Его друзьями были горы,
Отчизной — гордый океан.
Дагестан, куда попали Александр Александрович и Петруша Бестужевы, был «Кавказской Сибирью», местом ссылки для штрафованных солдат и провинившихся офицеров. Суровый характер страны, похожей на океан, вдруг окаменевший в разгаре бури, когда штурмовые валы ударяют своими гребнями в небо; климат, переменчивый и не мягкий; полная опасностей, скуки и безнадежности жизнь в крохотных крепостцах, прилепившихся птичьими гнездами к гигантским утесам, — все это заставляло смотреть на службу в Дагестане как на несчастье. Из местных крепостей особенное значение имели две: Бурная, куда попал Петруша, и Дербентская-Рынкале, где предстояло служить его старшему брату. Бурная глядела на море с высокой скалы, громоздившейся над Тарками. Под защитой этой крепости производилась выгрузка судов, приходивших из Астрахани с военными и продовольственными припасами. Дербентская крепость была центром, где сосредоточивалась администрация Кайтага, Табасарани и других южнодагестанских округов. Рынкале была невелика, окружена древними, давно не исправлявшимися стенами с амбразурами и бойницами и, кроме обычных земляных укреплений, заключала в себе казармы и дом коменданта, майора Федора Александровича Шнитникова. Все прочие должностные лица проживали не в крепости, а в городе. Дербент скатывался живописными уступами из-под стен и рвов Рынкале к морю. Чтобы попасть из города в крепость, надо было долго подниматься по крутой и узенькой каменистой улице. Вид из крепости был чудесный, особенно ночью, когда внизу дрожали огни беспокойного города, а еще ниже, за городской стеной и песчаным берегом, рокотало и пенилось необозримое море.
Попав в дербентский гарнизон и оглядевшись, Бестужев вдруг понял всю безысходную отчаянность своего положения. На какой случай к отличию мог рассчитывать гарнизонный солдат центрального укрепления края? Горцы никогда не осмеливались и не осмелятся напасть на Дербент — военных дел нет и не будет. Зато караульная служба, долгие часы в вонючей гауптвахте и на посту, под ранцем и ружьем, разводы у церемонии, ученья и гусиный шаг — все это наглухо привинчивало жизнь к самым грубым и пустым интересам. И главное, этому существованию решительно не предвиделось конца. Предстояло заживо истлевать в гарнизоне, без малейшей надежды на выслугу. Это было так ужасно, что Бестужев совершенно упал духом. Арзрумская лихорадка вынырнула из охватившей его смертельной тоски и свалила в постель. Между наплывами темного бреда проснулось дремавшее до сих пор воображение, и тяжесть жизни сделалась неощутимой.
«Несчастье обратилось в привычку… — писал он братьям в Читу, — вдали пустое море, кругом безрадостная степь, вблизи грязные стены, неприязненные лица татар. Горька разлука с Петром… В досужее от службы время (то есть между часами) я занимаюсь словесностью, как одуряющим средством от скуки…»
Бестужев погрузился в обдумывание того, о чем еще велись жестокие споры во всех журналах, над чем сам он не раз в прежние времена и даже в Якутске до боли трудил свою голову: что такое романтизм? Разобраться в теоретической стороне вопроса ему и теперь до конца не удалось. Да ведь и не было в его распоряжении тех общих теоретических точек, от которых он мог бы идти. Отсюда — ощупь. Но и эта ощупь привела к открытию, делающему честь его чутью критика и публициста. Он — яростный романтик — не усомнился окончательно признать, что романтизм не больше, чем ступенька для какого-то нового литературного направления. Он не знал его названия, но знал твердо, что мыслит и говорит языком перелома, что романтизм — «куколка хризалиды, обвертка необходимая, но пустая, и будущее сбросит ее в забвение». Он предвидел реализм, предчувствовал его появление в литературе, и даже славный Гюго представлялся ему только звездой-предтечей.
Бестужев принялся писать повесть «Испытание». Задачей этой работы он поставил изображение светских людей того круга, к которому сам принадлежал прежде. То новое, о чем ему хотелось сказать, заключалось в морали: модный чайльд-гарольдизм хорош, может быть, в Англии, но в России, где так много дела, где так легко хоть немного облегчить участь обездоленных и загнанных людей, он отвратителен, как всякий эгоизм. В положении Бестужева эта скромная мысль могла быть выражена только очень робко. Автор и не проявил никакого дерзновения, но ясность его тенденции безупречна. Герой его повести понял, что «нельзя чужими руками и наемною головою устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством».
Повесть «Испытание» — несомненный образец значительного мастерства. Быстрый рассказ, живой и легкий язык, сюжет, занимательный и острый, должны были понравиться читающей публике, которую тогдашние прозаики старательно усыпляли докучливо пресными нравоучениями.
Александр Александрович прочитал свое новое произведение в семействе коменданта Шнитникова. Майор Федор Александрович, человек лет сорока, бледный, с большими серыми глазами, был начитан, вдумчив, умен; повесть произвела на него огромное впечатление, как голос силы и власти, поднятый из-под обломков бытия. Жена Шнитникова, Таисия Максимовна, молодая, красивая, любезная, плакала и хохотала по ходу развития драматического действия, которого в повести было с избытком. Ее восторженные одобрения можно было считать предвестником широкого успеха «Испытания» среди будущих читателей. Одобряли повесть и два офицера дербентского гарнизона — бывший гусарский штаб-ротмистр Иван Петрович Жуков и бывший поручик лейб-гвардии Гренадерского полка Михаил Матвеевич Корсаков, — оба переведенные на Кавказ за прикосновенность к делу 14 декабря и хорошо знавшие жизненную обстановку, в которой действовали герои повести. Оставалось отправить «Испытание» в Петербург, но отправлять рукопись обычным путем было опасно. Жуков и Корсаков изобрели способ отправки совсем необычный. Список повести, сделанный писарской рукой, был навернут па деревянную палку и зашит в холст. Уже покончив с упаковкой, Бестужев долго сидел над посылкой, грустно задумавшись; потом распорол холст и на обложке рукописи сделал своеручную анонимную приписку на немецком языке. Приписка была немногословна — короткий привет Ленхен Булгариной. Затем снова зашил все это в холст и адресовал в Петербург Гречу.
Бедняга Бестужев понятия не имел, как далеко-далеко ушли Булгарин и Греч от додекабрьских настроений их и его общей молодости.
Муллы идут в мечеть, закутанные в длинные кафтаны, с длинными тростями в руках, с медными персидскими чернильницами, привешенными к поясам. Бестужев сбрасывает с себя широкий и пестрый халат, шелковую тюбетейку, накидывает на плечи солдатскую шинель из тонкого серого сукна, им самим изобретенного красивого фасона, и поднимается по каменистой узенькой улочке, похожей на высушенное солнцем русло гремучего горного потока, из города в крепость, — к Шнитниковым. В этом добром семействе он проводит все свое время, свободное от учений, караульной службы и литературных занятий. Здесь он обедает, ужинает, возится с пятью малышами, часами говорит с майором, читает только что написанные страницы, рассказывает Таисии Максимовне были и небылицы. Семейство коменданта — отрада и спасение Бестужева. Только здесь он бывает самим собой.
Стоял август, жаркий и душный. Море спало, синея безмятежной глубиной. Вокруг города холмы поднимали к небу пышную зелень миндальных, гранатовых и персиковых деревьев. Но по Дербенту только что прошла холера. Чудесные плоды южного лета прячут в себе смерть.
Вот и август подходит к концу. Бестужев вбежал к Шнитниковым со свежей книжкой «Сына отечества» в руках; его карие глаза сверкали и искрились, полные губы дрожали. Он вихрем пронесся через низенькие комнаты комендантского дома в кабинет хозяина и повис у него на шее.
— Федор Александрович! Читайте! Греч напечатал!
Майор взволновался не меньше автора. Он понимал, что значит для Бестужева появление «Испытания» в печати, пусть без подписи и даже без псевдонима. Было бы смешно сомневаться, что Греч напечатал «Испытание», не получив на то разрешения от кого следует. Итак, дорога открыта…
Тут же было решено, что удачливому писателю надлежит немедля приниматься за новую вещь. Федор Александрович советовал взять для разработки кавказскую тему и местные характеры и рассказал историю, случившуюся на Кавказе в июне 1823 года, когда полковник Верховский, окружной воинский начальник, был убит накануне своей женитьбы на любимой женщине неким Аммалат-беком, спасенным от смерти стараниями полковника [77]. Бестужев ухватился за сюжет и за тему.
«Кавказ… богат предметами для поэта и романтика, но, по несчастью, здесь и цветы дышат тлением и виноград каплет желтою лихорадкою», — писал он Булгарину в первом своем письме после катастрофы, с осторожностью обращаясь к старому другу на «вы», расхваливая его романы «Выжигин» и «Дмитрий Самозванец» и уверяя, что вовсе не думает состязаться с ним «в дарах слова»[78]. Фаддей Венедиктович не только отозвался на первое робкое послание изгнанника, но еще и предложил ему участвовать в своих изданиях. Нужно было договориться о деловой и материальной стороне сотрудничества. Бестужев брался присылать в год не меньше двадцати и не больше двадцати пяти печатных листов оригинальной прозы, желая иметь за это 1 500 рублей гонорара, уплачиваемого по третям.
«Испытание», напечатанное анонимно в «Сыне отечества», было встречено публикой восторженно, а критикой — одобрительно. Но именно этот литературный успех заставил Бестужева с особенно острой болью почувствовать мучительную безвыходность своего положения. Зима. Ветер наносит то с гор, то с моря туманы и дожди, мелкая травка зеленеет на окружных холмах и полуразрушенных стенах города. Бедствию не видно конца.
В плену печальных настроений Бестужев написал письмо когда-то обиженным им людям — братьям Полевым. На письмо пришел ответ, самый добрый и глубоко сочувственный. Это было началом деятельной и обширной переписки, не прекращавшейся в течение почти шести лет. В «Московском телеграфе» Полевого стали появляться бестужевские вещи: рассказ «Страшное гаданье», несколько отрывков из пятой главы повести в стихах «Андрей Переяславский», стихотворение «Шебутуй». В весенние месяцы 1831 года написал Бестужев большую историческую повесть из эпохи смутного времени — «Наезды», необычайно богатую по использованному в ней этнографическому материалу, очень занимательную по сюжету, трезвую по мотивам национального самосознания и правдивую по характеру бытовых зарисовок. Вместе с тем продолжал он работать и над повестью об убийстве полковника Верховского Аммалат-беком. Эту работу он считал главной, делал ее не спеша и, столкнувшись с необходимостью знания восточных языков, принялся за изучение татарского [79] и арабского, собираясь добраться даже и до Гафиза. Дербент был не только Кавказской Сибирью, но и Кавказскими Афинами по чистоте татарского языка и мудрости местных ученых.
До весны 1831 года имам Дагестана Кази-Мулла жил в Гимрах, привлекая под зеленый значок газавата соседние племена шамхальцев и койсубулинцев.
Угроза восстания этих племен отзывалась в Дербенте дремотной тревогой. Исподволь исправлялись стены, перетаскивались пушки с бастиона на бастион. Служба стала невыносимой. Бестужев писал повесть об Аммалат-беке в караульнях — между стоянием на посту, в вонючем лазарете — среди дизентерийных и лихорадочных больных.
В середине августа он отправил Полевому пять глав «Аммалат-бека», обещая выслать остальные через две недели. Автор был доволен своей повестью.
«Сдается мне, что характер Аммалата выдержан с первой главы, где он застреливает коня, не хотевшего прыгать, до последних, в которых он совершает злодейское убийство друга…»[80].
Действительно, характер татарского бека был выдержан. Аммалат-бек — «дитя природы», и притом влюбленное; в этом вся его социально-психологическая сущность. В повести Бестужева столкнулась рус ская культура с дикой непосредственностью горца-героя. Нечто возвышенно-идеальное оказалось противопоставленным величаво-земному. Автор посчитал, что в этих чрезмерных гиперболах заключено все решение его творческой задачи. Характеры Верховского и Аммалата развернуты правильно в поступках, но неверно объяснены с точки зрения объективной действительности. Во всем остальном повесть вышла увлекательным, полным драматических ситуаций и действия, красиво и местами очень художественно написанным произведением.
«Будь медлен на обиду, но ко мщению скор», — уже одна эта подпись на кинжале Аммалата должна была производить обаятельное впечатление на читателей своим рыцарским благородством.
В августовской книжке «Сына отечества» появился чрезвычайно любопытный по своему реалистическому направлению рассказ Бестужева «Лейтенант Белозор». Легкая приключенческая фабула, по обыкновению очень занимательная, оснащена в нем превосходно написанными картинами быта — русского военного и голландского. Типы голландских коммерсантов, русских солдат, язык, на котором разговаривают те и другие, ландшафты и пейзажи — все это носит на себе яркую печать мастерства и манеры, вполне реалистической. Отдельные мысли-картины чрезвычайно выразительны.
Этот прекрасный рассказ был первым после «потопа» 1825 года [81] произведением, которое Бестужев подписал старым своим псевдонимом — Марлинский. Этим псевдонимом, взятым от петергофской беседки Марли, возле которой проживал Бестужев в бытность строевым офицером лейб-драгунского полка, были подписаны когда-то некоторые мелкие критические статьи Александра Александровича. Катенин упрекнул своего неприятеля в том, что он боится выглянуть из-за забрала, и Бестужев тотчас оставил псевдоним, чтобы никому не дать права и основания к подобным упрекам. С тех пор прошло много времени, и все изменилось. Псевдоним Марлинского, под которым он прятался когда-то от напора литературной известности, теперь оказывался робким средством к тому, чтобы напомнить читателям о забытой личности автора. Псевдоним был боковой лазейкой, выглянув из которой Бестужев мог рассчитывать, что читатели узнают в Марлинском своего старого знакомого — Бестужева. После «Белозора» все свои произведения он подписывал только этим псевдонимом.
Ко времени напечатания «Белозора» вполне определилось громадное творческое открытие Александра Александровича. Он открыл в своих произведениях то, о чем писатели, ему предшествовавшие, не имели ни малейшего понятия, — русского солдата. Но прежде чем вывести солдата на страницы рассказов и повестей, он должен был найти и внимательно рассмотреть его сам. Об этом открытии он писал следующим образом:
«Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… А солдат наш? Какое оригинальное существо, какое святое существо и какой чудный, дикий зверь с этим вместе!.. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем в руках, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях’ под перевязкой в лазарете; да безделица: ко всему этому надо гениальный взор, чтобы отличить перлы в кучах всякого хлама, и потом дар, чтобы снизать из этих перл ожерелье. О! сколько раз проклинал я бесплодное мое воображение за то, что из стольких материалов, под рукою моей рассыпанных, не мог я состроить ничего доселе. Дай бог, чтобы время починило дырявые мои карманы, а то все занимательное высыпается из них, словно орехи у школьника. Я был так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем; вопрос: удастся ли мне извлечь когда-нибудь из этих дробей знаменателя?.. Хочу и сомневаюсь»[82].
Открытие русского солдата Бестужев сделал осенью 1831 года в Дербенте, при самых тяжелых обстоятельствах, в которых тогда находились город и крепость. Он продолжал разрабатывать свою находку до самой смерти. В «Письмах из Дагестана», где описаны осада Кази-Мулло крепости Бурной и дальнейшие происшествия войны в Дагестане, единственным героем выступает именно солдат, показанный с удивительной правдивостью, таким, каким он был в действительности: полусожженная кабардинская мохнатая шапка, сверх амуниции — драный дагестанский ковер, вместо сапог — два войлочных мешка, подвязанные сыромятным ремнем… Вот он идет, приплясывая на походе с голоду: «Так, мол, легки стали, ваше благородие, что иначе и ходить не умеем…» От рекрутства до могилы проходит солдат Марлинского, безвестный, темный, героическая жертва великого исторического обмана… Он показан без риторической приторности, в простых словах рассказана его страшная жизнь, но образ солдата и лицо солдатской толпы вышли из рук художника в наиболее законченных и верных типах.
14 августа 1831 года, отобедав у Шнитниковых, Бестужев отправился к командиру линейного батальона, в котором служил, майору Пирятинскому на ежевечерний вист. Майор Пирятинский был холостым стариком и уже около тридцати лет состоял в майорском чине, будучи не шибко грамотен и чрезвычайно добродушен — «до простоты». Вист составился из хозяина, Бестужева и капитана Жукова, с которым в одном доме жил Александр Александрович. Вечер переходил в ночь, когда солдат, присланный недавно назначенным в Дербент начальником гарнизона майором Васильевым, явился с повесткой. Пирятинский вызывался к начальнику гарнизона.
Добродушный майор скоро вернулся, запыхавшись и угрюмо насупившись.
— Ну, ребятушки, — сказал он, — и послал нам бог фигуру в начальники. Вишь ты, стоит бездельник Кази-Мулла в Кайтаге, за 35 верст отсюда, так уж у господина майора Васильева глаза на лоб лезут со страху. Такой малой веры в себя человек, что приказал с завтрашнего дня начинать всем гарнизоном совместно с жителями работы на укреплениях.
Майор Васильев вышел в офицеры из нижних чинов и всю свою службу провел на Кавказе. Прибыв в Дербент, он внимательно осмотрел крепость и город. Рынкале торчала на макушке горного уступа. К северу от нее, по крутому скату до морского берега, тянулся город, защищенный с западной и восточной сторон стенами, сложенными из огромных камней в незапамятные времена. К стенам примыкали сады и кладбища, а на холме, называемом «Кифара», разместились белые хижины слободки, в которой жили женатые солдаты. 15 августа Васильев приказал жителям Кифары переселяться в город. Он не сомневался, что Кази-Мулла попытается овладеть Дербентом.
Всю ночь на 19 августа громко лаяли собаки, которых по кавказскому обыкновению с вечера выгоняли за городские ворота. На рассвете барабанщики пробили не обычную зорю, а тревогу. Город и крепость поднялись. Стены ожили. Утренний туман разбежался. Обитатели Дербента и Рынкале увидели разноцветную ленту наездников, гарцевавших внизу. Пехота имама, под зелеными значками, спускалась нестройными толпами с окрестных холмов. Дербент был в осаде. Городские мальчишки принесли из садов в карманах своих архалуков два воззвания Кази-Муллы — одно к Васильеву, другое к мусульманскому обществу города.
На следующий день, 20-го, Кази-Мулла занял Кифару, сжег ее и двинулся к главным воротам, чтобы ворваться в город. Гарнизон и городские жители отбивали приступ за приступом. Имам потянулся к городским садам, захватил их, отвел воду и с другой стороны подошел к городским стенам. На стены вышли даже гражданские чиновники, таможенные служители защищали главные ворота. Владетель кайтагский Ибрагим-бек, ненавидимый своими подданными, перебежав к русским и засев в Дербенте с толпой нукеров, бойко отстреливался от наседавших. Он просил пустить его на вылазку, чтобы выбить горцев с кифарского холма и из башни, откуда они без всякого для себя вреда обстреливали город и крепость. Начальник инженерной команды, подполковник Остроградский, решительно возражал против вылазок, полагая, что стены города, хотя и бессильны перед атакой артиллерии, но для горцев неодолимы, вылазки же поведут только к большим потерям людей. Васильев колебался. Майор Пирятинский вызвал к себе Бестужева. У майора был Жуков.
— Вот что, ребятушки, — говорил Пирятинский, торопливо глотая слова, — вы — грамотеи. Перо в руки, и настрочить надобно записку храбрецу нашему, начальнику гарнизона — подстегнуть, чтобы не страшился вылазок. Вишь ты, потери… Да в жизни бог волен, анафема, мать пресвятая богородица! А толкнуть Ибрагим-бека в открытом поле на свалку с Кази-Муллой уже и потому полезно, что повлечет за собой кровомщение…
Бестужев присел за стол и заскрипел пером. Через четверть часа обстоятельная записка о пользе вылазок при фортификационной войне, с тучей аргументов из военной истории древних и новых времен, была готова. В качестве последнего довода эта записка кончалась утверждением, что вообще вылазки сообразны «с званием, которое носим, с долгом присяги его императорскому величеству и с именем Россиянина». Пирятинский с удовольствием подписал документ.
Записка испугала Васильева; он знал, что Бестужев, а не Пирятинский был ее автором, но не сомневался, что именно Пирятинский в случае успеха горцев пустит ее в ход. С 21 августа начались вылазки, прикрытые огнем двух заново устроенных батарей.
Под городскими стенами закипели стычки. На рассвете горцы начали подходить с разных сторон — им хотелось разбить внимание гарнизона, чтобы ворваться с берега моря. Васильев приказал усилить огонь со всех фасов и выслал две команды охотников выбить мюридов[83] из ближних завалов. Одну вылазку повел штабс-капитан Жуков, другую — прапорщик Фергат-бек. Бестужев был с Жуковым. За каменными стенами завалов белели чалмы и вспыхивали огоньки беглых выстрелов. Бестужев лежал за пригорком, выпуская пулю за пулей. Проведя рукой по усам, он увидел, что ладонь черна, — пороховым дымом закоптило усы. Жуков с отчаянием посмотрел на завал.
— Сейчас велю играть отбой… Ничего не выходит…
— Да ты с ума спятил!
Бестужев поднялся. Позади копошились солдаты и нукеры Ибрагим-бека.
— Эх, зачем было огород городить!..
— На штыки, что ли?
Бестужев побежал широким шагом прямо к стенке. Слева его обогнали трое, справа — пятеро. Ветер хлестал в лицо. Серые шинели ползли ящерицами на завал. Бестужев стоял на изломе. В него целила из пистолета красная борода, он воткнул штык в разинутый рот горца — вероятно, горец о чем-то кричал. Люди прыгали в костры, разведенные за каменной изгородью, головни подскакивали, шипя, фонтаны ослепительных искр взлетали кверху, полыхала свирепая рукопашная сшибка. Завал был взят. Жуков схватил Бестужева за рукав.
— Куда же ты, очумелый?
Но Бестужев не слышал. Он бежал дальше, к деревянной башне, с которой дербентские садовники оглядывали раньше свои цветущие земли. Теперь в этой башне сидели мюриды. Бестужев не знал, спешил ли кто-нибудь за ним. Какая-то животная дерзость им овладела. «Но где же хладнокровие? — подумал он на бегу, — храбростью называется не одна лишь запальчивость, а соединение дерзости с хладнокровием, где хладнокровие?..» Эта мысль его поразила, он сделал над собой усилие и остановился озираясь. Сотня людей набежала сзади, подхватила и понесла его с собой. Наскок был так яростен, что деревянное строение башни дрогнуло и доски посыпались сверху, сорвавшись со стропил. Мюриды уползли. Бестужев засел в башне со своими, отбрасывая горцев свинцовым градом дальше и дальше. Вечером, впустив смену, он вернулся в город с простреленной в двух местах шинелью, без шапки, с перебитой пополам ружейной ложей. 21 августа Александр Александрович узнал, что такое подлинная отвага отчаяния…
Кази-Мулла вязал фашины и строил лестницы, намереваясь штурмовать город. На городских стенах также кипела работа. Ставили фуры, мешки с землей и щебнем, исправляли полуразрушенные концы стен у берега моря. Батареи застилались новыми полами, закреплялись бревна и доски, прорезались амбразуры.
Среди солдат и жителей, занятых этой работой, Бестужев заметил девушку, стройную и свежую, в синем платке на голове. Она с ловкой мужской сноровкой подавала наверх камни. Солдат засмеялся ласково:
— Эх, девка-немогучка, из рук все валится….
В ответ она так подбросила тяжелый валун, словно ей ввек ничего другого не случалось делать.
— Кто ты такая? — спросил Бестужев.
— Ольгой Нестерцовой зовут, — отвечала она, зарумянившись, — унтер-офицерская дочь я, швея. Нужно, что ли, чего?
Бестужев кивнул головой.
— Когда прогоним Кази, приходи ко мне — заказ на шитье есть. Бестужев я, слыхала?
— Слыхала, — сказала Ольга каким-то упавшим голосом и вдруг побледнев, — кто. вас не знает…
Потом живо отвернулась и принялась за работу. Бестужев посмотрел на ее крепкую спину и почувствовал: девушке хочется, чтобы спина ее выглядела как можно равнодушнее.
27 августа Кази-Мулла снял осаду. Солнце взошло и осветило лагерь, брошенный скот, черные пятна догоревших костров, фуры и фашины, громоздившиеся безобразными кучами, пустые бурдюки и поломанные арбы. Войск имама больше под городом не было.
«Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма», — писал Бестужев Полевому [84].
Бестужев проделал в дождливые осенние месяцы 1831 года все, что возможно для солдата, и даже больше возможного. Под аулом Чиркей, за рекою Сулаком, он вызвался осмотреть ночью мост, разрушенный горцами. Десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега реки. Из завалов сыпался огонь. Ночь была темная. Бестужев подполз к обрыву над бушевавшим Сулаком и замер за десять шагов от белых ворот аульного предместья. Он слышал, как горцы заваливали ворота камнями, слышал их говор… Вдруг взвизгнули собаки, прыснул свинцовый ливень, Бестужев, затаив дух, домчался до своего лагеря. А утром поставил крыло батареи против изученного места и громил ворота, пока они не развалились.
Штурмовал Бестужев с колонной полковника Миклашевского деревянную твердыню Кази-Муллы — Агач-Кала; вместе с полковником вскочил на стены башни, в которой заперлись двести мюридов; видел, как десятками катились вниз солдаты, как рухнул убитый наповал полковник. Это было 1 декабря. Дело стоило русским четырехсот рядовых, восьми офицеров и Миклашевского. Кази-Мулла бежал сквозь дремучие леса, окружавшие Чумкескент, в Гимры.
Тяжкие осенние экспедиции этого года доставили Бестужеву случай увидеться с братом Петрушей в крепости Бурной. Но лучше бы не было этого свидания — так оно было печально. Петруша всегда был кроток, тих, замкнут, молчалив. Вынести начальнические издевательства, которые преследовали его со времени перевода из Ширванского в Куринский полк, он не мог и — не вынес. Жизнь в Бурной, общая казарма доконали его. Бестужев ясно видел, что Петруша сходит с ума. Он курил по шестьдесят папирос в день, был худ, как мумия, говорил, что он высокое создание, которому уже служат собаки, а скоро будут поклоняться и люди…
Бестужев вернулся в Дербент в каком-то полузабытьи.
«Вместо гармонии, нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах… Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно… Свет забавлял меня очень редко, но не пленял никогда. В кругу своих я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне бога…» [85]
Сообщая в Читу о болезни Петруши, он махнул рукой на всякую осторожность.
«Со слезами говорю далекое прощай вам, недоплаканные живые мертвецы. Потомство бы зарыдало, если бы прочло эти строки, писанные братьям-страдальцам и братьям-мученикам; а в современниках нет слез для несчастья. Эгоизм заглушил все чувства, благородящие человека. Утешимся! Мы пали в другом, но сохранили их» [86].
Глубокие раны в душе человека нужны для того, чтобы пролились из нее ручьи такой чистой искренности. Вспоминая о брате Петруше, Бестужев терял способность не только писать, но и думать. Восемьдесят верст отделяли его от Бурной, где томился несчастный брат, однако это расстояние было непереходимо для гарнизонного солдата. Поручик Корсаков сообщал из Бурной, что Петруша уже семь дней ничего не ест, считая, что его хотят отравить. Ему чудятся жуки с человечьими глазами, страшные голоса его преследуют. Бестужев написал письмо генерал-адъютанту Панкратьеву, умоляя, чтобы дозволено было Петруше приехать в Дербент. 6 мая пришло разрешение на переезд больного. В это же время Прасковья Михайловна усиленно хлопотала в Петербурге об увольнении ее сына Петра в отставку как умалишенного. В конце мая Петрушу привезли в Дербент. Он прожил здесь два месяца, измучив старшего брата своим жестоким бредом. Он ненавидел всех, кто находился близко, и ближайших — в особенности. Ему уже казалось, что и Александр Александрович — злейший враг его и подбивает преданных собак против их господина. Только 13 июля был получен приказ об увольнении Петруши от службы. В начале августа он выехал из Дербента в Россию.
Майор Васильев был груб и злопамятен. Он не мог простить Бестужеву записки о вылазках, представленной Пирятинским во время осады Дербента. Вылазки действительно принесли пользу. Но это обстоятельство только увеличивало в его глазах вину штрафного солдата. Поссорившись с Шнитниковым из-за служебных мелочей, Васильев мучил Бестужева Федором Александровичем, а Федора Александровича — Бестужевым, наряжая разжалованного на часы к комендантскому дому. И вот Бестужев стоял в ранце и под ружьем у гостеприимного крыльца, за которым хорошие, сочувствующие люди, но он все-таки выстаивал долгие часы, положенные от смены до смены, боясь и помыслить о нарушении устава. И только по сдаче поста вела его, измученного и усталого, к столу добрая Таисия Максимовна. Нужно было верблюжье терпенье, чтобы служить под начальством Васильева. Майор был так откровенно и цинически груб, что Бестужев уже начиная подумывать: не захочет ли он показать в конце концов свою власть во всей полноте, не взбредет ли ему в голову… высечь штрафного солдата? Мороз пробегал по телу при этой мысли.
Страшное подозрение было стыдно высказать даже Шнитникову. Оставалось молчать и из шкуры лезть, чтобы не дать Васильеву малейшего повода к придирке.
«Пусть бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны… но сносить ляганье осла!»[87]
Автограф А. А. Бестужева-Марлинского.
Странно двоилась в это время жизнь Бестужева. С одной стороны, Васильев с угрозами и тупой злобой ничтожного сатрапа, с другой — сверкание славы, восторженные критические статьи, преклонение читателей, глухие отзвуки которого долетали и до Дербента. Не было тогда в России прозаика более любимого, чем Марлинский. Вокруг выдуманного имени расцветал ореол подлинного величия. Обе столицы зачитывались «Аммалат-беком» и рассказами Александра Александровича. Темные слухи о том, что автор — разжалованный офицер, что он пишет про то, что видит и в чем сам участвует, что он — один из тех кавказских героев, в которых заочно влюблялась романтическая русская молодежь, — слухи эти лишь увеличивали очарование.
В «Московском телеграфе» признавали Марлинского «корифеем новейшей повести» русской. В «Телескопе» находили, что в его произведениях иногда «сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения». Просьбы, мольбы о сотрудничестве сыпались из столичных журналов. Н. И. Надеждин предлагал любые условия.
В типографии Греча вышли отдельным изданием первые пять частей «Русских повестей и рассказов» Бестужева без имени, даже без псевдонима. Но публика тотчас узнала любимого автора, и успех издания превзошел ожидания: 2 400 экземпляров разошлись в несколько дней.
А Бестужев думал, стоя на часах у шнитниковского крыльца: «Неужели это вечно?» Слава и Васильев, права признанного таланта и жалкие обязанности постового солдата; любовь читающей России и постоянное опасение быть высеченным за пустейший промах, — в страшной пропасти барахтался измученный Бестужев.
«Мои повести — разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков… Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки».
Иногда ему казалось, что в разладе сердца и ума гибнет его талант, и он хватался за перо, неохотно принимаясь за работу, с любовью продолжал ее. Так написал он повесть «Фрегат «Надежда» и посвятил женщине, пострадавшей из-за него и с ним вместе, — полковнице Екатерине Ивановне Бухариной. Он не сомневался, что повесть понравится публике, так как писалась от сердца. Повесть была отослана в «Сын отечества».
Дербентская яма, в которой сидел Бестужев, становилась для него ненавистной тюрьмой. Единственным средством выбраться из нее была выслуга. Единственным средством выслуги — отличие в экспедициях. Бестужев справедливо полагал, что он уже трижды заслужил георгиевский крест: под Бай-буртом, на стенах Дербента и у ворот Чиркеевского аула. Все впустую. Никакой подвиг не будет вознагражден, хоть звезду сорви с неба, даже не заметят. Но надо было все же стучать в наглухо запертую дверь. Новый главнокомандующий, генерал-адъютант барон Г. В. Розен, был на линии. Снова тревожил Кази-Мулла. В июне были кровавые дела, но имам опять уцелел. Говорили, что какой-то туман помешал захватить его. Предполагалась большая экспедиция в Чечню. Бестужев начал просить об откомандировании для участия в походе.
А пока Васильев, ожидавший приезда генерала Розена в Дербент, мучил свой гарнизон восьмирядными ученьями и репетициями смотров. У Бестужева болели глаза. «Фортславский» солитер томил его голодом, жаждой, рвотой. От всего этого еще тяжелей казалась полная боевая амуниция; изнуряли маршировки. Васильев приказал Бестужеву сбрить усы; приказание глупое и обидное. Вышли награды за прошлогоднюю осаду. Все что-нибудь получили. Бестужев не получил ничего. Между тем Розен двигался через Чечню; тридцать деревень уже были сожжены и истреблены, восемьдесят изъявили покорность. Кази-Мулла заперся в Гимрах за частоколами и завалами. Бестужев не поспел к развязке.
17 октября русские войска под начальством Розена штурмовали последнюю крепость имама. Кази-Мулла погиб. Над трупом славного вождя бедняков зажглась звезда нового имени. Лучший из мюридов имама, его вернейший друг и последователь Шамиль пролил кровь свою за тело учителя и кровью же врагов свирепо отомстил за потерю. Имя Шамиля звонко пронеслось по горам. Экспедиция кончилась, как всегда, притворной покорностью Чечни и разнузданным грабежом в усмиренных аулах.
В начале ноября Дербент посетил главнокомандующий. В его свите был Павлик Бестужев. Братья не виделись три года. В штабе отряда и в строевых частях, пришедших с главнокомандующим, Александр Александрович встретил множество старых знакомцев. Это была приятная, освежающая встряска. 21 ноября Павлик уехал. Еще серее стало в Дербенте. Свидание с братом подняло целую пучину тяжких мыслей в Бестужеве. Ваплик не был членом Северного общества и никак не участвовал в декабрьском восстании. Он попал в Бобруйскую крепость, а оттуда на Кавказ только потому, что был Бестужевым; он страдал и влачил железные оковы службы в этой дальней земле, так как старшие братья страшной участью своей столкнули с путей жизни его детскую судьбу.
Отношение к разгромленной революции, которое вынес Бестужев из Петропавловской крепости, отчасти подмерзло в Сибири, отчасти прогорело насквозь в огне атак и сшибок на ветреных перевалах кавказских хребтов и от этого окончательно в нем укрепилось.
Самодержавие и крепостное право… Эти «устои» русской жизни как-то закостенели в мертвой неподвижности за восемь лет николаевского царствования. Тяжек апогей самодержавия. Однако, думал Бестужев, еще страшней то, что готовится ему противопоставить новое поколение людей, разбуженное пушками Сенатской площади. Уже не о военном восстании, не о конституции и великом соборе депутатов будет идти речь. Пестель не умер.
А. И. Одоевский в 1822–1823 годах. С современной миниатюры.
В Тифлисе.
В Тифлисе. Рисунок, 1830-е годы.
Мужик и солдат страшны стали Бестужеву, недаром вплотную рассматривал он их три года. Бестужев и его друзья в своей несчастной молодости лучше знали то, чего не надо, чем то, что надо; эти — наоборот: не конституцию учредить, а истребить дворянское племя надо им. Жив… Пугачев.
«Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души» [88].
Эти сожаления и раскаяния приходили к Бестужеву чаще всего во время уединенных прогулок по берегу моря. Он любил вскачь пускать своего коня вдоль песчаного берега, разбрызгивая морскую пену и любуясь быстротой, с которой волны смывают следы…
«Это былое и будущее», — грустно думал он. Воспоминания уже не тяготили. Наоборот, они освежали раздавленное сердце. В картинах природы, в образах фантазии Бестужев находил прежнего себя.
«Люблю встретить бурю лицом к лицу… с наслаждением глотаю капли дождя — эти ягоды полей воздушных. Полной грудью вдыхаю вихрь… О! в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море, она встрепенется, раскинет крылья на высь, с радостным криком взрежет ветер, смело поцелуется с буранами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы: гром для меня всегда был милее песни, молния краше радуги».
«…в сочинении оживаю… Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавное мое воображение принимает все виды; оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю; слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь» [89].
25 декабря 1832 года вспыхнули притухшие надежды Бестужева на выслугу. Грузинский № 10 линейный батальон получил два солдатских георгиевских креста. Один из них нижние чины и ротные командиры единогласно присудили Бестужеву. Подполковник Васильев (он получил чин за прошлогоднюю осаду) вызвал к себе счастливца. Лицо подполковника было красно, маленькие подслеповатые глазки смотрели в угол.
— Вот что, — сказал он сердито, — тебя, как достойнейшего, выбрали господа ротные командиры и товарищи. Что ж, я не против… Только, брат, сам возложить на тебя орден не могу, — это как хочешь. А пошлю я запрос о разрешении на линию. И тебе и мне спокойнее будет…