных подростков. И не просто взрослым — и Рудник был таковым, — а взрослым, сознающим свою ответственность, берущим свою долю ноши. Были у него не только враги, но и друзья, и он — вот чудеса-то — отвечал им на письма. И посылал им то книги, которые ему вдруг удалось добыть в Кирове, то посылки. Одна знакомая прислала ему послание на двенадцати страницах, и цензор написал на полях[84]: «В последний раз пропускаю такое длинное письмо». Пьеса моя в Москве была забракована, и я взялся за новую.

26 октября 1954

И вторую пьесу, хоть писалась она и не для Большого драматического, Малюгин встретил так же внимательно, со свойственным взрослым уважением к чужому труду. А когда бригада артистов с Малюгиным во главе отправилась на фронт, он привез нам оттуда пачку табаку — легко сказать: не самосада, не махорки, а табаку! При панической, безоглядной любви к себе, охватившей данный театр, каждое проявление внимания трогало. Вскоре театр вернулся в Ленинград. И оттуда присылал Леня то книжку, то табаку, а однажды толстую плитку шоколада — вот как снабжали теперь в блокадном Ленинграде. Шел [19]43 год. Кстати сказать, театр рассчитывал, что примут его дома с триумфом, как героя, вернувшегося к своим братьям в тяжелые дни. А приняли его с худо скрытым раздражением. Товарищам по работе, остававшимся в Ленинграде, не расчет был, что количество вдруг так выросло. Впрочем, если с едой стало полегче, то обстрелы, по-немецки упорные, идиотски бессмысленные, и все тягости блокады скоро заставили забыть проступок зачем-то вернувшегося театра. А мы уехали в июле [19]43-го года в Сталинабад. Так кончился первый период нашего знакомства. Некоторое время мы даже и не переписывались. Я этого не умею делать. Но встретились как хорошие друзья. Так прибавился еще один близкий человек, которого встречаешь всегда радостно, хоть и не часто. И о котором знаешь, что он тебе рад. Словом, хороший знакомый, живущий в другом городе. К этому времени стал Малюгин писать пьесу[85]. Он показывал кусочки друзьям. А мне — решился не сразу. И пьеса мне понравилась. И Ермоловский театр ее поставил. И Малюгин, и театр получили Сталинскую премию. Через некоторое время целый ряд журналистов сочинили пьесы, но премии им не дали.

27 октября 1954

И все — и друзья, и враги — стали внимательно разглядывать Малюгина как человека, отмеченного судьбой. И впервые обнаружили то, чем обладал он всегда: грубоватость, иной раз ненужную, подчеркнутую прямоту. И объяснили это тем, что получил он Сталинскую премию. А Малюгин в новом своем качестве оставался все тем же парнем, хоть и вполне взрослым и отвечающим за свои поступки, но с недобрыми мальчишескими глазами и вызывающе приподнятой правой бровью. Однажды рассказывал он нам, как жил в доме отдыха в Грузии, где директор поражал их всех наглостью и заносчивостью да еще и кормил худо. И Малюгин вызвал директора к себе в комнату. И спросил: «Вы что — хотите потерять место? Так я вас уберу отсюда». И отчитал его так, что директор, до настоящей минуты поражавший всех наглостью и заносчивостью, только глазами хлопал. И переродился. И я наслаждался, слушая эту историю, угадывая в Малюгине крайне занимающие меня черты молодого человека сороковых годов. Характерным для молодого человека наших дней было и умение считать. Не знаю, откуда идет оно: от стипендии, которая приучает учитывать каждую копейку, — но это теперь свойство нередкое. Или идет оно от трудного детства? Но есть рабочие семьи, где будут питаться чаем с хлебом, но купят «Победу» или построят дачу. Есть квартиры, где вечные ссоры из-за счетчиков. Мне известна квартира, где не завели кошку, хоть и погибали от крыс, — не могли договориться, кто будет ее кормить. А жили в квартире инженерно-технические работники. Малюгин в этой области был вполне нормален. Не доходил до вышеописанных извращений. Но денег не швырял. «Ездить в «Стреле» — пижонство», — сказал он мне убежденно.

28 октября 1954

Один из друзей Малюгина, как раз из таких, которые стали чутко и мнительно приглядываться к нему после того, как был тот отмечен судьбой, жаловался: «Подъезжаем к Москве, а Малюгин спрашивает: “Как ты думаешь, хватит у нас средств поднять такси?”» Конечно, Малюгин тут шутил. Но, с другой стороны, были и несомненные доказательства того, что считать он умел. И несмотря на это, все друзья были ему должны. Точнее, благодаря этому. Люди, которые умеют считать, дают взаймы просто. У них нет суеверного, коллекционерского отношения к деньгам. Они относятся к этому делу трезво. Однажды мне предложили обменять квартиру на Москву. И я согласился было. Но владелица квартиры потребовала с меня в придачу к моей ленинградской площади двадцать семь тысяч. И Малюгин сразу предложил мне эту сумму взаймы. «Берите, пока есть!» Я не рискнул на это. «Берите, пока есть». У людей, внезапно отмеченных судьбой, не проходит чувство рока. Что внезапно дано, могут столь же просто отнять. И вот пришли черные, роковые дни драматургического пленума[86] — того самого, на котором был и Малюгин роковым образом присоединен к космополитизму. Как раз в тот час, когда ему выступать, во всей Москве погас свет. Да что там свет — остановилось движение в метро. Почему — мы не знаем до сих пор. Город был как бы без чувств, однако пленум продолжал свою работу... В контроле, на лестнице, где сидела встревоженная дежурная, горела свечка. Я бродил в тоске по гостиным, темным и незнакомым, потом пробирался в зал.

29 октября 1954

Все это было как во сне, с одною разницей: ты знал твердо, что это не сон, и тут уж не проснуться. Вынес Малюгин испытание это мужественно, как и следовало ожидать от молодого человека сороковых годов. Положительного молодого человека. Он мог дышать в отравленной атмосфере, что образовалась вокруг него. Отрицательный молодой человек в ту пору в слабости своей сам отравлял атмосферу, свято веря, что это поможет ему дышать. Мы встречались довольно часто в те дни, роковые дни. И как в дни удачи, смутно, а вместе с тем упорно верили, что возможно прояснение. И оно забрезжило: Малюгин написал пьесу о Чернышевском[87], и ее как будто собирались поставить. Но не осмелились. Свет померк. Но он написал роман о студентах[88]. Свет забрезжил. Но его не приняли, сначала обещав напечатать. Огромный роман. Свет померк, но не вполне, — к этому времени уже стало ясно, что дела Леонида Антоновича улучшаются. Пошла на периферии его новая пьеса[89]. А потом ее поставил и Охлопков[90]. Точнее, театр его. Ибо на обсуждении пьесы Охлопков стал ругать и постановку, и пьесу, что непристойно для главного режиссера. Пьесу-то брал он? О чем раньше думал? И Малюгин ответил ему со всей резкостью, словно его не ругали не так уж давно на все корки. Малюгина-то. Когда на другой день рассказывал он об этом происшествии Штоку, тот ответил: «Перечтите “Горе от ума”». На балу Чацкий говорит речь. Затем идет ремарка: «Оглядывается. Все танцуют». Но свет пробивался все отчетливей, тучи расходились, и когда в этом году, в апреле, приехал я в Москву — небо совсем очистилось. Я позвал Малюгина на репетицию, он не мог прийти. И, смеясь, словно сам себе не веря, объяснил почему.

30 октября 1954

Его вызвал для разговоров о новом сценарии министр кинематографии! А на другой день уехал он и режиссер его куда-то на юг выбирать натуру. Так мы и не увиделись, но вот 22 октября узнал я, что Малюгин в Ленинграде. Мне с яростью рассказывали актеры Комедии, что он непростительно грубо ругал их последнюю постановку. «Вишневый сад». Приехал он с бригадой ВТО, и все они со столичной уверенностью бранили «Чайку» в Александринке, но особенно «Вишневый сад». Фамилий остальных членов бригады и не вспоминали, настолько Малюгин всех заслонил. И вот — возвращаюсь к тому, с чего начал, — я дозвонился не без труда ему в «Европейскую» и узнал, что страдные дни просмотров и обсуждений прошли, и он как раз собирался мне позвонить. И мы договорились, что 23-го утром он придет ко мне, а я в ожидании начал писать о нем все, что запомнилось, начиная с кировских времен. И вот он позвонил, и я, полный представлений [19]42 года, увидел совсем, нет, не совсем, но сильно отяжелевшего человека, изменившегося Малюгина. Ничего мальчишеского не осталось ни в лице, ни в существе. Тогда взрослый человек был намечен, угадывался за мальчишеским вызывающим выражением темных глаз, приподнятой бровью. Теперь Малюгин отяжелел, заматерел. У него и прежде было выражение «всеми недоволен», но за ним чувствовалось желание вызвать веселый шум, как в игре в «свои соседи». А теперь оно огрубело, и недоброе выражение глаз утратило игру. Легкость. Сердитый мужчина за сорок стоял и улыбался мне. Вскоре старое знакомство, сцементированное тяжелыми временами, взяло свое. Но долго не проходило трезвое и резкое ощущение последней встречи.

4 мая 1957

Так или иначе, все более подчиняясь вятскому быту и все менее ему подчиняясь, дописал я пьесу. И была назначена читка на труппе. Большое фойе, наполненное до отказа. Белые стены. Актеры. Никитин и встревоженная Ренэ[91]. В заднем ряду старик Бродский, маленький, со страстным и вместе отсутствующим взглядом выцветающих коричневых глаз. Он глядел в прошлое, презирая настоящее. Он был некогда издателем журнала «Солнце России», за что актеры в высшей степени его уважали. Чтение имело неожиданно большой успех. Выступали многие, даже Никитин, — и все положительно. Театр заключил со мной договор. Пьесу послали в Москву на утверждение в комитет... Прошел весь март — ответа не было. Да в начале я как-то и не ждал ответа. Мои пьесы для взрослых шли так редко, что чтение их труппе, да еще с успехом — казалось мне окончательным результатом. В театре вообще относились ко мне дружелюбно, а после читки стали совсем ласковы. Не понравилась пьеса только Бродскому, о чем я узнал случайно. Что именно ему не нравится, — не сообщили. Сам же он при встрече со мной ничего не говорил, только глаза его, смотрящие в пространство, страстные и вместе с тем безразличные. Безразличные к нам, нынешним. 9 апреля купил я впервые счетную тетрадь и начал записи. Пятнадцать лет прошло с тех пор. Впрочем, до этого произошло куда более важное событие, которое я пропустил по неумению рассказывать.

5 мая 1957

Однажды, вероятно, в начале марта 1942 года, я, еще не вставая, курил и думал. Вошла в комнату Катя и протянула мне телеграмму. Я прочел и неожиданно для себя заплакал. Мы долго не имели никаких вестей от Заболоцких. И я не знал, как беспокоюсь о них, как всю жизнь не знал, как следует, за малыми исключениями, что и когда я чувствую, благодаря благодетельным и губительным заслонкам. Значит, я все время беспокоился за них, не допуская помимо воли это беспокойство до сознания. Они сообщали, что в Костроме и скоро приедут. Незадолго до этого услыхали мы, что в нашу квартиру попал снаряд, о чем рассказывая Малюгину я смеялся. Хотя в глубине души обиделся. Почему из всех квартир надстройки снаряд выбрал именно мою? И вот прошло еще несколько дней. В нашу дверь кто-то постучался утром самым обыденным образом. Как будто кто-то из соседей. Открыв, я увидел маленькую сияющую Наташу Заболоцкую в беленькой шубке, а за нею Катерину Васильевну с мешком, с дорожным мешком за плечами. И не успел я и слова сказать, как Наташа закричала радостно: «Вас разбо́мбило!» К вечеру наша комната в 10 метров была заполнена до отказа. Сестра Катерины Васильевны[92] с дочкой и она сама, с двумя ребятами.

9 сентября 1955

Лидию Васильевну я почти не знаю, но рад поговорить о Екатерине Васильевне. Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни. С этого и надо начать. Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры — тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс[93], ни Олейников ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат. Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой «культурной пивной» на углу канала Грибоедова[94], против Дома книги.

10 сентября 1955

И Николай Алексеевич спросил торжественно и солидно, как мы считаем, — зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: «Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится». А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай и поехал к себе на Петроградскую, Николай Макарович спросил меня: как я думаю, — почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок. Вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцких сын. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома. Но потом смягчился и дал ребенку имя Никита. Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую-то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его. И как-то Николай Макарович, неистощимо внимательный наблюдатель, сообщил мне, посмеиваясь, что вчера Хармс и Заболоцкий чуть не поссорились. Хармс, будучи в гостях у Заболоцкого, сказал о Никите нечто оскорбительное, после чего Николай Алексеевич нахохлился и молчал весь вечер. Зато женщин Заболоцкий, Олейников и Хармс ругали дружно. Хармс, впрочем, более за компанию. Кроме детей, искренне ненавидел он только лошадей. Этих уж не могу объяснить почему. Яростно бранил их за глупость. Утверждал, что если бы они были маленькие, как собаки, то глупость их просто бросалась бы в глаза. Но когда друзья бранили женщин, он поддерживал их своим уверенным басом. «Культурная пивная» гудит от разговоров, и все на темы общие. «Народ — философ!» — говорил по этому поводу Олейников. И наш стол говорит о женщинах вообще. Кудрявая голова, бледное лицо и спокойные, даже сонные, светлые глаза.

11 сентября 1955

Это Олейников, всегда внимательный, точнее, всегда на высокой степени внимания. Рядом — Заболоцкий, светловолосый, с девичьим цветом лица — кровь с молоком. Но этого не замечаешь. Очки и строгое, точнее, подчеркнуто степенное, упрямое выражение, — вот что бросается в глаза. Хоть и вышел он из самых недр России, из Вятской губернии, из семьи уездного землемера и нет в его жилах ни капли другой крови, кроме русской, крестьянской, — иной раз своими повадками, методичностью, важностью напоминает он немца. За что друзья зовут его иной раз, за глаза, Карлуша Миллер. Рядом возвышается самый крупный из всех ростом Даниил Иванович Хармс. Маршак, очень его в те дни любивший, утверждал, что похож он на щенка большой породы и на молодого Тургенева. И то и другое было чем-то похоже. Настоящая фамилия Хармса была Ювачев. Отец его, морской офицер, был за связь с народовольцами заключен в Шлиссельбургскую крепость. Там он сошел с ума, о чем многие шлиссельбуржцы пишут в своих воспоминаниях. Им овладело религиозное помешательство. Крепость заменили ссылкой куда-то, чуть ли не на Камчатку, где он выздоровел и был освобожден. Помилован. Женился он в Петербурге. Мать Хармс очень любил. В двадцатых годах она умерла, и Введенский[95] с ужасом рассказывал, как спокойно принял Даниил Иванович ее смерть. А отец заспорил со священником, который отпевал умирающую или приходил ее соборовать. Заспорил на религиозно-философские темы. Священник попался сердитый, и оба подняли крик, стучали палками, трясли бородами. Об этом рассказывал уже как-то сам Даниил Иванович. Так или иначе, но вырос Даниил Иванович в семье дворянской, с традициями. Вставал, разговаривая с дамами, бросался поднимать уроненный платок, с нашей точки зрения, излишне стуча каблуками. Он кончил Петершуле и отлично владел немецким языком. Знал музыку.

12 сентября 1955

И сейчас, за столом в «культурной пивной», он держался прямее всех, руки на столе держал правильно, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что-то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал внезапно дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой черной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилет, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и черный маленький галстучек бабочкой, что при небрежности остальных частей одежды могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще, благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с черной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен запрятанных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался. Впрочем, в те годы одевались еще с бору да с сосенки. Оглядывались бы с удивлением на человека в шляпе и новом, отглаженном костюме. Был Даниил Иванович храбр. В паспорте к фамилии Ювачев приписал он своим корявым почерком псевдоним Хармс, и когда различные учреждения, в том числе и отделение милиции, приходили от этого в ужас, он сохранял ледяное спокойствие. Хочу добавить еще одну важную вещь. Я, рассказывая о Каверине, недостаточно подчеркнул разное отношение к форме его и гения Хармса; в частности, Каверин уважал форму, а Хармс, чувствуя ее неизмеримо точнее, владея ею, видел, когда она жива.

13 сентября 1955

Вот маленький пример того, как владел он формой. Мы все придумывали стихотворные рекламы для журнала «Еж». И вот я придумал четверостишие. В шутку. Невозможное для печати даже в те легкомысленные годы. «Или сыну — «Еж», или в спину — нож». И прочтя Хармсу, пожаловался на неприятное сочетание «в спиНУ НОж». И он, не задумываясь, ответил: «А вы переставьте: “Или «Еж» — сыну, или нож — в спину”». И я еще раз проникся к нему уважением. Итак, мы сидели вчетвером в «культурной пивной». Я и трое людей, которых вспоминаю так часто. И они ругали женщин. Двое — яростно, а Хармс — несколько безразлично. Олейников прежде всего утверждал, что они куры. Повторив это утверждение несколько раз страстно, убежденно, он добавил еще свирепее, что если ты пожил раз с женщиной — все. После этого она уже тебе не откажет. Это все равно что лошадь. Поймал ее за челку — значит, готово. Поезжай. Заболоцкий, строго и важно поблескивая очками, рассказал следующий случай. Одну молодую женщину любил композитор Гречанинов. А она предпочла ему простого парня, чуть ли не деревенского. Когда выяснилось, что композитору было много лет, а деревенскому парню — мало (я почему-то подозревал, что это был сам Николай Алексеевич), то я спросил Заболоцкого, мог бы он любить старую женщину за музыкальность и не предпочел бы он ей простую девушку за молодость. Но Николай Алексеевич не ответил, а только посмотрел на меня через очки. Женщин ругали не только в «культурной пивной», но и по всякому поводу при любом случае. Однажды, когда сидели мы у Олейникова, Заболоцкий неожиданно, без всякого повода заявил со страстью, строго и убежденно, что женщины не могут любить цветы. «Почему?» — «Не могут! Женщины не могут любить цветы!» Соответственно со своими взглядами дома был Николай Алексеевич строг. И Фома, названный Никитой, тоже разговаривал с матерью по-мужски. Жили они уже не в одной комнате, а в квартире в надстройке. И заболел он ветрянкой.

14 сентября 1955

Никита заболел однажды ветряной оспой. Было ему в это время, вероятно, лет шесть. Нет, меньше. Чтоб не дать ему чесаться, мать передвинула ночью кровать его к своей. И Никита спросил коротко и строго по-мужски: «Пол не поцарапала?» По странной непоследовательности чувств Николай Алексеевич, презирающий женщин, когда родилась у него дочка, названная Наташей, просто Наташей, не Феклой и не Домной, нежно ее полюбил. Больше, чем Никиту. Во всяком случае, о нем он никогда ничего не рассказывал. А Катерине Ивановне рассказал однажды, как Наташа, восьмимесячная, кажется, собирала своими тоненькими пальцами крошки на диване. И, рассказав, чуть улыбнулся.

И вот грянул гром. В [19]38 году Николая Алексеевича арестовали. Вечером пришла к нам Катерина Васильевна и рассказала об этом. Пока шел обыск, сидели они с Николаем Алексеевичем на диване, рядышком, взявшись за руки. И увели его.

Катерину Васильевну разглядели мы тут как следует, одну, саму по себе. Спокойно, с чисто женским умением переносить боль, взвалила она на плечи то, что послала жизнь. Внезапное вдовство — не вдовство, но нечто к этому близкое. Так в те дни ощущалась разлука. Двое ребят. Домработница сразу же, рыдая и прося прощения, призналась, что она боится, и попросила расчет. Передачи. Справки. И, наконец, пришлось ей с детьми выехать в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто-то из родни. Летом [19]39 года высылку признали незаконной. Катерина Васильевна вернулась. Она все не жаловалась, разговаривала все так же спокойно, даже весело. Делилась своим горем только с двухлетней Наташей, которая нечаянно выдала мать, сказав Лидочке Кавериной: «Ох, тяжело, как жить будем!» Суд постановил предоставить Катерине Васильевне площадь. Сначала дали ей комнату в надстройке. Нет, не так.

15 сентября 1955

До того как переехать в надстройку, до суда, жила Катерина Васильевна у родных. И заболели они гриппом. Катерина Васильевна и Никита. И мы взяли к себе маленькую Наташу, после чего на всю жизнь у меня к ней осталось отношение, как к своей. Прожила она у нас месяца полтора, Катерину Ивановну стала за это время называть «мама», а когда спрашивали ее: «Чья ты девочка?» — отвечала: «Катерины Ивановны я». Отличалась полным отсутствием аппетита. Она покашливала и прихварывала у нас, и доктор велел ей ставить горчичники, чего она очень боялась. И однажды, придя домой, увидел я следующее: на телефонном столике мокнут горчичники, а на тахте возле сидит Наташа и, обливаясь слезами, ест манную кашу. Катерина Ивановна пригрозила ей, что если Наташа не станет есть, она сразу примется ее лечить.

Только после всех вышеописанных событий состоялся суд, постановивший вернуть Катерине Васильевне принадлежащую ей площадь. После ряда приключений, о которых рассказывать по ряду причин никак не хочется, получила она временно одну комнату, потом поселили ее на счет Литфонда в «Европейской» гостинице, потом дали в надстройке комнатку постоянно. Было в этой комнатке так тесно, что Наташа большую часть дня проводила у нас. Каждый день бывала и Катерина Васильевна. Два года прожили мы бок о бок, и не было случая, чтобы пожаловалась она на судьбу. И целый день работала. Вязала кофточки на заказ. Все время то по хозяйству, то вязание в руках. Приходили в положенные сроки письма от Николая Алексеевича. И Катерина Васильевна читала их нам. Росли дети. Никитка, молчаливый и сдержанный, словно чуть-чуть пришибленный тем, что обрушилось на их семейство, и Наташа, то веселая, то рыдающая. У нее был особый дар: в случае обиды обливалась она слезами вдруг, без всхлипываний, разом.

16 сентября 1955

Меня называла она Женюрочкой, Катерину Ивановну, расшалившись, умышленно, сверхъестественно тоненьким голоском: «Катеришка Ивашка!» Очень любила танцевать со мной. Танцевал, собственно, я, взяв Наташу на одну руку, а другой держа ее ручку на весу, словно танцуем мы фокстрот. И она часто просила: «Женюрочка, давай попле́шим!» «Попляшем» ей никак не удавалось почему-то выговорить. Во время квартирных мытарств помогал я Катерине Васильевне. Однажды, когда перебиралась она в «Европейскую», дело было вечером, номер им дали во втором этаже, и поэтому поднимались мы пешком, на площадке между первым и вторым этажом увидела Наташа в открытую дверь ресторанный зал, танцующие пары, услышала музыку. И сказала умоляюще: «Женюрочка, пойдем туда, посидим, попле́шим!» А Катерина Васильевна воскликнула: «Каково это слышать матери!» Во время финской кампании зима стояла неестественно суровая, словно ее наслали знаменитые финские колдуны. Ввели затемнение. Начались грабежи, а еще больше пошло слухов о грабежах. Стоишь в полной тьме. Из-за морозов трамвайное движение сократилось. Стоишь на остановке в толпе, угрюмой и тихой, и, наконец, в темноте проступают два синих, медленно двигающихся огонька. «Какой номер?» И кто-нибудь из висящих на площадке отвечает угрюмо. То в одном, то в другом доме лопались водопроводные трубы, замерзало отопление. Холодно было и в «Европейской» гостинице, но Катерине Васильевне удалось перебраться скоро к нам обратно, в надстройку. И снова каждый вечер появлялась она за нашим столом, с вязаньем в руках, все спокойная, все веселая, худенькая, как девочка. И ни разу не видал я, чтоб слезы выступили на темных ее глазах. Ни разу за все годы знакомства, хоть столько было пережито. И оставалась она все такой же ровной в обращении, хотя было отчего беспокоиться. Шли хлопоты.

17 сентября 1955

О пересмотре дела Заболоцкого подал ходатайство Союз писателей. Точнее, ряд влиятельных московских писателей. И дело направлено было на пересмотр. Когда горе-злосчастье вот-вот спрыгнет с твоих плеч — и ты надеешься на это, — еще труднее сохранять спокойствие. Но у Катерины Васильевны и тут хватило сил не показать, как ждет она счастья. Как замучилась, ожидая. Каверин, изо всех сил хлопотавший по этому делу, утверждал, что Николай Алексеевич вернется вот-вот, со дня на день. Но грянула война. И жизнь Катерины Васильевны стала еще страшнее. Когда 11 декабря [19]41 года уехали мы из Ленинграда, Катерина Васильевна с детьми поселилась в нашей квартире. С конца января, чтобы голодающие дети теряли меньше сил, она их все время держала в кровати. Было это в начале февраля [19]42 года. Всякие заказы на кофточки прекратились, конечно. Первые месяцы Катерина Васильевна подрабатывала тем, что ухаживала за больной старухой, которая уделяла ей какую-то часть своих запасов за это, чем Катерина Васильевна и подкармливала детей. Наташа спросила однажды: «Мама, это правда было, или мне во сне снилось, что ты когда-то меня заставляла есть». Но вот старуха умерла. И труп ее все носили с площадки на площадку. Жильцы. Чтобы избавиться от него. Но трупы все прибавлялись, на всех площадках, на улицах. И вот, наконец, Кетлинская включила Катерину Васильевну с детьми, маленькой племянницей и сестрой, той самой Л. В. Клыковой, что записана у меня в телефонной книжке, в список, в писательский список подлежащих эвакуации. А смерть в те дни как будто с умыслом ловила тех, что пытались от нее убежать. Однажды, кажется, было это 6 февраля, за два дня до отъезда, сидела Катерина Васильевна в нашей крошечной кухне, где удавалось кое-как поддерживать тепло. Дети лежали на раскладушке. Шел сильный артиллерийский обстрел нашего района. Снаряды так и рвались по соседству. Боже мой, как далеко ушло в глубь веков то время, когда сидели мы в пивной.

18 сентября 1955

«Культурная пивная» сегодня похожа была на тяжелораненую. В дом, бывший Энгельгардта, попала бомба. И дом как бы временно перевязали — забили фанерой. Снег, да щебень, да запах гари — вот что нашел бы ты там, где за всеми столами, увильнув от работы, словно школьники, громко рассуждали мужчины на общие темы. А за нашим столом надменно бранили женщин. Века прошли с тех пор, большая часть наших соседей по «культурной пивной» погибла, наш район обстреливали, а Катерина Васильевна советовалась с сестрой — нести детей в бомбоубежище или не стоит. У них была повышенная температура. И вдруг разговор их на полуслове оборвался. Взрыв, вспышка ослепительная, пронизавшая всю квартиру, удар, шум разрушения. Когда я через два месяца спросил Наташу, что сделала мама, когда в квартиру попал снаряд, она ответила: «Мама? Она побежала наверх по лестнице, потом вниз». — «А ты где была?» И Наташа, пожав плечами, ответила как вещь само собой разумеющуюся: «У мамы на руках!» И в самом деле, когда снаряд попал в столовую, под самый подоконник и, свернув радиатор отопления восьмеркой, вбил его в противоположную стенку, Катерина Васильевна, схватив детей на руки, побежала в растерянности, ошеломленная, наверх, а потом вниз, в бомбоубежище. Смерть промахнулась чуть-чуть. У нас в квартире всего-то было около 24 метров. Между столовой и кухней помещался так называемый кабинет — моя комната в 9 метров. Но жильцов наших только напугало. И через два дня Катерина Васильевна погрузилась с сестрой и детьми в писательский эшелон. На Большой земле Заболоцкие отделились от писателей. Они решили пробираться к нам, в Киров, а оттуда все в тот же Уржум. В то время Ленинград и ленинградцы, их горести перешли за те пределы, что люди знали. Если больной вызывает жалость, гроб — уважение, то разлагающийся мертвец вызывает одно желание — убрать его поскорей. Вагоны, теплушки с несчастными дистрофиками ползли от станции к станции. А смерть гонялась за беглецами.

19 сентября 1955

На остановках в двери теплушек стучали и просили: «Граждане, не скрывайте трупы!» Но граждане скрывали, чтобы получать продовольствие за умерших. Несчастные, обезумевшие с голоду и холоду ленинградцы. У них, умирающих, были свои счеты с умершими. И немирно было в теплушках. В той, где поместилась Катерина Васильевна с детьми, дружно ненавидели одну семью: отец — научный работник, мать и ребенок, страдающий голодным поносом. Отец на станциях, где кормили ленинградцев, ходил за диетическим супом для больного сынишки и половину съедал на обратном пути и, чтобы скрыть, доливал котелок сырой водой. И попался. И его яростно бранили. И еще больше возненавидели. И когда он умер, радовались все эвакуированные, и жена покойного в том числе. Весь эшелон доставили в Кострому, где был устроен стационар для ленинградцев. Их вымыли, уложили, откормили. И Катерина Васильевна недели через две увидела, что жена умершего научного работника, которую она вместе со всеми ненавидела, очень славная женщина. И мальчик, избавившийся от голодного поноса, оказался хорошим мальчиком. И жена научного работника целыми днями плакала, вспоминала мужа, рассказывала, каким он был, пока в блокаду не потерял облика человеческого. А мы жили в Кирове, в десятиметровой комнате, в театральном доме. И мы ничего не знали о Заболоцких. Знали, что к нам в квартиру попал снаряд, что Заболоцкие уцелели и через два дня после этого эвакуировались. Но прошло почти два месяца с тех пор. И я сам не знал, как беспокоит меня их судьба. Но вот однажды рано утром, когда я еще курил с наслаждением самосад, только что проснувшись и лежа в кровати, вошла улыбаясь Катюша и протянула мне телеграмму на розовой бумаге. И я прочел, что Катерина Васильевна с детьми едет к нам. И, прочтя, заплакал вдруг, что никак не свойственно мне. Никогда со мной этого не бывало. Катерина Васильевна пробиралась в Киров со множеством бед и трудов. Попробуй сядь в поезд!

20 сентября 1955

С детьми, с огромным, неуклюжим багажом эвакуированных. Был такой случай, что Катерина Васильевна однажды вскочила с Наташей в теплушку и поезд вдруг тронулся, а Никита, рыдающий, остался с вещами на перроне. И Катерина Васильевна с первого же разъезда побежала обратно с Наташей на руках. Но вот, наконец, удалось погрузиться всему семейству, и состав медленно пополз к Кирову. Ночью обнаружилось, что в теплушке больные дети. Утром врач установил скарлатину. Больных высадили. А через положенное время ночью вдруг поднялась температура у Наташи. Боже мой, как далеко, на целые века, ушло то время, когда, сидя за столом у Олейниковых, упрямо, строго, со страстью повторял Заболоцкий: «Женщины не могут любить цветы!» На другой день к вечеру Наташа поправилась. Ночью, когда температура вскочила, зажигая спички, не могла определить Катерина Васильевна, появилась у нее сыпь или нет. А днем сыпи тоже не обнаружила. А врачей на этом перегоне не было. Так и пробирались они к нам, медленно полз состав от станции к станции. А мы все ждали гостей и разговаривали о них. Вспоминали, как Зон, к ужасу педагогов, провел трехлетнюю Наташу[96] на «Красную Шапочку» в Новый ТЮЗ. Посадил ее в свою ложу. А вечером Наташа сыграла нам всю пьесу, сцену за сценой. Моя Катерина, Катерина Ивановна, была к тем, кого любила, внимательна до мнительности. То ей казалось, что маленькая Наташка дальтоник. Пока не выяснилось, что девочка путает не цвета, а по малолетству названия цветов. То казалось ей, что у девочки недостаточно хорошая память. И когда сыграла Наташа всю «Красную Шапочку», Катерина Ивановна обрадовалась. И Катерина Васильевна, худенькая, как девочка, сидя на диване нашем, глядела на дочку с наслаждением, любовалась ею, но сдержанно. Всегда ровная, в горе и радости. То вспоминал я один из первых обстрелов города. Было часов девять вечера.

21 сентября 1955

Бомбоубежище наше не было еще оборудовано. Договорились с Малым оперным, что детей будем направлять к ним. И вот снова, как в день переезда в «Европейскую», двинулись мы в путь через пешеходный Итальянский мостик. Впереди Катерина Васильевна с подушками и одеялами и с Никитой, а позади я, с Наташей на руках. Девочка была встревожена, молчала и ни о чем не спрашивала. Казалось, что снаряды пролетают над самой головой. Ясно слышался звук разрыва, которым заканчивался свист. Когда раздался особенно громкий взрыв, я с удивлением заметил, что в своем смятении чувств испытал удовольствие. Именно от силы звука. И подумал: неужели свойственна человеку любовь к грохоту? Не отсюда ли — хлопушки, петарды, орудийные салюты? Словом, некие заслонки опустились в душе, и я сосредоточенно думал о чем угодно и отбрасывал мысль о том, что стреляют-то, в сущности, в нас, в ленинградских обывателей, и могут попасть. Такие же заслонки опустились в душе, когда не было известий от Заболоцких, и я думал о чем угодно, только не о том, что могли они погибнуть. Но, видимо, чувствовал, что это возможно, вполне возможно. Так просто умирали люди вокруг. Вот почему я и заплакал, когда пришла телеграмма. Смятение чувств исчезло, осталось только облегчение и радость. Долго ли, коротко ли, но вот к нам в дверь постучали рано утром. Открываю и вижу Катерину Васильевну и сияющую, беленькую, румяную Наташу. И первое, что девочка закричала, не поздоровавшись, не войдя в комнату: «Вас разбо́мбило!» С ударением на «о». «Как тебе не стыдно!» — сказала дочке Катерина Васильевна. Оказывается, Никита остался на вокзале только при том условии, чтобы не рассказывали без него, как попал к нам снаряд. Он хотел вместе. А Наташа не удержалась. Вскоре все, с вещами, чудом каким-то разместились в нашей десятиметровой комнате. И Лидия Васильевна со своей девочкой, совсем незнакомой, загадочно улыбавшейся.

22 сентября 1955

Впрочем, она довольно скоро уехала с дочкой в Уржум, а мы остались впятером. Катерина Васильевна еще с порога, как Наташа о том, что нас «разбомбило», предупредила о таинственном Наташином заболевании. Но мы и думать об этом не захотели и не отделили девочку от остальных детей театрального дома. Уж очень она хорошо выглядела, и, когда мыли ее, никаких признаков шелушения не обнаружили. Значит, девочка перенесла не скарлатину, а просто грипп. Весела она была необыкновенно, веселее всех на наших десяти метрах. Ей уже исполнилось пять лет. От отца унаследовала она нежнейший цвет лица и золотистые волосы, а от матери темные глаза. Маленький, живой, отчаянный мальчик, сын одного из мобилизованных работников Кировского областного театра, примерно Наташин ровесник, описывал ее так: «К Катерине Ивановне приехала дочка, красивая! Таких не бывает!» И все приняли девочку ласково, зазывали из комнаты в комнату. Вот возвращается она от Никритиной и Мариенгофа. «Ну, как тебя принимали?» — «Принимали? Очень хорошо! Какао. Бутерброд с медом. Бутерброд с колбасой. Очень хорошо принимали!» И пожив в Кирове с неделю, пятилетняя Наташа сказала с удивлением: «Я не знала, что так хорошо жить!» А Никита, которому уже исполнилось десять лет, а на вид казалось меньше, все молчал и читал — нет, не читал, а изучал — одну и ту же книжку, купленную на вокзале. Называлась она: «Постройка дома из местных материалов». Столько лет Никита был бездомным! Забьется в угол и рассматривает, рассматривает плиты, изучает, мечтает. А вдруг удастся построить? Катерина Васильевна, хоть и отошла немного в Костроме, была еще худее прежнего. Она рассказала о своих приключениях дорожных, об умершем научном работнике, которого даже собственная жена возненавидела, а потом пожалела, придя в себя. Рассказывала вдумчиво, сосредоточенно, как бы с трудом добывая воспоминания со дна души. И руки у нее, как всегда, были заняты. Что-то перешивала ребятам. Катерина Ивановна спрашивает ее: «А где у вас кусок шерсти был такой хороший?» Она задумывается.

23 сентября 1955

И отвечает сосредоточенно, как бы с напряжением собирая разбегающиеся воспоминания: «Забыла. Может быть, взяла, а может быть, и нет. Пять шкурок беличьих забыла, это я теперь точно знаю. Разве я помню, что брала? Я уезжала, как в тумане!» Вскоре заболела Катерина Ивановна ангиной в очень сильной форме. Чего с ней вообще никогда не случалось. По хозяйству теперь хлопотала одна Катерина Васильевна. И ей изо всех сил помогала Наташа. И подметала, и бегала с пепельницей то ко мне, то к Катерине Ивановне и предлагала: «Макайте, макайте!» А Никита делался все молчаливей, и, едва поправилась Катерина Ивановна, свалился он. До сих пор спал Никита возле письменного стола, на полу, рядом с Наташей. Теперь соорудили ему у стены отдельное ложе из рюкзаков и тюков. Он лежал и вздыхал. И через несколько дней выяснилось, что у него воспаление среднего уха. И, несмотря на отчаянные боли, он только кряхтел. Дело уже идет к весне. Я только что пришел с улицы, где заметил, что деревянные мостки, идущие вдоль деревянных заборов, почти полностью обсохли, послушал, как с шумом бежит вода по канавкам по всей дороге от нашего дома вниз, к Пупыревке, к рынку, и обрадовался. Дома Катерина Васильевна меняет Никите компресс. Потом собирается капать ему в нос протаргол. И Никита просит кротко: «Подожди, подожди с каплями. Дай я отдышусь». А Наташа, вытирающая пыль, поет рассеянно: «От-дышусь, от-дышусь, от-дышусь». Когда все лечебные процедуры кончены, я спрашиваю Никиту: «Что ж ты лежишь, не читаешь? А где «Постройка дома из местных материалов»? Потерял?» — «Что вы! — отвечает Никита. — Я эту книгу берегу, как зенитку ока». Через несколько дней у Никиты началось воспаление желез. Квартирный врач вызвал инфекциониста. И тот установил, что у Никиты скарлатина. А жили мы в театральном доме. Кругом дети. Родители сердитые.

24 сентября 1955

И надо сказать к их чести, что мы ни слова упрека не услышали от замученных и обиженных на весь мир соседок наших. Никиту увезли в больницу. В комнате нашей сделали дезинфекцию. Наташа играла только с моей Наташей, которой в то время было двенадцать лет. Глянешь за оттаявшее уже окно и видишь: стоит моя Наташа в своей шубке из каких-то беличьих отходов, из бело-желтых прямоугольничков. Выросла она из этой шубы, так что она ей чуть не выше колен. Стоит Наташа, сильно откинувшись назад, держит на руках Наташу Заболоцкую в белой шубке. Маленькая Наташа это очень любит, хоть Катерина Васильевна и запрещает — боится, что большая Наташа надорвется. Когда маленькая Наташа играла одна и к ней по привычке направлялись соседские дети, она поднимала руку и кричала: «Не подходите! Зара́зитесь!» С ударением на втором «а». Каждый день ходили они — Наташа и Катерина Васильевна — к Никите в больницу. Он уже поправлялся. Он подходил к закрытому окну и кивал. А однажды показал записку, написанную крупными буквами: «Хочу домой». Больница помещалась на краю города, дорогу совсем развезло, так что Катерина Васильевна возвращалась домой еще более бледной, с еще более темными глазами, а Наташа — красная, как из бани. Однажды разыгралась буря. Кормились мы в Кирове в те дни относительно сытно, в основном картошкой. Наташа, некогда привередливая, ненавидевшая пенки или яйца всмятку, теперь их обожала. Но больше всего — масло. И, видимо, ей все время хотелось есть. И вот однажды обнаружилось, что масло в масленке сверху слизано. Кошек не было — кроме Наташи, никто не мог совершить преступление. А она не сознавалась. И ей так строго выговаривали — не за то, что слизала, а за то, что не сказала, — что сама преступница пришла в отчаянье от своей нераскаянности. И Катерина Ивановна услышала на другой день, как Наташа говорит своей кукле: «Я, наверное, оттого такая плохая, что некрещеная».

25 сентября 1955

Но на другое утро все было забыто, и Наташа носилась между курящими с пепельницей и уговаривала: «Макайте, макайте». Катерина Васильевна никогда не отводила душу, как это вечно бывает, на самых беззащитных в семье, но и не распускала ребят. И только однажды, когда Наташа вечером слишком уж развеселилась и потом ни за что не хотела ложиться спать, плакала и бунтовала, Катерина Васильевна только молча глядела на дочку своими темными глазами, опустив руки. А утром сказала сосредоточенно, ни на кого не глядя, будто отчитываясь перед собой: «Для того, чтобы рассердиться на ребенка, тоже надо силу иметь. Я вчера совсем без сил была». Но обычно Наташа вела себя, как подобает воспитанной девочке. Катерина Ивановна ее так и спрашивала за столом: «Как сидят воспитанные девочки?» И Наташа вытягивалась в струнку и даже подбородок выставляла вперед. Катерину Ивановну Наташа слушалась не меньше, чем мать. 16 апреля мы приглашены были обедать к Гане на торжественный обед по случаю дня рождения моей Наташи, большой Наташи. Позвали и маленькую Наташу, Заболоцкую. Сидела она за столом старательно, как воспитанная девочка. Но вот подали телятину. И вскоре, взглянув на Наташу, увидел я, что она опять вот-вот заплачет. «Что с тобой?» Вместо ответа Наташа залилась слезами, на свой особенный лад, не всхлипывая. И не сразу угадали мы причину. Оказывается, попался ей жесткий кусочек, который не могла она прожевать, а выплюнуть не смела как воспитанная девочка. Катерина Ивановна разрешила ей избавиться от погубительного кусочка с помощью салфетки. В театральном доме жил парикмахер чех, по фамилии Сво́бода. И было у него двое детей. Мальчик Франтишек и девочка Власта. Дети звали их Франтик и Ласточка. Ласточка была необыкновенно хороша собой. О чем неоднократно говорили мы при Наташе. Однажды Наташа провинилась, уж не помню в чем. Екатерина Васильевна сделала ей выговор, который девочка выслушала спокойно.

26 сентября 1955

Тогда Катерина Ивановна сказала: «Ну, кончено. Решено. Вместо тебя возьмем мы в дочки Ласточку». Несколько мгновений Наташа сидела неподвижно, с тем же легкомысленным выражением, с каким выслушивала мамин выговор. И вдруг рухнула, уткнулась лицом в колени Наташи большой, сидевшей возле. И расплакалась, на свой лад, не всхлипывая, безудержно и безутешно. Когда Наташа Заболоцкая, уже студенткой, в прошлом году была у нас и мы вспоминали прошлое, выяснилось, что Ласточку и угрозу Катерины Ивановны помнит она ярче всего. Помнит и несчастье со сливочным маслом. «Сама теперь не понимаю, почему я не могла признаться», — сказала она вдумчиво, сосредоточенно, как Катерина Васильевна. В конце апреля, в назначенный день, отправилась Катерина Васильевна за Никитой и привела его, довольного, сдержанно улыбающегося. Дом из местных материалов еще не был построен, но все-таки вернулся мальчик к своим, как бы домой. К знакомому неуклюжему эвакуационному багажу, в комнату, где уже прижился. Но приближался день новых странствий. Письменский помог Катерине Васильевне устроиться преподавательницей в интернат ленинградских школьников, эвакуированных в Уржум. Назначен был день отъезда. И перед самым этим днем покрылся сыпью, заболел я. Когда Катерина Васильевна укладывала вещи, еще не было установлено, скарлатина у меня или нет. Но она все поглядывала на меня сокрушенно, словно виноватая. Приехал за ними возчик, уже на колесах. Как нарочно, повалил мокрый снег. Я попрощался с Катериной Васильевной, с детьми. Поволокли к выходу тяжелый эвакуационный багаж. Катерина Ивановна вышла проводить во двор. И, глядя им вслед, едва не заплакала. Катерина Васильевна шагала под снегом, сгорбившись, рюкзак на спине, вела детей за руки.

27 сентября 1955

Когда дня через два позвонила Катерина Васильевна из Уржума и узнала, что все-таки у меня скарлатина, то ужасно извинялась, будто виноватая. А я все не мог отделаться от ощущения, вызванного рассказом Катерины Ивановны. Валит снег. На возу мешки, узлы, потемневшие от странствий, а возле шагает, сгорбившись, Катерина Васильевна и ведет детей. И примерно в эти дни бездетный Владимир Васильевич Лебедев горевал, вспоминая с искренней любовью о вещах, покинутых в Ленинграде. О каком-то половнике, удивительно сработанном. О коллекции кожаных произведений искусств: ботинок, и полуботинок, и поясов, и о шкафах своих, и о кустарных фарфоровых фигурках своих. И под конец воскликнул убежденно, со страстью: «Да, да, не людей жалею, а вещи. Хорошие вещи создаются раз в сто лет. А людей — хватает!» О, шалуны! О, гении.

В Уржуме интернат оказался тяжелым. Собрали туда ребят трудновоспитуемых. Жила Катерина Васильевна с детьми в каком-то чуланчике и с утра до вечера то по службе, то по дому. И готовила, и стирала, и учила трудновоспитуемых, и глаз не спускала со своих ребят, которым приходилось расти в столь опасной обстановке. И так шло до [19]44 года, когда Николая Алексеевича освободили. И Катерина Васильевна вновь двинулась в странствование. В Кулунду, где Николай Алексеевич работал теперь вольнонаемным. Сколько ребят, оставшихся в те годы без отца, «потеряли себя», как говорит Илико[97]. Но Катерина Васильевна привезла отцу ребят хороших и здоровых. Только бледных и худеньких, как все дети в те времена. И семья Заболоцких восстановилась. Попрощавшись с Катериной Васильевной весной [19]42 года, встретился я с ней и с детьми через пять лет. В Москве. Летом. В Переделкине, где снимали они комнату. Наташа, поздоровавшись, все поглядывала на нас издали из-за деревьев. Исчезла Наташа трехлетняя, исчезла пятилетняя, беленькая десятилетняя девочка, и та и не та, все глядела на нас недоумевающе, старалась вспомнить. И Никита поглядывал. Этот улыбался. Помнил яснее.

28 сентября 1955

И Николай Алексеевич глядел на нас по-другому. И тот и не тот. И дома не снисходил к жене, а говорил с ней так, будто и она гений. Просто. Вскоре написал он стихотворение «Жена», в котором все было сказано. Все, со свойственной ему силой. Долго ли, коротко ли, но прописали Николая Алексеевича в Москве. И Союз дал ему квартиру на Беговой. И вышел его стихотворный перевод «Слова о полку Игоревом» и множество переводов грузинских классиков. И заключили с ним договор на полное собрание сочинений Важа Пшавела. И он этот договор выполнил. Приедешь в Москву, придешь к Заболоцким и не веришь глазам: холодильник, «Портрет неизвестной», подлинник Рокотова, — Николай Алексеевич стал собирать картины. Сервиз. Мебель. Как вспомнишь комнатку в Кирове, горы багажа в углу — чудо да и только. И еще большее чудо, что Катерина Васильевна осталась все такой же. Только в кружке в Доме писателя научилась шить. Сшила Наташе пальто настолько хорошо, что самые строгие ценительницы удивлялись. И еще — повысилось у нее после всех прожитых лет кровяное давление. Сильно повысилось. Но она не сдавалась, глядела своими темными глазами весело и спокойно и на детей, и на мужа. Никита кончил школу и поступил в Тимирязевскую академию, где собирались его пустить по научной линии. Уважали. А Наталья училась в школе все на круглых пятерках. Это была уже барышня, тоненькая, беленькая, розовая, темноглазая. И мучимая застенчивостью. С нами она еще разговаривала, а со сверстниками, с мальчиками, молчала, как замороженная. И много, очень много думала. И Катерина Васильевна болела за нее душой. А Николая Алексеевича стали опять охватывать пароксизмы самоуважения. То выглянет из него Карлуша Миллер, то вятский мужик на возу, не отвечающий, что привез на рынок, по загадочным причинам. Бог с ним. Без этого самоуважения не одолел бы он «Слова» и Руставели и не написал бы множества великолепных стихотворений.

29 сентября 1955

Но когда, полный не то жреческой, не то чудаческой надменности, вещал он нечто, подобное тому, что «женщины не могут любить цветы», испытывал я чувство неловкости. А Катерина Васильевна только улыбалась спокойно. Придавала этому ровно столько значения, сколько следовало. И все шло хорошо, но вот в один несчастный день потерял сознание Николай Алексеевич. Дома, без всякого видимого повода. Пил много с тех пор, как жить стало полегче. Приехала неотложная помощь. Вспрыснули камфору. А через полчаса или час — новый припадок. Сердечный. Приехал профессор, который уже много дней спустя признался, что у Николая Алексеевича начиналась агония и не надеялся он беднягу отходить. Кардиограмма установила инфаркт. Попал я к Заболоцким через несколько месяцев после этого несчастья. Николай Алексеевич еще полеживал. Я начал разговор как ни в чем не бывало, чтоб не раздражать больного расспросами о здоровье, а он рассердился на меня за это легкомыслие. Не так должен был вести себя человек степенный, придя к степенному захворавшему человеку. Но я загладил свою ошибку. Потом поговорили мы о новостях литературных. И вдруг сказал Николай Алексеевич: «Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена». И я не испугался и не огорчился, а как будто услышал удар колокола. Напоминание, что кроме жизни с ее литературными новостями есть еще нечто, хоть печальное, но торжественное. Катерина Васильевна накрыла на стол. И я увидел знакомый финский сервиз, тонкий, синий, с китайчатами, джонками и пагодами. Его купили пополам обе наши Катерины уже после войны, в Ленинграде. Мы взяли себе его чайный раздел, а Заболоцкие — столовый. Николай Алексеевич решил встать к обеду. И тут произошло нечто, тронувшее меня куда живее, чем напоминание о смерти. Катерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа.

30 сентября 1955

Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения. Ну вот и все. Рассказываю все это не для того, чтобы защитить Катерину Васильевну от мужа. Он любит ее больше, чем кто-нибудь из нас, ее друзей и защитников. Он написал стихотворение «Жена», а сила Николая Алексеевича в том, что он пишет, а не в том, что вещает подвыпивши. И уважает он жену достаточно. Ей первой читает он свои стихи — шутка ли. Не сужу я его. Прожили они столько лет рядом, вырастили детей. Нет ему ближе человека, чем она, нет и ей ближе человека, чем он. Но о нем, великолепном поэте, расскажут и без меня. А я сейчас болен и особенно чувствую прелесть заботы Катерины Ивановны, не ждущей зова, а идущей навстречу. Вот и рассказываю с особенным наслаждением о женщинах, которые, как говорят, по природной ограниченности своей не могут любить цветы.

6 мая 1957

...В книге, которую вел я пятнадцать лет назад, записано 9 апреля 1942 года: «Весело идти по просыхающим мосткам» и 15 апреля: «Сегодня увидел выступивший из-под грязного льда асфальт... Около десяти часов вечера... Во дворе совсем темно. Но глазам, еще не отвыкшим от страшной тьмы ленинградской, кажется, что на улице много огней. Светятся окна домов, светятся фары машин... На улице шум воды... Она мчится вниз, к рынку...» Дни шли за днями, а Никита все не поправлялся. О пьесе не отвечали. Наконец, 11 апреля ответили телеграммой[98]: «Пьеса получена. Оценку сообщим днями. Привет. Солодовников». И я понял, что дело плохо. А через несколько дней выяснилось, что у Никиты скарлатина, уже на исходе — кончается шелушение, и его увезли в больницу. Дома, в нашей комнатке делали дезинфекцию... И Наташа играла с детьми, и вдруг заболел Никита. И меня поразила деликатность усталых и озлобленных матерей: ни одного упрека нам, ни одного косого взгляда. А с другими они рады были сцепиться по любому поводу.

7 мая 1957

Как всегда, больному было легче, чем близким. Несмотря на май, вятская грязь не хотела расставаться с разбитой мостовой, и за окном моего бокса инфекционного отделения лежал пустырь, широкий и просторный. За пустырем тянулся забор, а за забором заключенные под охраной сонных солдат с отвращением рыли или делали вид, что рыли, какую-то канаву. И вот каждое утро я видел одну и ту же картину. Катя, сопровождаемая Наташей, выросшей из своей белой сусликовой шубки, сначала появлялась во дворе и смотрела на листок, где была выставлена температура больных нашего отделения, и потом, обойдя весь корпус, появлялись они под моими окнами со стороны пустыря. Катя и Наташа тащились через весь город в распутицу. И стояли теперь внизу и улыбались, чтобы меня утешить. Катя добывала мне каким-то чудом сахар и еще какие-то добавки к моему больничному пайку. И главное, книги. А это, последнее, было особенно трудно — попавшие в заразное отделение книги обратно не выпускали.

Досталась мне «Цитадель» Кронина, которую прочел я дважды. Вторая половина «Домби и сына». С головой проясненной и с душой, из которой будто выколотили пыль, я с удивлением и восторгом читал Диккенса и боялся, что сестра заглянет в дверь и примет меня за сумасшедшего, — так я смеялся. Меня поражало отсутствие второстепенных лиц в романе. Вплоть до собаки все описаны с одинаковой силой энергии. Ни одного пустого места. Это утешало. Многие только ее и видели. А разговоры с санитарками поражали на другой лад. Тут я услышал впервые новое порожденное войной слово: «отказница». Так называли в деревне жен, отказывающихся принять мужей-инвалидов. И санитарки не осуждали их: и без того трудно жить, а тут еще лишний рот в доме. Санитарки мои были не настоящие городские жительницы. Они служили в больнице в городе, но полны были интересами деревни. И я узнал, что есть колхозы, где совсем не осталось мужчин, — старики да подростки. Где все хозяйство ведут бабы. Где ж тут брать еще инвалида в дом?

8 мая 1957

Однажды, прервав разговор внезапно, побагровев, кинулась санитарка к окну и обрушилась бранью на кого-то. Я встал. По той стороне пустыря, мимо забора, где толклись заключенные, шагал чистенький, молоденький, тонконогий офицер с женой, которая несла на руках грудного ребенка. Это был офицер войск НКВД, как сразу определила рассвирепевшая моя санитарка. Она его и проклинала, и взывала к небу и преисподней с тряпкой в руках, со слезами на глазах. Появилась у меня приятельница, следующая за мной по возрасту, двенадцатилетняя больная. Она встретилась с войной через несколько часов после ее трижды проклятого рождения: приехала погостить к отцу на заставу 21 июня 41-го года. Ночью мать удивилась: такой был ясный вечер, и вдруг гроза. И тут вбежал отец и, не дав одеться, погрузил всю свою семью на грузовик. «Езжайте сейчас же!» — «Куда?» — «На восток». И рассеянно глядя в окно, думая о чем-то другом, рассказывала моя приятельница о всех ужасах, отступлениях, о бомбежках, о том, как обстрелял их пикирующий самолет и ранил ее в ногу и икра белая, длинный шрам. «Но мама ничего этого во сне не видит. Она видит одно, что опять осталась без паспорта. Папа так торопил нас, что забыла мама документы. И столько из-за этого натерпелась!» Далее все так же рассеянно рассказывала девочка, как долго считали они отца убитым, а он вдруг живой, здоровый. Я знал, почему соседка моя рассеянная, о чем думает. Она боялась, что заболеет дифтеритом или корью теперь, когда вот-вот должны отпустить ее домой после скарлатины. Такие случаи бывали. Ах, как нам всем хотелось домой, на свободу!.. Мне жилось спокойно: отдельная комната, ванна — и все-таки я считал часы до отъезда. И 31 мая, в день Катюшиного рожденья, меня отпустили наконец, и какой это был праздник! Я сидел дома, за столом, среди своих. Пока я был в больнице, выяснилось, что пьесу мою окончательно отверг комитет. Храпченко сказал, что это ряд жанровых зарисовок. Будущее было неясно, а я чувствовал себя необыкновенно счастливым. И в июне поехал в Москву.

10 апреля 1952

Я был счастлив еще и потому, что среди пестрых, недобрых и озлобленных соседей мы, опять-таки благодаря Катиному спокойствию и выдержке и еще потому, что пьеса моя понравилась и вызвала разговоры, пользовались уважением. А мне казалось, что в такие трудные времена, да еще в эвакуации заслужить это — все равно, что выдержать очень трудный экзамен. Грустно было в те дни в обоих длинных коридорах длинного театрального дома. На сундуке, возле радиоприемника сидели старики, сразу ставшие всем в тягость. На старухах держались семьи. Женщины служили, а бабушки вели сложное карточное хозяйство тех дней, и следили за детьми, и топили печки, и вообще на них-то дом и держался. Деды же умирали один за другим. Очень быстро. Страшен был когда-то известный первый любовник и красавец, мучивший жену свою, тоже очень известную в провинции актрису. Она была еще бодра и крепка и ценилась как хорошая актриса. И вот он приехал к ней в Киров умирать. И все падал в коридоре, возвращаясь из уборной. Ее не бывало дома. Она служила. Мы поднимали старика — он был в халате, кальсонах и валенках — и вели домой, в кресло. И вот он умер, и жена похоронила его, а через несколько дней ее вызвали в милицию и предъявили для опознания костюм старика — его ограбили в могиле. Самым бодрым и крепким был тощенький быстрый старик, недоверчивый старик, отец артистки Пановой. Он все стоял возле огромной общей плиты, берег свой суп, чтобы не отлил бы кто. Он умел замечательно топить печи. Бегал на рынок. Добывал, доставал, но и он умер быстро от рака горла.

11 апреля 1952

Смерть так и косила людей в те дни в Кирове. Только что умер артист Церетелли — он эвакуировался из Ленинграда в те же дни, что и мы. Но на самолет его уже внесли. И в Кирове отвезли в госпиталь. Дистрофия зашла уж слишком далеко. «Кажется, карета повернула обратно, — сказал лечивший его профессор, — но трудно сказать. Катастрофа может произойти в любой момент». И она произошла. Умирали в госпиталях. С эшелонов снимали сотнями умерших ленинградцев. Каждый день. Нам тогда приходилось часто бывать в госпиталях — читать раненым. Мариенгоф поехал читать в городскую больницу, заблудился между корпусами и вышел к мертвецкой. И увидел лежащие на снегу горы, штабеля трупов, голых мертвых тел, точно никому не нужных, ставших обузой. Увидев на другой день, как везут на санях заботливо обработанные и уложенные бараньи тушки, Мариенгоф подивился этому. В те дни все задумывались. Смерть и открытая, до судорог напряженная, как всегда в трудные времена, жизнь. Задумывались бы и еще больше, если бы не грязь. Да, грязь, которая пришла на смену снегу и разлилась по улицам. И в набитых беженцами деревянных домишках — грязь. Из окон госпиталей несет дезинфекцией и капустой. Инвалиды прыгают на уцелевших ногах своих, прыгают по лужам, дерутся костылями. И воровство! Воровали у детей, у ленинградцев, умирающих с голоду. Было назначено дежурство офицерских жен по столовым для борьбы с разбойниками и разбойницами, не понимавшими, что творят. Грязь, грязь! Многие только ее и видели.

12 апреля 1952

И у меня были дни, когда ощущение грязи просто пугало меня. Вот что записал я в тетрадь 42-го года, 24 апреля: «Витберговская решетка. Его же павильон. Дома, построенные по присланным из Санкт-Петербурга альбомам. Между ними — зловещие избушки. Толстые бревна, слепленные грязью. Из грязи вышли и вот-вот вернутся в грязь. Переезжает учреждение. Шкафы и дела в синих обложках. Лозунг метровыми буквами. И опять грязь и солома, много соломы, и обрывки бумаги, и навоз, и опять грязь. Чудесная погода, и очень хочется жить. Но грязь, грязь, и страшно подумать, как ее много». «Когда смотришь на эту грязь, — писал я на другой день, — то понимаешь, сколько черной, именно черной работы нужно для того, чтобы ее убрать. Тоска берет». Я отлично помню день, когда я записал это. Я пошел к Чарушину, который жил в баньке, печку и стены которой он расписал какими-то петухами и павлинами в день своего переезда туда. В первый день. А потом на жилье свое хозяева махнули рукой и жили, как живется. Я зашел узнать, нет ли у него махорки. Чарушин угостил меня какой-то смесью[99] из листиков малины и соломы. Это заменяло самосад, по словам знатоков. Действительно — дым шел. Покурив, мы пошли смотреть на реку — тронулся лед. Чарушин тут и рассказал мне, что дома, казенные здания в старой Вятке строились по петербургским альбомам, рассылавшимся по местам. Чарушины — третье или четвертое поколение архитекторов и художников, проживающих в Вятке. О них, об одном из них, упоминает Герцен (впрочем, не помню точно). И вот мы сидели и глядели на мутную воду и почерневшие льдины, и я думал о том, что записывал.

18 апреля 1952

И жизнь стала еще трудней. Цены в Кирове росли, а заработка не было. И я стал думать о новой пьесе. Мне прислали вызов из Москвы. Я съездил туда, и комитет перезаключил со мной договор и дал мне денег. И на рынке — забыл его название — том, что за цирком, я купил табаку. Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего. И вернулся в Киров. И поехал в Котельнич, к Рахманову в гости — это было в июле, но мы мерзли, гуляя, мерзли, когда ночевали у них на чердаке. Дождь, дождь. Но я был счастлив. До сих пор вижу ясно их кирпичный домик, в котором тесно сегодня, но и удобно. Он, как старик, с которым можно еще разговаривать. Видно, каким он был. Видно, что балкон выходил в сад, что в саду были цветы. Ходили мы смотреть картошку, которую дали Рахмановым. Это была борозда на большом поле, да, всего одна борозда, в начале которой стояла табличка с их фамилией. Не знаю, почему поделили это поле таким именно образом. Тихая, с перекошенным ртом мать. Отец Рахманова — чернобородый, глаза синие, худ, некрупен, сосредоточен и молчалив. Да как еще! И молчание это висело над всем домом. У него была библиотека — Чехов, классики. С жадным интересом прочел я комплект «Русского слова», собранный Рахмановым-старшим, — все номера этой газеты со дня ухода Толстого до его похорон. Прочел биографию Диккенса, написанную Плещеевым.

Мы слушали по радио сводки. Они были печальны, но как я не мог поверить, что возьмут Ленинград, так не верил я в поражение. Не верил, да и все. Я походил по детским домам, эвакуированным в Котельнич.

19 апреля 1952

Касаясь стриженых голов обедающих детишек, воспитательница рассказывала, что печальные новости пришли об этом, и об этой, и о той. «Сиротки. Получены сведения из Ленинграда». А дети — четырех-пятилетние — были веселы: гость пришел! Побывал я у строгой коренастой женщины — рабочая Кировского завода, депутат горсовета, уполномоченная по эвакуированным детям. Она была известна всему городу. Рассказывали, как уселась она в кабинете секретаря райкома и заявила, что не выйдет оттуда, пока секретарь не добудет круп для ее подопечных. Тот и ругался, и грозил ей, потом начал смеяться — ничего не помогало. И он добыл ей круп. Из-под земли, что ли. Она рассказала мне обо всех своих учреждениях, вспомнила Ленинград. Вспомнила мужа (старого путиловца тоже), оставшегося на заводе. Сохраняя суровое выражение, она показала его карточку, маленькую, для паспорта. И сказала, глядя на седого мужа своего: «Ну тут-то хоть улыбнись! К фотографу пришел! Сниматься!» Вот единственная фраза, что пригодилась мне для пьесы, да и то через шесть лет. Когда я писал «Первый год».

В Котельниче были только ленинградские дошкольники. И я, вернувшись в Киров, договорился о поездке к школьникам, о которых собирался писать.

20 апреля 1952

В обычной детдомовской стенной газете — и вдруг такие имена: «Ученик 3 класса Хулио Перес». «Хозе Гирес. Секундо Мартинес. Хоакин Миаха. Анхель Алонсо. Молино Хуанито». В газетах прочих интернатов я узнал, что интернаты ленинградцев уже имеют воспоминания, историю. Исторический момент — переход от нар к топчанам. «Прошла нервозность». «Петь мы научились хорошо зимой, когда сидели без огня». Один учитель, видимо, историк, рассказывает в газете, что в Вятской губернии народ особый: «Здесь не было монгольского ига, не было крепостного права, не было староверских движений». «Но народ был талантливый. Прекрасные кустари по дереву, даже по металлу». И среди этого народа далекие им ленинградские школьники завоевали себе место. Особенно, когда добыли волшебный фонарь. «Это укрепило наше положение. Ко дню Красной Армии мы выступали в четырех колхозах». Глинка подарил мне в сороковом году записную книжку — белые, тонкие листы бумаги, переплетенные в красный, тисненный золотом сафьян. В переплет старинного альбома. Вот эта книжечка, несколько слишком элегантная, великоватая для кармана, и служила мне всю войну. Оттуда и выписал я выдержки из детских стенных газет того времени. С ней поехал я на станцию Оричи, чтобы встретиться уже непосредственно со школьниками. Стемнело. Меня встречают двое: педагог-дошкольница и мальчик лет тринадцати — Боря Шелаев. Рабочие лошади все заняты на уборке. Нам дали лошадь молодую, норовистую, склонную к бунту. Учительница-дошкольница по имени Серафима Васильевна правит строго.

22 апреля 1952

Кричит лошади: «Я тебе что сказала?» Боря Шелаев, мальчик лет тринадцати, страстно полюбивший деревню, любимец всего колхоза. Едва мы успеваем проехать проселком с полверсты, происходит катастрофа: лошадь пугается чего-то или делает вид, что пугается, делает прыжок, другой, лягается и сворачивает в поле. Канава. Телега взвизгивает, едва на двух правых колесах, потом ныряет куда-то, потом взвивается вверх. Я прыгаю на траву, и лошадь, будто этого только и хотела, останавливается. Беру ее под уздцы. Седелка съехала ей на холку, хомут на ушах. Лошадь дрожит, стрижет ушами. Съехавшая сбруя придает ей упрямое выражение. Я похлопываю ее по шее успокаивающе. Боря поясняет, что седелка и напугала лошадь. Начинается починка сбруи. Боря и Серафима Васильевна спорят в темноте и ссорятся. Не могут найти дырочку в подпруге. Спички зажигать нельзя, лошадь боится этого. Ищут в темноте веревочку, связывают какие-то кончики. От каждого резкого движения лошадь вздрагивает, видимо, ждет, что ее вот-вот начнут бить за дурное поведение. Но вот Боря говорит. «Все убито!»

23 апреля 1952

Это значит — все готово. Едем почти все время шагом, чтобы избежать новых аварий. Наша бедная упряжь из ремешков, веревок, шпагатиков вот-вот рассыплется на составные части. Приезжаем. В огромной комнате — плита, которая кажется тут маленькой. По диагоналям под потолком висят флажки. Воспитательницы клеят за столом стенгазету. Здесь и столовая, и кухня. На плите готовится ужин для нас. Я узнаю, что приехал в интернат в печальный и торжественный день: уходит на войну первый воспитанник интерната, достигший призывного возраста, Женя Шелаев, глава семьи. Кроме Бори у него есть еще маленький братишка Леша и две сестренки. И всем им Женя — как отец. Воспитательницы, вздыхая, клеят газету и жалеют, что им приходится расставаться с мальчиком: «Мы на него опирались», «Он стоял во главе тимуровской команды», «Он никогда не повышал голоса, а все его слушались».

Сплю ужасно. Утром воспитательницы рассказывают, что Женя Шелаев не спал всю ночь, просидел на кровати братишки своего Леши, все глядел на него. Знакомлюсь с Женей Шелаевым. Русый, очень спокойный мальчик, говорит тихо. Привлекателен. Мне приходит в голову: не сын ли он моего одноклассника? Осторожно отводит он разговор об отце. Отец оставил мать. Давно. Отчества его — не догадываюсь спросить. А время идет. Скоро Жене уезжать. Он спешит — состоялось решение колхоза проводить сироту. А Женю это пугает. Брат Боря заработал для Жени сто рублей героическим путем. Узнав, что на очистку уборных интерната ассигнована эта сумма, он взялся за эту грязную работу и выполнил ее.

24 апреля 1952

Приходит седой, пожилой, румяный брюнет, председатель колхоза, суровый мужик. Он принес в дорогу новобранцу пышек, вареных яиц. Он усадил его рядом с собою на скамейку, минут десять они сидели рядом и молчали. Председатель выполнял решение колхоза — провожал Женю. Потом он произнес следующую речь: «Ну, Женя, служи. Начальников — жалей. Пошлют на курсы — не отказывайся. Все выполняй». И ушел. В коридоре появились колхозницы — принесли Жене шаньги и огурцы. Они плачут. Женя стоит и глядит на них просто, неторжественно, скорее жалобно, недоумевая. Чем ближе время, тем Женя темней. За завтраком пытает его сестренка. Я не пошел смотреть, как Женя прощается с дошкольниками и младшим братом.

25 апреля 1952

Но зато я запомнил навеки вот что: прощаясь со мной, Женя говорит недоумевающе и тихо: «Напишите что-нибудь обо мне на память». И мы расстаемся навсегда. Как все добросовестные или совестливые мальчики, он очень скоро попал на передний край, в танковую часть. И был убит, как сообщили мне в Кирове зимой его воспитательницы.

26 апреля 1952

Я рассказал о Малюгине, и мне захотелось опять задать себе задачу подобного же рода. Кого еще успел я разглядеть в Кирове, став поневоле близко к человеку? Пожалуй, Рудника. Этот разряд людей меня прежде всего удивлял. Я не мог бы представить себя на его месте. Я с его места прежде всего ушел бы, а он с азартом вел дело, держал в руках театр, который вяло, но упорно ненавидел его, как всех своих худруков. И все норовил его укусить беззубым, но ядовитым ртом. Нет, не могу я о нем рассказывать. Не понимаю. Не интересно. Лучше вспомню первую свою военную поездку в Москву. Дело происходило летом. Я уже знал, что «Одна ночь» не принята. Я переболел скарлатиной. И все же никак не хотел верить, что дела идут плохо. Помогало уважение, с которым относились ко мне в театре, в актерском доме. Даже семьи ушедших на войну служащих Областного театра, склонные к осуждению, с нами были ласковы. И я жадно впитывал эти утешительные явления. Все-таки я человек!

2 ноября 1954

И вот Комитет по делам искусств прислал мне правительственную телеграмму. Меня вызывали в Москву для заключения нового договора на госзаказ. И мы поехали — я, Рудник, театральный наш администратор, исхудалый и смертельно бледный от избытка энергии[100], и величавая Карская[101]. Та самая, которую называла во время блокады Милочка Давидович «лебедь на казарменном положении». Знали мы друг друга достаточно хорошо, но было нам и несколько неловко. Одно дело встречаться мимоходом на лестнице в театре, а другое дело оказаться в одном купе. В Котельниче вышли меня встретить Рахмановы, и по лицу Татьяны Леонтьевны, уважительному, а вместе с тем испуганному, я еще раз понял, как сильно изменился в блокаде. И скорее принялся шутить, чтобы показать, что я не придаю этому значения. Заметил я в пути, что вижу несколько по-новому. Острее. Различаю каждый листик на дереве. Начинала развиваться моя дальнозоркость. Когда подъезжали мы к городу Горькому, увидели мы вдруг на путях вагоны нашей «Красной стрелы», как будто знакомых встретили в эвакуации. Здесь была у нас пересадка. Смертельно бледный Бергер, с глазками маленькими, черненькими, словно кишмиш, ринулся в недра вокзала. Я разговорился с офицерами-танкистами, ожидающими поезда. О фронте говорили они спокойно, словно о производстве. И я с уважением разглядывал их. А ехали они из самого пекла на переформирование. Бергер оторвал билеты, и мы уехали.

3 ноября 1954

Приехали мы в Москву рано утром на Курский вокзал, и, выйдя на площадь, увидел я, как всегда, вовсе не то, чего ждал. Летом 42-го года город выглядел строгим и подтянутым. На домах нарисованы были развалины в странном ракурсе, словно левое искусство воскресло, как в дни гражданской войны. Площадь перед вокзалом поражала пустотой. В гостинице «Москва» всемогущий Бергер достал нам огромный двойной угловой номер на четвертом, нет, на восьмом этаже. И, показывая высокий класс своей работы, наладил питание такого класса, что Рудник только посмеивался одобрительно. Иногда при виртуозности своей, мертвенно-бледный, тощенький, он едва не срывался, но падал на ноги. Так, в ресторане потребовал он чего-то не полагающегося простым смертным. Сослался на свое знакомство с директором. И подающий нам официант ответил спокойно: «А вон он, директор. Сейчас направлю его к вашему столику». Смутился один я, за всех, Рудник засмеялся с удовольствием, как зритель, глядя то на Бергера, то на директора ресторана, который не спеша приближался к нашему столику, направленный лакеем. Наш белый Пьеро оставался загадочно спокойным. И заговорил с директором дружелюбно, но никак не искательно, уверенно, называя его по имени-отчеству не чаще, чем требуется. И директор не решился сказать: «Простите, не узнаю». А кроме того, помогло сообщение о том, что мы — ленинградцы. И Бергер победил, нам подали то, что он заказал. Мы встретились с Кетлинской. И в столовой Дома писателя заведующий, которому Кетлинская сообщила, что я ленинградец, мне выдал сухой паек: булки, сухарей и бутылку водки, причисленной тоже к сухому пайку. И дали пропуск во второй этаж, где кормили ведущих. В просторном нашем номере собирались все больше театральные виртуозы. Я часто спрашивал Бергера, не может ли он при своих связях выиграть войну недели через две. Он загадочно улыбался, польщенный.

4 ноября 1954

По старым записям увидел я сейчас, что выехал я в Москву 23 июня. В Комитете по делам искусств был я принят неожиданно ласково. Разговаривал со мной Фальковский. Он заключил договор на новый госзаказ и заплатил деньги. И я совсем ободрился. В комитете узнал я, что приехали Акимов и Зинковский, тогдашний его директор. Акимов стал еще деятельнее, чем был. Тут я впервые заметил его новое свойство: он ел теперь только стоя, словно боялся потерять время. Ел орехи, привезенные из Сочи. Доставал их из чемодана. Это был его завтрак. «Одна ночь» ему не понравилась. «Словно просидел два часа в бомбоубежище». И я понимал, что при его ясности это его раздражало. Но тем не менее бомбоубежища существовали. Ясный и колкий, как стеклышко, он требовал от меня новой пьесы — ясной и острой. Звал к себе в Сочи.

5 ноября 1954

Возвращаюсь к поездке в Москву, к июню 42-го года. Тогда, уезжая, мы брали карточки, название которых забыл, — не то транзитные, не то маршрутные. И каждое утро я выходил из своего роскошного номера и спускался вниз, шел в булочную. Рядом с кафе «Националь» в темно-шоколадном доме, знакомом со студенческих лет, помещалась булочная, в которой отоваривались командировочные. По утрам было там многолюдно. Не двигаясь, стояли у прилавка, у весов, нищие старики и старухи. Просили довесочка. У касс их не было. Им нужен был хлеб, а не деньги. Торговали терпеливые старики продавцы, которых я, может быть, видел студентом, были девицы — этих больше — и кроткие, не ведающие, что творят, и ведающие, но всеми силами это скрывающие. А больше всего занимал меня народ в очередях. Как офицеры в Горьком, они относились к своей жизни спокойно. Так уж установилось, что ж, будем выполнять. Самая странная из очередей стояла у дверей «Коктейль-холла» — единственное в Москве место, где давали спиртное без карточек. Стояли инвалиды с котелками, толстые бабы в платках. Тут вспыхивали драки, страшные драки между инвалидами. Дрались они костылями, ухватив их за кончик ножки. И это было единственное нарушение порядка.

6 ноября 1954

Москва была строга и сдержанна. Трудно? Да. Но причина всех горестей ясна, хоть и страшна. Выдержим. Бедняга Фальковский, объясняя мне, почему отклонили «Одну ночь», говорил: «У вас восхваляется терпение! А у нас героический народ. И в жакте главное героизм, а у вас — терпение!» Он говорил, я слушал, и никому из нас в голову не приходило, что осталось моему собеседнику жить два-три месяца. Он вскоре ушел в армию. И был убит. Или, как говорили в театральных кругах: «Фальковский не поладил со своим начальством, был разбронирован — и все». Война ощущалась не остро, как в первые дни, а глухо, но непрерывно, даже во сне. Ты не мог бы назвать причину постоянной твоей тревоги, но, подумав, разобрался бы: война. Это чувствовалось, как я уже рассказывал, особенно остро при встрече со старыми знакомыми. Лица те же, говорят, как прежде, а все изменилось. Однажды, когда сидел у меня в гостях Тоня, объявлена была воздушная тревога, и дежурная приказала нам идти в метро. И я увидел толпу, которая не ждет поездов, не гуляет, не на собрании. Новую толпу — пережидающую опасность, в которую, впрочем, не слишком верит. И в самом деле, тревога кончилась ничем. Тоня все разговаривал с человеком, у которого дыбом стояли густые жесткие волосы. Оказалось, что это физик Алиханян, изучающий космические лучи, ученик Капицы. Но вот заиграли отбой, радостно закричали дети, и мы поднялись на землю. Впрочем, возможно, что это произошло в один из следующих приездов моих в Москву. В этот приезд я Тоню, кажется, не видал. Вот я иду по знакомым с 13-го года московским улицам.

7 ноября 1954

И чувствую после блокады, больницы, после отклонения самой любимой моей пьесы, чувствую, несмотря на потерю лучших друзей, на века, стоящие между мной и тем временем, несмотря на сорок пять лет, — что я с тех дней не изменился. И это наполняет меня гордостью. Но не настоящей. А той, которая появляется после того, как [мечтаешь]. Не настоящая гордость, или счастье, или предчувствие счастья, а как бы игра в эти чувства. Я чувствую, что я тринадцатого года — возле, рядом, как рядом Москва того времени, и радуюсь этому, но не вполне — чувствую вместе с тем, насколько сегодняшний день шагает своими путями и несет меня с собой наяву, а не в снах, вызванных мной. Встреча со старыми чувствами, как со старыми знакомыми, ничего не изменила в сегодняшнем дне. К концу моего пребывания в Москве тревога охватила меня. Мне еще следовало бы задержаться в Москве, повидаться с Акимовым и решить, поеду я с ним в Сочи или нет. Следовало бы выяснить возможности переезда моего в Москву. Но тревога гнала и гнала меня к своим в Киров[102]. И Бергер с непроницаемым и таинственным видом выслушал мою просьбу достать билет. И со скромным торжеством вручил его. И я отправился на Ярославский — нет, ошибаюсь, нет, не ошибаюсь, именно туда. Скорый «Москва — Новосибирск» выходил оттуда. И я занял место в купированном жестком. Надо было бы еще задержаться в строгой и непривычно доброжелательной ко мне Москве. Пожить в великолепной гостинице. Но меня гнала домой тревога, в которой, если разобраться, виной была война. Да, кормили меня, как в Кирове и не снилось. Знакомые. Друзья. Болтовня театральных деляг — чувство вины и тревоги. Однажды мы сидели, как всегда веселой, во всяком случае шумной компанией, на мягком диване у овального стола.

8 ноября 1954

Вдруг вошла Карская. Она занимала номер во втором этаже. Встревоженно, а вместе с тем и виновато — нехорошо разглашать неприятные новости — она сказала: «Товарищи, что-то случилось. На перилах между этажами — кровь. Подымаюсь к вам и вижу — весь мрамор между этажами, на перилах забрызган кровью. Товарищи, честное слово, что-то случилось!» А немного погодя пришел Бергер и сообщил, что внизу — милиция. У самой лестницы лежит труп, прикрытый простыней. И скоро мы узнали, что это Янка Купала бросился в пролет лестницы с десятого этажа. Рассказывали, что в последние дни он все тосковал, и тревожился, и сильно пил. И я, вспоминая его большое простоватое лицо, с большой верхней губой, силился понять, что довело его до гибели. И, как всегда в те дни, чудилось мне, что первая, самая глубокая причина — война. Итак, Бергер достал мне билет, и я отправился на Ярославский вокзал. Первые сто километров состав наш тянул электровоз. Я стоял в коридоре у окна и, как всегда, сводил концы с концами, соображал, что увидел я и пережил в Москве, что вывез. Ничего не изменилось. Все та же военная тревога на сердце, чувство вины, когда до сознания доходят ясные представления об окровавленном переднем крае. Все то же. Приехав, я принялся собирать материалы для пьесы об эвакуированных ленинградских детях. Мне странно представить себе, что старшим из них сегодня под тридцать лет. Где-то я уже рассказывал об этих своих путешествиях. И пьесу я кончил к сентябрю. И Москва снова прислала мне правительственный вызов. Ехал я на этот раз с Письменским и Никитиным Николаем Николаевичем[103]. На троих дали нам два мягких билета. И достались они Письменскому и мне. И Никитин обиделся почему-то именно на Письменского, хотя тот как завоблоно и член облисполкома имел полное право на это.

9 ноября 1954

Пришел он скандалить к нам. И как ясно вижу я солнечный, редкий в Кирове в сентябре день. И пес по имени Цыган, прижившийся в длинном нашем деревянном двухэтажном театральном доме, гонится по длинному нашему двору за Никитиным. Меня не было дома. Я вошел в калитку как раз, когда пес, догнав, укусил Никитина за локоть. Никогда он ни до, ни после этого случая не кусался. И Никитин уже не сердито, а скорбно, как человек, преследуемый судьбой, пожаловался мне на все обиды. И я, как всегда, осудил его, но не полностью. Что-то чувствовалось все же за наивнейшим его самопочитанием, за многопудовыми, неудобопонимаемыми разглагольствованиями, от которых у самого у него тускнели глаза и лицо принимало выражение сердитое и беспомощное. Простившись с ним и вернувшись домой, узнал я, что он все недовольства свои на Письменского гораздо решительней и многоречивее, чем мне, изложил Катерине Ивановне, которая и вовсе не имела к этому делу отношения. В Горьком принялись мы хлопотать о билетах, о плацкартах в московский поезд. Никитин отделился от нас. Но всем нам дали билеты в общий вагон. Спальное место, вторую полку, уступили мы Никитину, а сами заняли сидячие места внизу. Вспоминаю все это во всех подробностях еще и вот почему. В последние дни преследует меня представление, что прошлого не существует. Что оно хуже, чем умирает, — исчезает бесследно. И от созерцания, что я стою как бы на лезвии, так как прошлого нет, что за спиной ничего, появляется чувство, похожее на знакомый мне страх пространства, страх малого пространства, тесноты. Но я вдруг утешился, так как новое представление овладело мною: рассказанное прошлое существует. В общем вагоне чувство тесноты и неблагополучия усиливал детский плач. Дети плакали сердито, и на них сердились. Напротив нас сидела женщина. Ее девочка, лет пяти, вялая, белая, с болячками на губах, спала.

10 ноября 1954

Ощущение времени, преследующее меня в последнее время, можно еще передать так: я иду по улице и все живое трехмерное пространство за моей спиной заменяется нарисованным на плоскости. Вместо только что увиденного, пережитого, обернувшись, увижу я медленно угасающий рисунок, в который не войдешь, как во всякий рисунок. Представление нездоровое, как сны, что преследуют меня в последние годы. Итак, в сентябре 1942 года ехал я в Москву в переполненном, жарком вагоне, спать я не мог. И женщина, сидевшая напротив, не могла уснуть. И рассказала удивительную историю своей девочки. Была эта девочка эвакуирована с детским садом в Старую Руссу. В бомбежку убило старших. Пять-шесть девочек не старше пяти лет брели по лесу. И встретила их восьмилетняя школьница, тоже потерявшая своих в бомбежку. И она пожалела девочек и повела их через лес. Кормила ягодами, вывела на железную дорогу, где подобрали их, взяли в теплушку солдаты. И мать известили, и она съездила за девочкой и вот везет ее домой. Радость уже улеглась, осталась одна забота. Она жалуется на эвакуационное начальство — вон в каком виде вернули ребенка, сердится и задыхается в вагоне. А кругом храп, и все никак не хотят успокоиться дети. Я сдал свою пьесу в комитет и принялся ждать ответа. Сначала я устроился в номер к Бешелеву, бывшему директору Литфонда. Потом он уехал, и я остался один. Бешелев в те дни был начальником детского нашего лагеря в деревне Черной. Кроме того, жили в гостинице Козаков и еще один тощий драматург, фамилию которого я вдруг забыл. Несмотря на тощую фигуру, истощенный вид, был он неутомимый бабник. И столь же неутомимый деляга. Эти приехали из Молотова.

11 ноября 1954

В гостинице же я встретил неожиданно Пантелеева. Его доставили в Москву на самолете. Голод его довел до паралича — он упал в коридоре своей квартиры. В больнице его подкормили и вылечили. Потом откармливали его в санатории под Москвой. И когда мы встретились, то удивились. Смотрели в зеркало — и смеялись. Толстый Пантелеев, а я — худой. Поселился Пантелеев в просторном номере в третьем, кажется, этаже. И несмотря на то, что вывезли его в Москву чуть ли не по указанию ЦК, а лежал он по приезде в генеральском санатории в Архангельском, милиция все отказывалась его прописывать. Все не могли в органах забыть, что в 1927-м или 1928-м году Пантелеев, по роковой своей судьбе, получил год за хулиганство. Тогда только что вышел соответствующий закон, принятый к сведению соответствующими людьми. А Пантелеев, получивший первые в своей жизни большие деньги, выпил. И поехал с друзьями на острова. И там в кустах нашли они полбутылки, кем-то потерянные, нераскупоренные. И опьянели окончательно. И потащили свою квартирную хозяйку в милицию, жаловаться на все обиды, что она нанесла жильцам. До милиции дошел один упрямый Пантелеев и был задержан и обвинен в хулиганстве. И вечно с тех пор подозревали его в принадлежности к кругам темным, преступным. Все не вычеркивали из соответствующих списков, хотя сам Горький в свое время вступился за него и приговор был отменен. И теперь сам Фадеев хлопотал о Пантелееве, а его все не прописывали. И Пантелеев, шутя, сказал начальнику отделения: «Ну что ж, не пропишете — придется мне организовать шайку хулиганов». На что начальник без тени шутки взмолился: «Товарищ Пантелеев, прошу вас, не делайте этого! Война ведь!» Жил Пантелеев в номере Коли Жданова[104].

12 ноября 1954

В этот приезд задержался я в Москве дольше, чем в предыдущий. Ждал утверждения пьесы, потом — денег. Разглядел особое явление — девиц, окружающих гостиницу. Я знал об их существовании и раньше. Они звонили в твой номер, спрашивали кого придется, пытались завести разговор. Они заговаривали с тобой в вестибюле. Ничего похожего на дореволюционных профессионалок в них не замечалось, да вряд ли они и были профессионалками. Все они служили где-то, хорошо и невызывающе одевались. Беспокойной ласковости взгляда не наблюдалось. Такого рода девицы стайками бродят вокруг военных училищ, через дневального вызывают к воротам знакомых. Среди более скрытых и в одиночку охотящихся девиц вокруг гостиницы были разнообразные характеры. Я зашел к одному из литфондовских служащих днем. У него, сильно поседевшего брюнета, человека делового и простого, сидела в гостях совсем молоденькая женщина лет девятнадцати, поразившая меня красотой, здоровьем и суровостью выражения. Она без признака застенчивости осуждающе поглядела на меня, протянула руку, холодную и влажную, и ни слова не сказала. Даже имени не назвала, знакомясь, что у ее сверстниц считается обязательным. Признаком хорошего тона. Причем всегда имя называют они: Галя, Рита, Оля. Без фамилии. А эта не назвала себя. Поздоровавшись, глянула так же мрачно и осуждающе на хозяина номера и замкнулась в своей свирепости. Я поспешил уйти и долго решал загадку: кто она? Что нашла она в этом небогатом командировочном, который ей в отцы годится? Почему она так сердита? Или это застенчивость ее так скрутила?

13 ноября 1954

Или потеряла она жениха на войне и на все махнула рукой, мстит своей несчастной судьбе? Но вернее всего — в эти жесткие времена бросились на нее, как на всех очень уж красивых девушек, самые решительные из встречных. Очень уж красивые девушки часто достаются не самым лучшим и не слишком добрым людям. Люди понежнее отступают с почтительным ужасом, с благоговением, а люди погрубее делают свое дело без всяких колебаний. И ошеломленная, подчиняется она своей судьбе. Так думал я, с благоговением, с почтительным ужасом вспоминая свирепую, угрюмую красавицу. Остальные были попроще и уж во всяком случае повеселей. Тщедушный, но неутомимый драматург устроился совсем уж на семейный лад, что являлось результатом его способа ухаживать. Привыкнув в трудах своих высказывать чувства, полностью не соответствующие действительности и внутреннему своему состоянию, он, видимо, перенес этот способ высказываться и на частную свою жизнь. От этого его возлюбленные ждали от него большего, чем он им намеревался дать. Впрочем, по легкости характера, он благополучно выворачивался из всех своих затруднений. Да и возлюбленные его, приученные всеми своими предыдущими связями, не требовали от него, в сущности, того, что он обещал. Поплачут — и все. Его тогдашняя возлюбленная настроена была мистически, что тоже не редкость в жесткие времена. У нее был заготовлен лист ватмановской бумаги с начерченным кругом и алфавитом по кругу. Она все вызывала Кутузова и Суворова, спрашивала с помощью блюдечка, когда кончится война. И я, заходя к ним, все поддразнивал ее. Кричал, как по телефону: «Кто у блюдечка? Багратион? Позовите, пожалуйста, Кутузова». Миша Козаков все хотел познакомиться с какой-то таинственной особой, зазывающей его к себе.

14 ноября 1954

Эта особа обладала отдельной квартирой — кто-то из знакомых уже побывал у нее еще до Козакова, была вполне обеспечена, служила где-то и все знакомства заводила из любви к искусству. И Миша все не решался сделать ей визит, боялся чего-то. То в одном, то в другом номере появлялись старые знакомые в новом виде. Владимир Поляков в пехотной форме, Лев Успенский — в морской. Видел я программу в театре Образцова, приготовленную для фронтовых выступлений. Когда я пишу все это, нет у меня уверенности, что все это я увидел во второй приезд. Я был в Москве три раза до того, как мы переехали в Сталинабад. И все, что я рассказываю о прослойке девиц вокруг гостиницы и встрече со знакомыми в военной форме, могло произойти и летом. Нет, весной 1943 года. Но это второстепенно. Характер города — подтянутый, строгий — не менялся. Не менялся и быт в гостинице. И без таинственных телефонных звонков, без ищущих знакомств незнакомок описание было бы неполным. У Шостаковича я был именно во второй приезд. И он позвал меня к себе на день рождения. На пианино стояла большая корзина цветов — подарок ансамбля песни и пляски НКВД. Шостакович писал для него музыку. Собрались композиторы, мало мне известные. Первым пришел композитор Мосолов и подарил книжечку, похожую на молитвенник, которая при ближайшем рассмотрении оказалась фляжкой. Один уголок у нее отвинчивался. Пришел Шебалин — этого я знал. Потом пришел поэт Уткин (вскоре погибший при авиационной катастрофе). Он поразил здоровьем, простоватостью и чем-то привлекательным в его отношении ко всем: «Думайте, что хотите, а я достоин любви». Появился (или в такой последовательности вспоминался) художник Вильямс с Анусей[105].

16 ноября 1954

Возвращаюсь к Москве 1942 года. Итак, я пришел в номер, просторный, с пианино, занимаемый Шостаковичем. Из гостей, кроме вышеуказанных, пришла дочка Емельяна Ярославского, очень привлекательная молодая женщина с мужем, которого Шостакович назвал, когда я спросил, кто он такой: «Это архитектор Жорж, который строил мхатовский дом на улице Немировича-Данченко». Фамилию он тоже назвал, но через некоторое время, сразу не припомнив. Архитектор Жорж имел вид томный, сытый, преуспевающий, но вместе с тем и осуждающий. Был он тоже молод, так что мне показалось удивительным, как это удалось ему получить столь ответственное задание. И мне подумалось, что, вероятно, бои вокруг этого дела навеки наложили вышеотмеченное осуждающее выражение на его большое миловидное лицо. На столе лежал принесенный кем-то бюллетень № такой-то об участии композиторов в войне. Очень утешало Шостаковича напечатанное сообщение, присланное из какой-то армейской части, что товарищ такой-то показал себя на фронте смелым и выдержанным композитором. По особенности тех дней выпивки оказалось больше, чем еды. Поэтому поднялся шум. Все быстро опьянели. Я помню — чувство тревоги вдруг отошло. И я был счастлив, что, хоть я и бездомен, но жизнь продолжается.

17 ноября 1954

На другой день пошел я с Шостаковичем в гости к дочери Ярославского. Жила она с отцом. Большая квартира, большая семья, какая часто образуется вокруг крупных работников в любых областях — в научной ли, в политической, в литературной. Для квартиры крупного политического деятеля одно было неожиданно — большое количество картин, что замечалось, едва войдешь в переднюю. Всё пейзажи с огромными цветами, очень своеобразные, под явным воздействием, впрочем, ранних импрессионистов. «Это что за формализм?» — спросил я, шутя, и усатый, непреодолимо серьезный хозяин ответил строго: «Нет, почему же? Какой же это формализм? Эти картины я писал». И я вдруг понял, что попал в среду, где не шутят. Вскоре после этого памятного посещения, рассказывать о котором подробно еще нет умения, стал я собираться в Киров. Уезжать было не так просто, как при Бергере. Кто-то дал мне записку к коменданту Ярославского вокзала. К счастью, оказался он человеком добрым. Сказал, будто слышал меня по радио, очевидно, спутав с Антоном. Нет, не так. Это в третье мое возвращение, весной 1943 года, я ходил к коменданту. Тут доставал мне билет один из театральных дельцов, и обошлось мне это в пол-литра водки. Водку тогда пить приходилось с рассуждением — до того могучей валютой она являлась. Ехал со мной Бреславец, отчаянный скандалист, зав. монтировочной частью Большого драматического. Один глаз был у него стеклянный. Незадолго до этой поездки своим обращением он до того взбесил Альтуса, который ставил что-то в театре, что тот ударил Бреславца по лицу. Стеклянный глаз вылетел. Дело разбиралось в суде, но кончилось благополучно. И Бреславец, весело подмигивая, все угощал меня водкой. Ехали со мной два газетных сотрудника.

18 ноября 1954

Оба молодые. Один привлекательный, спокойный, с несколько нерешительной манерой выражаться. Будто он боялся собственных своих слов. Другой — шустрый, даже слишком, при всей топорности внешней — явно истеричный. На первого второй поглядывал снизу вверх, обслуживая всячески. И при случае сообщил, что этот самый первый молодой человек — редактор. Не то всей газеты, не то какого-то ее отдела. И тут я понял, отчего так нерешительно выражается первый молодой человек, привыкший к тому, что чуть ли не из каждого его слова делают оргвыводы. Когда познакомились мы поближе, выяснилось, что оба газетных работника помнят мою «Тень». Видели в Москве. И я был поражен! Мне казалось, что века прошли с мая 1940 года, когда приехали мы на декаду ленинградского искусства в Москву. Бреславец был запаслив. Он вез какие-то ящики с материалами для театра и вместе с тем и водку для себя в достаточном количестве. И, подмигивая и стеклянным, и здоровым своим глазом, войдя в азарт, угощал он нас широко и щедро. И мне даже неловко было, что я еду домой так празднично в беспросветные военные будни. И в третий раз приехал я в Москву уж в 1943 году весной. А может быть, в начале лета. Сейчас заглянул в первую свою тетрадь и увидел, что в Москву поехал я 24 мая, а уехал оттуда 17 июня. Мне же кажется, что был я в Москве в третий приезд совсем недолго, а я прожил там три недели. К этому времени жизнь в Кирове стала невыносимой. Тоска, дороговизна, мрак. Еще одну зиму, как мы понимали, нам не выдержать. В Москву меня вызвали на очередное драматургическое совещание. Поездка резко отличалась от всех предыдущих. Большой драматический к этому времени вернулся в Ленинград. Я стал завлитом кировского Областного, где худруком был Манский.

19 ноября 1954

До этого Манский работал худруком в Ярославле, был мобилизован, ранен и, получив полную отставку, назначен в Киров. Для меня всегда являлось открытием — сколько хороших режиссеров и актеров по областным театрам. Мальчиком представлял я себе отбор лучших для столичных театров процессом простым, вроде химического. Я знал, с какой охотой идут, нет, точнее, как стремятся актеры в Москву или Петербург, и полагал, что остаются там достойнейшие — ведь это так естественно. И, придя к Незлобину, огорчился, не обнаружив там особенных чудес. И в этом смысле, как было в 1913 году, так и осталось. На днях был в Александринке и особенных чудес там не обнаружил. И когда Большой драматический в результате двух-трех гениальных ходов, предпринятых Рудником, отбыл в Ленинград, то я убедился, что занявший свое место кировский Областной немногим слабее старшего своего брата. Комик был просто отличный. Герой, правда, простоватый, особенно в переводных пьесах, играл тем не менее вполне добротно. Героиня была у них настоящая. Помню ее в «Последней жертве». И, наконец, возвращаюсь к Манскому — был он режиссер вполне достойный. И хороший организатор. Вытесненный Большим драматическим в Слободское, театр несколько пораспустился с горя и с удовольствием почувствовал, что его подтягивают и он здоровеет. В помощь Манскому придан был режиссер Люце, бывший ленинградец. Легонький, с лицом испорченного мальчика, несмотря на свои сорок лет, он от времени до времени запивал, и запивал некрасиво. И Манский заботливо, по-дружески приводил его в человеческий вид. Из актрис уважал я Миклашевскую, ту, которой посвятил много стихов Есенин.

20 ноября 1954

Сестры Миклашевские, уезжая в Слободское, увезли с собою ящик книг. А вернувшись, единственные, кажется, заботились, чтобы единственная их комнатка похожа была на человеческое жилье. Ласковы и внимательны были они со своей больной, тяжело больной и очень старой матерью. Все пишу не то. Не похоже. Миклашевская, тоненькая, не позволяющая себе увянуть, отличалась от всех. И никого этим не раздражала — угадывалось в ней какое-то право на отличие. И мне показалось законным, когда Таиров прислал вдруг телеграмму — позвал ее обратно к себе, в Камерный театр. И они всей семьей — нет, мать, кажется, к этому времени скончалась — собрались и уехали из Кирова областного прямо в Москву. Я люблю вспоминать обо всей труппе кировского Областного — что-то в ней было более театральное и легкое, чем в окаменевшем академическом, не академическом, но вроде этого — Большом драматическом. И ко мне относились они дружелюбно, хотя, впрочем, и Большой драматический никак не обижал нас. Напротив. Но возвращаюсь к своей последней поездке в Москву из кировской эвакуации. Я пришел к Штейнбергу, директору театра, и застал у него рослого военного, полного радости от сознания собственной полноценности. Он едва не засмеялся, узнав, что пришел я за броней для билета. «Да что вы?» — сказал он с легким, всегда радующим мою душу украинским акцентом. «Та зачем? Наш вагон идет завтра у Москву. Занимайте хоть целое купэ!» И я на другой день ехал в Москву в вагоне Наркомпроса. Военный оказался заместителем наркома по учебным пособиям. Все мастерские он перестроил так, что они работали теперь на оборону, и, глядя на его трудносдерживаемую радость, понимал я, что удачно.

22 ноября 1954

Когда приехал я в Москву весной 1943 года, было воскресенье, комитет закрыт, и я прямо с Курского вокзала зашел к Маршаку. У него сидели и завтракали Шостакович и Яншин, постановочная тройка по «Двенадцати месяцам». Я предложил присоединить банку консервов, что была со мной, и Шостакович кивнул — давайте, давайте. После завтрака Маршак сообщил, что приглашен обедать к какому-то своему поклоннику. И тут же позвонил ему, что не может прийти, так как приехал его старый друг. После чего и я был зван. Я отказывался для вида, но был доволен. Обед оказался неестественно по тогдашним временам изобильный. И мы задержались и почувствовали по пути, что приближается комендантский час (в те времена, кажется, 10) и мы опаздываем. У Маршака был пропуск, но забыл он его дома. И мы увидели, что идет последний троллейбус, как раз нужный нам номер, но до остановки далеко. И Маршак вышел на мостовую и поднял руку. И троллейбус остановился. И Маршак сказал: «Я писатель Маршак. Мы опаздываем домой. Подвезите нас!» И вагоновожатый согласился. И Маршак рассказал мне, как попросил в подобном же случае милиционера помочь ему и тот усадил Маршака в попутную машину. В грузовик. И я с удовольствием чувствовал себя в сфере Маршака, в обаянии его энергии и уверенности особого рода. Скорее поэтической. И множество стихотворений прочитал он между завтраком и обедом. А когда мы вернулись, стал читать «Двенадцать месяцев». Я всегда плохо сплю в дороге, хотя бы и в отдельном вагоне. И обед был непривычно богат. И я стал засыпать. И Маршак с удивлением воскликнул: «Да ты с ума сошел!»

7 апреля 1943

Весна. Все тает. Грязь. Вода опять летит потоками к рынку. Мы твердо решили уезжать куда угодно — в Ленинград, в Сталинабад, все равно, только вон отсюда. В Ленинград нас, очевидно, не вызовут. Следовательно, в двадцатых числах апреля мы двинемся в Среднюю Азию, к Акимову, в Театр комедии.

12 июля 1953

Николай Павлович Акимов, маленький, очень худенький, ногам его просторно в любых брючках, производит впечатление силы, вихри энергии заключает в себе его субтильная фигурка. Энергия эта не брызжет наружу, по-одесски, наподобие лимонадной пены. Она проявляется, когда нужно. Пусть только заденут его на заседании или на обсуждении работы театра, — новый человек удивится и, если он вызвал отпор, ужаснется силе, которую привел в действие. Проявляется его сила и в неутомимой настойчивости, с которой ведет он дела театра, не пугаясь и не отступая. В отношениях с людьми ясен и прям. Невозможно представить себе, что он спрашивает случайно встретившегося знакомого: «Ну, как дела? Как жена? Что дочка?» Разговоры подобного рода ведутся чаще всего из боязливого желания поддержать мирные и смирные отношения. Его летящему к очередной цели существу просто непонятны потребности подобного рода. И кроме того, ему некогда. Даже людей, которых он любит, забывает он в пылу борьбы. Во время атаки не до нежностей. Из-за этого он прослыл среди людей тепловатых — человеком холодным. И в самом деле его ясный и острый смысл действует на многих отрезвляюще и даже оскорбляюще. Из неясного, укромного мирка — на свет и мороз!

13 июля 1953

Находясь вечно в действии, он отдыхать не умеет. В последние годы хоть есть научился сидя. В Сталинабаде он завтракал, да и обедал, стоя у стола в своей комнате, похожей на мастерскую. Основное место занимал в ней стол с пузырьками красок, набором кисточек, аппаратиками для работы: игрушка с зеркальцем, помогающая увидеть эскиз по-новому, электрический пульверизатор и тому подобное. Эскизы и портреты висели по стенам этой небольшой мастерской. Он не умел отдыхать. И в свободные минуты писал гуашью, акварелью, сангиной, тушью портреты знакомых. Пробовал работать и маслом. А в [19]47 году, уехав отдыхать на Рижское взморье, привез он оттуда более пятидесяти портретов, сделанных за месяц отдыха. Он всегда в действии. Еще раз оговариваюсь: при этом нет у него ни признака суетливости. Он деятелен совсем не так, как театральный администратор или коммивояжер. Держится спокойно, слушает охотно, внимателен, пристально внимателен все время. Рассказчик он отличный, но рассказывает, когда надо, не для того, чтобы блеснуть, а чтобы поделиться наблюдениями. Память у него сильная, запас наблюдений обширный, и всегда он их обобщает отчетливо, трезво и верно. И всей своей внимательной, строгой и ясной манерой обращения наводил он на свою многообразную труппу одинаковый страх. Гурецкая, ненавидевшая и отрицавшая его за глаза, сама рассказывала, что после личных объяснений она выходила из его кабинета в холодном поту в буквальном смысле этого слова. «Да что же это такое? — изумлялась она, приходя в чувство. — Почему я его так боюсь? Ведь он прост!» — и так далее, и так далее. Вероятно, поэтому получает он так много анонимных писем. Уж очень боятся ссориться с ним лично. Артист Филиппов, напившись до изумления, заявил пассажирам метро, что он — Герой Советского Союза. Было это в [19]44 году.

14 июля 1953

Театр играл в это время в Москве. «Кричу я, скандалю, — рассказывал Филиппов на другой день. — Все притихли, вдруг, батюшки мои, вижу, уставились на меня из уголка знакомые голубенькие глазки. Николай Павлович! Подходит он ко мне: «Идите за мной!» В вагоне стало еще тише. И я притих. Вышел за ним на остановке, и он меня так отчитал, что весь хмель выдохся, хоть пей сначала!»

15 июля 1953

Акимов скрытен, но все видят, что он скрывает, — уж слишком он ясен и отчетлив. И тем самым правдив. Как правило, весь театр знал точно, как он поступит в том или другом случае, и обсуждал намерения его на все лады, только сам Акимов помалкивал таинственно. Все они, снобы, характер поведения которых сформировался в двадцатых годах, как позора боялись какой бы то ни было изъявительности. Самый крайний из них, Андрей Николаевич Москвин[106], покраснел, как девушка, когда за столом в присутствии семьи выяснилось, что он недавно выступал с докладом в одной из секций Академии наук и имел успех. Здесь уже и речи не может быть о скрытности в каких бы то ни было целях. Москвин бескорыстно служит великому закону замкнутости. У него это превратилось в искусство для искусства. Акимов по ясности своей неспособен на подобные крайности. Он скрытен разумно, когда нужно. Но и он признался, как мучительно было на похоронах матери: все глядели и понимали его чувства. С неожиданной яростью обрушился он однажды на новую постановку «Трех сестер» в МХАТе. Они так явно, непристойно страдали!

16 июля 1953

Каков он в искусстве? Я не смею говорить о живописи, вообще об изобразительных искусствах. Ясно одно, что в них ему не проявить всех своих сил. Он все время стремится в пограничные области. И еще одно: как режиссер он изменился за эти годы, усложнился, окреп. В портретах же своих, да, пожалуй, и в декорациях, он все тот же, что и в двадцатых годах. В литературе (точнее, в драматургии) обладает великим даром: трезвым, неподкупным чувством целого. Он драгоценный советчик, когда работаешь над пьесой. Он прям и беспощаден в своих высказываниях, как бы ни относился к человеку. В отличие от многих занятых людей он читает. Не только то, что нужно, — читает из той почти физической потребности в книге, что выработалась у многих современных людей. Помню, как тронул и удивил он меня, когда в Сталинабаде заговорил о Лермонтове с силой понимания, неожиданной для его сильно освещенного существа. У него почти нет теней — так считал я — и поэтому не только тепловатые туманы недоступны ему. Пушкин сказал, что поэзия должна быть, прости господи, глуповата. Я боялся, что поэзия в некоторых своих сторонах непостижима для Акимова. И вдруг такое понимание Лермонтова. И я убедился, что он сложнее, чем я думал. И с течением времени убедился я, что есть у него вера. Во что? Не знаю. Но поступки его обнаруживали, что, кроме кодекса денди 20-х годов, есть у него еще некий кодекс. И он слушается его.

17 июля 1953

Когда Комедия готовилась к эвакуации из Ленинграда, я заходил часто в здание Большого драматического театра. Сам театр выехал в то время уже в Киров, актеры Комедии разместились в актерских уборных. Акимов и Юнгер жили, кажется, в кабинете замдиректора[107]. Бывал я там потому, что Акимов упорно настаивал на моем отъезде из города. Был конец ноября, голод уже разыгрался в полную силу. Люди начинали умирать. И Акимов делал все, чтобы вывезти как можно больше людей из блокады. И не только ему близких. Он сказал как-то, что, выехав из города, он, вероятно, начнет резать людей, израсходовав все свои добрые качества на борьбу за увеличение списка людей, которых берет с театром. Он вернул в труппу сокращенных артистов, злейших своих врагов, предупредив, что на Большой земле снова их сократит. Его ясная и твердая душа не могла примириться с тем, чтобы люди умирали без всякой пользы в осажденном городе. Возвращался из театра я обычно в полной тьме. Никогда не переживал я подобной темноты на улицах. Ни неба, ни земли. Идешь ощупью, как по темной комнате. И мне не верилось, что все это правда. Голод, тьма, тревоги, бомбежки. Это было до такой степени нелепо, что я не мог поверить, что от этого можно умереть. А кругом уже умирали, и Акимов со всей ясностью понимал, что тут надо действовать. Двое из его труппы были погружены в самолет на носилках. Один из них умер в Кирове — артист Церетелли. Ни питание, ни лечение, ни вспрыскивание глюкозы не могли уже спасти его. Остальные — остались живы. И когда я встретился с театром в Сталинабаде, — эти живые уже дружно ненавидели Акимова. Все забылось, кроме мелких обид. Ежедневных, театральных, жгущих невыносимо, вроде экземы. Но театр жил. И когда Акимов добился перевода театра в Москву, ненависть сменилась уважением. После того как гастроли в Москве прошли с сомнительным успехом, уважение сменилось раздражением.

18 июля 1953

Но и в раздражении и в ненависти театр был послушен. Я по своему положению в театре ясно видел все эти превращения: обе стороны были со мной откровенны. И я испытывал привычный ужас перед стихией — впрочем, столь же отвлеченный, как перед темнотой и бомбежками в Ленинграде. Акимов же понимал, что тут надо действовать. Театральный коллектив склонен неудачи приписывать руководителю, удачи же — своим достоинствам. Он склонен обвинять худрука в измене высоким принципам театрального искусства, формулировать которые он не дает себе труда. Короче говоря, тут дурное настроение вымещается не на слабейшем, а на сильнейшем. Немирович-Данченко, познакомившись с Акимовым в Тбилиси, изложил ему целую теорию потрясений театрального коллектива, имеющую свою периодичность. А ведь Немирович имел дело со счастливейшим театром! Акимов, как и Немирович, действовал, и театр, то ворча, то мурлыча, делал свое основное дело: показывал спектакли.

И что важно: Акимов мог ошибаться, мог терпеть неудачи, но качество, фактура, самая суть дела остались у него на первом плане. Вот он появляется в театре, маленький, тощенький, голубенькие глазки пристально глядят из-под очков, заряженный энергией, лишенный и признака суетливости, но далеко не лишенный суетности, жадный до всего земного. В записной книжке записаны все дела на сегодняшний день. Несмотря на маленький рост, он кажется самым взрослым в своей труппе, более взрослым, чем лысый, продувной, лихой администратор Львин, более взрослым, чем старые, крайне принципиальные актрисы и сильно пьющие, поседевшие в разложении своем герои. Он знает, чего хочет, а они томятся, он думает, а они более склонны к чувствам. Очень умно, очень ясно он действует, приказывает, настаивает — настаивает на своем, даже когда не прав. Он больше воплощен, более существует, чем окружающие его. Он ведет. Он действует. И по закону движения иногда разгоняется до того, что летит, как вихрь, вместе с театром. Летит, летит!

19 июля 1953

Акимова надо будет переписать: многое, но не все рассказано. Трудно писать людей, которых любишь. Он очень, очень мажорен. И не может быть не ограничен, как все действующие люди. Холодный, ясный азарт достижения опьяняет его, не дает остановиться. И заносит его при всей разумности иной раз в сторону от цели. Но таков уж он уродился. Он рассказывал однажды, как в детстве сестре его подарили интересную книгу и она сказала, что прочтет ее потом, вечером. И он испытал ужас, а потом и презрение. Что за человек! Значит, она не хочет, в его понимании этого слова, читать книгу. Не умеет хотеть! Откладывает! Акимов, как большинство художников, расчетлив. Он любит вещи — вероятно, поэтому держится за них, может перебить удачную покупку в комиссионном магазине даже у близких друзей — единственный вид измены, который я у него наблюдал. Но и тут он ясен, и сила желания его так проста! Нужно для дальнейшего, для переписки отыскать его рассказы, я их записывал как-то в Сталинабаде.

6 марта 1943

1 февраля Большой драматический театр погрузился в вагоны (два классных и, кажется, четырнадцать товарных) и уехал в Ленинград. 11 февраля они, не перегружаясь, доехали до Ленинграда. Я уезжал в детскую санаторию Канып. Отвозил туда Наташу. Перед отъездом моим я согласился работать завлитом в Кировском областном драматическом театре, вернувшемся из города Слободского сюда, на старое место. Работаю там. То есть обсуждаю пьесы, смотрю спектакли, разговариваю.

3 августа 1943

В двадцатых числах апреля мы не уехали из Кирова. Я почувствовал себя плохо. Мне показалось, что нам не доехать до Сталинабада. Но с начала мая, когда я поправился, на меня напал ужас — неужели нам так и оставаться навсегда в Кирове? Двадцать четвертого мая я приехал в Москву на совещание по драматургии. Попробовал закрепиться в Москве. Это оказалось невозможным (для меня). Надо было становиться в положение просителя, что показалось мне невозможным. 17 июня я уехал из Москвы. Мы решили перебираться в Сталинабад. И вот мы уже в Сталинабаде. Выехали в ночь на десятое июля и приехали 24-го. Три дня пробыли в Новосибирске, два в Ташкенте. Сталинабад поразил меня. Юг, масса зелени, верблюды, ослы, горы. Жара. Кажется, что солнце давит. Кажется, что если подставить под солнечные лучи чашку весов, то она опустится. Я еще как в тумане. Собираюсь писать, но делаю пока что очень мало. В Союзе писателей познакомился с Сергеем Городецким. Хочу поездить, походить по горам.

23 августа 1944

Поездить и походить по горам я не успел до сих пор, хотя послезавтра уже полгода, как я живу здесь. Уже зима, которая похожа здесь на весну. На крышах кибиток растет трава. Трава растет и возле домов, там, где нет асфальта. Снег лежит час-другой и тает. Не успел я поездить и походить, потому что Акимов уехал в августе в Москву и я остался в театре худруком. Кроме того, я кончал «Дракона». До приезда Акимова (21 октября) я успел сделать немного. Но потом он стал торопить, и я погнал вперед. Сначала мне казалось, что ничего у меня не выйдет. Все поворачивало куда-то в разговоры и философию. Но Акимов упорно торопил, ругал, и пьеса была кончена, наконец. 21 ноября я читал ее в театре, где она понравилась...

В Москве Акимов долго выяснял дальнейшую судьбу театра. Было почти окончательно решено, что театр переезжает в Москву. Но вдруг Большаков добился в ЦК, чтобы театр послали в Алма-Ату, где на киностудии страдают от отсутствия актеров. В результате театр оказался в непонятном положении. В Алма-Ату как будто в конце концов, после хлопот Акимова, ехать не надо. Но с другой стороны — приказ о поездке не отменен. После долгих ожиданий, переписки, телеграмм Акимов 25 декабря опять уехал. Сначала в Алма-Ату. Потом в Москву. С 12 января он опять в Москве, а мы все ждем, ждем. Все эти полгода прошли в том, что мы ждали. Была надежда, что театр поедет в Сочи, чтобы там готовить московские гастроли; потом мы думали, что уедем в Кисловодск. Много разных периодов ожиданий прошло за эти полгода. Как разные жизни, разно окрашенные, с разными подробностями. Театр играл в так называемом Зеленом театре. Открытая сцена. Вокруг каналы. После дневной жары от воды вокруг было прохладно. Ларьки были полны арбузами. Если бы не арыки и не деревья в три ряда между домами и узенькой полосой панели, было бы похоже на черноморские города. От ясного неба, фруктов, жары, вечерней музыки в парке было ощущение отпуска, каникул, праздника. Горы еще больше напоминали черноморское лето. Казалось, повернешь за угол — и увидишь море. Дожди, переход в холодный и неудобный зимний театр начали новый период, более трудный. Главное в том, что я все-таки устал и ослабел. Не могу сейчас понять, куда девалась прежняя уверенность, что вот-вот, сейчас-сейчас все будет хорошо. Иногда кажется, что я поумнел и вот-вот пойму все.

26 января 1944

Я получил двадцать четвертого телеграмму из Москвы от Акимова: «Пьеса блестяще принята комитете возможны небольшие поправки горячо поздравляю Акимов». Это о «Драконе». В этот же день получена от него телеграмма, что поездка в Алма-Ату окончательно отпала, а московские гастроли утверждены. Срок гастролей он не сообщает.

Сталинабад — город особенный. Русские, живущие здесь, попали сюда либо не по своей воле, либо в погоне за большими заработками. Есть небольшой процент людей, которые любят работать на окраинах, потому что здесь они самостоятельны. И те, и другие, и третьи — стяжатели и деляги. (Это не относится к ученым, работающим здесь.) Воруют. Местные жители, таджики, загадочны. Чем они дышат — за полгода не поймешь. Когда они едут на ослах своих в чалмах, или ведут караван верблюдов, или сидят на ковре на городской мощенной булыжниками мостовой возле арыка под деревом и пьют зеленый чай, не поймешь, что они за люди. Одно я понял. То, что они называют песней и стихами, совсем не то, что называем стихами и песней мы. Я видел летом: сидит во фруктовом ларьке посреди арбузов таджик и поет. Но песня эта так же не внушает уважения, как их слезы. Они легко, очень легко плачут. И так же легко поют. У нас в деревне начинают петь позже. Литература их — такая же, как все другие, вероятно, судя по Омару Хайаму, Саади, Гафизу. А песни и импровизированные их стихи — это что-то не то, из другого места идущее. Это не наши народные песни и стихи. Многие из них, особенно высокие старики в халатах и чалмах, производят впечатление солидное и благородное. О чем они говорят не спеша и солидно, когда сидят на своих ковриках и пьют чай или ждут покупателей? Нищие их говорят что-то со страстью, протягивая вперед руки. Сказки их понятны. Но богатство событий, чудовищ, чудес — результат бедной фантазии. Рассказчик не знает, что ему говорить, и давай валить, что в голову придет, лишь бы не замолчать. Но не все сказки носят следы безобразных импровизаций. Есть изящные и гениальные.

31 января 1944

Я получил за это время еще две телеграммы от Акимова. «Репертуарный план утвержден полностью. Сообщите на какую пьесу заключили договор с Камерным театром Акимов». И вторую: «(По) Государственному заказу оформляется (в) Реперткоме, надеюсь (по) приезде получить следующую Акимов». Сегодня пришла телеграмма без подписи: «Дракон включен в репертуарный план Камерного театра, молнируйте возможность приезда».

Все эти два месяца, после того как я дописал «Дракона», я совершенно ничего не делал. Если бы у меня было утешение, что я утомлен, то мне было бы легче. Но прямых доказательств у меня нет. Меня мучают угрызения совести и преследует ощущение запущенных дел. Не пишу никому, не отвечаю на важные деловые письма. Невероятно нелепо веду себя.

5 августа 1944

Я каждый день к двум часам иду в театр, где я теперь худрук. Когда небо ясное — совсем похоже на весну. Когда пасмурно или идет дождь со снегом, то трава, которая выросла возле домов и на крышах кибиток, кажется плесенью, которая завелась от сырости. В Кирове встречные говорили о карточках, хлебе, о том, где что выдают. Здесь — о температуре, малярии, загадочных болезнях. «Утром нормальная — вечером 38. Доктор говорит: ничего не понимаю». Возле Дома печати на улице Лахути витрина Таджик-ТАССа. Там выставляют последние сводки. Я читаю. Сводки часто вызывают разговоры — особенно когда касаются Украины. Здесь много эвакуированных оттуда, и они, увидев названия знакомых станций, громко сообщают, что они там бывали и сколько езды оттуда до Киева или до их родного города. Прочитав сводку, я перехожу на бульвар, который идет по улице Лахути. Посреди бульвара асфальт. По обе стороны асфальтовой аллеи — деревья, затем арык, еще ряд деревьев и снова арык. В самом начале бульвара — ларьки. Книжный, газетный, ларек, где ремонтируют электроприборы, ларек, где продают сырую воду с красным или зеленовато-желтым сиропом, пустой ларек, где летом продавали цветы. У ларьков продавщицы с тарелочками. На тарелочках маковки ромбовидной формы, но мака в них нет. Они приготовлены из тутовника. Пирожные — очень желтые бисквиты. На ступеньках закрытого ларька всегда сидит очень пожилой, седой инвалид еврей. Возле него лежат костыли. Он торгует папиросами. Все деньги у него в кепке. Получив деньги за папиросы, он укладывает их в кепку, а кепку быстрым движением, чтобы деньги не высыпались, надевает.

22 ноября 1953

Когда вспоминаю о Сталинабаде, то жалею, что мало вгляделся в него. Уж очень жил там как на станции, где пересадка. При внешней веселости, уживчивости и укладистости я всегда встревожен, всегда у меня душа болит. Я страдаю внутренней гемофилией. То, что для других царапина, меня истощает, отчего я и осторожен, стараюсь ладить, уладить. Таков я был и в Сталинабаде. И не рассмотрел я в тумане и тревоге новую страну, не побывал в горах. Рынок, где нищий при входе пел и помавал руками на такой незнакомый лад, что я сразу испытывал знакомый страх усилия. Это — новый мир, новая жизнь, надо бы постараться понять — но как? Хлопотно. Человек в светло-синей чалме стоит до того прямо, что кажется, это стоит ему некоторых усилий, как солдату в строю. Два таджика на коврике под чинарой пьют зеленый чай, степенно разговаривают, умышленно не обращают внимания на городскую суету вокруг. Они носят свой мир с собой. Может быть, и не слишком богатый, но свой, упрямый. И продавцы говорят со мной издали, без вятского кулацкого презрения к беженцам, а просто не считая меня за человека. А верблюды, те и город не считают достойным внимания, «проходят из пустыни в пустыню», как сказала в Ташкенте Ахматова. Впереди ослик, а за ним эти надменные рослые существа. Вот и пойди пойми, что за мир окружал меня с конца июля 43-го года.

23–24 ноября 1953

Я сижу безвыездно в Сталинабаде, а мне рассказывают, как У-2 возит людей на Памир. Потолок этого самолета ниже горных вершин, и он пробирается между ними узким воздушным коридором. Геологи ходят древними горными тропами. Есть тропа из железных костылей — по нижним ступаешь, за верхние держишься. У горной реки живет таджик, переправляющий путника на другой берег. Он обвязывает тебя веревкой и швыряет в воду и, то припуская, то подтягивая веревку, помогает добраться до той стороны. За городом в степи водятся кобры. Тигров мало кто встречал, но сотрудники Зоологического института Академии наук подсчитали, что в камышах живут шестьдесят тигриных семейств. И я слушаю обо всем этом сквозь туман войны, бездомности, незащищенности. Однажды, проходя по улице Лахути, прочел я объявление, что открылся тут во дворе зверинец. Я вошел и увидел тигра, рысь на трех ногах — переднюю отняли, волков. На самом солнце развалился в своей клетке брюхом кверху гималайский медведь. Он глядел так добродушно, что хотелось его погладить. «Не подходите к клетке! — предупреждал сторож. — Вчера он полковнику палец отгрыз». И я все всматривался, всматривался в тигра, со вниманием, неожиданно пробившимся через туман тех дней. А в углу, возле клетки унылого виноватого павлина, шевелившегося в полумраке, опустив голову, толпился народ, слышался хохот.

От просторного, великолепного почтамта начиналась улица, кажется, Шевченко, и по этой улице мы шли в гости — не пустое дело в те дни. Тут радовались еще гостям, не то что в Кирове, где встречались мы больше по делам. Первый раз позвал нас в гости Зимин, энтомолог[108], с оттопыренными ушами, выпуклыми светлыми глазами, худой и нервный до крайности. Его самолюбие, битое и перебитое, вытянулось в жилку и все время дрожало струной. Его работу о мухах выругала «Правда».

8 июля 1955

Занимал он квартиру в две комнатки в Сейсмологическом институте. А идти к нему надо было через Тропический институт, пролезать через вынутые две доски забора, пробираясь какими-то зарослями. Это в высшей степени соответствовало запутанному существу Зимина. Но тем не менее с квартирой его связано у нас воспоминание прекрасное. В 43-м году позваны мы были к ним в гости. И в суровое и голодное время вдруг обнаружили, что в этом доме гостям рады! Грех, наверное, но после блокады, черно-глинистой кировской грязи душа просила праздника. И он состоялся вдруг. Хозяин и хозяйка глядели весело и безбоязненно. Большой стол белел и блестел рядом в комнате. И когда позвали нас к столу, оказалось, что каждому приготовлена карточка, лежала на приборе, указывала, где сидеть. И была она с акварельным рисунком, каждому — особый, значит хозяин готовился к встрече с нами за несколько дней. От этого на душе у меня и вовсе посветлело. Зимин — человек очень обиженный и не то что не забывающий обид, но каждая из них оставляет след на обидчивой его душе. Выпив достаточное количество, он ушел в ванную, а когда вернулся, выпуклые его глаза были красны. Он поплакал о том, что разбомбило в Ленинграде их комнату, такую роль сыгравшую в его жизни. Значит, и жизнь его с женой пришла к концу. И Майя Фридриховна, его жена, наивная, миловидная, посмотрела на мужа с искренним соболезнованием, растерянно, и спросила: «Почему?» В следующие наши встречи, когда мы познакомились получше, зазывал он иной раз в коридор или в ту же ванную меня и там жаловался на обиды, трудно понимаемые.

9 июля 1955

Но заставлявшие его говорить дрожащим, высоким тенором. И вызывавшие слезы на его выпуклые светлые глаза. Квартира их в Ленинграде уцелела — две большие комнаты, попадать в которые было относительно просто — с улицы Марата во второй двор. Но несмотря на мистическую связь комнат этих с его семейной жизнью обменял их Зимин на новые. И вот эти уже более соответствовали его характеру. Встречаюсь я с ним в Ленинграде редко. Но он зовет меня в гости в торжественных случаях, и я пошел к нему на празднование по случаю утверждения Зимина в докторском звании. Да, новое обиталище доктора соответствовало его характеру. Я ехал на такси. Шофер не сразу нашел Адмиралтейский канал, и я с трудом нашел квартиру — так же мало имеющую отношение к Зимину, как Сейсмологический институт, где принимал он гостей при первом нашем знакомстве. Тут попал я вдруг в квартиру морскую. Фотографии военных судов, фотографии группы командиров, восседавших под орудиями, с матросами, стеной стоящими позади. На шкафу модель корабля. Ужинали мы в комнате бывшей владелицы всей квартиры, вдовы моряка, и тут со всех стен и с крышки рояля глядели на нас моряки в своей черной форме — фотографии родных и друзей. И по-прежнему Зимин был рад гостям. Уходил и вернулся с покрасневшими веками. Сталинабадские друзья, все зоологи, были веселы. Прелестный баритон оказался у гостя, эпидемиолога по фамилии Шуря-Буря. Как всегда, вечер, где собрались повеселиться ученые, проходил живее, чем у писателей. Ученые народ занятой, пение не презирают, праздник для них редкость. И с тех пор Зимина мы не видели.

Напрасно оборвал я и смазал рассказ о Зимине. Я не люблю, когда говорят, как неинтересны писатели. Нет, в них есть своя прелесть. Но и в самом деле за столом ученые бывают веселее. Я люблю, когда кто-нибудь из них вдруг сядет за рояль, а другой вдруг запоет. Тут есть уважение к музыке. В их истовой повадке. И о литературе говорят они осторожно, зная, что на свете есть такие категории, как специальность. И по собственному опыту понимают, что в чужую область надо идти осторожно. Многие из них в литературе при этом разбираются куда лучше, чем ждешь. Одна женщина, геолог, говоря о переводах сонетов Шекспира, вытащила маленький томик в мягком переплетике — карманное издание сонетов по-английски — и переводила их с листа. Рассказываю это и вдруг вспоминаю обратные случаи. Цвет врачей-терапевтов говорил о живописи с такой постыдной неграмотностью, что я потом никак не мог верить им, когда говорили они о медицине. И, может быть, эти врачи и в самом деле не были настоящими учеными. В тот год, когда я был у Зимина в последний раз, вспыхнула вдруг эпидемия бешенства. О ней было множество разговоров в городе: заболевали собаки и не укушенные другими. Рассказывали ужасы о вдруг, разом, заболевших собаках, изолированных от остальных, подопытных, находящихся в каком-то институте ВИЭМа. Шуря-Буря, только что певший у рояля лучше, чем обычно поют артисты, то есть не покушаясь на декламацию, — спокойно, обстоятельно и толково, не покушаясь на красноречие, объяснил, почему вспыхнула эта эпидемия: волков не уничтожали в годы войны. Число их так возросло, что никакие облавы и премии не помогают. А волки-то как раз очень предрасположены к водобоязни. Эпидемии начинаются с них. Все слухи о таинственно вспыхивающих заболеваниях он опроверг. Не хочется мне больше писать о Зимине.

23 февраля 1955

Попробую распутать тот клубок, что возникал, едва я встречал Бонди[109] или слышал его имя. Легко всплывал он в сознании и был настолько понятен, что я не распутывал его. Состоял клубок из уважения и неуважения, из вещей определимых и неопределимых. Уважал я его за то, что был он интеллигентен. И за это же и не уважал. У него за этим ощущалась вера в некоторые нормы. Но досталась она ему по наследству. Вера. И нормы тоже. Я предпочитал опыт, добытый лично. И некоторую беспощадность при исследовании веры и установлении норм. Пусть даже доходящую до юродства, как у Хармса, да и у всех них. В нем ощущалась некоторая слабость — вот главная причина того, что в клубке связанных с ним чувств и представлений присутствовала доля неуважения. А кроме того, в театре ужасно о нем сплетничали. А от этого всегда что-нибудь остается. Его там за что-то не любили. И в самом деле, уж больно он был сложен. По сути актер, а на деле писатель. И не было в нем простоты. Так было до Сталинабада. В Сталинабаде познакомились мы гораздо ближе, так близко, как случается в эвакуации. И оказался он проще, чем я ощущал до сих пор. Мы вместе ходили по гостям. Раз в неделю, образовалась традиция. И он читал записки Русакова — вымышленный персонаж, придуманный им. Акимов чувствовал себя в Сталинабаде одиноким. Он вытащил Бонди из Театра сатиры, где тот до сих пор служил. (До войны работал он в Комедии.) И Бонди, оставивши там жену, послушно приехал в Сталинабад. Зажил степенно, в правительственном доме европейской стройки, в том же, где Акимов. Ходил на рынок, готовил сам себе завтраки. Говорил, что мечта его дойти до такой степени богатства, чтобы жарить свиное сало на сливочном масле. А пока жили небогато. Ходили на рынок продавать. То нам выдадут накомарники — марлевые одеяния, и мы идем их продавать на рынок, то выдадут изюм. Этот последний, впрочем, мы не продавали.

24 февраля 1955

Накомарники продавали мы вместе. За театром шла среди бурьяна дорожка, народ тянулся этим путем на базар, с базара. Сейчас в воспоминаниях — темнеют они, как муравьи. Через просторный пустырь шла дорожка. За пустырем белели домики. Жили там беженцы из Бессарабии. Румынские врачи. В Сталинабаде, кроме основной, таджикской, восточной и в основном с детства понятной стихии, встретился я и вовсе с незнакомыми. Прежде всего, румыны или русские, выросшие в румынских условиях. Тут увидел я, неожиданно для себя, что это народ, тяготеющий к французской культуре, независимо от политических связей правительственного происхождения. Знали они все французский язык, многие учились в Париже. Держались они несколько замкнуто, своим кругом. И больше помалкивали. Профессора их среди обывателей славились. Совсем иначе держались поляки. Более шумно. Заметно. Ссорились с квартирными хозяевами. Высказывали, при случае, свое неудовольствие. И все просачивались, пробирались в Персию. Это одни. Другие — держались как свои. Один из таких, Грушецкий, он же Бирнбаум, — поляк по всему — по воспитанию, по склонностям, по духу — и учился на медицинском факультете и вступил в Союз писателей — все шумно, открыто, и хитро, и строптиво, и ужасно вежливо. На экзаменах спорил об отметках, в союзе спорил с переводчицей. Восхваляя богатство русского языка, с вежливо-язвительной улыбкой доказывал он мне, что польский все же богаче. И в пример приводил слово «труба». По-русски все труба — и водопроводная, и оркестровая, и водосточная, а по-польски для каждого этого понятия — разные слова. И он привел их. Запомнил одно: «рора». Водил он нас выступать в польский детский дом. Шли мы туда долго каменистой пустыней за городом. И сердце сжалось, когда увидел я стриженые сиротские головы, светлые славянские глаза. Длинные робкие девушки, не то сестры милосердия, не то монашки, собрали их в зал. И дети, оказывается, знали отлично по-русски. Все поняли.

25 февраля 1955

Самой шумной и самой заметной, тоже восточной, стихией были евреи, но менее понятные, чем таджики. Евреи из Западной Украины, бородатые, с пейсами. Многие из них говорили по-древнееврейски, и странно звучал этот язык на рынке, не на том, что за театром, а в конце той улицы, где посреди мостовой росла гигантская, великанская чинара. Что это язык древнееврейский, объяснил мне еврейский поэт из Польши. Мы с ним вместе искали табак на рынке, и он расспрашивал бородатых стариков с пейсами, не встречался ли им этот товар. И поэт был представителем незнакомого мне еврейства. Он все рвался на фронт и уехал воевать, наконец. По его мнению, евреи сами были виноваты, что их убивают, уничтожают. Если бы сопротивлялись они, не шли на смерть — никто не смел бы их так преследовать. Говорил он по-русски без акцента. Бросит несколько слов и задумается. Где-то, кажется, в Вильнюсе, немцы убили его жену и дочь. Был он у меня или я встретил [его] в театре раза два. Знакомство не завязалось. Я не чувствовал себя евреем, а его никто другой не занимал. В [конце] концов он уехал на фронт, и больше я ничего не слышал о нем. Фамилию его — забыл. По бульварам, по улицам пестрели фанерные будочки — парикмахерские или сапожные мастерские. Бойко работали американки — так называли почему-то тоже большей частью фанерные будочки, где продавали вино в розлив. На перекрестках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики стройные, с удивительно легкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. Высокие правительственные дома и кибитки — низенькие, глинобитные, с плоской крышей, на которых росла зимою трава. Деревья в четыре ряда, бульвары. Листья покрыты пылью. Когда пробовали обливать листья из брандспойта, они засыхали. Все? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду.

26 февраля 1955

Забыл прибавить, что в Сталинабаде в те годы была еще очень заметная стихия — ученых. Никогда, вероятно, не было в Сталинабаде столько научных институтов, а их собственные, отечественные, не были столь богаты именами. Все эти эвакуированные не пропускали ни одной премьеры театра. И, естественно, знакомились с нами. Причем произошло случайное размежевание. Флоринские подружились с биологами[110], а мы и Бонди тоже — больше с зоологами, гиль- (или гель-) минтологами, паразитологами из ЗИНа. И с врачами. Особенно почему-то с патологоанатомами. Впрочем, бывал и знакомый одесский хирург, прелестный и скромный человек, о нем польский врач, жене которого одессит делал операцию, сказал: «Человек с такими золотыми руками в Польше давно был бы богачом». Хирург этот, еврей и одессит, был, повторяю, скромен до аристократичности, говорил по-русски без малейшего акцента. Его интеллигентность сказывалась, между прочим, и в том, что не считал он себя специалистом в литературе, музыке, живописи, куда вечно лезут его сотоварищи. По скромности своей был он в городе известен главным образом врачам. И случалось, что обижали его, но он не вступал в драку. Так же он уступил, когда заболел. Какая-то злокачественная опухоль убила его в необыкновенно короткий срок. И у меня сердце сжалось, когда услышал я о его смерти, хоть мы были знакомы недолго. И я забыл его фамилию! Непременно узнаю и запишу. Небольшая комнатка в институте переливания крови, чистая по-больничному, с белыми занавесками на окнах, с выбеленными стенами. Жена профессора, тоже врач, худенькая, спокойная, сдержанная, привлекательная. Медленно разворачивается клубок представлений, воспоминаний и впечатлений под названием Бонди. Но не могу я написать, что «ходили мы в гости раз в неделю и это стало традицией» — не назвать улиц, людей встречных. Без этого мы очень страшные, словно жестяные, шагаем по двухмерному пространству, и нам нечем дышать. А мы тогда жили и дышали.

27 февраля 1955

И еще я вижу, что когда описываю просто город, — сколько брался я рассказывать о Сталинабаде, — то ничего не получается. А если вспоминаю я город в связи с людьми, — то мне легче его оживить. Чаще всего собирались гости у Сиповских. Он необыкновенно жизнерадостный патологоанатом, еще молодой, крепко сколоченный, был вечно и необыкновенно, от природы, мажорен. Звал я его «Петька-трупорез», уверяя, что таково его прозвище в преступных кругах. И он не обижался, а смеялся готовым у него всегда смехом. За хохотком своим он в карман не лез. Был он человек способный, но эта единственная его тональность, как это ни странно, мешала его попыткам писать рассказы и сценарии и даже научной его работе. Склад ума у бодрячков подобного рода склонен к вещам легко постигаемым. Друзья, посмеиваясь, говорили — Петька не ученый. Вскроет два зоба и пишет научную работу с окончательными выводами. Но административная работа ему давалась и не мучила, а еще взбадривала, и кафедрой заведовал и — всего не упомню. Помню только, что вечно при встречах он торопился, спешил с одной работы на другую. Страшная азиатская жара, серые листья, очередь у киосков с водой — и прохладный, крепко сбитый, утешительный Петя Сиповский договаривается о ближайшей вечеринке, хохочет и мчится дальше. И жизнь все потворствовала ему. В Сталинабад приехал он перед самой войной по договору на пять лет. Ленинградскую квартиру забронировал за ним Наркомздрав. В разгар блокады ее, было, забрали. Но вскоре приказ о броне был подтвержден, и управхоз прислал ему опись имущества, находящегося в квартире. И — о чудо! Количество вещей увеличилось. Вселенные в квартиру там и скончались, и вещи перешли во владение мажорного нашего баловня. Но шел он к своим целям открыто, хитрости его были доброкачественны, и все улыбались и потворствовали ему. И женщины тоже, но не из тех, что влюбляются.

28 февраля 1955

Жена Пети и свояченица, дочка и сынишка, мальчик — сын свояченицы. Женщины в семье были худенькие (особенно жена), миловидные, чуть наивные, по причине крайней культурности своей. Они знали языки и преподавали их где-то. И вот мы собирались чаще всего у них: Ирина Зарубина, Борис Смирнов, иногда Таня Чокой[111] — и Бонди. И он там читал свои пародии, которые иногда мне нравились полностью. И нам было весело. Мы ели, что в трудные тогдашние времена действовало оживляюще. Да еще и пили. Патологоанатомам для работы их выдавали спирт. И это было тоже важно. Являлось некоторым событием. Шутка сказать — ужин. Бонди рассказывал, что когда Театр сатиры ездил в 42 году по Сибири, их от времени до времени приглашали на правительственные банкеты. В те времена с таких вот ужинов каждый норовил унести что-нибудь домой, для членов семьи, и это стало обычаем, ни в ком не вызывало удивления. Но один их актер носил с собою бутылку с воронкой. Помещался этот агрегат в его портфеле, а портфель — под стулом. И актер наловчился рюмку за рюмкой со стола сливать в бутылку. Таким образом он запасался спиртным для домашнего употребления, а на банкетах не пьянел. И все шло хорошо, пока где-то в Чите на банкете в обкоме не упала у него бутылка. Актер прозевал эту катастрофу. И потекла струя из-под его стула на середину зала, по всему полу. Вот как тогда гонялись за едой и питьем. В Сталинабаде вопрос об этом не стоял так уж остро. И мы никогда, и в блокадные даже дни, не впадали в умопомрачение в этих вопросах. Однако надо, говоря о том времени, непременно напомнить эту особенность быта. В гости не звали в Кирове. Сталинабад поразил нас своей щедростью. Кормили просто, но сытно. Картошка, селедка, оладьи — и разведенный спирт. Прелестный Борис Смирнов, наивный по-актерски, как и подобает красивому и темпераментному герою, вместе с тем был тих и скромен. У него была одна особенность. Он не пьянел до известной черты, а потом раз — и все.

1 марта 1955

Вспоминаю об этой черте Смирнова к тому, что на этих вечеринках — ни разу не переходил он за роковую границу, ни разу не принимался спокойно и равнодушно и безостановочно ругаться по матушке, — а только так, а не иначе проявлялось у него опьянение. Было весело, но вместе и пристойно. В колее сталинабадской жизни существовала любопытная особенность: все мы понимали, что она недолговечна. Акимов все уезжал в Москву, а труппа ожидала его возвращения и, в тот период существования театра, поругивала его с неустанной энергией. И я и Бонди были его вечными защитниками. Алексей Михайлович любил рассказывать, что Акимов как-то заявил ему, еще в ленинградские довоенные времена, что не побоялся бы после кораблекрушения остаться на плоту с весьма немногими людьми — и Алексея Михайловича включал в число этих избранных. И любопытно, что мне в труппе прощалось то, что я вечно заступаюсь за худрука, а на Бонди за это косились. И он любил, строго покачивая большой своей головой, пожаловаться на человеческое несовершенство. И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив, — вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. Впрочем, на Бонди к тому времени еще больше сердились, не прощая ему уже ничего. Вспомнили, что был у него длительный роман с какой-то актрисой в труппе, и он с ней обращался деспотически. Сердились на то, что он уехал в Москву, не ожидая всей труппы, а вместе с Акимовым. И все в этом же роде. На последнем прощальном правительственном банкете был он мрачен. Сказал, что никогда в нем не просыпались так остро щедринские настроения. Геолог, дочка одного академика, которая была к нему неравнодушна, прислала ему записку по-французски: «Пуркуа ву зет трист?» Попозже видел я, как сидели они на крылечке и Бонди, покачивая своей большой головой, говорил ей что-то негромко.

2 марта 1955

И вскоре после этого банкета наше сталинабадское житье кончилось. В Москве получилось так, что встречались мы редко. Бонди написал там свою обработку «Льва Гурыча Синичкина» и много беспокоился, что никто не понимает, что сделал он, в сущности, самостоятельную пьесу. А так оно и было. И я писал, как завлит, разъяснения по этому поводу в Управление авторских прав. И в конце концов нужные инстанции признали «Льва Гурыча» пьесой самостоятельной. И спектакль очень удался, и вот здесь я был поражен удивительной игрой Нурм. У нее каждое слово было словно золотое. И словно колдовство — никто не понимал этого. То есть — недостаточное количество людей. Словно колдовство или проклятье не пускало ни Бонди, ни Нурм дальше известности в узком кругу. Написал он комедию, очень хорошую, но ее не пропустили. Написал пьесу для Образцова «Обыкновенный концерт» — и тут исключительный успех спектакля привел к тому, что автора просто забыли. И он обижался, но так как никого при этом не обижал, то считались с его полными достоинства протестами мало. Да в случае с Образцовым и протестовать-то не приходилось. За все это время я был у Бонди в гостях только однажды. С Акимовым. За столом с нами ужинала худенькая девушка с чуть-чуть слишком полными, негритянскими губами и огромными влажными робкими глазами. Совсем молоденькая, дочь каких-то друзей Бонди или Нурм[112], танцовщица. И была она влюблена в Акимова, не сводила с него глаз. И театр переехал в Ленинград. И мы снова здесь подружились. Однажды у нас сыграли они, сидя за чайным столом, скетч, написанный Бонди. Захотелось им проверить, смешной он или нет. И я еще раз удивился — как хорошеет Нурм, играя. Тут никакого грима не надо. Словно освещается лицо. Вот уж — божественная сила, творящая чудеса.

3 марта 1955

Но я забыл рассказать о среде, о Ленинграде тех дней, [19]45–47-го года. Стену нашей квартиры, пробитую снарядом в феврале [19]42 года, заделали, квартиру отремонтировали, и мы поселились на старом месте. Из жильцов напротив уцелело только семейство в четвертом этаже, где мальчишки вечно свисали из окон, собирались выпасть. Увидев Катюшу у окна, жильцы забегали, принялись звать кого-то из глубин своей квартиры. Узнали. Все окна напротив казались ослепшими: вместо стекол — фанера. Письменские жили в помещении Института усовершенствования учителей. Внизу, как войдешь, висело на дверце объявление: «Гардероб. Раздеваться обязательно». Но, открыв дверцу, видел ты бочки с цементом, доски и козлы, забрызганные известью. Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, — еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках лестниц? Горем? Во всяком случае приезжие заболевали тут фурункулезом какой-то особо затяжной формы. Странное чувство испытали мы, возвращаясь от Письменских в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышеву переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов.

21 марта 1956

«Подписные издания»... помещаются в магазине очень памятном, на улице Бродского. Там, в [19]45–47-м годах царствовал так называемый лимитный магазин, таинственный, окруженный слухами и подозрениями. В нем получали пайки ученые и писатели. Одни — на триста рублей в месяц, другие — на пятьсот. Выдавалась длинненькая книжечка, в которой напечатаны были купоны на разные суммы — рубль, три рубля, пять рублей. И копейки. Продукты были нормированные и ненормированные. Последних мало: черная икра, например. В нормированные входили мясо, масло, сахар. На них имелись свои купоны. Сюда же прикреплял ты свою литерную карточку. Лимитную книжечку на 300 рублей получил я в Москве. Много волнений пережили мы, пока не перевели мой лимит сюда, когда в [19]45-м году вернулись мы в Ленинград. Несколько раз ходил я в какое-то учреждение, занимающее барскую квартиру на Адмиралтейской набережной. И с этим связано чувство Ленинграда [19]45-го года. Еще словно больного. Так плешивеют после брюшного тифа. Голова зарастает, но смотреть жалко. Но лето, Нева, белые ночи — не пострадали. Наконец, мне выдали не то справку, не то самую книжечку. И я пошел с Наташей в магазин. Прикрепился. И по неопытности получил в счет мяса копченые свиные языки, такие соленые, что едва можно есть. Сейчас все забылось, но о сорок пятом годе рассказывать, не упоминая о карточках, пайках, трофейной посуде и других вещах, появлявшихся вдруг в магазинах, — это значит забывать об очень существенной черте того времени. А трофейные машины! Разнообразие марок удивительное. От «ДРВ», таких низеньких, что казалось, будто пассажиры сидят в ванне, до «оппель-адмирала» или «хорьха» или «мерседеса». Появились американские машины, «бьюик-айт» неслыханной красоты находился, по слухам, во владении какого-то кинооператора. Но вернемся к лимитам. Сколько волнений они вызывали!

22 марта 1956

В начале каждого месяца приходили списки, и никто не знал, не был до конца уверен, что таковой не сократят или не изменят где-то там, в таинственных торговых и вместе с тем идеологических недрах. Магазин на улице Бродского напоминал клуб. Там встречались артисты, ученые, писатели, художники и жены этих лиц. Разговоры в очередях — ибо и там в горячие дни вырастали хвосты — велся на самые разнообразные темы. Иногда вспыхивали слухи. Чаще всего приносила их азартная и мнительная Ренэ Никитина. Она знала все, от последних литературных новостей до литерных и лимитных. Этим свойством она славилась и в Кирове. Тесть Письменского, о котором я уже рассказывал, деликатнейший и тишайший Михаил Владимирович, придя из закрытого ОРСа писателей и научных работников, рассказывал удивительные новости. Когда изумленный Письменский спросил однажды: «Откуда вы это узнали?» — ответил: «Рассказала эта, ну как ее... которая все знает... Рено... с кисточками... с язвой». Так мы ее с тех пор и звали «Рено». «Кисточки» относились к ее шляпке, а «язва» — к желудку. В лимитном магазине знала она заранее, что привезут, когда, какого качества. Слухи, волновавшие всех, были, к примеру, таковы: «Магазин переводят. На новое место. Очень далеко. Надо хлопотать». И очередь гудела, и самые видные ее представители принимались хлопотать. И магазин оставался на старом месте. Войдешь, налево — бакалейный отдел, направо — масло, кондитерский, винный. В глубине, в следующей комнате — отдел мясной и рыбный. Катерина Ивановна все прихварывала, ходили в магазин больше я и Наташа. Вообще отличался тут состав покупателей большим количеством мужчин — заходили с работы. Или одинокие. Наметанным глазом тогда сразу угадаешь, бывало, где что выдают. По оживлению в одних отделах и пустоте в других. И вдруг исчез магазин.

23 марта 1956

Исчез, как будто его и не было, вместе со всеми пайками, распределителями, литерами и прочими карточками, исчез с целой полосой послевоенной жизни, будто его и не было. И мы легко, даже как бы радостно выбросили из памяти длинненькие книжечки с денежными продуктовыми купонами, будто их и не было. Уже в третий раз появлялись и занимали особое место, значительное и угрожающее, карточки в нашем существовании. Первый раз в [19]19–20 годы. Второй — в начале тридцатых. И тогда писателям давали книжечки в особые распределители, то давали, то отнимали, словно дразня или пугая. В зависимости от репутации, что установилась у тебя на данное время там где-то, в идеологически-распределительных недрах. И, наконец, в третий раз появились. Военные и послевоенные карточки от [19]41 до [19]47 года. С их исчезновением магазин существовал некоторое время, но уже в качестве обычного гастронома. Но вот магазин подписных изданий с Владимирского проспекта перебрался на улицу Бродского. Там, где был отдел животного масла, кондитерский, винный и табачный, стоят теперь строгие ящики с картотеками подписчиков, разбитые по алфавитам. Подписчики на «А», «Б», «В» расположены на месте животного масла, а моя буква — там, где был конец кондитерского. На месте бакалейного отдела горой высятся книги. Здесь ты получаешь по бумажке маленькой и квадратной, вроде листика из блокнотика, выданной тебе девицей, дежурящей у картотек, и по кассовому чеку соответствующий том соответствующего собрания сочинений. Там же, где продавали рыбу и мясо, — служебные помещения, отгороженные от магазина портьерами. И всегда в магазине очереди — только на этот раз он никак не похож на клуб. Тут — весь город: и студенты, и инженеры, и военные, и писатели — кого только нет! Есть очереди, которые мне очень нравятся.

24 марта 1956

Если объявлена подписка на какого-нибудь классика, то у Дома книги с вечера выстраивается очередь, бурная и немирная. Борются две группы: одна со списком, устраивающая переклички каждые три часа, и вторая, опоздавшая, легкомысленная отчасти, даже как бы разбойничья. Эта — особенно смелая, к открытию магазина ревет: «Живая очередь!», разрывает списки, бросается вперед. Но и представители первой группы не дураки. Списки у них в нескольких экземплярах. В последнее время пошли разоблачения. Утверждают, что в очередях множество спекулянтов. Но это не меняет сути. Спекулянты заводятся вокруг предмета, имеющего сбыт. Книги в цене. Как всегда вокруг любого распределения, разгораются вокруг любой подписки страсти и в Союзе писателей. В конце концов установился закон: живая очередь. Или телефонная запись, но в день подписки строго в порядке живой очереди. Здесь, кроме любви к книге, еще и азарт, вызванный писательским самолюбием и мнительностью. Больше всего спрос на классиков — на Чехова, Тургенева. Страшные бои вокруг Джэка Лондона, Жюля Верна и Драйзера. «Всемирная история» разошлась в несколько часов. На углу улиц Бродского и Ракова — такие же ночные утешительные очереди в Филармонию. С бою берут абонементы на весь год. Следовательно, литература и искусство необходимы, как хлеб и масло. Впрочем, я забываю об отборе. В очередях сотни, а населения-то в городе сколько-то там миллионов. Это я понял как-то в том же магазине подписных изданий. Там между дверями в тамбуре установлен щит с очередными новинками. Среди них однажды увидел я 84-й том юбилейного издания Толстого. И два идиота, лет по семнадцати, тыкая в него пальцами, давились от смеха. Из обрывков их фраз я понял, что их смешит, как мог человек добровольно написать так много. По всему виду парнишек ясно мне стало, что забрели они в магазин случайно. Но как ни поворачивай, а магазин новый.

23 июля 1945

17 июля 1945 года я переехал на старую мою квартиру, которую в феврале 42-го разбило снарядом. Квартира восстановлена. Так же окрашены стены. Я сижу за своим прежним письменным столом, в том же павловском кресле. Многое сохранилось из мебели. Точнее — нам кажется, что многое, потому что думали мы, что погибло все. Часть вещей спрятала для нас Пинегина, живущая в квартире наискосок от нас. Она уезжала на фронт. Квартира ее была запечатана, и поэтому вещи сохранились. Итак, после блокады, голода, Кирова, Сталинабада, Москвы я сижу и пишу за своим столом у себя дома, война окончена, рядом в комнате Катюша, и даже кота мы привезли из Москвы.

25 июля 1945

Я сажусь на двадцатый номер, который стоит у конечного своего пункта. Подходит второй вагон. Кондуктор сообщает: «Граждане, вылезайте, второй поезд пойдет раньше первого». Все повинуются. Когда мы проезжаем мимо поворота к Михайловскому замку, я с радостью вижу, что конную статую растреллиевского Петра вырыли и она лежит на боку возле постамента, чтобы вернуться на место после четырех лет войны. К Петру у меня особенное отношение. Я каждый раз в страшные дни [19]41 года, глядя на пустой постамент, говорил себе, что Петр на фронте. В Союзе я с радостью увидел Леву Левина, который приехал из армии в отпуск. Юра Герман там же. Он и Лева говорят о том, как странно после четырех лет войны опять шагать вместе по набережной.

11 августа 1945

Ночью шел по бульвару вдоль Марсова поля. Взглянул на Михайловский сад и сам удивился — до того он был прекрасен. Точнее, как меня потрясла его красота — вот что меня удивило. Вечером девятого пошел к Герману с Наташей. По дороге мы услышали позывные московского радио. У Германа нет приемника, и только поздно вечером мы узнали, что началась война с Японией. Мы сидели в большой комнате Германа, окнами она выходит на Мойку. Напротив — квартира Пушкина. Все окна в ней без стекол. Вместо них — не то серая фанера, не то кровельное железо. И у Германа из четырех комнат полупригодны для жилья только две. В окнах фанера, только в одном есть почти полностью стекла. Мы сидели и вспоминали о том, как в этой же комнате услышали о начале финской кампании, как сидели тут у окон в июне сорок первого, и все думали-гадали, что с нами будет. И вот сидим и говорим о новой войне... И я опять, когда шел домой, радостно удивился тому, как поразила меня красота Мойки у Дворцовой площади.

12 августа 1945

Сценарий «Золушки» все работается и работается. Рабочий сценарий дописан, перепечатывается, его будут на днях обсуждать на художественном совете, потом повезут в Москву. Много раз собирались мы у Надежды Николаевны Кошеверовой[113] — она будет ставить «Золушку». Собирались в следующем составе: я, оператор Шапиро и художник Блейк или Блэк — не знаю, как он пишет свою фамилию. Кошеверова — смуглая, живая, очень энергичная, но ничего в ней нет колючего, столь обычного у смуглых, живых и энергичных женщин. И не умничает, как все они. Шапиро — полуеврей, полугрузин. Приятный, веселый, беспечный, сильный человек. Странно видеть, как дрожит у него одна рука иногда, и как он вдруг иногда начинает заикаться. Это следствие сильной контузии. В начале войны он был в ополчении. Блэк — длинный, черный, в профиль чем-то похож на Андерсена. В этом — иногда — вдруг ощущается нечто женственное и капризное. Он — самый активный из всех обсуждающих рабочий сценарий. Но предложения его меня часто приводили в отчаянье. То ему хочется, чтобы король любил птиц, то — чтобы часы на башне били раньше, чем они бьют в литературном сценарии. Все это, может быть, и ничего, но, увы, совершенно ни к чему. Я возражал — и часто яростно, но старался не обижать Блэка, ибо он человек, очевидно, неясный и, боюсь, вследствие этого недобрый. А согласие в группе — первое дело. После обсуждений мы ужинали. Кошеверова пленительно гостеприимна, что тоже редкий талант. Вообще встречи эти — целый период. Приятный.

10 июля 1955

...она была замужем за Акимовым. У него на углу Большой и Малой Посадской мы и познакомились. Подниматься надо было до неправдоподобности высоко, казалось, что ты ошибся и карабкаешься уже к чердаку по лестнице, бывшей черной, узкой и крутой. Послала судьба Акимовым квартиру большую, но нескладную. Попадал ты в кухню, просторы которой, ненужные и сумеречные, не могли быть освоены. Оттуда попадал ты в коридор, с дверями в другие комнаты, а из коридора — подумать только — в ванную. А из ванной в комнату самого Акимова, такую же большую, как кухня, выходящую окнами, расположенными полукругом, на ту широкую, расширяющуюся раструбом часть Малой Посадской, что выходит на Кировский проспект. Подобная квартира с ванной, разрезающей ее пополам, могла образоваться только в силу многих исторических потрясений и множества делений, вызванных необходимостью. Где живет хозяйка квартиры и кто она, узнал я не сразу. У Акимова бывал я сначала с пьесой «Приключения Гогенштауфена». Потом с «Принцессой и свинопасом», потом с некрещеной и неудачной комедией для Грановской, потом с «Нашим гостеприимством» и, наконец, с «Тенью». Семь лет. И только через два года он познакомил меня с черной, смуглой, несколько нескладной, шагающей по-мужски Надеждой Николаевной, ассистенткой Козинцева. Говорила она баском, курила и при первом знакомстве не произвела на меня никакого впечатления. В дальнейшем же мне показалось, что она хороший парень. Именно так. Надежный, славный парень при всей своей коренастой, дамской и вместе длинноногой фигуре. Вскоре с Акимовым они разошлись. Вышла она за Москвина[114], и родился у нее Коля. И он успел вырасти и превратиться в очень хорошенького восьмилетнего мальчика, когда завязалось у меня с Надеждой Николаевной настоящее знакомство, непосредственно с ней, — она ставила мою работу, а не Акимов. «Золушку».

11 июля 1955

Начал я писать «Золушку» в Москве. Сначала на тринадцатом этаже гостиницы «Москва». Потом в «Балчуге», потом в «Астории», когда приезжал я в Ленинград по вызову «Ленфильма». Война шла к концу, и вот мы вернулись, наконец, в опустевший и словно смущенный Ленинград. Но ощущение конца тяжелейшего времени, победы, возвращения домой было сильнее, чем можно было ждать. Сильнее, чем я мог ждать от себя. Я думал, что вот и старость подошла, а ничего не сделано и весь я рассредоточен после крушения «Дракона», трудных отношений с Акимовым. Он сделал открытие, что нужен ему настоящий завлит, а от меня одни неприятности. И Катюша была в тяжелом настроении. Как никогда в самые трудные времена. Ей не хотелось возвращаться в Ленинград, а хотелось, чтобы остались мы в родном ее городе, в Москве. А тут еще, едва мы уехали, пришла телеграмма от Володи Дмитриева, что он предлагает нам взять его квартиру. Сам он переезжает в новую. А мы только что прописались на прежней нашей квартире, расставили вещи. Два столяра из Музея обороны города — Анечка прислала их к нам — сделали шкаф в переднюю, кухонный столик, висячие шкафы и табуретки, в кухню же. И у нас не хватило решимости снова подниматься с места и начинать все сначала. Остались мы, до сих пор не знаю, к добру или худу, в Ленинграде, что очень угнетало Катюшу. А город, глухонемой от контузии и полуслепой от фанер вместо стекол, глядел так, будто нас не узнает. Но вот вдруг я неожиданно испытал чувство облегчения, словно меня развязали. И с этим ощущением свободы шла у меня работа над сценарием. Песенки получались легко, сами собой. Я написал несколько стихотворений, причем целые куски придумывал на ходу или утром, сквозь сон. И в этом состоянии подъема и познакомился я, как следует, с Кошеверовой. Она писала рабочий сценарий, и мы собирались у нее обсуждать кусок за куском. Дом новой стройки на углу Кировского и Песочной. Серый.

12 июля 1955

Строитель дома архитектор Левинсон, которого все звали Женя, несмотря на вполне зрелый возраст, жил в подъезде со двора. Почему-то кажется мне, что как-то зашли мы к нему и дразнили, что не удалась ему постройка и что единственное для него возмездие в том, что приходится ему самому мыкать горе, наравне с прочими жильцами. И в самом деле дом этот, Корбюзье, не Корбюзье, с длинными балконами и широчайшими окнами, темно-серый, то промокал, то протекал. Лестница, ведущая к Кошеверовой, уже не в результате делений, а по вине Жени Левинсона, седого брюнета, с легкомысленным, словно с похмелья, лицом, с глазами не то ошалевшими, не то томными, с жесткими полуседыми волосами, прилаженными поперек лысины, была крута и неудобна. И снова казалось тут иной раз, что ты уже миновал номер, нужный тебе, а поднимаешься на чердак. Еще вспоминаю одну особенность этой весны: доехать до Кошеверовой в трамвае в [19]45 году было невозможно трудно. Одинаково трудно было сесть в трамвай и вылезти из него. Вагонов не хватало даже для опустевшего города. И когда я правдами и неправдами выдирался, наконец, из трамвая и шел от угла Песочной, где остановка, к широчайшему, прямоугольному проходу, взятому в решетки, ведущему во двор левинсоновского создания, меня не покидало ощущение того, что я расширяюсь. На самом деле, не шутя. Меня так долго и свирепо тискали, что мне казалось, будто я расширяюсь. Когда я пришел в первый раз на обсуждение рабочего сценария, весь коллектив был уже в сборе. Оператор Женя Шапиро, полуеврей-полугрузин, с глазами черными и наивными, заикающийся после контузии, художник, фамилию которого я вдруг забыл, длинный, с большим ртом, нежным голосом и смутным выражением темных глаз. В нем чувствовалось что-то порочное. Не могу вспомнить Мишу Шапиро.

13 июля 1955

По-моему, на первых обсуждениях рабочего сценария он отсутствовал, согласился быть вторым постановщиком позже. Итак, из-за того, что я опоздал на первое обсуждение, не попав в набитый трамвай, — оно уже было в разгаре. Очень довольные, оживленные, все трое встретили меня сообщением, что нужно будет написать диалог, пока они тут придумали рыбьи слова — король говорит — ту-ту-ту, а привратники — та-та-та. Им выгоднее дать ворота не прямо, а в ракурсе, а для этого нужен лишний пробел. Я сразу рассердился, но, как всегда в тот период, весело. И объяснил твердо, что сценарий есть сценарий, что каков он ни есть, а написан добросовестно. Я могу согласиться, потому что уже охладел и забыл множество соображений, но моя уступчивость потом отомстит за себя, повредит картине. Так как соображения эти — насчет ворот, ракурса и прочего — были рассчитаны на обычное авторское безразличие и сами были предварительны и приблизительны — все трое легко, даже не без удовольствия согласились со мною. После того, как мы поработали, Кошеверова накормила нас ужином, даже с водкой. Так и начался и потянулся легкий и вдохновенный, можно сказать, период работы над «Золушкой». И это навсегда, вероятно, установило особое отношение мое к Кошеверовой. Словно к другу детства или юности. Что-то случилось со мной, когда вернулись мы в Ленинград. Словно проснулся.

14 июля 1955

Ужасно трудно бороться с дальнозоркостью. Ну как можно описывать близких знакомых. Таких близких, что жалко задеть. Что не смеешь задеть. Вот я и бросаюсь от описания акимовской квартиры к рассказу о начале «Золушки». А будь Надежда Николаевна человеком в надлежащем отдалении, я бы связал ее и с той странной квартирой, в которой она жила. Ее судьба — жить в странных квартирах, с неудобными лестницами и со странными людьми с неудобным характером. Квартира, в которой мы познакомились, имела проходную ванную, ванную, загораживающую вход в кабинет. Сколько пришлось пережить жилплощади, прежде чем дошла она до такого состояния. Разойдясь с Акимовым, вышла Кошеверова за Москвина. Не знаю, каким был бы Москвин в условиях простых. У него жизнь, поскольку она известна мне, простотой не отличалась никак. В кинематограф он попал по превратностям судьбы. Очевидно, превратности оставили свои следы на его характере. Помощник его, бывший, в дальнейшем сам оператор, рассказывал с негодованием, не остывшим от времени, как нападали на Москвина припадки мрачности, выражавшиеся в полном молчании. Он не говорил, куда поставить аппарат, а плевал на соответствующее место ателье. С женой был на вы. На вы. На вы был и со своим единственным сыном, даже когда тому было всего только два-три года. Что намерен он делать, куда собирается поехать отдыхать, где бывает, кто его друзья — он глубоко скрывал. Жил как бы на отшибе, в собственной семье. Всеми способами показывая, что они сами по себе, а он сам по себе. Спросишь его, где Надежда Николаевна. «Мне неизвестно, куда они отправились». Когда поздравил я его с тем, что поступил Коля в университет, он ответил: «Это их дело». И только.

15 июля 1955

А сам звонил, как всем было это известно, после каждого Колиного экзамена из Ялты, спрашивал: «Чем дело кончилось у этого субъекта?» Он снимал в Ялте в это время «Овод». Как у всех скрытных людей, жизнь его была как на ладони. Скрывал он мелочи — куда идет вечером, что привез из Москвы, какие носки он там купил. Но и это открывалось. В конце концов носки приходилось надевать. А что он любит, что уважает, что ненавидит — все знали. Молчанием своим, свирепой серьезностью завоевал он себе на студии положение независимое. Никто от него не требовал имитации общественной активности. На собраниях он не выступал, статей не писал. Угловатая, но сильная его индивидуальность не укладывалась в рамки, и все чувствовали, что уложить ее будет хлопотливо, а то и невозможно. Любопытно, что при всей угловатости у него врагов не было. Было — нормальное количество. Сколько положено талантливому человеку. А может, и меньше — враги подобного рода не любят хлопот, а Москвина побаивались. Он не завел друзей, не завел и врагов — держался особняком. Необходимо добавить, что удалось ему это, конечно, не только с помощью строгого нрава. Все знали, что он едва ли не лучший оператор во всем Союзе. И он, кроме того, великолепно разбирается в самой теории своего дела, в научной ее стороне. Правда, множество не менее талантливых и ученых людей никак не могли поставить себя на столь независимый лад. Значит, все же дело в его поведении. Иной раз казалось мне, что по древней традиции, впитанной, вошедшей в плоть и кровь, юродствует он во имя свободы. Вполне бессознательно. Уходит от суеты сует. Отсюда его молчание, плевки, манера говорить «вы» близким, чтобы отгородиться. И полная чистота от фразы и фальши.

16 июля 1955

Но и от внимательности, уживчивости, простой вежливости, от всех форм, облегчающих совместное проживание, освободил себя Москвин. И поэтому жизнь с ним — далеко не проста. Упрощение всех форм, принятых односторонним решением Москвина, близким его отнюдь не упрощало жизнь. Но заражало. Он, человек сильный внутренне, имел некоторое подобие школы. Например, его манеру безоговорочно усвоил Юра Борщевский, сын актрисы Магарилл, выросший в сфере влияния Москвина. И впитал и усвоил Коля — родной сын самого героя. Я иногда смеюсь, иногда прихожу в ярость, видя, как отец и сын, посостязавшись друг с другом, испробовав друг на друге непроницаемость, прямоту, независимость от каких бы то ни было условностей, показывают норов на Надежде Николаевне. Я зван к обеду. Хозяйка возится в кухне. «Когда, наконец, будет питание?» — возглашает Москвин, ни на кого не глядя. В пространство. Из кухни отвечает нетерпеливо, баском Надежда Николаевна: «Сейчас! Подождите, Андрей Николаевич». — «Когда будет питание! — повторяет Андрей Николаевич, словно не слыша. — Шварц, наваливайтесь. Их не дождаться. Они не могут». А Надежда Николаевна спорит с сыном: «Николай!» Молчание. «Николай!» — «Ну, что?» — «Сними эти лохмотья». Молчание. «Слышишь, что я тебе говорю?» — «Мне в них удобно». — «Мне нужно, чтобы ты спустился вниз, в магазин». Молчание. «Николай!» Молчание. Лежа на тахте, в брюках от лыжного костюма, которые и в самом деле внизу обтрепались до невозможности, обратились в лохмотья, Николай читает. «Когда, наконец, будет питание», — провозглашает Москвин. А за обедом Юра Борщевский голосом и тоном Москвина говорит жене, глядя в пространство: «Они изволят сегодня есть третий кусок пирога, а потом удивляются, что полнеют».

18 июля 1955

Итак — я зван обедать и сижу в комнате, похожей на мастерскую. Москвин уже провозгласил положенное число раз: «Когда будет питание!» Николай, надев приличные штаны, отправился в магазин, чтобы купить чего-то недостающего к обеду. Вернее всего, боржома для меня. Я спросил строго, придя: «А боржом небось забыла купить?» И я, как и все, не стесняюсь с Надеждой Николаевной. Уж очень она хороший товарищ, славный парень. Я сижу на низком кресле в ногах москвинской тахты. Он что-то мастерит у станка. На столе у станка. Самый станок в действии не видал я ни разу. Москвин не позволил бы себе подобной откровенности. Вдруг, пристально разглядывая детали неведомой машины, Москвин заявляет в пространство: «Сподобился». Я жду. И короткими, умышленно небрежными фразами Москвин позволяет себе неслыханную вольность: рассказывает, как выступал он в Академии наук, рассказывал о своих опытах по цветному кино. И несмотря на умышленно иронический тон, легко угадать, что Москвин доволен встречей с учеными, что оппонентов он разбил и академик, председательствующий на заседании, принял его сторону. И я с удовольствием замечаю, что и Москвин иногда испытывает желание поделиться, а не запрятать поглубже. И Москвин — человек. И вот, наконец, зовут нас к столу. Надежда Николаевна — человек занятой, режиссер, работник редкой энергии, кроме того, отлично умеет угостить. Причем закуски у нее не магазинные — сама изобретает и сама готовит. Водка — ледяная.

19 июля 1955

Впрочем, это частично заслуга Москвина. Он добыл где-то холодильник, небольшой, не выше ночного столика, загадочной системы, и усовершенствовал. В самом разгаре обеда я говорю Кошеверовой: «А ваш-то! В Академии выступает», — и сообщаю, что услышал от Москвина. Надежда Николаевна коротко смеется, баском. В смехе ее и смущение, и удовольствие. «Вот как! — говорит она. — Это для меня новость!» Я взглядываю на Москвина. Невиданное зрелище! Он вдруг краснеет. Его суровое, по-своему красивое лицо, длинное, очкастое, с высоким лбом, заливается краской, сохраняя все то же замкнутое и неприступное выражение. Надежда Николаевна такой славный парень, такой надежный товарищ, что подчиняется правилам игры, предложенным близкими, безропотно. Отвечает им грубовато и безлично, как предложено. И возится с ними так, что в сущности они и ухожены, и накормлены, и чувствуют, что живут в налаженном доме. Николай — славный парень, едва выбирающийся на дорогу, что вчуже страшно: куда-то его занесет, выберется ли. Никто, кроме него, особенно тут помочь не может. То он появляется на даче у нас — бледный, в прыщах, заросший волосами так, что за чубом не видно лба, то приедет повеселей. В десятом классе подтянулся и работал, как вол. В университете работать продолжает. Надежда Николаевна добилась того, что он с детства занимался английским языком. Потом перевела в английскую школу — знание языка помогает ему на физическом факультете, очень помогает. В [19]47 году в Лиелупе он был отчаянным мальчишкой, на редкость хорошеньким. Красота его пропала в закоулках и превратностях роста. В те дни он сумасбродствовал и не слушался в течение дня. Вечером же непременно садился возле матери вплотную, словно прирастал к ней. И не отставал.

20 июля 1955

И просил, уже из комнаты, улегшись: «Ну, довольно тебе сидеть на террасе. Ну почитай, хоть немного». И мать, словно украдкой, стыдясь своей слабости, садилась возле и читала сердитым голосом. Нарушали оба правила суровой, мужественной игры, установленной в семье. Изредка приходили суровые, написанные в обезличенной форме письма отца семейства. Одна Колина открытка, написанная в ответ, такова: «Здравствуйте. Я много купаюсь. Вечерами мы играем в шарады. Я придумал шараду. Первое — взрывчатое вещество. Второе — часть родительного падежа от пастуха. Целое — Ольга Дмитриевна, Коля». Шарада решалась так: Тол-Стуха. С годами то, что проявлялось в Коле каждый вечер, стало проявляться так редко, что можно было бы и забыть. Но все же проявлялось. Вот живут они летом в Пюхяярви. Коля и Надежда Николаевна. Всей семьей никуда и никогда они не уезжали. На такое открытое признание семейных связей Москвин не был способен. И вот ушла Надежда Николаевна погулять в лес и заблудилась. Выбралась только к вечеру, когда весь дачный поселок, разбившись на отряды, собирался идти на поиски. Но едва они тронулись, из лесу, прямо на первый же отряд, вышла сама заблудившаяся. Она шла и смеялась весело, баском. И в сумерках двигались навстречу ей остальные отряды. И Коля с ними. И он сказал: «Идет, смеется, как русалка, а мы тут с ума сходим». Проявляются Колины чувства и в том, что всю свою университетскую стипендию отдает он матери. Как-то прибежал он срочно, взять взаймы — увидел датский чайный сервиз, который, как он знал, должен понравиться матери. И купил. И подарил его ей. В прошлом месяце, возвращаясь из отпуска, задержалась Надежда Николаевна в Москве. Я позвонил к Москвиным, и Коля сказал с досадой: «Они не явились. Разве им можно верить? Я знаю, что еще неделю их ждать».

21 июля 1955

«А мама не звонила?» — спросил я. «Звонили. О чем-то беседовали с папенькой». — «И ты не спросил, о чем?» — «Нет». Однажды, года три назад, жил Коля с Юрой Борщевским в туристском лагере. И не писал домой. Молчал и Юра. Надежда Николаевна стала беспокоиться. И вот сидим мы у нас на террасе в Комарово, и вдруг входит Николай с огромным заплечным мешком. И с ним Юра — оба участвуют в большом туристском переходе. Николай с чубом до бровей, одичавший, но веселый. Его первый вопрос: «Не известно ли, где маменька?» Оказывается, произошло какое-то недоразумение с адресами: он не получал писем и тоже встревожился. И вдруг минут через двадцать — столь же внезапно, как сын, — появилась мать, случайно попавшая в Комарово. И мы увидели редкое зрелище: встречу близких людей москвинской школы. Оба обрадовались. И сын, и мать. Она даже коротко засмеялась, баском. Он же только опустил глаза и принял упрямое выражение. Даже «здравствуйте» не сказали они друг другу. После некоторой паузы мать спросила: «Ты что, с ума сошел — почему не писал мне?» На что сын ответил безлично: «Для того, чтобы получать письма, надо точно сообщать о своем местопребывании». После чего разговор стал общим. Проблески внимания, подобие ласки видит Надежда Николаевна от сына не слишком часто, зато молчанием, полным упрямого достоинства, и грубоватыми ответами — никак не обделена. Этим товаром дышит весь дом, как хозяйственная лавка — керосином, хоть там продают и свечи, и гвозди, и даже фарфоровые сервизы. Чехов утверждает, что, как живут муж и жена, знают только они сами и бог. Поэтому я ничего не знаю насчет того, какой Москвин муж. Но как глава семьи — это явление, подобное полярному климату или сирокко там какому-нибудь. Угловатое явление.

22 июля 1955

И Надя, славный парень, отличный товарищ, ведет дом в условиях, далеко не приспособленных для человеческого житья. Никто не скажет, что она у своих мужчин в рабстве или обезличена их могучими юродствующими личностями, дурацкими выходками. Нет, ведет она дом весело, не мудрствуя лукаво, покрикивая баском в ответ домашним агрессорам.

23 июля 1955

Надежда Николаевна после «Золушки» хотела поставить еще одну картину по моему сценарию, но ничего с этим не получилось. Но так или иначе продолжала она работать без простоев, столь обычных у режиссеров в прошедшие годы. И Козинцев, полушутя, жаловался: «Надя опять мечется с монтировками в зубах». «Я чувствую, что с Надей все кончено. Она опять утонула в монтировках». И в самом деле — в работе она была на зависть вынослива, неуступчива, неутомима. И делала то, что надо. Не мудрствуя лукаво. Убеждена была она в своей правоте без всяких оглядываний. И когда друзья налетали на нее по тому или другому случаю, касающемуся ее режиссуры, она в ответ только посмеивалась, баском. И хотел написать — поступала по-своему. Но вспомнил, что в тех случаях, когда доводы оказывались убедительными, она спокойно соглашалась. Нет, упрямство ее было доброкачественным. А иногда оставалась при своем, хотя друзья налетали строго и темпераментно, — Надя была отличный парень, великолепный товарищ. Во-первых, не обижалась. А во-вторых, обидевшись, так и сказала бы, а не ответила бы ударом из-за угла. Чего же тут стесняться. Так вот она и живет. И дом на ней. И работа. И держится она среди своих домашних юродивых так бодро, что Козинцев искренне убеждал как-то, что Наде это нравится. На самом же деле принимает она их такими, как они есть или изображают себя, не причитает по поводу горькой своей женской доли. Не косится с завистью на семьи, где мужчины попроще. Не мудрствует лукаво, славный парень, отличный товарищ. И в работе, и дома, и с друзьями.

21 октября 1945

Сегодня день моего рождения. Мне исполнилось сорок девять лет. Пришелся этот день на воскресенье. И я мечтаю, что это к счастью. В этом году очень ранняя осень перешла в настоящую зиму дня два-три назад. На крыше дома напротив я вижу снег, на карнизах тоже, на остатках водосточных труб висят сосульки. Я за последние два месяца с огромным трудом, почти с отвращением, работал над сказкой «Царь Водокрут». Для кукольного театра. Вначале сказка мне нравилась. Я прочел ее труппе театра. Два действия прочел. Актеры хвалили, но я переделал все заново. И пьеса стала лучше, но опротивела мне. Но, как бы то ни было, сказка окончена и сдана. Но запуталось дело со сценарием, который заказал мне для режиссера Роу «Союздетфильм»...

«Золушку» готовят к съемкам. Боже мой, какое это громоздкое, бестолковое, неуклюжее предприятие. Картину решили делать цветной, отчего все дело еще более усложнилось. Снимать ее собираются в Праге, что тоже дела не упростит.

10 апреля 1946

Сценарий «Царь Водокрут» принят в Москве «Союздетфильмом». Ставит Роу.

Пьесу все пишу да пишу. Читал Акимову. Едва не поссорился с ним. Целый месяц не разговаривал. Он очень тяжелый человек. Теперь как будто помирились. Пишу второй акт. Застрял на сцене встречи переодетой принцессы с медведем. Переписываю чуть ли не в шестой раз.

Я получил медаль за оборону Ленинграда. За месяц до этого — медаль за доблестный труд во время войны.

8 октября 1955

Долго ли, коротко ли, но вот переехал театр [комедии] в Ленинград. И мы поехали в 1946 году с театром в Сочи. Я уже не был завлитом, но связь все не порывалась. Я ехал, чтобы писать для театра новую пьесу. Мне, Катюше, Леночке и Вейсбрему администратор достал мягкий вагон. Мы ехали в одном купе, и воспоминание об этой поездке осталось у меня смутное. Все мы были уж очень разные люди. Я умею приноровиться, к сожалению, к людям самым различным. Но тут была Катюша, и она ни с кем не ссорилась, как всегда, но я чувствовал, что она несоизмерима с Вейсбремом. И не хочет скрывать это. А Леночка была не в духе[115]. А у нее это выражается всегда в том, что держится она весело, но напряженно. И только что произошло событие, тень которого все сгущалась, — решение о журналах «Звезда» и «Ленинград». И мы отбрасывали мысли о том, каковы последствия этого решения для всех нас. Тоже невеселая работка. Только и утешение было на больших станциях покупать еду — кур, гусей, груши, яблоки. И чувствовать приближение юга. И еще было весело, когда из общего вагона, куда загнала администрация группу актеров, прибегала Тамара[116], легкая, тоненькая, совсем девочка, с ясным лбом, спокойными бровями. Прибегала она в пижаме — в общем вагоне стояла жара. И она попросила Катю погадать. И Катя согласилась. И выпали Тамаре карты до того угрожающие, с пиковым тузом, и десяткой, и девяткой, что все мы, и без того встревоженные, хоть и смеялись, но в глубине души — огорчились. Когда мы были в Туапсе, хлынул дождь, когда приближались к Сочи, он превратился в ливень. Мы едва успели добежать до навеса вокзального ресторана. Когда ливень утих, администратор, встречавший нас, сказал: «Скорее в автобус, а то прогноз опять начнется». Следовательно, прогноз считал он названием дурной погоды. Мы все поселились рядом: Нинка Барченко в одном доме с нами[117].

9 октября 1955

Ирина Зарубина — напротив, в нескольких шагах, в одном с нами дворике. Колесов и Тамара через дом. Жили мы неудобно. Комната маленькая. Одолевали нас мухи. Но война кончилась так недавно, что мы, закаленные эвакуацией, на эти мелочи и не глядели. Хозяйка, по фамилии Франк, ссорилась по ночам со своим вторым мужем, упрекала его в чем-то и плакала. Она вышла замуж недавно. Однажды вдруг появились рослые и очень привлекательные, похожие друг на друга парни — ее сыновья, кончившие десятилетку и ездившие в Харьков держать экзамены в какой-то вуз. Экзамены они выдержали, до начала занятий еще оставалось несколько дней. И ребята без билетов вынулись на крыше поезда. Хозяйка похорошела, засияла. И мальчики, самостоятельные, молчаливые, тоже улыбались. Они все что-то мастерили по дому, для материнского хозяйства. А перед отъездом, усевшись под деревом за столом, принялись что-то рисовать тщательно на маленьких прямоугольниках чертежной бумаги. Гляжу, это они делают на дорогу карты. В те дни карточную колоду было никак не достать. Маленькая Таня Зарубина по старой памяти с утра прибегала к нам в гости. В большой школе, напротив, начались занятия, и она стала уже любимицей школьниц и ужасом педагогов. Она пряталась под парты, а потом вылезала среди урока. Забиралась в класс через окно. Однажды под вечер пришла она к Кате, и разговор завязался на научные темы. Катя объяснила ей, что Земля — шар. Таня сначала спорила, потом сдалась, она очень верила Катерине Ивановне. Принялась озабоченно расспрашивать о подробностях. И когда под конец разговора услышала, что ее зовут, попросила: «Катерина Ивановна, проводите меня, а то уже стемнело, да еще Земля круглая». А всего-то пути до дому было ей шагов пять. Но уж очень изменился мир после рассказов Катерины Ивановны. Как всегда, привязался к нам пес по имени Бобка. Хромой, задняя нога согнута в суставе, короткошерстный, белый с рыжими пятнами. Ничей.

10 октября 1955

Кормили Бобку все понемножку. Появился он в Сочи во время войны и прославился тем, что безошибочно отличал наши самолеты от немецких. По звуку. Услышав немецкий, он метался, и визжал, и еще до воздушной тревоги предупреждал об опасности. Он всюду сопровождал Катюшу. У служебного входа под античными колоннами театра собиралась вечерами вся труппа. И занятые в спектакле — с фиолетовыми лицами и наклеенными бачками — и не занятые. И Бобка рычал и пытался укусить тех актеров, кто целовал при встрече Катюше руку. Видимо, полагал, что они хотят укусить. И к морю он ходил с нами, но в воду не шел. Боялся. Мешала сломанная нога. И только однажды, в прибой, так испугался за Катю, что попытался поплыть за нею, что пришлось тащить его из моря на руках. Приехали мы в ливень, все казалось таким чужим, когда через час после приезда сидели мы в комнате у Зарубиной (она приехала дня за три до нас), пили чай и смотрели на мокрые листья и морской туман, что полз через двор. Казалось, что мы сделали ошибку, неловкость, явились куда-то, где нам не рады. Но вот прошло два-три дня, очень длинных, как всегда на новом месте, и уже казалось, что быт установился прочно и надолго. Утром шел я к Акимову, писать пьесу. К нему было недалеко. Дворами в асфальте и зелени, которая так и рвалась через какие-то решетки и проволочные сетки, попадал я, минуя пересохший фонтан, в густой сад, где стояла дача, похожая на сочинские дачи моего детства, с широким балконом во всю длину второго этажа, вся заросшая диким виноградом. Одна была разница — дача эта держалась словно бы чудом. Низ — необитаемый. Навалены какие-то доски. В комнаты Акимова и Леночки попадать приходилось тоже через необитаемую комнату с облупленной штукатуркой. Но у них уже было все по-сочинскому. Жужжали осы.

11 октября 1955

На столе — тарелки с черносливом, нет, с теми огромными черно-синими сливами, из которых и получается чернослив, с персиками, грушами. Тарелки покрыты салфетками, но осы и пчелы так и жужжат и вьются вокруг. Мебели нет почти. Самая необходимая. В комнате у Леночки пережившее столько событий и неведомо как уцелевшее с тех 1890-х годов большое трюмо в углу. Так, примерно, девяностых годов. Хоть и чувствовал я себя в те дни, как всегда на море, бессмысленно счастливым, но, словно звуковой фон, мешающий слушать по радио то, что ты любишь, обстановка мешала жить спокойно. Труппа бушевала не менее бессознательно, чем море, но куда менее величественно. Как всегда в тяжелые времена, вылезали на свет божий самые ядовитые неудачники и пристраивались к самым настойчивым склочникам и карьеристам. И я чувствовал, что не только в театре, а и у нас в Союзе писателей. А из «Ленфильма» шли телеграммы, одна настойчивей и повелительней другой, требующие, чтобы я приехал и занялся переделкой сценария «Золушки» в свете решений о журналах. Я ни за что не хотел ехать, чувствуя, что чем позже вернусь, тем здоровее будет обстановка. Но воспоминание о перепуганно-повелительном тоне телеграмм Глотова преследовало, как запах гари, впитавшийся в твою одежу. А Акимов настаивал, чтобы я написал пьесу очень быстро («Принцессу и свинопаса», например, написал я в неделю), он настаивал неотступно, чтобы пьеса на современную тему, крайне театру необходимая, была мной сделана в месяц. Он репетировал в будущем театре, а я сидел за столом на длинной, во всю длину дома, широкой галерее за маленьким столиком и пытался писать. Жужжание ос, шум прибоя, сад некоторое время поддерживали ощущение счастья. Но скоро чувство неблагополучия брало верх. И я то начинал писать, то бросал и вспоминал, все вспоминал. Однажды увидел я газету возле.

12 октября 1955

Увидел сегодняшний номер газеты на стуле, возле. И я принялся, как школьник, читать газету, вместо того чтобы писать. Леночка вышла из комнаты, и я, вздрогнув, спрятал газету, как школьник, бросился выполнять урок. Леночка весело, а вместе как бы с сожалением смеялась. И я смеялся и ужасался. Ведь мне в октябре, через два месяца должно было исполниться пятьдесят лет. А я был вон какой. Всё задевало меня, и я легко слушался, и пьесы мои все не шли, хотя их и любили хвалить друзья при случае. К морю мы шли через сад дачи, где жил Акимов. Огорожена она была развалинами дореволюционной решетки, утонувшей в зарослях ажины. Самые разрушенные части изгороди укреплены были колючей проволокой. Вот тут-то мы и продирались между ажиной, наступая на проволоку. Узенькая тропинка, почти отвесно падающая вниз, заставляла то скользить, то бежать между разбитыми бетонными глыбами (берег тут был укреплен некогда) вниз, к морю, где большие бетонные кубы то скрывались, то выглядывали из воды — море их то закрывало, то показывало. Нагромождение природных камней и бетонных глыб, узенькая полоска берега, шум прибоя. Перед репетицией или перед обедом здесь всегда можно было застать наших актеров. Филиппов, длиннолицый, сиповатый, куда более умный и начитанный, чем можно предположить, но полный нигилист, лежит, бывало, на солнышке, и уже по одному тому, как он спустил трусы и задрал ноги, видно, что ни во что на свете он не верит. Ольга Львовна, помреж, чернявая, до невозможности тощая, никак не заполняя свой черный купальный костюм, спотыкаясь и оступаясь — такое здесь дно, выбирается на берег. И Филиппов сипит лениво: «Эй, Ольга, формы в море обронила». Иной раз показывается тут Савостьянов[118], крупный, преувеличенно хорошо сложенный. Плечи широкие, грудная клетка великолепная. Но все декоративно. Не мышцы это, а больно много мякоти. И улыбается он декоративно приветливо. Как все молчаливые люди, кажется значительным. Таинственно молчит на обсуждениях пьес. За столько лет не сказал ни одной глупости. Но и умного слова мы от него не слыхали. Любит вышивать не то по канве, не то по атласу. Он не валяется, как Филиппов, а стоит на солнце. Молча. Но здесь он, повторяю, только показывается. Обычно он совершает воздушно-морские лечебные укрепляющие процедуры на медицинском пляже. Бывает здесь Суханов[119], едва ли не самый любопытный человек в труппе. Скрытен. Как многие сильные люди, органически не может похвалить, когда хвалят все, и заступается, когда все ругают. Это последнее, по суровости характера, случается с ним реже. Молчит, когда все ругают. Если высказывается по превратностям характера, то часто говорит умно и во всяком случае интересно. Кто-то говорил мне, что перенес он тяжелое детство. Попал в руки каких-то хулиганов из их двора, которые издевались над ним. Как? Не знаю. Рассказывал кто-то из актрис. Он о себе молчит. Не так декоративно, как Савостьянов. Этот молчит о себе, как иные рассказывают. Особенно когда он молча, с сеткой на голове усаживается вышивать гладью. Нет, Суханов молчал о себе как молодой человек нашего времени и продолжает молчать и в наши дни, дожив до средних лет. Актер Суханов отличный. Человек суровый. И все-таки наши администраторы вечно обижают его, чувствуя, что он из самолюбия и брезгливости не станет с ними связываться. И комнаты ему дадут похуже, и с пропиской в Москве во время гастролей наших он возился самолично, когда мы все уже были прописаны в гостинице «Москва». Ему почему-то устроили комнату в какой-то частной квартире далеко от театра. И когда мы вернулись в Ленинград, ему устроили прежнюю квартиру, ту, в которой родился и вырос, чего ему очень не хотелось. И он просил подыскать ему что-нибудь другое, но из брезгливости не настаивал. Впервые тут услышал я от него некоторое как бы подтверждение слухов, что детство у него было тяжелое. Он сказал, что боится и ненавидит и двор свой, и квартиру. Из-за детских воспоминаний. Или не он?

13 октября 1955

Рассказывала, по-моему, об этом Сима, жена Суханова, крупная, низколобая, улыбающаяся, в те дни — очень здоровая. И маленький, тощенький Максим, их сын, и Сима сидят тут же на обломках бетонных глыб. (Рассказ о Суханове получился путаным, но иначе о нем и не расскажешь.) Здесь и Люлько[120], черноглазая и тоненькая, в которую многие влюблены за молодость и трогательность, совсем еще девочка. За несколько дней до нашего приезда в сильный прибой она и кто-то еще из актрис едва не утонули, прибой швырял их на бетонные кубы, но Суханов их спас, плавал возле, отбрасывая раз за разом, с каждой волной от прямых ребер бетона. И вывел в бухточку. Он не был влюблен в Люлько. Он не из тех, кто влюбляется. Он видит. Верно или неверно — он все видит человека. И ничего в женщине не ощущает таинственного. Тем более что в этом деле он слишком уж силен. Итак, мы спускаемся вниз по крутой тропинке, то скользим, то бежим, над нами над обрывом деревья, внизу — полоска берега, и море, и шорох камешков, которые катает прибой. И всегда что-то новое в море. Никогда не смотришь на него спокойно, сколько ни видишь. С детских лет. И в узенькой бухточке и на камнях все мы не просто мы, а мы на море. Летом. Не могу вспомнить, появлялся на берегу Левушка или нет[121]. Все что-то представляется он мне одетым. И подымающимся из подвальчика, где скромно и как бы случайно частники продают вино. А может быть, и не частники — но такое выражение у заведующего. Грешное. Вейсбрем срочно ставил пьесу Леонова. Название забыл. Про молодого ученого, который восхищается «хрупкой тишиной утренних часов» в лаборатории и, когда умирает у него дорогая подопытная обезьяна, собирается отказаться от Сталинской премии. Вейсбрем и актеры делали все, что в их силах. Но до этой Гекубы им уж до противоестественности, нет, не то — вполне естественно не было ни малейшего дела. А страсти в театре кипели. И все, кто боялся нападать на Акимова, нападали на Вейсбрема. Так, из ряда перепутанных представлений: море, акимовский балкон, постановление о журналах, Люлько, снова море, нахохлившийся, сердитый Левка Колесов, поднимающийся из подвальчика, снова море, актеры, каждого из которых я знаю, чувство счастья и чувство неблагополучия. Скоро нам достали путевки в «Светлану».

14 октября 1955

Мне до того хочется на юг, что никак я не могу расстаться с Сочи 1946 года. Мы получили курсовки в «Светлану». Я показался докторам, убедился, что давление у меня 120/80, пожаловался на нервы, отказался ездить на серные ванны в Мацесту и получил назначение лечиться токами д’Арсенваля. И трехразовое питание. И пропуск на медицинский пляж. Война кончилась только что, и крытая застекленная галерея, где мы питались, казалась странной помесью ресторана и эвакопункта. Все одеты празднично, по-летнему, празднично шумят, но обед — далеко не праздничный: едва обработанный сухой паек и откуда-то тянет запахом хлористой извести. И тесно. Обед идет в три смены. В лечебнице, где побывал я раза три, у круглой лужайки с подстриженным газоном на зеленых деревянных диванчиках отдыхающие ожидали автобуса в Мацесту. Я поднимался наверх, где по очереди дежурили сестра неприветливая и сестра кокетливая. И сидел в клетке оловянного цвета, подвергаясь действиям токов и ничего не чувствуя. К медицинскому пляжу шел я, пересекая старое шоссе, уцелевшее шоссе моего детства. Вообще в Сочи, как в старом друге, которого не видел много лет, вдруг узнавал я под чертами взрослого — детские. То, стоя у почты, взглянешь на горы, то, идя по лестнице главной улицы, увидишь, как зелень сплошной стеной наступает на нее, и узнаешь спутника детских лет. А на старом шоссе, с его поворотами, уводящими под зеленые своды садов, ставших вдоль, и угадывать не приходилось. Оно было просто-напросто то же самое. Предъявив сонному сторожу свой пропуск, проходил я мимо белого здания с четырехугольной башенкой. На башне — циферблат со стрелками, отмечавшими количество калорий, принятых возлежащими на топчанах, и камнях, и на уходящей в море пристани. Я любил смотреть с пристани в воду. Водоросли на столбах дышали с прибоем. Рыбы проходили возле — все больше зеленушки и собаки, которых не едят. Море ты чувствовал везде — и в столовой. И в лечебнице.

15 октября 1955

А тут я подходил к нему, к морю, к самым волнам. И кроме радости возникло желание, безнадежное, но тоже праздничное, это желание ближе понять или сойтись с морем, чем это тебе дано. Ты не достигал этого купаясь или в лодке. Море оставалось само по себе, а ты сам по себе. Больше всего приближался ты к морю, когда, ни о чем не думая, лежал на берегу. Соседи мои кто лежал неподвижно на топчанах, кто играл в карты, кто в домино. Пустыми стояли топчаны «для кожных больных» — такая надпись возвышалась над ними. На пристани над прозаическими и нескладными узкобедрыми соседями, лежа на боку, красовался, иной раз вставая во весь свой великолепный рост, Алеша Савостьянов. Он успел к этому времени покрыться загаром, ровным, но несколько красноватым, как свойственно блондинам. Белые плавки. На голове красная резиновая шапочка. И декоративное молчание, окружающее многозначительностью декоративное зрелище пышной мужской красоты. Слишком пышной. И плавал он отлично. И улыбался вежливо. И относился я к нему, как ко всем молчаливым людям, не без уважения, но все боялся, что неосторожное движение, укол булавки — и вся значительность с писком выйдет из его роскошных форм, и за таинственным молчанием откроется нечто безрадостное. Зачеркнул почти страницу. Занесло не в ту сторону. Иногда шел я в город на почту, на рынок. Нет, на базар — так говорили в Сочи, как в Майкопе. По дороге на базар больше всего любил я ту часть шоссе, где шел ты под чинарами — великолепными колонноподобными стволами и густейшими кронами. На углу у киоска, где продают самшитовые изделия, я поворачиваю. У входа на базар, огороженный дощатым забором (так в прежние годы не делалось), торговали ящиками для посылок. В отличие от рынков на базаре называли все больше украинским языком. Грузины помалкивали. Здесь я покупал все те же сливы и персики. Покупал колбасу частных заводиков. Очень вкусную. Когда пишешь о хороших знакомых, иной раз овладевает тобой такое чувство, будто, выйдя на охоту, стреляешь по домашней птице. А когда вспоминаешь, что очень уж хорошо помнишь и любишь, например поездку в Сочи 1946 года, то ограничиваешься тем, что называешь вещи, и тебе кажется, что этого достаточно.

16 октября 1955

Я, вспоминая Левушку Колесова все ближе, замечаю в нем одну особенность: он, конечно, разговаривал. Особенно с близкими. Разговаривал и со мной. Но настоящее высказывание и понимание угадывалось в его полусловах. Так вдруг ближе к моему отъезду почувствовал я, что дома у него как будто неладно. И по театру прошел не то, что слух, а еще только предчувствие, догадка, что Левка начинает закидывать глаз на Люлько. Я этому не хотел верить. Уж очень ласков был Левушка с Тамарой. И лоб ее был все так же ясен и спокоен. Однажды шли мы с ней по мосту — раскаленному до неловкости новому мосту идущей через город, до устрашения внушительной трассы Сочи — Мацеста. Мост шел не над рекой, а над долиной, узенькой, с грунтовой дорогой в зарослях, с белыми домиками. И Тамара указала на белый домик под самым мостом. И сообщила, что домик этот — исторический. Почему? Здесь жил Лева в [19]42 году. И однажды, когда Тамара срочно понадобилась на репетиции, нигде ее не могли найти. И Алеша Савостьянов зашел к Левке спросить, не видал ли он Тамару. «И он ответил: “Нет, не видал”», — сказала Тамара, улыбаясь. А я к тому времени уже настолько знал историю Театра комедии, что понял, почему Тамара улыбалась. Алеша Савостьянов, услышав ответ Левки, удалился, но успел заметить на спинке стула Тамарино платье. Умолчав об этом, Тамара продолжала: «И все подруги стали уговаривать, чтобы я не выходила за Левку замуж. Что угодно, но не это».

17 октября 1955

Итак, я остановился на том, что Тамара, указав на беленький домик, рассказала, что тут начался ее роман с Левой. А я, глядя на ее совсем юное лицо, испытывал все ту же безнадежную жажду понять. И Тамара описала, как подруги уговаривали ее оставить Леву. Но она не послушалась. И Русецкая (Левина третья жена) бунтовала. И это ни к чему тоже не привело. И тут мы увидели, что в ларьке дают какие-то консервы по коммерческой цене. И мы стали в очередь. И Тамара договорила. Нина тоже была против. Она никогда не говорит Тамаре прямо. Но вот когда Ягдфельд был влюблен в Тамару[122], Нина придумала, что у Ягдфельда одна нога, как копыто. Про Левку она ничего подобного не говорила. Но все же Лева до сих пор, когда выпьет, упрекает Нину в том, что она против него настроена. И мы купили консервы и пошли домой мимо декоративных растений и таких же ступенек, мимо кафе, где вечно не было ни одного места, мимо домов, оставшихся с дней моего детства, но оголенных на старости лет — ни заборов, ни цветников, набитых людьми до отказа. От полной непристойности спасало все то же богатство зелени, прикрывавшей белье на веревках, щебень, мусор. В те же дни Левушка рассказал мне, что вечно ясное лицо Тамары — это только маска. Она не может забыть гибели родителей в блокаду. Ей кажется, что виновата в этом она — уехала с театром. Она очень совестливая и привязчивая. Говорил об этом Левка заботливо, любовно, и я подумал еще раз, что слухи, точнее, тень слухов о Колесове и Люлько — следствие того, что театр лихорадит. Если мы собирались кутить, то спускались вниз, в самый центр города, а потом поднимались в ресторан по крутым, засыпанным гравием дорожкам высоко на горку. Уже издали мы слышали музыку.

18 октября 1955

И обсуждали: найдем ли мы столик. А если найдем, то не съедено ли все до нашего прихода. А если не съедено, то как с коньяком. В те дни ресторан работал на пределе. Чуть опоздаешь — и сиди за пустым столиком. Помогала обычно мощная междуведомственная сила: оркестранты. Они были знакомы с театральными, при случае заменяли их в спектаклях, и нам устраивали столик на хорошем месте, у перил, и в пристойный срок подавалось все, что заказано. За перилами черная ночь, освещенные ресторанными фонарями верхушки деревьев, идущие круто вниз, раскачивающиеся, и все то же ощущение близко присутствующего моря. За столом каждый переживает опьянение по-разному. Если Колесова днем обидели, то после первых же ста грамм делался он всепонимающе надменен. Он сам рассказывал, как, выходя в таком состоянии из ресторана гостиницы «Москва», увидел он незнакомца, который закричал весело: «Товарищ Колесов!» — «Я вас не знаю», — ответил Левушка надменно. — «Ну вот, поглядите на него! — ответил незнакомец. — А кто вам вручал диплом на звание заслуженного артиста Таджикской республики?» И Левка узнал одного из таджикских министров. Вот до каких высот поднималась его надменность. Недаром тянуло его в пьяном виде к самому Николаю Павловичу Акимову. Тамара, когда выпьет, делалась весела, как котенок. Несла вздор до того талантливый, хоть записывай. И до того легкий, что он забывался. Это тот блеск, что исчезает, когда собранные на берегу камушки высыхают. Домой мы шли по городу, совсем уж опустевшему. Море угадывалось еще отчетливее. Несмотря на ночную тишину, прибой не был слышен. Но бензиновый запах и запах разгоряченного асфальта уже улеглись на ночь. И соленый морской воздух напоминал, что до него совсем близко. Тамара вдруг закричала: «Аллигаторы! — в ночной тишине. — Аллигаторы, зачем вы спите?» И на нас напал смех, такой смех, будто никаких тревог в нашей жизни нет и не было. И Левушка смеялся и любовался Тамарой, и я подумал: «Как приятно, что все это слухи». Я заботился не о Левке и его нравственности, а мне жалко было Тамару, такую веселую, такую легонькую и светлую в ночной темноте.

19 октября 1955

Приехал какой-то здоровенный малый из группы. Технический работник. И в письме говорилось, что группа «Золушки» настоятельно просит нас немедленно вылететь в Ленинград. Не столько гонец, а то обстоятельство, что деньги приходили к концу, хоть и взял я в театре аванс под новую пьесу, — заставило нас собираться в дорогу. Вот когда тревоги тех дней подняли голос. Ленинград, Союз писателей после решения о журналах, «Золушка», которую надо было переделывать. И тут же вечное мое, непреодолимое желание отбросить все эти тревоги, потом, потом! Гонец «Ленфильма» охотно согласился подождать еще три дня. И в первый же день до того сжегся на пляже, что я испугался, не придется ли его отправлять в больницу. Однако здоровенный парень на другой день уже бродил по базару, покупал фрукты для Ленинграда. Отправлял нас тот же администратор, что путал прогноз с бурей. Маленький, с теноровым, дрожащим от избытка нервности голосом, наглый и пронырливый на удивление. Когда директор, о котором было известно уже, что его снимают в связи со склокой внутри театра, человек чистый, брезгующий администраторскими комбинациями, сделал маленькому наглецу замечание, тот ответил своим дрожащим теноровым голосишкой, переходящим в фальцет, когда наглость разыгрывалась: «Ну, хорошо, ну и пусть я на этом заработал. А что ты имеешь? Вот выгонят тебя из директоров. Что ты будешь кушать? Еще учишь!» Маленький, рыжеватый, плешивый, он долго рассказывал, как трудно найти транспорт до Адлера, как трудно добыть билеты на самолет, потому что он транзитный, из Сухуми, и, напугав нас как следует, восклицал фальцетом: «Но вы полетите! Раз я сказал полетите, то полетите!» Он приказал нам быть готовыми к трем часам ночи. Бобку взяли мы к себе в комнату: он имел особый дар — выскочить из засады и увязаться следом как раз, когда нельзя. И мы боялись, что побежит он за нами на трех ногах до самого Адлера. Он спал под столом и все вздрагивал. То ли видел во сне немецкие самолеты, то ли встревожило его, что чемоданы уложены — не первый раз исчезали у него хозяева.

20 октября 1955

В три часа я вышел — ни признака машины. Хоть в утешение застучал бы где-нибудь мотор. Все спало тревожным сном. Сильно пахло цветами. Небо все удивляло своей чернотой, а звезды яркостью. Я больше других подвержен дорожной лихорадке, беспокоился, ругал администратора — и удивлялся югу, от которого так спешил уехать. Чувствовал прелесть тревожной от избытка сил ночи. Я пошел на пустынную паперть театра. Здесь, в тишине, явственно слышался прибой, и опять через бессмысленное и позорное дорожное беспокойство я удивлялся силе детской любви. Точнее — верности тому, что полюбил с детства. Не было случая, чтобы я не удивился, увидев после разлуки синий со строгой линией горизонта неожиданно высокий морской простор. Или стену моря, замыкающую улицу, по которой спускаешься с горы. Я долго шагал по пустой паперти. Потом потрогал дверь в театр. Оказалось, что она не заперта. В вестибюле спал маленький администратор, забравшись с ногами в большое кресло. И даже во сне нагловато и двусмысленно улыбался. Я сказал ему, что уже четыре часа, что мы опаздываем. А он ответил, что машина не придет раньше половины пятого. «Зачем же вы сказали, чтобы мы были готовы к трем?» — «Чтобы не опоздали!» Когда в половине пятого мы погрузились на грузовик и заехали за здоровенным парнем, ленфильмовским гонцом, выяснилось, что он, окаянный, еще спит, и тут даже маленький администратор обеспокоился и, подойдя к окну, накричал на него фальцетом. Виновато и тупо глядя под ноги, вывалился тот наконец из дому. С трудом волок огромный ящик фруктов. И тут мной снова овладело ощущение счастья. Генеральская внушительность трассы не так уж безнадежно меняла выражение знакомого пути. Все те же заросли ажины за кюветами. Горы, когда проезжали Хосту, встали влево от дороги, далеко на горизонте. И низменная долина в кукурузе. Солнце.

21 октября 1955

Мы свернули влево, не доезжая города. Домик с полосатым мешком на шпиле. Мешок висит почти неподвижно. В домике отказались нам в кассе продавать билеты: «Еще неизвестно, полетите или нет». «Почему?» — «Погода нелетная». И словно в насмешку к правительственному аэродрому пролетел над нами, выключив мотор, самолет, серебряный на восходящем солнце, и снизился. Администратор, с лоснящейся от бессонной ночи неумытой мордочкой, потребовал, чтобы я его угостил в буфете водочкой, а то он замерз. Я ужасно удивился, что он пьет, но выполнил его распоряжение. Несмотря на все ту же лихорадку, я заметил и не мог забыть дорогу, по всем признакам старое Краснополянское шоссе. Его аэродром перерезал. Как на прежних, древних шоссе моего детства, поблескивал на нем утрамбованный щебень, но какое оно нынче стало узенькое. Трава росла по обочинам. И я глядел, как администратор пьет и ест с выражением: «ну, хотя бы такой заработок» и «нет, я умный, я своего не упущу». А думал, что и у дорог есть своя судьба. Вдруг закричали: «Скорей, скорей, кто отправляется — к кассам». Сухумский самолет внезапно прибыл. Едва не вышло истории из-за багажа. Взвешивали на троих — гонца-болвана администратор приписал к нам. А его ящики превысили норму.

22 октября 1955

Но в общей суете и спешке дело обошлось, и мы чуть не бегом устремились к самолету, навстречу громко разговаривающим по-грузински прибывшим из Сухуми пассажирам, похожим на основательных коммерсантов в черных костюмах. С крахмальными воротниками. По-ихнему, по-сухумскому уже наступала осень. У каждого висело пальто на одной руке. В другой — маленький чемоданчик. И вот мы разместились в самолете. Я у кресла, чуть впереди него, так что видел землю. Передо мной в кресле Катюша. И вот самое молодое, приобретенное всего только в тридцатом году, но по прочности близкое к детским, чувство полета овладевает душой, освободившейся от мелких страхов дорожной лихорадки. Самолет бежит по асфальтовой дорожке, и вдруг ты перестаешь ее чувствовать, исчезают ее неровности под огромными колесами машины. И ты замечаешь домик с полосатым мешком на шпиле вдруг совсем не в той стороне, в которой ты его оставил. И стоит он косо, но медленно выпрямляется. Воздух приобретает упругость. Такую, что самолет дрожит, и ухает вниз, и снова врезывается в воздух. И под гофрированным крылом открывается море еще более синее, а вместе с тем гораздо более прозрачное, чем с земли. Перед линией прибоя видишь ты подводные камни, водоросли. Самолет набрал высоту, и открывается то, чего не видел ты ни с парохода, ни с гор, — живую, в белом прибое линию берегов. Те, кто говорит, что ты знал эту линию по карте, ошибаются. И море ты видел на картинах. Но живое море, как и эта живая изрезанная линия берега, — дышит. Чем выше мы, тем синее море. Оно вдруг начинает представляться холодным, а белые гребешки волн — снеговыми. Сколько бухт и заливов, врезанных в море. Как медленно проплывает море глубоко внизу, как торжественно расстаемся мы на этот раз. Вот разворачиваемся мы на Туапсе. Мол. Горы.

23 октября 1955

Жалко расстаться с описанием полета, хоть и удаляюсь я от того, кого взялся изображать. Прелесть этого полета заключается для меня в том, что я все время то засыпал, но не до конца, то просыпался, но не вполне. И смутно помню горы, донбасские безлесные пространства. Отсутствие ощущения высоты и быстроты движения. Только увидев тень самолета, скользящую то по желтым прямоугольникам полей, то по еще зеленой степи, понял я, именно понял, а не почувствовал, что мы несемся вперед с невиданной быстротой. Появился из кабины не то начальник, командир, или как его назвать, не то один из летчиков, весело спросил — все ли благополучно. И сообщил весело, что, раз Адлер не задержал, будем, наверное, нынче вечером в Ленинграде. Потом я задремал, и гофрированная поверхность крыла стала представляться мне дорогой, по которой мчится наша машина. Но вот открылась под плоскостью крыла огромная река, и мотор вдруг умолк. И я подумал сонно: «Вынужденная посадка». Но вдруг большой город, качаясь бесшумно, развернулся под крылом. Ростов! Сильно, до боли, давит где-то внутри ушей. И вот все неровности асфальтированной дорожки снова чувствуются под огромными колесами машины. Мы рулим к человеку с флажком. Командир весело бежит к зданию аэровокзала. И возвращается чернее тучи. Ростов задерживает. «Почему?» — «Воздух занят». Отказавшись объяснить этот загадочный термин, командир раздраженно заявляет: если задержат более чем на два часа, он остается ночевать в Ростове. Здесь хоть аэровокзал имеется. А если ночь застанет в Орле? Ночевать тогда пассажирам в самолете? Но нас отпускают через час сорок минут. И снова я засыпаю и просыпаюсь, разбуженный грядами облаков внизу. С земли мы видим их дно, а здесь развернулись горы, достаточно плотные для того, чтобы отбрасывать тени. Башни, стоящие так, будто сейчас рухнут, что не причиняло им ни малейшего вреда. Вот открылось как бы озеро между горами, и башнями, и скалами — затуманенный просвет. Мы видим землю, лес, городок.

24 октября 1955

И все это как бы под водой, на дне озера, открывшегося между скалами и башнями. Когда исчезают облака, я вижу новую живую линию, имеющую свое содержание, свой неопределимый смысл, как линия далеких снеговых вершин, привычная с детства, которую видел я несколько часов назад, подъезжая к Адлеру. Эта новая линия, открывающаяся с воздуха, как линия берега, — граница леса. Стоит дерево, кроной похожее на дуб, стоит посреди поля, а за ним на расстоянии, словно отмеренном так, что связь с одиноким дубом не теряется, открывается изрезанная граница лесного массива. Вот крошечное круглое озеро посреди поляны. Подходя к нему по земле, ты заметил бы, что на берегах его нога тонет в грязи. А сверху ты видишь по цвету земли, что она пропиталась влагой вокруг водоема, именно эти слова приходят в голову и принимают новый смысл, наполняются живым содержанием. Лесной массив, изрезанная линия берегов, водоем — все это видел я своими собственными глазами сегодня. И снова чудится мне, что гофрированные крылья самолета — дорога, по которой мчится наша машина. В Москве нам сообщают, что в Ленинград мы полетим завтра в 8 утра. В 1946 году еще не был оборудован пассажирский ночной аэродром у нас. И мы едем к Полине, устраиваемся на ночлег. Установившаяся сочинская жизнь 1946 года ушла в прошлое. Я иду на Никольскую, в бывшую аптеку Феррейна, звоню Фрезу[123], узнаю, что «Первая ступень» — так назывался первый вариант «Первоклассницы» — не утвержден в свете последних решений об искусстве. Фрез приезжает поговорить со мной, худой, смуглый, стройный, больше похожий на бедуина, чем на еврея. Как подобает кинорежиссеру, бодр и весел. Но в глазах выражение растерянное. Он в смятении, как мы все. И я предлагаю забыть сценарий «Первая ступень», а подумать о новом, назвав его просто «Первоклассница». На чем мы и расстаемся, с полной уверенностью, что у нас ничего из этого не выйдет. В шесть часов мы на пустой еще площади Революции садимся в автобус.

25 октября 1955

Самолет кажется знакомым, обжитым, когда нас в него допускают наконец. И через три часа кончается это путешествие, которое я запомнил, вероятно, потому еще, что был на подъеме. Поправки, требуемые киностудией, я в сценарий «Золушки» не внес. Поправил то, что не получилось в снятом уже материале. А потом пришел апрель 1947 года, когда вдруг, совсем для меня неожиданно, картина имела успех. И это сливается для меня в одно: Сочи, перелет, «Золушка», рецензии на «Тень», полученные из Берлина, потом — аренда германовской дачи. За эти годы написал я «Дракона», на это можно было решиться только в Сталинабаде, хотя я был уверен, что делаю нечто всем необходимое и вполне допустимое. В Москве пьесу приняли восторженно, выпустили в отдел распространения (1944), а потом обругали и после двух генеральных репетиций и одного спектакля сняли. Комаровский период связан с целым рядом неудач. «Золушка» в 1947 году имела успех. В том же году режиссер Грюдгенс в Театре имени Рейнгардта в Берлине поставил «Тень» и тоже с успехом. После этого пошли неудачи в течение нескольких лет. Правда, мне казалось, что я научился писать прозу. А вместе с тем не мог дописать детскую пьесу. И, насилуя себя, работал для Райкина. И до сих пор помню чувство унижения, нет, заколдованности, когда я пытался переделать чужой роман для Центрального детского театра. И сценарий. Помню и мучительное душевное состояние. Чувство бессилия, как во сне. Были и острые дни, даже месяцы, когда на мой закат печальной молнией блеснули настоящие высокие мучения, и я, хоть и страдал, но чувствовал, что живу.

21 октября 1946[124]

Сегодня мне исполнилось пятьдесят лет. Вчера сдал исправления к сценарию «Золушка». Сидел перед этим за работой всю ночь. К величайшему удивлению моему, работал с наслаждением, и сценарий стал лучше. В «Вечернем Ленинграде» написал Янковский в статье о детской драматургии, что я один из лучших детских драматургов, но что мне нужно общими силами помочь заняться современной темой. Что же случилось за этот год от сорокадевятилетнего возраста до пятидесятилетнего? Написано: «Царь Водокрут» (сценарий и пьеса), «Иван честной работник» (пьеса для ремесленников. Для их самодеятельности), сценарий «Первая ступень» — для «Союздетфильма», сделал почти два акта пьесы для Акимова. Начал пьесу «Один день». А пережил что? Два раза был в Москве: в мае и в августе. Был в Сочи. А чем был окрашен для меня этот год? Не знаю. Несколько раз испытывал просто бессмысленное ощущение счастья. Не знаю отчего. Думать, что это предчувствие, перестал. Бессмысленная радость бытия... Что же все-таки принес мне этот год? В литературе стало очень напряженно. Решение ЦК резко изменило обстановку. В театре и в кино не легче. Особенно в кино. Что я сделал? Что сделано к пятидесяти годам? Не знаю, не знаю. Каждую новую работу начинаю, как первую. Я мало работаю. Что будет? Не знаю. Если сохраню бессмысленную радость бытия, умение бессмысленно радоваться и восхищаться — жить можно. Сегодня проснулся с ощущением счастья.

Загрузка...