Письма

1

Н. П. Акимову (Москва)

(Луга), 2 июля 1938.

Дорогой Николай Павлович!

С огромным трудом отрываюсь от пьесы, чтобы ответить на Ваше письмо.

По этому вступлению Вы можете понять, как идет работа. Просто замечательно она идет. Я сам себе удивляюсь и только одного боюсь, как бы не испортить то, что как будто несомненно получилось в первом акте[126].

Никому не говорите — но первый акт мне нравится. Он не имеет ничего общего с первым вариантом и много лучше того, что я Вам рассказывал.

Окончен первый акт — тридцатого июня. Это будет самый длинный акт в пьесе. В нем шестьдесят моих рукописных страниц. Пусть это Вас не пугает — кое-что там несомненно можно будет сократить.

Конечно, можно было бы отдать первый акт в перепечатку и послать Вам, но я этого не сделаю вот почему:

1. Из суеверия.

2. Я буду беспокоиться, думать о том, какое впечатление первый акт произведет в Москве, что вредно отзовется на работе над вторым.

3. Работая над вторым актом, я от времени до времени заглядываю в первый, кое-что там подчищаю, кое-что меняю, отчего он, первый, улучшается.

4. Больше причин нет.

Мне бы очень хотелось, чтобы Вы приехали в Ленинград, как обещали, числа 15–16. Я бы Вам почитал все, что к тому времени будет готово. Должен Вам признаться, что у меня есть дерзкая мечта — кончить к тому времени всю пьесу. Но боюсь, что это не удастся. Но все-таки мечтаю. Но ничего из этого не выйдет.

Окончив пьесу, я Вам её перепишу еще раз с начала до конца. Я желаю следующего: если пьеса не пойдет, так пусть это будет не по моей вине. Пусть с моей стороны будет сделано все, что можно. Мне страшно надоело писать пьесы, которые не идут[127].

Единство места будет сохранено.

Спасибо Вам за письма. И письмо ко мне, и письмо к Екатерине Ивановне имели на нашей даче большой успех. Особенно понравился Ваш научный домысел о Гете и Эккермане[128].

Что меня опять хвалили в Москве, Вы придумали, чтобы я стал бодр, энергичен и самоуверен. Тем не менее прочесть это было приятно. Вам нужно написать пьесу. Вы психолог. Много думаю о Вашем проекте пьесы с постоянными героями. Кое-что намечается, как будто[129]. Приедете — расскажу.

Екатерина Ивановна кланяется Вам и Елене Владимировне[130], и месткому, который включился. Я тоже. Жду Вас!

Ваш Е. Шварц.

2

(Гагра, 6 октября 1938)

Дорогой Николай Павлович!

Отдохнувши и подкрепивши себя морскими купаниями, а также солнечными ваннами, я с глубочайшим удивлением убедился в том, что пьеса «Наше гостеприимство» далеко не так плоха, как Вам казалось в день моего отъезда на юг. Более того — она такова, как была в день 7 сентября, в день ее читки на труппе. В этом я убедился сегодня 6 сентября[131], когда перечитал ее внимательно от начала до конца. Прочтя это, Вы подумаете: «Этот сукин сын не собирается переделывать или, как говорится, дорабатывать, пьесу. Вот сволочь! Но впрочем это хорошо. Значит ее можно будет не ставить».

На эти Ваши мысли я отвечаю следующее. Пьесу я дорабатываю, переворачиваю, дописываю и улучшаю. Но мне грустно, что я в нее верю, а Вы не очень.

И виною этому — я сам. Я сам заразил Вас в Москве упадническими настроениями, в чем раскаиваюсь. Этому помог и художник Мышкин[132], о разговоре с которым я вспоминаю, как о не слишком хорошем сне.

Теперь о детских пьесах.

Это не от привычки к детским пьесам я заставляю героев говорить несколько наивно. Это — результат уверенности моей в том, что люди так и говорят. Это первое. Второе — это страх перед литературой. Как говорят Ваши лягушатки[133], де ля мюзик аван ту шоз[134], а все остальное литература.

Некоторая поэтичность, отмеченная Фальковским[135], и «моцартианская легкость», замеченная Бурлаченкой[136], — все это от того, что литература была вытравлена в лучших местах пьесы. Так что, поверьте мне, дело тут не в детских пьесах и не в наивности. Вся беда в том, что кое-что имеющееся уже в пьесе недостаточно было очищено от литературы. Вот когда все будет чисто, наивно и ясно — тогда пьеса будет готова.

Есть ошибки и в постройке пьесы, кое-что не готово, переделывать ее следует, кое-что из указаний Фальковского безусловно верно. Но, дорогой Николай Павлович, обточена и отделана в духе Млечина[137] она не будет. Это будет наивная пьеса. Таковы свойства моего организма, и к ним придется приучить критиков.

Между тем ситуация пьесы, если говорить совершенно серьезно, совершенно реалистична. Если даже подходить к ней с суровой и аскетичной оценкой художника Мышкина — то сегодняшняя жизнь именно такова. Вот гуляли, болтали и вдруг... Драматургия, как всегда, отстает от жизни. Драматурги пишут сугубо условные, комнатные пьесы. А правда, истинный реализм за пределами комнаты. (Даже если герои сидят в комнате, как в «Опасном «повороте»[138]).

Вот такие дела, дорогой Николай Павлович!

Не скрою от Вас, что по дороге сюда я думал, что пьесы для взрослых я писать не буду, что я займусь сборником сказок и так далее и тому подобное. Думал о Зоне[139].

Сборником сказок я, конечно, займусь. Но предварительно закончу (неразборчиво). И думаю я сейчас о Вас.

Я очень рад был бы, Николай Павлович, получить от Вас длинное и подробное письмо. Что нового в Театре? (как видите, я его пишу с большой буквы)[140]. (...)

Передайте Якову Александровичу[141], о котором я сохранил наилучшие воспоминания, что пьеса будет. А если не будет, то новая будет.

Екатерина Ивановна шлет привет Вам и Елене Владимировне. Мой адрес: Гагра, до востребования.

Ваш Е. Шварц.

3

Сухуми, 3 октября (1939)

Дорогой Николай Павлович!

Загипнотизированный, как всегда, Вами, я согласился, уезжая, написать второй акт в три-четыре дня[142]. Приехав сюда девятого вечером, я написал числу к 15-му довольно чудовищное произведение. Пока я писал, меня преследовали две в высшей степени вдохновляющие мысли:

1. Скорее, скорее!

2. Что ты спешишь, дурак, ты все портишь.

За тот же промежуток времени, 9–15 сентября, я получил телеграммы. 1) от Оттена[143] (завлита Камерного театра), 2) от самого Таирова[144] из Кисловодска и 3) от самого Маркова[145] (завлита МХАТа). Во всех этих депешах меня просили поскорее выслать для ознакомления «Тень» и заранее делали пьесе комплименты[146]. А у меня было такое чувство, что я ловкий обманщик.

Наконец 15-го я решил твердо забыть обо всем и писать второй акт сначала. Написал, переписал и послал вчера, 2-го.

Переписал от руки и, переписывая, внес много нового, так что тот экземпляр, который Вы получите, — единственный, отчего и послан ценным письмом. Не потеряется.

Двери, о которых Вы просили, — не влезли.

Попробую вставить их в третий акт. Зато, как Вы уже убедились, вероятно, во втором акте есть ряд других, говоря скромно, гениальных мест.

Я надеюсь, что мое невольное промедление не помешало Вашим планам. В одном я совершенно убежден, если бы внушенные Вами сроки были соблюдены, — то это уж наверняка погубило бы пьесу и тем самым наши планы. Все это я пишу любя. Я не попрекаю, а объясняюсь.

Вашу идею о сцене перед дворцом я принял полностью. Третий акт начинается именно с такой сцены, причем в ней происходит одно событие, крайне важное с сюжетной стороны.

Когда я получил перепечатанный экземпляр «Тени», то я с горечью убедился, что третий акт носит на себе явные следы спешной работы.

Сейчас я их не спеша, но и не медля, удаляю. Мне очень жалко, что я читал труппе такой совершенно явный черновик, как II или III акты.

Впрочем, я надеюсь, что все образуется.

Неужели Вы за это время охладели к пьесе? Я лично только-только вошел во вкус.

Здесь очень хорошо, уезжать мне не хочется, но придется. (...)

Приехав, немедленно позвоню Вам и надеюсь, что Вы будете разговаривать со мной дружески.

Привет от Екатерины Ивановны. Поцелуйте Елену Владимировну и дочку.

Ваш Е. Шварц.

4

С. Я. Маршаку[147] (Москва)

(Киров, обл.) 11 апреля (1942)

Дорогой Самуил Яковлевич!

Вот уже скоро три месяца, как я собираюсь тебе писать. Перед самым отъездом из Ленинграда пришла твоя телеграмма из Алма-Аты. Я думал ответить на телеграмму эту подробным письмом из Кирова, но все ждал пока отойду и отдышусь. А потом я взялся за пьесу и только пьесой и мог заниматься.

Ужасно хотелось бы повидать тебя! Я теперь худой и легкий, как в былые дни. Сарра Лебедева[148] говорит, что я совсем похож на себя в [19]25–26 году. Но когда я по утрам бреюсь, то вижу, к сожалению, по морщинам, что год-то у нас уже [19]42-й.

Что Тамара Григорьевна[149]? Видел я ее в последний раз после телефонного разговора с тобою. Потом жизнь усложнилась настолько, что я так и не попал к ним ни разу. Уехал я 11 декабря, ничего не знаю ни об Алексее Ивановиче[150], ни о Шурочке Любарской[151], ни о Тамаре Григорьевне. Напиши — где они и что с ними?

Сарра Лебедева рассказывает, что тебе показалось, будто я говорил с тобою по телефону односложно, неохотно и мрачно. Когда при встрече я расскажу тебе подробно обо всех обстоятельствах, при которых шел этот разговор, то ты меня поймешь. Вообще, очень, очень много расскажу я тебе при встрече. У нас, ленинградцев, накопился такой опыт, что на всю жизнь хватит. Здесь я живу тихо. Все пишу да пишу. Часть своего ленинградского опыта попробовал использовать в пьесе «Одна ночь». Действие там происходит в конторе домохозяйства в декабре, в осажденном городе и, действительно, в течение одной ночи. Послал я эту пьесу Солодовникову[152] в Комитет по делам искусств, в качестве пьесы по Госзаказу. Ответа от него не имею. Сейчас кончаю, вернее продолжаю «Дракона», первый акт которого, если ты помнишь, читал когда-то тебе и Тамаре Григорьевне в Ленинграде.

А что ты делаешь? Твои подписи к рисункам Кукрыниксов очень хороши. Вообще ты, судя по всему, по-прежнему в полной силе, чему я очень рад.

Я знаю, что ты занят сейчас, как всегда, но выбери, пожалуйста, время и пришли мне письмо, по возможности длинное. Я здесь с женою. Дочка живет в одном доме со мной[153]. Здесь Лебедев, Сарра Дмитриевна. Я пишу и все-таки иногда чувствую себя бездомным, как еврей после разрушения Иерусалима. И разбросало сейчас ленинградцев, как евреев. Каждое письмо здесь большая радость, а письмо от тебя будет радостью вдвойне.

Кстати, о бездомности — в феврале квартиру мою разрушило снарядом[154].

Целую тебя. Привет Софье Михайловне[155], детям и внуку.

Твой Е. Шварц.

5

М. Л. Слонимскому (Молотов)

18 июля (1942)

Дорогие Слонимские!

Что-то вы не интересуетесь нашей жизнью? А мы вас часто вспоминаем и удивляемся — почему так редко виделись мы, когда жили в Ленинграде. С ума мы сошли, что ли?

Здесь я более или менее обжился, но чувствую себя все-таки в основном несколько одиноко. Зимовать в Кирове, по всей вероятности, не останусь. Поеду или на юг, или на север. Или в Театр комедии, который сейчас в Сочи, а потом едет в Ереван, или к Зону в Новый ТЮЗ, который в июле переезжает на постоянную работу в Новосибирск. Акимов зовет к себе очень энергично, все присылает телеграммы, а Зон звал, звал, а теперь молчит. Не верит, что я сдвинусь с места.

Вы, вероятно, слышали уже, что я заразился у гостившего у нас Никиты Заболоцкого скарлатиной и, как детский писатель, был увезен в детскую инфекционную больницу? Там я лежал в отдельной комнате, поправился, помолодел и даже на зависть тебе, Миша, похорошел. Теперь опять начинаю входить в норму. Дурнею помаленьку.

Скарлатина оставила какие-то следы у меня в сердце. Правда, сам я их не замечаю. И врачи говорят, что через несколько недель эти следы рассеянной бури исчезнут.

Написал я тут пьесу, но Храпченко[156] она не понравилась. Тем не менее Зон и Большой Драматический собираются ее ставить. Даже репетируют. До чего же отчаянные люди бывают на свете![157]

(...) Переписываюсь я с Воеводиным[158] (который едва не погиб после операции флегмоны, в Ярославле), с Рахмановым[159] (он в Котельниче), с Германом[160] (он в Архангельске), с Гринбергом[161] (он в Пятигорске). Получил письмо от Кетлинской[162], которая собиралась к вам. (Приехала ли она?). Письма здесь, Миша, большая радость. Я знаю, что писатели не любят писать бесплатно. Но ты пересиль себя, и когда-нибудь тебе это отплатится.

Передай привет Кавериным и Юрию Николаевичу[163]. Целуем вас.

Е. Шварц.

6

Л. А. Малюгину[164] (Ленинград)

2 марта (1943)

Дорогой Леонид Антонович! Получил сразу два Ваших письма из Ленинграда от 12 и 16-го. И письма с дороги, и эти последние послания нас очень тронули. Нам показалось, что мы не так уж одиноки в нашем многолюдном общежитии. Не забывайте нас и дальше. Держите в курсе всех ленинградских дел. Умоляю!

Здесь все как было. Очень хочется уехать. Весь январь дули невероятные метели. Киров засыпало снегом, деньги из Москвы не приходили, работа не клеилась. Сейчас стало полегче, 27-го февраля Большинцов[165] телеграфировал из Москвы, что деньги переведены еще 27-го января. Я пошел на почту. Оказалось, что причитающиеся мне суммы лежат там с первого февраля. Почему же меня не известили об этом? Почему целый месяц мы голодали почти, будучи людьми богатыми? Ответа я не получил. Но деньги выдали. И на этом спасибо. Они теперь тают. Это пока единственный признак весны у нас.

Поступил я завлитом в Кировский Облдрамтеатр, который, очевидно, в результате этого, делает полные сборы. Других причин я не могу найти. Работать там оказалось приятнее, чем я предполагал. Приехал новый худрук, Манский. Он много лет был худруком в Ярославле, потом ушел на войну, был ранен, демобилизован и направлен сюда. Он оказался человеком хорошим. Да и вся труппа — в общем ничего себе.

Пока что я не жалею, что работаю у них. И когда артистка Снежная[166], поссорившись с кем-то из иждивенцев, кричит в коридоре общежития: «Кончилось ваше царствие» — я не расстраиваюсь.

Меня это не касается.

Зарплаты мне положили шестьсот рублей.

Собираюсь съездить в Молотов, повидать людей, посмотреть на культурную жизнь. Я, как видите, завлит Вашей школы.

И все же — несмотря ни на что — я больше и больше склоняюсь к мысли о Ленинграде. Я не укладываюсь, но с нежностью поглядываю на чемоданы. Я ужасно боюсь, что когда нужно будет ехать — сил-то вдруг не хватит. Впрочем, это мысли нервного происхождения.

Работа над «Голым королем» приостановилась. Почему — не знаю. В общем — все идет понемножку. Конечно мы будем ждать, далеко забираться мы не собираемся, но провести еще одну зиму в Кирове — невозможно.

Удалось ли перепечатать «Одну ночь» и передать ее в Союз? Передайте поклон Руднику[167] и всем друзьям.

Мы вспоминаем Вас с нежностью. Только — пишите, пишите почаще!

Ваш Е. Шварц.

7

10 марта (1943)

Дорогой Леонид Антонович! Получили сегодня Вашу открытку от 23-го февраля, полную незаслуженных упреков и хвастовства (купил книги в «Книжной лавке писателей»). Мало ли кто чего покупает. Я, например, купил сегодня на рынке картошки, но не хвастаю этим, чтобы не сделать Вам больно. Тем не менее мы решили послать Вам завтра телеграмму, потому что любим Вас, несмотря на Ваши недостатки[168]. И скучаем без Вас.

Новостей нет. (...)

Сборы в театре стали падать. Все вспоминают БДТ. Разлука усиливает подлинную любовь. (...)

Леонид Антонович, а что если мы все-таки приедем в ближайшем будущем? Неужели мы менее выносливы, чем все остальные? Как «Одна ночь»? Был ли о ней разговор, когда Вы были на приеме у Александра Ивановича[169]? Или сейчас театру не до новых постановок? А если так — то тем более — почему бы нам не приехать? Не могу я тут больше писать. Хочу писать в боевой обстановке.

Видели Вы Леву Левина[170]?

Пишите, пожалуйста, длинно, подробно. Каждое письмо у нас тут событие.

Я тут сделал следующее открытие: мелкие периферийные неприятности хуже артобстрела. Они бьют без промаха. Если не верите — приезжайте к нам и поживите зиму-другую.

Чарушин[171], не без моего участия, согласился дать декорации к пьесе Симонова «Жди меня».

Ждем писем. Это и нам радостно, и Вам полезно, потому что пишете Вы художественно.

Передайте Руднику, что я ему кланяюсь и собираюсь работать над пьесой «Вызови меня»[172].

Целуем Вас и ждем.

Ваш Е. Шварц.

8

13 мая (1943)

Дорогой Леонид Антонович! Очень долго не писал Вам по той причине, что не знал, уеду в Сталинабад или не уеду. Был момент, когда заготовлена уже была телеграмма: «25 выехали Акимову». И не только телеграмма заготовлена, но и карточки отоварены, командировки написаны, чемодан куплен и уложен, броня на билеты получена. Словом, приготовления к отъезду зашли так далеко и были известны так широко, что, решив остаться, я выдумал, что Акимов прислал мне телеграмму, в ней просит мой отъезд отложить до 15–20 мая. Очень уж трудно было объяснять всем и каждому настоящую причину отмены нашего путешествия. А отменили мы отъезд свой вот почему.

Я сам не знал, как ослабел за зиму. Узнал я это, когда сбегал дважды на вокзал и похлопотал по всяким делам, связанным с отъездом. Я обнаружил вдруг, что мне, пожалуй, не доехать, а если и доехать, то на новом месте я буду очень плохим работником. И я струсил и отступил.

Сейчас я чувствую себя лучше и терзаюсь мыслями о том, как хорошо в Сталинабаде. Получил я вызов от Солодовникова на совещание драматургов[173], о чем немедленно телеграфировал Вам. Мечтаю увидеть Вас в Москве и обсудить совместно: что же делать?

Может быть, в самом деле, стоит задержаться в Москве?

Здесь все идет по-прежнему. От массы иждивенцев исходят самые разнообразные слухи об Облдрамтеатре. Но я думаю, что ни мы, ни Вы не знаем, что будет. В Союзе тихо.

Собираясь уехать, я в припадке крайнего отчаяния, попросил аудиенции у тов. Лукьянова[174] и был принят им. Рассказал ему о положении писателей. Он попросил изложить все сказанное в письменной форме. Я изложил. В результате мне, Чарушину, Вячеславову[175] и двум латышам будет ежемесячно выдаваться сухой паек (равный рабочей карточке 1 категории). Меня, кроме того, как будто прикрепят завтра к столовой Горисполкома. (...)

Вот Вам и все новости. Написал я тут пьесу для кукольного театра под названием «Новая сказка». Вообще же работа не идет.

Вы представить себе не можете, как радуют нас Ваши письма. Я даже почерк Ваш полюбил, а это не так просто, как Вы думаете. И посылки Ваши нас трогают ужасно. Вспоминаем Вас каждый день и хвалим так, что я даже боюсь, как бы мы не сглазили. А мы ведь люди довольно строгие, особенно Екатерина Ивановна.

По Вашим письмам я понял окончательно, что Вы не пишете рассказы, пьесы и повести по той причине, что самолюбие у Вас чувствительное, как мимоза. Других причин нет.

Целуем Вас. Мечтаем увидеться.

Известный путешественник Е. Шварц.

9

(Сталинабад) 20 января (1944)

Дорогой Леонид Антонович! Сухаревская[176] сообщила мне, что Вы меня ругаете нехорошими словами. В свое оправдание могу сказать одно: Вы совершенно правы, ругаясь. Сознание преступления снимает половину вины. Вторая половина — тоже имеет объяснение. С тех пор, как мы приехали сюда, мы все ждем решения судьбы театра. Куда-то мы должны уехать. Но куда? Это до сих пор неясно. А пока ничего неизвестно — откладываешь, не пишешь.

Словом — любим мы Вас по-прежнему, с нежностью. Если Вы не забыли Киров, научную столовую, все наши грустные разговоры, то простите мое нелепое молчание.

Перед отъездом из Кирова я с помощью Рябинкиной[177] послал Вам с каким-то командировочным военным письмо. Там я объяснял, почему не остался в Москве[178]. Письмо было адресовано на Асторию. Военный клялся, что опустит его в почтовый ящик. Судя по всему, клятвы он не выполнил. Кратко объяснюсь: в Москве надо было на полгода, по крайней мере, спрятать самолюбие в карман, забыть работу, стать в позу просителя и выпрашивать в Союзе писателей и Литфонде комнату, паек, уважение и почет. А я человек тихий, но самолюбивый. И даже иногда работящий. И легкоуязвимый. Выносить грубости сердитых и подозрительных барышень, работающих в вышеуказанных учреждениях, для меня хуже любого климата. И вот мы уехали в Сталинабад.

Здесь много любопытного. Театр — интересен по-прежнему. Акимов умен и блестящ больше прежнего. Только благодаря ему я дописал здесь «Дракона». Сейчас Акимов с пьесой в Москве, и я жду вестей. Пока что я не жалею, что повидал настоящую Азию. А это, честное слово, извините за прописную истину, но все-таки самое главное.

В настоящее время я занят пьесой под названием «Мушфики молчит». Мушфики — это таджикский Наср-Эддин[179].

Но довольно о себе. Поговорим о Вас.

Первый спектакль, который я здесь увидел, был «Дорога в Нью-Йорк»[180]. Спектакль — прелестный. Начинается с кинофильма, где показаны главные действующие лица. Потом очень легко и весело идет остальное. (...) Спектакль удался, имеет огромный успех, идет часто, все время делают сборы, с чем я Вас и поздравляю.

Ну, Леонид Антонович, давайте возобновлять переписку. Здесь нет кировского одиночества, но я много дал бы за то, чтобы Вас повидать. Мы к Вам привыкли и не отвыкаем. Вы у нас свой. Целуем Вас вместе с Екатериной Ивановной и ждем добрых писем.

Когда мы увидимся? Вести с фронтов подают надежды, что скоро. Я прочно связался с Театром комедии. Куда они, туда и я. Но тем не менее — верю, что мы увидимся скоро. Привет чудотворцу Руднику, Ирине[181], Мариенгофу и Никитиной, Казико[182], всем.

Ваш Е. Шварц.

10

Н. П. Акимову (Сталинабад)

(Февраль 1943)

Дорогой Николай Павлович!

Спасибо за вызов. Он дошел даже в 2-х экземплярах. Если бы Вы могли представить себе, какая тут смертельная тоска, Вы поняли бы, как обрадовали нас Ваши телеграммы.

Задерживают отъезд наш две причины:

1. Денег, причитающихся мне за сценарий, я так и не получил. (...)

2. Холодова уехала в Архангельск устраиваться в театр Ленинского Комсомола. Устроившись, вернется за дочерью. Вернуться она думает в конце февраля. Я не надеюсь, что она отпустит Наташу со мной. Если не отпустит, то так тому и быть. Поедем вдвоем с Екатериной Ивановной. Боюсь, что, продолжая оставаться на месте, я приду в состояние бесполезное, отчего всем родным и близким будет худо.

Временами меня одолевает мистический ужас перед Вяткой. Мне начинает казаться, что из этого города выехать невозможно, что я обречен тут торчать до старости и так далее и тому подобное. Но тогда я беру телеграммы с вызовами и утешаюсь. Пишу много. «Принцесса и Свинопас», как это ни странно, будут закончены и привезены к Вам.

Приеду с товаром.

Есть ряд идей, более или менее гениальных, которые мечтаю осуществить совместно. Вы на меня, очевидно, сердитесь, потому что на письмо мое не ответили. Напрасно. Если бы я имел талант подробно описывать свои дела, со всеми сложностями, и то великолепное состояние духа, когда всякое действие кажется невозможным, как подвиг, — вы бы не обижались на меня.

Напишите, как дела, как мне ехать, что Вы советуете взять с собой. Почему Жуковский[183], который обещал подробно написать о своем путешествии к Вам, — не делится со мной и молчит? Это Ваше зловредное влияние?

Боюсь, что, прочитав мое грустное письмо, Вы подумаете с ужасом, что на Вашу голову свалится инвалид с семьей. На самом же деле приедет к Вам человек, полный сил и планов, правда, худой и нервный, но зато легкий и уживчивый.

Я выеду, очевидно, в марте. Напишите. Комнату Вы дадите мне? Ждете Вы меня или не верите, что я стронусь с места. Верьте мне, пожалуйста, я только этой верой и утешаюсь. Даже все трудности посадки на поезд не пугают меня.

Екатерина Ивановна целует Вас и всю семью. Я тоже.

Ваш Евг. Шварц.

Болдрам им. Горького выехал в Ленинград 1-го февраля. Телеграммы о прибытии пока нет.

11

(Начало января 1944. Сталинабад)

Дорогой Николай Павлович!

Из наших телеграмм Вы знаете уже, что все награждения и почетные звания получены[184]. По непонятным причинам в газетах опубликованы только грамоты. Звания обещают обнародовать дня через два-три. Но подписанный Указ о званиях передан в театр. В афишах Вы и все награжденные[185] именуются уже по-новому. Карточки всем обменены.

Так что Указ вошел в силу, примите поздравления. На днях в театре состоится общее собрание, на котором будет присутствовать Гафуров[186] (сейчас он в командировке). С неделю назад в театре был митинг по поводу награждения ряда работников ЦК и Совнаркома орденами.

Я сочинил два письма. Одно Протопопову и Курбанову[187], другое Гафурову, где работники театра поздравляли их с орденом Ленина. (...)

Гафуров сказал: «Говорят, у Вас в театре есть обиженные. Ничего. Я буду у Вас на общем собрании и все объясню. Эти звания и грамоты — еще не последние. Будет добавка».

Вот видите — театру предстоят еще радости[188].

19 января назначена премьера «Кота»[189]. Я смотрел прогон. Буду смотреть еще. Как будто все будет благополучно. Касаткин[190] работает прелестно. Все оформление сделается вовремя, почти без скандалов.

Костюмы «Подсвечника»[191] тоже шьются тихо, без истерик, и скоро будут готовы.

Вчера я смотрел репетицию «Подсвечника». Это, Николай Павлович, будет замечательный спектакль. Вот увидите. Не знаю, может быть, он испортится, когда перейдет на сцену, но в комнате я глядел и наслаждался. (...) Пьеса кажется поэтической, благородной, романтической — что и требуется. Весь адюльтер отступает куда-то далеко. Что тоже требуется. Словом — я почти уверен, что это спектакль для Москвы. Правда, мне показали только два акта с пропусками, но тем не менее все уже достаточно ясно.

«Нахлебника» и Уайльда[192] еще не видел. Но судя по тому, что оба режиссера требуют комнат для разводок — все движется у них нормально. (...) комнат, как Вам известно, нет. Но есть надежды. Упорно говорят, что дорогие соседи наши — Театр Оперы и Балета — с 25–26 января перестанут играть и уедут в Москву на декаду таджикской литературы[193]. Тогда мы репетируем, где угодно и играем каждый день. (...)

Со сборами пока что благополучно. «Неравный брак»[194], например, в воскресенье утром и вечером и в понедельник сделал три аншлага. Но когда идут сильные дожди, сборы соответственно падают.

С Домом Красной Армии помирились и дали там три спектакля. (...)

Как Вам нравится история с Николаем Волковым[195]. Он возил театральных детей на елку к летчикам и вернулся пьяным. Играл он благополучно, но настроен был агрессивно. На легкое замечание Колесова[196] обиделся. Назвал его пьяницей. Шумел. Словом — мы, собственно говоря, обязаны были по решению, вынесенному известным Вам общим собранием, уволить его из театра. Но — следствие показало, что в публике ничего не заметили. Затем — напился он впервые в жизни.

Заседали мы часа два. Осипов[197] настаивал на исключении. Но мы вынесли ему: 1. Строгий выговор с предупреждением. 2. Постановили известить Вас. 3. Окончательное решение отложили до Вашего ответа[198].

Волков был испуган, расстроен, извинялся, объяснялся. Словом, я надеюсь, что Вы подтвердите строгий выговор с предупреждением.

Радость наших пьяниц была безгранична. Совсем безгранично обрадовались бы они, если бы напился Алексей Волков[199]. Но и Николай доставил им много счастливых минут.

Как видите, замещать Вас летом было проще. Такие столпы шатаются! Настоящие же алкоголики пока что ведут себя осторожно.

Вот как будто и все театральные новости. Дома у Вас все благополучно, все здоровы. (...)

С Бонди[200] мы обсуждаем пьесу при каждой встрече, но писать еще не начали. Начал писать я. Мучительно. Но недавно. С Бонди начнем на днях[201]. (...)

Я телеграфировал Вам, что есть сведения об интересной комедии. Сведения эти я взял из телеграммы, адресованной Вам и подписанной «Герман». Если это Юрий Герман, то кланяйтесь ему и дайте ему мой адрес.

Вот и все новости.

Живем ожиданиями.

Целую Вас

и. о. худрука, завлит Е. Шварц. (...)

12

19 марта (1944)

Дорогой Николай Павлович!

Я боюсь, что основной мой порок, желание, чтобы все было тихо, мирно и уютно, может помешать работе Вашей над постановкой «Дракона»[202]. Возможно, что, стараясь избавить себя от беспокойства, я буду приятно улыбаться тогда, когда следовало бы хмуриться, и вежливо молчать, когда надо было бы ворчать. По непростительной деликатности характера я могу лишить Вас такой прелестной вещи, как столкновение противоположных мнений, из которых, как известно, часто возникает истина. Исходя из всех вышеизложенных опасений, я твердо решил преодолеть порочную свою натуру. С этой целью я от времени до времени буду писать Вам, Николай Павлович. Письма — это все-таки литература, и в этой области лучшие стороны моего характера проявились до сих пор более легко и отчетливо, чем в личных беседах. В литературе я человек наглый, с чего и позвольте начать мое послание к Вам. Дальнейшие будут написаны и вручены Вам по мере накопления соответствующего материала[203].

Должен признаться, что настоящих оснований для столкновения противоположных мнений, для споров и плодотворной полемики у меня еще маловато. Чтобы изложить с достаточной убедительностью 1-й пункт настоящего послания, я должен предвидеть некоторые опасности. Вообразить их. Темпы работы над «Драконом» таковы, что лучше заранее, еще до появления опасности, принять против нее какие-то меры, что сэкономит время.

Итак, 1-я опасность — это иногда невольно возникающее у постановщика чувство раздражения против трудностей пьесы.

Будьте внимательны, Николай Павлович, ибо я сейчас буду писать о вещах сложных, трудноопределяемых и тем более опасных. Но уверяю Вас — они не выдуманы. То, что я пытаюсь определить и выразить, — результат моего опыта.

Трудности пьесы могут вдохновлять, а могут и раздражать, особенно человека столь страстного, нетерпеливого, как Вы. Как только появляется чувство раздражения — так возникает желание не преодолеть трудности, а либо обойти, либо уничтожить их.

В преодолении трудностей — секрет успеха. В обходе и уничтожении можно проявить много настоящего творческого воображения, выдумки, ума — но и спектакль и пьеса, как правило, на этом проигрывают. Представьте себе альпиниста, который сообщает, что он при помощи изобретенного им сверхмощного монилита[204] взорвал такой-то пик, считавшийся до сих пор недоступным. Этот альпинист, конечно, молодец, но не альпинист. Он кто угодно: великий сапер, великий ученый, гений изобретательности, но не альпинист. И еще менее альпинист человек, который с искренним и совершенно разумным раздражением обругает труднодоступный перевал «дураком» и обойдет его. Он действительно, может быть, и «дурак», этот перевал, но он существует, и с этим приходится считаться.

Тут Вы меня с полным правом можете спросить, ехидно улыбаясь: вы что же это, батюшка, считаете свою пьесу явлением природы? Стихийным бедствием, так сказать?

Да, должен признаться, что считаю, со всеми необходимыми оговорками, но считаю. И не только свою, а каждую пьесу, законченную и принятую к постановке. Пока не готова и не принята — это материал пластический, поддающийся обработке. Это мир во второй-третий день творенья, и все участвуют в его создании со стороны, с неба. Но вот он пошел, завертелся, и тут уж вы обязаны считаться с его законами, и с неба приходится опускаться на вновь созданную землю. Она до сих пор слушалась и поддавалась, но теперь власть наша ограничена. Довольно велика, но ограничена. Можно, конечно, взрывать, приказывать и переделывать на ходу. Но тут есть две опасности: взорвешь один кирпичик — а выпадет целая стена. Или — построишь что-нибудь, а постройка рухнет, ибо мы не соблюдали физических законов вновь созданного, совершенно реального мира. Нет, нет, нужно, нужно считаться со всеми особенностями, трудностями, странностями каждой пьесы. Тем более, что власть Ваша, власть постановщика, все-таки велика и почти божественна, хоть и ограничена. На этом месте моего послания я должен повторить, что у меня еще нет уверенности, что такое раздражение против трудностей «Дракона» у Вас, дорогой Николай Павлович, есть. Ну, а если будет? Мне, должен признаться, почудилась даже не тень, а тень тени такой опасности, и как раз в тот момент, когда Вы говорили о том же самом, в сущности, о чем я писал выше. А именно о быте и особенностях той сказочной страны, в которой развивается действие пьесы.

Вы рассказали нам о чудесах этой страны. Чудеса придуманы прекрасно. Но в самом их обилии есть оттенок недоверия к пьесе. Подобие раздражения. Если чудо вытекает из того, что сказано в пьесе, — это работает на пьесу. Если же чудо хоть на миг вызовет недоумение, потребует дополнительного объяснения, — зритель будет отвлечен от весьма важных событий. Развлечен, но отвлечен.

Образцовое чудо, прелестное чудо — это цветы, распускающиеся в финале пьесы. Здесь все понятно. Ничто не требует дополнительных объяснений. Зритель подготовлен к тому, что цветы в этой стране обладают особыми свойствами (анютины глазки, которые щурятся, хлебные, винные и чайные розы, львиный зев, показывающий язык, колокольчики, которые звенят). Поэтому цветы, распускающиеся от радости, от того, что все кончается так хорошо, не отвлекают, а легко и просто собирают внимание зрителя на тот момент, который нам нужен.

Чудо с пощечиной — тоже хорошее чудо. Ланцелот так страстно хочет наказать подлеца, необходимость наказания так давно назрела, что зритель легко примет пощечину, переданную по воздуху. Но допускать, что в этой стране сильные желания вообще исполняются, — опасно. Не соответствует духу, рабскому духу этого города. В этом городе желания-то как раз ослаблены. Один Ланцелот здесь желает сильно. Если его желания сбудутся раз-другой — пожалуйста. Если этим мы покажем, насколько сильнее он умеет желать, чем коренные жители, — очень хорошо. Но здесь есть что-то отвлекающее. Требующее объяснений. Граф В. А. Соллогуб рассказывает, что Одоевский, автор фантастических сказок[205], сказал Пушкину, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. «...Затем он поклонился и прошел. Тут Пушкин рассмеялся... и сказал: “Да, если оно так трудно, зачем же он их пишет?.. Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их не трудно”».

Здесь Пушкин хотел сказать, что фантастические вещи должны быть легки. Легко придумываться и тем самым усваиваться.

Все Ваши чудеса придумываются легко. Но если они для усвоения потребуют объяснения — сразу исчезнет необходимое свойство чуда: легкая усвояемость. Зачем оно тогда нужно?

Вот Вам мои возражения против еще не существующей опасности. Чудо, которое сосредоточивает внимание, — чудесно. Чудо, которое отвлекает, — вредно. Позвольте в заключение привести несколько соображений, лишенных даже тени полемической. Чистые соображения. Результат наблюдений над жителями того города, где живет и царствует «Дракон».

Чудеса чудесами. В большем или меньшем количестве они, конечно, должны быть и будут. Помимо же чудес — быт этого города в высшей степени устоявшийся, быт, подобный дворцовому, китайскому, индусскому.

В пределах этого быта, в рамках привычных — жители города уверены, изящны, аристократичны, как придворные или китайцы, как индусы. Выходя из привычных рамок, они беспомощны, как дети.

Жалобно просятся обратно. Делают вид, что они, в сущности, и не вышли из них. Так, Шарлемань пробует убедить себя и других, что он вовсе и не вышел из рамок. («Любовь к ребенку это же можно! Гостеприимство это тоже вполне можно».) Эльза, образцовая, добродетельная гражданка этой страны, говорит Ланцелоту: «Все было так ясно и достойно».

Они уверены в своей нормальности, гордятся, что держатся достойно.

Увереннее, аристократичнее, изящнее всех Генрих, потому что он ни разу не выходит из привычных рамок, никогда не выйдет и не почувствует в этом необходимости.

И он всегда правдив. Искренне уговаривает Эльзу, простосердечно уговаривает отца сказать ему правду, ибо он не знает, что врет. Он органически, всем существом своим верует, что он прав, что делает, как надо, поступает добродетельно, как должно.

Так же искренне, легко, органично врет и притворяется его отец. Настолько искренне врет, что вопрос о том, притворяется он сумасшедшим или в самом деле сумасшедший, — отпадает. Во всяком случае в безумии его нет и тени психопатологии. Вот и все пока, милый Николай Павлович. Уже поздно, я устал писать. Если что в последних строках моего письма ввиду этого недостаточно ясно, то я могу и устно объясниться. На этом разрешите закончить первое мое письмо. Остаюсь полный лучшими чувствами.

Бывший худрук, настоящий завлит Е. Шварц.

Загрузка...