Что есть время? Время не существует; время есть: отношения бытия к небытию.
В январе 1871 года, в разгар работы над «Бесами», Достоевский писал А. Майкову: «Читаете ли Вы роман Лескова в «Русском вестнике»? Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит» (29, кн. I, 172).
Есть устойчивое мнение, ставшее уже предрассудком, что и в произведениях Достоевского, с их «фантастическим» реализмом, все — точно на луне: вместо космоса — хаос, вместо порядка — последовательная дисгармония, вместо конкретных времени и пространства — вечность в точке вселенной, вместо развивающихся характеров — неизменяющиеся образы и вырванные из тысячелетий мгновения их бытия, вместо строгой продуманности сюжета и композиции — мистика и черная магия, вместо усилий искусства — небрежение художественностью.
Предрассудки эти стары: они были уже у современников Достоевского. «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики… — писал Достоевский в конце 1868 года. — Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает… Ихним реализмом — сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось» (28, кн. II, 329).
Через год Достоевский начал писать «Бесы» — роман, который претерпел от реалистов и критиков более, чем все произведения Достоевского, вместе взятые. Но пристальное, сосредоточенное чтение именно этого романа разрушает многие привычные стереотипы, опровергает прежние и новомодные предрассудки.
Герои «Бесов» один за другим съезжаются в губернский город, где произойдут основные события романа, — словно актеры в театр к началу спектакля. За полтора года до этих событий возвратился из-за границы Шатов. За два месяца — въехали в губернию новый градоначальник Лембке, чиновник Блюм и Шигалев, вернулась из Швейцарии генеральша Ставрогина. За три недели — объявились в городе Лебядкины и Федька Каторжный, за две недели — семейство Дроздовых и Дарья Шатова, за неделю — Юлия Михайловна и ее родственник писатель Кармазинов. За пять дней приехал Кириллов, а в день, которым открывается роман-хроника, прибыли главные участники — Ставрогин и Петр Верховенский. Далее приезды станут реже; прикатит из Петербурга девица Виргинская и попадет, как и Эркель, на сходку к «нашим», появится в городе книгоноша, промелькнет юноша-самоубийца, разыщет своего бывшего мужа Марья Шатова.
Всмотримся, вдумаемся в этот «съезд» с беспрецедентным даже для Достоевского числом прибывших на него участников (22 человека!). Что позвало их в дорогу? С чем приехали и зачем собрались они здесь?
Вспомним: сразу же по приезде в Россию Шатов зарыл в землю подпольную типографию и отослал в Швейцарию письмо-заявление о полном разрыве с «Обществом». Кириллов вернулся из-за границы, чтобы по сигналу Петра Верховенского совершить акт свободной воли — покончить с собой. Брат и сестра Лебядкины ожидают от Ставрогина решения их судьбы. Кармазинов спешит продать имение до начала будущих беспорядков и навсегда оставить Россию. Дроздовы после многолетнего отсутствия возвращаются в свое родовое гнездо. Чета Лембке мечтает осуществить на новом поприще блистательную административную карьеру. Марья Шатова пришла в каморку на Богоявленской улице родить ставрогинского ребенка. Петр Верховенский намерен получить деньги за имение, убить Шатова, взять власть над Ставрогиным и затеять «смуту вселенскую». По некоей таинственной причине — и нам еще предстоит понять ее — прибыл в город и Ставрогин; его также «борет какая-то грозная новая мысль».
Очевидно главное: хроника запечатлела события финального, заключительного акта трагедии, первые действия которой были сыграны далеко за сценой. Судьбы героев явлены в последнем разрешающем повороте — им предстоит наконец свести старые счеты.
Итоги этого спектакля-съезда поистине трагичны: к концу хроники погибает тринадцать человек — треть всех говорящих персонажей «Бесов», то есть треть вселенной романа [2].
«В сущности читателю-зрителю предлагается присутствовать только при развязке… — писала Анна Ахматова о романах-трагедиях Достоевского. — Все уже случилось где-то там, за границами данного произведения: любовь, ненависть, предательство, дружба» [3] Тайнами былых встреч и расставаний, загадками намерений и решений, головоломками ситуаций и поступков, когда-то содеянных, до предела наполнены время и пространство романа. Случившееся то неясно мерцает, то отчетливо проступает, а то и властно вторгается в настоящее, освещая страницы романа призрачным, зловещим светом. Экспозиция хроники, вкрапления «из прошлого» оказываются вестниками грядущей катастрофы — неизбежной, неминуемой расплаты за прожитое.
Происшедшее — давно или только что — отнюдь не всегда явно и очевидно, часто оно имеет едва различимые контуры, а порой даже и не подозреваешь о факте его существования. И требуются специальные усилия, чтобы обнаружить и осмыслить эту «подводную», незримую часть целого.
Повествование романа-хроники содержит огромное количество временных помет, обозначающих то год и месяц, то день и час, то минуту или мгновение. Они регистрируют возраст персонажей и события их прошлого, фиксируют длительность эпизодов и промежутки между ними, определяют темп, ритм, скорость и направление времени, ведут ему счет.
Логические и причинно-следственные взаимосвязи «временных знаков» продуманы столь тщательно, что оказывается совершенно реальной возможность вычислить даты почти всех событий строго по календарю. Более того, совокупная хронология «Бесов» «работает» так, что читатель может полагаться на ее почти абсолютную точность: каждое событие в романе имеет одно-единственное время и место и не терпит приблизительных, «на глазок», определений. Ошибка в расчетах всего только на день или час (там, где счет на часы) вызывает серьезные искажения, а порой и вовсе грозит потерей смысла.
Хроника фиксирует не просто время — минувшее или текущее, а прежде всего — время точное. Более того, сами герои страстно доискиваются этой точности. Они хотят достоверно знать все сроки — как в «сиюминутном», так и в «вечном». И вот Кириллов утверждает: о том, что он счастлив, он узнал «на прошлой неделе… в среду… ночью… было тридцать семь минут третьего». Липутин «наверное» рассчитывает день и час, когда наступит «фаланстера» в губернии, Кармазинов справляется об этом же у Петруши, и тот выдает тайну: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится». Даже разрушение мира, по планам Шигалева, должно наступить «совершенно определенно, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого».
Внутренняя хронология «Бесов» с ее многочисленными и настойчивыми «сигналами точного времени» образует стройную и законченную систему времяисчисления.
Летопись романа слагается из трех основных временных пластов. Это, во-первых, прошлое, досюжетное время, в котором разворачивается предыстория событий; во-вторых, собственно сюжетное время, в течение которого происходит действие романа, и, в-третьих, постсюжетное время, пролегающее между концом романного действия и появлением текста хроники из-под пера Хроникера.
Прошлое наиболее выразительно предстает в жизнеописании многочтимого Степана Трофимовича Верховенского.
«В самом конце сороковых годов», сообщает Хроникер, он «воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета». Почти тут же университетская карьера его лопнула, в это самое время в Москве была арестована его поэма, а в Петербурге отыскано «какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание».
Итак, звездный час Степана Трофимовича точно совпадает с важнейшим событием русской жизни «самого конца сороковых» — арестом петрашевцев в апреле 1849 года. Здесь впервые возникает и закрепляется эта опорная дата — начало истории в романе «Бесы», отстоящее от его настоящего ровно на двадцать лет.
Сопоставляя эту ключевую дату с временными пометами в тексте, мы и получаем практически всю календарную цепочку предыстории хроники, а также ее конечное звено — предполагаемое время сюжетных событий — 1869 год.
В 1849 году круто изменилась не только общественная, но и личная жизнь Степана Трофимовича — он стал воспитателем сына Варвары Петровны Ставрогиной и навеки поселился в ее доме. Все дальнейшие подробности биографии Степана Трофимовича излагаются с точной привязкой к реальным событиям русской истории.
Так, мы узнаем, что в мае 1855 года по дороге в Крым, в действующую армию, умирает генерал Всеволод Николаевич Ставрогин, отец Николая Всеволодовича. Этим событием датируется первая значительная ссора Степана Трофимовича и его покровительницы.
«Однажды, еще при первых слухах об освобождении крестьян, когда вся Россия вдруг взликовала и готовилась вся возродиться», а именно осенью 1856 года, Варвару Петровну посетил важный петербургский барон, «стоявший весьма близко у дела». В этот памятный день произошла еще одна серьезная размолвка Степана Трофимовича и Варвары Петровны.
«В самом конце пятидесятых годов», то есть, как мы можем быть уверены, зимой 1859–1860 годов, Степан Трофимович и Варвара Петровна едут в Москву и Петербург в надежде «примкнуть к движению и показать свои силы». «К великому посту», то есть к весне 1860 года, все «лопнуло, как радужный мыльный пузырь», и по возвращении из столиц Варвара Петровна «тотчас… отправила друга своего за границу». Осенью того же года Степан Трофимович вернулся в Скворешники.
Как видим, приведенные в жизнеописании факты не так уж и значительны — недаром Хроникер называет их «анекдотами». Но рассказаны все они неспроста. «Мелочи жизни», точно соотносимые с реальным историческим временем, позволяют определить обстоятельства куда более важные и существенные.
Сведения о первой супруге Степана Трофимовича, которая «скончалась в Париже, быв с ним последние три года в разлуке и оставив ему пятилетнего сына», позволяют выяснить, что пять лет Петруше исполнилось в 1847 году (именно в этом году умерла его мать). Значит, в 1869 году Верховенскому-младшему должно быть 27 лет. Так факты из прошлого отца датируют и ненавязчиво прочерчивают историю сына, злополучного Петра Степановича Верховенского.
Это в романе он законченный негодяй и мошенник, политический честолюбец и убийца. А в предыстории хроники единственный сын Степана Трофимовича — несчастный сирота, не знавший ни отца, ни матери, с грудного возраста живший «у теток» где-то в глухой провинции, ребенок, «по почте высланный» отцом с глаз долой и им же обобранный. Знаменательно, что Степан Трофимович, воспитывавший Ставрогина, Дашу, Лизу, наставлявший своего молодого друга Хроникера, в воспитании сына не принял никакого участия и вообще видел его два раза в жизни.
«Спрятанные» в жизнеописании Степана Трофимовича детство и отрочество его сына придают биографии Петруши новый, драматический оттенок, показывают, кем стал за десять лет чувствительный и богобоязненный мальчик из «случайного семейства».
Другой эпизод — из осени 1860 года, когда Степан Трофимович после заграничного вояжа жалуется Хроникеру-конфиденту на свою судьбу приживальщика, казалось бы, совсем незначителен. Однако именно он позволяет датировать первое, самое раннее в хронике общение Хроникера со своим старшим наставником.
Подробности, связанные с Хроникером, особенно драгоценны, ибо повествователь «Бесов» исключительно редко и мало говорит о себе; это единственное лицо хроники, чей возраст вообще не указан. Как «образное ничто», «определенный стиль изложения событий, облаченный Достоевским в сюртук и брюки» [4], воспринимается порой Хроникер.
Между тем у Антона Лаврентьевича Г-ва, повествователя «Бесов», тоже есть биография, только она как бы заслонена событиями других жизней.
«Меня тогда еще не было» (то есть не было при Степане Трофимовиче), — говорит Хроникер о 1849 годе, когда в доме генеральши появился гувернер. Не был Хроникер и свидетелем уже упомянутых событий 1855–1856 годов. Значит, стать доверенным лицом Степана Трофимовича он мог между 1856 и 1860 годами, а точнее, около 1858 года. Эта дата вытекает из следующих временных пунктиров: осенью 1855 года Николай Всеволодович поступил в Лицей и первые два года (1856 и 1857) бывал дома на каникулах. Но Хроникер увидел его только в 1865 году, когда тот вернулся домой после петербургских приключений («Тут-то я в первый раз и разглядел его, а дотоле никогда не видывал»). Значит, Хроникер приблизился к домочадцам генеральши уже после приезда ее сына в 1857 году и до отъезда Степана Трофимовича в Петербург, а потом за границу зимой 1859–1860 годов. По всей вероятности, около 1858 года Хроникер окончил гимназию: по роману он «классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой человек», получил место («я служу») и примкнул к кружку либеральной интеллигенции, собиравшейся под крылом Степана Трофимовича. Отсюда и определяется возраст Хроникера: в год окончания гимназии ему могло быть лет семнадцать, значит, к моменту действия романа (десять лет спустя) ему опять-таки 27 лет — классический возраст «заговорщика», по Достоевскому [5].
Однако Хроникер не заговорщик. Он единственный из молодых людей в романе не причастен к козням Петруши и один из тех немногих, кто смело и открыто изобличает его. Стремясь все подметить и разузнать, все припомнить и записать, он выполняет огромное дело, может быть, главное дело своей жизни. В этом смысле «Хроника» действительно подвиг Хроникера, пытливого, честного, ищущего «русского мальчика»[6].
«Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, — писал Достоевский брату из Петропавловской крепости 22 декабря 1849 года, — сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое» (28, кн. I, 164). Хроникер, сумевший не потерять времени даром, как бы «исправляет» «заблуждения и ошибки» молодого Достоевского. Обращая взгляд из «настоящего» в «прошлое», писатель особенно остро чувствовал смысл и цену каждой прожитой минуты, ибо в стремлении не упустить время заключена для него высшая жажда жизни.
Предыстория романа — это двадцатилетие (1849–1869), в течение которого «профессор» постепенно опускался; генеральша упрочивала состояние; «дети» — Петруша, Ставрогин, Лиза и Даша — подрастали; в городе менялись губернаторы, а в стране — государи; произошли Крымская война, великая реформа, Польское восстание, крестьянские волнения.
Реальные исторические события, а также жизнеописание Степана Трофимовича — цельное и последовательное — образуют хронологическую основу, с помощью которой можно собрать вместе и датировать рассыпанные, рассредоточенные по тексту детали и подробности биографий всех основных персонажей романа.
Особенно показательна в этом смысле биография Николая Ставрогина — хронология дает возможность реконструировать непрерывную последовательность важнейших событий его жизни.
Перечислим их, опуская технические приемы датировки. 1840 — год рождения Ставрогина; 1849 — начало домашнего воспитания; осень 1855 — декабрь 1860 — годы учебы в петербургском Лицее; 1861 — служба в гвардии и успехи в высшем свете; 1862 — дуэли, суд и разжалование; 1863 — участие в Польской кампании, производство в офицеры и отставка; 1864 — петербургские «углы», знакомство с Лебядкиным, Петрушей, Кирилловым; июнь 1864 — «происшествие» с Матрешей, март 1865 — женитьба на Хромоножке, июнь 1865 — приезд к матери, весна 1866 — отъезд из России, 1866–1869 — пребывание за границей; август 1869 — возвращение в Россию.
Как видим, дороманные эпизоды жизни Ставрогина помещены в контекст конкретного пространства и в жесткие рамки времени: учась в петербургском Лицее с 1855 по 1860 год, Николай Всеволодович мог иметь вполне реальных однокашников [7]; его сослуживцами по петербургскому гвардейскому кавалергардскому полку должны были быть в 1860–1861 годах поименно известные офицеры.
Чем ближе к началу хроники, тем гуще и напряженнее становится предыстория Ставрогина.
Уехав весной 1866 года за границу, Николай Всеволодович исколесил всю Европу, путешествовал по Египту, простаивал восьмичасовые всенощные в Афоне, поклонялся святым местам в Иерусалиме, в составе некоей ученой экспедиции посетил Исландию, слушал лекции в университетах Германии.
Летом 1867 года Ставрогин купил во Франкфурте портрет девочки, похожей на Матрешу, но забыл его в случайной гостинице, — в исповеди Николай Всеволодович признается, что тогда чуть ли не впервые вспомнил о «происшествии» с Матрешей. Осенью этого же года он совершает новое, на этот раз интеллектуальное, кощунство — с Шатовым и Кирилловым. «В то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце бога и родину… может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого… маньяка, Кириллова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету», — обвинит его позже один из «новообращенных», видя нравственное преступление прежде всего в факте одновременного совращения двух учеников противоположными идеями. В конце 1867 года «пробы» Ставрогина вышли за рамки личных развлечений — он участвует в реорганизации Петрушиного «общества» по новому плану и пишет для него устав.
Еще более значительные смысловые открытия позволяет сделать реконструированный календарь нескольких последних месяцев, предшествовавших хронике.
В мае 1868 года, после зловещего сна о Матреше, у Ставрогина начались мучительные галлюцинации, родившие идею покаяния и исповеди. В конце 1868 года он поменял гражданство и тайно купил дом в кантоне Ури. События 1869 года, вплотную приведшие к исповеди, выстраиваются следующим образом: январь — связь с Марьей Шатовой в Париже; март — апрель — знакомство с Лизой; середина апреля — встреча с матерью и Дашей в Париже; май — июнь — совместная поездка в Швейцарию; начало июля — страсть к Лизе и замысел двоеженства; середина июля — сближение с Дашей, отказ от «хищного» замысла; конец июля — спешный отъезд. Вот обстоятельства этого отъезда по исповеди Ставрогина: «Я почувствовал ужасный соблазн на новое преступление… но я бежал, по совету другой девушки, которой я открылся почти во всем» (11, 23). Оказывается: сразу же после признания Даше (устной исповеди) и бегства по ее совету из Швейцарии был создан письменный текст документа, тиражирован и — в начале августа — ввезен в Россию[8].
История бедной девушки, сумевшей за короткий срок пребывания на водах привести «великого грешника» к покаянию, после цепи преступлений и кощунств подвигнуть на исповедь, заслуживает пристального внимания. Реконструкция биографии Дарьи Шатовой в контексте дороманной истории Ставрогина придает «прошлому» новый, неожиданный смысл.
В 1869 году воспитаннице Варвары Петровны, сироте, дочери дворового человека, бывшего крепостного Ставрогиных, двадцать лет. Восемь лет назад, в 1861 году, в двенадцатилетнем возрасте, она была взята в дом генеральши — как раз тогда, когда Николай Всеволодович, окончив Лицей, служил в Петербурге и вот уже четыре года не приезжал к матери. В Скворешниках «затишье»; в течение четырех лет (1861–1865) к девочке ходили учителя и гувернантки, она получила хорошее воспитание и стала доверенным лицом своей покровительницы. Как раз в эти четыре года со Ставрогиным случились серьезные неприятности — дуэли, суд, разжалование. Естественно, что Даша, наперсница генеральши, посвящена во все ее дела, хлопоты, волнения.
Приезд Ставрогина к матери в июле 1865 года (именно тогда Даша впервые увидела его) раскрывает свой подлинный сюжетный смысл только в том случае, если знать, что за три месяца до этого (в марте 1865-го) он тайно женился. Фрагмент из исповеди дает точное представление о его умонастроении в этот период: «Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури. Происшествие в Гороховой (то есть смерть Матреши. — Л. С.), по миновании опасности, я было совсем забыл, как и все тогдашнее, если бы некоторое время я не вспоминал еще со злостью о том, как я струсил. Я изливал мою злость на ком я мог. В это же время, но вовсе не почему-нибудь, пришла мне идея искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего» (11, 20).
Очевидно, что безобразия Ставрогина в губернском городе, где «зверь выпустил свои когти», должны были происходить на глазах шестнадцатилетней Даши, неотлучно живущей в доме генеральши. И хотя в романе об этом нет ни слова, их встреча и близкое знакомство, по логике сюжета, неизбежны и столь же достоверны, как факты прошлого, специально упомянутые Хроникером.
Неприметно для читателя и как бы ненароком Хроникер поселяет под одной крышей Ставрогина и Дашу. Полгода они находятся в одном доме, встречаются за одним столом. По-видимому, тогда и должна была родиться у шестнадцатилетней девочки любовь к человеку, стоящему на краю пропасти, — любовь-жалость, любовь-самопожертвование.
Встреча в Швейцарии оказалась продолжением старого знакомства — Николай Всеволодович знал, кому он открывается и чьи советы выслушивает. «Создание нежное и великодушное, которое я угадал!» — напишет Даше Ставрогин в своем предсмертном письме.
Итак, хронология романа помогает найти затерянные в предыстории эпизоды, ликвидировать «белые пятна» в рассказе от Хроникера, реконструировать биографии героев, выстроить события в их подлинной причинной зависимости.
Содержательная функция хронологии «Бесов» во многом корректирует сложившиеся представления об организации художественного времени у Достоевского. Так, М. М. Бахтин, считавший основными категориями художественного видения Достоевского «не становление, а сосуществование и взаимодействие», воспринимавший мир Достоевского развернутым «по преимуществу в пространстве, а не во времени» [9], отрицал функциональное значение «прошлого» в жизни героев. «Герои его ничего не вспоминают, у них нет биографии в смысле прошлого и вполне пережитого… Поэтому в романе Достоевского нет причинности, нет генезиса, нет объяснений из прошлого, из влияний среды, воспитания и пр.» [10]. Конкретный анализ романной хронологии «Бесов» обнаруживает, что реконструкции подлежат биографии всех основных персонажей романа, причем давнее предстает как причинный фактор недавнего, настоящее — как непосредственное следствие прошлого.
Выводы тех исследователей, которые пытаются применять концепцию М. М. Бахтина к роману «Бесы», также не подтверждаются: «Образ Ставрогина не имеет времени биографического… сведения из «биографии» Ставрогина, которые сообщаются читателю, являются лишь «мгновениями» и отнюдь не слагаются в единое биографическое время» [11].
Выявленная непрерывность биографии Ставрогина, каждый житейски важный момент которой (рождение, учеба, служба, женитьба, путешествия и т. п.) не только наличествует в романе, но и может быть точно датирован, убедительно свидетельствует в пользу художественной значимости хронологии в романах Достоевского. В свою очередь это проливает свет и на «связь времен» в романе; кризисное, переломное время отнюдь не вытесняет хронологическое, событийное, как это нередко постулируется: «В романах Достоевского детализированный хроникальный фон (календарный план с точно обозначенными границами перерывов в событийном времени…) по существу фиктивен, он не оказывает воздействия на ход событий, не оставляет следов. Хроникальная постепенность фактически обесценивается во имя решительного самораскрытия героев»[12].
Во многом наши расчисления и нацелены на поиск этих следов, прочерчивающих путь движения хроники от предыстории («прошлого») к событиям «настоящего», со всеми сложностями и парадоксами этого движения.
Перед самым началом главных событий хроники календарь отсчитывает уже не годы и месяцы, а недели и дни, атмосфера ожиданий сгущается.
Повествование о ближайшей предыстории романа Хроникер начинает со специального уведомления: «Приступлю теперь к описанию того отчасти забавного случая, с которого, по-настоящему, и начинается моя хроника. В самом конце августа возвратились наконец и Дроздовы». Попробуем поверить Хроникеру на слово и обозначение «в самом конце августа» понять буквально — как самый последний день месяца, 31 августа. Выстроим от этой даты цепочку событий.
«В тот же день» Варвара Петровна узнала от «Дроздихи» о размолвке сына с Лизой и написала ему письмо с просьбой приехать как можно скорее. «К утру», то есть 1 сентября, у нее созрел проект сватовства Дарьи и Степана Трофимовича, о чем она сообщила обоим уже днем. Даша согласилась тотчас, а Степан Трофимович просил отсрочки до завтра. «На завтра», то есть 2 сентября, он выразил согласие; на предстоящий день его рождения была назначена помолвка, а через две недели — и свадьба. «Спустя неделю» (то есть 9 сентября) Степан Трофимович пребывал в смятении, а «на следующий день» (10 сентября) он получил от Варвары Петровны письмо, которое и определяет календарные даты происходящего. «Послезавтра, в воскресенье, она просила к себе Степана Трофимовича ровно в двенадцать часов».
Итак, если весь расчет верен, то это самое воскресенье должно наступить 12 сентября. Здесь наши аргументы обретают «документальное» подтверждение. Календарь на 1869 год достоверно свидетельствует: предполагаемое воскресенье действительно приходится на 12 сентября[13]. Именно в этой дате перекрещиваются и подтверждают друг друга календарь «прошлого» и календарь «настоящего». Образуется своего рода хронологический «замок»: «роковое» воскресенье может быть лишь 12 сентября, а 12 сентября приходится на воскресенье именно в 1869 году.
«То самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, — сообщает Хроникер, — был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и еще пущей путаницы».
Чистой случайностью кажется и тот факт, что свидетелями предполагаемой помолвки вместо двух специально приглашенных оказались десять незваных гостей. «Совершенно неожиданный приезд Николая Всеволодовича, которого ждали у нас разве что через месяц, был странен не одною своею неожиданностью, а именно роковым каким-то совпадением с настоящею минутой», — характеризует Хроникер главное событие «дня удивительно сошедшихся случайностей».
Но так ли случайны эти «случайности», неожиданны «неожиданности» и нечаянны «совпадения» с точки зрения точного календаря хроники?
Еще в Швейцарии Николай Всеволодович обещал матери прибыть в ноябре. 31 августа Варвара Петровна в письме к сыну умоляла его «хоть одним месяцем приехать раньше положенного им срока». Но, увидев сына в сентябрьское воскресенье, она была очень удивлена: «Я никак не ждала тебя раньше как через месяц, Nicolas!» Значит, досрочное появление Ставрогина вызвано не письмом матери, а чем-то иным.
Календарь подсказывает: 4 сентября Степан Трофимович отправил бывшему воспитаннику письмо, в котором сообщал о предстоящей помолвке. Ставрогин выехал из Петербурга тотчас по получении известия (времени оставалось в обрез) и явился в гостиную матери, точно зная день и час сбора. Петр Верховенский — еще один «неожиданный» гость — также оказался здесь по вызову-письму отца: «Бросай все и лети спасать». Да и все собрание не так уж неожиданно, как кажется. Прожект, навязанный Варварой Петровной ее подопечным, корректируется реальностью, ибо затрагивает интересы всех присутствующих.
Вместе с тем обилие гостей маскирует ту поистине драматическую ситуацию, которой, незримо для остальных, управляют двое «неожиданно» прибывших — Ставрогин и Петр Степанович. Скрытое напряжение сцены как раз и состоит в том, что ее драматургами, режиссерами и главными актерами оказались случайные (а на самом деле специально вызванные) лица.
Во что бы то ни стало помешать помолвке, расстроить брак, оставить Дашу для себя — таковы тайные мотивы срочного приезда Ставрогина. Но у Петра Верховенского игра еще более сложная и изощренная. Догадываясь о планах Ставрогина, он следит за каждым его словом и движением и, как только проникает в их смысл, моментально подхватывает партию Николая Всеволодовича, силою овладевает разговором и доводит всю сцену до нужного ему финала: скандально расстроена помолвка, скомпрометирована невеста, опозорен жених, жестоко уязвлена и оскорблена хозяйка.
Только задним числом жертвы и свидетели интриги начинают подозревать неладное: «Они хитры; в воскресенье они сговорились…»
Однако тайного сговора как раз и не было! Пружина воскресной интриги по-настоящему ведома только Петру Степановичу; заманивая Ставрогина в ловушку выгодного для обоих скандала, он как бы копит материал для шантажа. Позже Петруша раскроет карты: «Я именно так и делал, чтобы вы всю пружину эту заметили; я ведь для вас, главное, и ломался, потому что вас ловил и хотел компрометировать. Я, главное, хотел узнать, в какой степени вы боитесь».
Обстоятельства «рокового» воскресенья Хроникер излагает как рядовой свидетель, «без знания дела»: «Тогда мы еще ничего не знали, и естественно, что нам представлялись странными разные вещи». Повествование о «дне неожиданных случайностей» — это как бы репортаж очевидца с места и «из момента» события. Но у Хроникера будет четыре месяца[14] для того, чтобы осмыслить факты и осветить их уже из новой временной точки, обладая итоговым знанием. Помимо временной точки «тогда» появляется точка «теперь»: «А теперь, описав наше загадочное положение… когда мы еще ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как все это открылось и объяснилось теперь». Повествование из «тогда» перемежается рассказом из «теперь», «вчера», «сегодня» и «завтра» сходятся и перекрещиваются — опыт позднего знания обнажает нерв прошедших мгновений.
Эти зигзаги повествования, забегания вперед, остановки, возвращения к прошлому и образуют летопись «Бесов» — поразительное здание из живого, многомерного и необратимого времени.
Основное сюжетное время «Бесов» — это 30 дней, протекших от первого дня хроники, 12 сентября, когда приезжает ее главный герой, Николай Ставрогин, до его смерти, датируемой 11 октября[15].
Приведем даты основных событий хроники:
— 12 сентября — «роковое» воскресенье;
— ночь с 20 на 21 сентября — ночные визиты Ставрогина;
— 28 сентября — хлопоты Петра Верховенского, собрание у «наших»; сцена «Иван-Царевич»;
— 29 сентября — обыск у Степана Трофимовича, визит Ставрогина к Тихону; публичное признание о браке с Марьей Лебядкиной;
— 30 сентября — праздник гувернанток, пожар, убийство Лебядкиных;
— 1 октября — уход Степана Трофимовича, смерть Лизы, отъезд Ставрогина, прибытие Марьи Шатовой;
— 2 октября — рождение ребенка Марьи Шатовой, убийство Шатова;
— ночь на 3 октября — самоубийство Кириллова;
— 3 октября — отъезд Петра Верховенского; отъезд Варвары Петровны на поиски Степана Трофимовича;
— 8 октября — смерть Степана Трофимовича Верховенского;
— 11 октября — самоубийство Ставрогина.
Перечисленные дни отмечены особой густотой изображаемых событий. Но ни один из остальных дней этого месяца не выпадает полностью из повествования — на каждый из них приходятся какие-либо события, хотя бы бегло упомянутые[16]. Можно даже установить, что происходило в любой из этих тридцати дней с каждым из основных персонажей, — только сведения об этом рассредоточены, буквально растворены в тексте. Но поразительно, если собрать вместе все эти микрочастицы бытия, составить индивидуальные хронологии и соединить их, то в совокупной картине событий «точки времени» каждого персонажа расположатся без единой накладки и неувязки.
Не будем утомлять читателя подробностями подсчетов и обилием дат, но беремся утверждать, что любые факты, зафиксированные во времени, жестко сцеплены между собой временным промежутком и вмонтированы в общий каркас хронологии. Все временные указания в масштабе дней и месяцев оказываются столь же точны и надежны, как и указания в масштабе лет.
Вот особенно интересное и важное соотношение двух событий. Отсчитывая от 12 сентября, мы получаем дату обыска у Степана Трофимовича как 29 сентября, то есть предпоследний день месяца. И память не подводит Хроникера: «Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветреный сентябрьский день». Точно такой же подсчет в отношении момента убийства Шатова дает нам дату 2 октября. И мы читаем в предсмертном письме Кириллова: «Я, Алексей Кириллов… объявляю, что сегодня…октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова». По тексту романа легко устанавливается, что эти факты (обыск и убийство) разделены всего двумя днями и двумя другими важными событиями: праздником гувернанток (следующий день после обыска) и смертью Лизы (следующий день после праздника). Из этого следует, что обыск мог произойти только в промежутке 28–30 сентября, а убийство Шатова — от 1 до 3 октября. Наши расчеты от 12 сентября получают, таким образом, достаточно точное подтверждение. Временные пометы «сентябрьский день» и «…октября» образуют еще один хронологический «замок».
Нити времени, протянутые между эпизодами романа, сплетаются в цельное полотно. Информация о моменте события, все эти многочисленные «два дня спустя», «через день», «на следующее утро», кажущиеся порой даже избыточными, на самом деле всегда необходимы. В повествование Хроникера внедрен календарь, естественно вмещающий все прихотливые изгибы времени.
Давно замечено: «Начальный момент всегда известен. Календарь событий составлен необыкновенно тщательно и часы выверены» [17]. Современный исследователь резонно предполагает: «Достоевский обладал механизмом внутреннего чувства времени, обеспечивающим соразмерность оси действия и временной оси. Механизм такого рода почти автоматически корректирует временное распределение событий» [18].
Но столь же правомерны и вопросы: «Зачем автору столько точности и тщательности, почему взрывные моменты снабжены аппаратом, измеряющим хронологию — часы, минуты, даже секунды»?[19] Зачем писателю нужна иллюзия полной достоверности происходящего? Оказывается, приметы точного времени у Достоевского дают возможность воссоздать точную синхронистическую картину событий, которая не явлена во всем своем объеме в последовательном повествовании. Для некоторых событий и эпизодов факт синхронности не всегда очевиден: иные из них вообще будто бы выпадают из повествования и могут быть восстановлены только в результате анализа общего контекста.
Персонажи «Бесов» живут в единой системе времени — точного времени, поэтому совмещение их индивидуальных хронологий дает неожиданные смысловые эффекты, обнаруживает скрытый контекст — то есть то дополнительное содержание, которое как бы спрятано в складках времени.
Феномен скрытого контекста, по всей вероятности, непременный атрибут таких повествовательных систем, хронология которых, во-первых, точна, во-вторых, многомерна и, в-третьих, всеобъемлюща — как это мы наблюдали в «Бесах». Если какое-нибудь из этих свойств отсутствует, синхронизм событий и обусловленное им дополнительное содержание не возникают.
Даже краткое сопоставление хронологии в «Бесах» и в других известных произведениях русской литературы по принципу синхронизма обнаруживает существенные различия.
В примечании к «Евгению Онегину» Пушкин писал: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю». В романе Пушкина действие длится пять с половиной лет, события датируются с точностью до года и месяца, иногда можно установить и день происходящего. Но внутренняя хронология пушкинского романа, имея значительные бессобытийные промежутки между датами, соединяет точки времени, как бы принадлежащие различным героям: 3 июля 1821 года — начало путешествия Онегина; лето 1821-го — замужество Ольги; конец января — февраль 1822-го — поездка Татьяны с матерью в Москву; осень 1822-го — замужество Татьяны. Сколько-нибудь подробных индивидуальных хронологий в «Евгении Онегине» нет, поэтому синхронизировать события, происходящие с разными персонажами, не удается.
Роман Лермонтова «Герой нашего времени», исследующий «историю души человеческой», построен, как известно, вопреки хронологии. Концентрическая композиция романа воспроизводит события не в их временной последовательности, а в ином, более существенном для автора порядке. У «героя времени» практически нет прошлого, неизвестно достоверно, почему он попал из Петербурга на кавказские минеральные воды. Становление Печорина не интересовало автора романа — неизвестно, что делал Печорин в Петербурге в продолжение пяти лет, прошедших со времени его возвращения с Кавказа и до нового приезда во Владикавказ. Время как бы не изменило его; и в «Тамани», где Печорину двадцать пять лет, и в «Максиме Максимыче», где ему тридцать, он все такой же. Ни одно событие жизни Печорина (будь то встреча с контрабандистами или эпизод с Вуличем) не имеет точной даты и не соотнесено с реальной хронологией. Можно лишь установить время года, в которое происходит тот или иной эпизод («Фаталист» — зима, «Бэла» — апрель, май), и его длительность («Княжна Мери» — около полутора месяцев). Таким образом, в создании исторически достоверного героя 1830-х годов фактор времени не играет никакой существенной роли.
В поэме Гоголя «Мертвые души» есть всего несколько приблизительных указаний на время действия. «Впрочем, нужно помнить, что все это происходило вскоре после достославного изгнания французов», — читаем мы в первом томе гоголевского романа, и эта подробность позволяет отнести события на двадцать с лишним лет назад от момента создания произведения (1842), к царствованию Александра I. Чиновники и обыватели губернского города К, куда приехал Чичиков, зачитываются «Московскими ведомостями» и «Сыном Отечества» в поисках политических новостей — они опасаются высадки Наполеона с острова Святой Елены (Наполеон умер в 1821 году). «Председатель палаты знал наизусть «Людмилу» Жуковского, которая еще была тогда непростывшею новостью» — баллада Жуковского была написана и напечатана в 1808 году.
Вместе с тем приметы эпохи Александра I сосуществуют с чертами совсем другого времени: весь фон, быт, уклад жизни, сама коллизия (практика заклада крепостных душ в банк), засилие чиновников-бюрократов свидетельствуют о том, что Чичиков разъезжает по николаевской России. В контексте сороковых годов приметы эпохи Александра I оказываются намеренным неправдоподобием; события складываются в картину не историческую, а фантасмагорическую.
Действие романа «Война и мир» начинается в июле 1805-го и оканчивается в декабре 1820 года. Пятнадцать лет жизни героев Л. Толстого разворачиваются на фоне всемирно-исторических событий и теснейшим образом связаны с ними. Этой связью и определяется внутренняя хронология романа — точно, буквально по часам датированы все эпизоды, связанные с войнами, сражениями и прочими историческими эпизодами. Когда же речь идет о частной жизни героев — хронология может быть и достаточно приблизительной: «середина зимы», «летом», «в начале осени» и т. п.
Иногда календарь заведомо неточен. Вот один из «мирных» эпизодов: проиграв Долохову сорок три тысячи рублей в карты во время рождественских праздников (в тексте сказано еще определенней — спустя два дня после третьего дня рождества, то есть 29 декабря), Николай Ростов «провел еще две недели в Москве… и… отослав, наконец, все сорок три тысячи и получив расписку Долохова, уехал в конце ноября догонять полк».
Порой хронология точно выдержана лишь по отношению к одному герою, но не согласуется с жизненными обстоятельствами других персонажей. Так, неожиданное появление Андрея Болконского, которого все считали погибшим, в доме отца в ту самую ночь с 19 на 20 марта 1806 года, когда у него рождается сын и умирает жена, — почти чудо. «Нет, это не может быть, это было бы слишком необыкновенно», — боится поверить в это чудо княжна Марья. Тяжело раненный в Аустерлицком сражении в двадцатых числах ноября 1805 года, князь Андрей был оставлен на попечение местных жителей. Четыре месяца, понадобившиеся ему на выздоровление, а старому князю на розыски пропавшего без вести сына, были вполне реальным сроком, и в этом смысле дата возвращения князя Андрея не вызывает удивления. Но для того чтобы герою успеть к столь важному моменту, автору романа даже пришлось пойти против законов природы. Мы помним маленькую княгиню, жену Андрея Болконского, в салоне Анны Павловны Шерер в июле 1805 года уже пополневшей, неуклюжей, в специальном платье, не выезжающей в большой свет «по причине своей беременности». Девять месяцев спустя она рожает — то есть в марте 1806 года. Но это значит, что тогда, в июле 1805-го, причина, которая якобы не позволяла княгине Лизе появляться в обществе, не могла быть столь заметной и столь существенной.
Сплошная хронология «Войны и мира», так же как в «Евгении Онегине», складывается из событий, происходящих последовательно то с одной группой персонажей, то с другой. Время как бы следует из салона Шерер в дом князя Андрея, оттуда в квартиру Анатоля Курагина, затем — в московский дом Ростовых и особняк отца Пьера Безухова. Поэтому, скажем, ноябрь — декабрь 1805 года «отдан» событиям, случившимся с Пьером, весна 1806-го — делам Болконских, лето и осень 1806-го — Ростовым, 1807-й и 1808-й практически выпущены; 1809-й — Андрею Болконскому и т. д.
Случаи синхронизации событий в «Войне и мире» всегда подчеркнуто выделены автором: в то время как Анна Михайловна Друбецкая едет проведать умирающего старика Безу-хова, графиня Ростова, ожидая возвращения своей подруги, готовит деньги на обмундирование ее сына. В одно и то же время происходят объяснения Наташи Ростовой с матерью по поводу сватовства Денисова и Николая Ростова с отцом — по поводу проигрыша. Или: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез под звуки от усталости фальшививших музыкантов и усталые официанты и повара готовили ужин, с графом Безуховым сделался шестой удар». Значительно чаще синхронизируются события мирные, с одной стороны, и военные, — с другой, но опять-таки: совпадения эпизодов «мира» с эпизодами «войны» почти всегда очень условны, ибо датировка мирных дел, как правило, весьма приблизительна. Так, пока князь геройски сражался под Аустерлицем, Пьер Безухов унаследовал огромное состояние и женился на Элен. Но вот «календарь» Пьера: «в начале зимы с 1805 на 1806 год» он был приглашен Анной Павловной Шерер на вечер, где почувствовал, что его усиленно знакомят с Элен. «Полтора месяца спустя» произошла помолвка, еще «через полтора месяца» — свадьба. Судя по указанным в тексте временным промежуткам между эпизодами знакомства, помолвки и свадьбы, сама свадьба должна бы датироваться по крайней мере концом зимы, февралем 1806 года. Но уже в декабре 1805 года князь Василий приезжает к Болконским сватать за сына княжну Марью. Приезжает до того, как решилась судьба Элен. А ведь все сватовство от начала и до конца — дело его рук, и это тоже подчеркнуто в тексте.
Условность «мирной» хронологии толстовской эпопеи покажется еще очевиднее, если добавить, что 3 марта 1806 года на обеде в Английском клубе в честь князя Багратиона (к этому времени Пьер только-только должен был успеть жениться) Долохов оскорбляет Пьера как незадачливого мужа красивой женщины. И оказывается, что на момент марта 1806 года Долохов, вернувшись после военной кампании конца ноября в Петербург и поселившись в доме у Пьера (хотя Пьер должен жить в это время еще у князя Василия), уже давно стал своим человеком в доме и соблазнил Элен (хотя она опять-таки во время приезда Долохова еще не могла быть графиней Безуховой).
Есть много других случаев смещения времени в романе Толстого, но дело не в количестве: принцип хронологии «Войны и мира» обеспечивает точность временных координат только для исторических (в основном военно-исторических) событий. «Мирный» календарь, как будто ориентированный на реальную хронологию, на самом деле лишен точного правдоподобия. По воле автора романное время ускоряется или замедляется наперекор естественному его течению, выполняя сугубо служебные функции, зависящие от задач композиции, поэтому оно имеет свои собственные, отличные от реальных скорость и протяженность. Подчиненная роль времени, нескоординированность хронологии снимает вопрос об объективной синхронности тех или иных событий. Когда же такая синхронность необходима автору романа, он ее «устраивает» сам, подчеркивая факт совпадения событий, но не заботясь о соразмерности времени действию.
Принципиально иной вариант изображения времени наблюдаем мы в романе Тургенева «Новь», особенно интересном для нас благодаря его близости «Бесам» по теме, атмосфере эпохи и моменту создания. Действие «Нови» происходит в точно указанное время. В этом смысле начало тургеневского романа вообще выглядит в каждой своей детали очень «Достоевским»: «Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет двадцати семи (!), небрежно и бедно одетый». Подробные текстовые указания на возраст героев, временные промежутки между событиями, а также опорные даты, соотнесенные с реальностью, дают возможность без труда составить точную внутреннюю хронологию романа.
Вместе с тем между изображением времени в «Нови» и «Бесах» имеются существенные различия. В тургеневском романе время однолинейно, оно течет одним потоком по строго определенному руслу, как бы переливаясь из одной точки в другую. Если автор, описав сцену в городском доме, переносит действие в сад или деревенское поместье, то, несмотря на оставшихся в этом доме героев, с ними уже ничего не происходит — время будто замерло здесь. В каждый данный момент время протекает только в изображаемом месте, следуя за «блуждающей точкой пространства», как нитка за иголкой, и целиком завися от перемены декораций. В покинутой же точке пространства оно останавливается, как в заколдованном замке, и оживает вновь только тогда, когда этот замок опять станет местом действия. В «Нови» время течет только в той точке, в которой ведется повествование, — в «Бесах» время течет везде.
Если представить себе оба романа двумя гигантскими съемочными площадками, то для «Нови» понадобилась бы только одна камера, чтобы снимать по очереди те сцены, о которых идет речь в каждом следующем отрезке повествования. Скрытые камеры, установленные в покинутых повествованием местах, не сняли бы ни одного кадра: там не будет ни света, ни действия. В «Бесах», напротив, таких камер понадобилось бы ровно столько, сколько мест действия; отснятый материал зафиксировал бы полноту жизни везде, где остались люди.
Исключительное значение фактора времени в «Хронике» Достоевского даже на фоне остальных произведений писателя (это тема особого исследования) может быть исчерпывающе раскрыто только путем самых широких сопоставлений этого романа с произведениями русской и мировой литературы, особенно тех, которые «нагружены» временем, где время насыщено жгучим политическим, мировоззренческим и художественным смыслом. В этой связи наиболее перспективным может оказаться анализ «Бесов» в сравнении с другими «хрониками», где в силу самого жанра необратимый и всеподчиняющий бег времени предстает организующей силой сюжета. Но художественное время в «Бесах», характерное для жанра хроники, обнаруживает и качественное своеобразие. Точность, объемность и многомерность времени в этом романе хранит тайны и преподносит сюрпризы.
Повествование «Бесов», чередующее временные точки восприятия происходящего («теперь» и «тогда»), заведомо неполно: Хроникер, даже и «с знанием дела» описывающий события, не может овладеть всем явным и тайным содержанием только что протекшего момента. Ведь в течение одного и того же отрезка времени с героями хроники происходят в разных местах разные вещи, смысл которых полностью раскрывается лишь при учете их синхронности и символической сопряженности. Зачастую не так важен сам факт, сколько то, что одномоментно с ним произошел другой; и именно в этих совпадениях — ключ к постижению целого.
Страницы «Бесов», повествующие об убийстве Шатова, одни из самых жутких в романе. Но весь ужас совершенного преступления можно постичь, лишь отдав себе отчет в том, что Шатов погиб, застигнутый врасплох в предчувствии посветившего ему вдруг счастья.
Весь сюжет готовящегося злодеяния прямо сопоставлен с поистине чудесным появлением Марьи Шатовой и рождением ее ребенка. Мелодия необыкновенной, вдохновенной, горячечной встречи бывших супругов и забрезжившего им будущего сопровождается навязчивым аккомпанементом, раз от разу все более грозным, — бесовским хороводом «наших». Каждый момент сюжета о роженице и младенце имеет хронологический аналог в сюжете об убийстве. Синхронно происходят: приезд Марьи Шатовой и собрание у «наших» (1 октября «в восьмом часу»); тревожный сон больной и визит Эркеля к Шатову («половина десятого»); хлопоты Шатова вокруг жены и посещение Кириллова Верховенским и Липутиным («после половины одиннадцатого»); приготовления к родам и тайные планы Петруши (ночь на 2 октября); рождение младенца и убийство Федьки Каторжного (рассвет 2 октября). И вот центральные точки сопоставления: именно в те счастливые мгновения, когда «все как будто переродилось» и Шатовы рассуждали о своей будущей жизни «вновь и навсегда», появился Эркель — как ангел смерти. «Это уже самый последний шаг! А там новый путь, и никогда, никогда не вспомянем о старом ужасе!» — с таким настроением пошел Шатов навстречу гибели. Самый момент его убийства будто запечатлел небытие — он выключен из общего хронологического ряда; минуты, когда совершалось преступление, не имеют в романе ни одного временного аналога.
В начале этого фрагмента Хроникер настойчиво подчеркивает хронологическую связь двух событийных рядов, точно отмеряя время наиболее важных эпизодов: Марья Шатова приехала, как специально отмечает Хроникер, «часу в восьмом вечера (это именно в то самое время, когда наши собрались у Эркеля, ждали Петра Степановича, негодовали и волновались)».
Затем хронологические соотнесения становятся все реже и наконец вовсе прекращаются: между событиями, происходящими в одно время, пролегают десятки страниц повествования, и Хроникер перестает фиксировать их совпадения. Но уже независимо от его рассказа скрытый контекст событий доводит мелодию и аккомпанемент до последних, самых зловещих аккордов; ритм задан, и читатель может сам сопоставить: в один и тот же рассветный час 3 октября обезумевшая Марья Игнатьевна с младенцем на руках бросается на улицу искать Шатова и Петр Верховенский отъезжает в Петербург; в один и тот же день, 6 октября, умирает Марья Шатова и бежит за границу Петр Верховенский.
Иногда календарь хроники позволяет обнаружить скрытый контекст обстоятельств самых загадочных.
Почему в церкви, во время обедни, очутилась Марья Лебядкина, спутавшая весь распорядок собрания у Варвары Петровны? Знакомство Хромоножки с генеральшей, имевшее ряд чрезвычайных последствий, в рассказе Хроникера ничем не мотивировано и воспринимается как одно из «роковых» совпадений злополучного воскресенья. Но хронология показывает: Марья Тимофеевна выехала из дома в те самые минуты, когда туда, в дом Филиппова, где квартировали Лебядкины и Кириллов, явился Ставрогин, прямо с поезда, из Петербурга, о чем знать она никак не могла [20]. Повинуясь, видимо, моментальному интуитивному порыву, она специально едет в церковь, чтобы искать покровительства и защиты у матери своего мужа, предчувствуя грозящую ей опасность от встречи с ним.
Когда произошло последнее свидание Степана Трофимовича с Варварой Петровной в Скворешниках, решавшее его судьбу? Свидание, «которое та давно держала в уме и давно уже возвестила о нем своему бывшему другу, но почему-то до сих пор все откладывала»?
Может ли иметь значение такая, казалось бы, несущественная подробность? Но будем осторожны в оценках.
Как показывает хронология, это свидание произошло 26 сентября, то есть ровно через две недели после несостояв-шейся помолвки, того самого воскресенья 12 сентября. И как раз этот срок — две недели — и должен был, по определению Варвары Петровны, отделять помолвку от свадьбы: «Скоро день вашего рождения… А там недели через две и свадьба…» Варвара Петровна решает вызвать для финального объяснения Степана Трофимовича туда и тогда, где и когда должна была состояться его свадьба. Упреки, обиды и обвинения, накопившиеся за двадцать лет, ссора и разрыв вместо свадьбы — так отомстила злопамятная Варвара Петровна своему старому другу за легкомыслие и скорую готовность жениться.
И снова совпадения, на этот раз — по злой и трагической иронии судьбы. В этот же день, 26 сентября, Варвара Петровна задумала «дать свой особый праздник, уже в Скворешниках, и снова созвать весь город». Спустя три дня, то есть 29 сентября, генеральша назначает и срок будущего бала — через две недели. И ровно через две недели, 11 октября, в Скорешниках покончит с собой ее сын [21], а днем раньше сюда же привезет Варвара Петровна тело своего бедного друга.
Таков итог четырех праздников в романе «Бесы»: помолвка обернулась скандалом, бал — убийством и пожаром, свадьба — ссорой и разрывом, еще один «особый праздник» — похоронами и самоубийством.
Почему столь странно выглядел обычно спокойный и невозмутимый Николай Всеволодович днем 29 сентября в гостиной у губернаторши, перед тем как сделать публичное признание о тайном браке? Напомним: «Лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. На Лизу не взглянул ни разу, — не потому, что не хотел, а потому, утверждаю это, что и ее тоже вовсе не замечал».
Оказывается: в дом Юлии Михайловны Лембке Ставрогин пришел прямо из монастыря, от старца. Вот начало главы «У Тихона»: «Николай Всеволодович в эту ночь не спал и всю просидел на диване, часто устремляя неподвижный взор в одну точку в углу у комода» (11, 5). «Эта ночь» и есть ночь с 28 на 29 сентября, наступившая после собрания у «наших» и бреда Петруши об Иван-Царевиче.
Последовательность событий утра и дня 29 сентября, прошедших после бессонной ночи, прослеживается буквально по часам. Часов в семь поутру — Николай Ставрогин заснул сидя; в половине десятого — был разбужен старым слугой Алексеем Егорычем; около десяти — торопливо вышел из дому, встретив по дороге шпигулинскую делегацию (эту же делегацию встретил и Степан Трофимович, отправляясь к губернатору жаловаться на чиновника, производившего у него обыск); около половины одиннадцатого — дошел до ворот Спасо-Ефимьевского Богородицкого монастыря.
Чтение текста исповеди началось около одиннадцати часов и «продолжалось около часу». Ушел Ставрогин от Тихона «в первом часу пополудни» и появился у Юлии Михайловны около часу дня, в то самое время, когда в ее доме собралась вся компания, вернувшаяся из Скворешников, а также Степан Трофимович с Хроникером. Еще у Тихона Ставрогин предвидит момент, который спровоцирует признание: «Оглашу внезапно и именно в какую-нибудь мстительную, ненавистную минуту, когда всего больше буду их ненавидеть» (11, 25).
Страшный вызов и отчаянная решимость Лизы, публично потребовавшей от Ставрогина оградить ее от неприличных писем «какого-то капитана Лебядкина» и «каких-то тайн», и стали этим мстительным моментом: Николай Всеволодович немедленно воспользовался им — и осуществил свое «подпольное» желание.
Неудача исповеди в келье у старца имела роковые последствия: все дальнейшие «пробы» Ставрогина неизменно будут оборачиваться злом, приводить к новым катастрофам.
Признание Ставрогина о тайном браке, совершенное в гордыне и с «беспредельным высокомерием», спровоцировало Лизу на побег в Скворешники, развязало руки Петруше. Второе признание, наутро после убийства Лебядкиных («Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты, и не остановил убийц»), толкает Лизу на улицу, в толпу, на верную смерть — и он снова «не остановил убийц». Внезапный отъезд Ставрогина, в сущности его полная капитуляция в момент, когда многое можно было еще спасти, стали новым грозным сигналом: именно в этот день состоялся очередной сбор «наших», где и решилась судьба Шатова (а вместе с ним и Кириллова). Ставрогин — в третий раз — знал, но не остановил убийц (хотя лишь десять дней назад предупредил Шатова об опасности и три дня назад заявил Петруше: «Я вам Шатова не уступлю»).
За месяц романного времени Ставрогин, с которым действительно «все уже случилось где-то там», проживает тем не менее Целую жизнь: между намерениями, решениями и поступками пролегает бездна — надежд, сомнений, «проб», разочарований и краха. И каждый шаг Ставрогина в романном действии обусловлен, а то и вынужден давно случившимся; каждое мгновение совершающейся катастрофы, каждая точка кризиса отягощены грузом прошлого и неразрывно связаны с ним. Ведь желание освободиться от ненавистных воспоминаний-галлюцинаций путем исповеди и покаяния («новая мысль» Ставрогина) неминуемо вовлекало Николая Всеволодовича во все остальные «пробы». Поэтому в романе активизируется все прошлое Ставрогина, а не отдельные, ключевые эпизоды. Этапы эволюции Ставрогина от ужасного преступления (Матреша) до «новой мысли» (исповедь) и от «новой мысли» до самоубийства календарь «настоящего» точно регистрирует, а календарь «прошлого» и достоверно мотивирует. Исповедь — не только кульминационный пункт исканий Ставрогина, но и главный временной, хронологический их момент. Без главы об исповеди, без текста самой исповеди, без того факта, что Ставрогин так и не смог «всю гордость свою и беса своего посрамить» — проиграл и оставил поле сражения, вакханалия преступлений в романе предстает едва ли не стихийным бедствием.
И еще один «странный» вопрос. Какая судьба была уготована исповеди Ставрогина, точнее, ее тиражу — тем тремстам экземплярам, которые он ввез в Россию из-за границы?
Интерес к тиражу исповеди или к его следам может показаться неуместным, поскольку Достоевский вынужден был исключить из романа главу об исповеди. Но вот вопрос: исключил ли Достоевский из романа лишь главу об исповеди или исключил сам факт существования исповеди как лейтмотив романного бытия Ставрогина?
Сразу отметим несколько особенностей этого документа. Во-первых, исповедь — не воображаемый, а вполне реальный текст: «три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата» (11, 12). Этот текст существует вполне материально: Ставрогин, направляясь к Тихону, «вдруг как бы что-то вспомнил, остановился, наскоро и тревожно пощупал что-то в своем боковом кармане и — усмехнулся» (11, 5). Во-вторых, «листки» имели точное назначение: «Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей» (11, 23). И в-третьих, предполагалось, что документ так или иначе будет распространен. «Вношу в мою летопись этот документ буквально. Надо полагать, что он уже многим теперь известен» (11, 12) — этот комментарий Хроникера, сопровождавший текст исповеди, вольно или невольно засвидетельствовал, что обнародование документа — совершившийся факт. Ведь «теперь» — это спустя четыре месяца после происшедших событий, это момент написания хроники. Значит, оглашение исповеди (если судить по главе «У Тихона») должно было произойти вскоре после смерти Ставрогина и не зависело от исхода беседы Николая Всеволодовича с Тихоном.
Несмотря на то, что глава «У Тихона» не вошла в роман, что писатель вынужден был внести правку в те места текста, где имелись намеки на визит Ставрогина к старцу, дух и идея «новой мысли» Ставрогина остались в «Бесах». Ведь к тому моменту, когда была решена судьба главы, уже было опубликовано две трети романа. В них Ставрогин живет и действует с идеей покаяния в душе, с текстом исповеди в кармане и с ее тиражом в тайнике.
Таким образом, весь сюжет с исповедью выстраивался в такой логический и хронологический ряд: неудача акта исповеди и все связанные с ней последствия; смерть Ставрогина; распространение документа в течение ближайших четырех месяцев; включение документа Хроникером в хронику.
Восстановим время и контекст событий, обусловивших внезапный отъезд Ставрогина из города. Вечером 29 сентября, после визита к Тихону и скандального признания о браке, он «прямо поехал в Скворешники, не видавшись с матерью». На следующий день, 30 сентября, сразу после литературного чтения на празднике гувернанток, то есть после четырех часов дня, Петр Верховенский отвез Лизу в Скворешники, к Ставрогину. Их свидание длилось до утра 1 октября, и в этот же день, дневным двенадцатичасовым поездом, уже зная о смерти Лизы, Ставрогин уезжает, ни с кем не простившись.
Зададимся вопросом: в том случае, если исповедь как таковая (и весь ее тираж) существовала в числе реалий романа, что должен был сделать с ней Ставрогин при отъезде? Конечно, увезти с собой. Ведь еще десять дней (с 1 по 11 октября) [22] будет раздумывать Николай Всеволодович о своей судьбе, живя «на шестой станции» у смотрителя, своего знакомца по петербургским кутежам. Именно сюда будут доходить известия о размерах катастрофы, постигшей город. И если только листки с исповедью действительно существовали, они были со Ставрогиным эти последние дни его жизни.
В предсмертном письме Ставрогина к Даше обнаруживаются несомненные следы этих листков — прямой намек на них: «Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не все. Даже вам не все!» Значит, есть нечто, содержащее это самое все, и Николай Всеволодович объявляет душеприказчице Дарье Шатовой свою предсмертную волю. Ибо Даша узнает не только о самом факте существования таинственного всего, но и о месте, где его надлежит искать. Вспомним, как кончается письмо Николая Всеволодовича: «Прилагаю адрес».
После самоубийства Ставрогина адрес станционного смотрителя остался последней и единственной ниточкой, которая могла указать путь к «листкам». И если принять во внимание, что текст исповеди стал известен Хроникеру уже вскоре после смерти Николая Всеволодовича, надо думать, что Даша воспользовалась адресом и обнародовала исповедь, исполнив волю покойного.
Мысль о посмертном покаянии постоянно соблазняла Ставрогина — именно о нем размышлял он у Кириллова: «Один удар в висок и ничего не будет». Это — как побег с места преступления на другую планету: «Положим, вы жили на луне… Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет?..»
Но не спасали ни бегство из города, ни шестая станция, ни кантон Ури; не удавалось наплевать ни на «тамошних», ни на «здешних». И решиться на исповедь перед людьми Ставрогин смог, сначала устранив самого себя: мертвого, его не страшила «некрасивость» покаяния.
«Всякое вступление в сферу смыслов совершается только через ворота хронотопов», — считал М. М. Бахтин [23]. Это утверждение, высказанное ученым безотносительно к творчеству Достоевского, к «Бесам» может быть отнесено, как мы убедились, буквально. Более того, содержательность, смысловая наполненность времени-пространства у Достоевского прямо пропорциональна точности их определения и измерения.
Этот факт в полной мере еще не оценен исследователями. Даже М. Бахтин писал о хронотопе у Достоевского: «Время в этом хронотопе, в сущности, является мгновением, как бы не имеющим длительности и выпадающим из нормального течения биографического времени» [24]. Впрочем, ученый тут же оговорился: «Этим, конечно, еще не исчерпываются хронотопы: они сложны и многообразны, как и обновляющиеся в них традиции»[25].
В «Бесах», как мы видели, мгновения бытия не вырваны из контекста времени, напротив: они образуют единый и цельный художественный календарь. И это глубоко закономерно: ведь сам жанр хроники — это повествование с изложением событий в их точной временной определенности. Эту зависимость жанра произведения от хронотопа как раз и подчеркивал сам М. Бахтин: «Хронотоп в литературе имеет существенное жанровое значение. Можно прямо сказать, что жанр и жанровые разновидности определяются именно хронотопом, причем ведущим началом в хронотопе является время»[26].
«Я знаю наверно, — писал Достоевский в августе 1870 года, — что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы» (29, кн. I, 136). Судьба подарила ему эти два-три года — первые главы романа-хроники были отосланы в редакцию «Русского вестника» в октябре 1870 года, последние — в ноябре 1872-го. «Весь год я только рвал и переиначивал, — сообщает Достоевский Н. Страхову 2 (14) декабря 1870 года. — Я исписал такие груды бумаги, что потерял даже систему для справок с записанным. Не менее 10 раз я изменял весь план и писал первую часть снова» (29, кн. I, 151). «Система для справок с записанным» продолжает волновать писателя и два года спустя: «Ужас как придется в Петербурге работать. Вытребовал у них старые рукописи пересмотреть… — страшно много надо поправить, а это работа медленная» (29, кн. I, 254).
Художественный календарь «Бесов», внутренняя хронология романа с их скрупулезной точностью, загадками и сюрпризами — одно из несомненных доказательств огромного труда художника, создавшего произведение грандиозных масштабов и филигранной выделки. Какой организованной, упорядоченной, безошибочной художественной памятью — почти на грани человеческих возможностей — и мощным воображением нужно было обладать, чтобы сотни разомкнутых мгновений, тысячи отдельных, оборванных нитей-сигналов собрать в цельное, подвижное и живое полотно времени. Какое чувство ритма, меры и гармонии нужно было иметь, чтобы в этом сгустке времени незаметно, неосязаемо растворить жизни своих героев, сохранив за каждым из них индивидуальный временной поток, зафиксировав все его отдельные капли. И как виртуозно следовало владеть законами времени, чтобы в беспорядочном хаосе текущего, за пеленой единичных впечатлений разглядеть глубинные смыслы и дать ключ к «обличению вещей невидимых».
Есть великое счастье исследователя — сверить свое восприятие произведения с замыслом художника, запечатленным вне самого произведения. Подготовительные материалы к «Бесам», отразившие основные этапы работы писателя над романом, содержат не только варианты сцен и эпизодов, характеров и обстоятельств, разработки сюжета, композиции, интриги, но и многочисленные nota bene, специальные пометы-указатели, своеобразные памятки-ключи к авторским «секретам». Они позволяют видеть, как именно, по каким внутренним законам художественная мысль воплощалась в слово, схема сюжета — в повествование, заметки — в сцены и образы, планы — в роман.
Одна из записей о характере Петра Верховенского выражает фундаментальное свойство повествования «Бесов»: «Вся обстановка и весь ход Нечаева в том, что читателю совсем ничего не видно сначала, кроме нескольких шутовских и странных характеристических черт. Не делать, как другие романисты, т. е. с самого начала затрубить о нем, что вот этот человек необычайный. Напротив, скрывать его и открывать лишь постепенно сильными художественными чертами» (11, 265).
В черновиках, для себя, Достоевский скрупулезно разрабатывал все тонкости и хитросплетения интриги, все подробности психологических ходов, все нюансы человеческих отношений; здесь у него нет никаких тайн и никаких случайностей, все неожиданности и сюрпризы тщательно обдуманы и взвешены на самых точных — аптекарских, ювелирных — весах. И, уже «взвесив», «отмерив», он прячет все под покров тайны. «Главное, — записывает Достоевский, — особый тон рассказа, и все спасено. Тон в том, что Нечаева и Князя (то есть Петра Верховенского и Ставрогина. — Л. С.) — не разъяснять. Нечаев начинает с сплетен и обыденностей, а Князь раскрывается постепенно в действии и без всяких объяснений. Про одного Степана Трофимовича всегда с объяснениями, точно он герой» (11, 26). «Пусть потрудятся сами читатели» (11, 103) — так сформулировал Достоевский на страницах «Записных тетрадей» принцип сотворчества писателя и читателя.
«Особый тон рассказа» фиксировал очевидное, путался в неясном, везде подозревал загадки. Но добросовестная и объективная хроника содержала точные ориентиры для любых изысканий, исследований, открытий — такова была выработанная Достоевским манера повествования романа «Бесы».
Потому так и точен календарь хроники, безупречна ее хронология, потому все так «сходится» в тексте, что «особому» тону изложения, с его «прикидывающейся» интонацией, с кажущейся, «сделанной» небрежностью, предшествовала огромная предварительная работа по расчислению времени. Оказывается: точность и подробность временных ориентиров, редкостное чувство времени у Достоевского, проявившееся в «Бесах», — результат специальных авторских усилий. Еще в феврале 1870 года писатель продумывает хронологический каркас «Бесов»: «Хронология. Действие романа в сентябре… Князь приехал в город в день начала романа» (11, 94–95. Вот оно, 12 сентября!).
Таким образом, Достоевский совершенно осознанно выбрал время действия романа, сам завел его часы, сам налаживал их ход и контролировал возможные отклонения. Все даты хроники строго закреплялись автором за конкретными эпизодами. И как только менялась ситуация, выпадал или появлялся один из элементов сюжета — сдвигалось и их время.
Содержание «Записных тетрадей» к «Бесам» доказывает, что процесс творчества у Достоевского — менее всего «черная магия», «мистика», «опыты алхимика».
Феноменальное чувство времени, художественная интуиция сочетаются у Достоевского с предварительным расчетом всех «что» и «как», «где» и «когда», «почему» и «зачем». Время и место, причины и следствия, мотивы и решения до тонкостей продуманы и взаимообусловлены, случайности и неожиданности, роковые совпадения и таинственные обстоятельства специально подготовлены. Так, факт первой встречи Даши и Ставрогина, вытекающий из логики их биографий, в романе, как мы помним, не обозначен. Почему? Можно думать, что автор хотел сделать это намеренно. В черновой заметке от 26 февраля 1870 года читаем: «Сделать так, что Князь никогда не объяснялся с Воспитанницей. Никогда. Даже в детстве был всегда непомерно горд… Но он знал давным-давно, что она его любит» (11, 114).
«Сделать так» — это и есть формула-сигнал осознанного приема. В десятках вариантов разрабатывает Достоевский наиболее важные для романа сцены, повторы сюжета, детально взвешивает и обсуждает достоинства каждого элемента интриги. Авторский замысел здесь предельно обнажен, а сценарий событий, тайные пружины которых будут скрыты в романе, в черновиках составлен с полной определенностью. Такова, например, запись о приезде в Россию Ставрогина, гражданина кантона Ури: «Князь ездил к Архиерею. Он и в Россию приехал, чтобы исповедь напечатать. Если же не решится, то Ури» (11, 153).
Столь же определенно формулируется цель внезапного появления Ставрогина в «роковое» воскресенье: «Князь Воспитаннице: «Я приехал, чтоб остановить, я не хотел, чтобы ты выходила за него (Степана Трофимовича. — Л. С.) замуж. Жди меня, я скажу после». И она послушно ждет» (11, 174). Красноречиво звучит и мотив предсмертного письма-покаяния Даше: «Простите меня. Я, может быть, действительно сумасшедший. Все вам оставляю» (11, 135). Как видим, по замыслу Достоевского, Даша действительно становилась душеприказчицей Ставрогина и получала «все».
В финальных строках черновой редакции последней главы романа («Заключение») содержались строки, затем изъятые автором: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие-то записки (но никому не известные). Я очень ищу их. (Может быть, и найду и, если возможно будет) Finis» (12, 108). Очевидно: вопрос о судьбе «листков» Ставрогина после смерти их автора — в поле зрения писателя, именно в соответствии с его замыслом «листки» должны были в конце концов попасть к Хроникеру, который и завершал все дело. Вставив в хронику «этот документ буквально», Хроникер мог обеспечить самое широкое его обнародование.
Подготовительные материалы к «Бесам» наглядно опровергают не только миф о «черной магии» Достоевского, но и миф о «небрежении художественностью». Время в «Бесах» становится главным и надежным свидетелем происходящего — в его тайниках хранятся причины, мотивы и подоплека событий. Точная хронология романа-хроники и скрытое в ней «дополнительное» содержание обнаруживают, сколь красноречиво время.
Однако вернемся еще раз к событиям тридцати дней хроники.
Мы стремились показать (и текст романа дает для этого достаточно оснований), что действие «Бесов» (с 12 сентября по 11 октября) привязано к реальному историческому времени — к календарному 1869 году. Да и на какой иной календарный сентябрь мог ориентировать Достоевский действие романа, начиная работу над ним в январе 1870 года и отражая в нем недавно случившиеся события? Ведь для первых читателей «Бесов» действие романа о политическом убийстве, имевшем всем известный недавний прототип, естественно связывалось с событиями 1869 года.
И вдруг — факты, опрокидывающие такую, казалось бы, стройную и законченную хронологическую композицию.
1. Во время визита к губернатору Лембке (28 сентября) Петр Верховенский так объясняет происхождение стихотворной прокламации под названием «Светлая личность»: «А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще тот за границей скитался…» Разумеется, слова Петруши — заведомая и грубая ложь, но одна деталь приковывает внимание: откуда взялся «покойный Герцен»? В сентябре 1869 года Герцен был еще жив и здоров и умер только 9 (21) января 1870 года, проболев три дня. Не значит ли это, что события романа соотносятся все-таки с более поздним сентябрем, а именно с сентябрем 1870 года?
2. В тот же день, после визита к Лембке, Петр Верховенский заглянул к «великому писателю» Кармазинову и задал ему один чрезвычайно интересный вопрос: «Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали?» Кармазинов приехал в губернский город, как мы помним, за неделю до начала хроники, то есть в начале сентября. Именно в сентябре, но только не 1869-го, а 1870 года столица Франции переживала осаду — в разгаре была Франко-прусская война. Немцы блокировали Париж уже 19 сентября, и в течение последующих месяцев (зима 1870–1871) в городе свирепствовали голод, холод и эпидемии. Значит — по логике исторического календаря — появление в России Кармазинова, страшащегося эпидемий во французской столице, не может быть отнесено к осени 1869 года, оно реально только осенью 1870 года — ни ранее, ни позднее.
3. На одном из собраний в салоне Юлии Михайловны Лембке, состоявшемся 24 сентября, Лямшин исполнил музыкальную пьесу, якобы его собственного сочинения, под смешным названием «Франко-прусская война», в которой грозные звуки «Марсельезы» причудливо переплетались с мещанским немецким вальсом «Mein lieber Augustin». Вот как описывает Хроникер свои впечатления от последних тактов пьесы: «Она («Марсельеза». — Л. С.) смиряется совершенно: это Жюль Фавр, рыдающий на груди Бисмарка и отдающий всё, всё… Но тут уже свирепеет и «Augustin»: слышатся сиплые звуки, чувствуется безмерно выпитое пиво, бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников; «Augustin» переходит в неистовый рев… Франко-прусская война оканчивается». Но в сентябре 1869 года Франкопрусская война еще и не начиналась. Только 19 июля 1870 года правительство Наполеона III официально объявило войну Пруссии, а 19 сентября французский министр иностранных дел Жюль Фавр на переговорах с Бисмарком предложил заключить мир на основе сохранения территориальной целостности Франции.
Как известно, Бисмарк не принял этого предложения, и прусские войска осадили Париж. Только в мае 1871 года был подписан мирный договор, выполнивший условия Бисмарка, договор, по которому Пруссия получила Эльзас, Восточную Лотарингию и огромную контрибуцию. Таким образом, рыдать на груди Бисмарка и отдавать «все, все» Жюль Фавр мог никак не ранее весны 1871 года, а стало быть, и сентябрь, когда Лямшин исполняет музыкальную импровизацию на тему европейских событий, сдвигается соответственно с 1869-го или 1870-го на 1871 год.
4. Выступая на литературных чтениях в день праздника гувернанток (30 сентября), Степан Трофимович Верховенский произносит вдохновенные слова о красоте, Шекспире и Рафаэле. В полемическом задоре против «утилитаристов» «эстетик» Степан Трофимович остроумно вопрошает: «Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?» Оставим в стороне суть полемики, имевшей большую предысторию, и обратим внимание на одно лишь слово — «петролей» (то есть русифицированная форма французского слова, означающего «нефть», «керосин»). При чем здесь керосин и что мог значить каламбур «Рафаэль или петролей»? В контексте событий осени 1869 года такое сравнение было лишено всякого смысла и тем более — остроумия. «Петролейщиками» в русской и западноевропейской печати назывались коммунары 1871 года, которым приписывалась роль поджигателей резиденции императора Наполеона III, дворца Тюильри, действительно сгоревшего в мае 1871 года во время уличных боев коммунаров с армией правительства Тьера.
Таким образом, исторический кругозор героев романа «Бесы» включал события, выходящие за пределы конца 60-х годов, впитал факты и реалии европейской трагедии — Франко-прусской войны и Парижской коммуны, опирался на источники информации, относящиеся к началу нового десятилетия — к 70-м годам.
Во многом герои романа-хроники действительно люди 70-х годов. Один из них, теоретик-нигилист Шигалев, так прямо и заявляет об этом: «…я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы…» [27] Добавим к этому, что в романе, имеющем сотни самых разнообразных временных помет, год событий прямо не обозначен — Хроникер обходит молчанием эту дату, всякий раз заменяя ее хоть и вполне точными, но косвенными ориентирами.
Итак, если хронология «настоящего» в «Бесах» ограничена осенними месяцами 1869 года, то каким образом в текст проникли реалии более позднего времени — событий русской и европейской жизни начала 70-х годов? Как увязать главную дату хроники, вытекающую из календарного расчета времени, с историческими фактами, выходящими за ее пределы? Ведь даже усомнившись в 1869 годе как времени действия романа, мы не сможем перенести это время ни на 1870-й, ни на 1971 год: одно событие могло произойти не позже сентября 1870 года, другое — не ранее сентября 1971 года. Пытаясь истолковать календарь «Бесов» в соответствии с реальной исторической хронологией, мы неминуемо попадаем в тупик, в ловушку, в некую испорченную «машину времени».
В самом деле: персонажи романа, съехавшиеся к сентябрю в губернский город средней полосы России и знающие уже о смерти Герцена, о начале и конце Франко-прусской войны, провозглашении и падении Парижской коммуны, за несколько недель до этого, летом, путешествуют по Европе — Франции, Швейцарии, Германии, — по мирной еще Европе! Варвара Петровна Ставрогина вместе с Дарьей Шатовой, семейство Дроздовых, Николай Всеволодович и другие странствующие и путешествующие беспрепятственно пересекают границы европейских держав, еще не воюющих друг с другом. Удивительный парадокс: Кармазинов в начале романа приезжает из Европы, где войны еще нет и в помине, а уже в середине его, недели три спустя, находясь в России, рассуждает о возможных исторических последствиях военных и политических событий («Если там действительно рухнет Вавилон и падение его будет великое…»).
В чем же загадка столь странных «анахронизмов» и столь удивительных путешествий во времени?
Вновь обратимся к истории написания «Бесов». Начав систематически работать над новым романом (январь — февраль 1870 года) и увлекшись темой идеологического убийства, только что происшедшего, Достоевский рассчитывает закончить произведение очень быстро. Но уже весной 1870 года уверенность в быстром завершении задуманного сменяется тревогой и сомнениями, а летом происходит коренной перелом замысла, и вместо политического памфлета Достоевский создает роман-трагедию.
По первоначальному обязательству Достоевский уже к июню 1870 года должен был представить значительную часть текста в «Русский вестник». Но именно первая часть романа стоила Достоевскому самого большого труда. Только осенью, 7 (19) октября 1870 года, была выслана Каткову первая половина первой части романа (глава первая «Вместо введения» и глава вторая «Принц Гарри. Сватовство»), которая как раз и повествовала о заграничных путешествиях героев и их возвращении в Россию. Именно в этих двух «исторических» главах содержались основные хронологические опоры, соединяющие настоящее с прошлым. Большая часть текста этих глав была написана еще в августе 1870 года, и хотя в Европе только-только началась война, действие романа и его атмосфера, определившиеся до начала военных событий, ориентировались, естественно, еще на довоенный сентябрь — потому-то герои «Бесов» и возвращаются домой из мирной Европы.
Надежды Достоевского быстро закончить роман для «Русского вестника» не оправдались. Писание и печатание его растянулось на три долгих года, в течение которых многое изменилось в мире и жизни самого писателя. Переломные моменты европейской и всемирной истории, возвращение Достоевского в Россию после четырехлетнего отсутствия, новые русские впечатления, процесс над нечаевцами (открывшийся 1 июля 1871 года, за неделю до приезда писателя) — эти события стали фактом сознания автора «Бесов», реальностью романа, осветившего самые злободневные вопросы современности.
Письма Достоевского этого времени поражают интенсивностью духовной работы по осмыслению происходящего в мире, моментальной и в высшей степени взволнованной реакцией на текущее. Откровенно сочувствуя Франции, Достоевский живет в Германии и воочию убеждается в том, что на самом деле значит воинствующий прусский дух, возмущается вандализмом самых образованных немцев: «Один седой как лунь и влиятельный ученый громко кричал третьего дня: «Paris muss bombardiert sein!» (29, кн. I, 162).
Достоевский, напряженно работающий над романом, опаздывающий к сроку, по многу раз переделывающий текст, тем не менее «открыт» для восприятия всех событий в России и Европе. «Вот уже три года читаю усидчиво все политические газеты, т. е. главное большинство» (29, кн. I, 146), — признается он. И еще: «…ежедневно (!) прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала (29, кн. I, 115). Все, что волновало Достоевского в текущей политике и общественной жизни и о чем он мог узнавать из последних номеров газет, немедленно шло в дело, попадало в письма, записные тетради, находило отражение в романе.
Так, дело об убийстве помещика фон Зона в петербургском притоне слушалось в начале января 1870 года и освещалось в январских газетах. И уже в черновых записях конца января факт о фон Зоне вошел в разработку одного из монологов. Черновики содержат отклики и на множество других «поздних» (по сравнению с временем действия романа) реалий: речь В. Гюго на открытии Конгресса мира в Лозанне (сентябрь 1869), Ватиканский вселенский собор, провозгласивший догмат непогрешимости папы (8 декабря 1869 — 20 октября 1870), события и последствия Франко-прусской войны, Парижской коммуны — все эти темы для писателя самые насущные, самые животрепещущие — «проклятые».
Особенно волновали Достоевского русские новости. В мае — июне 1870 года в Петербурге произошла первая в России массовая забастовка рабочих Невской бумагопрядильни — именно она стала прототипом «шпигулинской истории». Материалы процесса над нечаевцами, появившиеся тогда, когда была напечатана уже половина романа, явились важнейшим источником для разработки образов Петра Верховенского и его приспешников.
Роман вобрал в себя не только впечатления от политических событий — он насыщен и литературной злобой дня. Помимо уже отстоявшихся привычных впечатлений от Пушкина, Гоголя, Белинского, Герцена, Чернышевского, Тургенева, Некрасова, Щедрина, роман содержит реминисценции из только что прочитанных, едва появившихся в свет книг, статей, публикаций. Так, роман В. Гюго «Человек, который смеется», изданный в 1869 году, осенью этого же года лежит на столе Степана Трофимовича. «История одного города» М. Салтыкова-Щедрина, появившаяся в 1869–1870 году и подытожившая глуповскую эпопею, эффектно функционирует в рассказе Хроникера о деятелях его губернии: «Город наш третировали они как какой-нибудь город Глупов».
Иногда, в тех случаях, когда новое впечатление еще не отстоялось, отклик на прочитанное запрятан, завуалирован. Петр Верховенский критикует роман губернатора Лембке, который только что прочитал: «Ведь вы что проводите? Ведь это то же прежнее обоготворение семейного счастья, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее». Что-то необыкновенно знакомое мерещится в этой оценке — что за роман написал Лембке?
Подсказывает контекст времени, в котором созданы «Бесы»: автор романа только что прочитал «Войну и мир» — публикация толстовской эпопеи была завершена в декабре 1869 года. Впечатление от грандиозного творения Толстого у Достоевского было огромным, но тем не менее автор «Бесов», споря со Страховым, отказывается признать «Войну и мир» «новым словом»: «…ведь это все помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать» (29, кн. I, 216).
«Чем осознаннее, чем «больше» Достоевский хотел ответить Толстому, тем «меньше» он должен был это делать явно, тем скрытнее его ответ», — предполагает исследователь, изучавший точки пересечения «Бесов» и «Войны и мира»[28].
Так, видимо, небольшая часть ответа Достоевского Толстому, о которой речь идет у нас, оказалась скрытой настолько, что вообще до сих пор оставалась незамеченной. Петр Верховенский, воспроизводя доводы Достоевского в его полемике со Страховым (о помещичьей литературе) и слегка пародируя их, критикует роман губернатора Лембке, очень напоминающий в беглом пересказе Петруши «Детство» Толстого[29]. Роман Лембке, по свидетельству Петруши-критика, проникнут атмосферой поэзии и счастья детства, семьи, быта дворянских усадеб и в этом смысле как бы подражает уже известным литературным образцам.
Быстрота реакции Достоевского на текущее, на злобу дня иногда просто фантастична. В самом конце первой части романа, в сцене пощечины Шатова Ставрогину, Николай Всеволодович сравнивается с декабристом Луниным, который «всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками». Источником этой характеристики Лунина, как установлено, явилась «Отповедь» декабриста П. Свистунова, опубликованная в февральском номере «Русского архива» за 1871 год. Но эта сцена из окончания первой части «Бесов» сама была напечатана в четвертом (апрельском) номере «Русского вестника» за этот же 1871 год, а отослана еще раньше — в двадцатых числах марта.
Значит, Достоевский, получивший к началу марта февральский номер «Русского архива», уже к середине месяца успел прочесть журнал, отметить интересную статью и в считанные дни использовать ее в одном из самых драматических мест романа.
Ненадолго отвлечемся и обратимся к пространственным ориентирам «Бесов». Дуэль Ставрогина и Гаганова происходит в Брыкове, маленькой подгородной рощице, находящейся между имением Ставрогиных Скворешниками и шпигулинской фабрикой. Топографический прототип Скворешников — усадьба Московской Петровской сельскохозяйственной академии, с большим парком, тремя прудами и гротом, где был убит по указанию Нечаева студент этой академии И. Иванов (в романе — Иван Шатов). Шпигулинская фабрика — Невская бумагопрядильня в Петербурге, а настоящее Брыково — небольшой березовый лесок за рощей в подмосковном имении родителей Достоевского, запомнившийся писателю по детским впечатлениям: в семье этот лесок называли одно время Фединой рощей. И если учесть, что прототипом губернского города, в котором происходит действие «Бесов», была Тверь, то одна только сценическая площадка упомянутого поединка совмещает по крайней мере четыре реальных пейзажа — московский, подмосковный, тверской и петербургский.
Однако художественное пространство, смонтированное из разнородных фрагментов (так же, как, предположим, и портрет, составленный из черт разных лиц), — явление обычное в словесном искусстве. Кроме того, читатель может и не знать о «прототипах» пространственных точек, подробностях монтажа — здесь неведение не помешает целостному восприятию произведения.
Иное дело смещения и парадоксы времени. Читатель должен отдавать себе отчет в том, что точная и подробная хронология «Бесов» фиксирует не реальное, историческое, а условное, художественное время. Поэтому герои хроники свободно перешагивают границы сентября — октября 1869 года и откликаются на события трех последующих лет — как раз тех, в течение которых создавался роман. Достоевский, скрупулезно выверяющий чуть ли не каждое мгновение романных эпизодов по часам, смело раздвигает рамки времени и почти незаметно для читателя насыщает его новой реальностью, текущей минутой, злобой дня.
Исторический опыт героев романа «Бесы» и первых его читателей, таким образом, полностью совпадал: они получали уникальную возможность постичь «будущие итоги настоящих событий» [30].
Три года жизни и работы Достоевского, наполненные событиями мирового значения, полнокровно вошли в роман: герои (и читатели!) прожили эти годы вместе с автором. Новое знание, новый опыт, и личный, и исторический, высвечивают крохотный «пятачок» времени в романе «Бесы».
«Жизнь — дар, жизнь — счастье…» Эту истину Достоевский осознал еще тогда, в 1849 году, в тот именно день 22 декабря, когда стоял он на Семеновском плацу: «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был. у последнего мгновения и теперь еще раз живу!» (28, кн. I, 163). Как раз тогда явилась Достоевскому великая мечта о времени, в котором «каждая минута могла быть веком счастья». Дойдя до пределов последнего мгновения, когда жить оставалось не более минуты, Достоевский испытал при жизни то состояние, когда «времени больше не будет». В эти самые последние мгновения и родилось, вероятно, у Достоевского его новое понимание времени: «Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму» (28, кн. I, 164). Здесь истоки личного и ценностного взгляда Достоевского на время: «Время есть: отношение бытия к небытию», (7, 161).
Вот почему так тесно Достоевскому в рамках уходящего, застывающего мгновения, вот почему так естественно его желание не остановить бег времени, а вырваться за пределы изжитого дня.
В «Бесах» художественное время фиксирует не только совершающееся, на него отбрасывает свою тень будущее. Роман, привязанный к злобе дня, обращенный к еще не отошедшему в прошлое «сегодня», оказался «вековечным».
В преддверии работы над «Бесами», в мае 1869 года, Достоевский поделился с А. Н. Майковым горячей мечтой: «воспроизвести… всю русскую историю, отмечая в ней те точки и пункты, в которых она, временами и местами, как бы сосредоточилась и выражалась вся, вдруг, во всем своем целом. Таких всевыражающих пунктов найдется, во все тысячелетие, до десяти… Ну вот схватить эти пункты и рассказать… всем и каждому, но не как простую летопись, нет, а как сердечную поэму… Но без эгоизма, без слов от себя, а наивно, как можно наивнее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом — и более ничего… Я бы не остановился тут ни перед какой фантазией», — уверял писатель (29, кн. I, 39, 41).
В «Бесах», хронике двадцати лет и тридцати дней, все удивительно совпало: летопись эпохи и сердечная поэма, наивность рассказа и горячая любовь к России, буйная фантазия и строгий историзм мышления. Точка времени, изображенная в «Бесах», представилась Достоевскому одним из «всевыражающих» пунктов. И не случайно именно за этим романом (больше чем за каким-либо другим произведением) прочно закрепилось (приросло) определение: «роман-предупреждение», «роман-пророчество».
Название главы или раздела / Время и протяженность события
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. Вместо введения: несколько подробностей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского / 1849—1860
I. [Несостоявшаяся карьера][31] / 1849, 1869
II. [В объятиях дружбы] / 1849—1869
III. [Ссоры] / 1849—1869
IV. [Два анекдота] / 1855, 1856, 1866, 1869
V. [Усиленная хандра] / 1849, 1869; 1859
VI. [В Петербурге] / зима 1859—1860
VII. [За границей] / 1860: май, июнь, июль, август
VIII. [Затишье] / 1860—1869
IX. [Кружок либералов] / 1860–1869; 1861; 1864; 1868
Глава вторая. Принц Гарри. Сватовство
I. [Сын генеральши] / 1849–1865: 1849; 1855; 1860; 1863
II. [Зверь выпустил когти] / декабрь 1865 — январь 1866
III. [Объяснения. Белая горячка] / январь 1866 — апрель 1866
IV. [Мечты о Nicolas] / апрель 1866 — апрель 1869; апрель — июль 1869
V. Предчувствия Степана Трофимовича / июль — август 1869
VI. [Проект] / 31 августа — 1 сентября
VII. [Неожиданное предложение] / 1 сентября, утро
VIII. [Особое обстоятельство] / 2 сентября, утро, вечер
Глава третья. Чужие грехи
I. [Несчастная неделя] / 2–9 сентября
II. [Встреча с писателем] / 10 сентября, утром, 11 часов
III. [Три записки] / 10 сентября, 11–13 часов дня
IV. [Визитеры] / — //-
V. [Сплетни Липутина] / — //-
VI. [Сплетни Липутина—2] / — //-
VII. [Наездница] / — //-
VIII. [У Кириллова] / 10 сентября, в восьмом часу вечера
IX. [Гимн амазонке] / 10 сентября, 9 часов вечера
X. [ «Благородные» письма] / 10 сентября, 10–12 часов вечера
Глава четвертая. Хромоножка
I. [У Дроздовых] / 11 сентября, 12 часов дня
II. [Литературное дело] / 11 сентября, 12.30 дня
III. [Просьба Лизы] / 11 сентября, 12.30 дня
IV. [У Шатова] / 11 сентября, в восьмом часу вечера
V. [Mademoiselle Лебядкина] / 11 сентября, 8 часов вечера
VI. [Фрак любви] / 11 сентября, 10 часов вечера
VII. [Роковое воскресенье: в церкви] / 12 сентября, 11–12 часов дня
Глава пятая. Премудрый змий / 12 сентября, воскресенье
I. [За чашкой кофе] / 12 сентября, 12.15 дня
II. [Прасковья Дроздиха] / 12 сентября, 12.20 дня
III. [ «Вся правда»] / 12 сентября, 12.30 дня
IV. [Аллегории Лебядкина] / 12 сентября, 12.40 дня
V. [Ужасный вопрос] / 12 сентября, 12.45 дня
VI. [Петруша выручил] / 12 сентября, 12.50 дня
VII. [Преждевременные поздравления] / 12 сентября, 13.00 дня
VIII. [Пощечина] / 12 сентября, 13.15 дня
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая. Ночь
I. [Слухи и сплетни] / 12 сентября — 20 сентября
II. [Петр Верховенский у отца] / 15 сентября; 16 сентября
III. [Новая тактика] / 20 сентября, 7 часов вечера
IV. [ «На добрые дела»] / 20 сентября, 9.30 вечера
V. [Чай у Кириллова] / 20 сентября, 10–10.40 вечера
VI. [Исступление Шатова] / 20 сентября, 10.50–11.10 вечера
VII. [Исступление Шатова-2] / 20 сентября, 11.10–11.40 вечера
Глава вторая. Ночь (продолжение)
I. [На мосту] / Ночь на 21 сентября, 12.15 ночи
II. [Выговор Лебядкину] / Ночь на 21 сентября, 12.45 ночи
III. [Анафема] / Ночь на 21 сентября, 1 час ночи
IV. [Нож] / Ночь на 21 сентября, 1–1.45 ночи
Глава третья. Поединок
I. [Перед дуэлью] / 21 сентября, 2 часа дня
II. [Пустые выстрелы] / 21 сентября, 2 часа 15 мин.
III. [ «Несильный человек»] / 21 сентября, 2 часа 30 мин.
IV. [ «Сиделка»] / 21 сентября, 3 часа дня
Глава четвертая. Все в ожидании
I. [У супруги предводителя: светские визиты] / 22, 23 сентября
II. [Проклятие] / 23 сентября
III. [А. А. Лембке] / 24, 25 сентября
Глава пятая. Перед праздником
I. [Шалости в интимном кружке] / 25, 27 сентября
II. [Юродивый] / 26 сентября
III. [Разрыв] / 26 сентября
Глава шестая. Петр Степанович в хлопотах
I. [Административные ошибки] / 27 сентября, утро
II. [Роман губернатора Лембке] / 28 сентября, утро
III. [Крамольные листки] / 28 сентября, утро
IV. [Блюм] / 28 сентября, утро
V. [У Кармазинова] / 28 сентября, утро
VI. [Подготовка к собранию] / 28 сентября, день
VII. [У Ставрогина] / 28 сентября, 6 часов вечера
Глава седьмая. У наших
I. [Гости Виргинского] /28 сентября, 7 часов вечера
II. [ «Аффилиации»] / 28 сентября, 7.30 вечера
Глава восьмая. Иван-Царевич / 28 сентября, 8–9 часов вечера
Глава «У Тихона» / 29 сентября: ночь с 28 на 29; 7–9.30 утра
I. [Беседа] / 9.30–10.30; 11 часов утра
II. [ «Чтение «листков»] / 11–12 часов утра
III. [Проклятый психолог] / 12–12.30 дня
Глава девятая. Степана Трофимовича описали / 29 сентября, 8—11 часов утра
Глава десятая. Флибустьеры. Роковое утро /
I. [Фабричный бунт] / 29 сентября, 10.30–11.30 утра
II. [Извинения] / 29 сентября, 12 часов дня
III. [Салонный разговор. Признание Ставрогина] / 29 сентября, 12.30 дня
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая. Праздник. Отдел первый
I. [Подписка на гувернанток] / За неделю до праздника, 22–30 сентября
II. [Литературное утро] / 30 сентября, 12—4 часа дня
III. [ «Merci»] / 30 сентября, 1–2 часа дня
IV. [Звездный час Степана Трофимовича] / 30 сентября, 2–4 часа дня
Глава вторая. Окончание праздника
I. [ «Все закончил»] / 30 сентября, 4–4.15 дня
II. [Катастрофа с Лизой] / 30 сентября, 4–6 часов вечера
III. [Бал] / 30 сентября, 10 часов вечера до утра
IV. [Пожар] / Ночь на 1 октября, рассвет
Глава третья. Законченный роман
I. [Последние обольщения] / 1 октября; рассвет, 5 часов утра
II. [Дровяная барка на слом] / 1 октября, 6 часов утра
III. [Смерть Лизы] / 1 октября, 7 часов утра
Глава четвертая. Последнее решение
I. [ «Общее дело»] / 1 октября, 2 часа дня
II. [Обида Липутина] / 1 октября, 10 часов вечера
III. [Сюрприз с Федькой] / 1 октября, 10.40 вечера
IV. [Паспорт на чужое имя] / 1 октября, 11 часов вечера — 2 октября, 11 часов утра — 7 часов вечера
Глава пятая. Путешественница
I. [Marie] / 1 октября, 7—10 часов вечера
II. [ «Началось…»] / 1 октября, 11 часов вечера
III. [Приготовления] / Ночь на 2 октября, 1 час ночи
IV. [Приготовления-2] / 1 час ночи — 5 часов утра 2 октября
V. [ «Не успеет»] / 2 октября, 4–5 часов утра
VI. [Роды] / 2 октября, 6 часов утра
Глава шестая. Многотрудная ночь
I. [Убийство Шатова] / 2 октября, 6–7 часов вечера
II. [Самоубийство Кириллова] / Ночь на 3 октября, 1 час ночи
III. [Отъезд Петруши] / 3 октября, 5.50 утра
Глава седьмая. Последнее странствование Степана Трофимовича
I. [В дороге] / 1 октября, 6 часов утра — 2 часа дня
II. [Болезнь] / 1 октября, остаток дня 2 октября, весь день 3 октября — утро
III. [Смерть] / 3—10 октября
Глава восьмая. Заключение / 10, 11 октября, 3, 4, 6, 10, 11, 13, 18 октября
[Смерть Ставрогина] / 11 октября
[Следствие по делу «наших»] / октябрь — январь
Пошел я вновь бродить, уныньем изнывая…
«В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт». Это высказывание Н. В. Гоголя о языке Пушкина привычно воспринимается как формула подлинности литературного произведения, где все — от абзаца до точки — исполнено смысла и значимости. Но как часто не хватает терпения и воображения поверить «духу и букве» этой формулы, ощутить «бездну пространства», воздух, необъятность и глубину слова-образа. Как нередко даже внимательный взгляд скользит по строчкам текста, пропуская те его знаки, сигналы, стрелки-указатели, без которых маршруты чтения и понимания будут и неполны, и неверны.
Комментируя для зарубежного издательства роман Ф. М. Достоевского «Бесы», я пыталась посмотреть на него глазами и иноязычного читателя, естественно, не знающего многих историко-литературных, традиционных и национальных реалий русской жизни. Этот новый угол зрения совершенно по-особому организовал восприятие текста; медленное чтение подмечало детали, казалось бы, незначащие, и они вдруг оживали, озвучивались, приоткрывали тайны авторского замысла, высвечивали путь создания образа.
Мне хочется рассказать здесь лишь об одной маленькой, незаметной и как будто случайной строчке романа Достоевского и о том, куда привело «расследование», вызванное ею.
Главный герой «Бесов» Николай Всеволодович Ставрогин после кромешных лет темной и преступной петербургской жизни и скандалов в губернском городе уезжает в длительное заграничное путешествие. Ничего необычного в этом нет: биографии русских дворян прошлого века, как и биографии героев русских романов, пестрят описаниями странствий и путешествий. Странничество — в духе времени; «посох и сума» — добровольный или вынужденный удел многих «странников» русской литературы. Радищев и Карамзин, Грибоедов и Пушкин, Лермонтов и Гоголь, Герцен, Тургенев, Достоевский много ездили и свободно, и «по казенной надобности». Вслед за ними Чацкий и Онегин, Печорин и Хлестаков, Иван Карамазов и другие «русские мальчики» «ищут по свету», бегают от житейских невзгод, навещают «дорогие могилы», появляясь перед читателем иногда только в промежутке между странствиями.
Но вспомним маршруты их путешествий. Изъезженный тракт между двумя столицами — Петербургом и Москвой — стал магистральной дорогой русской литературы XVIII века. После войны 1812 года русским путешественникам открылась Западная Европа. И хотя Евгений Онегин совершает поездку еще в пределах Российской империи (Москва — Нижний Новгород — Астрахань — Военно-Грузинская дорога — Северный Кавказ — Крым — Одесса — Петербург), а Печорин обретается на Кавказе, — Франция, Германия, Италия, Швейцария, Англия очень быстро обжились русскими дворянами, став привычным, обычным местом их притяжения, а часто и обитания.
Другое дело страны экзотические, дороги непроторенные. Они попадали на географическую карту русской литературы, будучи прочно связанными с конкретными — редкими, исключительными — событиями и именами. Так, в Тегеране погиб Грибоедов, на обратной дороге из Персии умер Печорин. Граф Федор Иванович Толстой (1782–1846), кутила, игрок, дуэлянт, «необыкновенный, преступный и привлекательный человек», по отзыву Л. Н. Толстого, получил прозвище Американец благодаря истории чрезвычайной. Как известно, в августе 1803 года он отправился в кругосветное плавание в экспедиции адмирала Крузенштерна; за буйное поведение, не поддававшееся никакому воздействию, Крузенштерн высадил Толстого на берег Камчатки или на один из Алеутских островов, где Толстой несколько месяцев прожил среди дикарей. Такие путешествия запоминались, превращались в легенды.
Но вернемся к заграничному вояжу Ставрогина.
Маршруты путешествий Николая Всеволодовича известны точно. Вот текст от Хроникера, повествователя «Бесов»: «Нам же известно было чрез Степана Трофимовича, что он (Ставрогин. — Л. С.) изъездил всю Европу, был даже в Египте и заезжал в Иерусалим; потом примазался где-то к какой-то ученой экспедиции в Исландию и действительно побывал в Исландии. Передавали тоже, что он одну зиму слушал лекции в одном немецком университете». А вот фрагмент исповеди «От Ставрогина»: «Я был на Востоке, на Афоне выстаивал восьмичасовые всенощные, был в Египте, жил в Швейцарии, был даже в Исландии; просидел целый годовой курс в Геттингене».
Безусловно, Ставрогин был незаурядным путешественником. География его странствий сделала бы честь самому ревностному паломнику. И хотя русского барина и в самом деле не так часто можно было встретить на Востоке, все же совершать «хождения» к святым местам было в порядке вещей. Во всяком случае эта часть маршрута Ставрогина доступна специальному комментарию. Но Исландия? Зачем поехал и что делал Ставрогин в Исландии? Одно дело слушать лекции в университетах Германии и даже совершить паломничество к христианским святыням в Иерусалиме (подвиги, вполне обычные для путешественников-европейцев) — другое дело отправиться в далекую северную страну у Ледовитого океана, загадочную Ультима Туле, то есть «крайний предел суши на севере» (как называли Исландию античные историки). Как понимать невежливую, почти пренебрежительную обмолвку Хроникера «примазался где-то к какой-то ученой экспедиции в Исландию»? И как расценивать утверждение самого путешественника «был даже в Исландии», словно подчеркнувшего этим даже всю невероятность предпринятого вояжа? Может быть, в представлении Достоевского, «отославшего» Ставрогина в Исландию, этот остров застывшей лавы — своеобразная метафора края света, и в этом качестве была бы приемлема любая другая удаленная от наезженных мест географическая точка?
По всей вероятности, так или почти так относились комментаторы «Бесов» к ставрогинской Исландии — факт тот, что ни в одном издании романа загадочное путешествие Николая Всеволодовича никак не поясняется. Да и сама строчка «… и действительно побывал в Исландии» — отнюдь не ключевая в романе и выглядит простой констатацией факта.
И тем не менее у Достоевского нет случайных деталей.
Самые фантастические его герои живут, страдают, бьются над «вечными» вопросами бытия в обстановке обыденной, реальной и достоверной; действие его романов происходит в хорошо знакомых интерьерах (вспомним усадьбу Федора Павловича Карамазова — точную копию дома Достоевского в Старой Руссе), на фоне узнаваемых городских пейзажей, улиц, дворов и подворотен. Нередко даже незначительные географические названия в том или ином варианте перекочевывают из жизни писателя на страницы его романов. Художественное пространство произведений Достоевского всегда создается из знакомых писателю реальных элементов.
Исходя из принципов поэтики Достоевского, можно полагать, что и Исландия — не случайная и не произвольная деталь в «Бесах»; она должна быть связана с какими-то конкретными впечатлениями писателя и в этом смысле требует реального комментария.
Но тогда возникают новые и новые вопросы. Если Ставрогин «примазался где-то к какой-то ученой экспедиции в Исландию» и эта «художественная» экспедиция имела какой-то реальный прототип, то какой? и где? Если речь действительно идет об ученой экспедиции, то из каких источников мог знать о ней Достоевский? Почему, наконец, среди многочисленных научных экспедиций, отправлявшихся из Европы (а Ставрогин едет в Исландию именно из Европы, а не из России, что значительно затрудняет поиски) в разные концы света, избрана именно Исландия?
Попытка найти подобную экспедицию-прототип и направляла наши поиски.
Такое название Исландии не случайно возникло и укрепилось в литературе, посвященной этой удивительной стране.
На протяжении многих веков (с 1262–1264 годов) Исландия страдала от иноземного гнета — сначала норвежского, потом датского, и эти столетия были эпохой застоя и упадка. Стихийные бедствия — извержения вулканов, землетрясения, эпидемии — много раз разоряли и опустошали страну, полярные льды блокировали побережье, и земля становилась непригодной для крестьянского хозяйства. Исландцы-хуторяне нищенствовали, голодали и вымирали, городов вообще не было. Еще в начале XX века страна оставалась в основном крестьянской и в экономическом отношении очень отсталой. Не было ни мостов через реки, ни дорог, ни промышленности, ни портовых сооружений. Первый и единственный город Рейкьявик был небольшим поселком из деревянных лачуг с населением около шести тысяч человек.
Два факта из истории Исландии XIX века для нас особенно существенны. Оказывается, до 1854 года остров вообще был открыт только для датчан, обладавших монополией торговли; и если исландский крестьянин осмеливался торговать не с датским купцом, а с любым другим иноземцем, то его сажали в тюрьму как преступника. Только в 1854 году в результате упорной и длительной борьбы за самостоятельность Исландии было предоставлено право свободной торговли. И еще только через двадцать лет, в 1874 году, во время празднования тысячелетия первого поселения, Исландия получила первую конституцию.
Как видим, край огня и льда, остров саг был не просто загадочным, но и закрытым, изолированным от цивилизованной Европы местом. В интересующее нас двадцатилетие Исландия оставалась по-прежнему труднодоступной страной для иностранных путешественников. Только в 1870-х годах в исландских водах, впервые после двухсот пятидесяти лет датской монополии, появились английские и шотландские корабли. Имена тех, кто побывал в Исландии в XVIII и в первой половине XIX века, можно пересчитать по пальцам, и еще легче это сделать в отношении письменных свидетельств подобных путешествий.
Странствия Николая Всеволодовича Ставрогина приходятся как раз на середину этого двадцатилетия — 1866–1869 годы. В сознании русского дворянина той поры Исландия продолжает оставаться малопопулярным географическим объектом — ее плохо знают и неохотно изучают. К 1860-м годам известны двое русских, овладевших исландским языком, — О. И. Сенковский (барон Брамбеус), выучивший его по собственному почину, и С. К. Сабинин (1789–1863), священник русской миссии в Копенгагене, написавший в 1849 году «Грамматику исландского языка», но так и не побывавший в Исландии.
Но если и допустить, что в шестидесятых годах прошлого века из Центральной Европы, скажем из Германии или из Швейцарии, отправилась в Исландию неизвестная нам научная экспедиция — естествоиспытателей, этнографов, фольклористов или исследователей вулканов и информация об этой экспедиции стала известна Достоевскому, почему все-таки туда был «отправлен» Ставрогин? Ведь на Востоке, в Афоне, он простаивал восьмичасовые всенощные, испытывая себя молитвой и покаянием. Какие же подвиги веры или труда мог совершать он в Исландии, «примазавшись» к экспедиции?
Выходило так, что поиски неведомой экспедиции даже и в случае успеха не дадут ответа на наши вопросы. И причины, по которым Ставрогин чуть ли не первым из русских попадает в Исландию, так и останутся непонятными.
Когда разыскания гипотетической экспедиции зашли в тупик и даже специалисты по Скандинавии разводили руками, ничего не зная о ее существовании, неожиданная помощь вдруг изменила направление поисков. Писатель Ю. В. Давыдов, автор исторических повестей и романов о мореплавателях и ученых, путешественниках и революционерах — искателях счастья, подсказал мне счастливую мысль: обратиться к Жюлю Верну, к его роману «Путешествие к центру Земли», ведь речь там идет как раз об Исландии. Интуиция писателя оказалась точной.
Роман Жюля Верна «Путешествие к центру Земли» был написан и опубликован в 1864 году, за два года до отъезда Николая Всеволодовича из России. Это хронологическое совпадение сразу же позволило обратиться к произведению знаменитого французского романиста как к возможному литературному источнику «исландской темы» в «Бесах». Среди ста пятидесяти научно-фантастических и географических романов Жюля Верна, повествующих о странах и континентах, горах и морях, Южном и Северном полюсах, затерянных и вымышленных островах во всех известных океанах, «Путешествие к центру Земли» — единственное, местом действия которого избрана Исландия.
Герой романа, профессор минералогии из Гамбурга Отто Лиденброк, энтузиаст и чудак, случайно находит зашифрованный рунический манускрипт. Загадочные письмена на древнеисландском языке побуждают ученого и его племянника предпринять, по их утверждению, «самое удивительное путешествие XIX века». Они спускаются в кратер дремлющего вулкана Снайфедльс в Исландии, оказываются в чудесном подземном мире, видят моря, леса, первобытные растения и живых существ давно ушедших геологических эпох.
Любопытно, что сам Жюль Верн, много путешествовавший по Скандинавии, побывавший в Норвегии, Швеции, Дании, Ирландии, Шотландии, плававший по Северному и Балтийскому морям, в Исландии никогда не был и все нужные сведения по крупицам собирал в трудах по географии, истории, геологии. Более того, сама идея «Путешествия к центру Земли» возникла не от каких бы то ни было скандинавских впечатлений, а из бесед с известным геологом Шарлем Сент-Клер Де-вилем. Считая Землю холодным телом, ученый несколько раз пытался спускаться в кратеры потухших вулканов и один раз решился на отчаянно смелый шаг — побывал в жерле вулкана Стромболи (в Тирренском море) во время извержения. Замысел Жюля Верна вдохновлялся темой исследования земных недр, проблемой извержения вулканов, образом ученого-фанатика, с риском для жизни совершающего научный эксперимент.
Аксель Лиденброк, племянник профессора, ведет повествование с хроникальной тщательностью; все перипетии экспедиции датированы столь точно, события так скрупулезно соотнесены с действительностью и приурочены к текущим дням, что возникает иллюзия полной достоверности происходящего.
Если представить себе, что некий русский человек в самом деле поехал в 186… году в Исландию по стопам героев Жюля Верна, то он прибыл бы туда на датском судне (один раз в месяц отплывающем из Копенгагена), с трудом добыв разрешение у властей метрополии посетить остров, высадился бы в Рейкьявике и был бы приглашен для беседы губернатором страны. Гость из России увидел бы город в две улицы, похожий на лачугу губернаторский дом, нищих, суровых, печальных крестьян, фантастические очертания гор, пустынные дороги.
Таким образом, роман Жюля Верна «Путешествие к центру Земли», помимо всего прочего, оказался для читателя, современника Ставрогина, единственным популярным, доступным и интересным путеводителем по стране, куда отправился и наш герой.
Как уже было сказано, роман Жюля Верна вышел из печати в конце 1864 года, и уже через год, в 1865 году, в Петербурге появился его русский перевод, вернее, переделка в «Библиотеке для чтения всех возрастов» (издание Е. Лихачевой и А. Сувориной) с приложением популярной статьи о происхождении Земного шара и с рисунками первобытных растений и животных[32]. Здесь и начинается самое интересное.
Первое русское издание романа «Путешествие к центру Земли» оказалось в центре внимания критики и стало поводом для резкого столкновения двух печатных органов — демократического журнала «Современник», издаваемого Н. А. Некрасовым и И. И. Панаевым, и либеральной газеты «Голос» А. А. Краевского. «Современник» (1865, № 12) встретил роман одобрительным и доброжелательным отзывом, особенно отметив его ценность для детского и юношеского чтения. «Мы редко говорим о книгах этого рода, — подчеркивал рецензент, — потому что усилия литературной критики остаются почти бесплодны, и книжки, весьма бессмысленные, продолжают издаваться и раскупаться нетребовательной публикой. Юное поколение вырастает, питаясь умственным сумбуром, и впоследствии остается тем, что может производить подобная подготовка, потому что и впоследствии не всякому удается найти себе действительно полезное и развивающее чтение в нашем скудном литературном запасе.
Детская литература с давних пор служит у нас предметом соболезнования со стороны людей здравомыслящих, потому что, действительно, в ней есть вещи поразительно безобразные. Оттого мы с большим удовольствием встречаем детские книги, которые выделяются из массы пустых или просто дрянных книжонок какими-нибудь достоинствами содержания и изложения.
Рассказ Верна — фантастический, таким только и может быть, конечно, рассказ о путешествии к центру Земли… Фантастика рассказа может броситься в глаза даже очень неопытного из читателей Верна, но она во всяком случае не остается бесплодной, потому что за ней остается и известное положительное содержание».
Совершенно иначе реагировал «Голос». В очень злобной рецензии, помещенной в номере от 7 (16) марта 1866 года, «Путешествие к центру Земли» объявлялось книгой крайне вредной и, несомненно, опасной. «Читая фантастическую басню о невозможном путешествии, дети, изволите видеть, узнают и свойства извержения вулканов, и существование подземных рек, и фигуры плезиозавров и лабиринтодонтов… Да, — предостерегал автор рецензии, — это уже не сказки наших неразвитых нянек; это осмысленные рассказы образованных гражданок, понимающих значение и влияние естественных наук, которые Фохтом повиты, Боклем взлелеяны, Льюисом вскормлены… Нам остается рекомендовать «Путешествие к центру Земли» всем, кто желает воспитывать своих детей в духе Базаровых, Лопуховых и компании».
Эту оценку незамедлительно поддержали правительственные круги. Уже в мае 1866 года министр внутренних дел П. А. Валуев в специальной докладной записке председателю чрезвычайной следственной комиссии по делу Каракозова о покушении на царя 4 апреля указывал на популярность и широкое распространение «весьма безнравственной по своей тенденции», прививающей юношеству материалистические взгляды на природу книги Жюля Верна. Следствием этой докладной записки явился «Циркуляр по Московскому учебному округу» (1867, № 3), в котором директорам гимназий и штатным смотрителям училищ предписывалось не приобретать книгу для ученических библиотек и изъять ее из тех учебных заведений, где она уже имелась.
Есть все основания утверждать, что полемика вокруг романа Жюля Верна не осталась не замеченной Достоевским. Прежде всего писателя интересовала сама проблема народной грамотности и образования. Именно в 1860-е годы на страницах издаваемых им журналов «Время» и «Эпоха» Достоевский ратует за популяризацию науки и научных знаний: добытые на Западе и пересаженные на русскую почву, они явятся, считал Достоевский, оправданием скитальчества дворянских интеллигентов по «немецким землям». «За науку опасаться нечего, — писал Достоевский. — Она — вечная и высшая сила, всем присущая и всем необходимая. Она — воздух, которым мы дышим. Она никогда не исчезнет и везде найдет себе место» (20, 209). Журнал «Время» внимательно следил за яснополянской педагогической деятельностью Л. Толстого и признавал справедливым основной его тезис — о праве народа требовать и ждать образования, ему потребного. Кстати, именно в период создания «Азбуки» Толстой заметил Жюля Верна и проявил чрезвычайный интерес к его «Необыкновенным путешествиям», впоследствии навсегда вошедшим в систему домашнего воспитания юного поколения семьи Толстых.
Можно думать, что в литературной полемике по поводу романа Жюля Верна Достоевский был на стороне «Современника»; позиция некрасовского издания по вопросам образования и воспитания в целом отвечала программе журналов «Время» и «Эпоха».
Вряд ли рецензия «Современника» могла пройти мимо Достоевского: 111 том журнала за 1865 год, помимо отклика на роман Жюля Верна, содержал и еще одну в высшей степени интересную публикацию. Речь идет о повести Виктора Гюго «Последний день приговоренного к смерти», русский перевод которой и соседствовал с рецензией. Достоевский, который считал эту повесть шедевром, «самым реальнейшим и самым правдивейшим произведением из всех им (Гюго. — Л. С.) написанных» (24, 6), и поместил столь восторженный отзыв в предисловии к «Кроткой», не мог не держать в руках, листать, читать этот том «Современника».
Не мог Достоевский пропустить и скандальную заметку «Голоса». Хорошо известно, какое острое чувство неприязни, почти ненависти испытывал Достоевский к А. А. Краевскому — литературному предпринимателю-эксплуататору и дельцу. Как раз в середине 60-х годов появляются резкие, полные сарказма и отвращения отзывы Достоевского об А. А. Краевском и его «Голосе», который был для писателя «мерзким» и «самым типическим воплощением беспринципного цинического и хамелеонствующего русского либерализма». Еще в 1864 году в журнале «Эпоха» Достоевский поместил презрительно-издевательскую статью «Каламбуры в жизни и в литературе», направленную против «Голоса» и его издателя; аналогичное отношение к ненавистной газете и ее хозяину сохраняется у писателя до конца жизни, находит отражение в «Бесах» и «Дневнике писателя».
Оскорбительное упоминание в рецензии «Голоса» имен Базарова и Лопухова тем сильнее могло задевать Достоевского, что эти персонажи, как и сами произведения Тургенева и Чернышевского, — предмет его постоянных, порой мучительных раздумий. Достоевский, воспринявший Базарова как трагическое лицо, «великое сердце», должен был возмутиться циничной и злобной заметкой, явившейся прямым политическим доносом.
Ф. М. Достоевскому не пришлось лично принять участия в литературной борьбе, разыгравшейся в связи с романом Жюля Верна. В марте 1865 года вышел последний, февральский номер журнала «Эпоха», после чего издание Достоевского прекратило свое существование. Оставшись без печатного органа, в котором бы писатель мог выступать и как критик, и как публицист, в 1866 году (когда, собственно, и состоялась полемика) Достоевский целиком сосредоточился на романе «Преступление и наказание».
В конце 1868 — начале 1869 года писателем была задумана повесть под названием «Картузов», оставшаяся неосуществленной. Образ главного героя повести, капитана Картузова, лег впоследствии в основу другого персонажа — капитана Игната Лебядкина из «Бесов». И хотя Картузова и Лебядкина объединяет общая черта — влюбленность в недосягаемую красавицу (в «Бесах» — в Лизу Тушину) и сочинение нелепых стихов (именно Картузов слагает стихи о таракане и «Краса красот», унаследованные затем Лебядкиным), все же первоначально Картузов — бескорыстный и чистый рыцарь, смешной, претенциозный и неловкий человек. Кстати, по замыслу Достоевского, вся повесть могла называться «Рассказ о неловком человеке». В рукописных редакциях повести подробно разрабатываются характер, поступки, внешность, поведение, «слова» и «словечки» Картузова, который, как Дон Кихот, стоит на страже чести своей дамы и попадает в самые нелепые и комические положения. И тем более удивительной кажется следующая заметка о Картузове: «Фигура Картузова, как сказано. Молчалив, сух, вежлив, наивен, доверчив. Вдруг изрекает мысли. Чаще молчит и краснеет, не умеет говорить. Целомудрен. Ко мне доверенность. Приходит, молчит, сидит, спросит о статуях, уйдет, курит. Ган Исландец» (11, 49). Курсивная запись Достоевского «Ган Исландец» рядом с характеристикой Картузова свидетельствует, очевидно, о возникшей в сознании Достоевского ассоциативной связи между задуманным образом «неловкого человека» и неким Ганом Исландцем. В существующих комментариях к рукописным редакциям «Картузова» отмечается, что Ган Исландец — герой раннего (1823) романа Виктора Гюго с таким же названием, относящегося к «неистовой» школе французской литературы. Но что могло быть общего у безобидного недалекого капитана с отъявленным злодеем Ганом, жившим в 1699 году в Дронтгейме (Норвегия)? Убийца и поджигатель Ган, родом из Клипстадура в Исландии, внук знаменитого разбойника Ингольфа Истребителя, чьи потомки в течение четырех столетий наводили ужас на Исландию и Норвегию, Ган, на совести которого тьма чудовищных преступлений, фантастическое существо, похожее на дикого зверя, свирепого, хитрого и кровожадного, этот «воплощенный Ариман», — чем мог он напомнить незадачливого влюбленного капитана? «Он может повелевать бурями, сбрасывать утесы на деревни, по его воле рушатся своды подземных пещер, его дыхание гасит маяки на скалах» — это Ган Исландец Гюго.
«Молчалив, сух, вежлив, наивен, доверчив» — это Картузов.
И тут возникает заманчивое предположение. Может быть, не вполне понятная ассоциация Достоевского отразила впечатление писателя не только от исландца из раннего романа Гюго, но и от другого исландца — из недавно вышедшего произведения Жюля Верна? Ведь один из персонажей «Путешествия к центру Земли», а точнее, третий участник путешествия, проводник-исландец, — тоже Ган (или Ганс, в русском переводе с французского). И как раз этот исландец, простодушный, молчаливый, застенчивый, серьезный, спокойный, задумчивый человек, во многом напоминает Картузова из процитированного фрагмента рукописной редакции. Что добавляла ассоциация с жюль-верновским Ганом (Гансом) к образу Картузова? По-видимому, обыденности, реалистичности. В этой связи интересно главное соображение Достоевского в работе над повестью о Картузове. «Комичнее, загадочнее и интереснее, — писал Достоевский, — поставить с 1-го разу фигуру Картузова перед читателем. Все хищные и романтические моменты, при всей своей правде и действительности, должны быть уловлены из природы с комическим оттенком (11, 44). Может быть, внутренняя ирония, комический эффект повести как раз и должны были достигаться тем, что обыкновенный смертный (тип жюль-верновского Ганса) рядится в тогу романтического героя, изображает «роковые страсти» и дикие, сумасбродные порывы.
И хотя прямых доказательств того, что запись Достоевского «Ган Исландец» означает двойную ассоциацию, у нас нет, все же один факт бесспорен: именно Ганс Бьёлке, исландец из романа Жюля Верна, а не фантастический персонаж Гюго был для русского читателя, современника Ставрогина, единственным знакомым представителем этой далекой страны.
Действие романа Жюля Верна начинается 24 мая 1863 года в Гамбурге, и уже через десять дней герои вступают на землю Исландии. К этому времени Николай Всеволодович Ставрогин успел наломать дров: убил на дуэли двух человек, безумно кутил, был судим и разжалован в солдаты, лишен прав и сослан в один из армейских пехотных полков. Именно в 1863 году, отличившись в Польской кампании, он смог вернуть себе офицерское звание и выйти в отставку. Два последующих года жизни Ставрогина — это «пробы» порока и преступлений, которые сменялись скукой «до одури» и тоской, злобой и новыми «развлечениями» — «пробами».
Отъездом за границу в апреле 1866 года начинаются скитания Ставрогина, итогом которых явилась исповедь, написанная накануне возвращения в Россию, в июле 1869 года, и ставшая поворотным моментом в судьбе героя. Поиски «последних надежд и обольщений», спасительного средства, которое может удержать «на краю», привели Ставрогина обратно в Россию, где он и попытался воплотить «мысль великую» в великий подвиг — и потерпел фиаско. Но созревала эта мысль на чужбине, под небом Италии и Египта, на дорогах Франции и Швейцарии, в университетах Германии — там, где странствовали и познавали мир образованные русские.
В этом смысле заграничное путешествие Ставрогина еще и глубоко символично. Проделав головокружительный путь — сотни и тысячи километров от Иерусалима до Исландии, Ставрогин прошел через самые разные круги современной ему культуры, изведал глубины интеллектуальной и духовной жизни Запада и Востока, испытал многие соблазны мира.
Отправляя Ставрогина вслед за героями романа Жюля Верна, читателем которого он мог быть, в Исландию, где незадолго до этого было совершено уникальное, фантастическое путешествие в недра Земли, Достоевский как будто давал Николаю Всеволодовичу еще один и очень серьезный шанс. На земле, которую впоследствии ученые всего мира назовут «эльдорадо естествоиспытателей», русский барин, оторвавшийся от своего народа и почвы, мог потрудиться на ниве знаний, послужить во имя науки, приобщиться к числу тех, кто, как «Базаров, Лопухов и компания», был работником всемирной «мастерской». Ведь недаром Ставрогин отправился в Исландию не простым путешественником-туристом, а в составе ученой экспедиции. Это ли не подарок судьбы для изверившегося, опустошенного человека! Герой Достоевского, «великий грешник», попадает туда, где только что люди спустились в подземный мир, преисподнюю, ад — чтобы исследовать и познать его, заглянуть в глубочайшие бездны земного шара, в самое центральное его ядро. Вот он, наконец, достойный масштаб, настоящее дело! Здесь, у подножия вулкана Снайфедльс, как будто сошлись все ориентиры — веры и неверия, самой смелой фантазии и самого трезвого научного знания.
Так, по сложной ассоциации Достоевского, Исландия оказалась одной из аллегорий поисков Ставрогина. «Я пробовал везде мою силу… На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною… — признается Николай Всеволодович. — Но… мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет».
В древнеисландских сагах рассказывается, как некогда в одну из пещер Исландии попал человек, объявленный вне закона. Он долго бродил в абсолютной тьме по подземным лабиринтам, пока, наконец, не увидел в стене щель. Выбравшись на волю, он обнаружил, что находится в совершенно другой части страны, а в ботинки его набрался золотой песок. В обмен на золото изгнаннику удалось приобрести свободу.
Герой «Бесов» так и не смог найти выход из своего лабиринта.
«Отечественные записки»… превосходное название… не правда ли? так сказать, все отечество сидит да записывает…
«А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая; это я от них третьего дня узнал. Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая, и — разное там еще обо всем об этом в книжке у них написано. Очень хорошо написано! Литература — это картина, то есть в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ».
Эти наивные и простодушные слова адресовал своей возлюбленной, Вареньке Доброселовой, Макар Алексеевич Девушкин, герой первого романа Ф. М. Достоевского, «Бедные люди».
Литературный дебют двадцатичетырехлетнего Достоевского, состоявшийся в 1845 году, осуществил его заветную мечту о призвании, осознанную еще в ранней юности. Поэзия, творчество — это в воображении учащегося военного инженерного училища «райский пир». «Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии… Поэтический восторг есть восторг философии… Философия есть та же поэзия, только высший градус ее» (28, кн. I, 54), — убеждает своего брата семнадцатилетний юноша Достоевский. Литература, литературные занятия — с этим и только с этим связывает он свое представление о жизненной стезе, о судьбе, о свободе («Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни» — 28, кн. I, 78).
Страстное, запойное чтение, стойкий интерес к миру литературы обнаруживали не просто любознательность интеллектуала и книжника, но пророчили предназначение. Однажды прочувствованное, оно требовало выхода, обращалось в неустанное стремление к творчеству. Поначалу желание стать литератором, сочинителем, писателем осознавалось молодым Достоевским не столько как цель, сколько как средство, как «святая надежда». Ему еще нет и восемнадцати, когда он формулирует «величайшую задачу» своего будущего: «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, «что значит человек и жизнь», — в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно; более ничего не скажу о себе. Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (28, кн. I, 63).
Литература, книги, опыт писателей постепенно переставали быть источником романтических восторгов, сладких слез и золотых снов и исподволь становились вполне прозаическим, но реальным пособием для собственного творчества. И в разгаре работы над первым своим детищем, «Бедными людьми», в письме к брату Достоевский сообщает: «Ты, может быть, хочешь знать, чем я занимаюсь, когда не пишу, — читаю. Я страшно читаю, и чтение странно действует на меня. Что-нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во все, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать» (28, кн. I, 108).
«Извлекаю умение создавать» — такова была новая читательская установка молодого Достоевского: чтение с точки зрения человека пишущего, овладевающего мастерством учителей-собратьев. Работа над «Бедными людьми», романом, который автор сначала закончил (ноябрь 1844), а затем «вздумал его весь переделать: переделал и переписал» (декабрь 1844), потом «начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать» (февраль 1845), потом «вздумал его еще раз переправлять, и ей-богу к лучшему» (май 1845), — эта работа, перемежавшаяся со страстным чтением, довершила процесс превращения Достоевского-читателя в Достоевского-писателя. «Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли» (28, кн. I, 108).
Рождение писателя из читателя — одна из волнующих загадок психологии творчества, равносильная чуду и тайне рождения новой жизни. Тот факт, что желаемого превращения могло и не случиться, что писатель, потенциально присутствующий в каждом читателе, так никогда и не реализуется, сообщает этой тайне особую притягательность. Искус и соблазн творчества, жгучая потребность в самовыражении, которая видится каждому читателю именно в сочинительстве, в писательстве, мучительный путь, чаще всего неутешительный в конце, приносящий куда больше потерь, чем обретений, — эта голгофа литературного честолюбия и литературных притязаний была, несомненно, одним из самых сильных впечатлений, пережитых автором. И столь же несомненно, что это впечатление вошло в плоть и кровь его первого романа.
В этом смысле «Бедные люди» удивительно подтверждали правоту Макара Алексеевича Девушкина: как литература первый роман Достоевского был и картина и зеркало, «страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ». В особенности же документ: та тяга к литературному творчеству, к сочинительству, та страстная надежда на призвание, тот, наконец, подвижнический труд молодого автора зафиксированы в «Бедных людях» документально — в виде «чужих рукописей».
Герои романа Макар Девушкин и Варенька Доброселова помещены в самую безудержную, самую запойную стихию сочинительства — стихию эпистолярную; на каждое письмо требуются долгие часы, и это в полном смысле тяжелый литературный труд. Их переписка не просто потребность общения, весточка дружбы, любви, участия — это еще и проба пера. Макар Алексеевич простодушно признается, что описания природы, образы и мечтания в его письмах заимствованы — «я это все взял из книжки». Он тянется к литературной компании своего соседа, чиновника Ратазяева, который «и о Гомере, и о Брамбеусе, и о разных у них там сочинителях говорит» и сочинительские вечера устраивает. «Сегодня собрание; будем литературу читать», — сообщает Девушкин своей корреспондентке и с восторгом описывает «литературу» первого в своей жизни знакомого писателя: «Ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу пропасть… Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи!» Пристально вглядывается Девушкин в быт, привычки, образ жизни соседа-литератора, искренне верит в фантастические гонорары, в заманчивую соблазнительность поприща: «Да что, маточка, вы посмотрите-ка только, сколько берут они, прости им господь! Вот хоть бы и Ратазяев, — как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, говорит, за лист берет. Там анекдотец какой-нибудь или из любопытного что-нибудь — пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! А нет — так мы и по тысяче другой раз в карман кладем!» С вдохновением и энтузиазмом истинного поклонника писательского таланта переписывает Макар Алексеевич для Вареньки отрывки из сочинений Ратазяева: так в тексте романа Достоевского появляются фрагменты трех произведений другого автора — «Итальянские страсти», «Ермак и Зюлейка», «Иван Прокофьевич Желтопуз» [33].
Но вот что удивительно: в своем увлечении литературным обществом Девушкин не теряет и критического взгляда на вещи; более того — все, что он видит здесь, становится материалом, темой для писем: «Постойте, я вас потешу, маточка; опишу их в будущем письме сатирически, то есть как они там сами по себе, со всею подробностию». А главное: он не только приглядывается к завидному поприщу, но и время от времени примеривает его на себя, сначала с ужасом, потом с тайной надеждой. Поразительно, как меняется отношение Макара Алексеевича к одной только мысли об этом, как по-человечески вырастает он за пять с половиной месяцев переписки, обретая личное достоинство, как крепнет и мужает его перо. «А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут» — так в его первых письмах. Он без конца самоумаляется и уничижается, уговаривая себя: не умею, не учен, не должен, права не имею: «Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу». Жалобы повторяются настойчиво, при любом удобном случае — но невзначай Девушкин проговаривается: «А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал». Пробовал (вот она, тайная биография Макара Девушкина!), — но «слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял, и даже вот к вам теперь, родная моя, пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится. Я это все знаю; да, однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?»
Но тот, кто испытал искус и соблазн чистого листа бумаги и остро отточенного пера, обречен вечно быть рабом своего пристрастия. Как осторожно пробивается в письмах Макара Девушкина это сдерживаемое, заглушаемое чувство, как робко он пытается хоть в шутку, хоть намеком представить себя в желаемой роли и хоть тенью, мимоходом, невзначай узаконить эту роль в глазах своей собеседницы: «Ведь что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и другим хорошо».
Но пример других вдохновляет. Варенька — сама сочинительница. Это ее тетрадку, записки-жизнеописание, отмеченные чертами несомненного литературного дарования, так нетерпеливо хочет прочесть Макар Алексеевич (и эта рукопись, еще одна «чужая рукопись», включенная в роман-переписку, неизмеримо углубляет и усложняет его строй и содержание). И это он, Макар Алексеевич, упрашивает, умоляет Вареньку не бросать начатой работы, продолжить записки. «А я-то думал, маточка, что вы мне все вчерашнее настоящими стихами опишете, а у вас и всего-то вышел один простой листик. Я к тому говорю, что вы хотя и мало мне в листке вашем написали, но зато необыкновенно хорошо и сладко описали. И природа, и разные картины сельские, и все остальное про чувства — одним словом, все это вы очень хорошо описали», — отвечает Девушкин на письмо Вареньки после их совместной прогулки на острова; ему, как каждому литератору-профессионалу, в живой жизни видится возможный сюжет.
Кажется, сам воздух Петербурга напоен литературой, в каждом гадком и темном углу его таятся или вовсю кипят литературные страсти. И как ни гонит их от себя Девушкин — он с теми, кто пишет, сочиняет, фантазирует. В иные светлые и радостные минуты он высказывает вслух мучительно прекрасную мечту: «А что, в самом деле, ведь вот иногда придет же мысль в голову… ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом — «Стихотворения Макара Девушкина»! Ну что бы вы тогда сказали, мой ангельчик? Как бы вам это представилось и подумалось? А я про себя скажу, маточка, что как моя книжка-то вышла бы в свет, так я б решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь каково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочинитель литературы и пиита Девушкин, что вот, дескать, это и есть сам Девушкин! Ну что бы я тогда, например, с моими сапогами стал делать?» И далее взбудораженное воображение рисует некую «контессу-дюшессу», имеющую к нему интерес, и графиню В., литературную даму, и Ратазяева, запросто бывающего у обеих. А там — страшно даже подумать, что могут сотворить с человеком медные трубы, и Макар Алексеевич стесняется продолжать.
Много раз и по всякому поводу твердит он, что туп и неразвит, что мало и плохо читал, что учился на медные деньги. И впрямь: как читатель Макар Алексеевич совершенно не искушен. Однако важно: то, что попадает ему в руки, он воспринимает активно, примеривая книжную историю не только к своим собственным переживаниям, к душевному опыту, но и к своему перу. Заступаясь за литературные пустячки Ратазяева, оправдывая его перед Варенькой, Девушкин как бы наперед отстаивает свое право на сочинительство как на единственное прибежище в жизни. Ратазяев, какими бы немыслимыми гонорарами ни похвалялся, — сосед по трущобе — той, где чижики мрут; он — свой брат, такой же маленький человек, сочинитель-графоман: «Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает».
И когда Макару Девушкину судьба посылает его первые настоящие книжки — «Станционного смотрителя» и «Шинель», — свое отношение к ним он формулирует совершенно четко: «…это (историю Самсона Вырина. — Л. С.) читаешь, — словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и списал все подробно — вот как! Да и дело-то простое, бог мой; да чего! право, и я так же бы написал, отчего же бы и не написал? Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот… бедняга. Да и сколько между нами-то ходит… таких же горемык сердечных!» История смотрителя оставляла надежду — судьба Башмачкина ее отнимала. «И для чего же такое писать? И для чего оно нужно?.. Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, пропитано, осмеяно, пересужено!» Макар Алексеевич не только порицает Гоголя, не только называет его повесть «злонамеренной книжкой», но хочет переделать, переписать ее. «Я бы, например, так сделал…» — вот способ чтения Девушкина. «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал…» — и так далее, счастливый конец, где добро побеждает зло, а читателю подается милостыня-надежда.
Однако жизнь сыграла с Девушкиным злую шутку. Его мечты о славе обернулись сплетнями и насмешками, от отчаяния он надолго запил и, так и не став автором-сочинителем, едва не угодил в персонажи к Ратазяеву — в сатиру или пасквиль. И Макар Алексеевич бунтует против литературы: «А ну ее, книжку, маточка. Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать… И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, — так и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для одного пасквиля сделано!»
Да и сам мир литературы, к которому мечтал приобщиться Макар Алексеевич, оказался миром жестоким и вероломным. Занятия литературой не смягчают нравы, не облагораживают сочинителей, которые предают и травят друг друга, норовят побольнее оскорбить, обидеть и ужалить собрата. У них нет ничего святого: каждый тащит ближнего своего в анекдот.
Но даже не это еще оказывается самым страшным. В конце концов Девушкин перестал пить, помирился с Ратазяевым, пристроился переписывать толстую рукопись некоего сочинителя, получил денежное вспомоществование от столоначальника. Сокрушительный удар по его мечтам и планам наносит отъезд Вареньки: «Я и работал, и бумаги писал, и ходил, и гулял, и наблюдения мои бумаге передавал в виде дружеских писем, все оттого, что вы, маточка, здесь, напротив, поблизости жили». В отчаянную свою минуту он делает потрясающее признание — трагическое тем более, что уже ничего нельзя изменить. «Мы опять будем писать друг другу счастливые письма, — заклинает он Вареньку, — будем поверять друг другу наши мысли, наши радости, наши заботы, если будут заботы; будем жить вдвоем согласно и счастливо. Займемся литературою…»
И когда вечная разлука с Варенькой становится уже грозной реальностью, когда тоска и ужас от потери единственного близкого и любимого человека обрушиваются на Девушкина неотвратимой бедой, он произносит свой главный аргумент: «…а ведь никак не может так быть, чтобы письмо это было последнее… Да нет же, я буду писать, да и вы-то… пишите…
А то у меня и слог теперь формируется…» Но не суждено Макару Алексеевичу заняться литературою; его письмо остается без ответа; с отъездом Вареньки уничтожается и источник, и импульс, и стимул его обращения к перу; любовь могла бы совершить с ним чудо преображения, но само сочинительство, являясь не целью, а лишь средством, не способно вытащить и выстроить человека.
Первое произведение Достоевского явилось и первой попыткой вхождения в мир литературы как для самого автора, так и для его героев. Начинающие сочинители из эпистолярного романа — Макар Девушкин с его наблюдениями, описаниями и заботами о слоге, Варенька с ее рукописной тетрадкой, Ратазяев с его художественными отрывками и сочинительскими вечерами, а также безымянный сочинитель-работодатель с его толстой рукописью (по сорок копеек с листа за переписку) — основали то литературное сообщество героев Достоевского, своего рода союз сочинителей, который рос, креп и утверждался с каждым новым произведением писателя, деля с ним общую страсть к творчеству, общие надежды, страхи и разочарования, общие мечты о большой литературе.
«Союз сочинителей» Достоевского — общество удивительно многоликое и многофункциональное. Первые роли в нем принадлежат тем, кто как бы замещает автора, — повествователям, рассказчикам, хроникерам, случайным очевидцам, наблюдателям, короче говоря, лицам, ведущим рассказ от своего имени. Достаточно посчитать: из тридцати четырех законченных прозаических произведений Достоевского, включая и шесть художественных текстов «Дневника писателя», двадцать четыре написаны от «я» персонажа или рассказчика, семь — от «мы» биографа-повествователя. Перевоплощаясь в рассказчика, Достоевский как бы дарит ему авторство, отдает свое собственное сочинение: так, треть всего им написанного, а точнее — четырнадцать художественных произведений [34] — это так называемые «чужие рукописи» — «записки», «воспоминания», «летописи».
Однако «союз сочинителей» включает отнюдь не только рассказчиков и хроникеров. Еще более многочисленная группа литераторов — это сочинители-персонажи, те, кто уже зарекомендовал себя автором хоть какого-нибудь текста. Таких персонажей в произведениях Достоевского насчитывается около пятидесяти. Еще с десяток и более наберется тех, кто мечтает стать писателем и стоит на пороге осуществления своих желаний. И примерно столько же мечтателей, кто в силу природных способностей даже и не надеется на поэтическое поприще, но старается хоть как-нибудь закрепиться на окололитературной орбите, пристроившись к любому литературному делу.
Собрание текстов, принадлежащих героям-сочинителям, довольно внушительно: произведения Достоевского включают более тридцати «чужих» сочинений (целиком или в отрывках) и еще столько же упоминаний о существовании неких рукописей или публикаций, следы которых — в виде заголовков, планов и заготовок — так или иначе фигурируют в основном, «авторском» тексте.
Жанровое разнообразие этого необычного литературного наследия в высшей степени впечатляет: здесь романы и повести, стихотворения и поэмы, переводы и трактаты, басни и притчи, разборы и рецензии, шутки и эпиграммы, романсы и сатирические куплеты, пасквили и доносы, не говоря уже о письмах и записках. Если собрать все тексты, представленные полностью, а также заявки на обещанные сочинения, вполне можно сложить несколько томов толстого художественного журнала «с направлением и оттенком», а также дать анонс на последующие его номера.
Таким образом, мы имеем дело не с единичным художественным явлением — в конце концов и феномен рассказчика, и прием «литературы в литературе» хорошо известны и довольно подробно описаны. Читая произведения Достоевского, мы сталкиваемся с мощной стихией литературного творчества, владеющей его персонажами, со своего рода литературной эпидемией, которой захвачены и бездарные, и талантливые сочинители.
И так же, как это бывает в жизни, судьба сочинителя — будь то рассказчик-повествователь, подменяющий подлинного автора, или герой-литератор, выступающий со своим текстом и от себя лично, — попадает в странную, причудливую, а порой и роковую зависимость от судьбы рукописи — от того, зачем и когда, в какой момент жизни она была написана.
В художественном мире Достоевского между человеком, задумывающимся о себе, и человеком, решившимся взяться за перо, чтобы в процессе записывания осмыслить происшедшее, существует принципиальная дистанция. Составление текста, создание рукописи, над которой человек трудится, пытаясь в слове запечатлеть случившееся, оказываются не только документом памяти, но и фактом становления, фактором самосознания и самовоспитания личности.
Поэтому столь весомый смысл приобретает творческая история «чужой рукописи». В какой именно момент жизни возникает у сочинителя потребность обратиться к перу, когда и почему его работа над рукописью приостанавливается или прекращается вовсе, как настойчив и последователен он в своем стремлении довести дело до конца — эти сведения как информация решающего значения непременно присутствуют в произведении. История рукописи и история сочинителя в структуре целого образуют важнейший смысловой узел.
Принципы отношения к «чужой рукописи» были заданы Достоевским сразу: уже в «Бедных людях» скромные попытки «сочинителей» осознаются писателем отнюдь не как литературный прием «рассказа в рассказе», а как свидетельство о судьбе персонажа.
Тетрадка, которую Варенька Доброселова присылает Макару Девушкину, сопровождается следующими пояснениями: «Я начала ее еще в счастливое время жизни моей… мне вздумалось, бог знает для чего, отметить кое-какие мгновения из моей жизни… Все это писано в разные сроки». Однако знаменательно, что записки созданы Варенькой еще до смерти матери, до главных несчастий в ее жизни. После всего, что ей пришлось хлебнуть, она записок больше не вела. «Просите вы меня, Макар Алексеевич, прислать продолжение записок моих; желаете, чтоб я их докончила, — объясняет Варенька. — Я не знаю, как написалось у меня и то, что у меня написано! Но У меня сил недостанет говорить теперь о моем прошедшем; я и думать об нем не желаю, мне страшно становится от этих воспоминаний». В контексте судьбы Вареньки ее нежелание продолжать записки — красноречивый и зловещий симптом. Он грозит душевным надломом, пророчит сдачу и гибель много раньше, чем появляется господин Быков и увозит девушку в степь.
Бессилие писать равносильно бессилию жить — это убеждение молодого Достоевского много раз проверялось и проигрывалось на судьбах его героев — литераторов и сочинителей.
Алексей Иванович, герой и рассказчик романа «Игрок (из записок молодого человека)», обращается к своим запискам трижды. Поначалу эти записи — своего рода отчет о только что случившемся. «Сегодня был день смешной, безобразный, нелепый. Теперь одиннадцать часов ночи. Я сижу в своей каморке и припоминаю» — таков был обычный способ работы Алексея Ивановича, пока он еще не стал игроком. Записи этого периода регулярны, выразительны и подробны, впечатления ярки и сильны, наблюдения тонки и глубоки, взгляд проницателен и смел, язык пластичен и гибок. И вот — катастрофа, круто изменившая жизнь молодого учителя: крупная игра, выигрыш, разрыв с Полиной, Париж, безумные кутежи и проматывание бешеных денег. «Жизнь переламывалась надвое, но со вчерашнего дня я уж привык все ставить на карту. Может быть, и действительно правда, что я не вынес денег и закружился».
Игра, захватившая Алексея Ивановича, в первую очередь отвращает от «припоминания и записывания». Он на целый месяц бросает свой дневник — но надежды на возрождение связаны именно с ним. «Вот уже почти целый месяц прошел, как я не притрогивался к этим заметкам моим, начатым под влиянием впечатлений, хотя и беспорядочных, но сильных, — начинает он свой второй тур. — Я собрал и перечел мои листки. (Кто знает, может быть, для того, чтобы убедиться, не в сумасшедшем ли доме я их писал?)».
Исписанные листки — единственная опора в том круговороте, в том безумном вихре, который мимоходом захватил Алексея Ивановича и закружил, выбил из порядка и чувства меры. И если что-то в состоянии удержать его на краю, укрыть и защитить от новой бури, предчувствием которой он живет, то это только «листки», работа: «Впрочем, я, может быть, и установлюсь как-нибудь и перестану кружиться, если дам себе, по возможности, точный отчет во всем приключившемся в этот месяц. Меня опять тянет к перу».
Однако дать себе точный отчет игрок уже не в состоянии; страсть владеет им, не дает сосредоточиться ни на чем другом, силы тают, и он с грустью осознает, что писание, работа потеряли прежний смысл. «Меня тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам… Дивлюсь на себя: точно я боюсь серьезною книгою или каким-нибудь серьезным занятием разрушить обаяние только что минувшего. Точно уж так дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по нем впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь новым, чтобы он не разлетелся в дым!» Меняются не только настроение и тон, но и само качество описаний: если события нескольких дней, предшествующих катастрофе, занимают почти три четверти всего текста, то воспоминания о прошедшем безумном месяце вдвое короче. С горечью это констатирует сам автор записок: «Итак, принимаюсь писать. Впрочем, все это можно рассказать теперь отчасти и покороче: «впечатления совсем не те…»
Прогноз подтвердился: игра вновь швырнула Алексея Ивановича прочь от его заметок, от «порядка и чувства меры». «Вот уже год и восемь месяцев, как я не заглядывал в эти записки, а теперь только, от тоски и горя, вздумал развлечь себя и случайно перечел их» — так начинается третий тур событий. Игроку уже не вырваться из западни — все свои надежды на спасение и воскрешение он связывает теперь только с оборотом колеса: «Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока еще он не пропал!» Записки, занимающие на этот раз всего несколько страниц, завершаются предвкушением новой игры, нового необыкновенного выигрыша. И то, что последняя запись сделана перед решающим «завтра» («Завтра, завтра все кончится!»), неопровержимо свидетельствует о гибели игрока, о том, что стихия игорного дома и поэзия рулетки поглотили его без остатка.
И здесь литературные начинания не смогли удержать человека на краю, творчество не стало спасением. Приговором, суровым и правдивым, звучат слова мистера Астлея: «Да, вы погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой характер и были человек недурной…но — вы останетесь здесь, и ваша жизнь кончена. Я вас не виню… Не первый вы не понимаете, что такое труд».
Игрок терпит фиаско — и как человек, и как подававший надежды сочинитель, он проиграл свою игру: записки не кончены, будущее беспросветно.
Творчество как труд и труд как творчество — это главная мерка и единственный критерий, с которым подходит Достоевский к судьбе героев-сочинителей. И в устах Достоевского такой девиз звучит не как самодовольная сентенция и не как наставление моралиста, а как истина, добытая предельным напряжением всех жизненных сил.
Творчество как единственный шанс выжить, как спасительное средство от гибели, безумия и распадения личности, как прибежище в трагическом хаосе жизни — главнейший, вдохновеннейший мотив писем, публицистики, дневников Достоевского. На всех этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы его спасало, «вытаскивало» творчество, ответственность перед своим призванием, верность предназначению. «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках» (28, кн. I, 163), — восклицал Достоевский в письме к брату перед отправкой в Сибирь. И, проведя четыре года на каторге в условиях полного запрета на творчество, все-таки он писал, работал — тому доказательство беспрецедентная «каторжная тетрадка». «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (28, кн. II, 235), — писал Достоевский жене в 1867 году, в разгар своей пагубной страсти — игры в рулетку, когда он проигрывался дотла, оставляя Анну Григорьевну и без денег, и без самых необходимых средств. Но вот через год был написан «Идиот»; герои Достоевского азартно играли, сходили с ума и кончали с собой, у них получались или не получались их записки, дневники, воспоминания, но сам он работал до изнеможения, вынашивал и осуществлял грандиозные планы, преодолевая в сущности те же страсти и страдания, которыми мучались его герои.
Порою именно с ними, героями-сочинителями, делился он самыми сокровенными мыслями о творчестве — попросту отдавал, дарил им свое выношенное, сотворенное.
Ивану Петровичу, герою и «рассказчику» [35], сочинителю романов и повестей из «Униженных и оскорбленных», Достоевский отдает своего первенца — «Бедных людей». Двадцатичетырехлетний литератор, профессионально занимающийся сочинительством, Иван Петрович переживает и всю историю с публикацией «Бедных людей» — герой-сочинитель как бы наследует литературную молодость Достоевского. Возникает феномен: герои одного романа Достоевского («Униженные и оскорбленные») читают, обсуждают и критикуют события другого романа Достоевского же; герой-сочинитель легко и свободно убирает препоны, существующие между двумя произведениями одного и того же автора; одни герои писателя становятся создателями его творений, а другие — их читателями.
В «Униженных и оскорбленных» мир сочинителей и мир читателей представлен необычайно полно и подробно. Здесь и судьба бедного неудавшегося литератора, чья муза «испокон веку сидела на чердаке голодная», вынужденного заниматься поденной литературной работой и погибающего в больнице от чахотки; и его переживания по поводу первого шумного успеха, и честолюбивые мечтания о славном литературном поприще, и литературный быт, и психология творчества, и нравы издателей-наживал. «Писательство» Ивана Петровича в романе Достоевского не номинально и не формально. Его читателями оказываются едва ли не все персонажи романа: первое произведение Ивана Петровича обсуждают в семье Ихменевых, исподтишка читает Нелли, рассказывает о своих впечатлениях князь Валковский. Маслобоев покупает книги Ивана Петровича для сожительницы; старик Ихменев называет его гордым именем — русский литератор, о нем и его романе говорят в салонах, пишут в журналах. Образы, созданные писателем Иваном Петровичем, отрывки из его сочинений то и дело мелькают в сценах и диалогах. В «Униженных и оскорбленных» Достоевский создает не только образ честного сочинителя, но и образ его человеческого окружения; жизнь героя-писателя воспроизводится во всех ее бытовых, личных и социальных связях, со всеми страстями и страданиями, мечтами и соблазнами, которым суждено будет стать источником новых замыслов. Неудачнику Ивану Петровичу ведомо особое счастье, дан особый дар: видеть жизнь глазами художника — сюжетно и сценарно, ощущать потребность творчества: «Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски».
Мотивы обращения к сочинительству — не пустые мечтания и не горячка честолюбия: они глубоко человечны и по-настоящему профессиональны. «Все эти прошедшие впечатления волнуют меня иногда до боли, до муки. Под пером они примут характер более стройный… Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие…».
Принципиально важно, что эта запись сделана человеком, находящимся не на гребне славы, не на волне успеха, а на пороге смерти — больным, обреченным. И сделана уже после всего пережитого, которое «кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. И коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?». Писатель Иван Петрович первым из сочинителей Достоевского осуществил и выразил заветное: оказавшись в гибели, он взялся за перо, твердо веря, что работа его вынесет.
Каждый новый образ сочинителя в художественном мире Достоевского — это не просто обращение писателя к испытанной повествовательной форме, к излюбленному приему. Это исследование — всякий раз с иными исходными данными — взаимоотношений человека и слова, поиск возможностей их творческого союза.
Александр Петрович Горянчиков, вымышленный автор «Записок из Мертвого дома», по уже сложившейся традиции привычно воспринимается как образ сугубо условный — очередная маска-посредник (4, 289). Но авторство, даже если оно принадлежит вымышленному лицу, не может не касаться его внутренней художественной логики, его тайных пружин, как не может оно быть нейтральным и для понимания реального человека.
Тот факт, что Горянчиков, убийца своей жены, десять лет отбывший на каторге, обратился к литературным занятиям, «припоминанию и записыванию», не могло, по мысли Достоевского, не отразиться на содержании его «записок», оставить неколебимой его совесть.
На творческую историю «записок» Горянчикова проливает свет маленький, но выразительный штрих. Найденная после смерти автора «записок» рукопись обнаруживала одну очень странную особенность: описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни, вынесенной Александром Петровичем, местами «прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению». Бывший каторжник Горянчиков писал, таким образом, две повести: первую из них (о Мертвом доме) он как бы делил с Достоевским — это были их «общие» воспоминания. Но вторая принадлежала только ему одному, освещая ту «точку безумия», к которой никто, кроме него, не имел никакого отношения. «Вторая повесть», воспроизводившая глубоко личные, интимные переживания Горянчикова, документально подтверждала его реально-художественное, а не условно-формальное бытие. Она проводила резкую черту между рассказчиком-воспоминателем «Мертвого дома» и его действительным автором и мотивировала то состояние ума и души, при котором каторжник-убийца мог со спокойной совестью писать «этнографические» записки. В неровных и судорожных строках «второй повести» Горянчиков, предаваясь тяжелым, мучительным воспоминаниям, исповедовался в своем грехе. Заставляя себя вспоминать страшные эпизоды прошлого, принуждая себя к исповеди и к «текстуальной» работе над ней, Горянчиков, может быть, смутно надеялся искупить грех, найти успокоение и душевное исцеление, обрести нравственную опору. В «Записках из Мертвого дома» желание сочинителя обратить больные мечты в дело, в занятие стало категорическим императивом.
Итак, литературное дело, писательское занятие, обращенные в творческую работу над словом («слог формируется»), были для героев-сочинителей если не победным, то во всяком случае единственным шансом — той жизнеустроительной силой, которая способна «вытащить», морально поддержать, наладить человека. Литераторство спасало от обывательской трясины, духовного застоя, житейской спячки, помогало в болезни, одиночестве, поддерживало в минуты отчаяния, наконец, просто утешало, очищало, облагораживало — людей, так сказать, положительного нравственного потенциала.
Задуманные вскоре после «Записок из Мертвого дома» и «Униженных и оскорбленных» «Записки из подполья» с вымышленным сочинителем записок — Подпольным — должны были со всей серьезностью поставить вопрос: как служит и может служить слово герою с сознанием искаженным и изуродованным.
Раскрывая сущность образа Подпольного, Достоевский впоследствии писал: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться». Далее Достоевский размышлял: «Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы…» Но вот главная проблема: «Что может поддерживать исправляющихся? Награда, вера? Награды — не от кого, веры — не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна» (16, 329–330).
И все-таки в «Записках из подполья» Достоевский сделал мощную попытку приблизиться к этой тайне.
«Записки» зафиксировали состояние души Подпольного в острый и переломный момент его идейно-нравственного развития, этапы которого точно соотносятся с началом работы героя над рукописью.
Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных, нравственная инерция и крайний индивидуализм в какой-то момент его жизни начинают осознаваться особенно болезненно и напряженно. В осмысление перемен, происходящих с ним, Подпольный вносит четкие временные акценты: «Я сам только недавно решился припомнить иные мои прежние приключения, а до сих пор всегда обходил их, даже с каким-то беспокойством». Переворот, поистине революционный, происшедший в сознании Подпольного, связан прежде всего с возвращением памяти — запрет на нее, длившийся много лет и ревностно охранявшийся, снимался, а воспоминания требовали выхода, бередили ум и совесть, побуждали к делу. Дело не замедлило появиться.
Между моментом «припоминания» и моментом «дела» проходит действительно очень немного времени. «Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?» Переход от «только припоминания» к «еще и записыванию» и испытание себя «всей правдой», эта «фантазия», которую Подпольный намерен во что бы то ни стало осуществить, — замысел поистине грандиозный для личности его уровня, капитальный сдвиг. Не рассчитывая особенно на читателей, на публику, откровенно стесняясь возможности контакта с ней, Подпольный тем не менее задается вопросом: «для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно все припомнить, не переводя на бумагу?» Однако разницу между мысленным отчетом (работой памяти) и письменным (работой над словом) Подпольный отчетливо сознает и предельно ясно формулирует. Первое: «…на бумаге оно выйдет как-то торжественнее. В этом есть что-то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится». Второе: «Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно мучит одно давнишнее воспоминание… Я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется. Отчего же не испробовать?» И, наконец, третье: «…мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере».
Возрожденная память, возвращавшая человеку его прошлое, давала ему нравственный ориентир для праведного суда над собой. Право на память побуждало к слову; слово «всей правды» требовало неустанной работы, работа же, претворяя мысль в дело, сулила работнику подлинное очищение и обновление.
Но вот что особенно важно: в «Записках из подполья» декларация прав человека на память и творчество, манифест его спасения и исправления получили убедительное воплощение. Что дали литературные занятия Подпольному, сочинителю «Записок»? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Сравним два фрагмента.
В разгар долголетней злобы на обидевшего его офицера Подпольный решается прибегнуть к литературе: «Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила». Первая проба пера, рожденная чувством злобы и мести, к тому же обильно сдобренная клеветой (для сведения счетов все средства хороши), справедливо оказалась бессильной, творчески бесплодной и — заслуженно — неопубликованной. Слово «всей правды» после сорока лет подполья имело совершенно другие последствия. «Даже и теперь, через столько лет, все это (воспоминания Подпольного второй части «Записок». — Л. С.) как-то слишком нехорошо мне припоминается, но… не кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно все время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, и исправительное наказание».
Итак, наказание состоялось: от «всей правды» Подпольному сильно не поздоровилось. «Довольно; не хочу я больше писать «из Подполья», — бунтует он: правда, как всякая нравственная экзекуция, горька и тяжела, а компромиссные доводы («зачем ворошить прошлое») соблазнительны и утешительны. Но «Записки из подполья» завершаются не на этой бессильной, обреченной ноте. Авторская ремарка свидетельствует: «Впрочем, здесь еще не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее».
«Что может поддержать исправляющихся? Тайна». Но творчество — это и есть самая великая тайна.
Освобождение от подпольной идеи, взросление и мужание Аркадия Долгорукого также строятся как процессы, напрямую связанные с отношением героя-рассказчика к литераторству, к писательскому занятию.
«Записки» Аркадия составлены год спустя после событий, длившихся четыре месяца. Время, в течение которого он пишет текст, хотя и не имеет точных границ, тем не менее отчетливо протяженно, и эта длительность заключает в себе принципиальное содержание. Собственно говоря, духовная эволюция Аркадия Долгорукого происходит не в те четыре месяца, когда он действовал, а в то «постсюжетное» время, когда он в своих «записках» осмысливал происшедшее.
Его записывание, как он сам признается, явилось следствием внутренней потребности — осознать все случившееся, дать себе по возможности полный отчет. Он приступает к делу, рассчитывая на строгую протокольность записей, чуждую «сочинительству» как таковому: «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот… Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью». Поначалу литературный труд ему нравственно неприемлем, репутация писательского дела заведомо неприлична, почти непристойна — «до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя».
Но по мере работы над рукописью Аркадий как-то незаметно избавляется от столь сильного негативизма. Всякий раз он обращается к читателям и делится с ними своими трудностями, сомнениями, опасениями: «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит на словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее». Его волнуют уже не внешние, честолюбивые обстоятельства, а моменты внутренние, рабочие, начатое дело требует честности и мужества. Тем, которые только лгут, размышляет Подросток, им легко; «а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!». И уже в самый разгар работы Аркадий вдруг начинает понимать, что, как бы ни соблазнительно было сосредоточиться на «других», «вся правда» — это прежде всего правда о себе самом!
Школа «припоминания и записывания» не прошла даром: основные, фундаментальные законы творчества усваивались молодым автором на собственной практике и в рабочем порядке. «Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если сам все подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того».
Логика «записок» неминуемо вела к исповеди, желание «всей правды» делало эту исповедь честной и искренной, очистительная сила откровенного слова была во благо исповедующемуся, и Аркадий считает своим долгом «втиснуть в самую середину записок» уведомление о том, что он «переменился теперь радикально» и «стал совсем другим человеком».
Эти перемены становятся еще более ощутимыми к концу «записок». Окрепло его перо, заботы о форме изложения, о стиле и слоге (то есть о так называемых литературных красотах) уже не кажутся ему прихотью или блажью — особенности своей манеры он обсуждает вслух, давая читателю все необходимые разъяснения. Законченную рукопись он воспринимает глазами художника, сознавая, что «внутренность души» его может, должна быть интересна и другим людям.
Поэтому мысль о «литературном рынке» — то есть о читающей публике — перестает казаться ему неприличием и подлостью, напротив: желание, чтобы его литературный труд увидел свет, становится естественным и закономерным. И Аркадий сам продвигает «записки» к читателю. «Мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение… совершенно постороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека», — признается он и отсылает рукопись своему московскому воспитателю Николаю Семеновичу, предоставляя ему право на читательский и критический суд.
Хлопоты Аркадия как начинающего и еще не уверенного в себе литератора простираются еще глубже — его заботит дальнейшее «прохождение рукописи»; и, вопреки своему давнему категорическому заявлению «литератором быть не хочу», он, по распространенному обычаю, помещает в качестве послесловия к «запискам» отзыв-рекомендацию критика-рецензента.
Литературное дело, предпринятое под влиянием сильного впечатления, с честными намерениями и непреложным требованием «всей правды», не развращает, а выпрямляет человека, выстраивает его, организует память и восприятие, обостряет Ум, возвышает совесть — это убеждение далось Аркадию Долгорукому большой ценой. «Я писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут, которые описывал», — заключает он. Заново пережитые, воскрешенные в слове мгновения боли и обиды, жгучего стыда и раскаяния дали ему счастье осознать главное: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания».
«А хорошая вещь литература… очень хорошая… Глубокая вещь!»
Замечательное пристрастие Достоевского к герою-рассказчику, говорящему в голос, от первого лица, особое, в общем уникальное доверие к нему, позволяющее перепоручать мысли и чувства самые глубокие и сокровенные, — феномен хорошо известный и достаточно подробно описанный. «Особенно верил Достоевский в своих рассказчиков, — констатирует Д. С. Лихачев, — тех, кого он создавал, чтобы рассказывать или записывать события вместо себя… Он мог верить… что некоторые события, случившиеся с его героями, произошли с ним самим: он создавал не только многочисленных рассказчиков и хроникеров своих произведений, но творил и самого себя. Жизнь была для него в какой-то мере «самотворчеством», и между ним и его рассказчиком была некая духовная близость — близость в облике, манере, в азартном отношении к жизни, в самобичевании… Достоевскому… рассказчики и хроникеры были нужны, чтобы ввести самого себя в действие, максимально это действие объективировать». [36]
Вместе с этим, конечно же несомненным, фактом есть еще и другое, может быть, не столь очевидное обстоятельство. Авторы записок и мемуаров, воспоминатели и мечтатели, сочинители стихов и романов — все, кому в произведениях Достоевского предоставлено право голоса и право высказывания «от себя», все они создают совокупный художественный образ писателя, литератора, а их деятельность — художественный образ литературного труда и творчества. «Чужие рукописи» и работа над ними вымышленных авторов — это неустанный эксперимент-поиск основных фундаментальных законов творчества и его воздействия на все сферы человеческой жизни, и в первую очередь — на жизнь и судьбу творца-художника.
«Чтобы написать роман, надо запастись прежде одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно» (16, 10), — писал Достоевский в черновиках к «Подростку». Исследуя, как судьба «чужой рукописи» зависит от сильных впечатлений, пережитых автором, героем-сочинителем, от затраченного им труда, чистоты помыслов и бескорыстия ожиданий, Достоевский вырабатывал в полном смысле стратегию творческого процесса, которая в свою очередь определяла и судьбу художника-творца.
«Я… всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово великое дело! А к сформированному погуманнее человеку получше привьются всякие специальности. Человек-то этот еще не совсем сформирован у нас — вот беда!» (19, 109) — эти убеждения Достоевского определили первостепенный интерес его героев к литературе как к сфере деятельности, жизненному поприщу. Представления о высоком звании литератора, о служении литературе, с ее репутацией серьезного, общественно значимого дела, едва ли не единственно возможного в России, были унаследованы героями Достоевского от самого писателя. «Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это литературная деятельность, — подчеркивал Достоевский. — …Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения, направленья… Мы даже видим, что нам еще много надо бы сделать в этом смысле и что многое в этом смысле еще не сделано. Вот почему я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам еще слишком недостает» (19, 109).
Неудивительно, что и героям Достоевского сочинительство как попытка творчества представляется огромной силой, способной удержать и спасти. Человек, взявшийся за перо, хотя бы единственно для себя, совершающий труд «припоминания и записывания», — это не потерянный человек: он обладает могучим, ни с чем другим не сравнимым, потенциалом спасения. Литературное занятие становится для него пристанью, способом, стимулом, а потом и целью жизни.
В художественном мире Достоевского такое представление о роли писательского труда в человеческой жизни имеет мощное силовое поле. Литература как точка приложения сил, как образ жизни, как возможность общественного служения и средство очеловечивания оказывается самой предпочитаемой сферой деятельности, предметом мечтаний, честолюбивых страстей, своего рода алтарем, на который герой-сочинитель приносит и свою рукопись, и зачастую самого себя.
С другой стороны, литературное поприще влечет многих в силу его кажущейся доступности, демократичности; оно представляется заманчивым и перспективным; то, чего трудно добиться, служа в департаменте, — известности, богатства, чинов, — сулила литература, имея примеры удивительных имен, взлетов, биографий.
Естественно, что тяга к сочинительству, страсть к литературным занятиям, продиктованные и жаждой творчества, и тщеславными амбициями, принимали у героев-литераторов Достоевского, стремящихся заявить о себе и быть услышанными, самые разные формы — от самых возвышенных до самых уродливых.
«Чужие рукописи», включенные в произведения Достоевского, а также их авторы удивительно точно воспроизводят реально существующее в жизни соотношение талантливого и бездарного, истинно творческого и графоманского, адекватно отражая ту литературную конъюнктуру, тот «литературный рынок», каким представлял его себе Достоевский.
Типы сочинителей-литераторов от «мала» до «велика», фигурирующих в произведениях Достоевского, весьма разнообразны как в творческом, так и в чисто человеческом отношении.
С точки зрения их литературной карьеры, места в «иерархии», звездой первой величины бесспорно оказывается Семен Егорович Кармазинов («Бесы»), «великий писатель земли русской», европейски знаменитый, плодовитый и преуспевающий. «Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком щекотливом деле, — замечает Хроникер, — все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по обыкновению, при жизни их чуть не за гениев, — не только исчезают чуть не бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастет новое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, — забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро…
О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать свое новое слово! Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая этого». Однако как бы ни аттестовал Кармазинова Хроникер, в контексте нашей темы важно, что Кармазинов — литератор, писатель — не фикция; у него есть сочинения (в романе фигурируют два его текста — статья о гибели парохода, в пересказе, и злополучное «Merci»), есть репутация, есть, наконец, «писательская биография» и «эволюция творчества». Кармазинов — «сложившийся литератор», профессионал: «Его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нашему поколению…»
Очевидно, однако, что симпатии Достоевского, независимо от его пародийной установки, отнюдь не принадлежат литераторам типа Кармазинова. Гораздо больше сочувствия вызывает у него образ молодого начинающего писателя, честного и талантливого: таков Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», таковы — с разными вариациями — вымышленные авторы многочисленных записок и воспоминаний: Варенька Доброселова, Горянчиков, Подпольный, Игрок, Хроникер из «Бесов», Аркадий Долгорукий — те, для которых литераторство — главный жизненный шанс.
Интересовал Достоевского и тип графомана-чиновника, развлекающегося литературой (Ратазяев, Лембке), — тексты таких сочинений не только откровенно подражательны, но и пародийны по отношению к объекту подражания.
Тип «огорченного литератора», сочинителя, ужаленного «змеей литературного самолюбия», стал несомненным художественным открытием Достоевского. Фома Фомич Опискин («Село Степанчиково…») как бы иллюстрирует то положение в литературе, которое искренне разделял Достоевский: «У нас очень легко сделаться умниками и передовыми людьми, попасть в литературные или другие какие-либо общественные деятели… Мы в практической жизни идеологи, и это частию и потому, что тут не требуется большого труда» (19, 26).
«Когда-то он занимался в Москве литературою, — пишет о Фоме автор «Записок». — Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось… а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная… Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники. С того же времени, я думаю, и развилась в нем эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивления».
Одна из существенных черт таких литераторов, как Фома, бездарей и графоманов, — их поразительная «жанровая» неразборчивость, способность и готовность «на все». То он собирается написать «одно глубокомысленнейшее сочинение в душеспасительном роде, от которого произойдет всеобщее землетрясение и затрещит вся Россия», то обещает поехать в Москву издавать журнал, то грозится написать сатиру на соседа и послать в печать, то берется сочинять надгробные надписи, то ищет предлог, чтобы напасть на большую литературу и обругать ее, то составляет проект издания стихов лакея Видоплясова со своим предисловием и похвалой себе. Фоме во что бы то ни стало важно сохранить за собой репутацию человека посвященного, причастного к литературе: «Я знаю Русь, и Русь меня знает».
Всех, кто имеет к литературе отношения весьма косвенные, Фома глубоко презирает и третирует, считая их людьми второго сорта, хотя подлинные его враги — как раз ненавистные ему столичные сочинители, состоявшиеся писатели. Характеристика Фомы довершается исчерпывающей информацией — полным списком его сочинений, составивших «литературное наследие»: Романчик, весьма похожий на те, которые стряпались… в тридцатых годах ежегодно десятками, вроде различных «Освобождений Москвы», «Атаманов Бурь»… романов, доставлявших в свое время приятную пищу для остроумия барона Брамбеуса»; сочинение о «производительных силах каких-то», оставшееся неоконченным; начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии [37]; поэма «Анахорет на кладбище», писанная белыми стихами; «рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться»; повесть «Графиня Влонская», из великосветской жизни, тоже неоконченная.
Едва ли не все произведения Фомы Опискина — незаконченные или только начатые рукописи: факт незавершенности замысла, не доведенной до конца работы в высшей степени примечательная черта деятельности «неудавшегося литератора».
Тип «современного строчилы» — предмет особого интереса Достоевского. «Так и рвут друг у друга новости! — писал он о столичных фельетонистах в статье «Петербургские сновидения в стихах и прозе». — А всего досаднее то, что они действительно воображают, что это новости. Возьмешь газету, читать не хочется: везде одно и то же; уныние нападает на вас, и только согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырливости, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не в тех же словах» (19, 67).
Иван Иванович, автор «Записок одного лица», герой рассказа «Бобок», — литератор-неудачник, фельетонист из разряда «чего изволите», спившийся до галлюцинаций, человек с больной психикой, измененной речью, неповинующимся слогом и «выдающейся» литературной биографией: список его сочинений, образ литературных занятий вполне выражает степень интеллектуальной деградации, до которой он дошел: «Написал повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет»… Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам… За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой нынче Вольтер: нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность. Разве что безмездно письма по редакциям рассылаю, за моею полною подписью. Все увещания и советы даю, критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года послал…». Дикая история, случившаяся с ним на кладбище, также планируется как материал для фельетона; рассказ заканчивается на обещании Ивана Ивановича «побывать везде, во всех разрядах», «составить понятие», записать «биографию и разные анекдотцы» о мертвецах и снести в «Гражданин»: «авось напечатает».
Помимо литературных генералов, а также сочинителей-прозаиков непрофильной специализации — ученых-филосо-фов (Ордынов), фельетонистов-пасквилянтов (Келлер), самоубийц с их единственным предсмертным сочинением, дневником или исповедью (Крафт, Ипполит, Ставрогин), переводчиков-компиляторов (Разумихин), критиков (Маслобоев), произведения Достоевского насчитывают огромное — в сравнении с общим числом сочинителей — количество поэтов, стихотворцев, версификаторов, написавших кто поэму, кто романс, а кто и две строки неизвестного назначения.
В мире художественных образов Достоевского, густо населенном литераторами и сочинителями самого разного калибра, профессия стихотворца оказывается едва ли не наиболее удобной, выгодной, доступной для тех, кто хочет быстро, «разом» осуществить свою литературную карьеру, получить репутацию сочинителя. Стихами, стишками, куплетами как произведениями легкодоступного, демократического жанра начали (или хотят начать) свое поприще в литературе большинство сочинителей.
Именно о карьере поэта мечтает герой «Бедных людей»: его первая книга, как мы помним, должна была называться «Стихотворения».
Другой персонаж, Голядкин-младший, пишет «чувствительные» стихи, «впрочем прекрасным слогом и почерком»:
Если ты меня забудешь,
Не забуду я тебя;
В жизни может все случиться,
Не забудь и ты меня!
И ничто, может быть, не оскорбляет так Голядкина-старшего, как рифмоплетство двойника, обнажающее мизерность его духовного развития, безвкусицу, пошлость, фальшь.
Герой романа «Дядюшкин сон», старый князь, признается, что писал куплеты для водевиля и сочинил стихи:
Наш поляк
Танцевал краковяк…
А как ногу сломал,
Танцевать перестал.
«Но вы бы могли писать, князь! — говорит ему Марья Александровна Москалева, желая наградить его самым высоким комплиментом. — Вы бы могли повторить Фонвизина, Грибоедова, Гоголя!»
«Мордасовские летописи» сообщают еще об одном поэте — женихе Зинаиды. «Мальчик, сын дьячка, получающий двенадцать целковых в месяц жалованья, кропатель дрянных стишонков, которые, из жалости, печатают в «Библиотеке для чтения», и умеющий только толковать об этом проклятом Шекспире…» — так о нем говорят «злые языки». «Мечтал я, например, сделаться вдруг каким-нибудь величайшим поэтом, напечатать в «Отечественных записках» такую поэму, какой и не бывало еще на свете. Думал в ней излить все мои чувства, всю мою душу…» — так он говорит о себе сам.
В «Скверном анекдоте» яростным врагом и неумолимым обличителем генерала Пралинского оказывается сотрудник газеты «Головешка», написавший «только четыре стишка и сделавшийся оттого либералом». Стишки кропает и Иван Матвеевич, персонаж «Крокодила», и он же лелеет надежду открыть литературно-политический салон [38].
Два стихотворца упоминаются в «Преступлении и наказании»: отец Родиона Раскольникова, который дважды пытался напечататься — отсылал в журналы сначала стихи («у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу», — говорит сыну Пульхерия Александровна), а потом уж и целую повесть («я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать»), а также чиновник Чебаров, который «сатирические стишки тоже пишет, общественные пороки преследует, предрассудки искореняет» (7, 52).
Свои поэты — и их немало — имеются в «Бесах» и «Братьях Карамазовых»; речь о них впереди.
Особую категорию составляют те весьма многочисленные персонажи, которые страстно мечтают о литературе, но не сделали еще ни одной в своей жизни «письменной» попытки. Так, Алеша Валковский думает о литературе как о синекуре, выгодном и прибыльном деле: «Я хочу писать повести и продавать в журналы… вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы… Главное, за него дадут денег…» Коля Красоткин хочет готовить себя к деятельности публициста, чтобы «говорить правду, вечно правду, всегда правду вразрез всем злым и сильным мира сего» (15, 371), генерал Иволгин, фантазер и враль, пускает слух о якобы уже написанных записках: «Пусть, когда засыплют мне глаза землей, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем…» Радомский («Идиот») готов написать литературную критику на социалистов, Игнатий Прокофьевич, чиновник из «Крокодила», хочет дать отзыв об «экономическом принципе» и напечатать его в «Известиях», и так далее, и тому подобное. Пишут и хотят писать в произведениях Достоевского многие, ибо, по выражению персонажей «Идиота», «гласность есть законное право всякого… право всеобщее, благородное и благодетельное».
Сочинители Достоевского, профессионалы и дилетанты, едва ли не исчерпывающе представляют все формы литературного творчества, все типы творческого самосознания и все мотивы обращения к литературе.
Для одних слово — великая цель и мечта, для других орудие и средство, не всегда праведное. Герои Достоевского стремятся стать литераторами из побуждений самых разных: здесь поденный литературный труд «из бедности», тщеславие и «змея литературного самолюбия», неизбывное графоманство и легкомысленно-порхающие пробы пера, карьеризм и продажность, сведение счетов с противниками, чувства протеста, возмущения и мести, долг службы и веление совести, великая мечта и потребность «мысль разрешить», надежда найти единомышленника и сказать ему свое главное слово, неутоленная жажда самовыражения — и исповеди, исповеди, исповеди. Каждый из этих мотивов исследован Достоевским глубоко и всесторонне — ему соответствует и тип сочинителя, и текст, им написанный. Фигуры сочинителей и плоды их трудов, мотивы обращения к литературе и типы творческого поведения, принципы общения с аудиторией и способы обратной связи с ней — все это вместе создает совокупный художественный образ мира литературы, запечатлевает истинно художническое отношение писателя к людям литературы, литературному быту и процессам творчества.
То обстоятельство, что многие из персонажей-литераторов имеют в основе своей реального прототипа или унаследовали некоторые его свойства, а их тексты пародируют литературу, существующую в действительности, неизмеримо расширяет и усложняет образ литературы, созданный писателем.
Тургенев и Гоголь, Чернышевский и Панаев, Грановский и сам Достоевский, черты которых просвечивают соответственно в Кармазинове и Фоме Опискине, Иване Матвеевиче из «Крокодила» и Иване Ивановиче из «Бобка», старшем Верховенском и Иване Петровиче из «Униженных и оскорбленных», придают типам сочинителей убедительность, достоверность и остроту, хотя несомненно, что сам Достоевский никогда не ставил перед собой задачу воссоздать образ Гоголя или Чернышевского — об этом свидетельствуют огромная литература, посвященная проблеме прототипов, и признания самого писателя. Общие принципы использования реалий облика или литературной биографии современных Достоевскому писателей для характеристики героев-сочинителей были направлены не на сатиру, на пародию или злую шутку, а на создание типа, вечного образа, чем, собственно, и стали Фома Фомич или Кармазинов.
Создавая образ литератора, Достоевский придумывал для него не только некий условный список его сочинений, но — очень часто — составлял и сам текст, который мог выйти из-под пера только этого и никакого другого персонажа. Рукопись сочинителя, подтверждая факт его литературной деятельности, становилась, таким образом, одним из главных доказательств, документальным свидетельством духовного бытия героя-литератора. Человек мог напускать какого угодно туману, притворяться, вводить в заблуждение, маскироваться и блефовать. Но текст, им написанный, будь то критическая статья или литературная исповедь, роман или четверостишие, выдает его с головой: здесь он или Бог, или голый король — самозванец и мошенник.
Ни в одном произведении Достоевского наличие «чужой рукописи», исходящей от персонажа, не является формальным, номинальным моментом. Напротив, факт существования «другого» текста, то есть текста в тексте, имеет для восприятия целого всегда самые серьезные последствия. Герой-сочинитель и его рукопись вступают в сложное взаимодействие с миром и людьми, которые их окружают.
Литературные комбинации наподобие той, где Макар Девушкин читает сочинения Ратазяева, а они, оказываясь предметом эстетического спора персонажей, пародируют реальную литературную ситуацию 1840-х годов; или той, где посредством «чужой рукописи» (роман «Бедные люди» как бы подарен Ивану Петровичу, герою «Униженных и оскорбленных») между персонажами двух произведений Достоевского устанавливается прямой контакт, — такие и подобные комбинации проигрываются в вариантах самых неожиданных.
Так, пасквильная статья Келлера, содержащая клевету на князя Мышкина и опубликованная в еженедельной юмористической газете, зачитывается на одном из общих сборов и позволяет разоблачить мошенников-клеветников.
Крафт, самоубийца из романа «Подросток», начинает вести свой предсмертный дневник за три дня до смерти, и чем ближе к назначенному им выстрелу, тем чаще в этом дневнике появляются отметки. В последний день своей жизни он записывает каждые четверть часа, «самые же последние три-четыре заметки записывал в каждые пять минут». Характер «последних мыслей» Крафта, изложенных в дневнике, производит на Аркадия Долгорукого глубочайшее впечатление; он хочет иметь копию страничек, для него драгоценных, требует у Васина вспомнить записи хотя бы последнего часа; дневник самоубийцы пробуждает в нем писателя-исследователя, понимающего важность подлинного человеческого документа.
Иногда «чужая рукопись», сочинение героя, имеет статус лейтмотива.
Литературная биография Родиона Раскольникова ограничивается одной газетной статьей юридического характера, написанной им за полгода до начала действия романа, после чего он, выйдя из университета, просидел, запершись в углу. Размышляя в черновых вариантах к роману, чем занять героя в эти полгода («Главные заботы об том: что ему делать?»), Достоевский избирает вариант: «Переводить он пробует, но не может… Писать комедию» (7, 92). Однако в процессе работы над планом и манерой повествования, много раз обсуждая возможность рассказа «от я» и «не от я», Достоевский останавливается на втором, считая, что «исповедью в иных пунктах будет нецеломудренно» (7, 149). Отбирая у нераскаявшегося убийцы право на исповедь, автор отнимает у него и право на творчество: оно, как и совесть, несовместимо с преступлением.
«Комедия» не состоялась; литературный дебют, утверждавший право на «кровь по совести», убил творческую потенцию начинающего автора.
Так статья Раскольникова, первое и последнее его слово, оказывается важнейшим элементом сюжета, а процесс работы над ней (т. е. «психология творчества») — серьезной уликой для следствия. «Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, — ведь уж быть того не может, хе-хе! чтобы вы сами себя не считали, ну хоть на капельку, — тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово», — намекает Порфирий Петрович на связь сочинения и убийства. «Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую, — признается Порфирий Петрович в свой последний визит. — В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным… Я… ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с. Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: «Ну, с этим человеком так не пройдет… А как начали мы тогда эту вашу статью перебирать, как стали вы излагать — так вот каждое-то слово ваше вдвойне принимаешь, точно другое под ним сидит». В прочтении и интерпретации следователя статья Раскольникова оказывается неотразимым аргументом, убеждающим в безусловной виновности подозреваемого.
Но еще более значительный смысл связан с историей обнародования статьи Раскольникова и ее существованием в качестве публикации.
Как известно, за полгода до преступления Раскольников отнес рукопись своей статьи в газету «Еженедельная речь» и надолго потерял ее из виду. Его теория успела превратиться в практику, старуха была убита и ограблена, полным ходом шло расследование. До первого своего визита к Порфирию Петровичу Раскольников даже и не подозревает, что статья напечатана, и более того — уверен в обратном, ведь «Еженедельная речь» вскоре прекратила свое существование. Только от следователя узнает он о том, что, ликвидируясь, «Еженедельная речь» соединилась с газетой «Периодическая речь», где и появилась искомая статья уже два месяца назад. И хотя эта статья была подписана не полностью, а лишь буквой, через знакомого редактора Порфирий Петрович узнает, кто ее автор. Таким образом, подпольная идея Раскольникова, выраженная хоть и печатно, но полуанонимно, под псевдонимом, обнародуется неожиданно и помимо его желания при обстоятельствах весьма щекотливых. Рассекречивание статьи и ее «атрибуция» — опознавание автора, проведенное предварительным следствием, — ведет за собой ряд чрезвычайно важных последствий.
Разумихин, доселе не подозревавший о существовании подобной публикации и о том, что Раскольников — ее автор, с энтузиазмом берется раздобыть номер газеты двухмесячной давности.
Найдя нужную газету со статьей Раскольникова, он доводит ее до сведения всех заинтересованных лиц и прежде всего до родных автора, которые хотят понять, чем живет Родя, в чем причина его мрачного отъединения от людей.
Дуня, воспринявшая «наполеоновскую идею» из статьи своего брата, опознает эту идею в монологе Свидригайлова, не знавшего о существовании статьи, но подслушавшего признание Раскольникова Соне.
Свидригайлов, в свою очередь, невольно реконструируя содержание и идейный смысл статьи, формулирует кодекс сильной личности, который, по его мнению, и стал теоретической основой преступления.
Наконец, статью читает мать Раскольникова, Пульхерия Александровна, одна из «малых сих», кто по логике вещей обречен быть первой жертвой теории «все дозволено». Она не понимает ее смысла! «Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже в третий раз… Так я и ахнула, как увидела: вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей! У него, может, новые мысли в голове, на ту пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, друг мой, и, конечно, много не понимаю; да оно, впрочем, так и должно быть: где мне?»
Возникает ситуация парадоксальная и драматическая: потенциальная жертва приветствует и поздравляет преступника, благословляя его оружие.
Именно из рук матери принимает Раскольников газету с опубликованной статьей, отчетливо воспринимая всю нелепость своего положения и далеко не радуясь, что ввел в заблуждение собственную мать: «Раскольников взял газетку и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомнилась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол».
Перед лицом матери — самого безответного читателя, обманутого и дезориентированного, — Раскольников терпит самое жестокое поражение: сочинитель не выдерживает очной ставки со своим текстом.
В мире литературы, сложном и изменчивом, взаимодействуют не только писатели и читатели, не только авторы и их произведения, но и сами тексты друг с другом. Вырвавшись на волю из-под власти сочинителей и зажив отдельной жизнью, они пересекаются и сталкиваются, вступают в конфликты, борются за право на существование — высвечивают тайные побуждения и скрытые намерения своих создателей.
Многозначность подобных коллизий резко увеличивается, если речь идет о текстах, сосуществующих в рамках единой художественной системы, когда и целое, и включенный в него фрагмент («чужая рукопись») одинаково подчинены авторской воле.
Шесть сочинителей из романа «Братья Карамазовы» составляют интереснейшее литературное сообщество, своего рода клуб антагонистов. Тексты, принадлежащие перу этих сочинителей, странным образом противостоят один другому и по форме, и по содержанию, и по манере исполнения, и по обстоятельствам обнародования, образуя своего рода антонимичные пары. Тексты-антиподы обнаруживают глубинные, сущностные расхождения в облике и судьбе всех четырех братьев Карамазовых.
Страстно и самозабвенно исповедуется Дмитрий Карамазов перед Алешей. «Исповеди горячего сердца» следуют одна за другой: «в стихах», «в анекдотах», «верх пятами». В минуту откровения сочиняет Митя единственные за всю жизнь строчки:
Слава Высшему на свете,
Слава Высшему во мне!..
«Этот стишок у меня из души вырвался когда-то, — вспомнит Митя позже, перед поездкой в Мокрое, — не стих, а слеза…» И эта слеза, плод горячего, сердечного вдохновения, оказывается главным аргументом защиты, показанием в пользу Мити: такой человек не может быть убийцей. «Слезы ли чьи, мать ли моя умолила бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение — не знаю, но черт был побежден. Я бросился от окна и побежал к забору, — рассказывает Митя на следствии, но, понимая всю неубедительность своих оправданий, горестно добавляет: — Поэма! В стихах». То Высшее, что уберегло Митю, отвело его руку от убийства отца, выглядит в глазах обвинителей нелепым и пустым вздором, не имеющим отношения к букве закона. Митины стихи суд в расчет не принял.
Не случайно, что «теоретическое» обоснование, формула недоверия к стихам как к способу самовыражения исходит от лакея Смердякова, побочного сына Федора Павловича Карамазова и его убийцы. «Это чтобы стих-то, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы и по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с? Стихи — не дело», — заявляет он. И однако же Смердяков сам «балуется стихами»! В черновой программе, разрабатывающей эпизод Смердякова с гитарой, Достоевский пишет: «…соблазнила его лесть его стихотворному таланту. Сочинил один стих» (15, 226). Словно в насмешку Митиному гимну «Слава Высшему на свете!» звучат строки Смердякова: «Царская корона — Была бы моя милая здорова. Господи помилуй Ее и меня!» «Человек нижайшей натуры и трус, — скажет о нем на следствии Митя. — Это не трус, это совокупление всех трусостей в мире вместе взятых, ходящее на двух ногах».
Но именно Смердяков, создание как будто жалкое, убогое и несчастное, досконально изучив характер каждого из братьев, расчетливо предвидит уголовщину в доме Карамазовых, точно вычисляет роль, место и поведение каждого из братьев и совершает убийство, виртуозно обдуманное и изощренно исполненное. Поразительно, что Алеша, нечаянно подслушавший монолог и романс Смердякова, не понял и не разгадал его замысла. Ибо слова из монолога: «Я, положим, только бульонщик, но я при счастье (вот она, цель убийства! — Л. С.) могу в Москве кафе-ресторан открыть на Петровке», а так же: куплет из романса (лакейская декларация вседозволенности):
Сколько ни стараться
Стану удаляться,
Жизнью наслаждаться
И в столице жить!
Не буду тужить.
Совсем не буду тужить,
Совсем даже не намерен тужить! —
составляет программу-максимум Смердякова. Именно о ней он и сообщит впоследствии Ивану: «Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве или пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще все потому, что «все дозволено».
Романс Смердякова [39], поэтизирующий низкий мещанский эгоизм, не только идейно противостоит гимну Мити, но и обнажает замысел отцеубийства, вина за которое повяжет всех четырех братьев, а самого Митю опутает сетью неопровержимых улик.
Два мировосприятия, две концепции мироустройства и миропорядка, противостоящие в романе, два брата, носители противоборствующих тенденций, Иван и Алеша, сталкиваются в идейном поединке, включившись в своеобразный литературный турнир, творческое состязание. Ибо отрицание мира божьего и смысла его, «богохульство», с одной стороны, и «опровержение богохульства», с другой — отчетливее, выразительнее и ярче всего выражены в двух сочинениях: «Легенде о Великом Инквизиторе», автором которой является Иван, и записках «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы», принадлежащих перу Алеши. Сопоставление литературной биографии обоих сочинителей, а также творческой истории обоих произведений проливает дополнительный свет на ту программу «торжественного опровержения» анархизма и нигилизма, которую предпринял Достоевский в «Братьях Карамазовых».
Авторство Ивана Карамазова, его творческий потенциал и сама возможность для него, двадцатитрехлетнего молодого человека, только что вышедшего из университета, создать произведение такой глубины и сложности, как «Легенда о Великом Инквизиторе», в романе подробно и тщательно мотивированы.
Уже в детстве Иван обнаруживает «необыкновенные и блестящие способности к учению», благодаря которым тринадцати лет попадает в московскую гимназию и на пансион к опытному и знаменитому педагогу. Учась затем в университете, где ему пришлось полностью себя содержать, Иван впервые обращается к литературной работе: «Молодой человек не потерялся нисколько и добился-таки работы, сперва уроками в двугривенный, а потом бегая по редакциям газет и доставляя статейки в десять строчек об уличных происшествиях, за подписью «Очевидец». Литературный дебют был удачен: «Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов…» Следующий шаг на литературном поприще составил Ивану уже и имя: «Познакомившись с редакциями, Иван Федорович все время не разрывал связей с ними и в последние свои годы в университете стал печатать весьма талантливые разборы книг на разные специальные темы, так что даже стал в литературных кружках известен». Настоящую славу и известность принесла ему работа весьма любопытная и спорная: «Уже выйдя из университета и приготовляясь… съездить за границу, Иван Федорович вдруг напечатал в одной из больших газет одну странную статью, обратившую на себя внимание даже и неспециалистов, и, главное, по предмету, по-видимому, вовсе ему незнакомому, потому что кончил он курс естественником. Статья была написана на поднявшийся повсеместно тогда вопрос о церковном суде».
Итак, к моменту создания поэмы «Великий Инквизитор» (она была сочинена «с год назад») Иван — автор многих острых статей, талантливых разборов и рецензий, блестящий критик и виртуозный полемист, которому по плечу и по уму самые серьезные дискуссии как с «гражданственниками», так и с «церковниками». Да и по жанру своему поэма о «Великом Инквизиторе» имеет предшественниц; как становится известно из обличений Черта, за Иваном числятся еще две поэмки «в этом же роде»: «Легенда о рае» [40] и «Геологический переворот» [41].
Алеша Карамазов, не окончивший даже гимназического курса и никакой литературный труд никогда не выполнявший, не может и равняться с Иваном; «Записки» о старце Зосиме — первая и скромная проба пера молодого послушника подгородного монастыря.
Многое из того, что написано или сочинено Иваном, воспроизведено в живых диалогах, спорах и обсуждениях, передано в пересказе. Так, содержание «Легенды о рае» и «Геологического переворота» — богословских фантазий Ивана — пересказано Чертом. Статья о церковном суде обсуждается в монастыре в присутствии множества лиц, сам Иван вслух излагает ее полный конспект и развивает отдельные положения. Резонанс его публикаций весьма значителен: его статьи получают не только литературную или общественную оценку, но и моральную. Блестяще написанные, задевающие всех за живое, они вместе с тем как-то сомнительны с нравственной точки зрения. «Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя», — заключает Зосима.
Чрезвычайно существенно, что прямо перед тем, как будет рассказана поэма «Великий Инквизитор», Иван «испытывает» Алешу, искушая его бунтом и откровенно признаваясь: «Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме».
Огромное значение в этой связи имеет тот факт, что поэма об Инквизиторе — не написанный текст, не рукопись:
«— Ты написал поэму?
— О нет, не написал, — засмеялся Иван, — и никогда в жизни я не сочинил даже двух стихов. Но я поэму эту выдумал и запомнил. С жаром выдумал. Ты будешь первый мой читатель, то есть слушатель. Зачем в самом деле автору терять хоть единого слушателя, — усмехнулся Иван».
Поэма и может существовать только в форме устного рассказа, перед лицом оппонента-критика, в живом и непосредственном диалоге. «Бестолковая поэма бестолкового студента», как аттестует свое произведение Иван, — «дело поэта», а не художника, если иметь в виду то различие между поэтом и художником, о котором писал Достоевский. Не имея письменного, текстуального выражения, идеи и образы поэмы работают на единственного ее слушателя — на Алешу; и Иван, искушенный сочинитель, давно испробовавший жанр богословских фантазий, хорошо понимает, что необходимое эмоциональное наполнение «Легенде о Великом Инквизиторе» как раз и дают та стихия чувств, та полемическая напряженность, тот сдержанный азарт, которые исходят от его младшего брата. Собственно, Иван и не скрывает, что развитие мысли и сюжета поэмы происходит в диалоге: «Защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей критики».
Отвечая К. П. Победоносцеву на вопрос о том, что в «Братьях Карамазовых» будет противопоставлено атеистическим и нигилистическим позициям Ивана, Достоевский писал: «В этом-то теперь моя забота и все мое беспокойство. Ибо ответом на всю эту отрицательную сторону я и предположил быть вот этой 6-й книге, «Русский Инок…». А потому и трепещу за нее в том смысле: будет ли она достаточным ответом. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положения, прежде выраженные… по пунктам, а, так сказать, в художественной картине. Вот это меня и беспокоит, то есть буду ли понятен и достигну ли хоть каплю цели» (30, кн. I, 122). Об этом же писатель сообщал и в редакцию «Русского вестника»: «Богохульство же моего героя будет торжественно опровергнуто в следующей (июньской) книге, для которой я работаю теперь со страхом, трепетом и благоговением, считая задачу мою (разбитие анархизма) гражданским подвигом» (30, кн. I, 64). С волнением и смятением размышляет Достоевский о выполнимости своей задачи, о необходимости художественного, а не идеологического противопоставления идей, настойчиво повторяя: «Молю бога, чтоб удалось, вещь будет патетическая, только бы достало вдохновения. А главное — тема такая, которая никому из теперешних писателей и поэтов и в голову не приходит, стало быть, совершенно оригинальная. Для нее пишется и весь роман, но только чтоб удалось, вот, что теперь тревожит меня» (30, кн. I, 68).
Чем же, а главное — как отвечала «Книга шестая» на «крайнее богохульство», на «Синтез современного русского анархизма», выраженные в главе «Великий Инквизитор»? Опровержением богохульства и отрицания стали предсмертные поучения старца Зосимы, которые, по первоначальному плану, должны были быть записаны самим старцем [42]. Однако в итоге сказать последнее слово старца было поручено Алеше. «Тут вводится в роман как бы чужая рукопись (Записка Алексея Карамазова), и само собою, что эта рукопись разграфирована Алексеем Карамазовым по-своему», — объяснял Достоевский жанр «Поучений» (30, кн. I, 103). «Чужая рукопись» должна была спасти, «вытащить» художественность ответа: «…многие из поучений моего старца Зосимы (или, лучше сказать, способ их выражения) принадлежат лицу его, т. е. художественному изображению его. Я же хоть и вполне тех же мыслей, какие и он выражает, но если б лично от себя выражал их, то выразил бы их в другой форме и другим языком. Он же не мог ни другим языком, ни в другом духе выразиться, как в том, который я придал ему. Иначе не создалось бы художественного лица» (30, кн. I, 102).
Записки Алексея Карамазова «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы», составленные «некоторое время спустя по смерти старца на память», и стали противовесом богоборческому бунту Ивана. Итак, не Зосима опровергает богохульство современного отрицателя, а Алеша, совершая свой литературный дебют, пытается возражать брату. Как и всякий дебют, его труд несет печать несовершенства; его рукопись «не полна и отрывочна. Биографические сведения, например, обнимают лишь первую молодость старца. Из поучений же его и мнений сведено вместе, как бы в единое целое, сказанное, очевидно, в разные сроки и вследствие побуждений различных».
Скромный и незаметный труд пусть неопытного и неискушенного, но прилежного и добросовестного биографа-ученика, свято верующего заповедям учителя, «припоминание и записывание» сильнейших впечатлений, глубоко и сильно пережитых, бескорыстная, затворническая, без расчета на славу, успех и даже на публикацию работа над рукописью — такой оказалась осуществленная Достоевским программа «достаточного ответа» на блистательные философские фантазии и умственные спекуляции Ивана Карамазова. «Это не проповедь, а как бы рассказ, повесть о собственной жизни, — писал Достоевский. — Если удастся, то сделаю дело хорошее… Сам считаю, что и 1/10-й доли не удалось того выразить, что хотел» (30, кн. I, 68, 102). Но какую бы оценку — идеологическую, эстетическую, художественную — ни давать шестой книге последнего романа Достоевского, факт тот, что в «Русском иноке», кульминационной [43] точке «Братьев Карамазовых», все надежды на удачу, на создание образа чистого и идеального писатель связывает с «Записками», с «чужой рукописью», с работой «маленького» сочинителя.
Литературные опыты братьев Карамазовых находятся под неусыпным и завистливым вниманием еще одного сочинителя — семинариста-карьериста Ракитина. Будучи по отношению к Ивану, Дмитрию, Алеше злобным и пристрастным критиком, он обнаруживает вместе с тем сильнейшую духовную зависимость от их литературного творчества.
«Сладострастники, стяжатели и юродивые! — так аттестует он «карамазовский вопрос». — …Иван теперь богословские статейки пока в шутку по какому-то глупейшему неизвестному расчету печатает, будучи сам атеистом, и в подлости этой сам сознается». Яростно нападая на статью о церковном суде («Статья его смешна и нелепа… Вся его теория — подлость!.. Соблазнительная теория — подлецам»), он уличает Ивана в двоемыслии, в идейной нечистоплотности.
Между тем двоемыслие и идейные спекуляции — основной двигатель и главная побудительная сила литературной деятельности самого Ракитина, верное средство для достижения цели — вожделенной карьеры. Притом что образ карьеры видится ему разным: один вариант — постричься в монахи и стать архимандритом; второй — издавать в Петербурге толстый журнал «в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком, с маленьким даже лоском социализма, но держа ухо востро, то есть, в сущности, держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам»; третий (в продолжение второго) — откладывать на текущий счет подписные денежки, пускать их в оборот до тех пор, пока удастся выстроить капитальный дом для сдачи внаем; четвертый — жениться на богачке Хохлаковой и на ее полтораста тысяч купить каменный дом в Петербурге и издавать газету.
Для осуществления своей цели Ракитин практически одновременно, в течение одного-двух месяцев, создает несколько литературных произведений, каждое из которых, казалось бы, должно совершенно исключать остальные.
1. Как выяснилось на процессе Мити, перу свидетеля Ракитина принадлежит брошюра, изданная епархиальным начальством, «Житие в бозе почившего старца отца Зосимы», которую адвокат Фетюкович охарактеризовал как «полную глубоких и религиозных мыслей, с превосходным и благочестивым посвящением преосвященному»: покровительством преосвященного «полезнейшая брошюра разошлась и доставила относительную пользу». Так был сделан нужный шаг для достижения церковной карьеры и одновременно побивался соперник по теме, ненавидимый Ракитиным Алеша с его скромными «Записками». Стоит добавить, что, несмотря на брошюру, карьера архимандрита не удалась.
2. Для обольщения Хохлаковой Ракитин сочиняет и преподносит ей стихи под замечательным названием: «На выздоровление больной ножки моего предмета»:
Уж какая ж эта ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат,
И бинтуют, и калечат.
Не по ножкам я тоскую,
Пусть их Пушкин воспевает:
По головке я тоскую,
Что идей не понимает.
Понимала уж немножко,
Да вот ножка помешала!
Пусть же вылечится ножка,
Чтоб головка понимала.
Откровенный цинический расчет Ракитин даже и не скрывает: «В первый раз… руки мараю, стихи пишу [44], для обольщения значит, для полезного дела. Забрав капитал у дурищи, гражданскую пользу потом принести могу… А все-таки… лучше твоего Пушкина написал, потому что и в шутовской стишок сумел гражданскую скорбь всучить». Однако стихи не принесли желанной победы: именно они оказались причиной ссоры Ракитина с соперником Перхотиным в присутствии «предмета», и Ракитину отказали от дома — сватовство не состоялось.
3. Через две недели после стихов незадачливый жених опубликовал в петербургской газете «Слухи» корреспонденцию, которая была озаглавлена «Из Скотопригоньевска, к процессу Карамазова». В ней извещалось, что «преступник, которого с таким треском собираются теперь судить, отставной армейский капитан, нахального пошиба, лентяй и крепостник, то и дело занимался амурами и особенно влиял на некоторых «скучающих в одиночестве дам». Одна-де такая дама из «скучающих вдовиц», молодящаяся, хотя уже имеющая взрослую дочь, до того им прельстилась, что всего только за два часа до преступления предлагала ему три тысячи рублей с тем, чтоб он тотчас же бежал с нею на золотые прииски. Но злодей предпочел-де лучше убить отца и ограбить его именно на три же тысячи, рассчитывая сделать это безнаказанно, чем тащиться в Сибирь с сорокалетними прелестями своей скучающей дамы». Таким образом, закрывая этой игривой корреспонденцией путь и к церковной, и к брачной карьере, Ракитин штурмует столичную прессу, заодно наказывает Хохлакову и Митю Карамазова, оболгав обоих.
4. И в то самое время, когда им составлялась и отсылалась заметка для «Слухов», Ракитин приходит к Мите в тюрьму и ведет с ним долгие беседы. «Хочет он обо мне, об моем деле статью написать, и тем в литературе свою роль начать, с тем и ходит, сам объяснял, — рассказывает Митя. — С направлением что-то хочет: «дескать, нельзя было ему не убить, заеден средой» [45]. К тому моменту, когда свидетеля Ракитина вызвали в суд давать показания, статья уже в целом готова, а прокурор цитирует ее в своей речи, ибо она сильно подкрепила «обвинение». Для прокурора Ракитин — «талантливый молодой человек», и похоже, что и впрямь карьера журналиста улыбнулась ему; «с этого процесса господин Ракитин в первый раз заявил себя и стал заметен». Судя по всему, одним литературным критиком в Петербурге должно было стать больше.
Если Ракитин — начинающий литературный критик, то Черт — вечный обладатель этой литературной профессии. «Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, — сообщает Черт Ивану, — я определен «отрицать», между тем я искренне добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если нет «отделения критики»? Без критики будет одна «осанна»… Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделение критики, и получилась жизнь».
Образцы своих критических трудов Черт демонстрирует с огромным успехом и максимальным эффектом: его разборы и комментарии к поэмам Ивана, едкие, саркастичные, беспощадные, доводят «рецензируемого автора» до ненависти, ярости, исступления. Вместе с тем Черт жалуется, что его, несмотря на способности, не печатают («Самые лучшие чувства мои, как например благодарность, мне формально запрещены единственно социальным моим положением»), стесняясь его подписи, предлагают публиковаться анонимно.
Итак, Черт, двойник Ивана Карамазова, его кошмар и галлюцинация, приживальщик при барине, имеет еще одну ипостась: это анонимный литературный критик, специалист по «отрицанию» при сочинителе богохульных поэм-фантазий. Их диалог развивается, движимый соперничеством, борьбой за идейный и литературный приоритет. Черт настаивает: «…это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился». Иван категорически возражает: «Все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь как какую-то новость!»
Литературная панорама «Братьев Карамазовых» дифференцирует творчески самостоятельных (Митя, Иван, Алеша) и идейно зависимых сочинителей (Смердяков, Ракитин, Черт) в точном соответствии с тем, какую роль играет в романе каждый из этих персонажей — «героя» или «тени». Текст плюс текст дает не два текста, а некий третий: способ прочтения и понимания.
В черновых вариантах к роману «Бесы» есть такой фрагмент: «Грановскому говорят: «Наше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее».
«Уличные мысли!» — отвечает Грановский» (11, 102).
Как бы ни относиться к возражениям Грановского (так в черновиках к роману именуется Степан Трофимович Верховенский) по поводу квалификации людей его поколения, «Бесы» тем не менее являют поразительную «демографическую» ситуацию: две трети персонажей этого произведения — литераторы (20 человек) или «следящие за литературой» (еще 10). Сочинители в «Бесах», кроме того, составляют примерно треть всех героев-«авторов» у Достоевского, а их совокупные тексты (антология «Бесов» насчитывает около 25 рукописей и публикаций) намного превышает число «чужих сочинений» любого другого произведения писателя [46].
Не боясь преувеличения, можно сказать: в романе «Бесы» тема сочинительства достигает своего наивысшего развития. И дело не только в резком увеличении количества персонажей-сочинителей в рамках одного произведения. Здесь впервые литература и литературное дело обретают новый статус и новый масштаб: губернские окололитературные страсти, дилетантские упражнения героев-сочинителей соотнесены с большой литературой трех эпох. Конец 40-х, конец 50-х и конец 60-х годов прошлого века — три десятилетия развития русской общественной мысли и литературной борьбы входят в роман, давая ему глубину и перспективу. Таинственные сферы, где решается судьба книг и их авторов; инстанции, которые санкционируют гонения на литературу; заграничные запрещенные издания, поддерживающие и «подновляющие» славу гонимых литераторов; литературные салоны Москвы и Петербурга, новые идеи «всеобщего движения», публичные литературные собрания и домашние литературные вечера — все это придает «Бесам» совершенно особый, специфический колорит. Герои Достоевского впервые попадают в самую гущу литературной жизни, познают ее быт, нравы, знакомятся со столичными сочинителями-профессионалами. «Она (Варвара Петровна. — Л. С.) позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения, один приводил другого. Никогда еще она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали, но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. Степан Трофимович проник даже в самый высший их круг, туда, откуда управляли движением».
Так, на сцене появляются литературные чтения, коллективные протесты и подписи, бесконечные посиделки «с либеральным душком», мысли об издании журнала и т. п. Приобщение к столичным и заграничным (берлинская эпопея Степана Трофимовича с «афинскими вечерами») литературным кругам, хотя и не давшее ожидаемого результата, не прошло даром. Спустя десять лет уже не в столицах, а в губернском городе разворачиваются события, имевшие своей первопричиной именно те самые идеи, от которых бежал Степан Трофимович и в конце 40-х, и в конце 50-х годов. И тот факт, что трагедия, разыгравшаяся в романе, напрямую связана с либеральным кружком Степана Трофимовича, с литературным салоном Юлии Лембке, с литературными чтениями на балу для гувернанток, с литературной кадрилью и с подпольной типографией Шатова, придает литературным реалиям романа также совершенно новый, чрезвычайный смысл.
Обилие литературных впечатлений, реалий, реминисценций, литературная основа, на которой выстраиваются судьбы героев, их духовная зависимость от «книжных идей», многим из них стоившая жизни, позволяют без натяжки назвать «Бесы» самым литературным романом Достоевского. Здесь сосредоточены самые разнообразные сферы литературной деятельности, типы сочинений и мотивы их творчества. Собственно «литературное наследие» сочинителей в «Бесах» так велико и обширно, что не поддается никакому точному учету. «Нувелист» и «великий писатель» Кармазинов представлен всего одним текстом «Merci», однако «его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нашему поколению» и, как сообщает Хроникер, «они были наслаждением моего отрочества и моей молодости». Лебядкин, чье творчество представлено всего пятью стихотворениями («Звезде-амазонке», «О, как мила она», «Таракан», «Краса красот сломала член», «Гувернантке»), давно, еще с Петербурга, зарекомендовал себя как поэт [47]: «Стихотворения свои он уважал и ценил безмерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватясь за бока. Таким образом достигались две цели — и поэтическая и служебная…» Губернатор Лембке, за которым числятся написанная для журнала, отосланная, но ненапечатанная повесть, рукописный роман и стихи жене в день свадьбы, «в самый последний год… стал пописывать русские стишки» [48]. Некие таинственные повести, ею сочиненные, рассказывала Ставрогину Марья Тимофеевна Лебядкина в Петербурге, «в углах, каждый вечер».
Инженер, строитель мостов, Кириллов собирает материал и пишет «любопытнейшую статью о причинах участившихся случаев самоубийства в России и вообще о причинах, учащающих или задерживающих распространение самоубийства в обществе». И хотя делает это не для публикации, однако для того, чтобы найти причины, «почему люди не смеют убить себя», прибегает к литературному труду. Шатов знает три языка, может литературною работой заниматься и владеет типографским делом. Шигалев «напечатал в одном прогрессивном петербургском журнале какую-то статью» и написал книгу, состоящую из десяти глав, в которой изложил свою собственную систему устройства мира. Девица Виргинская привезла из Петербурга, несколько сот экземпляров литографированного воззвания собственного сочинения о страданиях бедных студентов.
Юлия Михайловна Лембке, хозяйка салона и организатор бала для гувернанток, написала заметку в столичную газету об ожидаемом в губернии празднике, сочиняла тосты и речи, которые должны были «разъяснять наше главное знамя» и «перейти в виде корреспонденций в столичные газеты [49], умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по всем губерниям, возбуждая удивление и подражание». Эта литературная дама мечтает также об издании независимой губернской газеты, в редакторы которой прочит Липутина, стариннейшего члена кружка, человека умного и проницательного и далеко не чуждого литературы, но предпочитающего коллективные формы творчества: ему принадлежат четыре из пяти строф скандального стихотворения «Гувернантке». Самое прямое отношение имеет Липутин и к литературной кадрили, которую он устраивал (как режиссер) по идее Кармазинова (автора инсценировки) и пользуясь советами хромого учителя (литературного консультанта). В свою очередь хромой учитель, преподаватель словесности в гимназии, «эстетический человек» и «сильная губернская голова», сторонник теории Шигалева и ревностный его поклонник, подозреваем Петрушей в стихах и поэтических вдохновениях.
Литература полна соблазнов, печатное слово манит и завораживает; его власти и обаянию готовы подчиниться и люди совершенно чуждые прелестей «писаной бумаги».
Так, образованные прихожане губернского собора уговаривают протоиерея отца Павла напечатать его торжественные проповеди. Чиновник Блюм, будучи жертвой несчастной слабости своего благодетеля Лембке к русской литературе, участвует в секретных чтениях наедине, по шесть часов сряду; светская барышня Лиза Тушина мечтает затеять литературное предприятие — издать книгу фактов и происшествий, которая могла бы обрисовать всю характеристику русской жизни за каждый год, Марья Шатова намерена открыть в городе переплетную мастерскую. Ставрогин, который с досадой признается, что писать не умеет, о ком сказано совершенно однозначно: «автор прежде всего не литератор», также прибегает к «литературному» средству: он пишет «исповедь», секретно печатает ее в заграничной русской типографии, назначает к распространению и относит на «рецензию» к старцу Тихону. А Тихон, архиерей на покое, изучающий на досуге обстоятельства Крымской войны по некоему литературному ее изложению («Севастопольские рассказы»?), советует Ставрогину сделать исправления в слоге.
Однако повальное увлечение литературой не проходит даром для персонажей «Бесов». Едва ли не все сочинители, как и их рукописи, терпят фиаско, переживают позор поражения, имеют общую — весьма плачевную — судьбу.
Не удалась издательская деятельность ни Варваре Петровне, ни Лизе Тушиной; не открыла переплетные мастерские Марья Шатова, не была услышана девица Виргинская, забыла свои повести Марья Лебядкина.
С треском провалились литературные затеи Юлии Лембке: осмеяли «Мерси», освистали «последнее слово» Степана Трофимовича, изгнали со сцены лектора-маньяка. Жалкой, пошлой, бездарной и пресной аллегорией оказалась «кадриль литературы», доконавшая губернатора Лембке, поэта и романиста, «лебединой песней» капитана Лебядкина стало стихотворение «Гувернантке», самочинно открывшее литературный праздник.
Не дописал свою статью о самоубийстве Кириллов, не воспользовался предложением Лизы Тушиной о литературном сотрудничестве Иван Шатов, навсегда осталась в земле, у грота в ставрогинском парке, подпольная типография, так никем и не вырытая. Фатальная неудача с исповедью, не ставшей покаянием, преследует Ставрогина, и бессильным чем-либо помочь оказывается «рецензент» Тихон.
Скорбным списком неосуществленных планов и замыслов, реквиемом по несбывшимся надеждам, мартирологом безвременно погибших сочинителей предстает итог литературной жизни в «Бесах»: здесь причастность к литературе обходится по самой высокой цене.
Но литературная панорама в «Бесах» не исчерпывается трагедией судеб; бесовство, проникшее во все сферы духовной жизни, извращает и разрушает естественные мотивы творчества, его смысл и цель. Литературное бытие сочинителей наполнено интригами, подвохами и каверзами, до абсурда искажающими их деятельность.
Среди героев романа особенно выделяются в этом смысле двое: одному литература как будто абсолютно показана, другому — абсолютно противопоказана. Эти двое — отец и сын Верховенские.
Степан Трофимович Верховенский, «Главный Учитель», несет на себе груз литературных устремлений трех эпох. Принадлежа к «знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения», получив известность обстоятельствами своей первоначальной карьеры, Степан Трофимович на всю оставшуюся жизнь приобрел некий несомненный статус — человека из мира литературы, поэта, мыслителя, профессора, рыцаря красоты, преданного и бескорыстного служителя искусства. Воспитатель Ставрогина и Шатова, Лизы и Даши, руководитель либерального кружка, член губернского клуба, человек с репутацией ученого, историка, философа-вольнодумца, Степан Трофимович имеет, казалось бы, решительное и преимущественное право числиться по высокому литературному ведомству. Однако при ближайшем рассмотрении его пресловутая деятельность оказывается совершеннейшей фикцией. Основной мотив, навязчиво сопровождающий романное бытие Степана Трофимовича, — катастрофическое отсутствие предполагаемых трудов в те многочисленные и досадные моменты, когда эти труды кем-либо запрашиваются. Достоверным фактом литературной биографии Верховенского-старшего являются лишь работы, гремевшие «одну только маленькую минуточку» в самом начале его поприща: диссертация по истории средневековых немецких городов, начало «глубочайшего исследования» о «причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху» и лирико-драматическая поэма-аллегория, «напоминающая вторую часть «Фауста» [50].
Этим список исчерпывается — творческая пауза совпадает со служебной отставкой. «К тому же всегда возможно было, в тиши кабинета и уже не отвлекаясь огромностью университетских занятий, посвятить себя делу науки и обогатить отечественную словесность глубочайшими исследованиями», — иронизирует Хроникер и ехидно добавляет: «Исследований не оказалось».
Настойчиво и последовательно, с хронологической точностью дезавуируется литературная деятельность (а вернее, полная бездеятельность) Степана Трофимовича:
«В первые годы, или, точнее, в первую половину пребывания у Варвары Петровны, Степан Трофимович все еще помышлял о каком-то сочинении и каждый день серьезно собирался его писать. Но во вторую половину он, должно быть, и зады позабыл. Все чаще и чаще он говаривал нам: «Кажется, готов к труду, материалы собраны, и вот не работается! Ничего не делается!» — и опускал голову в унынии».
В конце 50-х годов в литературных салонах Петербурга он, выступая на публичных чтениях, «твердо заявил, что сапоги ниже Пушкина, и даже гораздо. Его безжалостно освистали, так что он тут же, публично, не сойдя с эстрады, расплакался». Этим и ограничилась попытка «подновления славы». Пустыми хлопотами оборачивается поездка за границу («Работаю по двенадцати часов в сутки… роюсь в библиотеках, сверяюсь, выписываю, бегаю; был у профессоров»). В конце 1860-х он констатирует: «Мы своим трудом жить не умеем… У нас все от праздности, и доброе и хорошее… Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду».
Однако его собственные «труды» — обещанные рассказы по испанской истории, статьи о положении немецких университетов и Дрезденской мадонне — вновь оказываются фикцией — их просто не существует, и на последних своих чтениях, в честь гувернанток, Степан Трофимович, как и десять лет назад, провозглашает гимн красоте — Шекспиру и Рафаэлю.
Полное творческое банкротство Степана Трофимовича документально подтверждается экстраординарной мерой — обыском и описью его бумаг, среди которых имеется одноединственное оригинальное сочинение — все та же поэма, арестованная теперь уже вторично.
На протяжении всего романа люди из окружения Степана Трофимовича пытаются выяснить, кто же он: доцент? профессор? историк? учитель? литературный критик? ученый? — и последовательно опровергают каждое из этих званий. Пустые архивы «главного учителя», отсутствие рукописей, написанных хотя бы «в стол», исчерпывающе красноречивы.
Кажется, нет ничего более чуждого и враждебного Петру Верховенскому, чем литературные занятия. «Эстетическое препровождение времени, — высокомерно заявляет он «нашим», — я понимаю, что вам здесь в городишке скучно, вы и бросаетесь на писаную бумагу». Сами понятия «эстетический», «литературный» звучат оскорблением в его устах. Литература, сочинительство, эстетика — помеха делу, пустая болтовня. Петруша ставит вопрос ребром: «Минуя разговоры — потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, — я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге». Считая себя человеком дела, он яростно открещивается от любых подозрений в причастности к сочинительству или хотя бы к критике: «Критиком никогда не бывал». И однако нет в «Бесах» другого персонажа, кто был бы более осведомлен во всем, что творится в чужих головах, письменных столах и рукописях, кто бы так жадно набрасывался на бумагу, исписанную другими, так скрупулезно вел учет наличному «авторскому активу», кто бы, наконец, столь же ревниво и остро реагировал на сочинения своих подопечных. Он, Петруша, единственный из всей окололитературной компании, кто и в самом деле добровольно, по собственному почину, берет на себя не только роль критика, но и миссию руководителя литературы, хотя глубоко презирает рецензируемых и курируемых авторов.
«Но послушай, — обращается он к отцу, — однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история, что ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а то ведь усыпишь, пожалуй… Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог… Статью доставь раньше, не забудь, и постарайся, если можешь, без вздоров: факты, факты и факты, а главное, короче».
Он буквально выманивает рукопись романа у губернатора Лембке, который, вообразив в Петруше «пылкого молодого человека с поэзией и давно уже мечтая о слушателе…еще в первые дни знакомства прочел ему однажды вечером две главы». А Петруша: «выслушал, не скрывая скуки, невежливо зевал, ни разу не похвалил, но, уходя, выпросил себе рукопись, чтобы дома на досуге составить мнение, а Андрей Антонович отдал. С тех пор рукописи не возвращал, хотя и забегал ежедневно, а на вопрос отвечал только смехом, под конец объявил, что потерял ее тогда же на улице».
Точно так же он поступает и с Кармазиновым, который «четвертого дня вручил ему свою рукопись «Merci»… и сделал это из любезности, вполне уверенный, что приятно польстит самолюбию человека, дав ему узнать великую вещь заранее». Петруша зло дразнит Кармазинова, разыгрывая перед ним все ту же сцену пропажи рукописи, провоцируя досаду и раздражение «великого писателя» [51]. И когда Кармазинов, не допуская даже и возможности подобного пренебрежения, смекает, что Петруша «рукопись, конечно, прочитал с жадностью, а только лжет из видов», он недалек от истины. Каждая бумажка, написанная «нашими» и не «нашими», ему известна и подшита к делу: анонимные доносы Лебядкина, его любовные письма и стихи к Лизе, записка Шатова, публикации Юлии Лембке и гостей ее салона.
Более того. Петр Верховенский не просто шпионит за сочинителями и собирает на них досье: он внимательнейшим образом изучает их рукописи. Его устная рецензия на роман губернатора Лембке — ларчик с секретом [52], свидетельство проницательного и дотошного чтения, чтения с подоплекой и оргвыводами. Его разбор и интерпретация книги Шигалева, продемонстрированные перед Ставрогиным (глава «Иван-Царевич»), не только результат углубленного анализа шигалевской теории, но и политиканский, иезуитский расчет на манипулирование ею: «У него хорошо в тетради… у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство… Я за шигалевщину». Впрочем, Петр Верховенский тут же ограничивает сроки и сферы применения «чистого социализма» по Шигалеву: «Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелирная вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий ювелир. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу».
Эту «черную работу» не только буквального убийцы, но и тайного цензора, «серого кардинала», инквизитора от литературы, узурпировавшего право решать судьбы рукописей и авторов, захватившего рычаги управления их творчеством и средства давления на него, и осуществляет литератор «секретного ведомства» Петр Верховенский.
И здесь приоткрывается еще одна страница его тайной литературной деятельности — собственно сочинительская.
Прицельное чтение «Бесов» выявляет по меньшей мере шесть точек приложения его литературных усилий: во-первых, участие в заграничных изданиях и конгрессах («что можно даже из газет доказать»), во-вторых, выпущенная за границей печатная программа общества (устав которого написал Ставрогин), в-третьих, рукописный вариант проекта «развития системы дальнейших действий», в-четвертых, стихотворение «Светлая личность», в-пятых, ряд прокламаций «в прозе», в-шестых, литературные чтения. На четвертом, пятом и шестом пунктах стоит остановиться подробнее.
Стихотворная прокламация «Светлая личность» из коллекции губернатора Лембке (пародирующая стихотворение Огарева «Студент», посвященное Нечаеву и в виде отдельной листовки напечатанное в Женеве) [53] в романе существует анонимно. Стараясь скрыть имя подлинного автора, Петр Верховенский распространяет ложные и абсолютно противоречащие друг другу версии о том, кто написал и кому посвящено стихотворение.
Версия первая, специально для губернатора Лембке, и только для него одного. Петр Верховенский убеждает Лембке, что стихотворение сочинено Шатовым, который, в свою очередь, якобы распространяет слухи, будто подлинный автор «Светлой личности» — Герцен, написавший о нем, Шатове, «на память встречи, в похвалу, в рекомендацию». При этом записка Шатова: «Светлую личность» отпечатать здесь не могу, да и ничего не могу; печатайте за границей» — в руках Петра Степановича превращается в неоспоримое доказательство авторства Шатова, требующего у адресата Кириллова публиковать сочинение «там».
Версия вторая, для «наших» вообще и для Шатова в особенности. Требуя из-за границы, чтобы Шатов отпечатал «Светлую личность» на подпольном типографском станке и экземпляры сложил где-нибудь до востребования (отказом на что и явилась записка Шатова), Петр Степанович намекал, будто это ему, «светлой личности», посвятил свое стихотворение Герцен и записал в альбом.
Версия третья, истинная (липутинская), только для Петра Верховенского. Липутин сравнивает прокламацию «в прозе», написанную, как он думает, Петрушей, со «Светлой личностью» и приходит к выводу, что стихотворение принадлежит тому же автору: «Я думаю тоже, что и стишонки «Светлая личность», самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Герценом». «Вы врете; стихи хороши», — невольно выдает себя Петр Степанович, никогда ни одного сочинителя не хваливший: атрибуция «Светлой личности» после столь неосторожного признания не может вызывать сомнений.
Литературная деятельность Петра Степановича не ограничивается поприщем критическим и сочинительским. Он — член распорядительного комитета праздника, имеющий решающее влияние на председателя комитета, Юлию Михайловну Лембке. Ему поручено составить программу чтения и ангажировать исполнителей — и он, максимально использовав свой официальный статус «дирижера», разыгрывает грубейшую, но полностью удавшуюся ему интригу по дискредитации чтений и провалу праздника [54]. Литературно-административные усилия Петра Верховенского, имеющие своей теневой стороной дела уголовно-политического свойства, — выразительнейшая иллюстрация к его собственному мировоззренческому тезису: «Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются… Слушайте, я их всех сосчитал… Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают!»
Многочисленные сочинители «Бесов», чьи интересы, мотивы и результаты творчества несут неизгладимую печать поражения; социальная практика, при которой донос и клевета, подлог и анонимка оформляются в особый, привилегированный жанр искусства слова; литературный этикет, допускающий искажение и извращение самой идеи авторства, ложь и мороку; — серьезнейшие симптомы болезни русского общества, запечатленной в романе Достоевского, наиболее «литературном» из всех его произведений.
Но на фоне всеобщего распада и катастроф смутного времени тем большее значение обретают спасенные шедевры. В высшей степени символическим для литературной панорамы «Бесов» оказывается факт «недоработки» Петра Верховенского: охотясь за чужими рукописями и их авторами, он упускает из виду двух наиболее серьезных и опасных для него сочинителей. Поразительно: выслеживая и шантажируя Ставрогина, Петр Степанович абсолютно ничего не знает и даже не предполагает о существовании исповеди — отпечатанных за границей листков тиражом в триста экземпляров. Какой шанс был им упущен и какую интригу развернул бы он, попадись ему текст исповеди, трудно и вообразить. Вне поля зрения Петруши остается и самый главный сочинитель «Бесов» — Хроникер, благодаря честности, трудолюбию, мужеству и бесстрашию которого и стала возможна Хроника века [55].
Будущее русской литературы, особенно в тяжелые, суровые для нее этапы существования, неизменно связывалось у Достоевского с самоотверженной деятельностью тех, кто, «припоминая и записывая», противопоставит свой труд духовной энтропии, разрушению и уничтожению культуры.
Обозревая в «Дневнике писателя за 1877 год» состояние современной литературы, Достоевский писал: «Огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка… Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? (25, 35).
Литература, понимаемая Достоевским как живая история современности, нуждалась в кадрах — историков, летописцев, хотя бы просто наблюдательных очевидцах. Пусть это будут сочинители не шекспировских масштабов, а «маленькие» литераторы, не умеющие найти руководящей нити, но и они нужны отечеству. «У нас есть бесспорно жизнь разлагающаяся и семейство, стало быть, разлагающееся, — продолжал свою мысль Достоевский. — Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит, и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания? Или еще рано? Но и старое-то, прежнее-то все ли было отмечено?» (25, 35). Чуть раньше, в подготовительных набросках к «Подростку», Достоевский записал программу будущего предисловия к роману: «Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет поднатужиться и заставить себя думать и замечать» (16, 329).
Итак, «думать и замечать», «подметить и указать», «хоть чуть-чуть определить и выразить», не пройти мимо факта — таковы были необходимейшие качества гражданина-литератора, в появлении которых на горизонте российской словесности так заинтересован был Достоевский.
Егор Ильич Ростанев, наивный, простодушный и очень далекий от литературы герой «Села Степанчикова…», восторженно рассуждает: «Отечественные записки»… превосходное название… не правда ли? так сказать, все отечество сидит да записывает… Благороднейшая цель! преполезный журнал! и какой толстый!»
От Макара Девушкина, робко дерзающего «описывать», до Ивана Карамазова, создавшего гениальную поэму-притчу, все вместе герои-сочинители Достоевского олицетворяли мечту писателя об отечестве, граждане которого думают и обсуждают, читают и наблюдают, подмечают и припоминают, а главное — записывают и записывают, создавая коллективную летопись жизни, хронику своего времени.
Под пером Достоевского и его героев-литераторов Россия читающая превращалась в Россию пишущую, где каждому давался шанс сказать сокровенное слово, выразить свою душу, приобщиться к истине, осуществить свое кровное право на правду.
Слово правды, неотъемлемо принадлежащее рядовому человеку, произносилось и писалось им с превеликим трудом, коряво, нелепо, смешно, порой — уродливо. Сбиваясь и путаясь, теряясь то в многословии, то в привычной немоте, погрязая в самолюбии и амбициях, маленькие литераторы Достоевского понемногу, по «чуть-чуть» делали свое дело, приучали себя и себе подобных говорить вслух.
Слово звучащее, слово воплощенное — великое дело, но дело не только культурно-просветительское; оно, в глазах Достоевского, было призвано осуществить главную генеральную идею искусства — «восстановление погибшего человека». Говоря вслух, такой человек собирает «мысли в точку». Вспомним героя «Кроткой»: «Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце… Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого» (24, 5).
«Красота спасет мир» — это пророчество о будущем. Но творчество, спасающее человека, живет в нем всегда и с ним нераздельно, ибо оно «цельное, органическое свойство человеческой природы… необходимая принадлежность человеческого духа» (18, 74). Пример тому — хотя бы «Маленький герой», поэтическое создание молодого сочинителя, заточенного в Петропавловке: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны» (2, 506).
Творчество спасало, работа выносила и его младших товарищей — собратьев по перу: вначале робкие, дикие мечтатели, переписчики бумаг, литераторы Достоевского набирались сил, копили впечатления, наблюдали жизнь.
В 1860-е, когда забурлила, заголосила Россия, заговорили и они в полный голос, вытащили на свет божий свои записки, поэмы, статьи, отважились на романы и хроники. Скромные, безвестные сочинители собирали факты, сообщали о случившемся в своих углах — столичных, губернских или уездных — и понимали: если не закрепить в слове, не запечатлеть в рукописи, все пропадет как небывшее, растворится в житейской хляби и глухоте. Они преодолевали неопытность, провинциальность, избавлялись от дурного слога и мелкого тщеславия, читали, вглядывались в происходящее, учились думать и писать, познавали радость и муку литературного труда. И, как в любой литературной среде, немногие из них оставались до конца честными, бескорыстными, немногие сохранили свою совесть и свой талант в неприкосновенности, немногие могли бы повторить вслед за своим творцом-создателем, Ф. Достоевским, его бессмертные слова: «Чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия, — никогда Вы этого не докажете и факта такого не представите… С гордостью повторю это…» (20, 197–198).
Как и везде, среди сочинителей Достоевского — много званых, но мало избранных.
И все же до конца своих дней Достоевский возлагал особые, последние надежды на взрыв самосознания, на гласность, которая станет общественным мировоззрением: «Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду» (27, 21).
Грандиозная утопия Достоевского о всенародном референдуме, о совместном искании правды непреложно связывалась с тем новым словом истины, которое скажет народ и которое интеллигенция облечет «в научное слово и разовьет его во всю ширину своего образования» (27, 25).
Будущее оставалось за Словом, надежды, как и в молодости, возлагались на литературу. «К нам почти все привилось извне, все досталось нам даром, начиная с науки до самых обыденных жизненных форм; литература же досталась нам собственным трудом, выжилась собственною жизнью нашей. Оттого-то мы и ценим и любим ее. Оттого-то мы и надеемся на ее» (19, 150).
Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка… по щекам отхлестал…
Восемьдесят лет тому назад датский критик Георг Брандес писал о Достоевском: «Его сочинения представляют настоящий арсенал христиански воспринятых характеров и душевных состояний. Все действующие лица в его произведениях больные, грешники или святые… и переход от состояния грешника к обратному состоянию, от грешницы к святой и от физически больного к душевно здоровому происходит то путем медленного очищения, то внезапно, в одно мгновение, как в Новом Завете» [56].
Действительно, произведения Достоевского густо населены людьми несчастными и убогими — юродивыми, калеками, слабоумными, изгоями общества. Мы вправе задуматься: почему столь часто героями Достоевского оказываются существа физически и умственно ущербные? В чем смысл такого пристрастия у романиста? Сознательный ли это выбор художника или здесь «всего лишь» отразился факт его собственного нездоровья (на что, кстати, охотно ссылаются иные интерпретаторы Достоевского)? Подобные вопросы закономерны и естественны [57]. Разрешение их позволит лучше понять мир Достоевского в буквальном смысле слова — мир как землю, заселенную людьми, как малую вселенную.
Обратимся к одной из интереснейших, на наш взгляд, загадок творчества Достоевского. Речь пойдет о смысле существования в романе «Бесы» Марьи Тимофеевны Лебядкиной, таинственной Хромоножки, законной, венчанной жены главного героя «Бесов» Николая Ставрогина.
Традиционная интерпретация, идущая еще от Вяч. Иванова и С. Булгакова, представляет Хромоножку как «Душу мира», «Вечную женственность», как положительный светлый образ Достоевского, излюбленное создание его музы, воплотившее глубокие мистико-религиозные прозрения писателя [58]. В большинстве высказываний о Хромоножке говорится о необыкновенных душевных качествах, которыми она наделена как бы в противовес ее внешней ущербности: «Именно ее, полубезумную, писатель возносит почти над всеми персонажами романа. Лебядкина — юродивая, но именно поэтому… ей даровано высшее, любовно радостное восприятие жизни. Она почти лишена рассудка… но зато… наделена способностью сверхразумного прозрения в сущность людей и явлений…» [59]
Попробуем поразмыслить над подобными противопоставлениями, несколько изменив их логику.
Итак, если Марья Лебядкина — «воплощение внутренней гармонии и совершенства», позитивное воплощение мистикоидеалистических концепций Достоевского о человеке [60], то почему она наделена хромотой и лишена разума? Неужели для того, чтобы быть совершенным человеком, нужно выйти за пределы нормы и стать объектом медицины?
Почему свет и добро трагически не совпадают с красотой и даже как будто вытесняют ее в этом «идеальном» образе? Почему идеал осуществляется без красоты, в ущерб ей? Разве в «Бесах» Достоевский отступил от своего главного: «Мир спасет красота»?
Но допустим, писатель — ради какой-то еще неясной для нас символики — так обезобразил свой идеал, что все его внешние признаки утратились. В таком случае «идеальность» должна бы предполагать исключительную внутреннюю красоту, душевную гармонию, нравственное совершенство. Однако и тут трудно отрешиться от сомнений.
Если Марья Лебядкина обладает способностью «сверх-разумного прозрения в сущность людей и явлений», то почему она согласилась стать тайной женой Ставрогина в ту пору, когда он вел в Петербурге жизнь «насмешливую»? Вспомним его признание в исповеди: «Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы» (11, 20). Женитьба Ставрогина в романе мотивирована вполне определенно: «Тут позор и бессмыслица доходили до гениальности», вызов здравому смыслу, «после пьяного обеда, из-за пари на вино», «новый этюд пресыщенного человека с целью узнать, до чего можно довести сумасшедшую калеку».
Но как же Лебядкина? Почему же она, ясновидящая Хромоножка, не разглядела сразу истинного лица своего жениха, не разглядела его подлинных намерений и так обманулась в нем? Что так прельстило ее в Ставрогине — необыкновенная наружность? «Необыкновенная способность к преступлению»? Зачем ей человек, вставший «по ту сторону добра и зла»? Почему ее брак со Ставрогиным воспринимается всеми (даже Шатовым) как тяжкое иго, «бремя», без всякого «высшего смысла»? Почему, наконец, вечно пьяный, чадный и растленный Лебядкин — родной брат Марьи Тимофеевны? В чем символика этого кровного родства? Ведь в том мире «фантастического реализма», где обретаются Лебядкина и Ставрогин, слепая случайность уступает место закономерности, замыслу и промыслу писателя-творца.
Но, может быть, и вовсе бесполезно рассуждать о Марье Лебядкиной в категориях реальных и следует признать ее «символом иной, сверхреальной действительности» (К. Мочульский)? И тогда окажется, что Марья Тимофеевна — «отблеск немеркнущего света Девы и Матери» (С. Булгаков) или «идея ипостасного женского начала» (С. Аскольдов)? А может, она — царевна-лягушка, томящаяся в плену злых чар и ждущая избавителя, Ивана-Царевича?
Но почему же тогда не вырвалась Хромоножка из плена своей болезни и своего уродства? Если Марья Лебядкина принадлежит к иному плану бытия, какой символический смысл следует видеть в ее гибели?
Вопросы эти имеют самое прямое отношение к центральному конфликту «Бесов». Ответы на них должны прояснить для нас нравственно-философскую концепцию романа и воззрения Достоевского на религиозно-этический облик народа. Более того, постигая смысл личной судьбы Хромоножки, мы можем определить, насколько соответствовал этот образ представлению Достоевского о «вполне прекрасном человеке» — идее «старинной и любимой» (28, кн. II, 251).
Такая запись появилась на страницах «Записных тетрадей» к «Бесам» в августе 1870 года, когда совершалась коренная переделка всего написанного: Хромоножка вошла в роман, как только центральный его герой Князь (Ставрогин) был возведен автором на «безмерную высоту». Сразу заметим, что ничего необычного в такой записи не было; заметки, подобные этой, зафиксированы в черновиках Достоевского в связи чуть ли не с каждым персонажем. Знаменательно другое: если Князь, Нечаев (то есть Ставрогин и Верховенский) и другие персонажи подвергались в процессе работы значительным, а то и кардинальным переделкам, то «лицо Хромоножки» сложилось едва ли не сразу. Эскиз этого образа, намеченный в записных тетрадях, содержал следующие пункты:
1. Некая хромая и полубезумная женщина, то ли сестра, то ли дочь вечно пьяного отставного офицера, на самом деле — тайная жена главного героя романа, красавца и аристократа Князя.
2. «Тайна Хромоножки», то есть ее таинственный брак с Князем, известна лишь брату и еще двум свидетелям; брат эксплуатирует сестру-идиотку, шантажируя Князя, вымогая у него деньги.
3. Князь готовится во всеуслышание объявить о позорной для него тайне, «наказать себя стыдом Хромоножки» (11, 239).
4. Интрига вокруг Князя и его попустительство приводят к зверскому убийству Хромоножки и ее брата.
Эти сюжетные ходы, детально разработанные в черновых заметках, вошли в роман практически без изменений. Сразу определившееся место Хромоножки в романной интриге и ее судьба обнаруживали явную авторскую тенденцию.
Тайная жена «Князя» мыслилась автором с самого начала именно как существо несчастное и убогое — Хромоножка. При этом хромота Марьи Тимофеевны оказывается не только приметой образа, но как бы его идеей: слово «Хромоножка» — имя собственное, как «Князь» (а не Ставрогин), Нечаев (а не Петр Верховенский). В большинстве черновых записей Марья Лебядкина и обозначена этим именем-символом [61].
Хромые, хроменькие и хромоножки настойчиво сопутствуют многим замыслам Достоевского: Хромая из «Рассказа о неловком человеке», хромая девчонка из рассказа для «Зари», Хроменькая из набросков «Жития великого грешника», хромоножка из «Атеизма» (праобраз Марьи Лебядкиной). Напомним: в романе «Бесы», в главе «У наших», среди гостей Виргинского появляется эпизодическое лицо — хромой учитель, преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Создается стойкое совокупное впечатление, что физической хромоте всех этих персонажей неизменно и закономерно сопутствует какая-то душевная порча [62].
Такое впечатление еще более усиливается, если поставить в ряд хромоножек Лизу Хохлакову из «Братьев Карамазовых». Ее испорченность, изломанность квалифицируется Достоевским однозначно — как бесноватость; недаром глава, посвященная ей, названа «Бесенок». Одержимость, приверженность злу сквозит в рассказе девушки о ночных кошмарах («мне иногда во сне снятся черти»); в фантазиях о распинаемом ребенке («он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасовый компот есть») [63].
Хромота Лизы Хохлаковой и ее истеричность, бесноватость взаимно обусловлены: «Старец Зосима, по концепции Достоевского, изгоняя из нее беса, лечит ее от хромоты, ставит на ноги и как бы ей по-евангельски говорит: «Талифа, куми — девица, встань!» [64].
Сопряженность хромоты с бесноватостью обнаруживается и еще в одном неожиданном и странном свойстве увечья — оно оказывается предметом соблазна, навязчивой идеей. Лиза Тушина, болезненно нервная, подверженная истерическим припадкам с плачем и хохотом, буквально бредит хромотой. Она чуть ли не завидует Лебядкиной, уродство которой вызывает у нее жгучее любопытство — как некая особая отмеченность, исключительность. Ее преследуют странные фантазии: «Мама, мама, милая ма, вы не пугайтесь, если я в самом деле обе ноги сломаю; со мной это так может случиться, сами же говорите, что я каждый день скачу верхом сломя голову. Маврикий Николаевич, будете меня водить хромую?.. Ну, положим, что я только одну ногу сломаю… вы с утра до ночи будете меня тогда уверять, что я стала без ноги интереснее!» Лиза постоянно и неотступно думает о хромой Лебядкиной, отчаянно и исступленно просит Хроникера во что бы то ни стало помочь ей увидеть Хромоножку. Воспаленное воображение девушки подсказывает ей, видимо, фантастические аналогии: раз Лебядкина, когда-то безумно влюбившаяся в Ставрогина, хрома, то и ей, Лизе, тоже влюбленной до одержимости, неминуемо грозит такое же несчастье, — отсюда и ее отчаянное восклицание: «со мной это так может случиться…» [65]. Она никак не может угадать, чем именно привлекла Ставрогина Марья Лебядкина, — тем, что она хрома, или чем-то другим, позволяющим забыть о ее уродстве. Отсюда и тщетные попытки Лизы мысленно спроецировать на себя ситуацию Хромоножки. «Соблазн о хромоте», как и попытка «заменить» Марью Лебядкину, дорого обошлись Лизе Тушиной: не хромотой наказана она за опасные игры, а страшной и мучительной смертью — толпа «учинила над ней буйство» как над «ставрогинской», «бесстыжей», вменив ей в вину связь с убийцами Лебядкиной. «Мало, что убьют, глядеть придут!» — вот суд толпы, приведшей к гибели Лизы.
Хромота как некий особый знак, как навязчивое искушение присутствует в «Бесах» и в другом варианте: капитан Лебядкин, брат Хромоножки, влюбленный в Лизу Тушину, как бы угадывая мрачные фантазии девушки, воображает ее без ноги, на костылях. Лебядкин объясняет свои выгоды от случая, «если бы она сломала ногу», чисто прозаически (меньше будет соперников). Но очевидно и другое — он стремится походить на недосягаемый образец: «принц Гарри» женился на убогой Хромоножке — нищий Лебядкин намерен жениться на богатой наследнице, как только она станет для него доступна. «Краса красот сломала член И интересней вдвое стала, И вдвое сделался влюблен Влюбленный уж немало», — сочинил капитан Лебядкин, не подозревая, что дословно повторяет фразу Лизы «стану без ноги интереснее».
Итак, Лиза, ревнуя Ставрогина к таинственной хромой сопернице, сама готова покалечиться, чтобы поравняться с Хромоножкой. Лебядкин, мечтая о хромоте своей избранницы, невольно хочет повторить «подвиг» Николая Всеволодовича. И все участники интриги интуитивно ощущают: не так все просто с этим хромоножеством, что-то за ним стоит [66]. Именно такого ощущения и добивался писатель; в многочисленных черновых заметках на эту тему читаем: «Женщина Хромоножка втайне» (11, 204); «Она не простая Хромоножка и… тут что-нибудь кроется» (11, 219); «Хромоножка, таинственность; еще в первой части загадка» (11, 214) и т. д.
Что же могла означать пресловутая хромота Марьи Лебядкиной, кроме очевидного физического недостатка? Вяч. Полонский писал в связи с образом Ставрогина: «Идейные трансформации литературных типов интересны и ценны постольку, поскольку они не обусловлены подорванной физиологией: в последнем случае мы получаем клинический, а не литературно-художественный материал» [67]. В случае с Хромоножкой все как раз наоборот; еще Вяч. Иванов видел в увечье Марьи Тимофеевны своего рода метафору: «И уже хромота знаменует ея тайную богоборческую вину — вину какой-то изначальной нецельности, какого-то исконного противления Жениху, ее покинувшему» [68]. Об этом же писал К. Мочульский: «Вина по отношению к прекрасному жениху обозначена ее физическим недостатком (хромотой)» [69].
Но противоречит ли в таком случае духовный ущерб и разлад, обозначенный физической хромотой, представлению о Марье Лебядкиной как «совершенном человеке»?
В записных тетрадях к «Бесам» Марья Лебядкина именуется еще и «сумасшедшей», «слабоумной», «безумной». В художественном мире Достоевского эти слова не скомпрометированы: князя Мышкина считают идиотом, дураком, больным — и тянутся к нему как к спасителю; безумны Настасья Филипповна, Смешной, но они же и прекрасны. В чем же феномен безумия Хромоножки?
Рассказывая историю несчастной прислуги из «углов», где временно обитал Николай Всеволодович, Петр Верховенский замечает: «Голова ее уже и тогда была не в порядке, но тогда все-таки не так, как теперь». Встреча со Ставрогиным, который «раздражал мечту», доконала Марью Тимофеевну, и все «кончилось окончательным сотрясением ее умственных способностей». Итак, слабоумная несчастная калека так распалила себя восторженной влюбленностью, что перестает ориентироваться в реальности, не может отличать своих фантазий от действительности. Роковая любовь к Ставрогину оказывается главной причиной полного помешательства: «У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные» (Шатов); «У сестрицы (то есть у Лебядкиной. — Л. С.) припадки какие-то ежедневные, визжит она…» (Липутин).
Симптомы нервной болезни Марьи Тимофеевны достаточно красноречивы; народный диагноз таких недомоганий, как правило, однозначен: «бес вселился» [70]. Одержимость Марьи Лебядкиной — одно из наиболее сильных проявлений всеобщей «захваченности» Ставрогиным. Магическое признание Шатова, Кириллова, Верховенского: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Николай Ставрогин» — мог бы произнести едва ли не каждый персонаж «Бесов»; Марья Тимофеевна имеет на это признание гораздо больше прав, чем все остальные.
Тайна брака Лебядкиной с «кровопийцей» Ставрогиным во многом проясняется, если обратиться к одному из мотивов народных легенд — «женщины, влюбленной в черта». Ю. Лотман прямо соотносит сюжетную ситуацию этого брака с «повестью о бесноватой жене Соломонии»: «В отличие от других легенд рассказ о кознях бесов и о страдании одержимого ими человека… изобилует подробностями, придающими ему характер совершенно реального описания, своеобразной «истории болезни». Если даже не считать, что Достоевский сознательно ориентировался… на образ Соломонии, которая совершала грехопадения с бесами, порождала их и становилась их же жертвой, то нельзя не признать, что народная легенда во многом «предвосхитила» художественную форму воплощения мысли о засилии зла, которую Достоевский избрал в «Бесах»… Эпизод тайного брака Ставрогина и его взаимоотношения с Лебядкиной развертываются на основе второго слоя легендарных сюжетов, которые «нарастают» на первоначальное ассоциативное уподобление Ставрогина главе «бесов», терзающих Россию. Ставрогин… воспринимается в этой части романа как подобие героев легенд о сожительстве женщины с дьяволом или василиском» [71].
Именно грехопадение напоминает сцена первой встречи Марьи Лебядкиной со Ставрогиным в гостиной у Варвары Петровны. «Мне, например, запомнилось, — рассказывает Хроникер, — что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее черты, — восторг, который трудно людьми выносится… Бедняжка стремительным полушепотом, задыхаясь, пролепетала ему: «А мне можно… сейчас… стать пред вами на колени?» И тотчас же безумство Марьи Тимофеевны было наказано: «Должно быть, она неосторожно как-нибудь повернулась и ступила на свою больную, короткую ногу, — словом, она упала всем боком на кресло и, не будь этих кресел, полетела бы на пол». Символическая связь безумия Марьи Тимофеевны и ее хромоты, одержимости «бесом» и неминуемой расплаты за это — «падения» — здесь совершенно очевидна.
Справедливо, очевидно, отнести к Хромоножке и следующее рассуждение: «все же душевнобольные, которыми переполнены произведения Достоевского, изображаются им как определенные социальные типы, чья болезнь неотделима от их мировоззрения. И вовсе не душевнобольные предмет его художественного анализа, а духовнобольные, идейнобольные, то есть социально больные. Не от «бугорков на мозгу», но от «трихин», от проклятых ложных идей страдают и безумствуют его герои» [72].
И однако Марья Лебядкина не только хрома и одержима, она еще и юродива — как неоднократно констатируется и в записных тетрадях, и в тексте романа. Что означает термин «юродство» на языке Достоевского вообще и в контексте романа «Бесы» в частности? В рамках статьи невозможно проанализировать все случаи употребления писателем этого понятия. Напомним лишь, что юродивая Лизавета из «Преступления и наказания» — просто беззащитная, безответная, кроткая дурочка, терпеливо сносящая побои; юродивая Лизавета Смердящая — «блаженная», ходившая всю жизнь, летом и зимой, босая, в одной рубашке и говорить ни слова не умевшая; юродивая Лизавета из «Бесов» тоже блаженная, добровольно живущая за решеткой.
Юродство у Достоевского — это и экстраординарное состояние духа человека, дерзающего сказать то, о чем другие молчат. «Я, право, не знаю, как я все это теперь смею, но надо же кому-нибудь правду сказать… потому что никто здесь правды не хочет сказать…» — объясняет свою откровенность Алеша Карамазов и тут же получает ответ: «Вы… вы… вы маленький юродивый, вот вы кто!» Юродство князя Мышкина, Смешного — это простодушие, бескорыстие, мужество, честность, доброта, кротость, совестливость.
Однако юродство как состояние духа имеет мало общего с юродством как образом жизни — и в «Бесах» тому есть немало доказательств. Одно из самых серьезных — образ юродивого Семена Яковлевича, подвизавшегося в роли блаженного и пророчествующего, который отнюдь не бедствовал «нищ и наг», а «проживал на покое, в довольстве и холе», в доме содержащего его купца. Нет никаких сомнений в саркастическом отношении и автора к пророчествам юродивого, награждавшего одних посетителей кнутом (непристойной бранью), других пряником (сахаром, деньгами) в зависимости от угаданных пороков или добродетелей. Да и сам блаженный, разъевшийся на дармовых харчах, ленивый, безразличный, оставляет впечатление скорее шута-мистификатора, чем пророка-ясновидца. Восклицания юродивого: «Миловзоры, миловзоры», «елей, елей» — нелепы и бессмысленны, как ни старается придать им высокое значение монах-толмач.
Примечательно, что записные тетради содержат подробную разработку этого эпизода, из которой видно, какие варианты бессмыслицы пробовал Достоевский: «кололацы», «голохвосты», «гоговахи», «новодумы», «пологруди» — вот полная коллекция изречений, приготовленных для Семена Яковлевича автором. И здесь же, в записных тетрадях, дана убийственная характеристика как самого юродивого, так и его пророчеств: «Иван Яковлевич [73]: «Кололацы». У него откровенные кололацы, а у вас (речь идет о Петре Верховенском. — Л. С.) те же кололацы, но вы думаете, что величайшая мудрость» (1 1, 235). Как видим, шутовские манипуляции юродствующего Семена Яковлевича поставлены на одну доску с политическим мошенничеством Петра Верховенского и являют собой лжедеятельность, лжепророчества. Таким образом, профессиональное юродство дискредитировано в романе, с него снят покров мистической тайны, чудесного ясновидения, а сам юродивый изображен в высшей степени нелицеприятно [74].
Можно ли на этом фоне говорить о «святом юродстве» Марьи Лебядкиной?
Приведем еще одну параллель: Лебядкина, проклинающая самозванца Ставрогина, и юродивый Николка из «Бориса Годунова», трагедии о двойном самозванстве. Знаменитые реплики Юродивого: «Николку маленькие дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича» и «Нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит» — воспринимаются обычно как обличительные, а сам Николка — как глашатай народной правды, рупор авторских идей. Однако вспомним признание Пушкина: «Хоть она (трагедия. — Л. С.) и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого» [75]. Не вмещал и не мог вместить несчастный Николка всей правды, всего пушкинского замысла. Народ в «Борисе Годунове» безмолвствует, и даже Юродивый, которому дана древняя привилегия всех шутов и сумасшедших говорить что угодно, не заменяет ни народ, ни голос его. В голове у бедного Николки двоится и путается, реальность и фантазии не имеют ясных очертаний. И убийственное для царя Бориса обвинение соседствует с наивно-жестокой просьбой: «Вели… зарезать…»
У бедной Хромоножки, как мы помним, припадки «память отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает… и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть».
Итак, хромая, одержимая, юродствующая. И, однако, именно ей отдает Достоевский вдохновенные слова о земле — «самые сокровенные, самые значительные, самые пророчественные свои мысли» [76], «величайшее духовное сокровище» [77].
Действительно, идея поклонения земле — одна из самых заветных у Достоевского, земля для него — это «высшая реальность и одновременно тот мир, где протекает земная жизнь духа, достигшего состояния истинной свободы… Это третье царство — царство любви, а потому и полной свободы, царство вечной радости и веселья» [78]. В «Объявлении о подписке на журнал «Время» на 1862 год» говорилось: «Случается, что переселенцы, когда идут за тысячи верст со старого места на новое, плачут, целуют Землю, на которой родились их отцы и деды; им кажется неблагодарностью покинуть старую почву — старую мать их, за то, что иссякли и иссохли сосцы ее, их кормившие. Они берут с собой в дорогу по горсти старой земли, как святыню, чтоб завещать эту святыню своим правнукам, в вечное, благоговейное воспоминание» (19, 148).
Земля свята; с ней связаны идеалы народной правды, ей поклоняются грешные и праведные. Соня посылает Раскольникова целовать землю, которую он осквернил убийством; старец Зосима учит: «Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби…»; Алеша Карамазов целует ее, «плача, рыдая и обливая своими слезами», и исступленно клянется любить ее во веки веков.
Такому же проникновенному отношению к матери-земле научилась от старицы и Хромоножка: «Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу».
И однако же идея «целования земли», связанная со многими персонажами Достоевского, в том числе и с Хромоножкой, не исчерпывает их характеров; она составляет важнейшую, но лишь одну сторону их существования.
Вера в пророчество старицы, непритязательная, искренняя молитва «просветляет» облик Хромоножки.
Шатов и Хроникер застали Марью Тимофеевну в одну из светлых, спокойных и радостных минут: «Тихие, ласковые, серые глаза ее были и теперь еще замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде». «Странно, — отметил Хроникер, — что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных богом существ, — мне стало почти приятно смотреть на нее с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладело мною потом».
Вместе с тем прекрасные, но как бы «мимоходом брошенные слова» [79] Хромоножки о матери-земле, о радостном приятии «всякой тоски земной и всякой слезы земной» резко контрастируют с реальным поведением и реальными переживаниями Марьи Тимофеевны в романе.
Как не идут к ее болезненному, исхудалому лицу белила, румяна и сурьма, как дико выглядит ее грубо раскрашенное лицо среди сора, мокрых тряпок и истоптанного башмака в луже; как причудливо сочетаются иконка богоматери и старая колода карт! Как в общем безрадостен ее рассказ о жизни в монастыре, где потихоньку гадают, злословят, не веруют в искренность ближнего, наказывают за пророчества, непонятно и некстати поучают. И как страшно, что, радуясь и восторгаясь, славя светлыми слезами мать сыру землю, простаивая на молитве часы и дни, ощущая свое полное слияние с природой, Марья Тимофеевна столь же истово припоминает, как ребенка своего, то ли мальчика, то ли девочку, она, помолившись, «в пруд снесла».
Исследователи романа или обходят вниманием эту жуткую фантазию Хромоножки (указывая лишь на факт ее поэтической скорби о ребеночке), или сочувственно ссылаются на литературный прецедент — Маргариту из «Фауста», также утопившую в пруду младенца [80]. Поразительно, что Достоевский как будто предугадал возможность подобного рода ассоциаций. Напомним фрагмент из «Дневника писателя», где Достоевский — после посещения воспитательного дома — размышляет о матерях-детоубийцах и отношении суда присяжных к преступницам: «Впрочем, иные родные матери, так те хоть и «осадят» крикуна, но гораздо гуманнее: заберется интересная, симпатичная девица в укромный уголок — и вдруг с ней там обморок, и она ничего далее не помнит, и вдруг, откуда ни возьмись, ребеночек, дерзкий, крикса, ну и попадет нечаянно в самую влагу, ну и захлебнется… Этакую и судить нельзя: бедная, обманутая, симпатичная девочка, ей бы только конфетки кушать, а тут вдруг обморок, и как вспомнишь еще, вдобавок, Маргариту «Фауста» (из присяжных иногда встречаются чрезвычайно литературные люди), то как судить, — невозможно судить, а даже надо подписку сделать. Так что даже порадуешься за всех этих деток, что попали сюда в это здание» (23, 21). Любопытная аналогия: девица, которая ничего не помнит от обмороков, ребенок, захлебнувшийся в воде…
Почему Хромоножке ребенок мерещится — понять можно: Марья Тимофеевна хоть и девица, но, как всякая женщина, мечтает быть матерью. Да и как любовно, с какой нежностью говорит она о своем воображаемом младенце: «И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла…» Что же заставляет ее оплакивать якобы родившееся дитя — неужели сознание, что оно от греховной связи: «родила я его, а мужа не знаю»? Но ведь Марья Тимофеевна повенчана. И тем более — что понуждает ее топить в пруду «некрещеного» новорожденного (оставляя его тем самым вне церкви)? [81] Трудно представить себе такие культы, мистерии, мифы, на которых могло бы строиться убийство ребенка матерью: именно преклонение перед матерью — землей рождающей — не допускает возможности даже символического жертвоприношения. Марья Тимофеевна простодушно обнаруживает, сколь негармоничны ее помыслы, какое отчаяние владеет ее душой; она терзается и плачет, как бы замаливая воображаемый грех, подобный тому, который совершала Соломония, предаваясь бесам и порождая бесов.
То обстоятельство, что никогда никакого ребенка Хромоножка, по-видимому, не рожала и, следовательно, не топила, лишь усугубляет тягостное впечатление от ее рассказа. Марья Тимофеевна приняла воображаемое за реальное и переживает это воображаемое как подлинное [82]. Поразительно признание Хромоножки: был ли ребенок, не было ли его, «я ведь все равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела?».
Практически все сцены романа, связанные с Марьей Тимофеевной, повторяют и развивают тему разлаженности, искаженности ее облика, грубой неестественности поведения.
Появление Марьи Тимофеевны в церкви во время обедни — одно из главных (и не отмеченных до сих пор) свидетельств ее дара ясновидения. Ведь она, как сообщает художественный календарь «Бесов», выехала из дома в те самые минуты, когда туда, в дом Филиппова, где квартировали и Лебядкины, и Кириллов, явился Ставрогин, прямо с поезда, из Петербурга, о чем знать она никак не могла. Однако и здесь чудо ее прозрения (ехать в церковь и просить защиты у матери своего мужа) принижается уродливой маской: крепко набеленная и нарумяненная, с бумажной розой в волосах, она явилась в храм, как уличная фея.
В доме Варвары Петровны Ставрогиной она то хлопает в ладоши, «в упоении приготовляясь послушать разговор по-французски», то «с наслаждением и нимало не конфузясь» рассматривает обстановку гостиной, то игриво благодарит лакея, то дрожит «мелкою конвульсивною дрожью, точно в припадке», то радостно смеется, то с увлечением выкрикивает комплименты Даше, то ругает брата своего, капитана Лебядкина. Ее поведение комически пародирует светские манеры всех окружающих ее дам — болезненную нервность Лизы, воспитанность Даши, гневливость Прасковьи Ивановны, строгость Варвары Петровны. Примеривая к себе роль то знатной дамы, то благонравной девицы, то молчальницы, то бойкой собеседницы, Марья Тимофеевна неуклюжа и смешна: напомним, что как раз такое изображение Хромоножки отвечало замыслам Достоевского. «Тут нечто до того смешное — про Хромоножку» (11, 208), — гласит одна из черновых записей [83].
Интересно в этой связи, что в записных тетрадях специально «пробуются» слова и словечки Хромоножки — сентиментальные, мелодраматические: «Позвольте мне на колени стать», «Неужели вы меня никогда не поцелуете?», «Скажите мне: «Кошечка», «Приходил он ко мне, молил меня: кошечка, говорит, моя, приди» (11, 281, 255). Любопытно, что поэтическая песенка Хромоножки об узнице, заточенной в монастыре: «Мне не надобен нов-высок терем, Я останусь в этой келейке, Уж я стану жить-спасатися, За тебя богу молитися», — прямо противоречит ее собственным устремлениям. Она наивно примеривается к «нов-высок терему»: «Нарядиться сумею, принять тоже, пожалуй, могу: эка беда на чашку чая пригласить, особенно коли есть лакеи… Конечно, с графини требуются только душевные качества, — потому что для хозяйственных у нее много лакеев, — да еще какое-нибудь светское кокетство, чтоб уметь принять иностранных путешественников».
И несмотря на то, что все-таки чувствует Марья Тимофеевна свою неприспособленность к роли хозяйки богатого дома («ясно вижу, что совсем не гожусь… какая я им родня?») и не обольщается насчет высокого общества («столько богатства и так мало веселья»), идти в монастырь, «спасатися» и «богу молитися» она категорически не хочет.
Очевидно: образ Марьи Лебядкиной создавался Достоевским с установкой не на искусственную «идеальность», а на «реализм» в высшем смысле. Характер, «лицо Хромоножки» полностью отвечали концепции «широк человек» — «берега сходятся… противоречия вместе живут». Торжественный гимн Мити Карамазова поэтически точно комментирует мгновения романного существования Марьи Лебядкиной: «Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть». Другие слова того же Мити: «Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор, или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка!» — убедительно истолковывает то состояние, в котором пребывает Хромоножка: «И несу это я его (ребенка. — Л. С.) через лес, и боюсь я леса, и страшно мне».
Марья Тимофеевна, в душе которой молитва и преступление, экстатический восторг и «тошное» томление «вместе живут», олицетворяет стихию человеческую, когда «дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей».
В этом смысле уже упомянутая нами сцена свидания Марьи Лебядкиной с Шатовым точно указывает не только поле битвы, но и, если можно так выразиться, тему битвы.
Весь эпизод выдержан в духе народных легенд и преданий о злой очарованности, омороченности и неисцелимой тоске женщины, страдающей по таинственному возлюбленному. «Знаешь, Шатушка, я сон такой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает…» — признается Марья Тимофеевна. Но кто же этот ОН? Ответ находится рядом, в названии главы, непосредственно следующей за рассматриваемым эпизодом: «Премудрый змий», что прямо соотносит влечение Марьи Тимофеевны к Ставрогину с мифом о женщине и змее [84].
Нетрудно заметить, сколь точно подходит фольклорная характеристика змея к Ставрогину, обольстившему «в условиях обыкновенной людской жизни» Лизу, Дашу, жену Шатова и других [85]. Вспомним обстоятельства знакомства Ставрогина с Марьей Тимофеевной: «Она там в углах помогала и за нужду прислуживала», в тех самых углах, в которых из чудачества пребывал Николай Всеволодович (знакомая змею изба): «Mademoiselle» Лебядкина, которой одно время слишком часто пришлось встречать Николая Всеволодовича, была поражена его наружностью… Это был, так сказать, бриллиант на грязном фоне ее жизни» (молодец несказанной красоты).
В главе «Премудрый змий» любовное обаяние Ставрогина продемонстрировано во всей его чудесной силе и мощи: голосом Николай Всеволодович говорит «ласковым, мелодическим», в глазах его светится «необыкновенная нежность», стоит он в позе «самой почтительной», в каждом движении — «самое искреннее уважение». А в ответ на безумный восторг завороженной Марьи Тимофеевны («восторг, который людьми трудно выносится») и на ее желание стать на колени (знак полной покорности и порабощенности) — улыбнулся «великолепно», «подхватил ее и поддержал», взял под руку «крепко», повел к дверям «с участием, осторожно». Подчеркнем любопытную деталь: Лиза Тушина, наблюдавшая всю эту сцену, «вдруг привскочила с кресла, пока они выходили, и неподвижным взглядом проследила их до самых дверей. Потом молча села опять, но в лице ее было какое-то судорожное движение, как будто она дотронулась до какого-то гада». Поразительна интуиция Лизы и сравнение Хроникера! Почерк змия — Ставрогина, обольстившего Хромоножку, — детально воспроизведен и в рассказе Петруши: вначале он не обращает ни малейшего внимания на женщину, плененную его наружностью, затем наказывает ее обидчика, после «третирует эту госпожу как маркизу и тем окончательно ее добивает».
И вот как реагировал тогда Кириллов: «Вы, говорит, нарочно выбрали самое последнее существо, калеку, покрытую вечным позором и побоями, — и вдобавок зная, что это существо умирает к вам от комической любви своей, — и вдруг вы нарочно принимаетесь ее морочить, единственно для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет».
«И если очарует какую любовным обаянием — то зазноба ее неисцелима вовеки; зазнобу эту ни заговорить, ни отпоить нельзя. Не любя полюбишь [86], не хваля похвалишь такого молодца (змея); умеет оморочить он, злодей, душу красной девицы приветами; усладит он, губитель, речью лебединого молоду молодицу; заиграет он, ненасытный [87], ненаглядную в горючих объятиях; растопит он, варвар, уста злые. От его поцелуев [88] горит красна девица румяной зарею, от его приветов цветет она красным солнышком. Без меня красна девица сидит во тоске во кручине; без него она не глядит на божий свет, без него она сушит-сушит себя!» [89] — гласит предание.
Оморочил Николай Всеволодович Марью Тимофеевну, зачаровал ее — и сидит она во тоске во кручине, и пророчество старицы ей не помогает, и слезы не от радости сами по себе бегут: «Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка… Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно [90]. Без Николая Всеволодовича Марья Тимофеевна «сушит-сушит себя» — вспомним многократно подчеркиваемую болезненную худобу Марьи Тимофеевны, которая даже есть забывает.
Странные предметы окружают Марью Тимофеевну в ее светелке: подсвечник со свечой, маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрепанный песенник да гребешок в кармане [91] Но в комнате Марьи Тимофеевны находятся не только «ведовские» атрибуты — здесь же, в углу, образ богоматери в серебряной ризе, с зажженною перед ним лампадкою. Напомним исповедь Мити Карамазова: «Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека… Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы».
Тяжело и страшно Марье Тимофеевне, тоскуя по «змию премудрому», молиться богородице. Вот и плачет она, и тихо слезы текут по ее набеленным щекам…
Герои романа «Бесы», будто тяжелой болезнью, поражены нелюбовью. В этом смысле признание Ставрогина «Я не могу любить вас» — общий недуг: одни мучаются, что сами не любят, другие — что их не любят, третьим и вовсе любви не нужно [92]. Странное чувство испытывает к своему «ясному соколу» и Марья Тимофеевна Лебядкина. Ей, сошедшей с ума от роковой влюбленности, как раз бы и явить миру всю спасительную силу и красоту великой любви, питающейся искренней верой, поклонением богородице. Но оказывается: чувство, наполнявшее Марью Тимофеевну «все пять лет», ничего общего не имеет с евангельским: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» [93]. Ничего общего не имеет оно и с жертвенным, самозабвенным отношением Даши к Ставрогину: Марья Тимофеевна то безумно восторгается, то раздражается, обличает, проклинает. Само ясновидение Хромоножки провидит не добро, а зло: Ставрогин приходит к ней с миром, от самого себя скрывая худое. И пусть его предложение уехать в Ури и вместе сорок лет просидеть не слишком соблазнительно, зато вполне осуществимо. Для Ставрогина согласие Марьи Тимофеевны могло бы явиться хоть и абстрактным, но все же шансом начать все снова [94]. Но «проницательная» Хромоножка — первая! — отнимает у него этот шанс, а ей бы как раз и не «мыслить зла». В каком-то смысле скорее Марья Тимофеевна отказалась, отреклась от супруга, а не он от нее. Не про такое ли ясновидение говорится: «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто» [95].
Даша, которая, по словам Марьи Тимофеевны (а также Лизы), «одна ангел», не хуже Хромоножки знает, чувствует путь Ставрогина. Но она не обличает, а жалеет его, «долго-терпит», «милосердствует», «не ищет своего». Черновые записи к «Бесам» зафиксировали огромное различие двух женщин в их отношении к Ставрогину. Даша: «любит его тем более, чем он несчастнее; а она постигла, что он несчастен» (11, 175); Хромоножка: «Потом объясняется романтическая любовь… к Князю» (11, 259); «Любит восторженно» (11, 255) [96].
Противопоставление любви жертвенной и милосердной любви восторженной и романтической очевидно, и в контексте романа Достоевского все преимущества на стороне первой! Отметим, что Даша — едва ли не единственная из тех, кто уцелел, не погиб и остался жить. «Одна Даша — ангел». Не потому ли, что она любит? Любовью-жалостью, любовью-самоотвержением. А значит, и не подвластна бесам [97].
Единственная в романе сцена свидания Ставрогина с Марьей Тимофеевной наедине имеет исключительно важное значение для понимания «основного мифа» «Бесов».
Визит Николая Всеволодовича к Лебядкиной был третьим и последним в ту ночь, когда, по убеждению Хроникера, и началась «новая история». Все три ночных свидания Николая Всеволодовича, совершенные втайне от Верховенского, должны были на деле осуществить «новую мысль», которую разглядел в Ставрогине Хроникер и заподозрил Петруша.
Приглашение Кириллова в секунданты, предупреждение Шатова о грозящем ему убийстве, твердое решение обнародовать брак с Хромоножкой, просьба к Шатову и впредь «влиять на бедный ум» Марьи Тимофеевны, резкий отпор Федьке Каторжному при первой встрече с ним, выговор Лебядкину за его бесчинства — вот итог не слов, но поступков, «проб» Ставрогина, которые предшествовали его встрече с женой.
От нее, как и от других, не укрылась перемена, происшедшая в Николае Всеволодовиче, но ощущает он ее «наоборот», вовсе не так, как Хроникер, Шатов, Кириллов, Верховенский. Хроникер воспринял Ставрогина решительным, неоспоримым красавцем: «Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая-нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?» Лебядкина же, всматриваясь в него, недовольна впечатлением: «Потолстели вы очень…» Ставрогин, решивший обнародовать тайну, непонятен ей: «Как сказали вы мне тогда в карете, что брак будет объявлен, я тогда же испугалась, что тайна кончится». Ставрогин, предлагающий в Швейцарию с ним вместе уехать и прожить всю жизнь в диком и угрюмом месте, неприятен и смешон ей [98]. Ведь тоскует-то Марья Тимофеевна по прежнему князю, герою «бездн», «углов» и «чудачеств», женившемуся на ней по прихоти. Тот Ставрогин, блестящий красавец, который силу и гордость имел неизмеримые, поразил ее воображение, заполонил ум и иссушил сердце: «Я уж тем только была счастлива, все пять лет, что сокол мой где-то там, за горами, живет и летает, на солнце взирает…» Зачарована Марья Тимофеевна злой силой, и «зазноба ее неисцелима вовеки». Не хочется ей, опаленной огнем «змия премудрого», зябнуть в горах кантона Ури. Отсюда — ее раздражение и неприязнь к Ставрогину, пришедшему «с миром» [99], брезгливость и насмешливость [100].
Поразительно откровенна Марья Тимофеевна: «Мой, — говорит она, — ясный сокол и князь, а ты — сыч и купчишка!» В чем же смысл этого противопоставления, если попытаться понять его «близко к тексту»? Ответ Марья Тимофеевна дает сама, в нем ее последнее слово и потрясающая разгадка: «Мой-то и богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет, а тебя Шатушка (милый он, родимый, голубчик мой!) по щекам отхлестал, мой Лебядкин рассказывал».
В знаменитом очерке о Достоевском «Экскурс. Основной миф в романе «Бесы» Вяч. Иванов писал: «Ставрогина же ясновидящая… упрямо величает «князем», противополагая ему в то же время подлинного «его»… Этот другой, светлый князь — герой-богоносец, в лице которого ждет юродивая духовидица самого Князя Славы» [101].
Так кого же все-таки ждет Марья Тимофеевна, кто муж ее — князь-богоносец или князь-Люцифер, в гордыне сатанинской противопоставляющий свою волю воле божьей? [102] Как же быть с сакраментальным признанием Хромоножки, как его квалифицировать в том случае, если принимать концепцию Вяч. Иванова о Хромоножке — душе народной, ожидающей богоносца? Сам Вяч. Иванов, как и его единомышленник в понимании «Бесов» С. Булгаков, эти «кощунственные» откровения Хромоножки оставили без комментариев. Но за что же анафемствует Марья Тимофеевна Ставрогина? Оказывается, за то, что гордыню хотел смирить, с людьми стал считаться, пощечину снес и обидчика не убил, «терпеливым сделался», а еще в князья и соколы рядился. Значит, не сокол и не князь, значит — самозванец. Нечего князем притворяться, демоном и Люцифером, когда не горазд на такие высоты. И, конечно же, трудно признать, что обворожительный демон, премудрый змий, ее зачаровавший, не демон вовсе, а «купчишка» (то есть простой смертный), не сокол, а «сыч» (то есть птица невысокого полета). Протестует Марья Тимофеевна, сопротивляется такому повороту событий. «Я моего князя Жена», — заявляет она, упрямо не желая смириться с фактом, что супруг не разделяет подобных притязаний.
Чрезвычайно интересно в этой связи сопоставление двух визитов Ставрогина — к Марье Тимофеевне и к Тихону. Поразительно совпадают их реакции на посетителя, проницательные подозрения насчет его замысла (хотя Хромоножка и старец провидят разные преступления), ответные реплики Николая Всеволодовича и сами последствия визитов [103].
1) (У Марьи Тимофеевны) «Она хотела было еще что-то сказать, но вдруг опять, в третий раз, давешний испуг мгновенно исказил лицо ее, и опять она отшатнулась, подымая перед собою руку». | 2) (У Тихона) «Тот стоял перед ним, сложив перед собою вперед ладонями руки, и болезненная судорога, казалось как бы от величайшего испуга, прошла мгновенно по лицу его». |
1) «Да что с вами?» — вскричал Николай Всеволодович почти в бешенстве». | 2) «Что с вами?» — вскричал он вдруг, почти в испуге всматриваясь в Тихона». |
1) «… У тебя нож в кармане. Ты думал, я спала, а я видела: ты как вошел давеча, нож вынимал!» | 2) «Я вижу… я вижу как наяву… что никогда вы, бедный, погибший юноша, не стояли так близко к самому ужасному преступлению, как в сию минуту!» |
1) «У, идиотка, — проскрежетал Николай Всеволодович… — Что ты сказала, несчастная, какие сны тебе снятся! — возопил он и изо всей силы оттолкнул ее от себя, так что она даже больно ударилась плечами и головой о диван. Он бросился бежать…» | 2) «Проклятый психолог! — оборвал он вдруг в бешенстве и, не оглядываясь, вышел из кельи» (11, 30). |
Не совпадает лишь главное: Тихон жалеет — Марья Тимофеевна проклинает; Тихон к смирению призывает («Всю гордость свою и беса вашего посрамите» — 11, 29), Марья Тимофеевна за смирение презирает («тебя Шатушка… по щекам отхлестал»); Тихон Ставрогина в монастырь посылает — Марья Тимофеевна о монастыре и слышать не хочет; Тихон прочит Ставрогину подвиг веры — Марье Тимофеевне грезится князь гордый и своевольный. Рискнем сказать — оба осуждают Ставрогина за измену, но Тихон — за измену Богу, Хромоножка — за измену бесу [104].
Смысл разочарования Марьи Тимофеевны еще больше проясняется, если рассмотреть его в ряду признаний тех, с кем общается в романе Ставрогин. По сути дела все они так или иначе развенчивают своего кумира. Здесь лейтмотив романа «Бесы» — «не тот», «не то» — звучит наиболее явственно. «Вы не сильный человек», — заключает Кириллов. «Это ли подвиг Николая Ставрогина!» — негодует Шатов. «Дрянной, блудливый, изломанный барчонок», — злится Петруша. «Все всегда мелко и вяло», — признается сам Николай Всеволодович. «Бедный, погибший юноша» (11, 30), — сокрушается Тихон. Так что в своих разочарованиях Марья Тимофеевна нисколько не оригинальна и не одинока, — напротив, она подчеркнуто солидарна с бывшими приверженцами Ставрогина. Другое дело, как каждый из них относится к открытию, что Ставрогин — не великий человек. Заметим, что, несмотря на разочарование, Шатов и Кириллов не отрекаются от него: «Добудьте бога трудом», «Целуйте землю, облейте слезами, просите прощение», «Я не могу вас вырвать из моего сердца» (Шатов); «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин» (Кириллов). Не может смириться с ускользающим от него «Иваном-Царевичем» и Верховенский: «Поймите же, что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!» Прогоняет Ставрогина и отрекается от него одна Марья Тимофеевна — но по мотивам, которые вызывают странные ассоциации. «Вы ужасный аристократ… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Вы мой идол!» — это признание Верховенского вполне могла бы (на своем языке) произнести Хромоножка. Сравним: «аристократ» — «князь»; «предводитель» — «ясный сокол»; «солнце» — «там, за горами живет и летает, на солнце взирает»; «он вдруг поцеловал у него руку» — «мне можно… стать перед вами на колени?». Аналогия налицо: Ставрогин, опровергающий представления своих поклонников, заклеймен как самозванец — не за то, что, будучи слабым, сказался сильным, а за то, что не захотел быть идолом. Больше того. И Петр Верховенский, и Марья Тимофеевна охотно бы остались в прежнем обольщении, поддержи их в этом Ставрогин:
«Охоты нет, так я и знал… Врете вы… не верю!» (Верховенский)
«Так вы сами, сами, так-таки прямо в лицо, признаетесь, что вы не князь!» (Лебядкина)
Здесь обнаруживается и еще одно удивительное совпадение: оказывается, и Верховенский, и Лебядкина — авторы своих фантазий:
«Я вас с заграницы выдумал, выдумал, на вас же глядя». (Верховенский)
«Не может того быть, чтобы сокол филином стал. Не таков мой князь» (Лебядкина)
И когда самообман не может более длиться и идол развенчан, оба они одинаково остро ощущают полный крах:
«Без вас я нуль. Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки». (Верховенский)
«Поздно мне третью жизнь начинать». (Лебядкина)
Таким образом, идолопоклонство Верховенского и Лебядкиной — одного сорта; недаром Марья Тимофеевна из-за своего кумира потеряла разум, а Верховенский в наиболее патетические моменты близок к помешательству.
Судьба мстит Николаю Ставрогину в лице проклинающих его за измену адептов, им же совращенных и вовлеченных в порочный круг гордыни и зла, мстит пустотой и тьмой небытия, поглощающего всех, кто был с ним связан. Причем мстит в тот момент, когда уже созрело решение (пусть даже слабое, вялое) — уйти от зла, изменить «своему демону», отказаться от роли Лжецаревича. Но Марья Тимофеевна как раз и клянет его за измену тому полуневольному самозванству, от которого он с запоздалым раскаянием тщится избавиться, уже двигаясь навстречу собственной гибели.
И если ничего не может изменить в своей жизни Ставрогин, то тем более обречены те, кто находится в поле его влияния. Совершенно понятно, например, почему Марье Тимофеевне с ее умоисступлением невозможно в монастырь возвращаться: «Эка невидаль мне ваш монастырь! — резонно ополчается она на Ставрогина. — Да и зачем я в него пойду, с чем теперь войду? Теперь уж одна-одинешенька! Поздно мне третью жизнь начинать» [105]. Чувства одиночества, богосставленности, сопротивления еще неведомому все сильнее овладевают Марьей Тимофеевной, и теперь не на молитвы она уповает, а все больше верит снам и гаданиям, что близкую гибель ей пророчат. Смутное сознание обреченности, тупика, когда терять больше нечего, придает ей смелость и дерзость. Да и что бояться Ставрогина, слабого, битого по лицу «купчишку», когда она «самого князя жена!». Тут-то и появляется знаменитый аллегорический нож, привидевшийся Хромоножке во сне и перенесенный в явь. Нож не впервые мерещится Марье Тимофеевне. «Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу… жги меня, не скажу», — твердит она о своей тайне Шатову. И это видение действительно было единственным, в котором Марья Тимофеевна, на свое несчастье, не обманулась, — она погибла и от ножа, и от огня, воочию столкнувшись с убийцей.
Зловещий образ рисует Достоевский, последний раз являя читателю Хромоножку: «Она тотчас же вскочила за ним, хромая и прискакивая, вдогонку, и уже с крыльца, удерживаемая изо всех сил перепугавшимся Лебядкиным, успела ему еще прокричать, с визгом и с хохотом, вослед в темноту…» Так, может быть, все-таки не случайно из большого (тридцать пять строк) стихотворения Пушкина «Бесы» Достоевский взял всего восемь строк, из которых последняя: «Ведьму ль замуж выдают?»… Напомним к тому же, что замужество Марьи Тимофеевны, или, иначе, брак Ставрогина с Хромоножкой, — центральная романная интрига, вокруг которой и разворачивается мистерия «Бесов».
Знаменательно, что сценой проклятия сюжет с Марьей Лебядкиной как бы исчерпал себя; все остальное совершается «за кадром», и лишь несколько упоминаний о ней, в том числе и о ее ужасной смерти, завершают романное существование Хромоножки. Остается лишь добавить, что мотив насильственной смерти Хромоножки сопровождал весь путь создания образа — десятки раз повторяет Достоевский в «Записных тетрадях» факт убийства Хромоножки, ни единожды не усомнившись в таком, а не в каком-нибудь другом финале. Судьба Марьи Тимофеевны была предопределена и обрекала ее на неотвратимую гибель.
Вяч. Иванов, размышляя о Хромоножке, восхищался идеальной жизнью «этой женской души, отразившей в себе, как в зеркале, душу великой Матери Сырой Земли» [106] — душу народа русского. Однако не видеть другую часть этой души — не идеальную, а больную, отравленную бесами, — значит искажать весь замысел Достоевского и всю глубинную перспективу его романа.
Роман «Бесы» поведал о смертельной и страшной болезни, охватившей не только один какой-нибудь слой русского общества, но всерьез затронувший и народ в лице самых разных его представителей (будь то юродивые Лебядкина и Семен Яковлевич или разбойник Федька Каторжный, шпигулинские рабочие или «русские мальчики», эркели, толпа, растерзавшая Лизу, или гости на балу гувернанток). Никто в этой ситуации не застрахован от беды, никому нельзя гарантировать безопасность и здоровье.
Люди социальных низов в произведениях Достоевского — самый тонкий и самый точный художественный индикатор процессов, происходящих в обществе, ибо они как бы концентрируют и добродетели и пороки своего времени, дух своей эпохи. Вчерашнее платье барыни сегодня носит горничная, а манеры барина утрированно копирует лакей. Как Захар Обломова не менее своего господина заражен обломовщиной, Савельич Гринева — духом крепостного закона, так и Смердяков перенимает у Ивана Карамазова идею вседозволенности и берет ее в соисполнители злодейства. «Расчетливый бес» Федька Каторжный явно вдохновляется и «необыкновенной способностью» к преступлению своих господ, и их рефлексиями, грабя церкви и убивая со словом божьим на устах. Спившийся и сбившийся с круга брат Марьи Тимофеевны Игнат Лебядкин может существовать, только состоя в свите «хозяев жизни», лакейски им подражая и услужая, продавая себя и паразитируя на сестре. Люди, «наказанные богом» (ведь именно так называет Хроникер Хромоножку), находясь в оппозиции к обществу, вместе с тем плоть от плоти этого общества и в равной степени открыты и народной правде, и царящему в мире злу; они же первые и неизбежные жертвы зла.
Народ, вовлеченный в бесовские действа, духовно болен и более других нуждается в исцелении, потому что не всегда знает о своей болезни. Вот самая откровенная и мужественная правда, сказанная Достоевским о современной ему России, доказывающая, сколь трезво оценивал писатель внутренние возможности и отдельного человека, и совокупности людей, как далек был от идеализации этих возможностей.
Вскоре после окончания «Бесов» в «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский писал: «Тут являются перед нами два народные типа, в высшей степени изображающие нам русский народ в его целом. Это прежде всего забвение всякой мерки во всем… Это потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее как ошалелому вниз головой. Это потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем» (21, 35). Достоевского поражала та «торопливость, стремительность, с которую русский человек спешит иногда заявить себя, в иные характерные минуты своей или народной жизни заявить себя в хорошем или в поганом. Иногда тут просто нет удержу. Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего, от семьи, обычая, бога» (21, 35). Как далек этот образ от расхоже-хрестоматийного «народ-богоносец», как не совпадает эта характеристика с иной лубочной схемой, с самодовольно-успокоительными здравицами в честь «народа и почвы». Но зато и веры больше словам Достоевского, когда он утверждает: «С такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть когда уже идти больше некуда» (21, 35).
Воистину: «Ангел никогда не падает, бес до того упал, что всегда лежит, человек падает и восстает» (11, 184).