Ибо многие придут под именем Моим и будут говорить: «я Христос», и многих прельстят.
Да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?
Уже давно, лет пятнадцать назад, на одном неофициальном поэтическом вечере незнакомый мне молодой ленинградский поэт прочитал стихи:
Я Тютчева спрошу, в какое море гонит
Обломки льда советский календарь,
И если время — Божья тварь,
То почему оно слезы хрустальной не проронит?
И почему от страха и стыда
Темнеет большеглазая вода,
Тускнеют очи на иконе?
Пронзительная боль и печаль этих строк остались в памяти — так же как и финал стихотворения:
И полчища теней из прожитого всуе
Заполнят улицы и комнаты битком,
И чем дышать, у Тютчева спрошу я,
И сожалеть о ком?
Сегодня тени прошлого вышли из небытия и ворвались в нашу жизнь. Тени идей и тени людей обступили нас плотным кольцом — так что порой действительно не хватает дыхания. «Полчища теней из прожитого всуе» — с этой горькой метафорой, с этим образом трагической истории страны и народа мы вступаем в свой, по существу, первый диалог.
Дойти до истоков сталинизма — так точнее всего можно определить цель и смысл начатого диалога.
Как такое могло случиться? Была ли катастрофа неизбежной? Был ли иной выбор? Является ли сталинизм логическим следствием Октябрьской революции, тем ее страшным результатом, за который она несет полную моральную и политическую ответственность? Был ли Сталин тем самым лидером, который должен был в конце концов и по логике вещей взять власть и возглавить страну? Закономерности и случайности революции, ее категорические императивы и альтернативные возможности, линия ее судьбы в отечественной истории — стали нашими главными, первостепенными вопросами.
Каждый волен свои вопросы задавать тому, от кого надеется получить ответ. Кто — Тютчеву, кто Пушкину или Гомеру, Толстому или Ганди. У каждого свои учители.
Задавая свои вопросы Достоевскому, я знаю, что обращаюсь по точному адресу: современность далеко не изжила тех проблем, которые решались в творчестве этого писателя. Сегодня, как и семьдесят лет назад, говорить о Достоевском — значит все еще говорить о самых глубоких, мучительных вопросах текущей жизни, значит постигать психологию, идеологию, политическую механику революции на уровне и откровения, и пророчества, и предостережения.
Герой Достоевского размышляет над вопросом: сможет ли человек сам, без подсказки и команды, решить, в чем его счастье? Или он должен всякий раз слепо идти за тем, кто придет и скажет: я знаю, где истина?
Герой Достоевского вынашивает идею: а не загнать ли человечество палкой в хрустальный дворец запланированного на бумаге всеобщего счастья и процветания, не построить ли для него земной рай, где будет торжествовать «вечное учение», «руководящее мнение» и принудительный, подневольный труд?
Герой Достоевского уверен, что нужно всего несколько дней — и восемьдесят миллионов народу по первому зову снесут до кучи свое имущество, бросят детей, осквернят церкви, запишутся в артели — словом, переродятся капитально.
Герой Достоевского оправдывается: «Все… законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступники, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом… и, уж, конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь… могла им помочь».
Герой Достоевского доказывает себе, что именно он, а не кто другой, способен дать миру новый правый закон, что он, а не кто другой, имеет право на власть.
Итак, с одной стороны — «власть имеющий», с другой стороны — бесправный «человеческий материал», пресловутые девять десятых, — таким видится принцип разделения мира бунтарям Достоевского. И коль скоро власть дается тому, кто посмеет наклониться и взять ее, каждый из тех, кто «смеет», кто рвется к власти, вступает на путь борьбы, на путь революции.
«Анатомируя и распластывая душу революционного подполья, Достоевский добрался до таких интимных тайников ее, в какие не хотели заглядывать, робко обходя их, сами деятели революционного подполья… Он знал о революции больше, чем радикальнейшие из радикалов, и то, что он знал о ней, было мучительно и жутко, раскалывало надвое и терзало противоречиями его душу» [169]. Так было сказано о Достоевском в 1921 году, когда в знании писателя еще можно было усомниться. Сегодня, перечитывая роман «Бесы» Достоевского, мы имеем гораздо больше оснований для сопоставления нечаевской фантасмагории, отразившейся в романе, с трагедией реальной истории.
«А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводит, а до петли доводит. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то ненадолго… Самозванством у нас не возьмешь; самозванец, сударь вы мой, человек, того бесполезный и пользы отечеству не приносящий».
Читателю и исследователю «Бесов» процитированные слова Якова Петровича Голядкина, обращенные к его двойнику, Голядкину-младшему, могут показаться даже слишком нарочитыми. Будто и впрямь один герой Достоевского мог предвидеть судьбу другого — Николая Ставрогина, доведенного до петли, а перед этим проклятого загадочным и зловещим проклятием: «Гришка Отрепьев — анафема!»
Однако тень первого русского самозванца, Лжедмитрия I, лишь придает разговору о самозванстве в «Бесах» некоторую историческую перспективу; в сущности же, феномен незаконного присвоения, узурпации чужого имени, звания, статуса или власти изначально показан, неизбежен для той болезни русского общества, которую Ф. М. Достоевский назвал бесовством.
Обширная литература о самозванстве констатирует, что ни в какой другой стране это явление не было столь частым и не играло столь значительной роли в истории народа и государства. «С легкой руки первого Лжедмитрия самозванство стало хронической болезнью государства: с тех пор чуть не до конца XVIII в. редкое царствование проходило без самозванца, — утверждал, например, Ключевский. — …Самозванство становилось стереотипной формой русского политического мышления, в которую отливалось всякое общественное недовольство»[170]. Самозванство на Руси, ограниченное четкими хронологическими рамками: от начала XVII века до крестьянской реформы 1861 года (от Лжедмитрия до Лжеконстантина), — оказывалось неким удобным тактическим выходом из столкновения непримиримых интересов — в каждом новом явлении самозванства поддельная власть надеялась вклиниться в исконные права «природной» власти и, перехватив их, навсегда оставить за собой. И хотя в социально-политическом плане самозванство устойчиво квалифицируется как одна из специфических форм антифеодального движения, уже первых самозванцев народное сознание безоговорочно зачисляло по теневому ведомству, предъявляя им обвинения в вероотступничестве, ереси, колдовстве и чернокнижии. Ибо есть некая навязчивая причинно-следственная типология в поведении любого из исторических самозванцев, будь то Григорий Отрепьев или Емельян Пугачев, а также в целях, которые ими провозглашались. Изучивший это явление на современных ему примерах российского быта В. Г. Короленко писал: «Сколько их и что их гонит» — невольно возникает тревожный вопрос, когда, ошеломленный, созерцаешь в общем сборе эту почти невероятную коллекцию русских оборотней, стремящихся совлечь с себя собственную личность, собственные «права состояния» и облечься в чужую личность, в чужое имя и в непринадлежащее звание…» [171].
Ложь, обман, имитация, маскарад и корыстное лицедейство, лежащие в основе всякого самозванства, чем бы они ни были вызваны, имеют один общий источник, один идеологический корень. Самозванство — сущностный и фатальный атрибут Антихриста, утверждает христианская Священная история. Антихрист — «космический узурпатор и самозванец, носящий маску Христа, которого отрицает, он стремится занять место Христа, быть за него принятым». Антихрист — «кровавый гонитель всех «свидетелей» истины, утверждающий свою ложь насилием; он сделает, «чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя». «Если дьявол, по средневековому выражению, — «обезьяна бога», то Антихрист — «обезьяна Христа», его фальшивый двойник» [172].
В этом контексте размышления В. Г. Короленко имеют почти символическое значение: «Известно, что Россия вообще страна самозванцев, и нигде, ни в какой другой, по крайней мере европейской, стране «чужое имя» не проносилось такими грозами и ураганами, не потрясало в такой степени всю жизнь, до самых ее оснований… Самые мрачные страницы нашей истории и одно из гениальных произведений родной литературы связаны с самозванством. Нам кажется, что это не случайно. Свирепая фигура Пугачева, до сих пор еще осененная мрачным нимбом жестоких воспоминаний, возбуждающих невольную дрожь, и добродушный Иван Александрович Хлестаков, гениально лгущий под хохот всего театра, — самозваный царь и самозваный ревизор по недоразумению, — это два крайних олицетворения одного и того же мотива… Страх и суеверие — вот два основных элемента, из которых вырастает это явление. Суеверие религиозное и порожденные им чувства угнетения и страха делают религию света и надежды религией непонятной грозы и неожиданных казней. Суеверие гражданское заставляет робко преклоняться не перед законом и правом, точно ограждающими человеческое существование, а перед всяким, кто владеет тайной хотя бы и самозваной власти» [173].
Речь здесь и пойдет о тех, кто в мире «Бесов» владеет тайной и авторитетом самозваной власти.
Как липкая паутина, опутывают русский губернский город «роковые тайны». «Страшные и пугающие слухи», «нечто неясное и неизвестное» вторгаются в жизнь обывателей и сеют страхи и подозрения. «Тайны, секреты! Откуда у нас вдруг столько тайн и секретов явилось!» — восклицает в недоумении Степан Трофимович Верховенский. «Тайна прошлого», «тайна брака», «тайна семьи», «тайна убийства» — та или иная тайна держит в тисках едва ли не каждого персонажа романа. Любое слово двусмысленно, всякая интрига — с двойным дном, с каждым человеком связана какая-то легенда, и все люди — вовсе не те, за кого себя выдают. «Это город тайн» (11, 229), — записал Достоевский в черновых материалах к роману.
Когда же, наконец, тайна «объявляется» или сама «выходит наружу», люди с ужасом шарахаются друг от друга, горестно восклицая: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!» Из тайных превращаясь в явные, события вдруг обнаруживают свое истинное лицо; «с хохотом и визгом» изнаночный бесовский мир выдает свои секреты.
И «помолвка» оборачивается трескучим скандалом, именины — сборищем заговорщиков, «праздник гувернанток» — разбоем и пожаром, «роковая страсть» — вечной разлукой и гибелью, «последняя надежда» — гримасой отвращения и петлей. Не только люди, но и события оказываются ряжеными, они только притворяются благопристойными и приличными, однако под видом одного происходит совсем другое, под личиной дозволенного таится запрещенное, под маской легального совершается подпольное.
Мир искаженный и извращенный, с плотной и густой атмосферой тайн, с событиями-оборотнями и людьми-ряжеными, порождает тайных эмиссаров власти — «ревизоров»: «— Вы, конечно, меня там выставили каким-нибудь членом из-за границы, в связях с International, ревизором? — спросил вдруг Ставрогин. — Нет, не ревизором; ревизором будете не вы; но вы член-учредитель из-за границы, которому известны важнейшие тайны, — вот ваша роль… Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь».
Соблазн злоупотребления самозваной властью в «городе тайн» чрезвычайно велик и легко доступен — достаточно воображения и ловко пущенной в ход сплетни. Обаяние секретных поручений, особых полномочий, приватных связей в Петербургах и Европах действует неотразимо; иллюзия «высоких сфер», «заграничных комитетов», «бесчисленных разветвлений» и «центральных бюро» смущает даже и нелегковерных: «Вышеозначенные члены первой пятерки наклонны были подозревать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких-нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, по той же тайной организации и тем же самым Верховенским, так что в конце концов все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки, что и придавало всему собранию весьма сбивчивый и даже отчасти романтический вид».
Микроб самозваной власти, пусть и совсем незначительный, кружит голову, и «самозванческая мелкота» любой ценой стремится узаконить свой статус, укрепиться в новом качестве, удостовериться в надежности полномочий вышестоящего. Поэтому идея, что Петр Степанович — эмиссар, приехавший из-за границы и имеющий те самые полномочия, «как-то сразу укоренилась и, натурально, льстила».
Болезнь русской личности, слабость и неопределенность пределов, ею занимаемых, легкость, с какой душа человека вытесняется из круга своего бытия, — эти основные черты российского самозванства проявились в «Бесах» с поистине неистощимым разнообразием вариантов.
Вряд ли можно назвать другое подобное произведение, даже и у Достоевского, где бы слабость и неопределенность пределов, занимаемых человеком, были столь значительны. Рамки бытия персонажей «Бесов» не просто слабы и неопределенны, они попросту фиктивны. Статус человека зыбок и крайне неустойчив; с большим трудом и лишь очень условно можно говорить о героях «Бесов», кто они. Видимость некоего положения, вывеска, под которой многие из них живут и «что-то там делают», меняется от ситуации; и даже тот, кто настойчиво пытается уяснить свой статус, испытывает серьезные затруднения.
В тех случаях, когда статус человека определен его профессией или службой (Кириллов — инженер, строитель мостов, Шатов — помощник приказчика у купца, Липутин — губернский чиновник, Лямшин — почтмейстер, Виргинский и Хроникер — мелкие конторские служащие и т. п.), служба, равно как и «присутственное место», также оказывается фикцией, ибо люди пребывают вне круга казенных обязанностей во все время своего романного существования [174]. Не имея определенных занятий, герои «Бесов» сосредоточены на неких сокровенных планах, захвачены новыми мыслями, одержимы подпольными идеями. Борясь то за сохранение, то за разоблачение своих и чужих тайн, они с необыкновенной легкостью втягиваются во всевозможные интриги, обманы и преступления. Подпольная деятельность приобретает профессиональный характер, полулегальное существование порождает манию «чужого статуса». Человек выдает себя не за того, кто он есть, и стремится к несвойственной для него роли; участвуя в событиях, которые имеют второй, изнаночный смысл, он присваивает не принадлежащую ему власть.
Роман начинается с момента, когда в губернии только что поменялась законная власть и, вместо доброго, мягкого Ивана Осиповича, губернаторство приняли Андрей Антонович и Юлия Михайловна Лембке. Процесс замены городской власти омрачен отягчающими обстоятельствами: прежнего губернатора «сменили, и даже с неприятностями», а новому начальству, обнаружившему значительные злоупотребления и упущения со стороны предшественника [175], приходится принимать срочные меры.
«Срочные меры», или административный восторг ново-выпеченного и новопоставленного начальника, сразу обнажают ординарную схему: Лембке начинает правление с дискредитации прежних порядков, обещая, что «подобного более не будет», а свита губернатора верноподданнически стремится вытеснить из «высших сфер» влиятельную фаворитку старой власти Варвару Петровну Ставрогину.
Вместе с тем выясняется, что люди, завладевшие властью, получили ее абсолютно случайно — как бы дуриком. Лембке — это «один из тех начинающих в сорок лет администраторов, которые до сорока лет прозябают в ничтожестве и потом вдруг выходят в люди посредством внезапно приобретенной супруги или каким-нибудь другим, не менее отчаянным средством». Нежданно-негаданно свалившееся на Лембке бремя власти застает его врасплох: с некоторым ужасом ощущает он полную неспособность и неготовность к осуществлению своей миссии. Будучи человеком отнюдь не губернаторских масштабов и амбиций, а, по собственному признанию, «очень скромным», Лембке вполне бы удовольствовался «каким-нибудь самостоятельным казенным местечком, с зависящим от его распоряжении приемом казенных дров, или чем-нибудь сладеньким в этом роде, и так бы на всю жизнь». Женившись же на честолюбивой Юлии Михайловне, скромный и аккуратный фон Лембке «почувствовал, что и он может быть самолюбивым»: так начинается его вхождение в новую роль.
Становление и самоутверждение Лембке в качестве губернатора проходит в несколько этапов.
Старательно готовя супруга к выполнению высоких обязанностей, Юлия Михайловна первым делом стремится обнаружить исходную точку, от которой должна начаться линия его карьеры, точно взвесить все плюсы и минусы. Лембке «умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, схватил несколько весьма приличных осанок, даже мог сказать речь, даже имел некоторые обрывки и кончики мыслей, схватил лоск новейшего необходимого либерализма» — все это было безусловно плюсом. Но то, что он был «как-то уж очень мало восприимчив и, после долгого, вечного искания карьеры, решительно начинал ощущать потребность покоя», — являлось столь же безусловным минусом.
И тем не менее ореол крупного чина, мираж большой власти оказывают даже и на робкого, испуганного Лембке воздействие магнетическое; место хозяина губернии, обладая неотразимым обаянием, очень скоро освобождает его обладателя от каких бы то ни было комплексов. Так, фон Лембке «догадался, с своим чиновничьим тактом, что собственно губернаторства пугаться ему нечего», и с этого момента власть в лице губернатора, по сути своей случайная, выморочная и по-своему самозваная, начинает притворяться законной, естественной и призванной.
Самозванец, севший на трон губернии, придумывает образ правления, нацеленный исключительно на воспроизводство самовластия. Имитация деятельности становится ключом к тому спектаклю, который разыгрывает власть-оборотень. «Знаете ли, что я, «хозяин губернии», — провозглашает Лембке свою программу, — …по множеству обязанностей не могу исполнить ни одной, а с другой стороны, могу так же верно сказать, что мне здесь нечего делать. Вся тайна в том, что тут все зависит от взглядов правительства». Механизмы функционирования губернаторской власти, пусть и случайной, но намертво вцепившейся в шальное кресло, обнажены Лембке с предельным и каким-то неустрашимым цинизмом: суть дела в обязательной нейтрализации любых усилий сверху, в железных правилах контригры. «Пусть правительство основывает там хоть республику, но там из политики или для усмирения страстей, а с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую власть, и мы, губернаторы, поглотим республику; да что республику: все, что хотите, поглотим; я по крайней мере чувствую, что готов… Одним словом, пусть правительство провозгласит мне по телеграфу activite devorante (то есть бешеную активность. — Л. С.), и я даю activite devorante».
Философия власти, изложенная Лембке в форме почти бреда («Андрей Антонович вошел даже в пафос»), заслуживает тем не менее самого пристального внимания.
Во-первых, она, эта философия, предусматривает предельную концентрацию власти на самом верху. Лембке ни на миг не ставит под сомнение право верховной государственной власти на любое решение, принятое без обсуждений и с кем бы то ни было по каким угодно соображениям.
Произвол и автократическая деспотия верхов — краеугольный камень концепции Лембке. Во-вторых, допуская главенство верховной власти, которая может иметь разные виды, даже и диаметрально противоположные, новоиспеченный губернатор рассуждает жестко и определенно: придумывайте сверху все, что хотите, но дайте нам при этом полную власть на местах, и мы вас поддержим во всех ваших начинаниях. Показательно, что саботаж нововведений становится естественным следствием губернской политики, занимающей позицию «чего изволите» по отношению к верху и позицию «что хочу, то и будет» по отношению к низу. В этом смысле Лембке допускает даже и республику («ну там из политики или для усмирения страстей»): при условии сильной, бесконтрольной, циничной и узурпаторской власти на местах судьба такой республики заранее предрешена.
Идет как бы двойная игра с ориентиром на «верх»: при полном подчинении, полном послушании и полном верноподданничестве полное же и бездействие; и самое поразительное, что верхи такую структуру прекрасно понимают и с благодарностью принимают. Любая деятельность — общественная, политическая, социальная — лишается в этом случае всякого смысла, ведь торжествующий цинизм в отношении целей власти, господствующий в «начальственном государстве», не допускает никакого гражданского общества, никакой социальной жизни. Все институты власти приобретают откровенно бутафорский характер, когда всякое преобразование фиктивно, всякий закон двусмыслен, всякое право иллюзорно. Имитация институтов власти — ударный пункт программы губернатора Лембке: «Видите, надо, чтобы все эти учреждения — земские ли, судебные ли — жили, так сказать, двойственною жизнью, то есть надобно, чтоб они были (я согласен, что это необходимо), ну, а с другой стороны, надо, чтоб их и не было. Все судя по взгляду правительства. Выйдет такой стих, что вдруг учреждения окажутся необходимыми, и они тотчас же у меня явятся налицо. Пройдет необходимость, и их никто у меня не отыщет».
Власть, которая признает законом только саму себя и стремится к самореализации, становится единственной и реальной ценностью манипуляционного и имитаторского способа правления.
Образ беспринципной, безыдейной, деспотической власти губернаторов, опутывающей Россию и цинично парализующей всякое политическое преобразование, предложенное сверху и требуемое снизу, приобретает в декларациях Лембке черты мрачной социальной карикатуры. Однако при всей очевидной абсурдности картина власти, изображенная градоначальником, обнаруживает реально укорененные в действительности и весьма опасные тенденции.
Привычное стремление к имитации и маскараду власти, к бутафории и фикции в институтах управления имеет в своей основе одну серьезную причину. Неистребимое и всеобщее сомнение в законности законной власти порождает злоупотребление силой со стороны власти, не имеющей никакой другой идеи, кроме себя самой. Власть случайных людей, доставшаяся им путем интриг и мошенничеств, стремится узаконить себя любыми средствами, поэтому произвол со стороны аппарата власти выступает как самозащитный способ удерживать недоверие и сомнение в допустимых пределах. Но еще важнее другое. Власть, запятнанная самозванством и своеволием, неминуемо порождает, плодит новых самозванцев-претендентов; эскалация самозванства приводит к эскалации произвола.
С первых дней правления губернатора Лембке в его доме зреет покушение на власть. Конкурентом Андрея Антоновича становится его супруга Юлия Михайловна. «Идея за идеей замелькали теперь в ее честолюбивом и несколько раздраженном уме. Она питала замыслы, она решительно хотела управлять губернией, мечтала быть сейчас же окруженною, выбрала направление».
И власть, лишенная политической идеи, капитулирует под напором «замыслов, идей и направлений». В результате невидимого и негласного дворцового переворота бразды правления переходят — разумеется, незаконно — к Юлии Михайловне, «первой даме» губернии. Поразителен эффект такого переворота: Лембке, который «редко ей возражал и большею частию совершенно повиновался», «не только все подписывал, но даже и не обсуждал вопроса о мере участия своей супруги в исполнении его собственных обязанностей», позволяет вершиться произволу и беззаконию в масштабах значительно больших, чем допустил бы он сам. Передача власти сопровождается безудержем злоупотреблений; так, по настоянию Юлии Михайловны, «были, например, проведены две или три меры, чрезвычайно рискованные и чуть ли не противозаконные, в видах усиления губернаторской власти. Было сделано несколько зловещих потворств с той же целию; люди, например, достойные суда и Сибири, единственно по ее настоянию были представлены к награде. На некоторые жалобы и запросы положено было систематически не отвечать» [176].
Однако разгул беззакония незамедлительно мстит тому, кто его допустил, и очень скоро Юлия Михайловна, так же как и ее супруг, делается мученицей власти. Самозванно присвоив высокие полномочия («она вдруг, с переменой судьбы, почувствовала себя как-то слишком уж особенно призванною, чуть ли не помазанною»), Юлия Михайловна становится лакомой добычей толпящегося у ее «трона» целого отряда новых претендентов-самозванцев. «Бедняжка разом очутилась игралищем самых различных влияний… Многие мастера погрели около нее руки и воспользовались ее простодушием в краткий срок ее губернаторства».
На арене власти разыгрывается классический спектакль — самозваный претендент примеряет маски, пытаясь утвердить себя в новой роли: «И что за каша выходила тут под видом самостоятельности! Ей нравилось и крупное землевладение, и аристократический элемент, и усиление губернаторской власти, и демократический элемент, и новые учреждения, и порядок, и вольнодумство, и социальные идейки, и строгий тон аристократического салона, и развязность чуть не трактирная окружавшей ее молодежи. Она мечтала дать счастье и примирить непримиримое, вернее же соединить всех и все в обожании собственной ее особы». Борьба за власть и влияние ставит «супругов губернаторов» в положение равнозначных соперников («мы… как бы два отвлеченные существа на воздушном шаре»), и здесь, в сфере власти, соперничество не знает пощады и жалости: здесь каждый за себя и против другого.
Конфликт в семействе губернатора Лембке превращается в драму двоевластия [177], оба героя которой, будучи политически несостоятельными и у руля власти случайными, в пылу конкурентной борьбы в кратчайший срок доводят вверенную им губернию до катастрофы. Законная, но по сути своей случайная и самозваная власть губернаторов-наместников, чинящая беззакония и произвол, чревата потрясениями и смутами.
«В чем состояло наше смутное время и от чего к чему был у нас переход — я не знаю, да и никто, я думаю, не знает…» — сетует Хроникер. И тем не менее образ смуты в «Бесах» имеет вполне ясные очертания. Смута как общественная реакция на незаконность законной власти плодит новых самозванцев, прельщает их соблазном легкодоступного и как бы вакантного губернского трона. Впрочем, это — черта универсальная: «В смутное время колебания или перехода всегда и везде появляются разные людишки… Во всякое переходное время подымается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение». Но вот черта специфическая: «Правда, было у нас нечто и весьма посерьезнее одной лишь жажды скандала: было всеобщее раздражение, что-то неутолимо злобное; казалось, всем все надоело ужасно. Воцарился какой-то всеобщий сбивчивый цинизм, цинизм через силу, как бы с натуги».
Символично, что именно представители законной власти, то есть губернаторская чета, усыновляют всю эту «нетерпеливую сволочь», открывают двери «дряннейшим людишкам», дают приют бесовскому самозванству, всплывшему на волне смутного времени перемен.
Анализ взаимоотношений «хозяев губернии» и представителей «циничного племени» дает убедительную картину сращения власти «в законе» с преступным миром. Суть этих взаимоотношений можно назвать идейной коррупцией: обе стороны корыстно нуждаются друг в друге как в выигрышном средстве для достижения своих политических целей. «Мы так же служим общему делу, как и вы, — утверждает губернатор Лембке. — Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расшатывайте, то есть все старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном виде. Проникнитесь, что мы и вы взаимно друг другу необходимы».
Однако выгоды политического симбиоза, как бы ни декларировал их Лембке, начисто лишены «высшего смысла», то есть некоей государственной стратегии или дипломатической тактики. Виды губернаторской четы на «молодежь» связаны исключительно с соображениями честолюбия и служебного тщеславия. Жертвуя своими истинными убеждениями, Лембке вынужден (для успеха затеянной им политической игры) притворяться либералом[178].
Любопытный разговор происходит между Лембке и Петром Верховенским. «С невинною целию обезоружить его (Петрушу. — Л. С.) либерализмом, он (Лембке. — Л. С.) показал ему свою собственную интимную коллекцию всевозможных прокламаций, русских и из-за границы, которую он тщательно собирал с пятьдесят девятого года, не то что как любитель, а просто из полезного любопытства». Эту «невинную цель» Петр Степанович легко угадывает и резко обостряет тему, предлагая Лембке разделить пафос прокламаций. И когда тот, продолжая играть в либеральную лояльность, «совершенно соглашается» и с разрушительными идеями листовок, Петруша ловит его за руку: «Так какой же вы после этого чиновник правительства, если сами согласны ломать церкви и идти с дрекольем на Петербург, а всю разницу ставите только в сроке?» И тем не менее чиновник правительства с признательностью принимает все услуги столь радикального молодого человека из «нового поколения», ничуть не брезгуя их сомнительной подоплекой.
Еще более внушительно выглядит «молодежная» программа соправительницы — Юлии Михайловны Лембке: «Петр Степанович… нравился ей и по другой причине, самой диковинной и самой характерно рисующей бедную даму: она все надеялась, что он укажет ей целый государственный заговор!.. Открытие заговора, благодарность из Петербурга, карьера впереди, воздействие «лаской» на молодежь для удержания ее на краю… Она спасет их всех; она их рассортирует; она так о них доложит; она поступит в видах высшей справедливости, и даже, может быть, история и весь русский либерализм благословят ее имя; а заговор все-таки будет открыт. Все выгоды разом».
Ставка на либерализм, когда он является не целью, а коварным, корыстным и временным средством нечестной политики, оборачивается крупным поражением всей политической игры. Крах губернаторской карьеры Лембке, наступивший в кратчайшие (уже через три месяца после начала правления) сроки, означал обреченность «верхних бесов», нежизнеспособность политического симбиоза мимикрирующей под маской либерализма законной власти с «циничным племенем» заговорщиков. Политическими авантюристами оказываются изначально обе «партии» — и партия правителей, и партия заговорщиков, и обе несут моральную ответственность за происшедшую катастрофу.
Более того, вина «верхов» за «всеобщий сбивчивый цинизм» неизмеримо серьезней, ибо атмосферу общественного скандала и раздражения стремятся выгодно использовать и они, попустительствуя и злорадствуя; как сказано об этом в романе — «дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать все священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать». Бесы смутного времени, таким образом, не изобретают, а лишь заимствуют у «законной власти» политические способы и методы, усваивая и притворство, и корысть, и манипуляторство, и игру в либерализм.
Сотрудничество бесов «верхних» и «нижних», равно как и статус Петруши Верховенского в доме губернатора («совершенно свой человек»), имеет в романе глубоко символический смысл. Приют, который нашел Петр Степанович в гостиных губернаторской четы, должен быть оплачен — и обе стороны в самом начале знают, что они ждут друг от друга. Приближая Петра Степановича к своему дому, оба Лембке рассчитывают на него как на провокатора, который раскроет им заговор. Именно для этой цели Петра Степановича и приручают, и покровительствуют ему, надеясь использовать его двусмысленное прошлое: «Бывший революционер явился в любезном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли не с поощрениями… по слухам, Петр Степанович будто бы где-то принес покаяние и получил отпущение, назвав несколько прочих имен, и таким образом, может, и успел уже заслужить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству».
Беспринципная власть, поощряя доносчиков, культивируя провокаторов, развязывает им руки; так, Петр Степанович переиграл Юлию Михайловну «лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и стал ей необходим, как воздух». «Фанатически преданный» Петр Степанович максимально использует все выгоды своего фаворитства, раскачивая «город Глупов» в стороны безобразных историй, нестерпимых шалостей, грязных случаев, возмутительных происшествий и вводя в моду «развязные понятия». Именно под крылом Юлии Михайловны происходит «беспорядок умов», в ее салоне процветает нахальство и бесстыдство, в ее гостиной «не церемонятся с развлечениями» [179].
Обласканный и пригретый властями доносчик и провокатор Петр Верховенский формально совершает акт доноса: именно от него Лембке узнает о кучке заговорщиков во главе с Шатовым. Петруша идет даже и дальше — он раскрывает Лембке всю заграничную сеть тайных обществ и ее здешних эмиссаров, называя связи и явки, квартиры (дом Филиппова) и готовящиеся акции. Он много обещает, он гарантирует блестящий результат в деле ликвидации «кучки», он все берет на себя. Он заигрывает с Лембке, льстит его самолюбию, требует признания своих заслуг, объясняет благородство и вынужденность предательства. Просит он лишь одного: шесть дней. «Не шевелите их еще шесть дней, и я вам их в один узел свяжу; а пошевелите раньше — гнездо разлетится… обещайте мне Шатова, и я вам их всех на одной тарелке подам. Пригожусь, Андрей Антонович! Я эту всю жалкую кучку полагаю человек в девять — в десять. Я сам за ними слежу, от себя-с» [180].
Но только позже поймут и Лембке и его супруга, что доносчик и провокатор так или иначе выйдет из-под контроля, что деятельности, находящейся за пределами морали, невозможно поставить новые рамки, что человек, предавший одну сторону, обязательно предаст и другую. Услуги провокатора стоят дорого, их нельзя контролировать, а особенно нельзя рассчитывать на его верность. Обведя вокруг пальца свою благодетельницу, Петр Степанович сначала пугает ее неизвестным сенатором, назначенным якобы в губернию из Петербурга на смену Лембке, затем шантажирует угрозой сотрудничества, «в случае если б ей вздумалось «говорить».
Итак, бесы — политические авантюристы, — борясь с законной властью, копируют все ее методы и способы, воспроизводят все ее структуры. Являясь плотью от плоти системы, они в своем противостоянии старой государственности лишь меняют знаки, и то не все, а некоторые. За вычетом псевдорево-люционной фразеологии, единственной серьезной претензией остается борьба за власть, желание заменить собой тех, кто у власти. Собственно говоря, это желание и становится энергией смуты; предельно категорично формулирует свой меморандум главный претендент на власть Петр Верховенский: «Вы призваны обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело; имейте всегда это перед глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в том, чтобы все рушилось: и государство и его нравственность… Этого вы не должны конфузиться… Мы организуемся, чтобы захватить направление; что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой».
Неправедная, эфемерная и неэффективная власть как бы приглашает желающих вступить с ней в легкую борьбу и одержать над ней быструю победу. Концепция российской власти, трактуемая в мире прокламаций как нечто праздное и вздорное, имеет весьма широкое хождение. «У нас не за что ухватиться и не на что опереться» — этот тезис становится руководящим; в стране, где все оказывается фикцией, господствуют маски, а не люди — они присваивают себе роли и должности, они имитируют государственную деятельность, они же и внушают, что с властью церемониться нечего. «Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, — объясняет онемечившийся русский писатель Кармазинов Петру Верховенскому, — что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все что угодно может произойти без малейшего отпору… Святая Русь — страна деревянная, нищая и… опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут все обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности».
По логике рассуждений уже порвавшего с Россией Кар-мазинова, логике в первую очередь самооправдательной и самообманной, смута и в самом деле кажется чуть ли не единственно возможным выходом из кризиса власти [181]. В таком своем качестве смута нуждается в искусных толкователях — пропагандистах и агитаторах.
Власть «в законе», равно как и самозванцы, рвущиеся к власти, создает идеологический миф, который должен обосновать, обеспечить и обставить все властные притязания туманом неопровержимой законности.
Но если Лембке для поддержания своего престижа и авторитета не может придумать ничего лучше, чем идею укрепления губернаторской власти любой ценой, в том числе ценой грубого насилия; если его соперница Юлия Михайловна взамен безыдейной концепции супруга выдвигает программу сотрудничества салона при губернаторе с «молодежью, стоящей на краю», то платформа их политических оппонентов, этих самых «людей на краю», — уже по определению должна содержать идеи суперрадикальные, альтернативные, революционные.
И действительно, образ действий новых претендентов на власть имеет в романе теоретическое обоснование: идеология смуты опирается на ряд обязательных, программных источников, различных по жанру и происхождению [182].
«На столе лежала раскрытая книга. Это был роман «Что делать?»… — Просвещаешься? — ухмыльнулся Петр Степанович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. — Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хочешь». В контексте «Бесов» социальная утопия, обещавшая счастье в виде колонн из алюминия и поющих тружеников на тучных полях, является революционной Библией, каноном смуты, ее философской базой и политической платформой. «Их катехизисом» называет Степан Трофимович роман-утопию и подчеркивает, что учебник не так и прост — в нем «приемы и аргументы», практика, может быть и умеренная, но все равно опасная.
«О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении. — …Как все это выражено, искажено, исковеркано! — восклицал он, стуча пальцами по книге. — К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?» Мечта Степана Трофимовича выйти из уединения и дать последний бой «катехизису» терпит крах именно потому, что главный вывод из книги в глазах ее поклонников носит не дискуссионный характер. «Бесы» как бы фиксируют моменты, когда социальная утопия с прихотливыми фантазиями и чисто романическими ситуациями обретает статус «учебника жизни» и становится своеобразным указующим перстом для «деятелей движения».
Социальная утопия с репутацией догмы — таким представлен в «Бесах» идейный первоисточник, провоцирующий смуту. Идеологическое своеволие объявляет себя единственным носителем истины; политическая программа переделки мира «по новому штату» без всяких гарантий своей состоятельности, аморальность деятелей, самозвано присвоивших себе право решать за других, в чем их счастье, — образуют некий изначальный дефект того теоретического фундамента, который положен в основу социального проектирования [183].
Утопия, принятая на веру, вместо веры и ставшая догмой, перестраивает сознание на мифологический лад; процесс канонизации представлений из «утопического набора», как показано в «Бесах», зашел слишком далеко. Так, взбунтовавшийся против замечания командира подпоручик «замечен был в самых невозможных странностях. Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйские образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера и пред каждым налоем зажигал восковые церковные свечки… Когда его взяли, то в карманах его и в квартире нашли целую пачку самых отчаянных прокламаций». Эпизод знаменательный: смена предметов культа сопровождается насилием — неважно, что новой библией радикально настроенного и материалистически мыслящего человека оказываются естественнонаучные сочинения. Момент разрушения опостылевших святынь как бы освящается правотой новых; праведное насилие как бы санкционируется ново-обретенной истиной. Не случайно, что именно с фигурой взбесившегося подпоручика связана тема «самых отчаянных прокламаций» — второго по значению идеологического топлива для огня смуты.
Лозунги подпольных листовок, распространением которых заняты члены «пятерки», обнаруживают поразительное сходство с идеями и символикой утопического учения, его социально-политической программой. Лишенные флера ученой диалектики, подметные бумажки с беззастенчивой откровенностью указывают на основное средство к реализации утопии — безудержное насилие. Идеи, инспирированные утопией и переведенные на язык подпольной агитации, обретают образ устрашающе кровавый. Внешний облик даже самой невинной листовки со стихотворением «Светлая личность» («Еще она с виньеткой, топор сверху нарисован») как бы намеренно однозначно указывает на Чернышевского, автора письма, которое за подписью «Русский человек» было помещено в лондонском «Колоколе» Герцена в номере от 1 марта 1860 года [184].
«Наше положение, — писал Герцену «Русский человек», — ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не поможет!.. Перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит набат. К топору зовите Русь!» Студент П. Г. Зайчневский, сочинитель одной из самых кровавых российских прокламаций «Молодая гвардия», текст которой используется в «Бесах», горячий сторонник автора социальной утопии, буквально опирается на его письмо в «Колоколе». «Мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года. Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка придется пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах… С полною верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик «в топоры»; и тогда… тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам! Помни, что тогда, кто будет не с нами, тот будет против; кто против — наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами… Да здравствует социальная и демократическая республика русская!» [185]
Топор Чернышевского, необузданное якобинство его последователей были в глазах Достоевского одним из истоков грозной, смертельной болезни. В десятках вариантов разрабатывает писатель программу опровержения идеологического мифа смуты:
«Вы предлагаете счастье. Если предположить, что вы совершенно правы в окончательной цели стремления… то уже из одной прокламации вашей видно, до какой степени незрелы, ничтожны, легкомысленны ваши умы, а стало быть, до какой степени и не годятся они для достижения вашей же цели…» (11, 103).
«Но если вы не знаете наверно, что программа ваша истинна, каким образом вы берете на свою совесть злодейство разрушения?» (11, 105).
«Какую ответственность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить?» (11, 104).
«Но почему вы так уверены, что программа ваша непогрешима? Что если это только вздор и совершенное нелепейшее незнание природы человеческой, во-первых, и русского народа в особенности?.. Вы говорите: кто не за нас, тот против нас, и всех с противуположными убеждениями обрекаете смерти, забывая, что спор есть во всяком случае развитие дела» (11, 104–105).
«Народ если и увлечется бунтом и грабежом, то тотчас же и усмирится, устроит что-нибудь другое, но по-своему и, пожалуй, еще гораздо худшее» (11, 104).
Однако логика вопросов на тему насилия как главного метода переустройства человечества должна была привести к созданию программы ответов — теми, перед кем эти вопросы ставились.
Так в романе «Бесы» появляется автор оригинальной, самостоятельно изобретенной теоретической системы о социальном устройстве общества Шигалев, главный идеолог смуты, бес-мономан.
Тот факт, что теория Шигалева «есть крепко сделанная, обобщенная пародия на сен-симонизм, фурьеризм, кабетизм, т. е. на мечту утопического социализма о будущей мировой гармонии, о рае на земле» [186], отмечен давно и не подлежит сомнению. Несомненно и то, что, изображая интеллектуальное подполье русской революции, Достоевский использовал в своей пародии самые различные современные ему источники — от статей П. Н. Ткачева до системы устройства мира в «систематическом бреде» щедринского Угрюм-Бурчеева. Однако и содержание шигалевской теории, и ее генотип, и способы использования в практике смуты заслуживают тем не менее специального анализа.
Автор «системы», человек необычайной мрачности, нахмуренности, пасмурности и угрюмости, ожидающий со дня на день разрушения мира, фанатик Шигалев — личность во многом загадочная и закрытая, предпочитающая оставаться в тени. «Слишком серьезно предан своей задаче и притом слишком скромен», — говорит о нем его почитатель из «наших». «Ненависть тоже тут есть, — размышляет Шатов. — …Они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться. Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся…» Шигалев — не проповедник; он создатель не устного, а письменного учения, автор написанной книги из десяти глав, существующей пока в одном экземпляре — в виде «толстой и чрезвычайно мелко исписанной тетради». На сходке у «наших» он, собственно говоря, и не излагает свою теорию — это делают другие, — а лишь произносит вступительную речь. Она поистине революционна!
Во-первых, Шигалев как бы подводит черту под всем, что было сделано до него. «Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187… года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия (то есть Чернышевский. — Л. С.) — все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого».
Во-вторых, утверждает Шигалев, общество вступило в новую фазу своего развития, когда социальные проекты нужны уже не для будущего, а для настоящего: «…будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться». Таким образом, теория Шигалева претендует не только на монополию в сфере мысли, она претендует на руководство в области стратегии и тактики, она же походя устанавливает диктат практики в атмосфере безмыслия («действовать, чтоб уже более не задумываться»).
На этом фоне третье заявление Шигалева выглядит сенсационно разоблачительным: «Объявляю заранее, что система моя не окончена… Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Ситуация поистине парадоксальная: отметая все прежние учения, запутавшись в своем собственном, идеолог-путаник тем не менее настаивает на внедрении в практику заведомо несостоятельной программы. Свое право на монополию в области устройства мира он утверждает с фанатичным упорством:
«Кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого»;
«Все, что изложено в моей книге, — незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает»;
«Отвергнув книгу мою, другого выхода они не найдут. Никакого! Упустив же время, повредят себе, так как потом неминуемо к тому же воротятся»;
«Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, и другого на земле быть не может»;
«Меня убьете, а рано или поздно все-таки придете к моей системе».
Что лежит в основе идеологического своеволия и властной уверенности Шигалева? Узурпатор истины, якобы завладевший ключами от земного рая, он выдвигает и обосновывает тезис, согласно которому его доктрине нет и не может быть никакой альтернативы. Иначе говоря: отсутствие какой бы то ни было альтернативы, любого другого выбора, нежели тот, который навязывается волевым порядком, становится центральным пунктом идеологического мифа, конструируемого самозванцами, рвущимися к власти. Политический фатализм Шигалева, с которым он заталкивает своих собесед-ников-заговорщиков в изобретенную им систему земного рая, выступает как главный и решающий аргумент в его теоретических притязаниях. И этот фатализм выглядит тем более пугающим, что автор системы не питает никаких иллюзий относительно того, какие именно формы примет в конце концов предложенная им модель мира. Напротив, Шигалев нелицемерно признает прямое противоречие между первоначальной идеей и заключительной формулой — отчего (как мыслитель, не чуждый логики) он испытывает отчаяние.
Но показательно: он настаивает на своей версии земного рая, несмотря на отчаяние. Отчаяние Шигалева — его сомнения, колебания, муки совести, все вместе взятые нравственные рефлексии — приносится в жертву канцелярскому предрешению судеб человеческих на бумаге. Произвол идеологического своеволия, претензия на личный духовный гегемонизм, самозваное мессианство теснят и вытесняют совесть — таков первый урок собеседования по толстой мелкоисписанной тетради из десяти глав. И, приглашая своих собеседников потратить десять вечеров на обсуждение книги, Шигалев рассчитывает утвердить диктат доктрины: приучить ее адептов к мысли о допустимости и неизбежности насилия в деле построения мировой гармонии, коллективно адаптироваться к грядущему и неотвратимому безграничному деспотизму с его якобы спасительной миссией и чудодейственной преобразующей ролью.
В краткой вступительной речи Шигалев обнаруживает существенное, качественное отличие от своих предшественников — тех, кого он пренебрежительно назвал мечтателями, сказочниками и глупцами. Если «сказочниками» прежних времен «топор» мыслился все-таки как средство к земному раю, а не как цель (в чем они, конечно, заблуждались, и тут Шигалев прав), то сам он эту маскировку решительно отбрасывает: «странное животное, которое называется человеком», обречено, по его концепции, на безграничный деспотизм, ибо не приспособлено ни к чему другому. Обнаженность антигуманной цели и стремление узаконить ее исключительные права на реализацию действительно становятся новым этапом в создании идеологического мифа смуты. Идеологизм бесовского своеволия как программа тотального расчеловечивания сформулирован в платформе Шигалева с исчерпывающей ясностью и бескомпромиссностью.
Есть, однако, глубокий смысл в том, что суть теории и содержание всех десяти глав книги Шигалев так и не изложил во всей желаемой полноте. Собравшиеся ему просто не дали этого сделать! И тут необходимо отметить одну крайне важную особенность знаменитой сцены «У наших» — сходки заговорщиков, замаскированной под день рождения хозяина. Если попытаться взглянуть на эту сцену ретроспективно, с точки зрения идеала а-ля Шигалев, невольно поражает ее немыслимый демократизм, завидное многоголосие. Еще не скованные общим грехом содеянного преступления, не связанные диктатом групповой дисциплины, участники сходки, представлявшие собою «цвет самого ярко-красного либерализма» и тщательно подобранные для этого заседания, выражают инакомыслие свободно и безбоязненно.
Оппоненты Шигалева «справа» полны тревоги, недоумения и недоверия:
«Что он, помешанный, что ли? — раздались голоса»;
«Этот человек, не зная, куда деваться с людьми, обращает их девять десятых в рабство? Я давно подозревала его», — возмущается сестра Шигалева, акушерка Виргинская;
«Работать на аристократов и повиноваться им, как богам, — это подлость! — яростно заметила студентка»;
«Близость Шигалева к отчаянию есть вопрос личный, — заявил гимназист»;
«Я предлагаю вотировать, насколько отчаяние Шигалева касается общего дела, а с тем вместе, стоит ли слушать его, или нет? — весело решил офицер»;
«Если вы сами не сумели слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? — осторожно заметил один офицер».
Собственно говоря, среди собравшихся Шигалев имеет только одного единомышленника-пропагандиста. «Мне его книга известна, — заявляет «крепкая губернская голова», хромой учитель. — Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Полностью разделяя идеи книги, хромой учитель искренне считает, что «меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны». И кроме того, в его интерпретации теория Шигалева вполне отвечает даже и нормам морали: если вспомнить, что у «Фурье, у Кабета особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых фантастических предрешений вопроса», то «господин Шигалев отчасти фанатик человеколюбия», «гораздо трезвее их разрешает дело», «менее всех удалился от реализма», «его земной рай есть почти настоящий, тот самый, о потере которого вздыхает человечество».
Логика дискуссии, однако, обнаруживает скрытый пафос выступления апологета шигалевской теории — пафос, направленный в адрес напряженно ожидаемой критики «слева». «Левые» вступают в бой с бешеным и ожесточенным напором. «А я бы вместо рая, — вскричал Лямшин, — взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по-ученому» [187].
И Шигалев, так же как и его апологет, больше всего опасающийся критики «слева», спешит согласиться: «И может быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи!…Вы, конечно, и не знаете, какую глубокую вещь удалось вам сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали». И все-таки именно «левая» критика наносит сокрушительный удар по Шигалеву, ставя его на одну доску с теми же Фурье и Кабетом, — «все это вроде романов, которых можно написать сто тысяч. Эстетическое препровождение времени». Вступивший в спор Петр Верховенский, не желая замечать какой бы то ни было разницы между «романами» Фурье и Шигалева, выводит теоретический спор на новый уровень. Отбросив в сторону проблему средств и целей, он ставит вопрос о темпах. «Что вам милее, — обращается он к «нашим», — медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов… или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге?…прошу всю почтенную компанию не то что вотировать, а прямо и просто заявить, что вам веселее: черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?»
И здесь происходит невероятное. Те же самые люди, которые только что отвергли систему Шигалева за негуманность, выказывают несомненную готовность принять «решение скорое», в чем бы оно ни состояло; хотя совершенно очевидно, в чем именно оно будет состоять [188].
Вглядимся в эту удивительную метаморфозу.
«— Я положительно за ход на парах! — крикнул в восторге гимназист.
— Я тоже, — отозвался Лямшин.
— В выборе, разумеется, нет сомнения, — пробормотал один офицер, за ним другой, за ним еще кто-то…
— Господа, я вижу, что почти все решают в духе прокламаций…
— Все, все, — раздалось большинство голосов.
— Я, признаюсь, более принадлежу к решению гуманному, — проговорил майор, — но так как уж все, то и я со всеми.
— Выходит, стало быть, что и вы не противоречите? — обратился Верховенский к хромому.
— Я не то чтобы… — покраснел было несколько тот, — но я если и согласен теперь со всеми, то единственно, чтобы не нарушить…»
На наших глазах многоголосица превращается в унисон, дискуссия вырождается в единомыслие, платформа Петра Степановича набирает абсолютное большинство голосов. Механизм принятия единогласных решений под руководством искусного дирижера срабатывает успешно. Соблазн организационного единства, мираж групповой солидарности, лакейство мысли и стыд собственного мнения [189] толкают разнокалиберных «наших» под одно общее знамя: пусть все не то и не так, зато все вместе. Очевидно: Петр Верховенский одерживает победу и берет власть над «нашими», потому что они ему позволили это сделать.
Впрочем, именно на такой эффект он и рассчитывал: «Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален» [190]. И это была именно та опасность, о которой предупреждал Степан Трофимович: «Если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее!»
Идеи, собственно, и не было. Идеологический миф обнаруживал нищету и беспомощность мысли, запутывался в трех соснах логических лесов. Идеология смуты, ведя поиски царства справедливости, упиралась в тупики безграничного произвола, декларировала отказ от ценностей гуманистических и демократических, насаждала тоталитаризм и насилие. В сущности, под знаменем этой идеологии смута, намереваясь радикально срезать сто миллионов голов, принимала окраску той среды, от которой она хотела отмежеваться, — все то же, только удесятеренное самовластие, все то же разделение общества на разряды, все та же участь великого народа — быть рабом авторитарного государства. Своевольно предрешив будущее человечества «в духе прокламаций», бесы-самозванцы, одолеваемые нетерпением и жаждой немедленного преобразования мира и человека по приказу, переходят от идейных споров и «выработки мировоззрения» к политической практике. Идеологи уступают место политикам.
Политическая биография Петра Верховенского туманна и темна. Его прошлое возникает из странных слухов, недомолвок и двусмысленностей, его фигура «заграничного революционера» имеет некий непонятный изъян, отбрасывая зловещую тень на все, что он делает и говорит в романе. С одной стороны, участвовал в составлении какой-то подметной прокламации, был притянут к делу и бежал (?) в Швейцарию, с другой — регулярно и по точному женевскому адресу получал из России деньги, а спустя четыре года возвратился домой; стало быть, не стал эмигрантом и не был ни в чем обвинен. Более того, «бывший революционер», известный как будто по заграничным изданиям и конгрессам, «явился в любезном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли не с поощрениями». Слух же о том, будто Петр Степанович где-то принес покаяние и получил отпущение, назвав несколько прочих имен, и «успел уже заслужить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству», — не тайна для «наших»; с подачи Липутина эта информация известна им всем.
Однако сомнительная репутация Петра Верховенского, шлейф предательства и ренегатства, подозрения в связях с охранкой и разного рода фальсификации не мешают «нашим» признать Петрушу «двигателем» и вождем: слишком лестно и соблазнительно иметь шефом уполномоченного из заграничного центрального комитета.
Организация, которую за краткий период пребывания в России сумел слепить Петр Степанович, составила двадцать человек, или четыре «пятерки». Но ни один из членов групп не знает истинных масштабов организации; в основе ее построения лежит принцип блефа — легенда о едином центре и огромной сети: «пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплою верой, что она лишь единица между сотнями и тысячами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою очередь связано органически с европейскою всемирною революцией».
Важен, однако, не столько тот факт, что на момент деятельности Петра Степановича в губернском городе он был всего-навсего бес-подпольщик и провокатор-самозванец, не имеющий никаких полномочий; важна политическая программа, принципы и структура организации, которую он стремится создать. Поэтому, реконструируя политический образ претендента на власть, оставим в стороне его генетическую связь с реальным прототипом С. Г. Нечаевым (как проблему хорошо освоенную и документированную) и сосредоточимся на тех художественных чертах Петра Верховенского, которые интересовали Достоевского; таким образом, в центре внимания окажется тип политического деятеля смуты, ставший, в свою очередь, как бы прообразом реальных исторических лиц «постдостоевского» периода. Стремление же увидеть феномен Петра Верховенского в исторической перспективе, так сказать, в свете предвидений Достоевского, оправдано общим пафосом «Бесов» — романа-предупреждения.
Итак, в основе организации, которую хочет создать Петр Верховенский, лежит принцип иерархического централизма с диктатурой центра. Объединенная уставом и программой, она задумана как общество тотального интеллектуального послушания, как собрание «единомыслящих». Чтобы внутри организации не возникало инакомыслия, тем паче — оппозиции, все ее члены должны, «если надо, наблюдать и замечать друг за другом»: кроме того, каждый «обязан высшим отчетом», то есть отчетом только снизу наверх. Таким образом, система широчайшего взаимного политического контроля, насаждаемая Петром Верховенским и реализуемая как непрерывная слежка членов организации друг за другом, не распространялась только на самого организатора. Являясь уставной обязанностью члена организации, донос и слежка должны были быть не только священным долгом, но и способом выживания.
«Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. Все это материал, который надо организовать…» — поясняет ситуацию Ставрогину Петр Верховенский.
Мощным рычагом кадровой политики организации должно было стать ее поголовное обюрокрачивание. Не стихийно, а как раз планомерно надеется Петр Степанович внедрить бюрократические принципы в структуру «пятерок»: «…первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось». Зная изнутри нравы и принципы общества, его бюрократические повадки, Шатов зло иронизирует, не ведая, разумеется, какую страшную и пророческую правду провидит в своем негодовании: «О, у них все смертная казнь и все на предписаниях, на бумагах с печатями, три с половиной человека подписывают», — сообщает он о механизмах внесудебных решений и технике приговоров.
Социалистическому идеалу как некой отвлеченной, абстрактной идее Петр Верховенский отводит место сугубо подсобное. От него — от идеала — должна остаться словесная оболочка, идейный антураж. Утилизация социалистической идеи, использование социалистической фразеологии необходимо ему в силу «чувствительности» к этой идее многих ее приверженцев. «Следующая сила, разумеется, сентиментальность. Знаете, — уверяет Петруша Ставрогина, — социализм у нас распространяется преимущественно из сентиментальности». Сам же Петр Степанович чужд какой бы то ни было идеологической чувствительности и сентиментальности и с восторгом приемлет формулу Кармазинова: «В сущности наше учение есть отрицание чести… откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно». Обосновать это право как свободу от моральных норм, препятствий и обязательств, приучить организацию действовать любыми средствами становится актуальнейшей политической задачей. Борьба за цель, не боящаяся никаких средств, отрицание нравственных соображений, если они не увязываются с интересами организации или тем более противоречат ей, провозглашаются как новое революционное слово, как стратегия и тактика смуты. Старые тезисы Раскольникова «кровь по совести» и «все дозволено» в практике смуты выходят из подполья и внедряются в жизнь явочным порядком, подкрепляемые разрешительными декларациями.
Угадывая логику организационного строительства, Ставрогин подсказывает Петру Верховенскому главнейший пункт схемы. «Вот вы высчитываете по пальцам, из каких сил кружки составляются? Все это чиновничество и сентиментальность — все это клейстер хороший, но есть одна штука еще получше: подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать».
Фарс политического спектакля «У наших», где Петр Верховенский осуществляет первую пробу новоиспеченной «пятерке», и состоит в публичном выявлении врага организации, шпиона и предателя, в назидательном уроке «бдительности», в пропаганде особых приемов, при которых бдительность приносит свои плоды. Шпиономания как прием расправы с оппозицией была принята «нашими» с пониманием и сочувствием:
«— Вот она, проба-то! — крикнул голос.
— Пригодилась! — крикнул другой.
— Не поздно ли пригодилась-то? — заметил третий.
— Кто его приглашал? — Кто принял? — Кто таков? — Кто такой Шатов? Донесет или не донесет? — сыпались вопросы».
Органическое недоверие к «шелудивой кучке», презрение к «материалу», который ее составляет, пренебрежение, грубость, нелояльность по отношению к своим подопечным связаны, помимо всего прочего, с тем раздражением, которое испытывает Петр Верховенский по поводу независимого положения «наших». Незапятнанные, нескомпрометированные, духовно свободные, они опасны для него и для его дела. «Я вам давеча сказал, — говорит Ставрогин, — для чего вам Шатова кровь нужна… Вы этой мазью ваши кучки слепить хотите. Сейчас вы отлично выгнали Шатова: вы слишком знали, что он не сказал бы: «не донесу», а солгать пред вами почел бы низостью». Совместная преступная акция, общий разделенный грех злодейства, угадывает Ставрогин, и должны стать залогом группового единства, внутренней дисциплины и беспрекословного повиновения.
В контексте намечаемых событий Верховенскому вовсе не безразличен выбор жертвы. Первое, почти ритуальное, жертвоприношение задумано против оппонента, который (как почти «случайно» удается узнать) является личным врагом организатора убийства. Однако месть — скрытый мотив убийства: поразительно, с каким коварным лицемерием Петр Степанович упрашивает Лембке пожалеть Шатова (предварительно выдав его):
«Я… пришел вас просить спасти одного человека, одного тоже глупца, пожалуй сумасшедшего, во имя его молодости, несчастий, во имя вашей гуманности… Ведь я его восемь лет тому еще знал, ведь я ему другом, может быть, был», — старается Петруша, но впоследствии правда выходит наружу. «Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо!» — обличает Верховенского Кириллов уже после убийства. «Он ненавидел Шатова лично; между ними была когда-то ссора, а Петр Степанович никогда не прощал обиды. Я, — добавляет Хроникер, — даже убежден, что это-то и было главнейшею причиной».
И все-таки подбить «пятерку» на преступление оказалось делом непростым и нескорым: группа созревала медленно, в несколько этапов.
После ночного пожара, убийства Лебядкиных, буйства толпы над Лизой — сюрпризов, которых «наши» не предполагали в своей программе, они, собравшись по приказанию Петра Степановича, решили составить ему оппозицию: «С жаром обвиняли двигавшую их руку в деспотизме и неоткровенности», «решились окончательно спросить у него категорического объяснения», «разорвать даже и пятерку, но с тем, чтобы вместо нее основать новое тайное общество «пропаганды идей», и уже от себя, на началах равноправных и демократических».
Однако «платформа оппозиции», когда «от лица всех» ее берется сформулировать Липутин, непостижимым образом меняется; главной претензией «оппозиционеров» к «вождю» становится требование «всегда знать заранее» о тех или иных колебаниях «общего дела»: «Так действовать унизительно и опасно… Мы вовсе не потому, что боимся, а если действует один, а остальные только пешки, то один наврет, и все попадутся». И хотя единство оппозиции зафиксировано на заседании стенографически точно («Общее шевеление и одобрение», «Восклицания: да, да! Общая поддержка»), сколько-нибудь серьезного бунта или протеста не получилось: трусливая обида «наших», их нерешительность и вялость позволили Петруше пойти в наступление.
Затеянная Петрушей интрига, возмутившая «наших», включала два главных пункта: вручить деньги Лебядкину от имени Ставрогина и поручить Липутину отправить брата и сестру в Петербург — пункт первый; дать идею Липутину выпустить пьяного Лебядкина с чтением скандальных стихов на празднике гувернанток — пункт второй. Принятые к исполнению, оба пункта провоцировали ситуацию в высшей степени опасную; выйдя из-под контроля, события развиваются в силу страшной и необратимой инерции: деньги в кармане пьяного Лебядкина — давно ожидаемый разбойником Федькой сигнал…
Теперь же, столкнувшись с оппозицией «пятерки», всю вину и ответственность за разбой Петр Степанович взваливает на нее! «Наши» оказываются перед фактом обвинения в почти бесспорном соучастии. «А я утверждаю, что сожгли вы, вы одни и никто другой, — кричит им Петруша. — Господа, не лгите, у меня точные сведения. Своеволием вашим вы подвергли опасности даже общее дело». Просчеты «наших» — неточно якобы понятый приказ, неосторожно сказанные слова, неправильно выполненное задание — Петр Степанович использует для ужесточения внутренней дисциплины, закручивания гаек и обоснования нового режима правления: «Вот видите, что значит хоть капельку распустить! Нет, эта демократическая сволочь с своими пятерками — плохая опора; тут нужна одна великолепная, кумирная, деспотическая воля, опирающаяся на нечто не случайное и вне стоящее… Тогда и пятерки подожмут хвосты повиновения и с подобострастием пригодятся при случае».
«Вне стоящими» в данном случае явились два простых обстоятельства, с помощью которых Петруша и прибрал всю пятерку к рукам: анонимное письмо Лебядкина к Лембке и сообщение о готовящемся доносе Шатова, которому известна вся тайна сети и который вследствие пожара «потрясен и уже не колеблется». Петруша ловит своих «пятерочников» на грубом страхе, и перед лицом угрозы они первые (Толкачен-ко, Лямшин, Липутин) предлагают Петруше отправить Шатова «наконец к черту». Оппозиция, только что упрекавшая вождя в произволе и самовластии, торопится вместе с ним обсудить детали нового убийства, даже не озаботившись доказательством вины обреченного и приговоренного Шатова. Петру Верховенскому удается увлечь пятерку своим новым планом практически без нажима и давления; реплика же «общечеловека» Виргинского («Я против; я всеми силами души моей протестую против такого кровавого решения!») продержалась в своем качестве менее минуты и, не разделенная никем из группы, была тут же снята самим Виргинским: «Я за общее дело». Главный момент протеста, единственный шанс сорвать преступный замысел был безнадежно упущен.
За сутки, протекшие между сходкой у Эркеля и сходкой в парке Скворешников (где было назначено убийство), каждый из членов группы решал только свои дела. Ни один из них не стал выяснять, насколько виновен Шатов, ни один из них не пытался найти доказательств в ту или иную сторону, и ни один из них не сделал ничего, чтобы предотвратить убийство. Каждый из них мучился и переживал, сомневался и колебался в одиночку, и даже всякая попытка Виргинского объяснить «нашим», что Шатов не донесет, так как его жена родила ребенка, остается безрезультатной: вся пятерка послушно пришла в назначенное время в назначенное место.
Поразительно тонко и глубоко индивидуально передан психологический рисунок поведения участников сходки, впервые вышедших на террористический акт.
Только здесь и только сейчас, в момент уже неотвратимый, происходит раскол пятерки на тупых, безвольных исполнителей (Толкаченко, Эркель, Липутин, Лямшин) и людей опомнившихся. Только здесь и только сейчас осеняет Виргинского простая и здравая мысль: «Я хочу, когда он придет, все мы выйдем и все его спросим: если правда, то с него взять раскаяние, и если честное слово, то отпустить. Во всяком случае — суд; по суду. А не то чтобы всем спрятаться, а потом кидаться». Только сейчас вспоминает Шигалев, что никто не видел доноса, и только здесь доводит до сведения собравшихся, что с точки зрения его теории замышляемое убийство есть потеря драгоценного времени и пагубное уклонение с дороги «чистого социализма». «Я явился сюда, единственно чтобы протестовать против замышляемого предприятия, для общего назидания, а затем — устранить себя от настоящей минуты… Я ухожу — не из страху… и не из чувствительности к Шатову, с которым вовсе не хочу целоваться, а единственно потому, что все это дело, с начала и до конца, буквально противоречит моей программе».
Но именно потому, что даже те, кто в эту минуту протестовал против убийства, думали больше о себе, о своем политическом лице, а не о Шатове (которого по-человечески никто и не пожалел), он в конце концов и был убит. Ибо дистанция между казуистикой политического убийства и спасением человеческой жизни оказалась для всех без исключения «наших» непреодолимой. Тот факт, что никто из них не смог и не захотел реально помешать убийству, не сделал эффективной попытки предотвратить гибель человека, когда его жизнь была в их руках, преисполнен зловещего и трагического смысла. Политический клейстер был сварен, и отныне судьба пятерки была предрешена.
С чувством настоящего хозяина положения, с полным правом власть имеющего держит Петр Верховенский заключительную речь «после Шатова». Он великодушен, он готов забыть «постыдное волнение Лямшина» (то есть его звериный вой и визг), «восклицания» Виргинского («Это не то, нет, нет, это совсем не то!»), «поступок» Шигалева (его уход). Он призывает всех преисполниться свободной гордостью, необходимой для «исполнения свободного долга», ибо теперь уже нет сомнения, что его «наши», загнанные в угол, выполнят «свободный долг» по первому требованию и по страшной инерции первого разделенного греха: «Теперь никто не донесет». В контексте этой минуты отчетливо обнажаются и политические амбиции Петра Верховенского в «воспитании и подборе кадров»: не скрывая своих намерений и уже не стесняя себя церемониями, он излагает свою кадровую программу: «Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Еще много тысяч предстоит Шатовых». Здесь же и последнее напутствие: «Этого вы не должны конфузиться».
Акт политического бандитизма, совершенный пятеркой во главе с ее лидером, высветил генетический код будущего — если оно пойдет вслед за предначертаниями Петруши. Однако сам Петруша, этот уродливый гибрид политики и уголовщины, полагается в своих расчетах не только на такую банальщину, как общая ответственность за совместно совершенные злодеяния. И хотя растление общим преступным грехом целого поколения действительно отвечало его программе, все же главное было не в этом. «Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приема власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом». Главное было не только в факте приема власти, ее средствах и методах. Главное было — в той философии и стратегии власти, символом которой явился, по предвидению Достоевского, Петр Верховенский.
Загадка ухода Шигалева из парка в Скворешниках за минуту до назначенного там убийства Шатова — несомненно психологического происхождения: род интеллектуальной трусости и нежелания увидеть грубые, материализованные последствия якобы Чистой Теории. Вряд ли путаник Шигалев и в самом деле не понимает, как тесно связаны между собой система устройства мира с безграничным деспотизмом в финале и платформа Петра Степановича, опирающаяся на «великолепную, кумирную, деспотическую волю». Вряд ли реалист Шигалев, в отличие от предшественников-сказочников и даже от самого Фурье, которого он презрительно называет «сладкою, отвлеченною мямлей», не осознает кровного родства своей теории и Петрушиной практики. И все-таки считает своим долгом публично отмежеваться от прямолинейного, лобового истолкования системы, провести грань между «легкомысленными политиками» и «чистыми социалистами», между вождями-теоретиками и исполнителями-практиками.
Петр Верховенский поступает прямо противоположным образом. Публично он клеймит Шигалева и издевается над его учением, презирая «шигалевщину» за эстетизм и канцелярщину. Но за кулисами политических дискуссий ведет себя совершенно иначе: вполне оценив достоинства системы, ее рациональное зерно и колоссальные перспективы, Петр Степанович присваивает «шигалевщину», перекраивая ее на свой лад.
В сцене «Иван-Царевич», центральном диалоге романа, в момент таинственный, иррациональный, Петр Верховенский вдохновенно развивает перед Ставрогиным идеи Шигалева. И здесь, невидимый, недоступный для пятерки, он может признаться: «Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье, но сильнее Фурье; я им займусь. Он выдумал «равенство»!.. Я за шигалевщину!.. Я за Шигалева!» Но только на первый взгляд его лихорадочный монолог, почти бред может показаться простым пересказом книги Шигалева. В изложении Петра Верховенского отдельные «канцелярские» пункты умозрительной системы обретают характер политических лозунгов и далеко идущих выводов. Тема Шигалева и аранжировка Верховенского тесно переплетены, но характер инструментовки и движение мысли обнаруживаются тем не менее вполне отчетливо. Но главное здесь — не то, как именно манипулирует Петр Степанович учением доморощенного Фурье, но почему он это делает.
Кульминационная восьмая глава «Иван-Царевич», приоткрывшая тайну политических замыслов Петра Верховенского, построена как самостоятельное и законченное целое. Накануне сорвалась уже не первая попытка приручить Ставрогина — с заседания у «наших» Николай Всеволодович ушел скандально и с вызовом. И здесь, в доме Филиппова, на квартире у Кириллова, а затем на темной и грязной улице начинается новый, решающий раунд поединка. В ход один за другим идут решающие аргументы и серьезнейшие вещественные доказательства: анонимное письмо Лебядкина к Лембке, предложение отправить Марью Тимофеевну с братцем в Петербург с глаз долой, требование под это дело денег. Но Ставрогин непреклонен: «…мне он (Лебядкин. — Л. С.) ничем не угрожает», «Мне незачем отсылать Марью Тимофеевну», «денег не будет».
Назревает ссора — решающее непримиримое объяснение. Петр Степанович все еще злобен, нетерпелив, груб: он «властно кричит» на Ставрогина, он не верит возможности непослушания, он жаждет реванша и готов к крайним мерам.
И тогда Ставрогин кладет свои карты на стол: «Я вам Шатова не уступлю… Я вам давеча сказал, для чего вам Шатова кровь нужна… Вы этою мазью ваши кучки слепить хотите… Но я-то, я-то для чего вам теперь понадобился? Вы ко мне пристаете почти что с заграницы. То, чем вы это объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я, отдав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю, у вас мысль, что мне хочется зарезать заодно и жену. Связав меня преступлением, вы, конечно, думаете получить надо мною власть, ведь так? Для чего вам власть? На кой черт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое».
Так обнаруживается тайная пружина интриги, зашедшей в тупик, — охота на Ставрогина не достигает цели, ловушки разгаданы, дичь ускользает. И Петруша принимает моментальное решение: спасти дело теперь может не тайная возня, а открытый торг, и надо умолять о примирении. «Ставрогин взглянул на него наконец и был поражен. Это был не тот взгляд, не тот голос, как всегда или как сейчас там в комнате; он видел почти другое лицо. Интонация голоса была не та: Верховенский молил, упрашивал. Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь». И теперь уже не требования, а неслыханные, непомерные уступки предлагает Петруша. Цена примирения — это жизнь Лизы, жизнь Шатова, да и жизнь самого Ставрогина, против которого припрятан нож в сапоге. И вновь поражается Николай Всеволодович: «Да на что я вам, наконец, черт!…Тайна, что ль, тут какая? Что я вам за талисман достался?» Вопрос задан в лоб и задан во второй раз. И очень осторожно, малыми оборотами Петр Степанович начинает разматывать клубок. «Слушайте, мы сделаем смуту… Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ», — кружит и вьется Петр Степанович. И чтобы Ставрогин привык к этому «мы», он, как перед полководцем-главнокомандующим на параде, начинает демонстрировать свои войска — войска смуты. Сейчас, во время смотра сил, он представляет их в лучшем виде, ему необходимо произвести самое благоприятное впечатление. Он защищает, выгораживает «наших»: «И почему они дураки? Они не такие дураки; нынче у всякого ум не свой. Нынче ужасно мало особливых умов. Виргинский — это человек чистейший, чище таких, как мы, в десять раз… Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках. Еще несколько таких кучек, и у меня повсеместно паспорты и деньги, хотя бы это? Хотя бы это одно?.. Мы пустим смуту… Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?»
«Кучки» отыграны, покупка не состоялась, Ставрогин отнекивается: «Возьмите Шигалева, а меня бросьте в покое…» Вот здесь и является, наконец, Шигалев, «гений вроде Фурье». Тирада о Шигалеве — это откровенная реклама вполне умозрительной и абстрактной схемы, которую Петр Степанович обильно украшает собственными фантазиями. Достаточно сопоставить:
Цитата из Шигалева
«У него хорошо в тетради… у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов».
Комментарий Петра Верховенского
«Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей!.. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина».
Канцелярский тон и докторальный стиль Шигалева, пункты формул из тетради Шигалева дополняются азартом Петруши, метафорами и живыми образами земного рая, поэтом которого на мгновение становится Верховенский.
Собственно, вторая часть монолога — это уже только Верховенский, хоть еще и под видом «гения» Шигалева. Сплошная контаминация ключевых слов из «системы», вставленных в парадоксы Петра Степановича, с его же программными политическими заявлениями, должны произвести впечатление: здесь, опять-таки под маркой Шигалева, Верховенский продает себя, навязывая Ставрогину уже знакомое «мы»:
«Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат, мы всякого гения потушим в младенчестве… Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители… Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина». Шаг за шагом продвигается к цели Петр Степанович, пробуя на авось то или иное средство. Разукрасив шигалевщину, он бросает предпоследний свой пробный шар: «Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни… и все повалит за ним, даже войско. Папа вверху, мы кругом, а под нами шигалевщина… Говорите, глупо или нет?» Петруша отчаянно блефует, стремясь выведать, понять уровень властных притязаний Николая Всеволодовича, и на первую же недовольную реплику собеседника («Довольно, — пробормотал Ставрогин с досадой») взрывается в восторженной экзальтации: «Довольно! Слушайте, я бросил папу! К черту шигалевщину! К черту папу! Нужно злобу дня, а не шигалевщину, потому что шигалевщина ювелирская вещь. Это идеал, это в будущем. Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы!»
По первому кивку Петруша предает и бросает все свое войско — гений снова становится глупцом-филантропом, мыслитель — бесполезным ювелиром. Шигалев теперь ни к чему, он только мешает, заслоняя гений Петра Степановича, который празднует рождение идеи: «Но я выдумал первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать первый шаг. Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг и знает, как его сделать. Этот человек я».
Первый шаг, ради которого с увлечением и энтузиазмом столько времени хитрил и интриговал Петр Степанович, был сделан; великая тайна здесь, сию минуту, вышла наружу: во главе смуты должен стать предводитель-вождь, на роль которого Верховенский умоляет согласиться Ставрогина.
Однако первый шаг предполагает второй, и в упоении, в безудержном порыве, почти в горячечном сумасшедшем бреду выбалтывает Петр Степанович сразу все свои стратегические планы: цели и сроки смуты, характер власти, статус вождя.
«Мы проникнем в самый народ», — провозглашает Верховенский. При ближайшем рассмотрении самые неотложные, самые первоначальные цели главарей смуты — нравственное разложение народа, «одно или два поколения разврата… неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь — вот чего надо». Неоднократно на протяжении романа назначает Петр Верховенский сроки смуты: в мае начать, а к Покрову кончить, то есть в течение нескольких месяцев перевести Россию в режим правления смуты. В черновых планах «О том, чего хотел Нечаев» вопрос о новом режиме власти и сроках обсуждается еще более определенно: «Год такого порядка или ближе — и все элементы к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм… Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше.
Принцип же Нечаева, новое слово его в том, чтоб возбудить наконец бунт, но чтоб был действительный, и чем более смуты и беспорядка, крови и провала, огня и разрушения преданий — тем лучше. «Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло» (11, 278).
Образ смуты представляется Петру Верховенскому в подробностях поистине апокалипсических. Русский Бог, который спасовал перед «женевскими идеями», Россия, на которую обращен некий таинственный index как на страну, наиболее способную к исполнению «великой задачи», народ русский, которому предстоит хлебнуть реки «свеженькой кровушки», — не устоят [191]. И когда начнется смута, «раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…». Кровавый кошмар, который без тени внутренней рефлексии и тем более самокритики планирует Петр Верховенский, признаваясь при этом, что он «мошенник, а не социалист», требовал специальных усилий. Петр Степанович подчеркивает — усилий, альтернативных социализму, не присущих ему: «Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес».
Той новой силой, которая сможет ускорить события («одна беда — времени нет»), тем рычагом, который должен разом землю поднять, и явится Самозванец, Иван-Царевич: «…заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим… Кого?.. Ивана-Царевича; вас, вас!»
Самозванец, ложный царь, обманным путем взявший власть и ставший во главе смуты, — это и был, наконец, тот план Петра Верховенского, за который он платил любой ценой.
Между тем два пункта этого плана находятся друг с другом в вопиющем противоречии: полномочия и функции самозванца. Свой выбор Петр Степанович обосновывает почти ритуально. Ложный царь, который придет незаконным путем, получает сакральные свойства как существо, наделенное божественной природой. Атрибуты божества, или так называемые «царские знаки», Петр Степанович подбирает тщательно и любовно: «Ставрогин, вы красавец!.. В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете… В вас даже есть простодушие и наивность… Я люблю красоту… Я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ… Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою…вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы…» Но в это исступленное объяснение, подобострастное и уничижительное («Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки»), неприметно, но настойчиво проникает интонация требовательная и властная, жесткая и взыскательная. «Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы… Мне вы, вы надобны, без вас я нуль…» Божественным атрибутам самозванца Ставрогина, его сверхъестественным полномочиям и достоинствам вдруг придается утилитарный смысл; рамки этих полномочий странно и резко сужаются, а неожиданная, неосторожная проговорка Петра Степановича («Нам ведь только на раз рычаг, чтоб землю поднять») практически сводит их на нет.
Умоляя другого стать ложным царем и зная, что тот, другой, конечно же, не царь, Петр Верховенский тем самым почти открыто провозглашает свое право на власть, не обусловленное никакими формальными церемониями. Идол-Ставрогин в этой схеме оказывается не более чем удобным и эффектным средством [192] «Мы провозгласим разрушение… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Мы пустим… Ивана-Царевича». Это «мы» не включает идола. «Мы скажем, что он «скрывается»… Знаете ли вы, что значит это словцо: «Он скрывается»?.. Он есть, но никто не видел его». Иногда это «мы» забывается и нарушает маскировку: «Слушайте, я вас никому не покажу, никому: так надо».
Идол-самозванец, по плану Верховенского, должен заменить не только царя; он по своим природным качествам («гордый, как бог») и по мотивам легенды претендует на место земного бога, человекобога, с тем преимуществом перед богом на небе, что про первого нельзя сказать, будто его нет. Земной бог есть, но он «скрывается»; утоление религиозного чувства будет происходить тем реже, чем оно сильнее. Поэтому: «А знаете, что можно даже и показать из ста тысяч одному, например. И пойдет по всей земле: «Видели, видели». Манипуляция человекобогом-самозванцем, царем-идолом предусматривает, помимо религиозных, и социально-правовые моменты. По легенде (то есть пропаганде Петра Степановича), новый царь несет новую правду, и «если из десяти тысяч одну только просьбу удовлетворить, то все пойдут с просьбами. В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано».
Итак, «мы», которые наверху; миф о новом царе, который дал «новый правый закон»; кучки-пятерки, которые «вместо газет» будут разносить по миру новую мифологию; мужик, который будет всему верить и класть в указанное дупло свою жалобу, — такова структура той власти и той силы, от которой «взволнуется море, и рухнет балаган».
Ни с кем и ни за что делиться властью Петр Верховенский не собирается. Казарменный социализм — фаланстера (здесь пригодятся Фурье — Шигалев), авторитарное правление (здесь Петруша сам [193]), тоталитарный режим («надо устроиться послушанию») с мистикой и мифологией (легенда о скрывающемся царе-идоле, для чего и нужен поначалу Ставрогин), а также «новый правый закон» (то есть заведомо ложная агитация и пропаганда) — все это и составит «каменное строение», о котором в неистовом порыве проповедует Верховенский: «… и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»
Неистово рвущийся к власти самозванец и узурпатор, автор и дирижер смуты, маньяк и одержимый, манипулятор и мистификатор, Петр Верховенский вполне точно обозначил пунктиры будущего строительства. Под маской революционера, социалиста и демократа, прикрываясь для официального политического ханжества фразеологией «ярко-красного либерализма», он намеревается устроить «равенство в муравейнике» при условии его полного подчинения деспотической диктатуре и идолократии. Страна, которую он избрал опытным полем для эксперимента, обрекается им на диктаторский режим, где народ, объединяя его вокруг ложной идеологии, превращают в толпу, где, насаждая идолопоклонство и культ человекобога, правители манипулируют сознанием миллионов, где все и вся подчиняется «одной великолепной, кумирной, деспотической воле» [194]. Логика смуты вела к диктатуре диктатора, к власти идеологического бреда, к кошмару привычного насилия.
«Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы живем!» — поражался Степан Трофимович Верховенский. «О карикатура! — обращался он к сыну. — …да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?»
В замен Христа— такая перспектива нисколько не смущала Петра Верховенского.
«Политический обольститель», «провокатор-предатель», «ложный ум», «первый убивец», «шпион и подлец», «обезьяна», «злодей-соблазнитель» — так рекомендуют его «соратники» — оборотень Петруша перед самым своим таинственным исчезновением за пределы отечества кокетливо сокрушается: «Чертова должность».
Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня идеологического своеволия, самозваные претензии на владение миром, сверхчеловеческое, «самобожеское» («сам бог вместо Христа») мирочувствование — эти глубинные, неискоренимые духовные пороки политического честолюбца и руководителя смуты на языке исторических былей обретали апокалипсическое значение, обнажая некие сущностные, неотменимые законы противостояния добра и зла. Россия, раздираемая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее духовному существованию, опасность превращения страны в арену для «дьяволова водевиля», а народа — в человеческое стадо, ведомое и понуждаемое к «земному раю» с «земными богами», были явственно различимы в демоническом хоре персонажей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни, коренившейся в русской революции, художественный анализ симптомов и неизбежных осложнений равнялись ясновидению и пророчеству.
В 1914 году в статье «Русская трагедия» С. Н. Булгаков писал: «Если Достоевский, действительно, прозирал в жизни ее трагическую закономерность, тогда уж наверное можно сказать, что не политика, как таковая, существенна для этой трагедии, есть для нее самое важное. Политика не может составить основу трагедии, мир политики остается вне трагического, и не может быть политической трагедии в собственном смысле слова… Не в политической инстанции обсуждается здесь дело революции и произносится над ней приговор. Здесь иное, высшее судьбище, здесь состязаются не большевики и меньшевики, не эсдеки и эсэры, не черносотенцы и кадеты. Нет, здесь «Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей», и потому-то трагедия «Бесы» имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержит в себе такое зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, какие имеют все великие и подлинные трагедии…»
Вряд ли можно что-либо возразить автору. И все-таки действительность давала пищу для размышлений, окрашенных именно политическими реалиями. «Все сбылось по Достоевскому, — писал в 1921 году В. Переверзев. — … В революции есть что-то дьявольски хитрое, бесовски лукавое. Ужас революции не в том, что она имморальна, обрызгана кровью, напоена жестокостью, а в том, что она дает золото дьявольских кладов, которое обращается в битые черепки, после совершения ради этого золота всех жестокостей. Революция соблазнительна, и понятно вполне почти маниакальное увлечение ею. Достоевский и его герои прекрасно знают этот революционный соблазн… Но вот из бездны поднимается навстречу, рассеивая обаятельные призраки, ничем не ограниченная тирания, — и соблазн уступает место отвращению» [195].
Однако героям «Бесов» ведомы не только соблазны и отвращения. Роман-предупреждение являет и такой редкостный для всех времен феномен, как отказ от самовластия.
Если самозванство есть болезнь личности, утратившей духовный центр, если фантастическая претензия на мировое господство рвущегося к власти руководителя смуты обнажает ее коренной дефект, то чем в таком случае является отказ «героя-солнца», «князя и ясного сокола» Николая Ставрогина от трона и венца царя-самозванца, которые он может получить из рук заговорщиков? Что означает — и на языке символов и на языке исторических былей — отказ от соучастия в смуте, пренебрежение неправедной властью, сопротивление бесовской идее захвата мира, неприятие звания и имени кумира-идола живого бога?
В предыстории романа есть одна любопытная дата: конец 1867 года, когда русский путешественник за границей, дворянин и аристократ, красавец и проповедник Николай Ставрогин участвует в реорганизации общества по новому плану и пишет для него устав.
«Поймите же, — с неистовой злобой закричит на Николая Всеволодовича два года спустя Петр Верховенский, — что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться!.. Я вас с заграницы выдумал; выдумал, на вас же глядя. Если бы не глядел я на вас из угла, не пришло бы мне ничего в голову!»
Причины, по которым ввязался Николай Всеволодович в политическую авантюру Петра Верховенского, ничего общего с политикой не имели; нечаянность, непреднамеренность его прежнего соучастия очевидны. Но даже случайное сотрудничество с «организацией» не проходит бесследно: тот, кто попал в ее орбиту, — человек меченый, обреченный.
«Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина!» — отчаянно восклицает Шатов во время их ночной встречи. И Ставрогин вынужден объясниться: «Видите, в строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек… Но они теперь одумались и решили про себя, что и меня отпустить опасно, и, кажется, я тоже приговорен» [196].
В сущности говоря, пружиной романного действия, тайной интригой «Бесов» и является противостояние Верховенского и Ставрогина, которых связывает «взаимность тайн случайная». Широкомасштабная провокация Петра Степановича, предполагавшая убийство Шатова и самоубийство Кириллова, имела на данном отрезке времени конечную цель: обрести союзника, соучастника и соруководителя смуты в лице Ставрогина, затолкнув его с помощью шантажа в ситуацию подчинения и навязав ему роль Лжецаря — Стеньки Разина.
И что бы ни говорить о порочных свойствах «великого грешника», как бы ни осуждать его явные и тайные аморальные поступки (о чем написана большая литература), нельзя не считаться с главным фактом: кровавого кошмара, который значился в программе Петра Верховенского, а также роли предводителя в ней Ставрогин не принял. Разобравшись в специфике надежд и упования «деятелей движения», от дальнейшего соучастия отказался. Сознав реальную опасность мести Шатову, предупредил его о готовящемся убийстве [197]. Несмотря на опутавшую его сеть шантажа, сохранил за собой личную свободу, игнорируя тактику компрометации и слежки. Разглядев амбиции беса-политика Петруши, не скрыл своего разочарования («если бы вы не такой шут… Если бы только хоть каплю умнее») и почти физического отвращения к «пьяному» и «помешанному». Подводя итог своей жизни, дал нравственную оценку «верховенцам».
«Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего, — пишет Ставрогин в предсмертном письме к Даше. — А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило». Черновик письма содержит не только нравственное, но и политическое осуждение: «Я не могу обрадоваться, как вся наша молодежь, царству посредственности, завистливого равенства, глупой безличности, отрицанию всякого долга, всякой чести, всякой обязанности, отрицанию отечества и видящих цель в одном разрушении, и цинически отрицая всякую основу, которая бы могла их связать вновь, по разрушении всего, по осквернении всего и по разграблении всего, в то мгновение, когда уже нельзя будет жить и малым запасом уцелевших от истребления продуктов и вещей старого порядка». Трезвый политический взгляд и беспощадный анализ дают твердый прогноз: «Говорят, они хотят работать — не станут они работать. Говорят, они хотят составить новое общество? Нет у них связей для нового общества, но они об этом не думают. Не думают! Но все учения их сложились именно так, чтоб отвлечь их от думы» (1 1, 304).
Ставрогин не совершил подвиг исповеди и покаяния. Ставрогин не избежал греха попустительства и бросил город на произвол разрушителей. Ставрогин не убивал и был против убийства, но знал, что люди будут убиты, и не остановил убийц. Ставрогин не устоял в искушениях страсти и погубил Лизу. Ставрогин совершил смертный грех самоубийства.
Но Ставрогин явил пример несоучастия в «крови по совести», в разрушении по принципу. И, может быть, в свете того реального опыта, который не обошел Россию, где была «попробована» программа Верховенского, феномен ее осмысления и осуждения, а также пример несоучастия, противоборства и отказа от самозваной власти и в самом деле явили собой нечто в высшей степени поучительное. Во всяком случае — по меркам позднейшего времени — почти и неслыханное.
Попробуем составить мартиролог романа «Бесы» — здесь список точен и жертвы можно назвать поименно. Расчет несложен: из тринадцати погибших персонажей (что составляет треть всех действующих лиц романа) только трое умерли своей смертью, без видимой связи с катастрофой, постигшей город. Остальные десять — прямые и косвенные ее жертвы, среди которых и те, кто был приговорен, и те, кто оказался свидетелем или родственником, и те, кто осуществлял убийство.
Опыт смуты — в виде лабораторного эксперимента — был произведен в масштабах только одного города, в течение только одного месяца, силами только одной пятерки заговорщиков, действовавших подпольно и пока не имевших власти.
Через три месяца после завершения первой пробы город оправился, отдохнул и отдышался — но не одумался: похоронив своих мертвецов и изолировав пятерку, он легкомысленно выпустил и потерял след руководителя. Успокоившись, люди начали вновь творить мифы, — даже самого Петра Степановича считая «чуть ли не за гения, по крайней мере с «гениальными способностями».
Ни под одну категорию обвиняемых не подошел Шигалев; смягчения своей участи ждал Виргинский; ни в чем не раскаялся Эркель; лгал и с надеждой готовился к предстоящему суду Липутин, позировал и жаждал судебных эффектов Толкаченко. Все, кто мешал или отказывался помогать, самоустранились или были устранены.
Все могло начаться снова и с иным размахом.
Ах, старое слово — бесовщина! Все стало гораздо запутанней и страшней…
Россия «Бесам» не поверила. Либеральное и демократическое общество считало своим святым долгом ахать и ужасаться при одной мысли об «уродливой карикатуре» и «злобной клевете». За Достоевским было записано творческое банкротство, неспособность к объективному наблюдению, болезненное состояние духа. Его герои получили квалификацию манекенов, маньяков, психопатов, роман в целом — нелестную аттестацию госпиталя для умалишенных, галереи сумасшедших.
Столь острая реакция либерально-демократической критики вряд ли была спровоцирована эстетическими соображениями. Негодование по поводу «самого слабого, самого нехудожественного» произведения Достоевского наверняка было бы не столь значительным, если бы не пункт скорее идейного, чем художественного плана.
Насколько верно (похоже или непохоже) изобразил писатель участников современного ему революционно-освободительного движения — мимо этого вопроса действительно не мог пройти никто из критиков и читателей Достоевского.
У всех на памяти был нечаевский процесс 1871 года. Все хорошо помнили речь адвоката В. Д. Спасовича о подсудимом: «Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кровавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы» (см.: 12, 204).
Демократическая молодежь, познакомившись с материалами процесса, спешила отмежеваться от «мистического кошмара», искренне заявляла свое негодование по поводу теории и практики Нечаева. «В летние месяцы 1871 года, — писала впоследствии народоволка А. И. Корнилова-Мороз, — в окружном суде разбирался процесс нечаевцев; суд был гласный, и подробные отчеты о показаниях и речах печатались в газетах. Все наши с большим интересом следили за делом и старались попасть на заседания суда… Программа Нечаева, иезуитская система его организации, слепое подчинение членов кружка неведомому центру, никакой ровно деятельностью себя не проявившему, — все это нам, как «критически мыслящим личностям», отрицающим всякие авторитеты, было крайне антипатично. Отрицательное отношение к «нечаевщине» вызывало стремление устроить организацию на противоположных началах, основанных на близком знакомстве, симпатии, полном доверии и равенстве всех членов, а прежде всего — на высоком уровне их нравственного развития.
Большая часть подсудимых возбуждала к себе наше сочувствие, но поведение иных вызывало досаду: мы строго осуждали их неискренность, желание получить свободу путем разных уловок и умолчаний о своем настоящем образе мыслей» [198].
Кружковцы 1870-х годов, подвергая безусловному осуждению принципы и методы Нечаева, стремились противопоставить авантюризму нечаевщины нечто совершенно другое. Под воздействием отрицательного впечатления, полученного от процесса, революционная молодежь переориентировала свою деятельность на распространение образования, пропаганду книг. Один из кружковцев, занятых «книжным делом», Н. А. Чарушин, писал о порядках, установившихся в кружке: «Организованный по типу совершенно противоположному нечаевской организации, без всяких уставов и статусов и иных формальностей, он покоился исключительно лишь на сродстве настроений и взглядов по основным вопросам, высоте и твердости моральных принципов и искренней преданности делу народа, из чего, как естественное следствие, вытекали взаимное доверие, уважение и искренняя привязанность друг к другу» [199].
Еще более выразительно о тенденциях антинечаевского движения вспоминал П. А. Кропоткин: «В 1869 году Нечаев попытался организовать тайное революционное общество из молодежи, желавшей работать среди народа. Но для достижения своей цели он прибег к приему старинных заговорщиков и не останавливался даже перед обманом, чтобы заставить членов сообщества следовать за собою. Такие приемы не могут иметь успеха в России (!), и скоро нечаевская организация рухнула. Всех членов арестовали; нескольких лучших людей из русской интеллигенции сослали в Сибирь, прежде чем они успели сделать что-нибудь. Кружок саморазвития, о котором я говорю, возник из желания противодействовать нечаевским способам деятельности. Чайковский и его друзья рассудили совершенно верно, что нравственно развитая личность должна быть в основе всякой организации, независимо от того, какой бы политический характер она потом ни приняла и какую бы программу деятельности она ни усвоила под влиянием событий… Наш кружок оставался тесной семьей друзей. Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, которых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До сих пор я горжусь тем, что был принят в такую семью» [200].
Именно неприязнь к Нечаеву и нечаевщине заставила Н. К. Михайловского возмутиться романом «Бесы»; но при этом критик упрекал Достоевского не в карикатуре на нечаевцев, а в неоправданно широких, по его мнению, обобщениях: «Нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепенного эпизода» [201]. Ссылаясь на то, что нечаевщина нехарактерна для русского общественного движения, что она составляет «печальное, ошибочное и преступное исключение» [202], революционная молодежь клялась, что никогда не пойдет по этому губительному следу, ни в коем случае не будет строить революционную организацию по типу нечаевской, не станет прибегать для вовлечения в нее людей методами Нечаева.
Отрекаясь от нечаевщины, общество отворачивалось и от романа Достоевского. Вопрос стоял так: мы, которые так открыто заявляем о своем неприятии нечаевщины, не хотим видеть себя в персонажах «Бесов», мы — другие. Те же, кто изображен в «Бесах», действующие лица злобного памфлета, уродливые марионетки, ничего общего не имеют с настоящими революционерами, и никогда деятели движения не смирятся с карикатурой на себя, никогда не признают художественный мир «Бесов» хоть сколько-нибудь реалистическим и тем более — провиденциальным.
Но, как это ни парадоксально, такая реакция была в целом нравственно здоровой — хотя и политически близорукой. Тот факт, что роман Достоевского возмутил демократов и либералов, свидетельствовал скорее в пользу возмущавшихся и сулил надежду, что болезненная прививка нечаевщины оградит русскую революцию от рецидива болезни. Тогда казалось, что с нечаевщиной покончено раз и навсегда, ибо, по убеждению революционеров, «такие приемы не могут иметь успеха в России». Тогда хотелось верить, что роман Достоевского останется нелепым бредом, кошмарным призраком, плодом болезненного и раздраженного воображения. Тогда — у истоков революции — подобные иллюзии свидетельствовали больше о благородстве мышления, чем о реализме.
В сущности же осуждение Нечаева и нечаевщины ни тогда, ни позже не было ни безусловным, ни безоговорочным [203].
Уже в процессе явственно ощутилась демонизация и романтизация Нечаева. «Подсудимые отзывались о нем с уважением, хотя и не без горечи. Даже более остальных разочаровавшийся в Нечаеве Кузнецов показывал, что Нечаев «о положении народа… говорил с страшным энтузиазмом, и видно было, что во всяком его слове была искренняя любовь»… Ему вторили Николаев, Прыжов, Рипман и другие. Особенно восторженно говорил о Нечаеве Успенский: «Нечаев обладал страшной энергией и производил большое влияние на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел… Что же касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой он служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользоваться своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полнейшим доверием». Спасович, адвокат Нечаева, «представил Нечаева личностью демонической, человеком легендарным», похожим на «сказочного героя» (12, 204).
Имеет смысл сопоставить по крайней мере три оценки М. Бакунина, сыгравшего роковую роль в создании феномена Нечаева и становлении личности этого подпольного революционера. Первая относится к лету 1870 года, когда Нечаев, скрывшись от ареста после убийства студента Иванова, находился в Европе: «Он обманул доверие всех нас, он похитил наши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом, он вел себя как негодяй. Единственным извинением может служить его фанатизм. Он страшный честолюбец… так как в конце концов вполне отождествил революционное движение с своею собственною особой… Это фанатик, а фанатизм увлекает его до превращения в совершенного иезуита… Он играет в иезуитизм, как другие играют в революцию. Несмотря на эту относительную наивность, он весьма опасен, т. к. ежедневно совершает акты нарушения доверия, предательства, от которых тем труднее уберечься, что трудно заподозрить их возможность» [204]. Вторая зафиксирована в дневнике Бакунина спустя год, 1 августа 1871 года, после прочтения судебных отчетов по делу нечаевцев: «Процесс Нечаева. Какой мерзавец!» [205] И третья — спустя еще год с лишним, после ареста Нечаева швейцарской полицией и выдачи русским властям: обращаясь к Огареву, разделяя с ним тему моральной ответственности за «художества» Нечаева, Бакунин писал: «Итак, старый друг, неслыханное свершилось. Несчастного Нечаева республика выдала… Не знаю, как тебе, а мне страшно жаль его. Никто не сделал мне, и сделал намеренно, столько зла, а все-таки мне его жаль. Он был человек редкой энергии, и, когда мы с тобой его встретили, в нем горело яркое пламя любви к нашему забитому народу, в нем была настоящая боль по нашей исторической беде. Он тогда был еще неопрятен снаружи, но внутри не был грязен… Генеральствование, самодурство, встретившееся в нем самым несчастным образом и благодаря его невежеству с методою так называемого макиавеллизма и иезуитизма, повергли его окончательно в грязь» [206].
Дело, конечно, не в том, что Бакунин пожалел арестованного Нечаева и посочувствовал «несчастному». Дело даже и не в том, что в последующих строках этого письма Бакунин выразил уверенность в «исправлении» Нечаева, который и погибая будет вести себя как герой «и на этот раз ничего и никому не изменит» [207].
Несомненно, несчастный нуждается в сострадании и сочувствии, кем бы он ни был и что бы ни делал до наступившего несчастья. Дело в наборе оправдательных аргументов и в той логике, которая сквозит в письме Бакунина, — логике исторической реабилитации. Да, Нечаев лгал и сделал много зла, но в нем горело «яркое пламя любви к народу». Да, Нечаев использовал иезуитские и макиавеллиевские методы борьбы; но «в нем была настоящая боль по нашей исторической беде».
Собственно говоря, не один Бакунин страдал отсутствием этического максимализма. Та самая А. И. Корнилова-Мороз, народница, член кружка чайковцев, осудившая, как и многие ее товарищи, нечаевское дело, тем не менее писала согласно все той же логике: «Но, несмотря на некоторые отрицательные черты, подсудимые этого громкого процесса тем не менее являлись борцами за освобождение от гнета правительства; критикуя основы их организации, молодежь поддавалась обаянию мысли о борьбе за идеи во имя правды и справедливости и стремилась найти лучшие пути для проведения их в жизнь» [208].
Таким образом, простая истина о том, что цель, достигаемая дурными методами, не есть благая цель, была недоступна сознанию даже тех, кого пугали и настораживали методы: пусть Нечаев и его соратники поступали бесчестно и подло, но они стремились к великой и прекрасной цели.
Исподволь в мире революционного подполья разворачивался процесс нравственной адаптации к Нечаеву и нечаевщине. Уже в 1874 году бывший нечаевец и теоретик нечаевщины П. Н. Ткачев, сам привлекавшийся по процессу 1871 года, издал за границей брошюру «Задачи революционной пропаганды в России», в которой объяснял, кто есть настоящий революционер. «Тем-то он и отличается от философа-филистера, что, не ожидая, пока течение исторических событий само укажет минуту, он выбирает ее сам», так как «признает народ всегда готовым к революции» [209].
Внимательный читатель «Бесов» Достоевского и беспощадный их критик, опубликовавший два разбора романа («Недоконченные люди» и «Больные люди») в 1872 и 1873 годах, П. Н. Ткачев, сам, видимо, того не замечая, повторял пассажи Петра Верховенского, агитирующего за «скорый ход на всех парах через болото».
Петруша совершал дознание: «Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого?»
Ткачев в пылу полемики негодовал: «Ждать! Учиться, перевоспитываться!.. О боже, неужели это говорит живой человек живым людям?.. Да имеем ли мы права ждать? Имеем ли мы право тратить время на перевоспитание? Ведь каждый час, каждая минута, отдаляющая нас от революции, стоит народу тысячи жертв; мало того, она уменьшает самую вероятность успеха переворота… Мы не можем и не хотим ждать!» [210]
Подталкивать историю в спину, используя для этого любые средства, и отнюдь не только из пропагандистского набора, становилось постепенно делом все более привычным. Пропаганда, хождение в народ не давали желаемого эффекта и мгновенного результата [211], народ оказывался совсем не таким, каким он должен был быть по планам народников, — социалистических идей не понимал и от пропаганды не возгорался. Весьма показательно, что съезд народников, состоявшийся летом 1875 года и предложивший участникам письменные вопросы и объяснительную записку к ним, обсуждал как раз организационные принципы движения: так как система кружков выявила свою полную несостоятельность, ставилась задача их объединения в одну социалистическую партию. При этом предлагалось организационное построение, совершенно отличное от того, на котором строился кружок чайковцев (то есть построение антинечаевское): «принцип личной симпатии» заменялся «принципом группировки для дела и на почве дела». Если чайковцы, крепко запомнившие уроки нечаевщины, в корне изменили порядок организации вплоть до отказа «от всяких уставов и статусов и иных формальностей», то новая организация уже к концу 1876 года выработала устав, который действовал до 1878 года, пока не встал вопрос об усилении принципа централизма. «Земля и воля» заменила не связанные между собой кружки одной централизованной организацией, целью которой (как было записано в первом параграфе устава 1878 года) являлось «осуществление народного восстания в возможно ближайшем будущем». Строгая централизация во главе с «рабочей группой», принцип подчинения меньшинства большинству и члена — кружку, конспирация, концентрация средств и сведений на самом верху организации, узкие комиссии и подкомиссии и самые широкие полномочия этих узких (из трех — пяти человек) групп — все эти особенности постепенно переставали ассоциироваться у кружковцев с нечаевской «Народной расправой».
Однако организация, созданная ради агитации крестьян и развития у них революционных чувств, могущих выразиться как в легальном протесте против местных властей, так и в вооруженном восстании — бунте, добилась крайне малого. Перехода к активным боевым действиям не получилось, создать боевые крестьянские кружки не удалось. Задача «Земли и воли», связанная с созданием боевых крестьянско-интеллигентских групп для перехода к аграрному террору против властей на местах, не была выполнена. Как писала В. Н. Фигнер, революционеры, надеявшиеся нарушить «тишину саратовских сел и тамбовских деревень», были разочарованы и угнетены [212].
В статье «Одна из современных фальшей» («Дневник писателя за 1873 год»), написанной в объяснение мотивов создания романа на основе нечаевского дела, Достоевский разъяснял своим критикам: «Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?» (21, 125). Уже через пять лет и вопрос и ответ стали «работать» буквально. Поразительный факт: изобразив «своего Нечаева» — Петра Верховенского — нравственным монстром и мошенником, Достоевский предупреждает: «Да неужели вы вправду думаете, что прозелиты, которых мог бы набрать у нас какой-нибудь Нечаев, должны быть непременно лишь одни шалопаи? Не верю, не все; я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни, и уверяю вас, что стоял в компании людей образованных… Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности» (21, 129).
Это признание исключительно важно не только как констатация той общности — типологической или генетической, — которую Достоевский увидел в петрашевцах и нечаевцах. Может быть, в гораздо большей степени это — предупреждение, пророческое предостережение об опасности, угрожающей лучшим из лучших, о разрушительной и прилипчивой болезни, могущей перерасти в эпидемию. «Чудовищное и отвратительное московское убийство Иванова, безо всякого сомнения, представлено было убийцей Нечаевым своим жертвам «нечаевцам» как дело политическое и полезное для будущего «общего и великого дела», — продолжал Достоевский. — Иначе понять нельзя, как несколько юношей (кто бы они ни были) могли согласиться на такое мрачное преступление. Опять-таки в моем романе «Бесы» я попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства. Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!» И хотя признает Достоевский, что это «не у нас одних, а на всем свете так, всегда и с начала веков, во времена переходные, во времена потрясений в жизни людей, сомнений и отрицаний, скептицизма и шаткости в основных общественных убеждениях», все же он вынужден с горечью констатировать: «Но у нас это более чем где-нибудь возможно, и именно в наше время, и эта черта есть самая болезненная и грустная черта нашего теперешнего времени. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!» (21, 131).
Совершенно очевидно: Достоевский предсказал появление революционеров совсем иного, чем Нечаев, склада, «чистейших сердцем и простодушнейших», но делавших «явную и бесспорную мерзость». Предсказал их появление в самом ближайшем будущем, в своем «теперешнем времени». Предсказал людей «большого террора».
24 января 1878 года «тишина саратовских сел и тамбовских деревень», а также разных других русских населенных пунктов, преимущественно городских, была нарушена. Выстрел В. Засулич в петербургского градоначальника Трепова стал сигналом к новому этапу движения — к иному качеству поведения, иным методам и способам борьбы. Уже в марте 1878 года на прокламациях, выпускавшихся по поводу совершенных и вошедших за весьма короткий период в систему террористических актов [213], появилась печать с изображением пистолета, кинжала и топора (I). Под листовками стояла подпись: «Исполнительный комитет Социально-революционной партии» — такое название получила террористическая фракция «Земли и воли».
Тень «Народной расправы» нависла над Россией, дух ее лидера, заточенного в Петропавловской крепости, будоражил воображение землевольцев и им сочувствующих.
«Как-то незаметно для самих землевольцев, — пишет современный историк, — пункт «в» части «Б» программы, предусматривавший «систематическое истребление наиболее вредных или выдающихся лиц из правительства и вообще людей, которыми держится тот или другой ненавистный нам порядок», становился главным в их деятельности. Революционные кружки сначала на юге России, а затем и землевольцы в Петербурге постепенно втягивались в террор — в первое время во имя защиты от правительственных репрессий или мести наиболее ретивым представителям властей, а потом и с более широкой, хотя и не сразу осознанной целью завоевания политических свобод» [214]. Тактикой политического убийства «вредных или выдающихся лиц из правительства или вообще людей…» овладели «чистейшие сердцем и простодушнейшие», «блестящая плеяда». Цель вновь начала оправдывать средства.
«Теперь несомненно», — отвечал Достоевский в апреле 1878 года писавшим ему шести московским студентам, — молодежь «попала в руки какой-то совершенно внешней политической руководящей партии, которой до молодежи уж ровно никакого нет дела и которая употребляет ее, как материал и Панургово стадо, для своих внешних и особенных целей» (30, кн. I, 22). И здесь же: «Никогда еще не было у нас, в нашей русской жизни, такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России!» (30, кн. I, 23). Даже выстрел Веры Засулич не отнял у него надежду на «чистых сердцем». Проникновенные слова Засулич на суде «Страшно поднять руку на человека» Достоевский прокомментировал в «Дневнике писателя» в «ее пользу»: «Это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови» (27, 57).
Однако чем дальше, тем больше «чистые сердцем» действовали уже без колебаний. Право на «теракт» — «кровь по совести» — нашло общественное признание и было нравственно санкционировано.
«Тяжело, страшно, но бывает необходимо, а потому ты невиновна!» — эта экстраординарная судебная формула узаконивала насилие и кровопролитие — методы грубой силы против грубой силы. Каждый получал право самостоятельно решать, кто должен быть убит, а кто нет и когда именно «бывает необходимо» лишить человека жизни. Убийство по политическим мотивам переставало быть преступлением.
В этом «бывает необходимо» таилась страшная разрушительная сила: двойной стандарт к морали и правосудию делает любого человека беззащитным перед террором.
«В истории развития общественного сознания 24 января и 31 марта (выстрел Засулич и суд над ней. — Л. С.) являются прологом той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством, — писал впоследствии видный землеволец О. В. Аптекман. — В истории же развития нашего революционного движения делу Засулич суждено было стать решительным поворотом этого движения».
Куда? «Смерть за смерть» — так называлась брошюра С. Кравчинского, написанная и изданная в 1878 году, где автор, отомстивший шефу жандармов Мезенцову за казнь своего товарища, уверял, что политические убийства вовсе не метод их борьбы, что это отдельный эпизод: «Мы никогда не выйдем из пределов самозащиты, своих же заветных целей мы добиваемся совершенно иным путем» [215]. Но было в этой брошюре и признание поразительное: «Убийство — вещь ужасная! Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу освобождения страждущих, нас, обрекших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, — русское правительство довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систему» [216]. В сущности о том же писал и О. В. Аптекман: «Общий смысл этой борьбы таков: нам объявили войну — и мы обороняемся; наша личная свобода и человеческое достоинство попираются — и мы обязаны кровью своею защитить их; мы не первые подняли меч; пусть же поднявший меч от меча и погибнет!» [217]
Землеволец Аптекман, создавший обстоятельные и, как удостоверяют историки, точные воспоминания, увидел и понял главное в переломном моменте, когда Россия остановилась «колеблясь над бездной»: «…революционер становится все более и более агрессивным… у него за поясом кинжал, а в кармане револьвер: он не только будет защищаться, но и нападать; он даром не отдаст своей свободы… Мы на словах открещиваемся, как от «нечистого», от политической борьбы; мы негодуем, когда либеральная литература ехидно упрекает нас в том, что мы свернули с намеченного нами пути, но фактически — увы! — мы, помимо своей воли, ведем политическую борьбу, как мы, помимо воли своей, говорим не стихами, а прозой… Неумолимая логика событий втянула революционеров в свой водоворот, и они, чтобы не захлебнуться, ухватились за террор, как утопающий за соломинку» [218]. О. В. Аптекман увидел и другое: программа «Земли и воли», в принципе осуждающая террор, верная народнической стратегии и тактике, все-таки содержала зерно, из которого мог вырасти и вырос колос-монстр. Землевольцы успокаивали сами себя: «Террористы — это не более как охранительный отряд, назначение которого — оберегать… работников от предательских ударов врагов… «Земля и воля»… считает… нужным прибегать к террору, как к специальной форме борьбы для специальных случаев, и только для таких случаев» [219]. Определять «специальность» случая оставалось делом субъективным, произвольным, непредсказуемым. И Аптекман, оценивавший события 1878 года из точки времени 1884-го, а потом и 1906 года (когда были написаны и опубликованы его воспоминания), мог позволить себе весьма драматическое обобщение. «Но иное дело теория, иное — практика, — говорит он по поводу пункта программы землевольцев, посвященного террору. — Фактически наше положение уже в конце 1878 года стало внушать серьезные опасения… Круто нараставшее террористическое настроение и резко обрисовавшийся поворот в деятельности землевольцев и прочих революционеров-народников предвещали нам всем, а особенно «деревенщине», тяжелые испытания» [220].
Тайное общество «Свобода или смерть», возникшее внутри другого тайного общества — Исполнительного комитета «Земли и воли» в мае 1879 года, подвело окончательную черту — раскол «Земли и воли» стал реальностью. И вот важнейшее свидетельство участника: «Теперь, когда я вновь переживаю перипетии этих драматических событий, для меня все более и более становится понятной роковая неизбежность этого раскола» [221]. «Земля и воля», в печатном органе которой могла появиться статья, где черным по белому было написано: политическое убийство — это осуществление революции в настоящем, — такое общество было обречено. «Проклятая нечаевщина…» — так, по преданию, бормотали землевольцы — противники террора. «Не надо так уж трястись и скрипеть зубами при слове «нечаевщина» — так, по преданию, возражали первым сторонники террора.
И для доказательства того, что общество застраховано от перерождения, что оно не превратится в корпорацию убийц, в фабрику тайных казней по нечаевскому образцу, была изобретена теория одного, самого главного, последнего убийства, убивающего все прочие убийства. Соблазнительная теория окончательного убийства стала краеугольным камнем «Народной воли», центральным пунктом ее программы.
Как логическое следствие пути, по которому пошли народовольцы, восприняли они письмо уже восемь лет как исчезнувшего в казематах Петропавловской крепости Нечаева, того самого Нечаева… Письмо, адресованное Исполнительному комитету «Народной воли», в котором узник равелина не просил и не требовал, а предлагал принять меры к его освобождению.
В исторической повести Ю. Трифонова об Андрее Желябове воспроизводится реакция народовольцев на это предложение:
«Два, три года назад мы, действительно, были далеки от него (Нечаева. — Л. С.) и имели право возмущаться, а сейчас, дорогие друзья, мы заметно к нему приблизились.
— Как!
— Что ты говоришь?
— Доказательства! Такими обвинениями не бросаются!
— Господа, мы почти выполняем программу «Катехизиса». Там было сказано, что революционер должен проникнуть всюду, во все сословия, в барский дом, в военный мир, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Я помню отлично, потому что это место меня тогда поразило и показалось сказкой. Теперь мы знаем, что вовсе не сказка, все выполнено: мы проникли к военным, к литераторам, наш агент есть у Цепного моста и побывал в Зимнем дворце!
— Тарас (партийная кличка Желябова. — Л. С.), ты можешь убить человека? — спросила Вера (Фигнер. — Л. С.). — Не предателя, не шпиона, не врага, а просто — потому что смерть даст тебе некую власть?
— А для чего убивающему некая власть? А вдруг — для всеобщего блага? Вдруг — получить власть и с ее помощью навести на земле порядок? Ведь мы собираемся в одно из ближайших воскресений казнить царя, а он — не шпион, не предатель, не личный враг. Но мы надеемся этой казнью приобрести некую власть над историей, повернуть колесо российской фортуны. Убиваем ради блага России! В этом-то вся трагическая сложность: мечтаем о мирном процветании, а вынуждены убивать, стремимся к земскому собору, чтоб убеждать словами, а сами готовим снаряды, чтоб убеждать динамитом.
— Позволь, ты сравниваешь разные вещи: убийство несчастного Иванова и царя… — Слабо сопротивлялась одна Вера. Мужчины молчали.
— Разные по размерам. Модель одна. Мы тоже начинали с бессмысленных убийств… А если бы Сергей Геннадиевич не был сейчас в равелине, он бы сидел с нами и руки у него были бы такие же черные… от динамита» [222].
И та же Вера Фигнер спустя годы так вспоминала о впечатлении, которое произвело на нее и на ее товарищей письмо Нечаева: «Он писал, как революционер, только что выбывший из строя, пишет товарищам, еще оставшимся на свободе… Исчезло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оставался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застенка, оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни» [223].
Адаптация к имени и личности Нечаева исподволь сменялась его исторической реабилитацией. Политический монстр, нравственное чудовище, циник и мистификатор, лжец и убийца уступал место страдальцу-революционеру, положившему жизнь за святое дело, из последних сил боровшемуся против «поганого строя».
Микроб нечаевщины оставался реальной угрозой. Но болезнь, о которой столь недвусмысленно предупреждал Достоевский, старались не замечать, даже когда ее симптомы были очевидны: на знамени социальной революции не должно было быть никаких «лишних» пятен.
От «Бесов» предпочитали отмахиваться; клеймо «реакционный роман» позволяло не принимать в расчет его истины — и вечные, и злободневные. Уроки «Бесов» не пошли впрок; однако, не научив историю, роман Достоевского вошел в большую литературу нового века.
Будут, будут кровавые, полные ужаса дни… о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!
«Под притушившим, но не погасившим крамолу владычеством Александра Третьего и в первое десятилетие несчастного нового царствования глухо назревал и заявлял о себе зловещими предвестиями готовый вспыхнуть переворот, размеров которого не предвидел, быть может, и сам поставивший его прогноз и диагноз Достоевский» — так писал о времени, когда «угрюмые сумерки прошлого столетия» сменились «кровавой зарей нового века», Вячеслав Иванов. — Старый мир со всем, что было в нем великого и святого, за многие неискупленные неправды, внедрившиеся в его державное строительство, был осужден разумом истории и обречен на огненное испытание. Молодая, мыслящая и дерзающая Россия тосковала и металась в поисках «правды»: она переживала нравственный кризис. Страна платила человеческие дани темным демонам исторического долга» [224].
Спустя тридцать пять лет после «Бесов» наступил год 1905-й: прогноз и диагноз Достоевского подтверждался по крайней мере в части огненного испытания. Начиналась эпоха интерпретаций романа — литературно-общественная мысль силилась уловить связь реалий исторической действительности с изобличенной и осужденной писателем «бесовщиной». Как правило, такая связь обнаруживалась: новый этап революционного движения в России давал основания видеть в романе Достоевского концепции универсального характера. «Дешевое глумление над… нигилизмом и презрение к смуте», как определял отношение Достоевского к революции Салтыков-Щедрин [225], вдруг, в начале XX века, осозналось как предощущение трагическое: символистская критика — В. Розанов, Д. Мережковский, Л. Шестов, А. Волынский, Н. Бердяев — открыла в Достоевском «вечное».
В 1921 году факт подобного отношения к Достоевскому был зафиксирован одним из самых серьезных исследователей его творчества — А. Долининым. «При жизни Достоевский казался человеком определенной партии, — писал ученый в предисловии к юбилейному сборнику, — современники соглашались или спорили с ним, как с равным, мерили его своей мерой: узкой и временной. Истинное понимание пришло уже после его смерти; в течение с лишком тридцати лет по наших дней Достоевского воспринимали почти исключительно со стороны идейной — как философа или религиозного мыслителя» [226].
То обстоятельство, что на заре («кровавой заре») нового века Достоевский многими художниками слова воспринимался как Учитель и Мастер и очевидно влиял на их творчество, признается в советской критике с заметным раздражением. Привыкшая оперировать удобными и безопасными идеологическими формулами «революционный» — «реакционный», подобная охранительная критика с трудом переносит любые аналогии с «Бесами», особенно если речь идет о позднейших революционных процессах.
«Для иных из писателей Достоевский был своего рода «заколдованным местом», — иронизировал, например, П. Антокольский, очень типично выразив «общий настрой», — топкой трясиной со светящимися гнилушками, но в то же время — «пророком». Все это прельщало многих испуганных 1905 годом интеллигентов — ренегатов марксизма, да и других, поправее. Книга Мережковского «Грядущий хам» была как бы красным светофором для таких обывателей и любителей «страшного». Наступившая вслед за 1905 годом реакция с ее карательными экспедициями и виселичными столбами была ими перетолкована в мистическом духе, напоминающем бредовую фантастику «Бесов», зыбкую двуличную пропаганду Верховенского-младшего. Волна самоубийств, прокатившаяся по двум столицам и губернским центрам России, взывала к памяти инженера Кириллова, другого персонажа «Бесов». Пахло паленым, адской серой, шигалевщиной, содомом, который, как известно, Достоевский противопоставлял Мадонне» [227]. Сам того не желая, поэт и критик констатировал: пахло шигалевщиной не в текстах эпигонов Достоевского, а в атмосфере русской жизни. Не Достоевский, не его «Бесы» и не их позднейшие интерпретаторы-последователи породили «ситуацию Содома»: наивно клеймить их за то, что они сумели разглядеть некую опасную тенденцию. И уж совсем нет смысла упрекать «испуганных интеллигентов» в художественной несостоятельности подражаний: конечно же, сравнение с Достоевским мало кто мог и может выдержать без ущерба для себя.
Вместе с тем такой упрек имеет, несомненно, иную цель. «Бывший петрашевец-фурьерист, бывший каторжанин, — продолжает П. Антокольский, — Достоевский жил внутри своего времени и оттого был шире и дальновиднее, чем иные его последыши десятых годов нашего века, которые хватались за Достоевского, как тонущие хватаются за доску от чужого корабля, и безнадежно тонули в грозной диалектике «Бесов». Вот отчего задолго до Великого Октября был безнадежно детерминирован их общий удел, так непоправимо обрекший их на эмиграцию после Октября» [228]. Замечание многоаспектное — здесь и намерение, слегка обелив фурьериста — Достоевского, оставить его в своем историческом времени, здесь и оскорбительное в адрес «последышей» обвинение в беспомощности перед лицом приближающейся катастрофы, здесь и отчетливо различимый акцент на чужеродности «Бесов» новому этапу революционного движения («доска от чужого корабля»), здесь и весьма дозированная «дань» роману («грозная диалектика»), здесь и злорадно-назидательное «так вам и надо», брошенное вдогонку писателям-эмигрантам…
Можно было бы привести длинный список имен и цитат, поставивших своей задачей навеки разделаться с «Бесами» как с махровой реакцией и ложным пророчеством, впрочем, для вида признав некоторые, «отдельно взятые», удачи романа. Можно было бы провести параллель или сформулировать почти математическую зависимость общего тона и оценок «Бесов» от состояния идеологического климата в его колебаниях между «оттепелями» и «заморозками». Можно было бы определить истинные мотивы тех иных интерпретаторов, кто считал своим партийным долгом всякий раз, охаивая роман, демонстрировать личную приверженность «прогрессу». Можно было бы заметить, что подавляющее большинство интерпретаций сходится на одном центральном пункте — заклинании: бесы — не мы, мы — не бесы, «Бесы» — про других, про нас — не «Бесы». И можно было бы поразиться, насколько упорным, слепым, почти фанатическим было стремление разъединить «Бесы» и исторические уроки из этого романа, делая вид, что уроков этих не было или они имели место в разных других местах. Но в таком случае осуществление всех возможных исследований переросло бы в глобальный разговор, далеко выходящий за рамки литературоведения и литературной критики. К тому же процитированное высказывание П. Антокольского концентрированно выразило многое — и по содержанию, и по тону, и по подтексту…
Между тем пророчества и предостережения «Бесов» были для русской культуры нового столетия отнюдь не «доской с чужого корабля», а своей бедой — родной и кровной.
Надо ли удивляться тому, что «Петербург», роман о русской революции вообще и о революции 1905 года в частности, написанный рукою одного из крупнейших художников и теоретиков символизма Андреем Белым, испытал сильнейшее влияние Достоевского?
Современник Андрея Белого, его друг и союзник, которому роман «Петербург» обязан своим названием и в доме которого он был создан, Вячеслав Иванов писал в 1916 году: «Мне кажется порой, что я вижу все несовершенство гениального творения Андрея Белого, его промахи и уродливости, какую-то неумелость или недовершенность тут, натянутость или безвкусие там, в иных местах пустоты и пробелы художественной разработки, замаскированные пестрыми, только декоративными пятнами, часто, слишком часто злоупотребления внешними приемами Достоевского, при бессилии овладеть его стилем и проникать в суть вещей его заповедными путями (Достоевский для Андрея Белого вообще, по-видимому, навсегда останется книгой под семью печатями), и все же я не хотел бы, чтобы в этом полухаотическом произведении была изменена хотя бы одна йота» [229].
В этом искреннем признании, вряд ли совершенно бесспорном, хотелось бы подчеркнуть одну существенную деталь: «злоупотребление внешними приемами Достоевского».
Конечно же, самое прямое отношение это имеет к «злоупотреблению» «Бесами».
Обратимся к «внешним приемам».
В центре романа Андрея Белого «Петербург» — драма интеллигентского сознания в эпоху революции. Именно через это сознание преломляются реальные приметы октябрьских событий 1905 года — митинги, демонстрации, казаки, расстрелы. Интеллигент-аристократ и его взаимоотношения с революционной партией, пытающейся вовлечь в свою деятельность «полезных» людей, — таков один из главных сюжетных ходов романа.
Так же, как и в «Бесах», выбор партии (или ее представителей) падает на красавца аристократа; как говорил Петр Верховенский, «аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!».
Впрочем, сын петербургского сенатора Николай Аполлонович Аблеухов, студент-философ, неокантианец, не окончивший, однако, курса, во многом уступает своему тезке и литературному прототипу. И даже не только уступает, а просто-таки проигрывает: ассоциации с «героем-солнцем» из романа Достоевского, нарочитые, детально узнаваемые, как будто нарочито же снижены, а порой и спародированы. В сопоставлении с красавцем Ставрогиным, лицо которого порой напоминает маску, внешность Николая Аблеухова, «стройного красавца шафера», влюбившегося в невесту у венца, а затем в замужнюю даму, опасно колеблется между красотой и уродством с большим уклоном как раз в уродство: «…отличался невзрачным росточком, беспокойными взглядами улыбавшегося лица; когда погружался в серьезное созерцание, взгляд окаменевал: сухо, четко и холодно выступали линии совершенно белого лика, подобного иконописному; благородство в лице выявлял лоб — точеный, с надутыми жилками: пульсация жилок на лбу отмечала склероз». Двуликость, зыбкость, неопределенность облика предопределяют жизненную драму:
«— «Красавец», — слышалось вокруг Николая Аполлоновича…
— «Античная маска…»
— «Ах, бледность лица…»
— «Этот мраморный профиль…»
Но если бы Николай Аполлонович рассмеялся бы, то сказали бы дамы:
— «Уродище…»
И когда Софья Петровна Лихутина, та самая дама, которую поразил «стройный шафер, красавец», заметила, «что лицо Николая Аполлоновича превратилось в маску: бесцельные потирания потных рук, и лягушачье выражение улыбки», когда она поняла, «что была в то лицо влюблена, в то, — не это», она назвала молодого Аблеухова «уродом, лягушкой, красным шутом».
Низведенный до жалкого положения воздыхателя-неудачника (роль совершенно невозможная для «кровопийцы Ставрогина»), отвергнутый, оскорбленный Аблеухов, получивший от дамы обиднейшую пощечину (не сравнить с проклятием Марии Тимофеевны и с «идеологической» пощечиной Шатова), Николай Аполлонович, как и его литературный предшественник, вынужден «принять одно роковое решение». Но «грозная мысль», которая одолевает Ставрогина, его «роковое решение» (исповедь и самоубийство) катастрофически девальвируются в случае Аблеухова; «неудачная любовь» повлекла за собой всего лишь «неудачный поступок»: «Николай Аполлонович вспомнил одну туманную ночь; тою ночью он перегнулся через перила; обернулся, приподнял ногу; и гладкой калошей занес ее над перилами; казалось бы, дальше должны были и воспоследовать следствия; но… Николай Аполлонович опустил свою ногу».
Лишь отдаленно «воспоминания о неудачной любви, верней — чувственного влечения» напоминают «безобразия» Ставрогина, его идею «искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее» (11, 20). Дикие поступки и неслыханные дерзости Николая Всеволодовича в исполнении Николая Аполлоновича выглядят жалко и почти убого: заказав у костюмера-портного пышное ярко-красное домино, шуршащее складками, и масочку с черною кружевной бородой, Аблеухов в образе красного шута-паяца стал пугать по ночам даму сердца. Собственно говоря, адресованные Ставрогину слова обличения, разочарования, обвинения: «вы, дрянной, блудливый, изломанный», «праздный, шатающийся барчонок» — в значительно большей степени характеризуют Аблеухова — недоучку, ведущего праздную жизнь в доме сенатора «в виде сына сенатора».
«Снижение образа», идущее по всем линиям, отчетливее всего проявляется в главном пункте: Аблеухов и революционная партия. Так же, как и Ставрогин, который «если и помогал случайно, то только так, как праздный человек», Николай Аполлонович к обещанию, данному партии, «относится, как к шутке». Да и дано оно было при обстоятельствах нелепых: «обещание дал он с отчаянья; побудила житейская неудача; но неудача изгладилась. Казалось бы, что обещание отпадает; но обещание оставалось, хотя бы уже потому, что назад оно не было взято: Николай Аполлонович основательно о нем позабыл; а оно, обещание, продолжало жить». Однако запутаться Аблеухову в делах партии оказалось несравнимо легче: барчук, изучающий «методику социальных явлений» и читающий Маркса, и не раз заявлявший о своей нелюбви к отцу-сенатору, он представляется партии вполне подходящей фигурой, которой можно поручить террористический акт — отцеубийство.
«Внешние приемы» сопоставления «Петербурга» с «Бесами» по линии главных героев складываются в символическую картину качественно нового состояния русского общества. За тридцать пять лет после нечаевской истории оно проделало длинный путь в том самом, нечаевском, направлении. Единичные явления приобрели массовый характер, болезнь зашла вглубь и захватила столицу Российской империи.
На балу-маскараде в приватном петербургском доме поет арлекин свою песенку:
Уехали фон Сулицы,
Уехал Аблеухов…
Проспекты, гавань, улицы
Полны зловещих слухов!..
Исполненный предательства,
Сенатора ты славил…
Но нет законодательства,
Нет чрезвычайных правил.
Он — пес патриотический —
Носил отличий знаки;
Но акт террористический
Свершает ныне всякий.
Сбывалось предсказание Петра Верховенского: «Мы организуемся, чтобы захватить направление; что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой… Еще много тысяч предстоит Шатовых…»
Террор, ставший к концу XIX столетия явлением обыденным и почти рутинным, к началу XX века действительно смог «организоваться». В начале 1900-х годов при активном участии известных деятелей террора Григория Гершуни и Бориса Савинкова была создана «Боевая организация партии социалистов-революционеров», взявшая на себя руководство террористическими актами. За пять лет (с 1902 по 1906 год) ими совершены десятки убийств и множество покушений [230].
И тот факт, что прообразом революционной партии, изображенной в «Петербурге», стала партия организованного террора, воплотившая (пусть и не во всем буквально) мечту Петруши Верховенского, — одно из самых серьезных доказательств того самого «злоупотребления» Достоевским и его приемами. Но только «внешние» ли они, эти приемы?
Достоевский в качестве событийного прототипа берет нечаевскую историю — худшее и как будто совсем нехарактерное явление для революционного движения в России. Но и Андрей Белый, вслед за Достоевским, в качестве прототипов деятелей движения берет представителей анархо-террористического крыла эсеровской партии. Причем узнаваемость прототипа однозначно нарочитая: так, бегство революционера Дудкина («Петербург») из Сибири в бочке из-под капусты — хорошо известный эпизод биографии эсера Гершуни.
Таким образом происходит любопытное пересечение вымыслами реальности: не только персонажи «учатся» у реальных исторических прототипов, но и реальные деятели многое берут у своих литературных предшественников.
Сопоставление «Петербурга» с «Бесами» — как в аспекте действующих лиц, так и их реальных прообразов — дает богатый материал для осмысления тенденции, о которой предупреждал Достоевский. Очевидно: революционеры Андрея Белого, объединенные уже не в самодеятельные и доморощенные ячейки-пятерки, а в мощную боевую организацию, заметно продвинулись по пути воплощения идей «Катехизиса».
«Я деятель из подполья, — объясняет Николаю Аблеухову Дудкин (Алексей Алексеевич Погорельский, потомственный дворянин, порвавший со своим классом и ставший «виднейшим деятелем русской революции»). — …Я ведь был ницшеанцем. Мы все ницшеанцы… для нас, ницшеанцев, волнуемая социальными инстинктами масса (сказали бы вы) превращается в исполнительный аппарат, где все люди (и даже такие, как вы) — клавиатура, на которой летучие пальцы пья-ниста (заметьте мое выражение) бегают, преодолевая все трудности. Таковы-то мы все».
«Спортсмены от революции», — уточняет Аблеухов. Собственно говоря, идеи Дудкина гораздо радикальнее «Катехизиса»: если там «поганое общество» подразделялось на шесть категорий по степени утилизации, то есть употребления в революционное дело, то в программе новой партии — «все люди — клавиатура». Намного превзошел Дудкин своих предшественников и как лидер: никаких церемоний с «демократической сволочью», никаких предрассудков насчет пределов власти вождя партии. «Я действую по своему усмотрению… мое усмотрение проводит в их деятельности колею; собственно говоря, не я в партии, во мне партия…»
Ни сама партия, ни ее вождь не строят иллюзий относительно своих целей и задач: все то же, старое и знакомое, — «мы провозгласим разрушение…». Так, Дудкин развивает «парадоксальнейшую теорию о необходимости разрушить культуру; период изжитого гуманизма закончен; история — выветренный рухляк: наступает период здорового варварства, пробивающийся из народного низа, верхов (бунт искусств против форм и экзотики), буржуазии (дамские моды), да, да: Александр Иванович проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев, признание монголов…»
Но специализация по части разрушения и монголов не проходит бесследно. Партия, изображенная в «Петербурге», находится на стадии не только духовного, но уже и физического вырождения, а ее сотрудники переживают мучительный процесс распада личности. Люди, объединенные в организацию, в партию, испытывают чувства острого, отчаянного одиночества — почти на грани безумия. Сам лидер террористической партии (партийная кличка Неуловимый, он же Дудкин, он же Погорельский) подвержен «роковым явлениям» — кошмарам, галлюцинациям, приступам тоски, отвращения и гадливости, припадкам преследования. «В ночь по три кошмара, — констатирует Дудкин, — татары, японцы или восточные человеки своими глазами подмигивали ему; но что всего удивительнее: в это время ему вспоминалося бессмысленное, черт знает каковское слово енфраншиш; при помощи слова боролся; являлось и наяву роковое лицо на куске темножелтых обой».
Приступы белой горячки, спровоцированные одиночеством, многочасовым курением и непрерывным алкоголем, имеют, однако, и более глубокую причину; истоки болезни, которая изводит вождя и его партию, запрятаны где-то в самой сердцевине движения. Какая-то неискоренимая нравственная, духовная порча разъедает партию, сеет внутри нее рознь и вражду; исправить положение нет уже никакой возможности. Дудкин признается: «…имя странной болезни еще неизвестно, а признаки — знаю: тоска, галлюцинации, водка, курение; частая и тупая боль в голове; особое спинно-мозговое чувство: оно — по утрам. Вы думаете, я — один?.. Больны — почти все. Ах, оставьте, пожалуйста, знаю, что скажете; все-таки: все сотрудники партии — больны той болезнью; черты во мне разве что подчеркнулись; еще в стародавние годы при встречах с товарищем я любил изучать; многочасовое собранье, дела, разговоры о благородном, возвышенном; потом, знаете ли, товарищ зовет в ресторан».
Но дело не просто в приверженности к алкоголю. «Ну — водка; и прочее; рюмки; а я уж смотрю; если у губ появилась вот этакая усмешка… так знаю: на собеседника положиться нельзя; этот мой собеседник — больной; и ничто не гарантирует его от размягчения мозга: такой собеседник способен не выполнить обещания… способен украсть и предать, изнасиловать; присутствие его в партии — провокация. С той поры и открылось значение эдаких складочек около губ и ужимочек; всюду, всюду встречает меня мозговое расстройство, неуловимая провокация…»
Так Дудкин, «честный террорист», индивидуалист и мистик, допустивший в своей партии провокаторство «во имя великой идеи», сам становится орудием и жертвой провокации, густой сетью опутавшей не только боевую организацию, но и всю страну. Провокаторство, дозволенное в ограниченных пределах, имеет тенденцию к преодолению барьеров, выходит из-под контроля и становится из специфического универсальным средством. Именно провокацией, которая пожирает революцию, и больна ее революционная партия. Историческая жизнь России, которая заключена между политической реакцией, полицейским сыском, революционным террором и всепроникающей, всепоглощающей провокацией, находится во власти оборотней-провокаторов — бесов. Создав единую сеть провокации, они-то и подталкивают Россию к катастрофе, чреватую для страны полным внутренним перерождением.
Когда С. Н. Булгаков в 1914 году писал о «Бесах» как о романе, где художественно поставлена проблема провокации, когда он доказывал, что человекобожеское сознание ставит Петра Верховенского «по ту сторону добра и зла» и делает из него провокатора в политическом смысле, предателя, за деньги выдающего тайны партии, — тогда роман Андрея Белого был только что опубликован. Таким образом, на вопрос С. Н. Булгакова, коренной и ключевой, — «представляет ли собою Азеф-Верховенский и вообще азефовщина лишь случайное явление в истории революции, болезненный нарост, которого могло и не быть, или же в этом обнаруживается коренная духовная ее болезнь?» — Андрей Белый отвечал самостоятельно. И свою независимую солидарность с позицией Булгакова («Страшная проблема Азефа во всем ее огромном значении так и осталась не оцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефовщины» [231]. Андрей Белый обнаруживает в романе «Петербург» созданием образа Азефа — провокатора Липпанченко.
Один из руководителей террористической организации, таинственная «особа», которая держит в своей власти и Дудкина, и Аблеуховых, и всю партийную сеть, малоросс Липпанченко, он же грек Мавракардато, он же агент-провокатор охранного отделения, изображен в «Петербурге» с фотографической узнаваемостью: Азеф. Чрезвычайно любопытен тот факт, что в момент создания романа Андреем Белым прототип Липпанченко, Азеф, после того как в 1908 году был разоблачен и заочно приговорен к смерти Центральным комитетом эсеровской партии, скрывается за границей, то есть пребывает в состоянии исчезнувшего из России Петра Верховенского. «Бесы» и «Петербург» связывались нерасторжимой связью: зловещий посредник и материализовался и возник в реальности угаданный и предсказанный Достоевским, а затем замеченный, схваченный в главных чертах Андреем Белым. Действительно: после Нечаева это был деятель небывалых в истории революционных партий масштабов зла.
В конце 10-х годов русское общество было поистине ошеломлено размерами провокации: Азеф, начавший службу в департаменте полиции в 1893 году, еще студентом вступивший в заграничный союз партии эсеров в 1899 году, уже через два года, в 1901-м, становится «собирателем партии (объединив Северный, Южный и заграничный союзы), а в 1903-м — вождем Боевой Организации. Удачные теракты против хранителей режима и удачные же провокационные акты против товарищей по партии лишали деятельность Азефа какого бы то ни было идеологического оправдания. Но так же, как это было в случае с Нечаевым, феномен Азефа поспешили объявить «случайным и конечно же единичным явлением». Разглядеть в этом явлении коренную болезнь революционной партии, провозгласившей принципиальное нарушение нравственной нормы новой, особой революционной нормой, выпало на долю Андрея Белого.
Липпанченко, близнец Азефа, в контексте романа «Петербург» оказывается роковым, фатальным порождением среды, в которой реабилитировано насилие. Раз «акт террористический свершает нынче всякий», провокация, выживающая только в обстановке тотального нарушения нравственной нормы, неизбежна, а значит, неизбежен и Азеф-Липпанченко. И еще оказывается: хозяином положения, истинным лидером является именно провокатор; наименее всех связанный с какой бы то ни было идеей, теорией, программой, лишенный любых представлений о чести и норме порядочности, он держит нити событий и судеб; от него зависят жизни отца и сына Аблеуховых, террориста Дудкина, мелких исполнителей-агентов.
Для революционера — фанатика идеи — лидерство провокации, порождающей ложь и цинизм, должно быть неминуемо погибельным. В какой-то момент Дудкин вдруг ощущает неладное: «неделями я сижу и курю; начинает казаться: не то!» Этот мотив, столь знакомый по «Бесам», доведен в «Петербурге» до физиологического предела, в чем и отдает себе отчет Дудкин:
«Чувствовал физиологическое отвращение; убегал от особы все эти последние дни, переживая мучительный кризис разуверенья во всем. Но особа его настигала повсюду; бросал ей насмешливо откровенные вызовы; вызовы принимала особа — с циническим смехом.
Он знал, что особа хохочет над общим их делом. Особе твердил, что программа их партии несостоятельна, и она соглашалась; он знал: в выработке программы особа участвовала. Он пытался ее поразить своим credo и утверждением, что Революция — Ипостась; против мистики ничего не имела особа: слушала со вниманием; и — старалась понять.
Но понять не могла.
Все протесты его и его крайние выводы принимала с покорным молчанием; трепала его по плечу и тащила в трактирчик: тянули коньяк; говорила особа:
— «Я — лодка, а вы — броненосец».
И тем не менее загнала на чердак; там запрятала; броненосец стоял на верфи — без команды: все плавания ограничивались: плаванием от трактира к трактиру».
Деградация, вырождение и гибель революционной партии от ею же порожденной провокации и воинствующее торжество провокации, подменившей собою все остальное, — вряд ли такая политическая развязка была для Андрея Белого лишь «внешним приемом». Скорее в этом заключался его вариант ответа на вопрос, который, помимо Булгакова, задавала себе думающая Россия, обожженная опытом терроризма, переживавшая драму убийства Столыпина агентом охранки, а до этого — изнуренная нескончаемою охотой на царя.
Общество, переживающее состояние непрерывного и привычного террора, адаптируется к нему ценой жестоких моральных потерь. И не только моральных: оно теряет жизнеспособность, утрачивает представление о нравственной норме.
Злоупотребление внешними приемами Достоевского, или, иначе говоря, солидарность с политическими решениями автора «Бесов», характеризует и другую сторону концепции «Петербурга» — проблему ответственности за духовную болезнь, поразившую Россию. Несомненна ответственность Аблеухова-старшего, бессердечного, как машина, государственного чиновника, закрытого для идей обновления и демократического преобразования.
Несомненна вина всех российских Аблеуховых за тупое сопротивление всем мирным, ненасильственным попыткам реформ. Но никто и никому не давал права, утверждает А. Белый, убивать жалкого, в сущности, старика, немощного и несчастного. Никто не вправе чувство неприязни сына (Аблеухова-младшего) к отцу использовать в «выгодах» партии и направлять их на революционное возмездие — отцеубийство.
Если применить к героям «Петербурга» классификацию «Катехизиса», то очевидно, что сенатор относится к первой категории лиц «поганого общества», к тем, кто особенно вреден для революционной организации и потому осужден на уничтожение в первую очередь. Недалеко здесь и сенаторский сын — его место в третьей категории, там, где «множество высокопоставленных скотов или личностей… пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой»; их предлагается всячески опутывать и эксплуатировать, превращать в послушных марионеток и рабов. Именно по такой схеме строят лидеры партии свои отношения с Николаем Аполлоновичем Аблеуховым.
Вина и ответственность Аблеухова-младшего за преступный замысел отцеубийства в романе доказана. Он дал повод думать о себе как о возможном отцеубийце.
«Расчетец был правильный, — рассуждает Липпанченко, — благородный, де, сын ненавидит отца, собирается, де, отца укокошить; тем временем шныряет среди нас с рефератиками (в которых ниспровергались ценности. — Л. С.), собирает бумажки (листовки. — Л. С.), коллекцию их преподносит папаше…» Версия провокации заработала, и уже Дудкин, со слов Липпанченко, усвоил: «Николай Аполлонович чрез подставное лицо предложил им покончить с отцом; помнится, что особа прибавила: партии остается одно — отклонить; неестественность в выборе жертвы, оттенок цинизма, граничащий с гнусностью, — все то отозвалось на чувствительном сердце приступом омерзения…»
Аблеухов виноват и, бесспорно, несет ответственность за то, что «в мыслях своих дал себе полный простор», — за тот план технического воплощения замысла, которому он позволил сложиться в воображении. Да, было: в голове не раз пролетал план: подложить консервную коробку-сардинницу с бомбой под подушку, попрощаться с «папенькой», в пуховой постели дрожать, тосковать, подслушивать и ждать, и когда грянет — разыграть свою роль до конца, вплоть до похорон, до следствия, на котором будут даны показания, бросающие тень…
И здесь, в этом пункте плана, его логика терпела крах: Аблеухову-сыну предстояло совершить открытие, вновь «злоупотребив» Достоевским; ни с того ни с сего в вариант отцеубийства втягивались непредвиденные и ни в чем не повинные жертвы. «Когда Николай Аполлонович обрекал себя быть исполнителем казни — во имя идеи…; тот миг и явился создателем плана — не серый проспект, по которому он все утро метался; да: действие во имя идеи соединилось с притворством и, может быть, с оговорами: неповиннейших лиц (камердинера). К отцеубийству присоединилась ложь: и что главное, — подлость… Он — подлец…» И Николай Аполлонович понял: «Все протекшее (то есть то, что пронеслось, протекло в уме. — Л. С.), было фактами: факт — был чудовище: стая чудовищ!»
Это понимание и спасло сенаторского сына от самообмана и отцеубийства, а отца-сенатора от смерти. Вновь «злоупотребление» Достоевским было спасительным, избавительным.
«Следы» Достоевского [232] явственно обнаруживаются и в том, как звучит в «Петербурге» ставрогинский мотив «отказа от соучастия».
Уже получив письмо на маскараде, в котором предлагалось в ближайшее время взорвать бомбу и убить отца; уже предупрежденный мелким агентом-провокатором Морковиным, что партия оставляет за ним, Аблеуховым, три пути: арест, самоубийство и убийство; уже ощутивший, что он «погиб без возврата», ибо мифическая бомба, оказывается, давным-давно в его квартире, в том самом переданном на хранение узелке, — Николай Аполлонович, загнанный в угол, находит в себе силы нарушить «ужасное обещание», осознать свою страшную вину.
«Ведь не он ли сеял семя теорий: о безумии жалостей? Перед той молчаливой кучкою выражал свои мнения — о глухом отвращении к барским засохшим умам; вплоть… до шеи… с подкожною: жилою…»
Десятки раз заставляет себя Николай Аполлонович, насилуя воображение, представлять физически тошнотворную картину убийства во всех его отвратительных подробностях: «он ясно представил себе: действие негодяя; представился негодяй; лязгнули в пальцах у негодяя блиставшие ножницы, когда мешковато он бросился простригать артерию старикашки; у старикашки: была пульсом бьющая шея… — какая-то рачья; и — негодяй: лязгнув ножницами по артерии; и вонючая, липкая, кровь облила ему ножницы; старикашка же — безбородый, морщинистый, лысый — заплакал навзрыд; и уставился прямо в очи его, приседая на корточки, силясь зажать то отверстие в шее, откуда с чуть слышными свистами прядала… кровь… Этот образ предстал перед ним (ведь, когда старик пал на карачки, он мог бы сорвать со стены шестопер, размахнуться, и…): он — испугался».
Двухаршинное тельце родителя, кожа да кости, да кровь, — без единого мускула, и жизнь, заключенная в этом немощном тельце, попеременно вызывают в сыне то жгучее отвращение, то прилив любви и нежности. Однажды разрешенная, пущенная в сознание мысль о бомбе, бесконечно раздражающая, возбуждающая и неотвязная, толкает к самому краю бездны, к самой бомбе — «сардиннице ужасного содержания», проклятой жестянке. И только тогда, когда события вдруг вырвались из-под контроля, когда бомба в его руках обрела собственную, почти непреклонную волю, Николай Аполлонович смог остановиться.
«Тут, попутно, заметил он часовой механизм, приделанный сбоку: надо было сбоку вертеть металлическим ключиком, чтобы острая стрелка стала на час. Николай Аполлонович чувствовал, что повернуть этот ключик не сможет: ведь не было средств пресечь ход механизма; и, чтобы тут же отрезать дальнейшее отступление, Николай Аполлонович заключил металлический ключик меж пальцев; оттого ли, что дрогнули пальцы, и чувствовал головокружение, но свалился в ту бездну, которую хотел избежать — ключик медленно повернулся, на час, потом на два часа, а Николай Аполлонович… отлетел как-то в сторону; покосился на столик: стояла жестяночка из-под жирных сардинок… сардинница, как сардинница: круглогранная…
— «Нет!»
Понадобилось пережить умоисступление человека, проглотившего тикающую бомбу, потребовалось свалиться в бездну, которой мог избежать, — чтобы вырвать себя из паутины страшного соблазна и сказать самому себе это «Нет!»; чтобы принять над собой правый суд по законам и правилам мудрости.
«Суд наступил.
Течение времени перестало быть; все погибало.
— «Отец!»
— «Ты меня хотел разорвать; а от этого все погибает».
И когда до гибели мира остается всего двадцать поворотов ключа и стены мира должны рухнуть на исходе ночи, рождается в Аблеухове непреклонное, презрительное «нет», в лицо брошенное Дудкину: «Не могу, да и не хочу; словом — не стану… Отказ: бесповоротный. Можете так передать. И прошу оставить в покое…»
Рождается гнев и злость на тех, кто обманом вовлекал, заманивал: «Это вы называете выступлением, партийной работой? Окружить меня сыском, всюду следовать… Самому же во всем разувериться… Я дал обещание, предполагая, что принуждения никакого не может быть, как нет принуждения в партии; если у вас принуждение, то — вы, просто, шаечка интриганов… Ну, что ж?.. Обещание дал, но… — разве я думал, что обещание не может быть взято обратно…» И самое главное: «Я отца не любил… И не раз выражался… Но чтобы я?.. Никогда».
«Дважды достоевский» мотив — искупительного неучастия в отцеубийстве и презрения к партийным интриганам-мошенникам — выражен в «Петербурге» как источник нравственного перерождения человека. Ставрогин, герой «безмерной высоты», отказался возглавить «движение», потому что ему «мерзило» и потому что у него были привычки порядочного человека. Аблеухов, смешной и нелепый, неудачник, «красный шут», отказывается от роли рядового исполнителя, испытав «потрясение жизни» — «будто слетела повязка со всех ощущений».
И уже справившись с собой, уже одолев страшное ощущение — «будто терзают на части, растаскивают в противоположные стороны: спереди вырывается сердце, а из спины вырывают, как из плетня хворостину, твой собственный позвоночник», — Аблеухов понимает, что он пережил — ужас, Ужас.
Пророчествующим «от Ужаса», одержимым «от Ужаса» назвал Андрея Белого Вячеслав Иванов. «Сардинница ужасного содержания», хоть и не убила сенатора и не развалила стены старого мира, все-таки взорвалась в назначенное время, на исходе ночи. Взорвалась вроде бы по недосмотру — но следуя железному механическому правилу первотолчка.
Бомба, тикающая в утробе России, могла взорваться от любого неосторожного движения, от любого случайного прикосновения. Чьи руки не дрогнут, чье сердце не истомится, кто дерзнет поставить сардинницу на нужное время и повернет ключик? Кто не будет мучиться ужасом? Кто посмеет?
И Дудкин, в ясновидении белой горячки, в преддверии страшного своего конца отчетливо — «наизусть» — осознает: «Будут, будут кровавые, полные ужаса дни; и потом — все провалится; о, кружитесь, о, вейтесь, последние дни!»
Впрочем, об Андрее Белом, как в свое время о Достоевском в связи с нечаевской историей, было сказано высокомерно и безапелляционно: революции 1905 года он «не понял».
В то самое время, когда А. Белый создавал, завершал и готовил к публикации роман «Петербург», а именно в 1913 году, в обиход русской общественной мысли было введено понятие «социальной педагогики». Ввел его М. Горький — в связи с инсценировкой «Бесов» в Художественном театре.
«Русский садизм» [233] — такова характеристика «Бесов», предложенная Горьким. Писатель предусмотрительно напоминает «господину Немировичу», как режиссеру театра, о том, «что еще недавно «Бесы» считались пасквилем и что произведение это ставилось многими из лучших людей России в один ряд с тенденциозными книгами, каковы: «Марево» Клюшникова, «Панургово стадо» Вс. Крестовского и прочие темные пятна злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы». Писатель сигнализирует: «Есть публика, которой забавно будет видеть неумную карикатуру на Тургенева в годовщину тридцатилетия его смерти, и приятно посмотреть на таких — «дьяволов от революции», каков Петр Верховенский, или на таких «мерзавцев своей жизни», каковы Липутины и Лебядкины; ведь глядя на них, очень легко и удобно забыть, что есть люди честные, бескорыстные…» Писатель, наконец, апеллирует к доводу, как ему кажется, неотразимому: к социальной пользе. «Меня интересует вопрос, — риторически восклицает Горький, — думает ли русское общество, что изображение на сцене событий и лиц, описанных в романе «Бесы», нужно и полезно в интересах социальной педагогики?»
Как же понимал «нужность и полезность», а вернее, «ненужность и вредность» «Бесов» Горький, предложивший «всем духовно здоровым людям, всем, кому ясна необходимость оздоровления русской жизни, протестовать против постановки произведений Достоевского на подмостках театров?»
Нужно и полезно то, что внушает «духовное здоровье, бодрость и веру в творческие силы разума и воли». Нужно и полезно то, что способствует «дружному единению умов и воль». Нужно и полезно то, что может повысить «температуру нашего отношения к действительности». Больше этого из статей Горького не следует — по части положительной программы, кроме разве того, что «мы должны тщательно пересмотреть все, что унаследовано нами из хаотического прошлого, и, выбрав ценное, полезное, — бесценное и вредное отбросить, сдать в архив истории». Достоевский с его «Бесами» заносится по списку безусловно вредных, стоящих на пути «оздоровления».
Признавая за Достоевским умение изображать болезни духа, «воспитанные в русском человеке его уродливой историей», Горький требует изоляции «темных, спутанных, противных», а также искаженных, болезненно злых, «бесформенных» русских душ. Ведь «пока эта безумная душа ищет себе стержня или наказания, — сколько она — попутно в монастырь или на каторгу — прольет в мир гнилого яда, сколько отравит детей и юношества!» «Ведь они заражают, внушая отвращение к жизни, к человеку, и — кто знает — не влияла ли инсценировка Карамазовых на рост самоубийств в Москве?» «Не здесь ли один из источников все растущего хулиганства, которое в существе своем — та же карамазовщина?»
Итак, Достоевский, обличивший карамазовщину и бесовщину, изобразивший это «озеро яда», обвинялся Горьким в растлении общества и поколения. Диагноз болезни объявлялся ее причиной и первоисточником. Отсюда и призыв: «пора подумать, как отразится это озеро яда на здоровье будущих поколений». Отсюда и санкции: предлагаю протестовать против Достоевского.
Свой протест против Достоевского Горький квалифицировал как «протест против тенденций и явлений, враждебных росту человечности в обществе». Свой протест против Достоевского — «реакционера, основоположника «зоологического национализма», ярого шовиниста, антисемита, проповедника терпения и покорности» и т. п. — Горький определил как прием политической борьбы. Горький возмущался: «один литератор приписал мне намерения крайне свирепые. Он говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом моим заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу».
Заметки Горького «О карамазовщине», в которых буквально накануне первой мировой войны и последовавшей за ней революции он борется с «злым гением» Достоевского как с реальным и опасным злом, поучительны и символичны. В них заложена вся будущая программа управления искусством, намечены (пока еще в весьма смягченном варианте) уставные положения того репрессивного метода руководства литературой, который спустя двадцать один год под названием «социалистический реализм» войдет с подачи М. Горького в жизнь нового, теперь уже «духовно здорового» общества.
Помнил ли Горький свое обещание «не сжигать Достоевского», когда в 1934 году с трибуны Первого Всесоюзного съезда писателей в чине великого пролетарского писателя громил Достоевского?
Думал ли о том, чем может обернуться не только для покойного Достоевского, но для живых, сидящих в зале писателей, и для него самого его старая идея: «протест общества против того или иного литератора одинаково полезен как для общества, которому пора сознать свои силы и свое право борьбы против всего, что ему враждебно, так и для личности»?
Предполагал ли, как отзовется в судьбах тысяч и тысяч писателей сконструированное им клеймо «социально вредный»?
Во всяком случае, спустя двадцать один год с Достоевским Горький не церемонился. Получив полномочия власти, он постарался надолго отлучить Достоевского от русской культуры и русского народа. И Достоевский, представленный перед делегатами Первого съезда писателей Страны Советов как предтеча фашизма, как средневековый инквизитор, как изувер и проповедник социального дегенератства, не имел никаких шансов быть «нужным и полезным», равно как и его роман «Бесы», в буквальном смысле репрессированный на несколько десятилетий. Приговор был подписан на самом верху: нарком Луначарский объяснял, что «в наше время любить Достоевского как своего писателя может только та часть мещан и интеллигенции, которая не приемлет революции и которая так же судорожно мечется перед наступающим социализмом, как когда-то металась перед капитализмом» [234].
Одно бесспорно: «социально вредный» Достоевский, давший миру «Бесов», где (как писал в том же 1913 году анонимный критик) «все время вы не можете отличить, где кончается революционная партийная работа и где начинается грязная провокация этих грязных дельцов» [235], конечно же не уживался, не совмещался с властью «победившего социализма».
Вспыхнут и начнут чадить, отравляя злобой, ненавистью, местью, все темные инстинкты толпы, раздраженной разрухой жизни, ложью и грязью политики — люди будут убивать друг друга, не умея уничтожить своей звериной глупости.
Социальная борьба не есть кровавый мордобой, как учат русского рабочего его испуганные вожди.
В день расстрела мирной демонстрации в Петербурге, в то самое кровавое воскресенье 9 января 1905 года, М. Горький писал Е. П. Пешковой: «Итак — началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью» [236].
В разгар первой русской революции, в октябре-ноябре 1905 года, М. Горький совершил открытие: он открыл в Толстом и Достоевском мещан. «Однажды, — писал Горький, — они оказали плохую услугу своей темной, несчастной стране… Это случилось как раз в то время, когда наши лучшие люди изнемогли и пали в борьбе за освобождение народа от произвола власти, а юные силы, готовые идти на смену павшим, остановились в смятении и страхе пред виселицами, каторгой и зловещей немотой загадочно неподвижного народа, молча, как земля, поглотившего кровь, пролитую в битвах за его свободу. Мещане, напуганные взрывами революционной борьбы, изнывали в жажде покоя и порядка…» [237] Литературой мещан назвал Горький русскую литературу за ее гуманистическую проповедь ненасилия. Писателями-мещанами назвал Горький главных проповедников ненасилия — Толстого и Достоевского. «Я не занимаюсь критикой произведений этих великих художников, — заявил он, — я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика и хотят оправдывать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Они учат мучеников терпению, они убеждают их не противиться насилию… Это — преступная работа».
Еще в начале 1917 года отношение Горького к «преступникам» было неизменным, и хотя из публикуемого сборника статей 1905–1916 годов он исключил наиболее резкие высказывания о «злых врагах жизни», тем не менее счел необходимым пояснить в предисловии, что его отношение к «социальной педагогике» обоих писателей не изменилось и не может измениться.
Однако и в жизни Горького был момент, когда он сам заговорил этим ненавистным ему языком «мещан» — языком ненасилия. «Несвоевременные мысли», или публицистика Горького 1917–1918 годов, — литературный и человеческий документ исторической важности; он запечатлел феномен духовного сопротивления насилию со стороны писателя и общественного деятеля, долгие годы утверждавшего торжество «бури». И когда поэтическая метафора «пусть сильнее грянет буря!» реализовалась во всех ее стихийных подробностях и последствиях, певец бури и буревестник революции стал ее оппонентом. Главный редактор газеты «Новая жизнь» и ее ведущий публицист, М. Горький после победы Октября стал критиком новой власти, критиком «издержек» революции, защитником гуманизма, прав и свободы личности. В разгар «бури» Горький, продолжая «преступную работу» своих нелюбимых учителей, выступил с проповедью ненасилия. И пусть потом, в момент закрытия газеты, в июле 1918 года, Горький каялся в своем инакомыслии и бунте против большевистской власти («Ежели бы закрыли «Новую жизнь» на полгода раньше — и для меня и для революции было бы лучше»), его проповедь мира, добра и милосердия, его страстное стремление не замарать невинной кровью святое дело свободы в высшей степени поучительны.
Человек, который в октябре 1905 года писал: «Мещане, напуганные взрывами революционной борьбы, изнывали в жажде покоя и порядка», человек, который в дни «печального разброда сил», в октябре 1913-го, защищал русское общество от «злого гения» — Достоевского, — этот человек в октябре 1917-го увидел те самые бездны, о которых предупреждал и которые сумел разглядеть автор «Бесов».
Многие реалии совершившегося переворота Горький, может быть сам того не осознавая (во всяком случае, нигде не признаваясь в этом), воспринимает как реализованную метафору из того самого ненавистного романа.
«В России можно все попробовать», — были убеждены «наши» из «Бесов».
Россия 1917–1918 годов, к ужасу и негодованию Горького, стала не страной победившей революции, а значит — источником счастья, света и радости, а добычей экстремистов-фанатиков — Страной для эксперимента.
«Я защищаю большевиков? Нет, я, по мере моего разумения, борюсь против них… Я знаю, что они производят жесточайший научный опыт над живым телом России…» [238]
«Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть».
Горький обращается к рабочим и призывает их: «вдумчиво проверить свое отношение к правительству народных комиссаров», «осторожно отнестись к их социальному творчеству». Само слово «эксперимент» Горький употребляет в смысле прямом и однозначном — с точным адресом: «Мне безразлично, как меня назовут за это мое мнение о «правительстве» экспериментаторов и фантазеров, но судьбы рабочего класса в России — не безразличны для меня.
И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию:
— Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!».
Идеи и образы «Бесов» вспыхивают перед глазами писателя, не опознанные и не отождествленные с первоисточником, но почти буквально реализованные — воплощенные во вздыбленную революцией российскую действительность.
Революция сделана для того, чтоб человеку лучше жилось и чтоб сам он стал лучше, убеждает читателя Горький. Но, вступая в полемику с «демагогами и лакеями толпы» по поводу кардинальной идеи революции — равенства, он отчетливо видит и оборотную сторону этой медали: «все рабы и в рабстве равны». Не все и не во всем равны! И не могут, и не должны быть равны, уравнены, загнаны в равенство — это убеждение возникает у Горького в ходе революции, в ее экстремальных, чрезвычайных ситуациях. Батальонный комитет Измайловского полка отправляет в окопы сорок три человека, среди которых артисты, художники, музыканты, люди, как пишет Горький, «чрезвычайно талантливые, культурно-ценные». Они не знают военного дела, не обучались строевой службе, не умеют стрелять. Посылать их на фронт, убежден Горький, — «такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади», «смертный приговор невинным людям».
И вот Горький, который, по его уверению, «немало затратил сил на доказательства необходимости для людей политического и экономического равенства» и который знает, что «только при наличии этих равенств человек получит возможность быть честнее, добрее, человечнее», произносит слова, убийственные для этого главного идеологического пугала: «Я должен сказать, что для меня писатель Лев Толстой или музыкант Сергей Рахманинов, а равно и каждый талантливый человек, не равен Батальонному Комитету Измайловцев».
Вот так, вот здесь, вот при каких обстоятельствах смогла проявиться в полной мере абсурдная как будто угроза Шигалева — Верховенского: «Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями… Рабы должны быть равны…»
«Если Толстой, — продолжает Горький свое сопоставление, — сам почувствовал бы желание всадить пулю в лоб человеку или штык в живот ему, — тогда, разумеется, дьявол будет хохотать, идиоты возликуют вместе с дьяволом, а люди, для которых талант — чудеснейший дар природы, основа культуры и гордость страны, — эти люди еще раз заплачут кровью». И, обращаясь к Совету солдатских депутатов, Горький спрашивает у этого Совета, сознавая бессилие своей риторики: «Считает ли он правильным постановление Батальонного Комитета Измайловского полка? Согласен ли он с тем, что Россия должна бросать в ненасытную пасть войны лучшие куски своего сердца, — своих художников, своих талантливых людей? И — с чем мы будем жить, израсходовав свой лучший мозг?»
Вся публицистика Горького этого периода — это отчаянный крик, страшная боль, смертельная тоска — не по убитому старому, а по убиваемому новому. И этот крик, и эти боль и тоска адресованы в первую очередь к человеку, ставшему материалом для эксперимента. Может ли он переделаться вдруг, разом? Правда ли, что если «разом», то из «ангельского» дела будет «бесовское»?
«Достоевские» вопросы, поставленные почти полвека назад, проходят и на глазах Горького через суровые, кровавые испытания — пытку огнем и мечом.
«Все совершится топором и грабежом, — предостерегает своего сына Петра Степановича Степан Трофимович Верховенский на страницах подготовительных материалов к «Бесам». — Неужели же вы не видите, что подобное перерождение человека, какое вы предлагаете, и лично, и общественно не может совершиться так легко и скоро, как вы уверены… Так медленно на практике организуется и устраивается такая насущная потребность каждого человека!.. А если это только веками может создаться, то как можете вы брать на себя создать это в несколько дней (как вы буквально выражаетесь сами)? Итак, не легкомысленны ли вы и какую ответственность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить?» (11, 103–104).
Буквально те же вопросы, в тех же словах и интонациях, с той же страстью и энергией, задает спустя пятьдесят лет Горький — но уже не воображаемой, а реальной революции, и не в споре с персонажами чужого романа, а в публичном обращении к реальным ее деятелям. Думал ли он, что заговорит когда-нибудь языком Шатова, что словами Достоевского будет опровергать «принцип топора»?
В разгар революции, в тот, может быть, самый драматичный ее этап между Февралем и Октябрем, в июле 1917-го, Горький, знаток и певец народной жизни, с ужасом и почти с отвращением сознает: этот «свободный» русский народ, который «отрекался от старого мира» и отрясал «его прах» с ног своих, этот самый народ, эти толпы людей устраивают публичные отвратительные по жестокости самосуды, «грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови».
Революция — ее хаос, случайности и закономерности, ее коварные повороты — убеждают Горького: в два месяца не переродишься; «этот народ должен много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры». Горький ставит перед собой вопросы честные и мужественные: Что же нового дает революция? Как изменяет она звериный русский быт? Много ли света вносит она во тьму народной жизни? Пролетариат у власти, он получил возможность свободного творчества, но в чем выражается это творчество?
Анализ «революционного творчества масс», проделанный Горьким, беспощадно правдив:
«Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего»;
«Развивается воровство, растут грабежи, бесстыдники упражняются во взяточничестве так же ловко, как делали это чиновники царской власти»;
«Темные люди, собравшись вокруг Смольного, пытаются шантажировать запуганного обывателя»;
«Грубость представителей «правительства народных комиссаров» вызывает общие нарекания, и они — справедливы»;
«Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, т. е. так же, как относилась к нему полиция царя»;
«Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чухломе. Все это творится от имени «пролетариата» и во имя «социальной революции», и все это является торжеством звериного быта, развитием той азиатчины, которая гноит нас… Нет, — в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии»;
«Бесшабашная демагогия людей, «углубляющих» революцию, дает свои плоды, явно гибельные для наиболее сознательных и культурных представителей социальных интересов рабочего класса. Уже на фабриках и заводах постепенно начинается злая борьба чернорабочих с рабочими квалифицированными; чернорабочие начинают утверждать, что слесари, токари, литейщики и т. д. суть «буржуи»;
«Революция всё углубляется во славу людей, производящих опыт над живым телом рабочего народа»;
«… в тюрьмах голодают тысячи, — да, тысячи! — рабочих и солдат».
И Горький вынужден констатировать: пролетариат ничего и никого не победил. Идеи не побеждают приемами физического насилия. Пролетариат не победил — по всей стране идет междоусобная бойня, убивают друга друга сотни и тысячи людей. Горький вынужден признаться самому себе: «Всего больше меня и поражает, и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда». И отсюда поистине горький, безутешный вывод: «совершилось только перемещение физической силы».
Перемещение силы, совершенное насилием, как и само насилие во всех его вариантах, причинах и следствиях, — лейтмотив публицистики Горького, в разгар революции и междоусобной вражды обнаружившего, что он, критик «непротивленцев», проповедник «активного отношения к жизни», не может, не хочет, не должен принять и признать правоту тех, кто осуществил насилие.
«Третий год мы живем в кровавом кошмаре и — озверели, обезумели. Искусство возбуждает жажду крови, убийства, разрушения; нация, изнасилованная милитаризмом, покорно служит массовому уничтожению людей. Эта война — самоубийство Европы!» — такой диагноз ставит Горький в апреле 1917 года.
Менее чем через год, в январе 1918-го, уже вкусив первые плоды революции, Горький видит, кто и как воспользовался всеобщим озверением и озлоблением, почему лозунги социальной революции измученный народ переводит на свой язык всего несколькими словами: громи, разрушай, грабь… В современных условиях русской жизни нет места для социальной революции, «ибо нельзя же, по щучьему веленью, сделать социалистами 85 % крестьянского населения страны, среди которого несколько десятком миллионов инородцев-кочевников».
Народ и власть одинаково воспитаны и одинаково испорчены насилием и убийствами. Атмосфера безнаказанных преступлений рождает, как пишет Горький, арифметику безумия и трусости: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии». Дикие русские люди, развращенные и измученные старой властью, — к ним обращается Горький и настойчиво твердит: да, убить проще, чем убедить; но очнитесь, одумайтесь, оглянитесь, и вы поймете, что в вас, в вашем реве и стоне звучит кровавая отрыжка старины. «Перевешать, перестрелять, уничтожить!», «Перебить, перевешать, расстрелять» — вот язык революции, которым овладевают в совершенстве народ и даже его слабая половина — женщины. И Горький вновь и вновь повторяет: «Не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда «народ» завоевал право физического насилия над человеком, — он стал мучителем не менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители»; «И вот теперь этим людям, воспитанным истязаниями, как бы дано право свободно истязать друг друга. Они пользуются своим «правом» с явным сладострастием, с невероятной жестокостью».
Горький, учась у практики, у реального опыта, будто заново открывает те психологические черты революции, которые исчерпывающе и бесстрашно показаны в «Бесах». Освобождение и новое порабощение, переплетенные в революции, безграничная свобода и безграничный деспотизм, идущие рука об руку вначале и резко дифференцирующиеся затем — кому только свобода, а кому только деспотизм, — эти почти математические истины, добытые Достоевским, осваиваются Горьким в ходе самого гигантского исторического эксперимента.
Горький оказался свидетелем, очевидцем: он увидел и понял то, о чем предостерегал Достоевский. Психологическая механика революции действительно сводится к стремлению бывших рабов стать деспотами, бывших обиженных — обидчиками, бывших несчастных и страждущих — мучителями и истязателями. «Революция — жестока и безнравственна, она ступает по трупам и купается в крови, она предпочитает мучительство, издевательство, потому что совершается теми, кого мучили и над кем издевались, — писал исследователь Достоевского и современник Горького в 1921 году. — Революция дело униженных и оскорбленных, в душе которых накапливается, как пар в закрытом котле, разрушительная жажда мести, жажда унизить и оскорбить. Мы привыкли видеть униженных и оскорбленных жалкими и не подозревали, что в них есть много страшного. В революции и обнаруживается во всей силе то страшное, что заключено в психике угнетенных и оскорбленных в виде потенции. Революция несет с собой ужас, террор, деспотизм, потому что те, кого держали под страхом и в покорности, хотят внушить страх и покорность, стремятся стать деспотами и террористами» [239].
Однако Горький открывает в революции не только предвосхищенный Достоевским деспотизм полуграмотной массы над угнетенной личностью. Вслед за автором «Бесов» он обращает самый пристальный, самый пристрастный взор в сторону русского человека у власти:
«В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически. И я особенно подозрительно, особенно недоверчиво отношусь к русскому человеку у власти, — недавний раб, он становится самым разнузданным деспотом, как только приобретает возможность быть владыкой ближнего своего».
«Фанатики и легкомысленные фантазеры», «демагоги», — они, по мысли, по чувству, по наблюдению Горького, губят Россию. Обвинительная лексика Горького в адрес правительства «экспериментаторов и фантазеров» поразительна: не подражая и не заимствуя оценки и определения из слишком хорошо ему известного романа, публицист Горький дает те же, те самые характеристики. Нелестные и невеселые мысли о моральном и социальном самосознании людей у власти Горький направляет в сторону их деятельности и видит, как «вожди взбунтовавшихся мещан» «проводят в жизнь нищенские идеи Прудона, но не Маркса, развивают Пугачевщину, а не социализм и всячески пропагандируют всеобщее равнение на моральную и материальную бедность». В среду лиц высшего эшелона власти (как говорят сейчас) «введено, — пишет Горький, — множество разного рода мошенников, бывших холопов охранного отделения и авантюристов…».
Читателя, знакомого с биографией и историей Петра Степановича Верховенского, эти наблюдения Горького заставляют вздрагивать и оглядываться по сторонам, а суждение о том, что «обилие провокаторов и авантюристов в революционном движении должно было воспитать у вас естественное чувство недоверия друг к другу и вообще к человеку», — с суеверием думать о публицистике неслыханной смелости. Буквально по нотам разыгрывается старая пьеса: будто те же самые лица, те же маски, те же сны и химеры — те же вечные, вечно злободневные и проклятые темы. «Послушайте, господа, — обращается публицист к своим оппонентам, и чувствуешь, будто попал в гостиную Виргинских, к «нашим», — а не слишком ли легко вы бросаете в лица друг друга все эти дрянненькие обвинения в предательстве, измене, в нравственном шатании? Ведь если верить вам — вся Россия населена людьми, которые только тем и озабочены, чтобы распродать ее, только о том и думают, чтобы предать друг друга!»
Но, пожалуй, самое тревожное, самое болезненное впечатление Горького о новой власти — это ее боязнь критики, боязнь правды.
«Нужны вожди, которые не боятся говорить правду в глаза», — едва ли не в каждой публикации призывает Горький. «Уничтожение неприятных органов гласности не может иметь практических последствий, желаемых властью, этим актом малодушия нельзя задержать рост настроений, враждебных г.г. комиссарам и революции… Уничтожая свободу слова, г.г. комиссары не приобретут этим пользы для себя и наносят великий вред делу революции», — проповедует, убеждает писатель. «Дайте свободу слову, как можно больше свободы… — наконец требует он. — Лишение свободы печати — физическое насилие, и это недостойно демократии».
«Несвоевременные мысли» — этот «дневник писателя» эпохи «кровавого кошмара» — несомненно, нравственный и гражданский подвиг Горького. Убитые, которые не смутили писателя в 1905 году (ибо «история перекрашивается в новые цвета только кровью»), напомнили о себе: совершающаяся на глазах массовая адаптация к насилию, постепенное приучение к спокойному истреблению ближнего заставили иначе смотреть на историю и революцию. Противоречия так называемых «реального гуманизма» (когда во имя реальной революции не жалко любой крови) и «социального идеализма» (когда совесть человеческая протестует против бессмысленной жестокости даже во имя революции), противоречия, неразрешимые в пределах того опыта, который давала Горькому Октябрьская революция, вызвали у него, «великого пролетарского писателя», принципиально иную реакцию на события текущей действительности, нежели та, которую ему, казалось бы, полагалось иметь как «провозвестнику бури».
В свое время пророчества Достоевского по поводу «дьяволов от революции» казались Горькому «темными пятнами злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы». Настало время, когда и «буревестник революции» Горький заговорил языком учителей-пророков. Прежде его заботило, как отразятся на здоровье будущего поколения «озера яда» — то есть Достоевский с его «Бесами» в Московском Художественном театре: «не усилит ли дикое пьянство темную жестокость нашей жизни, садизм деяний и слов, нашу дряблость, наше печальное невнимание к жизни мира, к судьбе своей страны и друг ко другу?» Теперь его до глубины души волнует будущее страны и та, по его словам, безумная авантюра» за которую русский народ заплатит «озерами крови».
Октябрьский переворот вызывает у Горького впечатления самые мрачные, предчувствия самые грозные. Очутившись на краю бездны, писатель оценивает происходящее по законам совести и морали, а не по правилам политической борьбы и революционного насилия. Человек, однажды написавший, что трактирное рассуждение Ивана Карамазова о «слезинке ребенка» — это «словоблудие» и «словесный бунт лентяя», «величайшая ложь и противное лицемерие», теперь страшится кровопролития, анархии, жестокости, террора и гибели культуры. Теперь, в самые дни переворота, он произносит речи, преисполненные трагического звучания: «Слепые фанатики и бессовестные авантюристы сломя голову мчатся якобы по пути к «социальной революции» — на самом деле это путь к анархии, к гибели пролетариата и революции». Именно в эти дни в статье «К демократии» Горький пророчествует: рабочий класс «ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая и мрачная реакция».
Политический диагноз случившегося формулируется Горьким в терминах вряд ли случайных: догматизм, нечаевщина, деспотизм власти, разрушение России. Ключевое слово здесь, несомненно, «нечаевщина». «Конечно — Столыпин и Плеве шли против демократии, против всего живого и честного в России, а за Лениным идет довольно значительная пока часть рабочих, но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроют пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия и его нечаевско-бакунинский анархизм».
Спустя месяц после переворота мысль Горького, его анализ ситуации идут еще дальше, еще глубже — в самую суть проблемы. Колоссального внимания заслуживает аргументация Горького, его обращение в самый экстремальный момент жизни страны к идеям и образам все тех же «Бесов» Достоевского. Горький вспоминает два пункта из «предвыборной программы» Петра Верховенского. «Что вам веселее, — спрашивает Петруша у своих «наших», — черепаший ли ход в болоте или на всех парах через болото?» «Откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно», — убеждает Ставрогина тот же Верховенский.
«Вниманию рабочих» — так называется воззвание Горького от 10(23) ноября 1917 года. «Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева — («на всех парах через болото»). — И Ленин, и Троцкий и все другие, кто сопровождает их к погибели в трясине действительности, очевидно убеждены вместе с Нечаевым, что «правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно». И вот они хладнокровно бесчестят революцию, бесчестят рабочий класс, заставляя его устраивать кровавые бойни, понукая к погромам, к арестам ни в чем не повинных людей… Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России…»
Именно под углом зрения политического авантюризма, оголтелой нечаевщины рассматривает Горький суть того жестокого опыта над русским народом, опытом безжалостным и бесчеловечным, который «уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное развитие русской революции». Атрибуты нечаевщины высвечиваются своими специфическими, сугубо «достоевскими» штрихами, заметными скорее со стороны лексической, чисто художнической. «Конечно, — пишет Горький уже в марте 1918-го, — мы совершаем опыт социальной революции, — занятие, весьма утешающее маньяков этой прекрасной идеи и очень полезное для жуликов. Как известно, одним из наиболее громких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции явился лозунг: «Грабь награбленное!».
Пророчества Горького, возникшие под влиянием вооруженного восстания и приготовлений к нему — событий в об-щем-то скоротечных, были тем не менее продолжены во времени. Спустя три недели после переворота он вновь повторяет уже не однажды высказанное: «Фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе надежды, не осуществимые при данных исторических условиях, увлекают русский пролетариат к разгрому и гибели, а разгром пролетариата вызовет в России длительную и мрачную реакцию».
Длительная и мрачная реакция… Но прежде случится другое: «От этого безумнейшего опыта прежде всего пострадает рабочий класс, ибо он — передовой отряд революции и он первый будет истреблен в гражданской войне. А если будет разбит и уничтожен рабочий класс, значит, будут уничтожены лучшие силы и надежды страны». И вновь, в который уже раз, Горький повторяет, подчеркивает тот главный, по его мнению, порок, ту пагубную черту вождей революции, которые обрекают ее самое на крах и катастрофу. Их доктринерство, догматизм, утопизм, готовность подтвердить свои политические иллюзии и теоретические мечтания любой ценой и любой кровью, их непонимание человеческой природы и способность безжалостно ломать живую жизнь и человека в угоду «учению» — вот узнаваемые Горьким в реальностях революции «достоевские» предвидения. И, предчувствуя, уже отчетливо видя, что в честь теории будет разрушен созидаемый тысячелетиями социальный и культурный организм, что на алтарь догмы вожди, захватившие власть, способны положить десятки миллионов человеческих жизней (те самые, Достоевские, «сто миллионов голов»), Горький бросает им тяжкое обвинение:
— «…практический максимализм анархо-коммунистов и фантазеров из Смольного — пагубен для России и, прежде всего, — для русского рабочего класса».
— «Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции».
Партийное сектантство, стремящееся одной политикой воспитать «нового человека» и превращающее методы в догматы, фракционная борьба, которая изуродовала и продолжает уродовать здоровые силы общества, его народ и интеллигенцию, «увеличивает количество пагубных заблуждений». И самая большая беда, самая отвратительная опасность, которую уже видит и предвидит в будущем Горький, — это угроза междоусобной войны в самой партии, в самой революции: «Садическое наслаждение, с которым мы грызем глотки друг другу, находясь на краю гибели, — подленькое наслаждение, хотя оно и утешает нас в бесконечных горестях наших». Взаимное истязание и истребление, которым столь усердно предаются и наверху, и внизу; темный народ, в жилах которого течет «злая и рабья кровь — ядовитое наследие татарского и крепостного ига» и который упрямо не хочет идти в направлении гипотетического прогресса; кровавый кошмар насилия и какой-то дьявольский обман, та самая «безумная авантюра» — все это, совокупно увиденное и осмысленное, создает картину поистине апокалипсическую. И эта картина дополняется еще одним весьма выразительным обстоятельством: тем, как относится власть к критическим прогнозам, предчувствиям и пророчествам Горького.
Шестнадцать месяцев существования «Новой жизни», в течение которых Горький выступает редактором, главным публицистом и основным оппонентом новой власти, дают ему поучительный и во многом символичный опыт. Позже, почти в конце жизни, он, говоря о «Бесах», скажет: «В этом романе есть фигура, на которую критики и читатели до сей поры не обратили и не обращают должного внимания, — фигура человека, от лица которого ведется рассказ о событиях романа» [240].
Горький одним из первых в русской критике заметил эту странную, не всегда понятную, отчасти даже парадоксальную фигуру — Хроникера. Горький почувствовал в нем фигуру значительную, заслуживающую должного внимания. Почему? Вопрос не праздный. «Хотел ли Горький найти лишний, окончательный аргумент против романа, чтобы поставить и окончательный крест на «Бесах»? — размышляет в своей статье, специально посвященной Хроникеру в «Бесах», Ю. Ф. Карякин. — Или предчувствовал нечто обнадеживающее в этом образе?.. Кто знает?» [241]
Что такое Хроникер в «Бесах» Достоевского, Горький понял еще тогда, в 1917–1918 годах. Понял и почувствовал на себе, каково это ремесло — быть Хроникером революции, ежедневно писать о ее хаосе, насилии, крови, обмане, заблуждениях и надеждах. И писать не частный дневник, не приватные наблюдения для себя, в стол, — а открыто, вступая в спор с теми, кто сильнее, кто страшнее, кто у власти. Шестнадцать месяцев «Новой жизни», ставшие хроникой революции, показали Горькому, из ее провозвестника сделавшемуся ее обличителем, всю тяжесть взятой им на свои плечи непосильной ноши.
Ибо — как это ни парадоксально — именно к нему, по его адресу вернулась (эффект бумеранга!) та самая критика, те самые (будем точны) оскорбления, которые он позволял себе по отношению к своим собратьям-писателям, уже не могущим себя защитить. В грозные дни и месяцы Октябрьской революции Горький вызвал на себя шквал партийного и официального негодования, лексически и стилистически оформленного им самим во время первой революции, когда, ему казалось, тень Достоевского и «Бесов» мешает общему революционному порыву и отравляет радость по поводу «бури».
Газета «Правда», главный критик и оппонент Горького, отвечала ему его же текстом, его же манером: «Мещане, как раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели Русского государства и культуры». Так в ноябре 1917 года Горький был зачислен по тому же ведомству, куда он сам прежде зачислил Достоевского и Толстого.
«Я не знаю более злых врагов жизни, чем они», — писал Горький, как мы помним, в 1905 году, но уже в конце 1917-го услышал о себе: «продался немцам», «продался кадетам», «предает Россию», «изменяет делу рабочего класса», «хныкающий обыватель», «заговорил языком врагов рабочего класса». Так Горький из «буревестника революции» стал «гробокопателем революции», о чем с чувством глубокого возмущения сообщала «Правда»: по мнению газеты, Горький в разгар бури «не нашел ничего лучшего, как примкнуть к… незначительной группе размагниченных интеллигентов, которые постоянно метались в душевной тревоге не столько за судьбы народа, сколько за свои собственные интересы» [242]. Как здесь не вспомнить горьковское же: «Мещане, напуганные взрывами революционной борьбы, изнывали в жажде покоя и порядка… Это (проповедь ненасилия. — Л. С.) — преступная работа, она задерживает правильное развитие процесса, который должен освободить людей из неволи заблуждений, она тем более преступна, что совершается из мотивов личного удобства. Мещанин любит иметь удобную обстановку в своей душе. Когда в душе его все разложено прилично — душа мещанина спокойна. Он — индивидуалист, это так же верно, как нет козла без запаха». Как не вспомнить и вместе с тем как не заметить, что в эти дни, несмотря ни на что, «Правда» все-таки питает к «автору талантливейшей пролетарской эпопеи «Мать» чувства куда более пристойно и прилично выраженные, чем у автора эпопеи по отношению к двум величайшим гениям.
Довелось Горькому пережить и опыт, недополученный Хроникером из «Бесов», — опыт расправы со свободным Словом.
«Советская власть, — пишет он в мае 1918-го, — снова придушила несколько газет, враждебных ей. Бесполезно говорить, что такой прием борьбы с врагами — не честен, бесполезно напоминать, что при монархии порядочные люди единодушно считали закрытие газет делом подлым, бесполезно, ибо понятие о честности и нечестности, очевидно, вне компетенции и вне интересов власти, безумно уверенной, что она может создать новую государственность на основе старой — произволе и насилии». Интересно, вспоминал ли Горький, пиша эти строки, о том, что при монархии порядочные люди единодушно считали подлым не только закрытие газет, но и запрещение спектаклей? Пришли ли ему на память его собственные слова всего четырехлетней давности — начало статьи «Еще о «карамазовщине»: «Мой призыв к протесту против изображения «Бесов» и вообще романов Достоевского на сцене вызвал единодушный отклик со стороны господ литераторов, более или менее резко выразивших порицание мне»? Не мучили ли ассоциации?
Факт тот, что теперь, в 1917-м, он отчетливо понял: «Гонимая идея, хотя бы и реакционная, приобретает некий оттенок благородства, возбуждает сочувствие…» Обращаясь к г. г. комиссарам, он предупреждает: реальные политики, неужели они думают, что сила слова может быть механически уничтожена ими? Неужели не понимают они, что, «украшая растушую реакцию ореолом мученичества, они насыщают ее притоком новой энергии?.. Неужели они до такой степени потеряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто, полным голосом?»
Апеллируя к комиссарам, к их уму и чести, а также к их политической выгоде, Горький как будто мимоходом указывает на одно, по его мнению, существенное различие: есть противники их безумств и есть принципиальные враги революции вообще. Себя, разумеется, Горький причисляет к первой категории, то есть к противникам «их безумств». Однако не может не поражать политическая наивность Горького: кто же признается в том, что совершает «безумства», кто же признается в глупостях и ошибках? И те, кто явился принципиальным противником революции, и те, кто, как Горький, обличал ее искажения, искривления и крайности, воспринимаются властями одинаково нетерпимо; «об этом, — пишет Горький, — лучше всего свидетельствует та жадность, с которой мы стремились и стремимся пожрать племена, политически враждебные нам». Яростное поношение демократии в партийной большевистской печати, не разбирающее, кто есть кто, попытки внушать истину «путем словесных зуботычин и бичей» — именно этими приемами («старыми приемами удушения свободы слова») и была в конце концов (а именно в июле 1918 года) закрыта газета Горького.
«Жизнью правят люди, находящиеся в непрерывном состоянии «запальчивости и раздражения»… «Гражданская война», т. е. взаимоистребление демократии к злорадному удовольствию ее врагов, затеяна и разжигается этими людьми. И теперь уже и для пролетариата, околдованного их демагогическим красноречием, ясно, что ими руководят не практические интересы рабочего класса, а теоретическое торжество анархо-синдикалистских идей… Чем все это кончится для русской демократии, которую так упорно стараются обезличить?» — так писал Горький через два месяца после переворота, в конце декабря 1917 года. А за считанные дни до закрытия газеты вновь трагически сознает тотальное разъединение политики и нравственности; на глазах Горького, уверенного, что революция совершена в интересах культуры, гуманизма, очеловечивания человека, происходит то самое шигалевское «понижение уровня образования, наук и талантов».
«Издохла совесть. Чувство справедливости направлено в дело распределения материальных благ… Полуголодные нищие обманывают и грабят друг друга — этим наполнен текущий день… Где слишком много политики, там нет места культуре, а если политика насквозь пропитана страхом перед массой и лестью ей — как страдает этим политика советской власти — тут уже, пожалуй, совершенно бесполезно говорить о совести, справедливости, об уважении к человеку и обо всем другом, что политический цинизм именует «сентиментальностью», но без чего — нельзя жить».
Однако впоследствии оказалось, что жить без этого — можно, во всяком случае для самого Горького. Оказалось возможным отказаться от гуманистической, морально-нравственной, этической позиции, от эмоционального, чисто художнического отношения к действительности, от всей этой «сентиментальности», смешной, нелепой и презренной с точки зрения политического цинизма. Оказалось возможным свой отказ от общечеловеческих ценностей объяснить просто и однозначно: «В 1917 году я ошибался… Известно, что Октября я не понял…»
Что это? Признание в прежних слабостях и мировоззренческих заблуждениях? Позднее раскаяние за годы заграничного, вне России, существования? Может быть. Но задумаемся о месте, времени, а главное — поводе, по которому сказаны эти слова.
«Известно, что Октября я не понял…» — цитата из письма И. И. Степанову-Скворцову, редактору «Известий», от 15 октября 1927 года, написанного в ответ на телеграмму «Привет Горькому», опубликованную в «Известиях» 12 октября 1927 года по случаю юбилея тридцатипятилетней творческой деятельности Горького. Это были первые слова, которыми откликнулся Горький на первую же хвалебную публикацию в его честь, организованную сталинской «командой», устраивавшей возвращение Горького в Россию… [243]
Реконструируя возможный ход мысли Сталина, которому понадобился Горький как авторитет европейского масштаба, известный в том числе и как антагонист русского крестьянства [244], для прикрытия намечаемого наступления на деревню, исследователь пишет: «Пожалуй, пришла пора возвращать Горького. И пусть люди скажут: «Когда уехал Горький? Горький уехал при Ленине, уехал, потому что не мог оставаться. Когда вернулся Горький? Горький вернулся при Сталине. Вернулся, потому что не мог не вернуться!» [245]
И в самом деле: Горький при Ленине и Горький при Сталине — тема огромная, тяжелая, трагическая, тема сдачи и гибели человеческого духа. Достаточно прочесть «Московский дневник» Ромена Роллана, достаточно осмыслить контекст сталинской эпопеи приручения Горького, чтобы посочувствовать пролетарскому писателю, «потонувшему в буре народных оваций, в волнах любви своей страны… захваленному и осыпанному знаками внимания самого Сталина и других выдающихся товарищей» [246]. Но следует также вдуматься в тот поистине «дьяволов водевиль», в котором назначили на роль первого актера именно его — Горького. Следует осознать: почему, по каким тайным движениям души и ума, он, отвергая Ленина за его политическое тождество Петру Верховенскому, стал авторитетнейшим проводником политики Сталина; как, каким образом «гордый буревестник», «смелый и свободный» Хроникер революции стал марионеткой в руках сталинской Великой Инквизиции и материализованной бесовщины. Следует, наконец, констатировать тот факт (хотя бы для того, чтобы потом его понять), что самые черные, самые безумно жестокие и отвратительно циничные идеи и лозунги сталинской репрессивной машины апробировались, а затем и внедрялись в массовое сознание с подачи Горького, ставшего в конце 20-х годов главным идеологом режима.
«Ведь если верить вам, — писал он в декабре 1917-го, обращаясь к правительству Ленина, — вся Россия населена людьми, которые только тем и озабочены, чтобы распродать ее, только о том и думают, чтобы предать друг друга!.. Поймите, — обвиняя друг друга в подлостях, вы обвиняете самих себя, всю нацию».
«Внутри страны, — писал он в октябре 1930-го, — против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями, — против нас все, что отжило свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны» [247].
Черным вороном — вестником беды называет исследователь знаменитую крылатую фразу Горького из финала вышеприведенной статьи в «Правде»: «Если враг не сдается, — его уничтожают» [248]. Но уже собственно бедой становятся его выступления-агитации, речи-дифирамбы в честь нового вождя. Поразительно, как не слышит сам себя, как не замечает, что доказательством «от противного» является он сам, Хроникер прежних лет. «Великий человек, — утверждает Горький в статье «Правда социализма», напечатанной в книге «Беломорско-балтийский канал им. Сталина» в 1934 году, — которого карлики именовали «фантазером» и, ненавидя, пошло высмеивали, — этот великий человек становится все величавее. Из всех «великих» всемирной истории Ленин — первый, чье революционное значение непрерывно растет и будет расти.
Так же непрерывно и все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который, наиболее глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии» [249].
Но, пожалуй, ни с чем не сравним тот нравственный — равносильный катастрофе — урон, который причинил Горький человечности, правде, искусству аналогией одного из самых страшных в истории христианской цивилизации «советского» эксперимента. Речь идет, конечно же, о гигантском эксперименте над страной, ее физическом изнасиловании и бесчестии, ее несмываемом позоре и кошмаре — создании ГУЛАГа.
Строительство беломорско-балтийского водного пути (на крови и костях заключенных) Горький без малейшего колебания относит на счет подвигов «чести и славы», «доблести и геройства». «Это, — пишет он, — отлично удавшийся опыт массового превращения бывших врагов пролетариата-диктатора и советской общественности в квалифицированных сотрудников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно необходимого труда… Принятая Государственным Политуправлением исправительно-трудовая политика… еще раз блестяще оправдала себя. Она была оправдана и раньше в многочисленных трудовых колониях и коммунах ГПУ, но эту систему «перековки» людей впервые применили так смело, в таком широком объеме» [250].
Каковы же они — эти выгоды «государственно необходимого труда»? Аргументы Горького по нравственной слепоте, бесчеловечности и тому самому политическому цинизму, по-видимому, не имеют аналогов. Аргументов, собственно говоря, немного. Главный из них — политический: «В нашей среде, оказывается (!), прячутся мерзавцы, способные предавать, продавать, убивать. Существование таких мерзавцев недопустимо. Оно было бы невозможно, если б мы в текущей ежедневной героической работе нашей не забывали о том, что враг еще жив, что он следит за нами изо всех углов и всегда способен воспользоваться каждым нашим промахом, ошибкой, обмолвкой… Нужно уметь чувствовать его, даже когда он молчит и дружелюбно улыбается, нужно уметь подмечать иезуитскую фальшивость его тона за словами его песен и речей. Нужно истреблять врага безжалостно и беспощадно, нимало не обращая внимания на стоны и вздохи профессиональных гуманистов» [251] Фактически это была санкция писателя-интеллигента на безудержный террор, это была наперед выданная палачам индульгенция на масштабность и размах их истребительской практики, это был призыв к тотальной слежке, план-разнарядка по выявлению врагов. Это была заявка на изменение профессионального статуса, на переход из гуманиста в «государственника».
В этой связи стоит подчеркнуть одну деталь. Развивая доводы в пользу такого «государственного» мышления, Горький отмечает еще один небывалый эксперимент, произведенный в его стране. «Партия большевиков, — пишет он в 1934 году, едва кончился в стране страшный голод, унесший миллионы жизней, — осуществила грандиозную, небывалую «реформу» — она пересадила класс кулаков «на новые места», в условия, где сила «крепкого мужичка» может свободно расти и развиваться по генеральной линии интересов социалистического государства» [252]. И опять-таки не слыша (?), не сознавая (?) кощунства и цинизма в этой своей приверженности к «генеральной линии», Горький радуется «подлинному» освобождению крестьян от власти земли, от бедствий и нелепостей крестьянской жизни. Оказывается: «крепкий мужик» (он же кулак), вырванный с корнями из своего хозяйства, разоренный и — пущенный не по ветру, а под конвоем, разутый и раздетый, без гроша в кармане — завезенный в северную тьмутаракань, всего-навсего «поставлен в условия, достойные его крепости и силы, но ограничивающие его зоологический инстинкт хищника» [253].
«Государственное», «экономическое» мышление Горького образца 1934 года, вмещавшее и авторитетно благословлявшее рабский, бесплатный труд заключенных, сам пафос писателя, с каким он говорит о «перековке» «социально опасных» и «социально чуждых», азарт «хозяйственника», который вдруг открывает для себя неслыханные выгоды от использования дармовой и самовоспроизводящейся рабочей силы, завершают формирование «нового гуманизма» — «активного» гуманизма.
«Даже тогда, — восторгается Горький этим пролетарским гуманизмом, — когда человек обнаружил социально вредные наклонности и некоторое время действовал как социально опасный, — его не держат в развращающем безделье тюрьмы, а перевоспитывают в квалифицированного рабочего, в полезного члена общества» [254]. Нагляднее всего демонстрируется гуманизм пролетариата, как уверял Горький в статье, написанной за полгода до смерти, в январе 1936 года, «От врагов общества — к героям труда», работой чекиста в лагерях: именно они, как лично убедился писатель, совершают труднейшую работу «перековки» и последовательнее всего обнаруживают новое качество гуманизма.
«Литература мещан проповедовала «милость к падшим», — сообщает Горький в своей программной статье 1935 года, «О культурах» [255]. Ни такая литература, ни такая культура, ни гуманизм, исповедующий «милость к падшим», не устраивают более «великого пролетарского». Неугасимая пролетарская ненависть, классовая беспощадность, безжалостное истребление социально опасных, вредных и подозрительных — таковы краеугольные камни «нового» гуманизма — истинного и правильного. С этим пониманием гуманизма — во всяком случае выраженным публично и печатно — Горький уходил из жизни.
Ромен Роллан в своих записях 1935 года изобразил Горького как фигуру бесконечно трагическую: «Несчастный старый медведь, увитый лаврами и осыпанный почестями, равнодушный в глубине души ко всем этим благам, которые он отдал бы за босяцкую независимость былых времен, на сердце его лежит тяжелое бремя горя, ностальгии и сожалений… Мне кажется, что если бы мы с ним остались наедине (и рухнул бы языковой барьер), он обнял бы меня и долго молча рыдал» [256].
Сам Горький в эти летние недели 1935 года, в течение которых он общался с гостем из Франции, писал, например: «Гуманизм революционного пролетариата прямолинеен. Он не говорит громких и сладких слов о любви к людям… Задача пролетарского гуманизма не требует лирических изъяснений в любви — она требует сознания каждым рабочим его исторического долга, его права на власть, его революционной активности…» [257]
Из этого понимания гуманизма вытекали и задачи литературы: в том же 1935 году Горький их сформулировал в зловещем афоризме: «Не следует жалеть ярких красок для изображения врага» [258].
«В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически».
Вспоминал ли Горький, ослепленный, оглушенный и опутанный властью Сталина, эти свои слова, сказанные в далеком 1917 году? Хотел ли хоть на миг, хоть в мыслях своих воспользоваться своим человеческим правом? Если поверить проницательности Ромена Роллана, записавшего: «У старого медведя в губе кольцо» [259], то остается только глубоко сожалеть, что прозрения и ослепления великих людей, имея коварную особенность чередоваться в каком угодно порядке, обходятся очень дорого истории, культуре, человеку.
Воистину: падение доброго — самое злое падение.
Когда из пламени народных мятежей Взвивается кровавый стяг с девизом: «Свобода, братство, равенство иль смерть» — Его древко зажато в кулаке Твоем, первоубийца Каин.
«Привычный масштаб, по которому часто судят и рядят о «Бесах», есть политическая расценка политических тенденций этого романа, — писал в 1914 году С. Н. Булгаков. — Одни ценят в нем глубокое и правдивое изображение русской революции, прямое пророчествование о ней, удивительно предвосхитившее многие и многие черты подлинной, через четверть века пришедшей русской революции (речь идет, естественно, о революции 1905–1907 годов. — Л. С.); другие ненавидят «Бесы» как политический пасквиль на эту же революцию, тенденциозный и вредный…» [260] Однако если уж говорить о масштабах, по которым должны быть расценены «Бесы», есть смысл обратиться непосредственно к Достоевскому: истинный масштаб романа был задан в свое время им самим. «Это — почти исторический этюд, — писал он в феврале 1873 года, обращаясь к наследнику престола А. А. Романову, будущему Александру III, и посылая ему отдельное издание «Бесов», — которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц» (29, кн. I, с. 260).
Универсальность явления, помноженная на его внутреннее уродство и огромную разрушительную силу, — этим масштабом и предлагал Достоевский оценивать роман «Бесы» с точки зрения его идейной, философской и политической направленности. Что же касается доминанты, которую выделял Достоевский в нечаевском движении, то она совершенно отчетливо и не один раз была выражена в тех программах, какие писатель составлял, работая над романом.
«О том, чего хотел Нечаев» — так называется одна из подготовительных программ, содержащая тринадцать пунктов. Напомним только два последних:
«Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм… Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше.
Принцип же Нечаева, новое слово его в том, чтоб возбудить наконец бунт, но чтоб был действительный, и чем более смуты и беспорядка, крови и провала, огня и разрушения преданий — тем лучше… Нечаев не социалист, но бунтовщик, в идеале его бунт и разрушение, а там «что бы ни было» — на основании социального принципа, что что бы ни было, а все лучше настоящего и что пора дело делать, а не проповедовать» (1 1, 278–279).
Обращаться к опыту Достоевского в эпоху потрясений и революций стало общим местом (в хорошем, благородном смысле этого понятия) не только для русских мыслителей начала века, которые сделали в этом плане колоссально много, но и для русских художников слова. Идеи и образы Достоевского явились тем могучим духовным противовесом, тем нравственным щитом, которые помогли выстоять рыцарям совести в моменты торжества тотального зла.
Поддалась лихому подговору,
Отдалась разбойнику и вору,
Подожгла посады и хлеба,
Разорила древнее жилище,
И пошла поруганной и нищей,
И рабой последнего раба.
Так писал в стихотворении «Святая Русь» через несколько дней после Октябрьского переворота один из самых мужественных и честных летописцев революции Максимилиан Волошин. Вернувшись весной 1917 года в свой коктебельский дом и уже больше никогда не покидая его, Волошин принял на себя все те испытания, которые предстояло перенести стране. «Ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую, и все волны гражданской войны и смены правительств проходят над моей головой, — писал он в автобиографии (1925). — Стих остается для меня единственной возможностью выражения мыслей о свершившемся, но в 1917 году я не смог написать ни одного стихотворения: дар речи мне возвращается только после Октября» [261].
Дар речи стал даром сострадания: Волошин, ощущая себя в центре революционного циклона, бесстрашно отказался от соучастия в схватке и от сотрудничества с какой бы то ни было стороной; его задача — с максимальной откровенностью, великодушно и милосердно запечатлеть те муки и пытки, которые переживает Россия в огне революции и гражданской войны. «Не будучи ни с одной из борющихся сторон, я в то же время живу только Россией и в ней совершающимся» [262] — такой была его позиция в братоубийственной борьбе — «русской усобице». И в то же время, не обвиняя никого конкретно, не ища точного политического адреса, поэт отчетливо видит общую русскую вину — за то, что случилось:
С Россией кончено… На последях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях,
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик, да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль…
(23 ноября 1917)
В традиционной советской критике (соцреалистической) принято — по отношению к Волошину — произносить такие казенно-обтекаемые формулировки, как: «неверные оценки происходящего», «отсутствие классовых критериев», «ложные трактовки ряда событий современности», «революции он не понял»…
Однако суть дела состояла как раз в том, что революцию Максимилиан Волошин понял — не так, конечно, как это хотелось революционным вождям, но так, как это велела ему совесть русского писателя. Волошин, вслед за своими учителями в литературе, отказался принять и оправдать насилие, кровопролитие, предельное понижение цены на человеческую жизнь. 10 декабря 1917 года им было написано стихотворение с символическим названием «Трихины» и с эпиграфом из Достоевского — «Появились новые трихины…» [263]:
Исполнилось пророчество: трихины
В тела и дух вселяются людей,
И каждый мнит, что нет его правей.
Ремесла, земледелие, машины
Оставлены. Народы, племена
Безумствуют, кричат, идут полками,
Но армии себя терзают сами,
Казнят и жгут — мор, голод и война.
Ваятель душ, воззвавший к жизни племя
Страстных глубин, провидел наше время.
Пророчественною тоской объят
Ты говорил томимым нашей жаждой,
Что мир спасется красотой, что каждый
За всех во всем пред всеми виноват.
«Ваятель душ», Достоевский, который провидел российское безумие и беснование, дал Волошину ключ к особому художническому и историософскому пониманию событий. «…Надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Все подымется», — грозит бес-политик. «Петр Верховенский… задался мыслию, что я мог бы сыграть для них роль Стеньки Разина «по необыкновенной способности к преступлению», — говорит в «Бесах» Ставрогин. «Мы, знаете, сядем в ладью, веселки кленовые, паруса шелковые, на корме сидит красна девица, свет Лизавета Николаевна…» — рисует картину смуты Петр Верховенский.
Именно в ракурсе российской смуты воспринял и попытался объяснить революцию Максимилиан Волошин. «Бездомная, гулящая, хмельная, во Христе юродивая Русь» пошла «исконным российским путем:
Но тебе сыздетства были любы —
По лесам глубоких скитов срубы,
По степям кочевья без дорог,
Вольные раздолья да вериги,
Самозванцы, воры да расстриги,
Соловьиный посвист да острог.
(«Святая Русь», 19 ноября 1917)
19 декабря 1917 года Волошин пишет стихотворение «Dmetrius — imperator» — о лихой године бед, о лихолетье самозванщины. Тема самозванства — важнейшая, коренная тема революции, считал Волошин. И героями его стихов становятся самые знаменитые, самые кровавые русские самозванцы («Стенькин суд», 22 декабря 1917), вернувшиеся в Россию в предначертанный срок — через триста лет после казни в 1613 году малолетнего сына первого русского самозванца Лжедмитрия I и Марины Мнишек. Отряд самозванцев приходит в Россию для мести и расправы:
И как вынес я муку кровавую,
Да не выдал казацкую Русь,
Так за то на расправу на правую
Сам судьей на Москву ворочусь.
Рассужу, развяжу — не помилую —
Кто хлопы, кто попы, кто паны….
Так узнаете: как пред могилою,
Так пред Стенькой все люди равны.
Тема и тень народной расправы («Народной расправы»!) обретает отчетливые очертания и точное имя; самозваная власть, прикидывающаяся современными и злободневнополитическими формами, спешит справить тризну:
И за мною не токмо что драная
Голытьба, а казной расшибусь —
Вся великая, темная, пьяная,
Окаянная двинется Русь.
Мы устроим в стране благолепье вам, —
Как, восставши из мертвых с мечом, —
Три угодника — с Гришкой Отрепьевым,
Да с Емелькой придем Пугачом.
Сопровождая эти стихи письмом, Волошин писал адресату (25 декабря 1917 года): «Посылаю Вам новое стихотворение о Стеньке Разине. Тема ультра-современная. Мне хотелось Святой Руси противопоставить Русь грешную и окаянную. Сейчас начинается настоящий Стенькин Суд. Самозванчество, разбойничество… вот основные элементы всякой русской смуты. Не думайте, что слова Стеньки в стихах об равенстве — это натяжка на современность: это точные его слова из «Прелестных писем» [264].
Делая такой вывод о корнях русской революции — с явным креном в историю и фольклор, Волошин отнюдь не смущался тем обстоятельством, что самозванцы его времени пользуются европейской демократической терминологией и имеют вполне цивилизованный, адекватный эпохе облик. Наоборот: поэт помнил, как в сознании толкача смуты Петра Верховенского совмещаются смуты, легенды и пожары с центральными комитетами, их бесчисленными разветвлениями, ревизорами и членами Internationale.
«Бесы земных разрух клубятся смерчем огромным» — к такому образу революции, которая, по Волошину, и возмездие, и повторение старых, пройденных исторических дорог, и новая надежда, поэт пришел не без влияния российских провидцев. «Надрыв и смута наших дней» Достоевский помог, по признанию Волошина, понять и другую истину: бес разрухи, бес смуты, бес междоусобной войны овладел в одинаковой степени и «теми» и «этими» — в этом-то весь ужас, и вся трагедия, и вся печаль:
Одни возносят на плакатах
Свой бред о буржуазном зле,
О светлых пролетариатах,
Мещанском рае на земле…
В других весь цвет, вся гниль империй,
Все золото, весь тлен идей,
Блеск всех великих фетишей
И всех научных суеверий.
Одни идут освобождать
Москву и вновь сковать Россию,
Другие, разнуздав стихию,
Хотят весь мир пересоздать.
И вот главное, отчетливо «достоевское»:
И там и здесь между рядами
Звучит один и тот же глас:
«Кто не за нас — тот против нас.
Нет безразличных; правда с нами».
В этом стихотворении, озаглавленном «Гражданская война» (22 ноября 1919), Максимилиан Волошин сформулировал свою человеческую, гражданскую, общественную позицию:
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме.
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
Борьба с террором независимо от его окраски» стала единственно приемлемой для поэта формой участия в общественной жизни — формой протеста против любого насилия. «Это ставит меня в годы (1919–1923), — писал Волошин в автобиографии, — лицом к лицу со всеми ликами и личинами русской усобицы и дает мне обширнейший и драгоценнейший опыт. Из самых глубоких кругов преисподней Террора и Голода я вынес веру в человека…» [265]
Спустя несколько лет, в 1926 году, М. Волошин повторил и подтвердил свой сознательный выбор. В знаменитом и программном стихотворении «Дом поэта» он писал:
В недавние трагические годы…
Усобица, и голод, и война,
Крестя мечом и пламенем народы,
Весь древний Ужас подняла со дна.
В те дни мой дом — слепой и запустелый —
Хранил права убежища, как храм,
И растворялся только беглецам,
Скрывавшимся от петли и расстрела.
И красный вождь, и белый офицер —
Фанатики непримиримых вер —
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета.
Я ж делал все, чтоб братьям помешать
Себя губить, друг друга истреблять,
И сам читал — в одном столбце с другими —
В кровавых списках собственное имя.
«Нет необходимости объяснять, — утверждал поэт С. Наровчатов в 1977 году в предисловии к сборнику стихов М. Волошина, — что ничему помешать Волошин не мог. Ожесточенная классовая борьба, вылившаяся в формы гражданской войны, опрокидывала «общечеловеческие» схемы, превращала в мираж абстрактный гуманизм, определявший сознание и владевший сердцем поэта. Миротворчество Волошина в России, расколотой надвое, не имело никакой почвы. Белый офицер тоже верил в Россию, но она не совмещалась с Россией красного комиссара. Заводчик Путилов и рабочий Путиловского завода не хотели, да и не могли найти общий язык».
Конечно, стать на дороге гражданской войны и остановить ее Волошин не мог. И, наверное, не смог бы никто. Но странно: за привычной шелухой слов, взятых Наровчатовым в кавычки, как бы пропадают, теряются те, вовсе не абстрактные, а конкретные жизни, которые спас Волошин. Сердцем поэта владели не абстрактные схемы, а реальное, живое добро, милосердие, братолюбие. Видеть в белом офицере и в красном комиссаре брата — на это в момент гражданской войны нужно было больше мужества, чем на то, чтобы видеть в ком-нибудь одном из них врага. В этом смысле миротворчество русского поэта, имея под собой и твердую национальную почву, и богатую духовную традицию — ту самую «милость к падшим», — явило собой поучительный пример благородного гражданского неповиновения новой морали.
Культ насилия, овладевший страной, требовал, чтобы добро и человечность истолковывались как понятия классовые, а иногда и классово чуждые. На кострах классовых битв, которым надлежало разгораться год от года все сильнее и кровопролитнее, сгорали нормальные естественные человеческие движения души — жалость и сострадание к слабому и больному, несчастному и обездоленному — кем бы он ни был. Жалость вообще изгонялась из обихода — ибо она, как было всенародно объявлено великим пролетарским писателем еще накануне первой русской революции, «унижает человека».
Ненависть, беспощадность, безжалостность стали фундаментом новой морали, на счету которой десятки миллионов жертв насилия и нравственная ущербность нескольких поколений.
Оглядываясь назад, хочется понять, когда это началось. Хочется упереться в какую-то точку времени, найти некую успокоительную дату, до которой все было замечательно и «светлое будущее» разыгрывалось по правилам справедливым и разумным.
Может быть, эта дата затерялась где-то в начале 30-х годов, когда вокруг городов, где «был порядок и цены снижались», стоял непроходимый милицейский кордон и прикладами отгонял распухших от голода мужиков и баб, оставивших вымершие деревни в надежде найти в городе кусок хлеба и добрую душу? Сознание цепляется за роковой 1929-й, затем за роковой 1924-й, но тут же память подсказывает: раньше, раньше, раньше…
Не тогда ли, когда будущие строители «прекрасного завтра» теоретически доказали миру необходимость насилия, провозгласив незыблемым правилом людоедский тезис о неизбежности жертв?
Не тогда ли, когда, овладев массами, идея жертвоприношения стала материальной силой и получила лицензию на массовые истребления?
Не тогда ли, когда именем «объективных законов истории» политические авантюристы учились прикрывать разбой и грабеж?
Припоминая основополагающие трактаты и манифесты, вглядываясь в теоремы и максимы, хочется понять степень ответственности идеи за воплотившийся результат.
…Законы, мораль, религия — все это для пролетариата не более как буржуазные предрассудки, за которыми скрываются буржуазные интересы…
…Всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия, мы отрицаем… Мы говорим: это наша нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата…
…Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем…
Конечно, позиция Волошина («молюсь за тех и за других») не имела ничего общего с тем хорошо знакомым лозунгом, который спустя всего лишь одно десятилетие будет освещен талантом и авторитетом Маяковского:
И песня,
и стих — это бомба
и знамя,
И голос певца
подымает класс,
И тот, кто
сегодня
поет не с нами,
Тот против нас.
Мораль Петра Верховенского, которого (сам того, по-видимому, не подозревая) цитирует Маяковский, и в самом деле опрокидывала общечеловеческие схемы, превращала в мираж гуманизм и выбивала всякую почву у любого милосердного движения души.
«Наслаждение от милостыни, — говаривал главный бес-политик из романа Достоевского, — есть наслаждение надменное, наслаждение богача своим богатством, властию… Она развращает и подающего и берущего и — кроме всего — не достигает цели. Милостыня только усиливает класс праздных лентяев, надеющихся жить милостыней… В новом устройстве не будет бедных…» (11, 159).
И все-таки милосердие и миротворчество Волошина, которые также «не достигали цели» и оставались в ситуации тотального расчеловечивания «голосом, вопиющего в пустыне», смогли обнажить перед миром те катастрофы и тупики, к которым влечет политических безумцев путь насильственных экспериментов над человеком — путь «пытаний естества».
Тот факт, что В. Г. Короленко безоговорочно осудил Октябрьскую революцию, назвав ее авантюрой, что он также не принял политическую систему, основанную на диктатуре пролетариата, получает в наше время совершенно иное, чем прежде, эмоциональное отношение и оценку. Вряд ли сегодня позиция Короленко может быть однозначно истолкована как набившее оскомину «свидетельство идейной и классовой ограниченности великого писателя». Но дело в другом: являясь несомненным гражданским подвигом и исторической важности, документом-свидетельством, знаменитые «открытые письма» Короленко к наркому просвещения Луначарскому, производят поразительное впечатление прежде всего набором аргументов и логикой доказательств. Анализ причинно-следственных обстоятельств, целей и средств, а также тактики и стратегии революции, предложенный Короленко и направленный в адрес «коммунистического правительства», позволяет «опознать» систему взглядов писателя: без натяжек и преувеличений монологи Короленко оказываются последовательным и как будто непосредственным опровержением уже неоднократно цитированной программы «О том, чего хотел Нечаев». Притом опровержением суммарным, соединившим все аргументы, приводимые в романе Достоевского порознь различными персонажами. Полемист, диагност и провидец Короленко обнаруживает редкостную солидарность с Достоевским по отношению к той беде, которую видел автор «Бесов» и которая стала темой писем к наркому Луначарскому.
Главный пункт полемики, обращенной к «вожакам скороспелого коммунизма», — это убеждение писателя, что большевистская революция, разрушая до основания стены старого мира, воспроизводит затем в изуродованном, искаженном варианте все его прежние структуры.
Творческое бесплодие разрушителей — вот урок, который, по мнению Короленко, вынесла Россия из опыта революций. Жизнь вопреки реальным возможностям, переделывание и перестраивание человека вопреки его природным ресурсам, «мечтательно-озлобленные» прожекты вопреки разумному, трезвому и здравомыслящему взгляду на действительность — все это существование вопреки здравому смыслу и есть отличительная черта той утопии, куда стремятся загнать Россию ее правители. Поэтому «Россия стоит в раздумье между двумя утопиями: утопией прошлого и утопией будущего, выбирая, в какую утопию ей ринуться» [266]. Народ, так долго живший без политической мысли, и интеллигенция, столь же долго жившая без связи с народом и действительностью, дали, как пишет Короленко, ядовитую смесь, особо опасную в ситуации взрыва.
Феномен происшедшей революции для Короленко не является загадкой: ее вожди — авантюристы прежде всего потому, что они «только математики социализма, его логики и схематики». «Вы с легким сердцем приступили к своему схематическому эксперименту в надежде, что это будет только сигналом для всемирной максималистской революции… Вам приходится довольствоваться легкой победой последовательного схематического оптимизма над «соглашателями», но уже ясно, что в общем рабочая Европа не пойдет вашим путем, и Россия, привыкшая подчиняться всякому угнетению, не выработавшая формы для выражения своего истинного мнения, вынуждена идти этим печальным, мрачным путем в полном одиночестве».
«Фантастический коммунизм», насильственное введение которого происходит на глазах Короленко, ассоциируется у писателя с прежними коммунистическими утопиями — фурьеризмом, сен-симонизмом, кабэтизмом, которые одинаково кончались «печальной неудачей, раздорами, трагедиями для инициаторов». «Все эти благородные мечтатели кончали сознанием, что человечество должно переродиться прежде, чем уничтожить собственность и переходить к коммунальным формам жизни (если вообще коммуна осуществима)», — размышляет Короленко, почти дословно повторяя аргументацию оппонентов Петра Верховенского и его компании [267]. Путь, которым в процессе длительного и постепенного развития может пойти человечество и к чему, в конце своих неудачных опытов, приходили мечтатели утопического коммунизма, Короленко видит совершенно в духе Достоевского: «Души должны переродиться. А для этого нужно, чтобы сначала перерождались учреждения. А это, в свою очередь, требует свободы мысли и начинания для творчества новых форм жизни. Силой задерживать эту самодеятельность в обществе и в народе — это преступление, которое совершало наше недавнее павшее правительство». Знаменательно совпадение обоих писателей в пункте об «учреждениях», наряду с пунктом о «личности»: «Тысячелетиями вырабатывалось, например, общественное, юридическое обеспечение в государстве, а между тем до какой степени оно неудовлетворительно везде! — восклицает Степан Трофимович. — Так медленно на практике организуется и устраивается такая насущная потребность каждого человека» (11, 103).
Стремление новой власти «разом» переделать человека и надежда на легкую победу над тысячелетним здравым смыслом, покушение на неприкосновенность и свободу частной жизни, самоуверенная готовность превратить жилье людей в казармы и ввести немедленный коммунизм путем милитаризации труда вызывает резкий протест Короленко, сформулированный им совершенно определенно: «Инстинкт вы заменили приказом и ждете, что по вашему приказу изменится природа человека. За это посягательство на свободу самоопределения народа вас ждет расплата».
«Не желал бы быть пророком…» — говорит Короленко. Но, в сущности, шесть его писем к наркому — это развернутая программа-предупреждение о страшной беде, которая ожидает Россию, если ее нынешние руководители не осознают, в какой тупик завел страну и народ схематический коммунистический максимализм. В этом смысле публицистика Короленко 1920 года является прямым продолжением дела Достоевского: роман-предупреждение «Бесы» в ситуации, продвинутой ровно на пятьдесят лет вперед, оказывается моделью, работающей в полную силу; в сущности, на материале той новой реальности, с которой имеет дело Короленко, ему приходится лишь уточнять подробности и дополнять фактуру тех предвидений, которые уже были сделаны за полвека до него.
Итак, «не желал бы быть пророком…». Каким же видит Короленко ближайшее (и отдаленное) будущее страны?
Введением «немедленного коммунизма», считает он, власти надолго отбили охоту даже от простого социализма, установление которого составляет «насущнейшую задачу современности». Являя собой первый опыт введения социализма посредством подавления свободы, Октябрьская революция по мере ее углубления будет давать результаты, обратные идее социальной справедливости. Убив и разрушив буржуазную государственность и промышленность, «вожаки скороспелого коммунизма» ничего не создали взамен и «проедают все, заготовленное при прежнем буржуазном строе, который приготовил некоторые излишки. Теперь не хватает необходимого, и это растет как лавина [268]… Ваша коммуна является огромным паразитом, питающимся от трупа». Четыре года революции в итоге, каким его видит Короленко, дали: обоюдное озверение, достигшее крайних пределов; бессудные расстрелы как следствие «административной деятельности» ЧК; вспышки «систематизированной ярости»; разрушение культуры и цивилизации — «общий развал». Четыре года революции усилили «извращения истины»: Короленко доказывает, почему коммунистической власти тактически выгодно было раздуть народную ненависть к капитализму и натравить народные массы на русский капитализм, как «натравливают боевой отряд на крепость». Узаконенный грабеж и уничтожение материальных ценностей, которые являются не только наследием старого мира, но прежде всего народным достоянием, сам лозунг «грабь награбленное» ставят страну на грань катастрофы. В том, что катастрофа неминуема, Короленко в общем не сомневается: в городах начался голод, а власти озабочены «фальсификацией мнения пролетариата»; люди слепо «бредут врозь» от голода, а в «официозах» «царствует внутреннее благополучие; провозглашаются победы коммунизма в украинских деревнях в то время, когда «сельская Украина кипит ненавистью и гневом и чрезвычайки уже подумывают о расстреле деревенских заложников».
Сумма явлений, из которых слагаются «диктатура пролетариата» и «торжество коммунизма», включает, как пишет Короленко, вещи взаимоисключающие. С грустной усмешкой задает писатель вопрос: как осуществляется диктатура этого бедняги, нынешнего «диктатора» рабочего-пролетария, как узнается и выражается его воля, если нет ни свободной печати, ни свободы голосования, ни права на самостоятельную мысль, ни, тем более, права на мысль оппозиционную? Как можно утверждать о торжестве коммунизма, если это торжество поддерживается только арестами, казнями, чрезвычайкой, военной силой и содержанием в тюрьме бывших ближайших союзников, а ныне оппозиционеров?
И Короленко заключает — невольно становясь пророком:
«…сердце сжимается при мысли о судьбе того слоя русского общества, который принято называть интеллигенцией»;
«…дальше так идти не может и стране грозят неслыханные бедствия. Первой жертвой их явится интеллигенция. Потом городские рабочие»;
«…сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что. мы испытываем теперь. Россия представляет собою колосс, который постепенно слабеет от долгой внутренней лихорадки, от голода и лишений».
Знаменательно, что и в предвидении тех путей, какие еще остались у правительства для выхода из кризиса, Короленко остается верным тому пророческому реализму, на котором строится вся его публицистика 1920 года. «Благотворным чудом» называет он гипотетическую возможность сознательного отказа от губительного пути насилия, риск честного и полного признания своих ошибок, которые совершены руководителями революции вместе с народом, шанс решительного поворота к правде и свободе.
«Но… возможно ли это для вас? Не поздно ли, если бы вы даже захотели это сделать?» — задает он свой последний вопрос (22 сентября 1920 года), обращенный к наркому Луначарскому.
Ответа ни на этот вопрос, ни на все свои шесть писем Короленко не получил. Разве что косвенным ответом ему можно было бы счесть два других письма, адресованных годом раньше Лениным Горькому и годом позже Лениным Каменеву.
Первое: «Короленко ведь почти меньшевик. Жалкий меньшевик, плененный буржуазными предрассудками»; «Нет, таким «талантам» не грех посидеть недельки в тюрьме»; «Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно» (15 сентября 1919 г.).
Второе: «По-моему, нужен секретный циркуляр против клеветников, бросающих клеветнические обвинения под видом «критики» (5 марта 1921 г.).
Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство.
Семьдесят лет в нашей стране были под запретом «Несвоевременные мысли» Горького: его публицистика периода революции с 1918 года не переиздавалась и, как правило, нигде не упоминалась. Столь же долго оставались в густой тени стихи Волошина, посвященные событиям революции и гражданской войны. Ни разу не были изданы на родине письма Короленко — их время пришло только в 1988 году. И только в 1989-м настала пора для «Окаянных дней» Бунина — еще одной хроники революции, горько предугадавшей трагедию своей страны.
Конечно, ни один документ, ни одна хроника, ни одно свидетельство, даже самое авторитетное, не могут, наверное, претендовать на окончательность суждений и выводов о таком глобальном для столетия событии, как русская революция. Но когда те из них, которые, отказываясь петь «осанну» по приказу официальных идеологов и интерпретаторов революции, разделили общую судьбу ее жертв, тогда имеет смысл увидеть в частных индивидуальных наблюдениях некий «указующий перст».
В этом отношении «Бесы» Достоевского имеют от названных текстов одно малосущественное отличие: будучи своего рода «воспоминанием о будущем» — фантастической хроникой предстоящего, роман был «амнистирован» и издан на тридцать лет раньше, чем хроники реального настоящего. Семьдесят лет — таким оказался срок давности для того, чтобы русский читатель мог разобраться в «осаннах» и «анафемах» по поводу родной истории.
В предисловии к Одесскому дневнику И. Бунина публикаторы «Окаянных дней» подчеркивают:
«Иные записи могут вызвать резкое неприятие (наивно было бы предположить лишь умиленное поддакивание), но в одном Бунину при любых несогласиях с ним нельзя отказать — в честности. Будем же и мы честны по отношению к его тексту, отвергнув практику ретуши и подчисток. Не нужно только впадать в идолопоклонничество, в бездумное подчинение авторитету беллетриста. Нужно отдавать себе отчет в том, что литературные и политические антипатии Бунина характеризуют главным образом его самого» [269].
И однако личная честность писателя как раз и дает возможность отнестись к его политическим антипатиям без идолопоклонства, но с уважением и преклонением перед человеком, который «во дни погибели» нашел в себе душевные силы и гражданское мужество, часто рискуя жизнью и пряча листки с записями в щели карниза, чтобы вести свой дневник — без надежды на просвет.
В уже неоднократно упоминаемой работе Ю. Ф. Карякина «Зачем Хроникер в „Бесах"?» есть один интересный вопрос: «А что, если «вытащить» Петра Степановича Верховенского из романа и представить себе: как бы он отнесся к Хроникеру, к «Бесам» и к самому Достоевскому? Допущение, конечно, фантастическое, выходящее за рамки «чистого» литературоведения… У кого могут быть малейшие сомнения в том, что бы сделал Петруша с Хроникером, будь на то его полная воля и прослышь он о «хронике» во время ее написания или после?.. «Высшая мера», которую применил бы Петруша к Хроникеру, есть и высшая оценка Хроникеру» [270].
Между тем как ни фантастично это «ненаучное» допущение, именно в такую ситуацию попадет Бунин в качестве Хроникера — автора Московского и Одесского дневников. Во всем — от осознания своего долга («очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент») до весьма рискованного осуществления своей миссии — Бунин следует категорическому императиву совести. На свой лад, по иным причинам, но и ему довелось испытать то заветное «достоевское»: «Нельзя было быть более в гибели, но работа меня вынесла». И несомненно — дневники, куда выплеснулись тоска, печаль, ненависть, любовь и бесконечное отчаяние свидетеля страшной стихии, спасли его самого от испепеляющего дыхания Каиновой злобы, от исступления и умопомешательства, которые, по его собственному признанию, охватили всех повсеместно.
«Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства… что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?»
Дневники Бунина — это прежде всего документ «само-выделки» человека, его самоодоления, мучительного спора с самим собой на вечную тему — зачем жить. «В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…»
И даже, кажется, не нужно писать — несмотря на посторонний (или внутренний?) голос: «Этим записям цены не будет». Но каждый раз художник побеждает: записи типа «пишу дрожащими, холодными руками» или «необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа» дают некую внешнюю, надвременную точку зрения и просто позволяют дышать среди хаоса и погибели.
Если попытаться обозначить тематику записей Бунина — в самом общем виде это будет, пользуясь его же лексикой, вечная сказка про «белого и красного бычка».
Белые и красные в революции — их смертельное противостояние, общие заблуждения, общая вина и раздельная правда — вот главный аспект размышлений Бунина. И при всей его пристрастности, при всем его резком, болезненном неприятии «углубляющейся» революции коренные причины русской трагедии он видит в старой и русской же болезни — прежде всего болезни интеллигенции. Преступное легкомыслие, вечная демагогическая ложь и жесточайшее равнодушие к народу поставили между ним и просвещенной частью общества глухую стену непонимания и отчуждения. Русскому образованному слою «было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество».
Бунин едва не дословно повторяет один из основных тезисов Достоевского — о том, как легко любить человечество и трудно — человека. «Я никогда в жизни не видал, как растет рожь», — говорит один из «интеллигентских» персонажей дневника Бунина. А писатель от себя добавляет: «А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп». И опять же вспомним Шатова из «Бесов»: «Ненависть тоже тут есть… Они первые (речь идет о либералах-интеллигентах) были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться!» Бунин (человек, не любивший Достоевского как писателя и «идеолога») будто цитирует его героя (или продолжает монолог Шатова): «Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была».
Бунин предъявляет к интеллигенции, к образованным и культурным русским серьезный счет за вечное легкомыслие, шумный либерализм, преступную беспечность во времена самых тяжелых испытаний для страны («страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что война народу осточертела»). Старая русская болезнь, которой переболело дворянство в XIX веке, — праздность, безделие, неумение сосредоточиться на длительной, будничной работе, томление, скука, разбалованность — и была, по мнению Бунина, той причиной, почему столь беспечно, спустя рукава, «даже празднично» отнеслась вся Россия к началу революции, «к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны».
«Белоручки были, в сущности, страшные, — констатирует Бунин и заключает свою мысль: — А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать».
Огромная вина интеллигенции, полагает Бунин, и в том, как она влияла и влияет на народ. Сидеть сиднем в темной холодной избе, ждать «настоящего дела» и томиться, ничего не делая, ибо хочется сделать необыкновенное (по признанию Герцена), — эта привычка в одинаковой степени свойственна и Чацкому, и простому мужику. Появление имен Герцена и Чацкого в рассуждениях Бунина и в связи с «народной» темой — еще одно удивительное совпадение мысли двух русских художников, думавших о России в ее роковые мгновения. Бунин иронизирует: «Ах, я задыхаюсь среди этой Нико-лаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!» Шатов, на страницах «Записных тетрадей», будто вступает в этот же диалог, подает ответную реплику: «Чацкий и не понимал, как ограниченный дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит: «Карету мне, карету!» — в негодовании потому, что не в состоянии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время хотя бы и в Москве тогдашней, чем к перу от карт и к картам от пера. Он был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало… Народ русский он проглядел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел, чем более он передовой» (11, 86–87).
Эту мысль далее развивает Бунин: в народе есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость» (!). «Народ, — пишет Бунин, — сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев». И вновь словно ему отвечает, подхватывая идею, Шатов: «Разврата и легкомыслия много накопилось. Если б трудились над жизнию и выживали ее с трудом, самостоятельно, с горем и борьбой, с тяготами и со всеми радостями успеха после борьбы, а главное, с трудом, главное, трудясь, а не под одной только административной опекой, то выжили бы факты, накопили бы много прожитого… и не так бы легкомысленно откликалось общество, как теперь, на всякую дрянь, глупых и развращенных безумных мальчишек» (11, 110–111). И далее — поразительная, будто глазами Бунина из 1919 года, мысль: нет в Европе нации, народа, которые бы не смогли спасти себя собственными силами; даже в самый разгар революций и народных потрясений; даже на баррикадах тотчас же наводится порядок и ставится заслон ворам, обидчикам, поджигателям. И только лишь в России — все наоборот: приманкою зажигательства, убийства и цареубийства, разбоя и грабежа надеются во дни потрясений общества («смуты великой») прельстить народ и возбудить к себе симпатию.
Таким образом, именно русские передовые люди, в силу собственной «шаткости» и переменчивости, праздности («барчата или семинаристы»), легкомыслия и беспечности, виновны, по мысли Достоевского и Бунина, в том, что народ, оставленный на самого себя, был превращен в чернь, в дубину, в орудие кровавой вакханалии. Более того: на полный произвол судьбы была брошена (и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны) величайшая на земле страна. И вот — наблюдение простых мужиков с бородами; воспоминание Бунина из апреля 1917 года: «Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит».
Тягостная, удручающая «повторяемость» событий и ситуаций русской истории, о которой все знали, но на которую никто не хотел обращать внимания («никто ухом не повел»), — еще один аспект размышлений Бунина. «Воровское шатание», излюбленное Русью с незапамятных времен, разбойничья вольница, которой вновь охвачены сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных людей, — все это повторялось в русской истории много раз. Много раз повторялся и русский бунт, «бессмысленный и беспощадный». Много раз повторялось и осознание этой бессмыслицы и этой беспощадности. Почему же, задается вопросом Бунин, никто не хотел задуматься об этом всерьез? Почему освободительное движение творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, с обещаниями земного рая и всеобщего благоденствия? Зачем морочили голову людям — и молодежи, и мужику — мечтали о «светлом будущем», которое можно добыть топором и грабежом? Зачем (здесь Бунин прямо цитирует Степана Трофимовича Верховенского) «надевали лавровые венки на вшивые головы»? Зачем кадили народу и кокетничали с ним? Ответ — также в духе знакомых диалогов: «И «молодежь» и «вшивые головы» нужны были, как пушечное мясо» («похвалить мужичков все-таки тогда было необходимо для направления», — объясняет в «Бесах» Липутин). «Кадили молодежи, благо она горяча, кадили мужику, благо он темен и шаток».
Идут мужики и несут топоры,
Что-то страшное будет, —
проносится по страницам «Бесов» сочинение некоего прежнего либерального помещика. Но это (то есть топоры и виселицы, по глубокому убеждению Степана Трофимовича, «нисколько не принесет пользы ни нашим помещикам, ни всем нам вообще». И, словно заклинание, твердит все о том же Бунин: «Разве многие не знали, что революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя? Главарями наиболее умными и хитрыми вполне сознательно приготовлена была издевательская вывеска: «Свобода, братство, равенство, социализм, коммунизм!» И вывеска эта еще долго будет висеть — пока совсем крепко не усядутся они на шею народа».
Невинная, милая либеральная болтовня одних — и подполье других, знающих, к чему именно следует направлять свои стопы и как использовать весьма удобные для них свойства русского народа, образовывали тот самый взрывоопасный общественный настрой, который подталкивал историю в спину, торопил события. Повторяемость такого состояния русского общественного сознания Бунин демонстрирует на классических примерах с помощью классических же источников.
С. Соловьев, эпизод о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость… И вот они опять возникли в огромном размере… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев…»
Н. Костомаров — фрагмент о Стеньке Разине: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и завистью… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним».
В этом контексте — историческом и реальном — достоев-ское «выходя из безграничной свободы» обретало в глазах Бунина значение некой универсальной истины, уже познанной, уже добытой — с превеликим трудом и огромной ценой. Однако все, что разыгрывалось прежде, вернулось вновь — и вот опять «смуты» возникли в огромном размере. «Не верится, — восклицает Бунин, — чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!»
Пророчество Бунина, как бы опрокинутое в прошлое, пройдя сквозь толщу истории, возвращалось к нему неотвратимой бедой, тем более невыносимо обидной, что он знал о ней, казалось, уже все:
«…обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство…»
Бунин, вслед за Короленко, Волошиным, Горьким «Несвоевременных мыслей», вслед за Достоевским и всей русской гуманистической мыслью, с огромной болью и тоской пишет о тотальном расчеловечивании человека, о торжестве насилия, о низости и грязи, о зверстве. И о том, как проверяются, подтверждаются старые истины. Знакомое евангельское «вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее» как нельзя точнее иллюстрировало то печальное и заведомо ожидаемое обстоятельство, что от грабежа награбленного бедных не убавится; что равенство, добытое ценою насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что истребление, осквернение и разрушение всего не прибавит в мире ни счастья, ни свободы, ни равенства. «В один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!»
Столь же стара и хорошо известна истина о переименовании добра и зла, о самообманном утешении — будто можно искоренить зло, если назвать его другими, успокоительными словами. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови…» И только под защитой разного рода литературных штампов, расхожих метафор, идей, попавших на улицу, можно хоть как-то примириться с тем, что случилось теперь. И тут же Бунин ставит новый вопрос: «Во что же можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»
Однако самое страшное, что содержится в «Окаянных днях», — это то, как сам Бунин отвечает на свой вопрос, как представляет себе «день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням». Собственно, этот ответ — попытка доказать самому себе, что в моменты всеобщего озверения, когда всё и вся погибает, возможно сохранить человеческое достоинство и благородство, не поддаться разрушительной жажде мести и опустошительной ярости. И, конечно, если читать бунинские дневники без специально заданной тенденции, можно ощутить, насколько трагична эта попытка.
Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный счет. Ему чудится их коварный замысел («адский секрет»): убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом описывает он «красную аристократию»: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами… Завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом». С гневом и яростью обличает компанию Троцкого и всех тех, кто ради погибели «проклятого прошлого» готовы на погибель хоть половины русского народа. Завоеватели превратили жизнь человека в оргию смерти — во имя «светлого будущего», которое рождается из дьявольского мрака. И тот легион специалистов, «подрядчиков по устроению человеческого благополучия», который орудует в стране, не оставляет Бунину надежды хоть на какое-нибудь сносное будущее.
Возможность контакта с «ними» кажется писателю кощунственной, мысль о сотрудничестве — святотатственной. В течение многих «окаянных» месяцев и дней его поддерживает, греет, пожалуй, единственное чувство — «быть такими же, как они, мы не можем». Сознание своего отличия, в первую очередь нравственного, от тех, кто правит бал, малоутешительно, скорее — оно исполнено трагической безнадежности. «Быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!» — заканчивает Бунин свою мысль. Именно моральная несовместимость с «завоевателями» оказывается для Бунина тем самым препятствием, через которое невозможно перешагнуть для того, чтобы, хоть как-то приспособившись, вписаться в складывающуюся систему. «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками!»
Складывающаяся в обществе «красных завоевателей» моральная атмосфера, весьма далекая от кодекса чести писателя и российского интеллигента Ивана Бунина, действительно ставила с ног на голову многие привычные понятия, отвергала многие понятные и приемлемые нормы. Представления о добре и зле переставали быть абсолютными, граница между ними оказывалась чрезвычайно подвижной и непринципиальной, возникал феномен переименования: когда то, что искони считалось безусловным злом, вдруг свою безусловность утрачивало. «Вообще теперь самое страшное, самое ужасное и позорное, — пишет Бунин, — даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!»
Признание Ставрогина «я… имею привычки порядочного человека и мне мерзило» в контексте бунинской ситуации начинало звучать поразительно конкретно и становилось своего рода эпиграфом к тому выбору, на который была обречена имеющая особые привычки русская культура. Однако слова эпиграфа были слабым утешением: сталкиваясь с положениями противоположного свойства, всеми этими «кто не с нами, тот против нас», доводы совести и аргументы морали в лучшем случае служили самооправданием — на них мало кто обращал внимание и почти никто не принимал всерьез. В худшем же случае доводы и аргументы нравственного порядка дискредитировались изнутри: так, «Окаянные дни» Бунина содержат записи, ставящие, под сомнение моральные права и самого писателя, и людей из его окружения на правый же суд. Перефразируя Бунина, хотелось бы сказать: самое ужасное, самое страшное заключалось не в том, что люди, лишенные нравственных тормозов, творили зло, а в том, что люди с высоким представлением о моральной норме были готовы ответить тем же.
Страшным, поистине катастрофическим диссонансом оказываются, с одной стороны, честное и убежденное «быть такими же, как они, мы не можем», с другой стороны, по-видимому, столь же честное, столь же убежденное и невероятно греховное ответное чувство «Каиновой злобы». Грех помысла описан Буниным так, что не оставлял никаких сомнений в искренности переживаемого: «Какая у всех свирепая жажда их (речь идет, разумеется, о «красных. — Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга».
Сокровенная мечта Бунина о «дне отмщения и общего всечеловеческого проклятия» на фоне воображаемой картины из жизни Одессы обретала весьма неоднозначные очертания. Зло порождало зло, смешивая краски и не различая цвета.
Открытие Буниным «такой несказанно страшной правды о человеке» оказывалось куда более значительным, чем об этом подозревал писатель.
«— За что ты их ненавидишь?
— Кого?
— Коммунистов.
— Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо…» [271]
Этот диалог из повести Бориса Савинкова «Конь вороной» впечатляюще зафиксировал голоса «красно-белой» эпохи, когда правота каждого кроваво опровергалась озверением и озлоблением всех. В этом смысле личность самого Савинкова, «великого террориста», фанатика подполья, вождя боевиков, «честно» работавших на Азефа, человека, сделавшего своей профессией кровопролитие во имя идеи, является как бы живой иллюстрацией к нашей теме. Его повести-исповеди содержат уникальный и в общем совершенно достоверный документальный материал о том кошмаре, из которого складывался внутренний мир супер-«бомбиста». Изнутри, от первого лица идет осмысление вины и стыда, греха и правды содеянного вопреки основным заповедям человеческого существования. Борьба как форма существования сметала все, что могло остановить, ограничить человека в его безумии и безудерже. «Человек живет и дышит убийством, — размышляет литературный герой Савинкова, — бродит в кровавой тьме и в кровавой тьме умирает. Хищный зверь убьет, когда голод измучит его, человек — от усталости, от лени, от скуки. Такова жизнь. Таково первозданное, не нами созданное, не нашей волей уничтожаемое. К чему же тогда покаяние? Для того, чтобы люди, которые никогда не смеют убить и трепещут перед собственной смертью, празднословили о заповедях завета?.. Какой кощунственный балаган!»
И все-таки тот балаган, в котором принял участие автор повести, Борис Савинков, несмотря на некий налет вневременности и надмирности, имел весьма определенные и узнаваемые политические очертания. Борьба, где кладут свои и чужие головы люди Савинкова из его боевых отрядов и герои из его художественных сочинений, мало похожа на первобытную борьбу за существование и выживание. Это предельно идеологизированное сражение, со всей тяжестью осознанно взятого на душу греха — с мучительными сомнениями и жаждой искупительного оправдания. Это вечное Pro и Contra, выраженное через «мы» и «они» белого движения с его трагической безысходностью и нравственным тупиком. Нельзя не понять и не признать правоты героя повести «Конь вороной», Жоржа, когда он говорит, обращаясь к любимой женщине, оказавшейся в другом лагере: «А почему ты не с нами? Ведь вы давно отреклись от себя. Где ваш «Коммунистический манифест»? Подумай. Вы обещали «мир хижинам и войну дворцам», и жжете хижины, и пьянствуете во дворцах. Вы обещали братство, и одни просят милостыню «на гроб», а другие им подают. Вы обещали равенство, и одни унижаются перед королями, а другие терпеливо ждут порки. Вы обещали свободу, и одни приказывают, а другие повинуются, как рабы. Все как прежде, как при царе. И нет никакой коммуны… Обман, и звонкие фразы, да поголовное воровство».
Но тот же Жорж, доподлинно узнавший, куда привели те, кто, «выходя из безграничной свободы», сулил земной рай, — тот же Жорж слышит в ответ и в свой адрес: «Что для вас народные слезы и кровь? Что для вас справедливость? Вы Родину любите для себя. Вы свободу цените только вашу…»
Пасьянс гражданской войны разыгрывается так, что обе стороны (и «мы», и «они»), утверждая свою правду насилием, не оставляют ни малейшего шанса на свободу для всех. Костры, пытки, расстрелы, призраки китайских казней — все это, совершавшееся во имя и ради России, неминуемо должно было обернуться ее величайшей трагедией. Срабатывал какой-то извечный непреложный закон, по которому безграничная свобода, утверждаемая и завоевываемая насилием, вела к безграничному деспотизму — ибо не могла поставить заслон безудержу диктатуры и безумию политического вожделения диктаторов.
Вопросы о том, почему идея свободы роковым образом поселяет рядом с собой идею террора, почему завоевание свободы сопряжено с созданием особо жестокого механизма ее подавления, почему сам воздух свободы, как только ею повеяло, заражается ненавистью, злобой и страхом, — эти вопросы, выросшие из маленького эпизода, частного случая, приобрели под пером Достоевского универсальное, вселенское значение. «Все бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… все язвы, все миазмы, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!..» Россия, раздираемая бесами, — такой образ, явленный вначале метафизически, а потом и физически, увидели и Достоевский, и Андрей Белый, и Горький, и Короленко, и Волошин, и Бунин… Увидели все те, кто не хотел обманывать себя, когда восторг и эйфория по поводу революции сменились ужасом и запоздалым раскаянием. Уроки «Бесов» Россия усваивала под пытками и виселицами, на нарах и в корчах голодной смерти.
Но перед этим было оправдание судом присяжных террористического акта: с «легкой руки» Веры Засулич стрелять в чиновника по политическим мотивам перестало быть преступлением. И была беспрецедентная охота на царя, развернувшаяся на глазах всего мира. И была кромешная история в Ипатьевском доме, где пули красногвардейских наганов не пощадили семью с детьми и женщинами.
Пламя бесовского пожара разгоралось, не щадя ни своих, ни чужих, карающий топор стал эмблемой века. «Сто миллионов голов» — эта безумная фантазия ультрабеса Лямшина утратила свою метафоричность.
«И застонет земля… и взволнуется море, и рухнет балаган…»
…Тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!
Степан Трофимович Верховенский, подвергшийся со стороны тупого и самодовольного чиновника особых поручений при губернаторе унизительной и оскорбительной процедуре обыска, в результате которого были отобраны книги, бумаги и письма, в волнении и сильном душевном расстройстве произносит несколько загадочных фраз — почти смешных и безусловно нелепых в контексте реальностей русского губернского города конца 1860-х — начала 1870-х годов прошлого века. Переведем наполовину французский текст его речей на русский язык:
«Нужно, видите ли, быть готовым… каждую минуту… придут, возьмут, и фью — исчез человек!»;
«Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать?»;
«У нас возьмут, посадят в кибитку, и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате…»;
«Ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, — погибать так погибать! Но… я другого боюсь… высекут».
У Хроникера, собеседника и конфидента Степана Трофимовича, есть все основания считать «такое безумие» невероятным и невозможным преувеличением.
«Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было умилительно и как-то противно», — отмечает Хроникер Антон Лаврентьевич.
Однако «полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности — в отношении того, что вообще можно сделать с человеком, — проявленное малодушным Степаном Трофимовичем Верховенским, оказалось не безумием, а почти ясновидением. Может быть, в припадке раздражения и обиды Степану Трофимовичу померещилась совсем другая обыденная действительность — как образ будущего.
Будущее — в той его ипостаси, которая связана с судьбой отдельного человека и целого народа, — присутствует в «Бесах» скупыми, но устрашающими штрихами.
В программе смуты и беспорядка, крови, огня и разрушения преданий, составленной Петром Верховенским, есть важные пункты, касающиеся «строительства». В первую очередь, понимает он, следует подумать о человеке. «Главное, изменить природу человека физически. Тут вполне надо, чтоб переменилась личность на стадность, уже непосредственно, хотя бы он давно забыл первоначальную формулу» (11, 271). Развивая идею Шигалева о тотальном рабстве и органическом перерождении человеческого общества в равенство, Петр Верховенский вполне отчетливо и определенно обозначает тот уровень, «который нельзя будет переступить в будущем обществе» (11, 272). Развивая также свой собственный тезис «мы всякого гения потушим в младенчестве», Петр Степанович в черновой программе расшифровывает свой замысел, указывая на те необходимые средства, которые и должны привести к необходимому среднему уровню. Будущим — не теперешним, но будущим — принципам, рассуждает он, все, что выше среднего уровня, будет чрезвычайно вредно: «средина выше всех целей» (11, 270).
Итак, главное — не допустить избытка желаний: «Чуть-чуть образование и развитие — вот уже и желания аристократические, во вред коммуне; чуть-чуть семейство или любовь — вот уже и желание собственности» (11, 272). Искоренить в человеке чувства и желания семейственные, собственнические, любовные, даже просто интимно-половые, то есть все то, что выводит за пределы среднего уровня и выделяет человека из толпы и стада, — в этом и состоит кардинальный путь перерождения человечества. Ум, оставленный на самого себя; мир, оставивший веру; общество, лишенное нравственных оснований; цивилизация, измеряющая благосостояние государства числом, мерой и весом продуктов, которые производятся людьми, а не уровнем их нравственности, — образуют фундамент «строения каменного», задуманного Петром Верховенским.
Архитектурный проект будущего здания имеет центральную осевую линию — стержень всего замысла: «когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо!»
Собственно говоря, программа перерождения человека действует отчасти уже в практике создания ячеек-пятерок. Человеческие качества в этом смысле — особая забота организатора: «Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках».
Таким образом, новый человек, человек преображенный — без религиозных предрассудков, без моральных рефлексий, без нравственных оснований, без «аристократических» желаний и без избытка переживаний — человек идеально усредненный и избавленный от такой обузы, как талант и совесть, честь, и достоинство, — такой человек и должен, по замыслу, стать материальной силой задуманного строительства.
Строить же, по словам Петра Степановича Верховенского, «мы будем, мы, одни мы!».
В романе Евгения Замятина «Мы» — будто повинуясь гулкому эху «Бесов» — зародыши будущего из хроники Достоевского вырастают в грандиозную и гротескную картину уже завершенного здания. «Строение каменное» — Единое Государство, тысячу лет назад покорившее своей власти весь земной шар и поставившее главной задачей с помощью стеклянного электрического, огнедышащего ИНТЕГРАЛА (некоей суперкосмической машины) проинтегрировать бесконечное уравнение вселенной и подчинить себе неведомых инопланетян, находящихся в «диком состоянии свободы» [272]. «Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, — цитирует Государственную Газету главный герой романа нумер Д-503, строитель ИНТЕГРАЛА и Хроникер повествования, — наш долг заставить их быть счастливыми».
Как понимают счастье в Едином Государстве? Нумера, победившие в результате Двухсотлетней войны (после которой выжило две десятых населения земного шара) старого Бога, старую жизнь и былую свободу, живут в мире прямых линий и видят над собою всегда одно и то же стерильно безоблачное небо. Нумера ходят по стеклянным мостовым, обитают в идеально прозрачных коробках-квартирах, созерцают, глядя сквозь стены домов, квадратные гармонии серо-голубых шеренг из самих себя. «Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и то же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу — единомиллионно кончаем. И сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и… отходим ко сну…» У нумеров одинаковы даже мысли. «Это потому, — объясняет одна из героинь романа, — что никто не «один», но «один из».
Контролю Единого Государства подлежат все сферы жизни нумеров, вплоть до сексуальной: и поскольку смысл бесчисленных жертв Двухсотлетней войны был прежде всего в том, чтобы стереть различия между нумерами, не оставив им повода для зависти или хотя бы сопоставления себя с другими, необходимо было обуздать Голод и Любовь — двух властелинов мира. Счастье, которое в Едином Государстве понимается как дробь, где блаженство и зависть — это числитель и знаменатель, требует самой жесткой, самой беспощадной — «ради счастья!» — регламентации знаменателя. Математически организованная стихия любви, когда дробь приближается к нулю, вырождается в «талонное право» — исторический «Lex sexualis»: «всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер». И вся сила переживаний — ярость, ревность, страсть, все бремя любви и ненависти — приведено в упорядоченном Государстве к «гармонической, приятно-полезной функции организма».
Кажется, знакомый завет из толстой тетради Шигалева услышан и воплощен в жизнь с точностью математической и со смыслом, исключающим произвольные толкования.
«Каждый принадлежит всем, а все каждому», — сказано в ней, и вот являются розовые талоны на партнера по предварительным заявкам; сексуальная жизнь становится плановой отраслью, и дети рождаются согласно научному детоводству (по аналогии с садоводством или птицеводством) от пары, прошедшей экспертизу по шкале Материнской и Отцовской норм.
«В стаде должно быть равенство…»; «Все к одному знаменателю…» И вот нумера пуще огня — дикого, древнего огня — боятся как-то выделиться среди других, ибо «быть оригинальным — это нарушить равенство».
Они боятся видеть сны, ибо в идеологии Единого Государства сон — серьезная психическая болезнь, инородное тело в безупречно хронометрических механизмах мозга.
«В мире одного только недостает: послушания» — и вот, верные Скрижалям Единого Государства, нумера провозглашают: единственное средство избавить человека от преступления — это избавить его от свободы. Сам инстинкт свободы объявлен преступным и представлен как атавизм — подобно волосам на руках и ногах.
«Мы всякого гения потушим в младенчестве» — и вот мы-нумера навсегда изгоняют припадки вдохновения, «леча» их как опасную форму эпилепсии.
«Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями» — и вот Государственный поэт Я-13 поэтизирует смертный приговор по делу другого поэта, возомнившего себя гением… Нумера знают: «допотопные времена всевозможных шекспиров и достоевских — или как их там — прошли», великий ИНТЕГРАЛ дает возможность «проинтегрировать от нуля до бесконечности — от кретина до Шекспира». «Мы, — с гордостью говорят они о себе, — счастливейшее среднее арифметическое…»
На том экспериментальном поле, каким является пространство и время романа Замятина, проверяется в опыте художественного исследования принципиальная модель, согласно которой равенство и послушание преобразуют человеческую породу. «Материалу хватит на тысячу лет», — утверждает Петр Верховенский, и цивилизация Единого Государства всю эту тысячу лет штампует существа-нумера, которые едят нефтяную пищу, пользуются «правом штор» на промежуток талонной любви, лишены снов и на досуге осваивают систему научной этики, основанной на вычитании, сложении, делении и умножении. За тысячу лет задачка из старинного задачника («те же девять десятых должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая». — Л. С.) успешно решена: нумера вновь простодушны и невинны, как Адам и Ева. «Никакой этой путаницы о добре, зле: все — очень просто, райски, детски просто». Воплотилась даже древняя мечта об ангелах-хранителях: розовые существа с ушами-крыльями, двоякоизогнутые из Бюро Хранителей неотступно следуют за нумерами, любовно охраняя их от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. «Как много из того, о чем они (древние люди. — Л. С.) — только мечтали, в нашей жизни материализовалось», — констатирует Д-503. А Государственный поэт Я-13 добавляет: «Благодетель, Машина, Куб, Газовый Колокол, Хранители — все это добро, все это величественно, прекрасно, благородно, возвышенно, кристально-чисто. Потому что это охраняет нашу несвободу — то есть наше счастье. Это древние стали бы тут судить, рядить, ломать голову — этика, неэтика…»
Антиутопия Евгения Замятина о роковом счастливом будущем человечества, рисуя странный, смутно узнаваемый мир шигалевщины через тысячу лет, ставит и решает, в сущности, один-единственный вопрос: может ли тоталитарный режим подчинить человека до конца? могут ли граждане, чья воля полностью атрофирована, чьи судьбы слепо отданы во власть Благодетеля (или Вождя, или Ивана-Царевича), генетически сохраниться людьми и сберечь зародыши совести и гуманности? может ли человек в ситуации тотального нравственного паралича сохранить облик и подобие Божие?
Ответ Замятина — при всей пугающей мрачности нарисованного им будущего мира — воспринимается скорее даже оптимистично. Роман-предупреждение, созданный в разгар военного коммунизма и вновь напомнивший об уже известной, предсказанной опасности, все-таки — несмотря на безрадостную футурологию — не беспросветен.
За пределами Зеленой Стены бушует лесная чаща — с дикими запахами цветов, меда и свободы. Там можно любить, рожать и у тебя не отнимут ребенка. Внутри Единого Государства разрастается эпидемия — образование души у нумеров: их томит бессонница, настигает старинная болезнь любви, просыпается «Я» взамен «МЫ». Государственная Газета сообщает: «По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства». Зреет смута, и вот уже в День Единогласия тысячи рук взлетели на вопрос «против?». Бунт путает в сознании нумеров главные ориентиры — кто «мы» и кто «они». Возникает угроза дикого состояния свободы. Нумер Д-503 впервые увидел людей и ощутил пьяное, неведомое ему чувство — он стал единицей, отдельным, а не слагаемым существом…
Мир Единого Государства в романе Замятина не смог обрести спасительного для себя единообразия. Многообразие жизни, непредсказуемость каждого человека, даже если он «нумер», генетическая неистребимость в нем солнечного, лесного — оттуда, из чащи — оставляют некую надежду. И даже тогда, когда, защищаясь, Государство обнаруживает источник повальной болезни нумеров — неистребленный мозговой узелок, продуцирующий фантазию, и подвергает народ Великой Операции, остается выбор: операция и «стопроцентное счастье» или — свободная жизнь среди не покорившихся Благодетелю лесных людей. Как свидетельствует Хроникер и строитель Интеграла Д-503, предавший любовь, смирившийся и хирургически лишенный живительного узелка фантазии, значительное количество нумеров «изменило разуму».
И все-таки дурное предчувствие Степана Трофимовича Верховенского, как будто абсолютно вздорное и нелепое, томило и страшило его. «Они», которые угрожают ему, способны на все, «они» — не остановятся ни перед чем. Кошмары пыток и подземелий мерещатся ему, доводя до исступления, до опустошительного отчаяния. «Cher… под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины… Это всем известно… Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!» Силы, способные загнать Степана Трофимовича в угол, коварны и изощренны. «Пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб». Требовать своих прав, протестовать, исполнить долг неповиновения («я гражданин и человек, а не щепка»), не допустить насилия и издевательства («Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!») — значит для Степана Трофимовича сохранить самоуважение и человеческое достоинство. Позже Степан Трофимович задаст губернатору Лембке (в котором подозревает мучителя и гонителя) свой вопрос, исполненный в перспективе будущего символического значения. «Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняшнему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные, дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке…»
Покорнейшая просьба Степана Трофимовича была уважена: с ним обошлись по-человечески; но самим вопросам — «почему?» и, главное, «за что?» — предстояла долгая и безответная жизнь.
Сфера и пределы применения насилия к человеку — так, как они изображены в «Бесах», — вызывают ощущения в высшей степени тревожные, если учитывать нравственные и правовые нормативы минувшей эпохи. Результаты воздействия насилия над человеком, немыслимые для гуманнейшего ХIХ века (конечно же несправедливо названного «железным»), выглядят в романе Достоевского диким преувеличением, фантастическим сгущением красок или, как говорит Хроникер в случае со Степаном Трофимовичем, «безумием и бредом». Но именно это, может быть, гипертрофированное в контексте конкретного времени отношение к потенциалу насилия, этот почти апокалипсический ужас перед «тайной и авторитетом» механизмов подавления, пусть пока неведомых, привели к кардинальному вопросу XX века: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой?
Можно, собрав кучку приверженцев, хитростью и обманом втянуть их в политическое убийство. Можно путем самого бесцеремонного психологического давления, манипулируя ложными идеями, заставить человека стать послушным соглашателем или даже соисполнителем в их реализации. Можно даже убедить его в необходимости и безальтернативности насилия.
Можно, используя некоторые специфические качества личности, ее убеждения или верования, корыстно воздействовать на них вплоть до их искажения и разрушения. Можно расставить человеку такие идеологические ловушки, так опутать его ложью и демагогией, что он утратит какие бы то ни было нравственные ориентиры: «сбились мы, что делать нам?» Можно затолкнуть человека в ситуацию безвыходности и тупика и фактически вынудить его к самоубийству. Можно корыстно использовать факт самоубийства для доказательства своего алиби в деле об убийстве. Можно затравить и запугать человека, доведя его до умопомешательства и распадения личности. Можно повязать людей круговой порукой страха, принудив к соучастию в преступлении. Можно добиться, чтобы вконец потерявшийся и запутавшийся человек оговорил себя и других. Можно найти такие способы давления на человека, при которых он способен отречься и от себя, и от своих близких. Можно, оказалось, еще и еще многое.
Вопреки общегуманистическим представлениям века, вопреки оптимистическим его прогнозам — о том, что человека невозможно сломить до конца, или о том, что человек сильнее чинимого над ним насилия, или о том, что человек «вынесет все», — роман «Бесы» сеял страшное подозрение относительно этого рокового вопроса: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой Вопреки собственной иронической (почти сатирической) интонации роман Достоевского несомненно подразумевал действительную возможность реализации тех самых почти абсурдных нелепостей, которые в запале и горячке высказал Степан Трофимович: «Нужно, видите ли, быть готовым… каждую минуту… придут, возьмут, и фью — исчез человек!»
Теме исчезающих людей суждено было стать кровавым кошмаром XX века: кошмаром российской реальности и идеей fixe мирового искусства. Самые отчаянные головы шли навстречу фактам, и эти факты, пропущенные через совесть, обретали статус художественной или документальной хроники тоталитаризма. В этом смысле честь явиться обличителем политической бесовщины и государственного террора в равной степени принадлежит и мемуарам, и документам, и произведениям с вымышленным сюжетом. Среди моря антитоталитарной литературы, генетически связанной с традицией Достоевского в его пророчествах о будущем, хочется особо отметить два произведения. Одно из них — повесть малоизвестного сибирского писателя Владимира Зазубрина (1895–1938) «Щепка», написанная в 1923 году, второй — всемирно известный роман классика английской литературы Дж. Оруэлла «1984». Оба, в сущности, об одном и том же: что может сделать с человеком насилие.
«Повесть о Ней и о Ней» — такой подзаголовок имеет повествование Вл. Зазубрина. О Ней — значит, о революции, о Ней — значит о любимой дочери революции — ЧЕКА.
Человек на пути революции — ничто. Человек за минуту перед расстрелом в подвалах ЧЕКА — и того хуже. Написанная под углом зрения кровавого палача Срубова, начальника губчека, повесть Вл. Зазубрина буквально распластывает попавшего под секиру революции человека — священнослужителя, старую крестьянку, белого офицера, молодую красавицу и сотни других.
«Расстреливали пятеро — Ефим Соломин, Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Алексей Боже, Наум Непомнящих. Из них никто не заметил, что в последней пятерке была женщина. Все видели только пять парных окровавленных туш мяса.
Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные разденутся, встанут, механически поднимали револьверы, стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых. Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая револьверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, плевался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненого… После четвертой пятерки Срубов перестал различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны. Дым от табаку, от револьверов, пар от крови и дыханья — дурнящий туман. Мелькали белые тела, корчились в предсмертных судорогах. Живые ползали на коленях, молили.
Срубов молчал, смотрел и курил. Оттаскивали в сторону расстрелянных. Присыпали кровь землей. Раздевшиеся живые сменяли раздетых мертвых. Пятерка за пятеркой» [273].
С жестоким, поистине варварским сладострастием наблюдает Срубов за корчами человека перед лицом насилия и смерти. Вот поп, раздетый, не владеющий собой, с глазами, вылезшими из орбит, деморализованный, с ноющим, дребезжащим голосом: «Святый боже, святый крепкий»… Вот двое других — с мертвыми, расширенными от ужаса глазами… Вот третий — который хрипел, задыхался, молил… «А для Срубова он уже не человек — тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой». От загубленных людей остаются «пуды парного мяса», «кровью парной, потом едким человечьим, испражнениями пышет подвал»; «пощадите», «умоляю», «невинно погибаю», «господи, помилуй», «А в подвал вели и вели живых, от страха испражняющихся себе в белье, от страха потеющих, от страха плачущих… Сотни людей заняты круглые сутки… С гулким лязгом, с хрустом буравят черепа автоматические сверла. Брызжут красные непрогорающие опилки. Смазочная мазь летит кровяными сгустками мозга».
Фабрика смерти… Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой? Этот вопрос — на фоне подвала губчека — воспринимается как напыщенная, отвлеченная риторика, почти как издевательство над очевидностью.
«Я гражданин и человек, а не щепка», — волновался и кричал Степан Трофимович Верховенский, когда над ним было совершено насилие. «Щепка», — утверждает автор повести «О Ней и о Ней», имея в виду революционную «рубку леса». Повествование о страшной лаборатории уничтожения людей в губернских подвалах — потрясающий художественный документ о том, что делает с человеком насилие: с человеком, над которым оно чинится, и с человеком, который сам его творит.
Срубов, начальник губчека, человек железной воли, безжалостности и жестокости, на совести которого не десятки и даже не сотни загубленных, ищет формулу революции, которая оправдала бы пролитую им кровь. В одном случае — когда выпускает из подвала «обманутых крестьян» — это «братство трудящихся». В другом случае — когда товарищ Срубова по гимназии, университету и партийному подполью подписал смертный приговор отцу Срубова — рождается тезис, что «свобода — это бесстрашие». В третьем — когда его подчиненный, следователь Иванов, насилует перед расстрелом арестованную женщину и Срубов велит расстрелять обоих — формула уточняется: «Позволено то, что позволено… Иначе не революция, а поповщина. Не террор, а пакостничанье… Революция — это не то, что моя левая нога хочет. Революция… во-первых… ор-га-ни-зо-ван-ность… Во-вторых… пла-но-мер-ность, в-третьих, ра-а-счет… Революция — завод механический». А коллега Срубова Пепел добавляет: «Революция — никакой филозофий».
Машинист революции, чья машина работает «гневом масс, организованным в целях самозащиты», Срубов не только практик, но еще аналитик и поэт террора. Все свободные минуты своих «серо-красных» будней он заполняет, делая наброски для будущей книги о терроре. На протокольных листах, на бланках губернской чрезвычайки Срубов размышляет о преимуществах отечественных казней, о перспективах террора в будущем построенном обществе.
«Во Франции были гильотина, публичные казни. У нас подвал. Казнь негласная. Публичные казни окружают смерть преступника, даже самого грозного, ореолом мученичества, героизма. Публичные казни агитируют, дают нравственную силу врагу. Публичные казни оставляют родственникам и близким труп, могилу, последние слова, последнюю волю, точную дату смерти. Казненный как бы не уничтожается совсем.
Казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная, действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная, всевидящая машина неожиданно хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет последних слов, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».
И еще одна методическая рекомендация (на подписанном протоколе обыска): «Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя почти ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим, другой нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови».
И Срубов, нервы которого уже не выдерживают «ритмов революции», а воспаленный мозг — «серо-красных», кровавых будней мясорубки-чека, Срубов, который стал бояться темноты и к его приходу мать зажигала огонь во всех комнатах, записывает:
«В будущем «просвещенное» человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые, с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло. О, когда эти мудрые химики откроют для блага человечества свои лаборатории, тогда не нужны будут палачи, не будет убийства, войн. Исчезнет и слово «жестокость». Останутся одни только химические реакции и эксперименты…»
Что делает с человеком то насилие, которое он сам чинит? Проходит ли безнаказанно для него обладание такой властью, такой недосягаемой высотой, с которой все остальные люди — не более чем точки, булавочные головки? Справляется ли человеческое естество с функцией мясорубки?
Как бы ни оправдывался Срубов мысленно, какие бы аргументы об исключительности «чрезвычайных» людей ни находил, сколько бы ни убеждал сам себя в необходимости орудия классовой расправы, чем бы ни маскировал подлинную суть дела, которое он делал, — «потом была койка в клиниках для нервнобольных. Был двухмесячный отпуск. Было смещение с должности предгубчека. Была тоска по ребенку. Был длительный запой…». И был «на спине, на плечах, на голове, на мозгу черный пепел жгучей черной горой».
Тогдашний критик, написавший предисловие к повести «Щепка», Валериан Правдухин, от всей души, видимо, стремившийся облегчить путь так и не осуществившейся публикации, прочел ее в духе тех позиций, которые и в самом деле могли продвинуть повесть в печать. Логика и аргументы критика — может быть, еще более выразительный документ эпохи, чем сама повесть.
«Повесть о революции и о личности» — так называется это предисловие. Критик отдает себе отчет, что тема революции, террора чека — жгучая и страшная тема и что материал повести страшен и чудовищен — как нагромождение ужасов. Но критик хвалит писателя за то, что ему удалось преодолеть обывательские разговоры о революции и дать вопросу «правильную постановку»: «Зазубрин не сюсюкает, он не ужасается, он как художник с беспощадно холодной внешней манерой и суровостью подходит к этой теме».
Новая форма для изображения революции — это, по мнению критика, самый стиль повести, ее ритм, «суровый, резкий, скупой и ударный»: ведь революция «уничтожила не только старый миропорядок, наше былое, индивидуалистическое прекраснодушие, но и заставляет нас жить, чувствовать по-иному, утверждает новую поступь, ритмику наших душевных переживаний».
Какие новые душевные переживания и чувствования должна вызывать в человеке революция? Какие изменения в человеческом сознании должно производить разрешенное, санкционированное и идеологически обоснованное насилие? Критик В. Правдухин в своем кратком предисловии к повести дает, в сущности, новый кодекс моральных ценностей — в их кардинальном отличии от привычных ценностей старого мира. «Если Достоевский в «Бедных людях», если Л. Андреев, последыш индивидуалистического символизма, в своем рассказе «Семь повешенных» ставили своей задачей вызвать ненужную жизни жалость в наших душах к ненужному Янсону: претворить никчемную кантовскую идею о самодовлеющей ценности существования каждого человека, то Зазубрин, изображая совсем не идеал революционера, ставит своей задачей показать, что есть общее — грядущий океан коммунизма, бесклассового общества, во имя которого революция беспощадно идет по трупам вырождающихся врагов революции».
«Нужна черная работа», — проповедовал Петр Верховенский. — Нужно злобу дня». Поэтизируя карающий меч революции, Вл. Зазубрин, как утверждает его критик, «художнически побеждает мещанство, индивидуализм, выжигая из нас оставшийся хлам мистических и идеалистических понятий в наших душах о нужности ненужных, остывших уже идей». Черная работа по окончательной ликвидации «атавистических» (выражение критика) понятий, «последних наслоений оставшихся напластований буржуазной мистики и морали» трактуется самодеятельным идеологом как высокое мужество, небывалая художническая дерзость. Само понятие трагедии, вслед за подобными «атавистическими» пережитками, полностью переосмысливается: так, трагедию и гибель Срубова, задушенного пролитою им кровью, критик интерпретирует как несчастье, происшедшее вследствие наличия у героя души — этой «исторической занозы». Герой «не выдерживает» подвига революции — и гибнет. «Гибнет во имя революции, как Моисей, которому «не дано войти в землю обетованную» коммунистического общества». Здесь, с пафосом утверждал критик, «не корчи героев Достоевского, которые стоят над бездной вопроса, все ли позволено… Здесь перед нами герой, какого еще не видала человеческая история».
«Социальная педагогика» (пользуясь выражением Горького) повести «Щепка», указывающая на исторические раны и атавистические предрассудки, вроде души, должна была помочь «выжечь окончательно из своего существа оставшиеся «занозы» исторического прошлого, чтобы стать смелым инженером неизбежного и радостного переустройства его».
Крошечное, в полторы журнальных страницы, предисловие к повести «Щепка» зафиксировало, кажется, факт чрезвычайной важности: появление в литературе — в результате «смелой попытки молодого талантливого художника» — героя-мутанта, то есть героя, какого еще не видала человеческая история. Похоже, что и в самом деле, в ходе углубления революции, по мере того как ее беспощадный кровавый меч обнажал своими ударами «проклятое наследие» «вековых блужданий человечества», удалось добиться органического перерождения человека и он стал «мощным по-звериному, цельным и небывало сильным инженером переустройства мира».
Обнаружив и указав на тот внутренний дефект, который мешает человеку перешагнуть через последний барьер, литературный критик переходной эпохи 1923 года приветствовал рождение героя, максимально свободного от каких бы то ни было душевных рефлексий, героя будущего.
В великой книге XX века, романе Дж. Оруэлла «1984», образ будущего возникает как эпоха «одинаковых и одиноких», где былое превращено в небыль и где отрицается сам факт существования людей, исчезающих без следа по ночам.
Малодушная сентенция Степана Трофимовича Верховенского «…придут, возьмут, и фью — исчез человек!» достигает в романе Оруэлла наивысшей степени реализации; а качество исчезновения становится абсолютным.
«Бывало это всегда по ночам — арестовывали по ночам. Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечи, светят в глаза, кровать окружили суровые лица. Как правило, суда не бывало, об аресте нигде не сообщалось. Люди просто исчезали, и всегда — ночью (вспомним рекомендацию Срубова! — Л. С.). Твое имя вынуто из списков, все упоминания о том, что ты сделал, стерты, факт твоего существования отрицается и будет забыт. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить, распылен»[274].
Органическое перерождение личности в системе ангсоц, тоталитарной сверхдержаве Океании, воюющей с двумя другими сверхдержавами по стратегической формуле 2 + 1 с регулярной перестановкой внутри слагаемых, продвинулось далеко вглубь, затронув уже генетический код человека.
В плоть и кровь людей навечно вошло чувство полной беспомощности перед временем. Времена точных календарей и хронологий канули, почти не оставив следа, и житель Океании образца 1984 года не знает доподлинно ни даты своего рождения, ни даты смерти близких, ни календарной даты текущего дня. Стертость прошлого, сомнительность настоящего и безысходность будущего в скудном, убогом, ветшающем и разрушающемся мире, где площади, дома, сигареты, кофе, спиртные напитки названы одним и тем же словом «Победа», где квартиры пропитались затхлым запахом несвежей и нездоровой пищи, где царит острейший дефицит в предметах первой необходимости, но зато мебель расставлена так, чтобы экран слежения ни на секунду не упускал человека из виду, — создали новый тип социального и личного поведения человека. Люди живут по привычке, которая превратилась в инстинкт, — с сознанием того, что каждое слово подслушивается и каждое движение подсматривается. Люди даже наедине с собой (но в присутствии экрана-шпиона) надевают на себя официально принятое в Океании выражение лица — «выражение спокойного оптимизма»; они — уже инстинктивно — научились скрывать чувства, владеть лицом, делать то же, что другие.
В мире ангсоца думать — значит совершать абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные, — мыслепреступление; любить — значит подымать руку на священные устои Океании, цивилизации, построенной на ненависти. Условием существования сверхтоталитарной власти в Океании с иерархической пирамидальной структурой во главе с таинственным Старшим Братом становится постоянно разжигаемая и ставшая жизненным укладом наука ненависти — с ее праздниками, когда на участников нападает «исступленное желание убивать, терзать, крушить лица молотом». Умело спровоцированные, «люди гримасничали и вопили, превращались в сумасшедших. При этом ярость была абстрактной и ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламя паяльной лампы». Природа человека изменена настолько, что задета даже специфика пола и возраста: именно женщины, и главным образом молодые, становятся самыми фанатичными приверженцами партийной идеологии, «глотателями лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси»; именно дети быстрее и охотнее всего превращаются в необузданных маленьких дикарей, шпионящих за родными в упорном стремлении поймать их на идейной невыдержанности и мыслепреступлении («Теперь почти все дети ужасны… Стало обычным делом, что тридцатилетние люди боятся своих детей»).
Уничтожение памяти, фальсификация прошлого и настоящего, подтасовка (в общегосударственном масштабе) любых статистических и вообще документальных данных, подгонка фактов вчерашнего дня под идеологическую концепцию сегодняшнего, имитация социально-политической деятельности лишают человека какой бы то ни было определенности бытия. «Двоемыслие» как официально принятый образ мыслей, означающий безмятежную готовность каждого в любую минуту поменять местами правду и ложь с тем, чтобы не различать их вовсе; «новояз» как официально принятый в верхних эшелонах власти язык, обслуживающий идеологию ангсоца и призванный максимально сузить горизонты мысли, а также лишить речь многообразия и оттенков смысла; наука ненависти с ее практическими упражнениями оставляли человеку весьма ограниченный набор переживаний: «Сегодня есть страх, ненависть и боль, но нет достоинства чувств, нет ни глубокого, ни сложного горя…»
Чистки и распыления, ставшие необходимой частью общегосударственной механики, призрачность бытия, грозящего небытием, задавленные или извращенные инстинкты, скудость материального существования призваны создать новый генотип человечества — правоверных людей-манекенов, неспособных даже на «лицепреступление», то есть на отличное от официального выражение лица.
Жизнь, лишенная положительного нравственного содержания, стала, по описанию Оруэлла, тем самым «неслыханным, подленьким» развратом (о необходимости которого твердил Петр Верховенский), «когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь». «Вот чего надо! А тут еще «свеженькой кровушки», чтоб попривык, — добавляет наш «мошенник, а не социалист».
Творцы английского социализма (ангсоца) преуспели в выполнении такой задачи, судя по их зыбкой и непрерывно меняющейся истории, всего за тридцать лет.
Однако герои романа Оруэлла — чиновник Минправа (Министерства правды, занимающегося подгонкой вчерашнего дня под конъюнктуру сегодняшнего) Уинстон Смит и его возлюбленная Джулия, которым любовь на краткий миг возвратила нравственное освобождение, здравый смысл и дар полноценной, а не уницифированной речи, — питают опасные иллюзии. Они знают, что их счастье не бесконечно, что они ходят по краю пропасти и — рано или поздно — их все равно разлучат. Но, надеясь на свою любовь, они уверяют друг друга, что пытки и насилия не способны лишить их чувства. «Ты представляешь, как мы будем одиноки? Когда нас заберут, ни ты, ни я ничего не сможем друг для друга сделать, совсем ничего. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, не сознаюсь — расстреляют все равно. Что бы я ни сказал и ни сделал, о чем бы ни умолчал, я и на пять минут твою смерть не отсрочу. Я даже не буду знать, жива ты или нет, — и ты не будешь знать. Мы будем бессильны полностью. Важно одно — не предать друг друга… важно только чувство. Если меня заставят разлюбить тебя — вот будет настоящее предательство».
И вот иллюзии: «Этого они не могут. Этого они как раз и не могут. Сказать что угодно — что угодно — они тебя заставят, но поверить в это не заставят. Они не могут в тебя влезть… Если ты чувствуешь, что оставаться человеком стоит — пусть это ничего не дает, — ты все равно их победил».
Зная, что их ждут пытки и издевательства, непереносимые боль и страх, изматывание бессонницей, отчаяньем, одиночеством и непрерывными допросами, герои Оруэлла все-таки рассчитывают, что Минлюб (Министерство любви, пыточная организация) так и не научилось узнавать, что человек чувствует: «Они могут выяснить до мельчайших подробностей все, что ты делал, говорил и думал, но душа, чьи движения загадочны даже для тебя самого, остается неприступной».
Уинстону и Джулии пришлось дорого заплатить за свои романтические миражи. Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой? Можно ли пойти на все, лишь бы взорвать изнутри (или извне) ненавистный тоталитарный режим, власть Старшего Брата и внутренней партии? Есть ли некая черта дозволенного, которую нельзя переступить даже во имя святой цели борьбы с системой ангсоц? Уинстон и Джулия оказываются заложниками этих трех взаимосвязанных между собой вопросов. В ловушке теста на способность к насилию заключена страшная правда о них самих.
«— Вы готовы пожертвовать жизнью?
— Вы готовы совершить убийство?
— Совершить вредительство, которое будет стоить жизни сотням ни в чем не повинных людей?
— Изменить родине и служить иностранным державам?
— Вы готовы обманывать, совершать подлоги, шантажировать, растлевать детские умы, распространять наркотики, способствовать проституции, разносить венерические болезни — делать все, что могло бы деморализовать население и ослабить могущество партии?
— Если, например, для наших целей потребуется плеснуть серной кислотой в лицо ребенку — вы готовы это сделать?
— Вы готовы подвергнуться полному превращению и до конца дней быть официантом или портовым рабочим?
— Вы готовы покончить с собой по нашему приказу?»
Восьмикратное «да», произнесенное с величайшей готовностью и без тени рефлексий, — смертный приговор тому единственному, что может противостоять цивилизации, основанной на ненависти и страдании, — человеческому духу, человеческой натуре, способной восстать против тотального насилия.
В минуту тяжких испытаний — за гранью мыслимого — Уинстону Смиту придется прослушать запись своего разговора с суперидеологом-провокатором О'Брайеном. «Вы полагаете, что вы морально выше нас, лживых и жестоких?» — будет издеваться О'Брайен. Шигалев Океании, захвативший власть над третью человечества, он рисует перед физически и морально сломленным Уинстоном образ будущего — в виде сапога, вечно топчущего лицо человека. Цивилизация, где не будет иных чувств, кроме страха, гнева, торжества и самоуничижения, истребит все лишнее, искоренит все прежние способы мышления, изменит генотип, натуру и дух человека — ведь «люди бесконечно податливы».
«…Надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания», — проповедовал шигалевщину Петр Верховенский. «Послушания недостаточно, — как бы уточняет его мысль О'Брайен. — Подлинная власть, власть, за которую мы должны сражаться день и ночь, это власть не над предметами, а над людьми… Если человек не страдает, как вы можете быть уверены, что он исполнит вашу волю, а не свою собственную? Власть состоит в том, чтобы причинять боль и унижать. В том, чтобы разорвать сознание людей на куски и составить снова в таком виде, в каком вам угодно».
Созидатели социальных систем всех времен и народов были, как утверждал Шигалев, «мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия — все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого». Мир, который согласно шигалев-ской схеме, создают О'Брайен и его единомышленники из «внутренней партии», также будет «полной противоположностью тем глупым гедонистическим утопиям, которыми тешились прежние реформаторы». Для того странного животного, которое называется человеком, партийная олигархия ангсоца строит мир страха, предательства и мучений, «мир топчущих и растоптанных, мир, который, совершенствуясь, будет становиться не менее, а более безжалостным».
Программа коллективной олигархии (так именует О'Брайен принцип идеально-деспотической власти Океании), звуча в уже знакомом ритме «мы пустим смуту…», безгранично расширяет смысл тезиса «в шигалевщине не будет желаний»:
«Мы истребим — все. Мы искореняем прежние способы мышления — пережитки дореволюционных времен. Мы разорвали связи между родителем и ребенком, между мужчиной и женщиной, между одним человеком и другим. Никто уже не доверяет ни жене, ни ребенку, ни другу. А скоро и жен, и друзей не будет. Новорожденных мы заберем у матери, как забираем яйца из-под несушки. Половое влечение вытравим. Размножение станет ежегодной формальностью, как возобновление продовольственной карточки. Оргазм мы сведем на нет. Наши неврологи уже ищут средства. Не будет иной верности, кроме партийной верности. Не будет иной любви, кроме любви к Старшему Брату. Не будет иного смеха, кроме победного смеха над поверженным врагом. Не будет искусства, литературы, науки. Когда мы станем всесильными, мы обойдемся без науки. Не будет различия между уродливым и прекрасным. Исчезнет любознательность, жизнь не будет искать себе применения… Но всегда… всегда будет опьянение властью, и чем дальше, тем сильнее, тем острее. Всегда, каждый миг, будет пронзительная радость победы, наслаждение оттого, что наступил на беспомощного врага».
Идея прогресса, осуществляемого согласно лозунгу «от победы к победе», требует, в сущности, одного — снова и снова щекотать нерв власти. В страшных, нечеловеческих пытках постигает «последний человек» Океании Уинстон Смит главный принцип ангсоца — тайну и мистику власти. Что есть цель и что есть средство, когда речь идет о власти партии? За иллюзии о благородстве конечной цели, за мысль о том, что партия — «вечный опекун слабых, преданный идее орден, который творит зло во имя добра, жертвует собственным счастьем ради счастья других», Уинстон, привязанный к тюремной койке и соединенный с круговой шкалой, получает порцию тока, разрывающего суставы, переламывающего хребет. Рычагом и шкалой, проградуированной до ста, вколачивает О'Брайен в подопытного еретика Уинстона диалектику целей и средств власти.
В отличие от всех олигархий прошлого, идеологи ангсоца откровенны и последовательны — и делают свое дело, не скрывая намерений. «Все остальные, даже те, кто напоминал нас, были трусы и лицемеры. Германские нацисты и русские коммунисты были уже очень близки к нам по методам, но у них не хватило мужества разобраться в собственных мотивах. Они делали вид и, вероятно, даже верили, что захватили власть вынужденно, на ограниченное время, а впереди, рукой подать, уже виден рай, где люди будут свободны и равны. Мы не такие. Мы знаем, что власть никогда не захватывают для того, чтобы от нее отказаться».
Итак, тайна власти коллективной олигархии ангсоца в том, что она — не средство, она — цель, так же как цель репрессии — репрессия, цель пытки — пытка. Мистика власти — в том, что цель власти — власть. И те, кого заботят не богатство, не роскошь, не счастье, не тем более чужое благо, а власть, чистая власть, те, которые, разобравшись в мотивах, понимают, что революция нужна для диктатуры, а не наоборот, а главное, те, кто открыто провозглашает такой декрет о власти, — действительно могут сделать с человеком абсолютно все. Они, как обещает О'Брайен, не удовольствуются негативным послушанием и униженной покорностью, они выжгут из человека все иллюзии, они вытравят из него все сомнения, они сотрут его, как пятно, и в прошлом и в будущем. Они, то есть «мы», уже опознаваемое «мы», качественно отличаются от прежних карателей: «Мы уничтожаем еретика не потому, что он нам сопротивляется; покуда он сопротивляется, мы его не уничтожим. Мы обратим его, мы захватим его душу до самого дна, мы его переделаем… Он станет одним из нас, и только тогда мы его убьем. Мы не потерпим, чтобы где-то в мире существовало заблуждение, пусть тайное, пусть бессильное. Мы не допустим отклонения даже в миг смерти».
Оруэлл подтвердил: с человеком можно сделать все. Можно выдернуть из потока истории. Можно уничтожить его физически и стереть самую память о нем. Можно промыть его дочиста: прежде чем вышибить мозги, сделать их «безукоризненными». Можно поместить в комнату сто один — где есть то, что хуже всего на свете персонально для каждого. И если человек, дойдя до последних степеней падения, все еще любит Джулию, там, в комнате сто один, он, заслоняясь от клетки с крысами, будет исступленно кричать: «Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не меня! Джулию! Не меня!»
Оруэлл подтвердил: нельзя рассчитывать на торжество гуманизма или бессмертие души в мире тотального зла. Человек не рассчитан на пытки электричеством или бессонницей, на мучения комнаты сто один. Душа человеческая уязвима так же, как и тело, — ей больно и страшно, в нее можно влезть, чтобы деформировать, опустошить, истребить. Из поединка, в котором зло противостоит человеку, ему трудно, а может быть, и невозможно выйти победителем. И вопреки опасным иллюзиям, будто человек способен умереть героем, невзирая на все муки и страдания, Оруэлл утверждает: «Одно по крайней мере стало ясно. Ни за что на свете ты не захочешь, чтоб усилилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончилась… Перед лицом боли нет героев».
XX век, развеяв романтические представления о могуществе и неистребимости человеческого духа, сделал свой нерадостный вывод: зло способно подчинить человека до конца — как и боль. Думать иначе — значит утверждать законность пыток и истязаний, значит допускать их право на существование, хотя бы для того, чтобы выявить категорию сильных людей. Нет сильных людей, есть слабый ток в установке с рычагом и шкалой над кроватью узника — таков итог художественного эксперимента Оруэлла.
В фантастической, абсурдной реальности ангсоца-1984 страхи бедного Степана Трофимовича оказались бы более чем оправданны.
Но приказ опоздал: Петр Степанович находился уже тогда в Петербурге, под чужим именем, где, пронюхав, в чем дело, мигом проскользнул за границу…
…говорят даже, что и Шигалев будто бы непременно будет выпущен в самом скором времени, так как ни под одну категорию обвиняемых не подходит.
Герой романа Б. А. Можаева «Мужики и бабы», сельский учитель Дмитрий Успенский, размышляет о «левых» и «левизне» в революции: «Уяснили что-либо эти леваки? Ни черта! Ленина они не трогают, боятся. Зато Достоевскому достается. Теперь обвиняют Достоевского в том, что он окарикатурил революционеров в своих «Бесах». Но это же чепуха! О чем больше всего пеклись эти вожачки вроде Петеньки Верховенского или Шигалева? Да об установлении собственной диктатуры. А эти о чем запели?» [275] Эти — вожаки новой формации, деятели конца двадцатых годов, поэты продразверстки, инициаторы раскулачивания: те и эти — вот главный предмет данного исследования, равно как и предмет пристального внимания автора «Мужиков и баб» Б. Можаева.
Вопрос — острый, сверхактуальный, поставленный самой жизнью, — как работает роман «Бесы» сегодня — долгое время вынужденно интерпретировался историками литературы и критиками только в связи с бесовщиной инонациональной. С помощью «Бесов», явивших «анатомию и критику ультра-левацкого экстремизма» [276], описывали события, происшедшие там, где власть была захвачена политическими честолюбцами и использована в грязных и преступных целях. Идейные наследники героев Достоевского обнаруживались в Китае, Чили и Кампучии; следы романа просматриваются в Латинской Америке, Японии, Индии. Несомненно: подобные параллели имеют в высшей степени законное право на существование. Универсальный смысл исторического и духовного опыта, содержащегося в «Бесах», дает уникальную возможность познания и осмысления любых аналогичных ситуаций.
Тем не менее для всех и всегда было очевидно: наиболее точно, наиболее пророчески, наиболее трагически «работает» аналогия «Бесов» на наших, а не иноземных примерах. Ибо как бы мы ни обличали ультралевацкий экстремизм, маоизм или полпотовщину, с кем бы мы ни сравнивали Петра Верховенского и Шигалева, нам никуда не деться от того обстоятельства, что уже давно весь мир и мы сами прежде всего сопоставляем художественный мир «Бесов» с тем, что произошло у нас дома. Действие романа, занимающее тридцать дней, выплеснувшись за границы повествования, растянулось на долгие десятилетия; будущее было угадано с невиданной, пугающей силой предвидения. Литература и жизнь как бы поменялись местами: прототипами иных реальных деятелей стали вымышленные герои из романа Достоевского. Так что вопрос о том, например, где искать следы избежавшего наказания и исчезнувшего из России Петра Верховенского, или о том, как трансформировалась и обрела силу закона теория Шигалева, имеет скорее рабочий, исследовательский, чем досужий интерес. А это значит: начинается освоение реального простора вечной темы — русская революция и русская литература.
В этом смысле появление романа Б. Можаева «Мужики и бабы», в котором ориентация на идеи и образы «Бесов» глубоко осознана и откровенно заявлена, в высшей степени закономерно и символично: жизнь, словно бы «начитавшаяся» Достоевского, требовала специфически «достоевского» освоения.
Есть, видимо, некая художественная закономерность в том, что рассказ о событиях, насыщенных жгучим политическим, историческим, катастрофическим смыслом, нагружен временем и требует хроникального повествования.
Хорошо известно, что на той стадии развития замысла, когда роман «Бесы» включался в состав грандиозного «Жития великого грешника», предполагалось, что манерой рассказа как раз и будет житие: сжатый, скупой, сухой рассказ от автора. Но как только «Бесы» выделились из серии планируемых романов, когда тема «Бесов» окончательно определилась как острозлободневная, формой повествования стала хроника. Действие «Бесов» привязано к реальному историческому времени, 1869 году, тому самому, когда произошло политическое убийство, ставшее прототипом событий романа. Вместе с тем точная и подробная хронология «Бесов» при всем ее правдоподобии фиксирует не столько реальное, сколько условное, художественное время. Достоевский, скрупулезно выверяющий чуть ли не каждое мгновение романных эпизодов по часам, располагает абсолютной художественной свободой, не регламентированной внешними обстоятельствами: он смело раздвигает рамки времени и насыщает его новой реальностью, текущей минутой, злобой дня — уже иного, не романного, а своего, только что прожитого. Поэтому герои хроники Достоевского свободно перешагивают границы сентября — октября 1869 года и откликаются на события тех трех лет, в течение которых создавался роман.
Роман-хроника Б. Можаева «Мужики и бабы», повествующий о «годе великого перелома», отстоит от хроники Достоевского на тот же примерно временной промежуток, что и от дня сегодняшнего: 1929 год — это шестьдесят лет спустя после «Бесов» и почти шестьдесят лет перед нами. Пусть нас, однако, не смущает магия чисел. Хроника 1929 года обладает одной существенной отличительной особенностью: она создавалась не по следам событий, не их участником или свидетелем, но спустя полвека, когда стало возможным во всем объеме и с полной творческой свободой осмыслить последствия этого действительного переломного времени. Написанная современным автором, для которого боль о насущном и боль о минувшем едины и неразделимы, эта хроника художественно, мировоззренчески совмещает по меньшей мере три эпохи: время пророчеств (проблематика «Бесов»), время их реализации (шестьдесят лет спустя, 1929 год), время постижения будущих итогов прошедших событий. Оглядываясь на далекий ныне 1929 год, присматриваясь к нему из хронологических точек «до» и «после», «тогда» и «теперь», «вчера» и «завтра», хроникер этой эпохи, Б. Можаев, раскрывает серьезнейшие, важнейшие качества переломного года, года, когда переломились и время, и история, и сама жизнь.
Вспомним: герои романа «Бесы» хотят достоверно знать все сроки — как в «сиюминутном», так и в «вечном». «А что, — спрашивает Кармазинов у Петра Верховенского, — что, если назначено осуществиться всему тому… о чем замышляют, то… когда это могло бы произойти?» И Верховенский решительно отвечает: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится».
Действие «Мужиков и баб» действительно начинается в мае — мае 1929-го. И опять: не будем приходить в замешательство от столь буквального совпадения. Хроника 1929 года неподвластна художественной воле автора, ибо она жестко регламентирована реальным историческим календарем. Избрав «год великого перелома» точкой повествования, Можаев-хроникер оказался в тисках точных дат, в плену заведомо отмеренных отрезков времени. По этим отрезкам реального, исторического времени, обусловленным этапами «перелома», и движется художественная хроника 1929 года.
От Вознесения до Покрова. Первая часть романа — это два с лишним месяца: от конца Вознесения (в 1929 году — 20 мая) до конца июля. Жизнь мужиков и баб села Тиханова идет как бы в двух измерениях. С одной стороны, привычные ритмы крестьянских дел и семейных забот, нормальная человеческая жизнь, протекающая в работах и праздниках — гуляния на Красную горку, скачки в Духов день и базары в Троицу, сенокос накануне Петрова дня, а там и жатва — труд праведный до седьмого пота и веселые застолья, любовь и дети, старые предания и новые споры.
С другой стороны — точит какой-то червь, подъедающий ядро жизни, вносящий разлад, душевную смуту, вызывающий страх и ощущение приближающейся катастрофы. И на том лексиконе, который насильно вторгается в языковую стихию тихановских мест, этот червь имеет свое название: «изменение текущего момента».
«Странные дела произошли за этот год», — думает Зиновий Кадыков, по своей первой должности председатель тихановской артели. Однако эти странные дела — решение о ликвидации кулаков как класса, принятое на Пленуме ВКП(б) в ноябре 1928 года, разгромные статьи в «Правде» против «обогащенцев» весной 1929-го, внезапно брошенные или за бесценок проданные дома деревенских лавочников, изгнание из артели Успенского, сына священника, — все эти пугающие приметы «текущего момента» пока разрознены и не осознаются тихановцами как ближайшая угроза. Смысл новой установки формулируется почти безобидно, по-канцелярски плоско: «Всех, кто поднялся на ноги, надо брать на учет». И хотя кое-кто вновь хватается за наган и мужики чувствуют, что месяцем раньше, месяцем позже не миновать им надвигающейся кутерьмы, — сама кутерьма как-то еще не имеет ясных очертаний. И только к концу первой части романа, а хронологически — к концу июля 1929 года ход событий приобретает характер необратимый; время попадает в плен установке, и на сцене появляется важнейший смысловой термин «текущего момента» — сжатые сроки.
Принять контрольные цифры по излишкам сена, сдать хлебозаготовки, охватить население подпиской на заем, выявить скрытый кулацкий элемент, перейти на решительные позиции с индивидуальным обложением и т. д. и т. п. — это наступление на жизнь требовало совершенно нового подхода ко времени: оно настойчиво вынуждало к точным календарным числам, к тем, которые назначало само. «Мы еще повоюем с этой либеральной терпимостью», — угрожает Возвышаев в конце июля. А в Покров, в праздник, которым начинается вторая часть «Мужиков и баб», эта угроза материализовалась. Сроки наступили.
Покров день. «Впервые за всю свою жизнь Андрей Иванович бежал от праздника, бежал, как вор, ночью, тайно, хоронясь от соседей».
Каким бы роковым ни казалось вышеупомянутое совпадение, в праздник Покрова все действительно было кончено. Кончено прежде всего с самим праздником — его заменили на три других. Так, вместо торжественной службы в честь Пресвятой Богородицы, защитницы и заступницы простого люда от всяких бед, был объявлен митинг: по случаю: а) дня революционной самокритики, б) дня коллективизации, в) дня урожая. Христианская молитва перед святым престолом, слезный вопль о милости не были ни услышаны, ни даже произнесены — на святой престол был навешен амбарный замок, церковь, назвав дурдомом, закрыли и объявили ссыпным пунктом. Здесь, у церковной ограды, не допущенные к молитве мужики и бабы начинали понимать всю глубину некоего грандиозного замысла: «А мне, человеку, ежели муторно на душе, куда податься? Где обрести душевный покой, чтобы миром всем приобщиться к доброму слову? А чем же взять еще злобу, как не добрым словом, да на миру сказанным? Иначе злоба да сумление задушат каждого в отдельности. Зависть разопрет, распарит утробу-то, и пойдет брат на брата с наветом и порчей… Темное время настает».
Расслоение крестьянства, разъединение общинного мира, насаждение междоусобной вражды, стравливание и ограбление людей — вся эта программа раскулачивания очевидно становилась программой расчеловечивания. Худшее в человеке, иррационально-злобное и мстительно-завистливое, в минуту надвигающейся тьмы выворачивало душу вверх дном, изгоняя чувства справедливые и милосердные.
Тихановская хроника запечатлела момент, когда торжествующая злоба прорывает плотину нравственных барьеров и человек, соблазненный, прельщенный этим напором, мгновенно преображается. Нетерпеливо и яростно жаждет он заявить о себе, показать свое место под солнцем, поближе к тем, у кого власть и сила.
Учитель Бабосов, «мобилизованный и призванный от наркома Бубнова», взялся ходить по дворам и отбирать хлебные излишки. Добровольно шпионит Якуша Савкин, «пощелкивая зубами не то от внезапно охватившего его озноба, не то от охотничьего азарта». Побеждающее зло чревато еще и тем, что мистифицирует, вводит в заблуждение своих адептов. «Самая сатанинская замашка, — говорит Федот Клюев о циничных остротах «мобилизованного» Бабосова. — Злодейство в голом виде отпугивает. Разбой. А так, со смешком да всякими призывами, вроде бы и на дело смахивает».
Объявленный сверху «последний и решающий» час, как и всякое дурное предзнаменование, парализует волю, сковывает разум, отравляет сознание. Сигналы «текущего момента» перед 14 октября поступают одновременно извне и изнутри, перекликаясь и усиливая друг друга. «Читаешь небось газеты? В Москве, в Ленинграде требуют выселять. Вот, из колхоза «Красный мелиоратор» вычистили двадцать пять семей. Из дворов выселяют. И все за то, что бывшие. Да что там колхозники. Фофанову, у которой Ленин скрывался в семнадцатом году, обозвали гадкой птицей дворянской породы, посадили. Прокуратуру кроют за либерализм» — это извне. «Сперва нагрянул Кречев, злой и отчаянный. Раз мне, говорит, голову секут, и я кой-кому успею башку снести… А Возвышаев ногами затопал» — это изнутри.
И спешный ночной отъезд Скобликовых, которых вытеснил, согнал с места «последний и решающий», и тайные проводы их, и угроза, нависшая над теми, кто рискнул прийти проститься, — эти приметы корчащегося, обрывающегося времени торопят беду, пророчат новые напасти. «И казалось им… что-то большее уходит, отваливает от них по ночной дороге в сиротливой и скорбной потерянности… Они почувствовали свою заброшенность, бессилие и обреченность: все идет мимо них, не спрашивая ничьего желания, не считаясь ни с какими потерями. Это уходила от них молодая и вольная жизнь, уносила с собой несбывшиеся надежды, навевая грусть и отчаяние». Не на радость сошлись в эти скорбные «последние» минуты Маша и Успенский — их словно бы толкнуло друг к другу горькое чувство беспомощности: «Беда все равно придет, Маша». Люди вдруг увидели — отчетливо и беспощадно ясно, — что под угрозой оказалось самое священное: «Погоди, еще не то будет… не токмо что амбары, души нам повывернут… Пусть все возьмут — дом, корову, лошадь… Пусть землю обрежут по самое крыльцо… Проживу-у! Лишь бы руки-ноги не отказали, да ходить по воле, самому ходить, по своей охоте, по желанию… Хоть на работу или эдак вот по лугам шататься, уток пугать. Лишь бы не обратали тебя да по команде, по-щучьему велению да по-дурацкому хотению не кидали бы из огня да в полымя. А все остальное можно вынести…»
Но те, кто посягал, посягали не на амбары. Наступление шло на человека, его духовные ценности — честь и совесть любовь к миру, земле, соседу, брату. «Текущий момент» потребовал сломить человека, «обратать его по команде», превратить в двуногого суслика, в покорную рабочую лошадь, в экспериментальный материал для политических спекуляций.
Так нежданно-негаданно сбылось пророчество Петра Верховенского.
14 октября, Покров день, является хронологическим, смысловым и художественным стержнем романа Можаева, центральной точкой в системе координат хроники 1929 года. Отныне время стало повиноваться иным законам. В смуте и растерянности оно теряло голос и силу, захваченное в плен кошмаром и бредом. Лозунг «сжатые сроки», усиленный другим лозунгом — «взятые темпы», сразу же, в самый день праздника, обнаружил свою власть и могущество. «Из одного дня три сделали» — это было первым, но решающим рывком по взятию темпов. А далее — «чертова карусель» только набирала и набирала скорость: «О чем говорить? От кого прятаться? Где? Разве есть такое место, где можно пересидеть, пережить эту чертову карусель? Вон как ее раскрутили, разогнали, не советуясь ни с кем, никого не спрашивая. Ну и что, ежели ты в стороне стоишь или задом обернулся? Думаешь, мимо пронесет, не заденет? Как же, проехало!..»
После 14 октября плененное время движется судорожно и конвульсивно, повинуясь приказу, торопясь к сроку, захлебываясь от темпа. Движется к концу, к финальному исходу, о котором твердил когда-то столетний мужик Иван-пророк, по прозвищу «куриный апостол»: «Настанет время — да взыграет сучье племя, сперва бар погрызет, потом бросится на народ. От села до села не останется ни забора, ни кола…»
От праздника Покрова до чрезвычайных мер. Хроника зафиксировала: чем необратимее процесс распада времени, тем решительнее и самовластнее звучат выступления от его имени.
14 октября. «Нет в мире такой силы, которая смогла бы остановить это наше победоносное движение вперед».
15 октября. «Времечко наступило не до песен и застолиц… Ярмарку отменили, торговлю хлебом запретили, и скот приказано взять на учет. Каждый день ходили по дворам комиссии, переписывали наличные головы, даже ягнят и гусей засчитывали».
17 октября. «Наше время лимитировано историей… Подошло время тряхнуть как следует посконную Русь… В силу необходимости мы вынуждены расчищать дорогу для исторического прогресса».
24 октября. «Сплошная коллективизация округа — дело решенное. Ждут всего лишь утверждения, а вернее, сигнала, чтобы объявить об этом во всеуслышание. В Москве сам товарищ Каганович говорил об этом на закрытом совещании. И уже теперь надо готовиться к этому великому событию».
27 октября, день Иверской иконы Божьей Матери. «Жизнь окаянная настала. Мечемся, грыземся, как собаки… бог махнул на нас рукой…»
28 октября. Введение и применение чрезвычайных мер.
Итак, время захвачено теми, кому якобы ведомы законы и сроки истории. Пораженные гордыней всезнайства, владельцы времени отменяют его именем нормы морали, правила жизни, общечеловеческие законы. Самочинно навязывая времени свою логику, они взваливают на него непосильное бремя оправдания зла и своеволия. Оклеветанное время становится главным козырем временщиков в их борьбе за власть.
Рассказ о событиях 28 октября, когда в сельсовете собрались члены группы по раскулачиванию, содержит потрясающие подробности. В сельсовет для уплаты штрафа приходит Прокоп Алдонин, к которому сегодня, сейчас должны применить чрезвычайные меры.
«— Поздно! Время истекло, — строго сказал Зенин.
— Нет, извиняюсь. — Прокоп расстегнул пиджак, вынул из бокового кармана часы на золоченой цепочке и сказал, поворачивая циферблатом к Зенину: — Смотри! Еще полчаса осталось. Мне принесли повестку ровно в девять. Вот тут моя отметка. — Он положил повестку на стол и отчеркнул ногтем помеченное чернильным карандашом время вручения».
Забегая вперед в историческое время, стремясь утвердить будущее досрочно, временщики даже физическое время превращают в орудие подавления. Не время им, а они времени диктуют свои законы. Стрелки часов уже почти не в силах сдержать напор нетерпеливой, яростной, разрушительной деятельности, жажда обогнать, обмануть время бесстыдно обнажена, малейшие помехи на пути к ожидаемой добыче устраняются на ходу. Сенечка Зенин моментально сделал выводы из допущенного промаха, и, когда Кречев предлагает послать за Клюевым — авось и тот внесет штраф, председатель сельсовета категорически отказывается:
«— Ни в коем случае, — заторопился Зенин. — Надо идти. И не мешкая. Приказ есть приказ — и мы его должны исполнить.
— Дак еще время не вышло, — колеблясь, возражал Кречев.
— Пока дойдем — и срок наступит. Вот, всего двадцать минут осталось!.. Пошли».
Через двадцать минут на подворье Клюева пролилась кровь. Жители села Тиханова в этот день взяли еще один рубеж: в разоренном доме Клюева «сняли иконы вместе с божницей, раскололи в щепки и сожгли на глазах у всего народа» [277]. Через неделю с тихановской церкви при всем честном народе были сброшены колокола.
«С той поры что-то переменилось в Тиханове — люди сторонились друг друга, ходили торопливо, глядя себе под ноги, будто искали нечто потерянное и не находили, встречным угрюмо кивали, наскоро приподымая шапки, и расходились, не здороваясь, словно стыдились чего-то или знали нечто важное и не хотели доверять никому». Процесс расчеловечивания набирал темпы, углублялся и достигал значительных успехов.
Между «установкой» и «постановлением». Конфликты между власть имеющими и народом, равно как и диапазон возможных действий с обеих сторон, предопределен зазором между двумя директивами: уже имеющейся установкой «уничтожить как класс» и предстоящим постановлением о «ликвидации». Директивные «ножницы» создают неоднозначность ситуации, оставляют некоторый простор для субъективных решений, дают свободы личной инициативе. В обстановке, когда уже вроде все дозволено, но еще не все санкционировано или санкционировано еще не все, действуют хоть и минимальные, но сдерживающие начала; стихия, смута еще не разгулялась, «чертова карусель» не затмила неба — народ отчаянно, из последних сил цепляется за букву закона. «Дак ежели постановление имеется сверху, тогда зачтите его, и дело с концом. А ежели такого постановления нет, так прямо и скажите. Чего тут с нами в прятки играть», — заявляет 1 ноября на собрании Андрей Четунов. Ему отвечают: «установка на сплошную коллективизацию имеется… не постановление, а установка. То есть линия главного направления. Принята она была на пятнадцатом съезде партии». И поднаторевшие в спорах с начальством люди отлично улавливают разницу между установкой и постановлением: «Дак вот, значит, линия. Надо испытать ее, испробовать. Может, она и приведет к чему хорошему».
В ожидании директивного решения на какой-то миг (считанные дни) события притормаживаются; время, подчиненное команде, течет как бы бессобытийно; кажется, без искомого постановления ничего уже не может, не должно сдвинуться с места. Повинуясь точной художественной логике, хроника образует временную лакуну — с 8 ноября до конца месяца. Белое пятно в сплошной хронологии осенних месяцев 1929 года исчерпывающе и выразительно можно прокомментировать словами Сенечки Зенина: «Трудно работать, если у тебя руки и ноги связаны… Да, нужно постановление насчет всеобщей коллективизации. По округу, по району, по сельсоветам! Вот тогда мы заговорим по-другому».
Во власти «предельных рубежей». «То постановление, о котором так мечтали Возвышаев и Сенечка, наконец появилось. Оно появилось в конце ноября, после пленума ЦК о контрольных цифрах».
Теперь хроника приобретает совершенно иные, чем прежде, качества и свойства. «Сжатые сроки» и «взятые темпы» трансформируются в «предельные рубежи». Времени положен предел, и оно начинает сжиматься, укорачиваться, выпадать из жизни. Впервые хроника перестает быть ретроспективной (описывающей уже происшедшие события) и становится перспективной — то есть жестко регламентированной. Принятое постановление о контрольных цифрах назначает предельные сроки, в течение которых «и труд, и собственность, и время земледельца» должны были безоговорочно перейти во власть «нового исторического этапа».
Поскольку «трудовая масса давно проснулась от вековой спячки и топает полным ходом за горизонт всеобщего счастья», чтобы поспеть «за всемирным пролетариатом на пир труда и процветания», следовало в кратчайшие, предельные сроки начать и завершить исторический этап перестройки деревни.
Здесь повествование на какой-то момент преображается. Автор, до сих пор строго державшийся за кадром, не нарушавший целомудренной формы изложения от третьего лица и избегавший прямого комментария от своего имени, не выдерживает. Он вторгается в рассказ, чтобы выразить и свою собственную человеческую боль, свой гнев, свое неутоленное чувство скорби. Здесь хроникальное повествование приобретает характер трагической летописи:
«В эту жестокую пору головотяпства, как и в иные времена, исчезла, растворилась многовековая нравственная связь, опиравшаяся на великие умы; и вот… и здравый смысл, и трезвый расчет, и необходимое чувство умеренности, контроля, словно плотина под напором шалой воды, уступили дорогу свободному ходу стихии, многоголосому хору ее толкачей и заправщиков; эти отголоски, как давнее эхо, укрытые на страницах газет той поры и в фолиантах пухлых подшивок архивных подвалов, еще долгие годы — только прикоснись к ним — будут сотрясать душу и поражать воображение человеческое своей неотвратимой яростью и каким-то ритуально-торжественным дикарским восторгом при виде того, как на огромном кострище корчилась и распадалась вековечная русская община».
Автор-хроникер будто впускает на страницы романа многоголосый хор. Яростные, неистовые, беспощадные голоса, перебивая и перекрикивая друг друга, надрывно требуют, угрожают, приказывают. Звучат документы тех лет: они свидетельствуют об истинных масштабах тихановских событий и об их невымышленной достоверности.
«Даешь сплошную!» — движимые и провоцируемые этим лозунгом, развиваются события после директивы о «немедленной ликвидации». Счет обреченного времени пошел на часы.
«Теперь насчет сроков. Хлебные излишки внести в течение двадцати четырех часов; считать с данного момента. Кто не внесет к завтрашнему обеду, будет немедленно обложен штрафом. А затем приступим к конфискации имущества» — так, развернутая наперед, в захваченное будущее, судорожно скачет хроника. Порою приказы по соблюдению «предельных рубежей» настолько требовательны и категорично нетерпеливы, что уже назначенное «завтра» тут же меняется на «сегодня», а «сегодня» — на «сейчас».
Чем ультимативнее команды, тем необратимее их последствия, тем грубее и бесцеремоннее становится клевета на время:
«Все, Маша! Я тебя предупреждал. Время теперь не то, чтобы нянчиться с тобой.
— Какое время? Что произошло, собственно? Война объявлена?
— Объявлена сплошная коллективизация. Это поважнее войны. Тут борьба не на живот, а на смерть со всей частной собственностью».
Проговорка Тяпина, комсомольского работника районного масштаба, выдала то, что скрывали, маскировали многочисленные инструкции и циркуляры, идущие сверху, — не только частной собственности, не только свободному труду, не только времени была объявлена война. Жестокая, истребительная, до победного конца война была объявлена — народу, ему прежде всего. И тот же Тяпин, «нижний чин» этой войны, с простодушием самоуверенного завоевателя формулирует ее античеловеческий смысл. «Потери в борьбе неизбежны, — убеждает он Машу. — Для того, чтобы выиграла рота, можно пожертвовать взводом, чтобы выиграла дивизия, можно пожертвовать полком, а чтобы выиграть всем фронтом, не жаль и армию пустить вразнос…» Прислушаемся еще немного к их ошеломляющему диалогу — он может сказать внимательному читателю больше, чем многие и многие отвлеченные рассуждения:
«— Таким макаром можно одержать и пиррову победу.
— Что это за пиррова победа?
— Полководец был такой в древности. Победу одержал ценой жизни своих воинов и в конечном итоге все проиграл.
На круглом добродушном лице Тяпина заиграла младенчески-невинная улыбочка:
— Дак он же с войском дело имел, а мы с народом, голова! Народ весь никогда не истребишь. Потому что сколько его ни уничтожают, он тут же сам нарождается. Народ растет, как трава. А войско собирать надо, оснащать, обучать и прочее. Так что твоя пиррова победа тут ни к селу».
Война с народом дешева и беспроигрышна, а самовоспро-изводящийся «человеческий материал» постоянно требует хомута и палки — таков практический урок, который извлек комсомольский секретарь Тяпин из негласной, но хорошо усвоенной установки, из некой закамуфлированной под высокие лозунги идеологемы.
Однако происхождение этой идеологемы, ее генетическая связь с первоисточником определяются безошибочно, несмотря на изощренный маскарад из революционных фраз и боевых кличей:
«Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом»;
«Меры… для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо…»;
«…как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку»;
«…при самых благоприятных обстоятельствах раньше пятидесяти лет, ну тридцати, такую резню не докончишь…» «Губернские головы» из романа-хроники Достоевского почти не ошиблись в сроках. «Год великого перелома» в свой самый переломный момент, уже не смущаясь и не маскируясь, по команде высших инстанций выдал: «Мир единоличника обречен на историческую гибель».
Историческая гибель (понятая и воспринятая как оправданное историей физическое уничтожение) целого мира суверенных личностей, работающих на земле и в труде добывающих хлеб свой насущный, была объявлена исторической закономерностью и санкционирована от имени эпохи, времени, прогресса. Присвоить, попросту выкрасть историю, отождествить себя с ней и требовать от ее имени сто миллионов голов — об этом Петру Верховенскому можно было только мечтать — «это идеал, это в будущем…».
Чтобы уяснить масштаб исторической затеи 1929 года, нужно дать себе полный отчет в следующем: к этому времени «мир единоличника» в селе Тиханове как раз и составлял девять десятых его обитателей.
«Даешь сплошную!»…
«Меры… для отнятия у девяти десятых человечества воли…» Меры в Тиханове были приняты крутые:
«…нарушителей порядка выпустить на волю и крепко предупредить — ежели чего позволят себе, сажать немедленно»;
«…любого паразита скрутить в бараний рог, если он становится поперек директив»;
«…если враг оказывает сопротивление, немедленно брать под арест, не обращая внимания на соблюдение формальных правил».
Фаланстеры, в которые загнали мужиков и баб, были объявлены «высшей фазой». К концу 1929 года «первобытный рай», запланированный и директивно провозглашенный, стал непоправимой реальностью.
В период «новой эры». С этого момента хроника стала работать в экстремальном режиме — «вхождения в новую эру», движения «к новому историческому рубежу».
Во-первых, были приняты срочные меры по дальнейшей отмене и замене праздников: после Покрова, дней Иверской и Казанской иконы Богоматери развенчанию подвергся также и культ рождества Христова. Замена в данном случае оказалась чрезвычайной — речь о ней впереди.
Во-вторых, появилось спецуказание: все мероприятия, связанные с ликвидацией, осуществлять синхронно: «Из округа приехал представитель, давал инструкции — как проводить раскулачивание…Начинать одновременно во всех селах, то есть не дать опомниться, застать врасплох».
В-третьих, инициативные временщики, действуя как бы в обход инструкции, изловчились начинать даже раньше ими же назначенного срока — для перестраховки, из боязни упустить жертву. «Прокопа Алдонина забрали вечером, — сообщает хроника, — в тот самый момент, когда он собрался как следует поработать — порастолкать да попрятать куда подальше свое добро, чтобы встретить утречком ранним незваных гостей. Что гости нагрянут, знал наверняка — Бородин шепнул ему… И вдруг — пришли вечером».
Вспомним о точности, объемности, многомерности времени в «Бесах». В течение одного и того же отрезка времени с героями хроники Достоевского в разных местах происходят разные вещи, смысл которых полностью раскрывается лишь при учете их синхронности и сопряженности.
С этой точки зрения хроника Б. Можаева являет собой нечто совершенно уникальное. Точный календарь тихановских событий позволяет достоверно установить факты синхронности, одномоментности эпизодов. Но то дополнительное содержание, которое прячется в складках времени, дает, как правило, один и тот же смысловой эффект: в то время как одни хотят спрятаться и спастись, другие хотят их найти и погубить. Хронологическая и синхронистическая картина событий в селе Тиханове обнаруживает поразительный контекст: на протяжении всего действия идет тотальная охота на людей — с доносами, слежкой, травлей, загоном и убоем.
К концу хроники цель и подоплека этой охоты проступают наружу, и те, кто погоняет, уже никого не стесняются. «Довольно! Поговорили, — кричит Возвышаев на арестованных мужиков. — Ступайте по домам и помните — за отказ властям будем и впредь карать жестоко. И не на ночь забирать… Сроки давать будем. Хватит шутки шутить. Время теперь боевое. Революцию никто не отменял». Слово «сроки» приобретает наконец тот самый смысл, который так тщательно маскировался установками о «темпах» и «рубежах». Время зачисляется по военному и тюремному ведомству, и хроника тихановской жизни приобретает характер боевых реляций, превращается в сводку об операциях, сражениях, жертвах. Собственно, и сама жизнь, утратившая многообразие, вырождается в вереницу мероприятий и кампаний.
«Ударная кампания по раскулачиванию в Тихановском районе благополучно завершилась за две недели. Всех, кого надо было изолировать, — изолировали, кого выслать за пределы округа — выслали… И облик районного центра Тиханова принял свой окончательный вид: на домах… появились вывески… с одним и тем же заглавным словом «Рай», возвещавшие миру о наступлении желанной поры всеобщего благоденствия на этой грешной земле».
«Первобытный рай», о котором возвещали Верховенский и Шигалев, наступил зимой 1929/30 года. Странный это был рай: за зиму мужики и бабы съели едва ли не все поголовье скота, пугали друг друга войной, всеобщим колхозом и концом света, слонялись без дела, распивали самогонку и медовуху, судачили, ловили и передавали слухи о «судьбе решающей».
И наконец был назначен, «спущен» последний срок. И снова необходимо отметить уникальность творческой ситуации: автор-хроникер не властен по своему усмотрению распоряжаться художественным временем; реальная хроника реальных событий жестко регламентирует повествовательную свободу. Художественный календарь «первобытного рая» вынужденно движется только по обусловленным, установочным точкам реального времени.
Итак, крайний срок бытия был назначен на 20 февраля 1930 года. Здесь романное повествование вновь уступает место документу и факту: они красноречивее самой изощренной фантазии.
«Дни и часы сосчитаны: не позднее 20 февраля полностью засыпать семенные фонды!»; «Довольно церемониться с волокитчиками!»; «Те же, кто не успеют засыпать до 20 февраля семфонды, ответят пролетарскому суду за срыв и невыполнение директив правительства»; «Если в ближайшие дни не будет достигнуто резкого перелома, членов райштабов с работы снять и предать суду».
И когда за три дня до срока эта директива была доведена до сознания судебно-следственной бригады Тихановского района, Возвышаев подвел окончательный итог: «Двадцатого февраля все должны быть в колхозах! Не проведете в срок кампанию — захватите с собой сухари. Назад не вернетесь».
Семьдесят два часа хроники, остававшиеся до наступления «всеобщего счастья», пришлись на сырную седмицу. Однако вместо ожидаемого праздника вхождения в светлое будущее, который должен был заменить свергнутую и развенчанную масленицу, реальность преподнесла бунт, пожар, убийства, похороны.
Через десять дней после рокового 20 февраля директиве о сплошном и поголовном фаланстерском блаженстве был дан директивный отбой.
«Год великого перелома» — от Вознесения до Покрова и от Покрова до масленицы — завершил свой путь. Автор-хроникер недаром и не зря избрал хроникальный способ повествования: его хроника, насыщенная знаками-ориентирами исторического момента, смогла самой своей художественной тканью выразить важнейшие особенности реального времени.
Сочетание исторического документа с художественной сценой, соединение сдержанного рассказа с взволнованной авторской ремаркой, сплав непосредственного переживания, идущего как бы из момента события, с поздним знанием образуют особый оптический феномен. Хроникальное повествование Б. Можаева дает целостное, панорамное представление о «годе великого перелома» в аспекте замысла и воплощения, в свете теоретических посылок и практических следствий, с точки зрения объективного содержания и очень личного, пронзительно личного чувства. Охваченный, одержимый этим чувством автор-хроникер, чья хроника создана спустя полвека после событий, оказывается активным ее участником. Художественная летопись 1929 года, осознанная как отчет о преступлении века, — это и есть личное участие писателя, категорический императив его совести.
Глубоко проникнув в смысл событий 1929 года, связав их с общим движением русской жизни, истории, культуры, Б. Можаев проявил высокую творческую, мировоззренческую солидарность с создателем «Бесов», другой русской хроники. Можаев нашел самый точный, самый верный ключ к глубинным смыслам «жестокой поры головотяпства», осознав ее экспериментальный характер и опознав идейных вождей эксперимента. Гигантского эксперимента, вышедшего из стен лаборатории на российские просторы и подчинившего себе живую жизнь.
Мысль о намерении сделать всех счастливыми в один всеобщий присест за длинные фаланстерские столы с небесной манной, распределенной на равные доли вселенским Добродетельным Икаром, — то есть о том самом «великом эксперименте», который проводился на русском крестьянине «невиданными дотоле формами и методами», — эта мысль имеет в романе Можаева мощное силовое поле. К участию в эксперименте так или иначе привлечены все без исключения персонажи «Мужиков и баб». Только одни при этом являются эспериментаторами, другие — экспериментальным материалом.
Ведали ли одни, что творили? Понимали ли другие, что происходит с ними? Все вместе — отдавали ли себе отчет в том, что их ждет в ближайшем будущем? Можно утверждать: не позднее знание писателя наложилось на самосознание его героев, но художественно-хроникальное исследование эпохи помогло ему увидеть точные исторические акценты и восстановить в подлинности социально-психологическую атмосферу тех лет. И если говорить о том, как соотносятся в «Мужиках и бабах» судьба человека, втянутого в социальноутопический эксперимент, и логика осознания им своей судьбы, то прежде всего поражает, насколько глубоко, точно и исторически прозорливо оценивали люди свое истинное положение. Русский человек, житель деревни чувствовал себя, конечно, и обманутым и беспомощным, но он не обманывался насчет целей и задач навязанного ему эксперимента — вот неизбежный вывод, который следует из романа-хроники Можаева. Не обманывался хотя бы потому, что видел и понимал, по какому именно принципу проходит размежевание, разделение людей на классы. «Ничего путного не жди от общества, где введены сословные привилегии, — думает Маша Обухова. — Вперед проскочат только проходимцы — для этих сословий не существует».
Политическая установка об усилении классовой борьбы автоматически срабатывала в деревне только в пользу того, кто был не прочь поживиться за чужой счет. И проехала эта установка таким образом, что сразу враждебно и непримиримо разделила людей в точном соответствии с духом «великого эксперимента» — на экспериментаторов и экспериментируемых. Ибо если сегодня ты не пошел кулачить (то есть отказался быть экспериментатором), то завтра кулачить будут тебя и подопытным кроликом станешь ты сам. В результате такой селекции «человеческим материалом» для социальных опытов оказывались самые стойкие, самые надежные, самые трудолюбивые — они-то и подлежали уничтожению в первую очередь. Один из них, Андрей Иванович Бородин, говорит: «Мужик — лицо самостоятельное. Хозяин! А хозяйство вести — не штанами трясти. То есть мужик способен сводить концы с концами — и себя кормить, и другим хлебушко давать. Мужик — значит, опора и надежа, хозяин, одним словом, человек сметливый, сильный, независимый в делах. Сказано — хозяин и в чужом деле голова. За ним не надо приглядывать, его заставлять не надо. Он сам все сделает как следует. Вот такому мужику приходит конец. Придет на его место человек казенный да работник…»
По сути дела, никто из тех, кому всерьез угрожает «великий эксперимент», не заблуждается насчет его истинной цели: «В этой жизни мы перестали быть хозяевами. Нас просто загоняют в колхозы, как стадо в тырлы. И все теперь становится не нашим: и земля, и постройки, и даже скотина. Все чужое. И сами мы тоже чужие…»
Еще более глубоко и отчетливо видят корни эксперимента Дмитрий Успенский, Озимов, Юхно. Происхождение и развитие, воплощение и результаты утопии в социальном чуде рассмотрены в романе с некоторой даже энциклопедической полнотой; концепция «перелома» убедительно аргументирована не только уроками Достоевского, но и общей пра-моделью псевдореволюционной «левизны». Герои Можаева ставят точный и безошибочный диагноз болезни, которую испытывает русское общество периода «перелома»: нетерпимость, бесовская наклонность к неприятию добрых начал в реальной жизни, стремление любой ценой, любой кровью (и своей, и чужой) сотворить социальное чудо, озлобление, помрачение разума, совести и взаимная ненависть, паническая боязнь интеллектуального превосходства, «умственного гения» и беспредельное насилие — во всех сферах человеческого бытия.
Диалоги Успенского и Маши, Озимова и Поспелова, споры степановских учителей — тот лучик надежды, который освещает трагическую историю села Тиханова, всей деревенской России. Люди, которые погибли тогда или были обречены на гибель в ближайшем будущем, доподлинно знали и глубоко понимали, что с ними происходит — с ними и вокруг них, в их деревне и стране. Именно это обстоятельство придает хронике Можаева особый отпечаток, а «году великого перелома» — особый трагизм. Теоретикам и экспериментаторам 1929 года пришлось иметь дело не с бессловесными рабами, а с людьми, уже познавшими и свободу, и самостоятельность, и духовную независимость. Крестьяне, получившие землю, получили и импульс творческой, хозяйской работы на ней, а интеллигент, на своей собственной шкуре познавший цену всяким политическим лозунгам, не заблуждался насчет установок нового времени: цель оправдывает средства, лес рубят — щепки летят и т. п. Все, что преподносилось в качестве формул «текущего момента», ему было слишком хорошо известно и многократно проверено — и теория о девяти десятых, и апология силы, и культ власти, и угрозы «мы всякого гения потушим в младенчестве». Прогнозы устройства земного рая по принуждению во времена Дмитрия Успенского и Андрея Бородина не оставляли уже никаких иллюзий.
И здесь возникает проблема первостепенной важности. Если поверить роману Можаева, его художественной, исторической, нравственной концепции, если согласиться с теми аргументами, которые приводит писатель, если посмотреть в глаза реальным фактам, на основе которых и построена хроника, нельзя не задать себе «проклятый» вопрос, может быть, ключевой для понимания того, что все-таки значил эксперимент со сплошной коллективизацией. Вопрос этот прост — о целях и средствах. Что было целью эксперимента? Лучшее будущее? Царство изобилия? Хлеб голодным, земля крестьянам, а мир народам? Крепкое государство? И, стало быть, цель была хороша, но средства дурны и дискредитируют цель?
Или все-таки дело не только и не столько в средствах, сколько в самой цели?
Смысл, содержание и подоплека «великого перелома», его целей, средств и способов осуществления и составляют второй план романа. Хроника раскрывает факты и события, а мысль писателя бьется над их истинной сутью, в полном своем объеме скрытой от непосредственных участников и свидетелей. Это и придает «Мужикам и бабам» оттенок загадочности и непостижимости, а самому «году великого перелома» — некую таинственную непознанность. Вместе с тем каждая страница романа — это шаг к раскрытию тайны, к демистификации «великого эксперимента».
И опять поражает достоверность прозрения русского деревенского человека, мощный прорыв мужицкой правды. «Если уж руки зудят у начальства, так они все равно перекроят по-своему, — рассуждает старший из братьев Бородиных, Максим Иванович. — Это они друг перед дружкой стараются. Кто-то кому-то кузькину мать хочет показать. А наше дело — сиди и смотри. Сунешься свою правду доказывать — язык отрежут. Кому нужна твоя мужицкая правда? Им свою девать некуда. Вот они ее кроют да перекраивают, на нас вешают, примеряют. Кто всучит свой покрой, тот туз и король».
Вопросы — кому на руку всеобщая потасовка, кто выиграет от тотальной злобы и ненависти, в чьих интересах подавление, обезличивание людей и насилие над ними — так или иначе встают перед теми, кого установка об «уничтожении» не лишила разума и совести. И если одни испытывают суеверный страх, а другие ищут вредителей, устроивших в Тиханов-ском районе беспорядки и безобразия, то совокупный взгляд на вещи дает иной, куда более объемный ответ.
«Чертова карусель», «адская кутерьма», «дьявольское наваждение», «сатанинская затея» — все эти «бесовские» синонимы социальной утопии о всеобщем и немедленном счастье теряют свое мистическое обаяние, как только цель, средства, методы и способы получают точное, адекватное определение. Ибо общественное сознание эпохи, художественно реконструированное тихановской хроникой, отразило невероятную путаницу понятий, подтасовку идей, намеренную фальсификацию смыслов. Представления о целях и задачах, перспективах и путях к прогрессу были нарочито оклеветаны и опутаны ложью, сами же цели, задачи и средства и вовсе переименованы.
Возвращение этим понятиям их истинного содержания в контексте эпохи коллективизации и является пружиной, идейно-нравственным стержнем романа Можаева. Так, при ближайшем рассмотрении утопическая подоплека и теоретическое обоснование «перелома» оказываются идеологическим маскарадом, декорацией, равно как и вся концепция «усиления классовой борьбы». И, совершая вслед за героями хроники их мужественную восстановительную работу, надо отдать себе отчет в самом важном: подавление, насилие, беззаконие, всеобщая ненависть и злоба, сопровождавшие «перелом», были не средством, не условием эксперимента, а его целью. Установка же на ликвидацию одних людей силами других — была средством. Сам эксперимент был не чем иным, как удавшейся попыткой захватить и оставить за собой абсолютную власть.
Вспомним: «Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга…»
Таким образом, роман Можаева обнаруживает и художественно осмысливает коварный, иезуитский смысл — замысел и воплощение — «великого эксперимента». На поверхности — это провалившаяся затея, неудавшаяся социальная утопия, которую экспериментаторы пытались реализовать дурными средствами, за что директивно были наказаны и осуждены. На глубине — это тщательно закамуфлированный социалистическими лозунгами «великий перелом» — переворот, поставивший своей целью добиться «полного послушания, полной безличности», полного деспотизма. Переворот удавшийся и имевший необратимые последствия — плоды.
Глубинный смысл «великого эксперимента» в применении к художественному миру тихановской хроники увязывает концы с концами и все расставляет по своим местам. Тайна 1929 года явственно проступает наружу — так же явственно, как и те его непоправимые результаты, которые, собственно, и были подлинной целью успешно завершенного «переломного» опыта.
Счет «великого перелома» огромен. Он неизмерим ни в своих человеческих жертвах, ни в своих нравственных потерях, ни в катастрофическом разрушении духовных основ жизни, ни в истреблении самой привычки к осмысленному, хозяйскому труду на земле. По этому счету, открытому в угар перелома, мы долго платили и платим дорогой ценой до сих пор.
Однако со страниц можаевской хроники звучит не только человеческая мольба о пощаде, не только тоска и ностальгия по русской духовной культуре, не только плач по выкорчеванной до основания русской крестьянской общине.
В романе Можаева вырастает — неназванный, почти еще незримый, но грозный и устрашающий образ. Образ складывающейся системы — уродливого порождения, явившегося на свет в ходе эксперимента.
Свойства и атрибуты этого «плода» имеют весьма конкретные очертания.
Волостной комиссар Иов Агафонович, не умеющий ни читать, ни писать, берущий за свою подпись бутылку самогонки («Чего хошь подпишет, только покажи — где каракулю поставить»); активист Якуша Ротастенький, специалист по выколачиванию и «живоглот», которого можно задобрить тремя гусями; таинственный партраспределитель, откуда в голодное, нищее время по неведомым каналам сыплются на головы редких счастливцев блага — в виде гимнастерок и наганов, парусиновых портфелей и кожаных фуражек, хромовых сапог и галош, полушубков и шапок; порядок, при котором молоко от всех коров во вновь созданном «мэтэсе» идет в столовую при райисполкоме, а лучшие лошади — в сам исполком; режим, при котором за ударную работу по снятию колоколов с церкви выдают особую премию.
Принцип распределения благ — существеннейшая черта Системы, и чем выше должности у ее приверженцев — тем солиднее получаемые ими блага. Возникновение иерархии «кормленцев» — особый мотив хроники «перелома».
«Вы посмотрите на них, — восклицает Дмитрий Успенский. — Как взяли власть — сразу переселились в царские палаты да в барские особняки. Слыхали, поди, как Троцкого выселяли из Кремлевского дворца? Ленин в двухкомнатной квартире живет, а этот — в апартаментах дворца. Полгода не могли вытащить его оттуда. Пайки для себя ввели, закрытые распределители! На остальных — плевать. А теперь что? Крестьянам говорят — сгоняйте скот на общие дворы, все должно быть общим. Для себя же — особые закрытые магазины, опять пайки, обмундирование. И все это во имя грядущего счастья? И это истина? Да кто же в нее поверит? Только они сами. Вот в чем гвоздь их теории: субъективизм выдавать за истину, за объективное развитие».
Но если принцип распределения благ осуществляется в порядке социальной привилегии, то принцип получения благ становится для привилегированных истинным мировоззрением и единственным идейным убеждением. Казуистическую логику партийного кормленца-бюрократа простой мужик воспринимает как личное оскорбление и вопиющую несправедливость. «Раз мы все равны и все у нас таперича общее, сымай с себя кожанку и давай ее мне. А я тебе свой зипун отдам… Мы ж таперича в одном строю… к общей цели, значит…» И, возмущенный лицемерной диалектикой одетого в кожанку Ашихмина, владелец зипуна горестно заключает: «Ага! Значит, что на тебе, то твое, личное. Это не тронь. А что у меня на дворе, то — безличное, то отдай! Так выходит?»
Новый привилегированный слой, стоящий у кормила власти и у кормушки с материальными благами, прикрывающийся революционными лозунгами и отнимающий у простого человека последнее, рождает особую мораль, особый тип человеческого поведения — пресловутую «двойную бухгалтерию». Вот откуда, например, у Оруэлла стиль и качество жизни «внутренней партии», составляющей всего два процента населения, но пользующейся абсолютными привилегиями во всех сферах бытия. Принцип двоемыслия, идущего сверху, становится той системой координат, в которой живет все общество, он и формирует специфические механизмы приспособления к политике. Сама же политика, отделившаяся от человека, преступившая нравственный закон и превратившаяся в самодовлеющую структуру, мистифицирует, маскирует то, что делают ее именем власть имеющие.
Люди усваивают: «Политика — такая штукенция, что она существует сама по себе. Ты в нее вошел, как вот в царствие небесное, а назад ходу нет. Там уж все по-другому, вроде бы и люди те же, а летают; ни забот у них, ни хлопот — на всем готовом. А порядок строгий: день и ночь служба идет. Смотри в оба! Перепутаешь, не ту молитву прочтешь — тебя из ангелов в черти переведут». «Нет, мужики, — рассуждает Иван Никитич Костылин, — им не до нас, они своими делами заняты. Так что надеяться нам не на кого». И вот уже бродячий адвокат Томилин учит крестьян: «Ведь ясно же — проводится политика ликвидации кулачества как класса. В этой связи надо перестраивать свое хозяйство — видимую часть его надо уменьшать, а невидимую — увеличивать… Видимая часть та, что состоит на учете в сельсовете, а невидимая часть лежит у тебя в кармане».
Через все сферы жизни проходит цепная реакция адаптации к политике произвола. Исподволь люди вынуждены как-то пристраиваться к ней, как-то разгадывать ее ходы, разбираться в ее софистике, вслушиваться в угрожающие интонации. Грамотные мужики Тиханова проходят новый ликбез — учатся читать между строк. «Надо уметь читать нашу газету», — обучает братьев Зиновий Бородин, показывая, в каком месте «Правды» зарыта собака и что таят скупые казенные строки о районах сплошной коллективизации.
Газеты сообщают направление главного удара, подстрекают и пугают, прославляют и угрожают. Крестьянская Россия в страхе читает: «Пусть пропадет косопузая Рязань, за ней толстопятая Пенза, и Балашов, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи, мещанские крепости! Или все они переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни». Здесь особенно интересно упоминание о «новой психологии». Вряд ли можно заподозрить автора эссе, Михаила Кольцова, в точном понимании термина, который в «год великого перелома» усиленно насаждало уже сломленное печатное слово и из-за которого так пострадал впоследствии знаменитый журналист. Потенции этой психологии только еще набирали силу, только разворачивались, но значение пропаганды «психологического» феномена оказывалось решающим.
«Ты газет не читаешь, — обращается Сенечка Зенин, выросший до секретаря партячейки, к своей жене Зине, которую едва не избили тихановские бабы. — Вон, в Домодедове! Обыкновенная драка произошла в буфете. А взялись расследовать, и что же выяснилось? Подначивал буфетчик, бывший белогвардеец. Подзуживали кулаки. В результате — громкое дело — на всю страну. Ведь, казалось бы, — обыкновенная драка. А тут нападение на жену секретаря партячейки! Уж выявим зачинщиков. Будь спок. И так распишем… Еще на всю страну прогудим. Надо газеты читать, Зина. Учиться надо».
«Мы так распишем, такое дело затворим, такой суд устроим» — все эти вроде бы пустые, глупые угрозы Зенина — зловещий прообраз будущих ДЕЛ, того колоссального, чудовищного, вечно голодного и ужасающе прожорливого зверя, которым стал аппарат устрашения и насилия, плоть от плоти Системы.
И трудно было понять совестливому милиционеру Кады-кову, кто раздувает это кадило, кому нужно, чтобы из простого хулиганства — разорванной бабьей юбки, уворованных яблок из больничного сада или обрезанных хвостов у риковских лошадей — сделать всеобщую ненависть, пустить злобу. «Хулиганство и раньше было на селе, и воровство было. Но зачем разыгрывать все по классам? В любом деле есть и сволочи, и добряки. Зачем же смешивать всех в кучу?»
Противное человеческому естеству, патологически жестокое, изуверски хитрое, растлевающее сознание и волю, разыгрывалось действо под кодовым названием «обострение классовой борьбы». И тот же милиционер Кадыков одним из первых усвоил безотказное средство воздействия на протестующих и негодующих: «Молчать! За-про-то-ко-ли-ру-ю!»…
И бабы стихли разом, как онемели, с опаской глядя на карандаш, занесенный над бумагой… В холодную никому не хотелось. Это все понимали. Понимали и то, что запись в милицейский протокол — это не фунт изюму. Затаскают потом. От них никуда не спрячешься. И бабы сдались, отвалили, как стадо коров, увидев плеть в руках у пастуха…»
Система — с ее принципом социальных привилегий, изощренной бюрократией, демагогией, античеловеческой политикой, лживой, раболепной и кровожадной пропагандой, особо жестоким механизмом насилия и террора — таким явилось самое крупное достижение, самый значительный результат «великого эксперимента». Хроника Можаева не оставляет никаких иллюзий насчет этого эпохального начинания.
«Мы провозгласим разрушение… эта идейка так обаятельна!»
Один из самых жгучих, неотступных вопросов, который мучает тихановцев в их несчастье, — это вопрос о главном виновнике, зачинщике эксперимента. Тема автора проекта возникает в романе исподволь и проходит как бы по периферии повествования: до бога высоко, до царя далеко — так обычно рассуждает народ. Тем не менее — и здесь следует вновь подивиться мужицкому проникновению в суть вещей — представление об инициаторе «перелома» абсолютно персонифицировано. Мужики и бабы села Тиханова не верят в то, что во всех их бедах повинно время — как ни стараются его оклеветать власть имеющие. Мужики и бабы упорно доискиваются до лица, персонально ответственного и виновного. Их логика проста и естественна: кому-то это выгодно, кому-то это нужно, кто-то раскрутил и разогнал «чертову карусель». Кто? «Рожу бы намылить кому-нибудь… Кому? Подскажите!» — горько сетует Федорок Селютан; ему предстоит дорого заплатить за свою решимость противостоять злодею.
Привычные представления о нравственной норме, о законах добра и зла рождают у тихановцев однозначное отношение к временщикам: «Такая сатанинская порода. Потому и подбирают этаких вот…»
Образ действий оголтелых разрушителей и погубителей ассоциируется с «антихристовой затеей», с абсолютным злом, а сами деятели — с его пособниками. «Служители сатаны», «выродки непутевые», «басурмане» — так зовет их народ.
Обличье сатаны, имя антихриста возникает в сознании людей не сразу; оно долго остается в тени, неузнанное, нераспознанное. И только в редких беседах мужиков нет-нет да и мелькнет опасливо и тревожно саднящее душу закравшееся в сердце подозрение. Художественный документ народного самосознания эпохи перелома, роман-хроника «Мужики и бабы» свидетельствует: обнаружить и изобличить главного беса бесовской затеи 1929–1930 годов русские деревенские люди смогли самостоятельно.
В романе есть один поразительный эпизод: мужики разговаривают о верхних этажах власти. Все тот же неуемный Федорок Селютан задает вопрос юристу Томилину: «Почему Ленин ходил в ботинках, а Сталин ходит в сапогах?»
Вопрос на подначку. В отличие от бродячего юриста, видящего в сапогах лишь форму одежды, Федорок думает иначе — он уже все понял, обо всем догадался и — проговорился. «Чепуха, — сказал Федорок. — Ленин был человек осмотрительный, шел с оглядкой, выбирал места поровнее да посуше, а Сталин чертом прет, напролом чешет, напрямик, не разбирая ни луж, ни грязи». И ни крови, — мог бы добавить Федорок уже две недели спустя.
Так впервые на страницах хроники появляется образ главного распорядителя-дирижера бесовской вакханалии. Он смотрит на мужиков и баб со страниц свежих газет, заполненных его портретами и речами. Он обращается к народу с инструкцией о «великом переломе», и те, кому поручено разъяснить цели и задачи перелома, хоть и карикатурно, но безошибочно схватывают самую суть директивы. «А ежели кто не хочет доказать правоту слов товарища Сталина, то пусть пеняет на себя… А посему нам с вами надо подтвердить научные положения статьи товарища Сталина и сегодня же создать колхоз», — вколачивает политграмоту в головы тихановцев расторопный Сенечка Зенин. «Сам Сталин», «слова самого Сталина» — эти формулы становятся в осенние месяцы 1929 года катехизисом коллективизации: «ускоренные темпы», «сжатые сроки», «предельные рубежи» были провозглашены одновременно с «курсом на всенародную любовь».
Уже к зиме формы и размеры этой любви были столь грандиозны, что для их выражения потребовалась чрезвычайная, экстраординарная мера. Пятидесятилетие «дорогого вождя мирового пролетариата», всесоюзное мероприятие, которое торжественно отмечала вся страна, праздновалось как бы взамен рождества. Усердные приспешники в азарте и суете юбилея нечаянно проговариваются, приоткрывая святотатственный умысел: «Руководство нашего района сделает соответствующие выводы и проведет по всем селам собрания по чествованию товарища Сталина, по развенчанию культа рождества Христова».
Культ автора «перелома» в год юбилея набирал немыслимую высоту и имел видимое намерение потеснить всех соперников на земле и на небе.
К этому времени образ «дорогого вождя» мерещится тиха-новцам как нечто устрашающе мистическое, откровенно сатанинское: «У него, говорят, чертов глаз. Как у филина. Сунься за ним… Он те, говорят, в преисподнюю затянет. Хишшник, одним словом…» Анекдотический эпизод с ремонтом сельского клуба, переделанного из старой церкви, когда случайно в глаз вождю на его фотографии в газете, использованной для оклейки стен, угодила кнопка, объявляется антисоветской демонстрацией со всеми вытекающими из этого последствиями.
Новый культ сразу стал требовать человеческих жертв.
«Всесоюзное мероприятие» как центральный и парадный пункт политической авантюры обнаружило свою провокационную суть: славословие злу неизбежно порождает зло еще более беспардонное и ненасытное. Кого арестовать? Всю бригаду строителей, которые в фойе клуба Сталину глаз прикнопили? Или только обойщиков? Всенародно осудить как выходку классового врага? Написать заметку в газету? В эти предновогодние дни тихановцы постигали логику и этику нового исторического рубежа: «Щелкоперы не дураки. В газетах — курс на всенародную любовь к вождю мирового пролетариата. А ежели какой дурак и сунется с заметкой насчет проколотого глаза, так ему самому глаз вырвут».
И прокатились по деревням Тихановского района зловещие слова. Никакой пощады вредителям и хулиганам, поднявшим руку… Осудим их всенародно, как осудили в свое время известных врагов по шахтинскому делу… Пусть все наши супротивники, как внутри, так и за границей, содрогнутся от единства нашего гнева…
Порывом этого гнева, спровоцированного злополучной кнопкой, была сметена с лица земли семья Федорка Селютана и он сам, посмевший не предать, не отречься, не отступить перед страшной угрозой. Выстрел Федорка в застекленный портрет Сталина в клубе, на собрании, где от народа требовали беспощадного осуждения тех, кто прикнопил фотографию, отчаянный протест Федорка против собственного бессилия и невыносимой обреченности придают юбилейным торжествам необходимую законченность: искомая жертва выдала себя сама, оказав большую услугу исполнителям культового обряда. Портрет, в честь которого вредитель был уличен, схвачен и показательно обезврежен, мог торжествовать: «с насмешкой глядел куда-то в сторону, а сам вроде бы прислушивался, вроде бы сказать хотел — погоди, ужо я до всех до вас доберуся…»
Художественное исследование и хронологический аспект рожденного в год перелома культа вождя, помимо всего прочего, имеет в романе Можаева еще одну чрезвычайно важную сторону. А именно: документальную. Злорадная ухмылка на портрете — дозволенная воображением художника творческая фантазия. Но речи первого генсека, зафиксированные во всех анналах партийной и советской печати, — это уже серьезнее. Между тем ничто так выразительно не характеризует личность вождя, как его высказывания по главным, принципиальным вопросам политики в год перелома, документально засвидетельствованные и приведенные в хронологическую последовательность. Более того, синхронизированные, совмещенные одно с другим, они в своей совокупности дают поразительный эффект — эффект полной несовместимости. «Как можно одному и тому же человеку говорить такие взаимоисключающие слова?» — возмущается Озимов, начиная понимать, что имеет дело не просто с политической беспринципностью, а с изощренным иезуитством. «Не правы те товарищи, которые думают, что можно и нужно покончить с кулаком административно, через ГПУ» — сказать так, а потом послать ГПУ на сплошную коллективизацию — это и есть высший пилотаж макиавеллизма, ставший сутью политических принципов «отца народов». Душегубством, а не политикой — как точно определил Озимов.
Знаменитая статья «Головокружение от успехов», появившаяся в марте 1930-го, к концу романных событий, добавляет последний штрих к художественному портрету вождя, воссозданному как бы глазами мужиков и баб тех далеких лет. И этот, скорее психологический, чем социально-политический, портрет, и эмоциональный контекст восприятия образа на портрете, и осмысление реальных поступков прототипа, и нравственная, этическая оценка, вынесенная вождю русскими деревенскими жителями в эпоху перелома, — все это непреложно свидетельствует: что касается статьи, кто-кто, а тихановцы не обольщались на ее счет.
В художественной системе романа эта директива верховного судьи-демиурга дискредитирована и заведомо скомпрометирована; ей выражен вотум недоверия с точки зрения моральных представлений народа.
«Смешно и несерьезно распространяться теперь о раскулачивании. Снявши голову, по волосам не плачут», — провозгласил вождь 29 декабря 1929 года.
Вспомним еще раз вещие слова Озимова: «Как можно одному и тому же человеку говорить такие взаимоисключающие слова?» Тихановцы не могли знать о том, что Сталин, выпуская в свет статью «Головокружение от успехов», одновременно позаботился об особом, с точностью «до наоборот», восприятии ее руководящими кадрами, что Сталин не хотел поворота от головотяпства и «бешеных темпов» к разумной политике, что Сталин уже три месяца спустя, в докладе XVI съезду партии, выдаст лозунг «пятилетку в два года». Но тихановцы могли понять, почувствовать ту чудовищную ложь, которая таилась за верховными призывами, то лицемерие, которое сквозило в статье о головотяпстве, ту жестокость, которая исходила от человека, не привыкшего считать снятые головы и тем более плакать по волосам.
Как дешевый балаган проходит в Тиханове агитпропов-ская работа по доведению статьи до масс. «Неведомо откуда появились на базаре городские агитаторы… Они становились на кадки, на ящики, на прилавки ларьков, на дощатые стеллажи торговых рядов и, размахивая газетой со статьей Сталина, говорили, что рабочие и крестьяне — родные братья, что бюрократы с партийными билетами в кармане пытаются поссорить их, загоняя всех крестьян поголовно в колхозы. Это и есть, мол, головокружение от успехов, то есть голое озорство, перегибы и вредительство».
Установка была как будто и новая, но слова оставались прежними и грозили предстоящими бедами.
Однако как бы ни были проницательны тихановцы насчет устроителя всеобщего экспериментального счастья, им приходится иметь дело не с ним и не с его ближайшим окружением, а с самыми нижними этажами власти. Каков поп, таков и приход, говорят в народе. Формы и методы политического руководства, директивно спускаемые сверху вниз, повсеместно пропагандируемые и внедряемые в жизнь, пронизывали всю систему управления страной. Господство директивы и диктатуры породило те самые «невиданные доселе формы и методы» подавления людей. Но не только это: возникла целая отрасль идеологии, расцвела пышным цветом особая политграмота, появился специфический работник-исполнитель. И снова вспомним: «Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут да еще за честь благодарны останутся».
Рабы чужой воли, ретивые исполнители действуют решительно и безжалостно. Спущенная сверху разнарядка на преступление опьяняет: зло не только разрешается, не только санкционируется, не только стимулируется, но к нему обязывают и принуждают. Фигура охотника-старателя в этой ситуации приобретает всесильное значение; каждый стремится с наибольшей выгодой использовать свой шанс. Эксперимент на тему «все дозволено» осуществляется в режиме небывалого благоприятствия — при покровительстве и руководстве верховной власти.
Возвышаев и Кречев, Поспелов и Зенин, Чубуков и Аших-мин, Радимов и Доброхотов — эти и другие работники низового масштаба оказывались перед страшным соблазном: так или иначе, по убеждению, по принуждению или по должностной инструкции, им следовало преступить нравственный закон.
Типы социального поведения исполнителя, наделенного властью, способы реализации права на произвол, методы насилия и подавления человека, людские характеры, испытуемые политической демагогией сталинского образца, представлены в романе Можаева с достоверностью почти документальной.
Якуша Савкин, по прозвищу Ротастенький, — самая, может быть, специфическая фигура эпохи перелома: добровольный стукач, доносчик с особым нюхом, активист-преследователь. Выследить и доложить, доложить и взять, взять и уничтожить — это и значило в его глазах «постоять за общее дело всемирной борьбы пролетариата в союзе с беднейшим крестьянством». Идеальный наемник, лишенный каких бы то ни было нравственных рефлексий, минимального чувства личной ответственности, он предстает конечно же уродливым, но закономерным продуктом эпохи: «Якуша понимал, что не каждому дано выбирать направление классовой борьбы. Одни направляют, другие исполняют… Чего надо? Только покажи, кого надо привлечь, у нас рука не дрогнет». Наверное, это и было прообразом той идеологии, того мировоззрения, которое стремилась воспитать новая пропаганда. Мировоззрение Федьки Каторжного, соблазненного миражем власти.
Исступленный фанатик чрезвычайных мер в классовой борьбе с односельчанами, заведующий райзо Егор Чубуков тоже из тех, у кого не дрогнет ни рука, ни сердце, кто не остановится перед кровопролитием: «Вот этой рукой смогу запалить с обоих концов любое село, сжечь все до последнего овина… если это понадобится для искоренения всех отростков частной собственности в пользу мирового пролетариата». Готовность к насилию по команде становится главным оружием, идеологическим партмаксимумом.
Разбитные, разухабистые Фешка с Анюткой, по прозвищу Сороки, изрядно выпивающие и погуливающие бабы, во имя «всеобщей борьбы» идут грабить крестьян своей деревни, или, иначе, — «набивать руку на классовом враге». Обставить произвол круговой порукой соучастия, втянув в насилие как можно больше сообщников, — универсальное средство против колебаний совести. Средство очень давно известное и слишком хорошо испробованное — классическое.
Однако эксперимент в действии до предела ужесточил правила игры. Кречеву, председателю Тихановского сельсовета, говорят на бюро однозначно: «Не хочешь других сажать — сам в тюрьму садись!»
И Кречев, вовсе не злой и не фанатичный боец войны с народом, в которую он силою обстоятельств оказался втянутым, заглушая тоску и совесть, предельно точно формулирует принципы действующего механизма круговой поруки: «Совет, что твоя машина молотильная, завели ее — и стой возле барабана да поталкивай в него снопы. Остановишься или зазеваешься — он ревет: дава-ай! И остановить его тебе не дано. Схвати его рукой — оторвет руку. А завела его другая сила, тебе не подвластная. Над ней другие погонщики стоят, а тех в свою очередь подгоняют. Вот оно дело-то какое, вкруговую запущено. И уйти от него никак нельзя. Ежели не хочешь лишиться куска хлеба. Я ж партийный».
Однако, идя вслед за деревенским людом по кругам тихановской власти и обращаясь к погонщикам все более ответственного масштаба, обнаруживаешь, как хитроумно умеют они устраняться от своей ответственности. В сущности, им даже не нужно кивать на вышестоящую инстанцию — достаточно сослаться на передовую теорию. Есть такое понятие, объясняет самый высокий начальник района Поспелов, как историческая целесообразность, или классовая обреченность. И если то или иное семейство принадлежит к чуждому классу, оно вместе со своим классом обречено. Жалость к нему неуместна. Чтобы расчистить эту жизнь для новых, более современных форм, нужно оперировать целыми классами — личности тут не в счет.
«Передовая теория», стержень которой — все те же сто миллионов голов, идеально обосновывала практику эксперимента, а результаты эксперимента идеально подтверждали правильность теории. Для того чтобы в ситуации «чертовой карусели» идти в голове событий, тех самых, которые одерживают верх, требовалась особая сноровка, особое усердие и особая жестокость — как для теоретиков-идеологов, так и для практиков. Наум Ашихмин, агитпроповец и последователь «новой психологии», в целях расчистки путей прогресса от препятствий старого мира готов на любые решительные и беспощадные действия. Удивительно, однако, как удобно совпадают санитарные цели с задачами сугубо личного свойства — во что бы то ни стало продвинуться в аппарат, наверх, к власти. Карьеристы «великого перелома», честолюбцы раскулачивания, старатели сплошной коллективизации — их амбиции, цели и средства, их успехи и неудачи рассмотрены в романе Можаева под сильнейшим художественным микроскопом.
«Какая теперь взята линия главного направления?.. На о-бо-стрение! Значит, наша задача — обострять, и никаких гвоздей… Пока держится такая линия, надо успевать проявить себя на обострении. Иначе отваливай в сторону» — в этих словах Сенечки Зенина заключалось все мировоззрение партийного карьериста, селекционно выведенного эпохой «великого перелома». Равно как и в убеждении Возвышаева, понявшего, что вся его сила и вся его власть в продвижении, в безупречной службе. «Великий эксперимент» рождал страшную зависимость, хорошо осознанную Возвышаевым. «Чем суровее он будет в деле, тем устойчивее его положение. Больше ему рассчитывать не на что». Карьера, зависящая от усердия в уничтожении людей как класса, со всеми вытекающими последствиями для этих людей, — такая карьера требовала совершенно специфической человеческой породы.
Тип Возвышаева, несмотря на ничтожность личности, интеллектуальное убожество и культурную мизерность, — это тип карьериста с огромным замахом и зверским аппетитом. В течение четырех месяцев перелома он постигает суть «текущего момента» до самых его таинственных глубин. Он проявляет усердие вовсе не тупой старательностью; он умеет прочитать бумагу и понять установку творчески — с особым корыстным иезуитством. Задача, поставленная политикой ликвидации, стимулирует развитие инициативы и изобретательности в способах и методах. Здесь Возвышаев не знает себе равных: до самого своего виртуозного метода он дошел путем логических размышлений: «Неужто мы будем ждать мужицкого всеобщего согласия на поворот лицом к сплошной коллективизации? Да какой же политик ждет всеобщего согласия, когда задумал прочертить линию главного направления? Пока он будет ждать всеобщего согласия, он и сам состарится, и народ обленится до безобразия. Всеобщего согласия не ждут, его просто устраивают для пользы дела». Знаменитый тезис Шигалева — Верховенского «Надо устроиться послушанию» Возвышаев воплощает в практику, давая сто очков вперед всем своим предшественникам. Утопия, проводимая в действие столь способным учеником, и впрямь выглядит дерзновенно.
«В теории есть доказательство от противного, то есть вовсе не обязательно заставить всех кричать: «Мы за колхоз». Вполне достаточно, чтобы никто не говорил: «Мы против колхозов». А если кто скажет, взять на заметку как контру» — это и был способ устроения всеобщего согласия, изобретенный Возвышаевым. На собрании мужиков Гордеевского узла вопрос, поставленный на голосование, прозвучал убийственно просто: «Кто против директив правительства, то есть против колхоза, прошу поднять руки!» Здесь — апофеоз Возвышаева, торжество насилия, победа произвола; здесь достигнута та вершина, к которой — по логике эксперимента — и должен стремиться исполнитель. «Всех предупреждаю — жаловаться некуда. Выше нас власти нет». Полнота власти, обеспеченная на месте, — сокровенная и принципиальная мечта исполнителя, знающего, что другие места, выше и рядом, — захвачены. Заманчивая перспектива продвижения наверх хотя и желанна, но смертельно опасна, эту опасность Возвышаев чует нутром опытного карьериста. Верноподданнический сон о докладе самому Сталину пророчит беду: «Вдруг раскрываются кремлевские ворота, и оттуда вылетает табун разъяренных лошадей, и все бросаются на него, Возвышаева. Он было хотел увернуться от них, в будку к часовому прошмыгнуть, но часовой схватил его за плечи и давай толкать под лошадей».
Инициатива наказуема — этот лозунг бюрократической системы действительно сыграл с Возвышаевым злую шутку. Пресловутая директива о головокружении, не затронув сути дела, оставила в дураках самых инициативных и предприимчивых исполнителей. В этом смысле Возвышаеву повезло меньше других: свои пять лет он получил за слишком глубокое — не по чину — проникновение в характер «текущего момента», слишком перспективное прочтение параграфов установки. В принципе Возвышаев поплатился за излишний энтузиазм и незаурядность в выборе методов; так система, рожденная в ходе эксперимента, избавлялась от наиболее ярких своих приверженцев.
«Не надо высших способностей! — говаривалось в классическом романе. — Нужна черная работа».
Чернорабочий без претензий, Сенечка Зенин, хоть и избитый мужиками, оказался в наибольшем выигрыше: его не только не судили, но откомандировали на учебу в совпартшколу — «он тотчас уехал из Тиханова, уехал навсегда». Ему одному из тихановского аппарата удалось ускользнуть от наказания так же легко, как в свое время Петруше.
Впрочем, и остальные бойцы «перелома», даже и осужденные «за революционное дело», на этот раз отделаются легким испугом в сравнении с будущими предстоящими грозами. Так же как когда-то Шигалев, они будут выпущены в самом скором времени, потому что пока не являются слишком опасной категорией обвиняемых. Их великий перелом наступит позже.
«Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся».
Евангельский эпизод об исцелении бесноватого Христом, использованный Достоевским для заглавия, эпиграфа и идейно-философской концепции романа как образ беснования, безумия, страшной болезни, охватившей Россию, получает в свете российской действительности эпохи перелома и в контексте художественной хроники «Мужиков и баб» в высшей степени трагическую окраску.
Ошеломляюще колоссальные размеры болезни преступного политического безумия, разогнавшего, раскрутившего «чертову карусель».
Поразительны масштабы и тяжесть недуга, охватившего все члены государственного организма.
Катастрофичны социальные и духовные последствия безумной затеи, погубившей русскую деревню, уничтожившей многовековую нравственную связь человека и его святынь.
Непоправимы загробленные людские судьбы, исковерканная жизнь нескольких поколений.
Необратимо время сбывшихся пророчеств — время, убитое бесами.
Однако в трагической хронике Можаева, в его опыте художественного осмысления бесовщины образца 30-х годов особенно впечатляют — подавляют — даже не столько размеры и масштабы социального бедствия, сколько конкретные, воплощенные образы безумия. Ибо безумие эпохи перелома было угрожающе, смертельно опасно и для всех вместе, и для каждого в отдельности.
Беззаконие и произвол, кощунство и святотатство, оскорбления и обиды, которые обрушились на головы тихановцев, имеют поистине опустошительные последствия. Это не только попрание человеческих прав, не только унижение человеческого достоинства.
Устроенный напротив школы «классовый аукцион» — распродажа разгромленного крестьянского хозяйства — показательно обучает ребят-подростков формам активной деятельности. И вот Федька Бородин, сын Андрея Ивановича, не брезгует купить на этом «аукционе» за рубль три курицы. Терминология «обострения» оказывается чрезвычайно удобной и невероятно пластичной; она отменно укрощает разум и смиряет совесть. Очень быстро изготовляется эластичное клише: злостный неплатеж излишков — конфискация имущества на нужды пролетариата — помощь экспроприаторам на фронте обострения классовой борьбы — наступление классового врага. Заболтав себя формулами, можно в награду взять курятину «со стола классовой борьбы». А потом пойти на митинг по «смычке со старшими» и в «культпоход против неграмотности», так и не спросив, как и где будет жить ограбленная и выселенная на улицу семья из восьми человек.
«Чертова карусель» как помутнение души и омрачение рассудка не минует ни детей, ни женщин. Она захватывает самые сокровенные уголки души, самые интимные сферы человеческих отношений. Она видимо развращает людей. Так испорчена, исковеркана, нравственно нарушена жизнь милой, безответной, несчастной Сони Бородиной. Загнанная в тупик, в западню, она отваживается на страшный грех. Рисковать жизнью троих детей — падчериц, поджечь дом и оставить вместо семейного очага пепелище, лишь бы покрыть огнем растраченные на ветер деньги, лишь бы отомстить своему партийному любовнику Кречеву, застигнутому пожаром в ее доме, — это и есть воспринятая Соней удобная и прилипчивая формула: цель оправдывает средства.
Вседозволенность как норма общественного и личного поведения развращает душу, дает выход самым низменным побуждениям. И на том языке, которым испокон веку говорили тихановцы, это называлось обычно — отдать душу дьяволу… «Запуталась я совсем, завертелась», — думает про чертову карусель своей жизни Соня. Страшно, если можно своей рукой поджечь дом, где спят дети, и эта рука не дрогнет. Страшно той бездны, в которую толкает человека адская круговерть. Страшно и почти невозможно человеку оставаться человеком в обстановке расчеловечивания. «Мстительное чувство словно пожаром охватывало ее душу, и, распаляя себя все больше и больше, она испытывала теперь какое-то знойное наслаждение от того, что она, маленькая и слабая, которую брали только для прихоти, рассчиталась с ними сполна, оставила всех в дураках».
Разгромить все созданное своими руками, сжечь дотла и дом, и сад, и хлев, и скотину в хлеву, пустить на ветер добро (то есть нажитое добрым трудом) — этот соблазн разрушительства, это «знойное наслаждение» мести испытывают многие тихановцы. Федор Звонцов, первоклассный мастер — золотые руки, хозяин и строитель, предает огню красавец дом с кружевными наличниками: «Злодеем обернулся для своей же скотины. Пришел, как вор, как душегубец, на собственный двор». Политика душегубства вовлекает в душегубство всех. Палач и жертва меняются местами, ролями, добро и зло рискованно сближаются, путаются, привычные понятия теряют смысл. «Оттого и бесы разгулялись, что такие вот беззубые потачку им дают, нет чтоб по рогам их, по рогам, — кричит в запале Федор Звонцов. — Да все пожечь, так чтобы шерсть у них затрещала… Глядишь — и провалились бы они в преисподнюю». И справедливые, горькие слова Черного Барина, Мокея Ивановича: «подымать руку на людское добро — значит самому бесом становиться» — тонут в яростном, гневном и уже непреодолимом порыве Федора. Занести руку на собственное добро, зверем побежать из родного села в лесную глушь, людей подбивать на злое дело — другого выхода он не находит. «И свет белый станет не милым, и жизнь тягостной, невыносимой».
Хроника тихановских событий запечатлела момент, когда человек, смущенный и соблазненный, теряя себя, переходит на сторону безумия, становясь его вольным или невольным соучастником:
«Поначалу никто не приставал к этой процессии (то есть к бригаде по раскулачиванию. — Л. С.)… Но вот Савка Клин отвалил от плетня и… пошел за ней, оглядываясь на соседей, и, как бы оправдывая это свое действие, пояснял громко и виновато:
— Может, обувка сносная найдется… Валенки или сапоги. Все одно — пропадут.
Одни ворчали на него неодобрительно:
— На чужое позарился? Ах ты, собака блудливая.
Но другие вроде бы и оправдывали:
— Отберут ведь… Все равно отберут. И все в кучу свалют. А там гляди — подожгут. Не пропадать добру-то».
Скатерть-самобранка классовой борьбы момента «обострения», зазывающая на «пир труда и процветания», предлагала блюда с острой приправой; отведав их, человек терял и аппетит, и вкус, и чувство меры. Садиться за стол классовой борьбы эпохи ликвидации было опасно и страшно — от сидящих рядом человек заражался злобой и одиночеством. Призывы и лозунги ликвидации, эти словесные образы безумия, вселяли ужас, сковывали благие помыслы и добрые движения души, наваливались и душили, как тяжелый, кошмарный сон, сеяли панику, рождали тревогу, будили страх. И никто не крикнул, не возразил… И никто из бедноты не заступился. Тебя растопчут, растерзают на части, и никто не чихнет, не оглянется, пойдут дальше без тебя, будто тебя и не было… Злоба и «сумление» задушат каждого в отдельности. И никто не остановил это позорище… Ставить свою подпись никто не поспешал…
Этот «никто», как символ молчащей, запуганной, затравленной толпы, в которой не различить отдельного человека, как морок, как видение небытия, — лейтмотив романа, художественный образ сдачи и гибели русской деревни, призрак разобщения людей.
Грозные симптомы разрушения человеческого сознания, распадения души, преступления нравственной нормы исследованы в романе Можаева применительно ко всем, без исключения, лицам. Русская деревня в изображении писателя оказывается индикатором процессов, происходящих в обществе, ибо она концентрирует и обнажает во всей его подлинности самый дух эпохи. Перед «чертовой каруселью» оказываются в равной мере беззащитны все деревенские люди, они же — ее неизбежные жертвы. Поразительна художественная логика появления первой жертвы в Тиханове: ею оказывается Федот Клюев, лучший из лучших тихановцев, тот самый «сеятель и хранитель», неумолимой логикой событий превращающийся в убийцу. Ибо в запале, в озверении при попытке защитить сына, которому выкручивают, заламывают руки и который только что хотел вступиться за мать, он совершает убийство. Убитым же оказывается самый убогий, самый обманутый односельчанин, активист по раскулачиванию Степан Гредный — из тех, кто особенно надеялся на добычу со стола классовой борьбы.
Первое же применение чрезвычайных мер в Тиханове сыграло свою провокационную роль: разыгранная по установочной схеме «вылазка классового врага» дала веский довод в пользу курса на «обострение».
Именно после этого эпизода, раскатав в пух и прах Федота Клюева вместе с сыном, продав их добро с молотка за бесценок, активисты «обострения» сняли иконы вместе с божницей, раскололи в щепки и сожгли на глазах у всего народа.
«Народ ноне осатанел совсем», — сокрушенно и тоскливо винятся тихановцы.
«Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло».
Евангельский сюжет исцеления человека переосмысляется в романе Можаева парадоксально и фантасмагорически. Миф и метафора как бы оживают в детальных бытовых образах и получают воплощенное физическое бытие — с беспрецедентными ранее условиями существования и для людей, и для свиней.
Миру деревенских суеверий о ведьме Веряве, что оборачивается свиньей и бросается под ноги обозу, пришел конец. Укладу «окостенелого домостроя и дикости» объявлена тотальная война, текущий момент которой — «беспощадное выколачивание хлебных излишков из потаенных нор двуногих сусликов». Грядущая уравниловка чревата последствиями еще неведомыми:
«— Ты видел, как в свинарниках свиньи живут? Когда кормов вдоволь, еще куда ни шло. А чуть кормов внатяжку, так они бросаются, как звери. Рвут друг у друга из пасти. А то норовят за бок ухватить друг друга или ухо оттяпать… человек зарится на чужое хуже свиньи… Еще похлеще свиней начнете рвать все, что можно».
Время свободных пастухов и свободно пасущихся свиных стад на глазах тихановцев прекращает свое течение. Свиньи, так же как и люди, подпадают под строгий учет. Вслушаемся — с точки зрения евангельского мифа — в речь Возвышаева: «Вольная продажа скота у нас в районе запрещена… Палить свиней запрещено!.. С завтрашнего дня всех свиней поставить на учет. И ежели кто не сдаст свиную шкуру — отдавать под суд… Проверьте всю наличность свиней… Если будет обнаружена утайка лишних голов, накажем со всей строгостью, невзирая на лица…»
И начинается варфоломеевская ночь для свиней. В безумии, в спешке и суете, в панической суматохе люди ищут резаки, колуны, топоры и кинжалы, уничтожая следы свиного поголовья. За ночь стадо свиней — семьдесят четыре головы — гибнет от рук обезумевших людей, и первый свиной визг, предваряя жуткую какофонию резни, по иронии судьбы раздается на подворье председателя Совета. За жизнь свиней, за голову каждого поросенка объявляется выкуп — денежный штраф в пятикратном размере, к забойщикам скота применяются чрезвычайные меры, резня скота грозит перекинуться на людей. Запах паленой щетины, сладкий душок прижаренного сала, соленое, копченое, мороженое мясо — отныне этим и только этим может обернуться жизнь каждой свиньи. А когда ветеринары открыли новую болезнь — «свиную рожу» («по причине которой разрешалось не только забивать скотину, но и палить свинью, дабы при снятии шкуры не заразиться»), было предрешено не только настоящее, но и будущее свиных стад. Назначенный на 20 февраля 1930 года конец света, или сплошной колхоз, знаменуется лозунгом: «Все, что ходит на четырех ногах, будет съедено». Все, что появлялось на крестьянском дворе, попадало в опись и подлежало налоговому обложению, а значит, грозило хозяину немалыми бедами. За каждую живую свиную голову он рисковал собой. Жизнь свиней была обречена на много поколений вперед; исцеление взбесившегося человека по евангельскому образцу становилось весьма и весьма проблематичным.
Куда деваться в этой адской круговерти простому мужику, поильцу и кормильцу? Что делать ему, когда воинствующая и торжествующая политика ликвидации лишает его человеческого достоинства, отъединяет от мира и от соседа, вовлекает в безумие? Страницы романа, повествующие о том, как замолкали люди, утрачивали волю и надежду, как беспомощно ощущали свою заброшенность и обреченность, — самые, наверное, горькие, самые трагические по своей жестокой правде.
Однако хроника тихановских событий дает художественно убедительное, фактически достоверное и поистине бесценное свидетельство о той огромной силе сопротивления, о живой душе народа, пытавшегося противостоять надвигавшемуся безумию. При всей разобщенности, разрозненности людей, вынужденных элементарно спасать свою жизнь, сколько мужества, упорства и человеческого благородства проявляют многие из тихановцев, подчинившихся силе, но не покорившихся неправде. Мужики и бабы не хотели брать греха на душу — этим чаще всего объяснялось достоинство поступка в ситуации, провоцирующей зло. Отказ от соучастия был важнейшим и, по сути, единственным способом нравственного отпора «великому перелому». Не донести, не проголосовать, отказаться участвовать в погроме соседа, приютить в своем доме «ликвидированного» — значило в условиях «обострения» сохранить человеческий облик, образ и подобие: «Колокола сымать будут. Попа еще вчера забрали. Кого-то из арестантов привезли. Наши все отказались. Даже последние мазурики не пошли на такое дело».
Политика исполнительства, безропотного, нерассуждающего и угодливого, стремящаяся подчинить всех поголовно, вначале пытается воздействовать убеждением и угрозой — психологией коллективного большинства. «Тебе этот отказ боком выйдет», — угрожает Кречев Бородину. А Тараканиха, активистка раскулачивания, добавляет: «Ну чего ты уперся как бык?.. Не ты первый, не ты последний. Кабы без тебя не пошли кулачить — тогда другое бы дело. А то ведь все равно пойдут и без тебя». Однако чем дальше по вехам перелома, тем серьезнее последствия для дерзнувших отказаться от соучастия: «Мы вот здесь за что с тобой сидим? А за то, что телегу отказались везти с конфискованным добром…» Выбор между соучастием и неучастием становится вопросом судьбы.
В романе Можаева проверены, кажется, все возможные варианты нравственного выбора человека, втянутого в организованное преступление. «Прижмут — пойдешь», «не один — так другой», «не ты — так тебя» — эти доводы берут за горло каждого, заставляя в минуту роковую решаться на поступок с позиции совести или с позиции подлости. «Чертова карусель», стравливающая людей, позволяет им быть либо жертвами, либо орудием насилия. «Вот если б все в один голос отказались, тогда б небось они б запели Лазаря, эти погоняльщики», — все еще надеются мужики: однако политика «обострения» как раз и обеспечила невозможность протеста «в один голос». Размах, сила и коварство сатанинской затеи не оставляют никакого практического шанса на успех. Все иллюзии на этот счет в романе последовательно развенчиваются. Невозможно остаться в стороне — Система обрекает человека быть либо с теми, кто погоняет, либо с теми, кто везет, угрожая в любую минуту вытолкнуть отовсюду. Невозможно сохранить себя «чистеньким» ни с первыми, ни со вторыми. «Я хочу в погонщики, — пытается убедить себя Маша Обухова, — чтобы мародеров разогнать и остановить наконец эту адскую карусель. Что, не доберусь? Сил не хватит? Зубами грызть буду. Раздавят? Замордуют?! Пусть. Лучше быть замордованной в таком деле, чем стоять в сторонке чистенькой». Однако не спасал ни максимализм, ни идеализм, ни даже попытка прямого бунта.
«Кто сунется к набатному колоколу — уложу на месте, как последнюю контру» — такова ситуация, при которой тихановцы решаются на открытое выступление против властей. Чтобы не ждать, пока повезут на убой, как баранов, если не ударить, то хотя бы замахнуться, показать, что ты человек, а не безответная скотина; пожечь дворы, чтобы никому ничего, лишь бы не гнали палкой в светлое будущее как в царствие небесное.
Однако бунт мужиков и баб против политики и практики «обострения», заведомо обреченный и самоубийственно кровопролитный, имел и еще один чрезвычайно важный аспект. Стихийное выступление крестьян, спровоцированное «чрезвычайными мерами», было выгодно как раз тем самым силам подавления и произвола, которые и раскрутили чертову карусель. События развиваются по заранее предначертанной схеме: зло рождает насилие, но и ответное насилие рождает только новое зло, вовлекая в свою орбиту бесчисленные жертвы. Набатный колокол, призывающий доведенного до смоляного кипения мужика ломать и крушить сатанинскую затею, слышен слишком далеко. Русский бунт приносит в жертву самых лучших, самых честных, самых отважных; повинуясь этому трагическому обычаю, гибнут Озимов и Успенский — именно те, кто пытался остановить междоусобное кровопролитие, кто хотел спасти, успокоить, примирить враждующих. «Здесь все наши…» — глубинный смысл этих слов Успенского обнажится там, на церковной площади, где «русские мальчики» полезли друг на друга стенка на стенку.
Через весь роман настойчиво и тревожно проходит мысль: отчего так получается? Что за круг заколдованный? Люди стараются устроить все лучше, разумнее, свободнее, но, взявшись за это, тут же все и ужесточают? В сущности, роман Можаева — художественная хроника 1929–1930 годов — есть попытка ответить на эти проклятые, вечные, русские вопросы.
«Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом… Кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого». Смысл шигалевских принципов переустройства мира, реализованных в ходе «великого эксперимента», герои романа Можаева, так же как и все их бесчисленные реальные прототипы, ощутили на себе во всей полноте последствий.
Нравственная программа изобличения и одоления бесовщины, содержащая глубокий анализ генетических корней, исторической ретроспективы и социальной перспективы русского экстремизма, его теоретиков и практиков, имеет, несомненно, один центральный пункт, особенно важный в контексте переломного года. Дмитрий Успенский, наследник великой русской духовной культуры, воспринявший от нее иммунитет к бесовской нетерпимости и насилию, — неустанно повторяет свой главный пункт: «Христос не взял царства земного, то есть власти меча. Он полагался только на свободное слово. Те же, которые применяли насилие вместо свободного убеждения, в жестокости топили все благие помыслы… Свободу внутри себя обретать надо — вот что главное. Ибо свобода духа есть высшая форма независимости человека. Вот к этой независимости и надо стремиться».
Сохранить свободу внутри себя, утверждать ее в мыслях, в душе, особенно тогда, когда нельзя сохранить свободу в обществе, — было единственной реальной народной альтернативой затянувшемуся надолго «великому эксперименту». И будто бы о герое «Мужиков и баб», Дмитрии Успенском, сказаны пророческие слова Достоевского по поводу «Бесов»: «Жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман» (1 1, 303).