ПРОЛОГ (Пять последних вариантов)

I

Сейчас, скоро, мой благодетель капитан Немо прикажет мне открыть краны, и корабль вместе с библиотекой пойдет на дно.

Я просмотрел библиотеку, но не до конца. Когда-то я втайне мечтал все свести воедино, чтобы все было завершено, закрыто. Чтобы наконец можно было сказать: вот так это было, так было дело, вот и вся история.

Но ведь для этого потребовалось бы больше ума. Впрочем, без большого ума легче не сдаваться. Были бы мы умнее — опустили бы руки.


В том, что человеку бывает страшно, что он постоянно повторяет сейчас, скоро, особой беды нет. Хуже, когда все уже позади и превращается в тогда, никогда. Тогда и бояться уже слишком поздно.

Юсефина Марклюнд навестила меня всего один раз за те годы, что я провел в заведении, когда я молчал о том, что же произошло на самом деле, за те четыре года и два месяца, когда я ничего не говорил, хотя мне было что сказать. Ведь можно начать сводить воедино, не говоря при этом ни слова. В общем, она пришла навестить меня. А три месяца спустя умерла, и зеленый дом продали.

Получилось как-то односторонне. Она все больше сама говорила. Вспомнив Ээву-Лису, призналась, какие большие надежды связывала с ее приездом. Надеялась, что… н-да. Словно бы Ээва-Лиса, хоть и была ребенком, могла бы стать ей вроде матери. Хотя матерью-то была она. Приблизительно так, но другими словами. И в конце концов все закончилось катастрофой. Больше она ничего не сумела из себя выжать.

Ни слова о том, что надеялась взять на себя заботу о мертвом младенчике. Поди ж ты. Поди ж ты.

Коли не можешь ничего из себя выжать, все превращается в тогда, никогда. И остается лишь сидеть и распускать нюни.

Уходя, она собиралась — я видел — похлопать меня по щеке или что-то в этом роде, но потом, наверно, решила, что это ни к чему.

Как подумаешь, сколько всего не получилось из-за того, что это было ни к чему. О ней мне бы тоже следовало позаботиться.

II

Твердость и слезы. Твердость и слезы.

Сперва это вбили в голову мне. Потом Юханнесу, потом Ээве-Лисе. Юсефина всем нам вбила в голову, что Бог — это карающий отец, не «как бы» карающий отец, нет, смысл был в том, что и земные отцы такие же. А поскольку они отсутствовали, померли и все же каким-то образом представляли угрозу именно своим отсутствием, она внушала нам, что такова природа отцов. Всех отцов. Бог — высший отец. Карающий.

Но надежда оставалась. Надежда — это Сын Человеческий. Он не такой сердитый, чуть ли не злобный, как сам Бог. Сын Человеческий пригож собою, всеобщий любимец, а в боку у него рана, из которой истекли кровь и вода и в которой, как в пещере, могли укрыться сквернавцы, прячась от врагов.

В деревне тоже так считали. «И истекли оттуда кровь и вода». Каждая молитва заканчивалась словами: «Во имя крови, аминь».

Иисус был заступником перед карающим Богом. Мне понадобились все мои детские годы, чтобы уразуметь, что у Сына Человеческого чаще всего не хватало времени. Очень редко, когда хватало. И уж в любом случае его не было с нами последние шестнадцать суток, со мной и Ээвой-Лисой, в пещере мертвых кошек.

Юханнесу подарили сводную сестру в награду, как бы в знак примирения, подарили ему, а не мне.

Вот это-то и странно. Он наверняка воображал, будто заслужил такой замечательный подарок. Но самые прекрасные вещи на свете вовсе не требуется заслуживать. Красивые, умные, пригожие заслуживали, и все равно самое прекрасное иногда доставалось другим, совершенно незаслуженно.


К «Наутилусу», к Юханнесу, в библиотеку меня привел Благодетель, капитан Немо.

Юханнес врал все время, ясное дело. Небось ему тоже было страшно. Но я узнал больше из его вранья, чем из его правды. Правда всегда была неинтересна. Зато, когда он врал, он подбирался совсем близко. Вранье он мне оставил вроде бы как в извинение. Мольба о прощении. Точно можно просить о прощении самого себя.

Пожалуй, все-таки можно. Не исключено, что мы только это и делаем.

Под враньем он обычно хочет скрыть нечто важное. Как правило.


Ежели у тебя нет имени, ты Никто. И это тоже вроде как освобождение.

Последнее, что он написал перед тем, как умереть на диванчике в неприбранной кухне «Наутилуса», не доев тюрю и забыв валенки в прихожей, — попытка воссоздать историю того, как выгоняли Ээву-Лису. Эта история у него существует в нескольких вариантах. Впрочем, здесь скорее не воссоздание, а заклинание.

«Ее отняли у меня». Отмечаю некоторую торжественность тона.

Юсефина Марклюнд, которую Юханнес постоянно, точно заклиная, называет «моя мать», хотя ведь прекрасно знал, что она моя мать, стояла на верхней ступеньке лестницы, ведущей на второй этаж, и в бешенстве кричала сверху вниз на Ээву-Лису. Именно так, «сверху вниз», как карающий Господь. Юханнесу явно хотелось создать такое впечатление. А в самом низу, у подножья лестницы, наблюдал за происходящим он сам.

Помещения он всегда описывает очень тщательно. Лестницу, хозяйственные постройки, комнаты, кусты шиповника, родник. Чуть ли не каждый гвоздь. Рассказывая о людях, он непрерывно врет. Зато гвозди, батареи и животных описывает со страстной правдивостью.

Но какое-никакое, а это все же начало.

Лестница присутствует весьма часто. И спальня с пожарной лесенкой, которую папа приладил во время постройки дома, и рябина, считавшаяся деревом счастья, — зимой на ней были и снег, и птицы. И чердак, где летом спала Ээва-Лиса.

Чердак был завален всяким хламом, а в дальнем углу стоял ларь со старыми газетами. В основном «Норран», за много лет. Когда в нужнике кончалась бумага, газеты отправлялись туда. Еще в «Норран» можно было заворачивать разные вещи и нести их завернутыми. Рыбу, например, или что-нибудь другое из того, что выбрасывалось в озеро.

Там же стояла и сахарная голова. На листе вощеной бумаги, а возле лежали щипцы для сахара.


То, в чем он сомневался больше всего, он заносил в особый журнал, под номерами и всем прочим. Возможно, это придавало ему уверенности.

Так вот, фамилия матери Ээвы-Лисы была, по его словам, Баккман. Она «родилась в Нюланде, в период между двумя войнами, училась в Берлине, получила профессию пианистки; не исключено, что в ее жилах текла валлонская или другая пришлая кровь. Жизнь, однако, она прожила сомнительную, под конец заболела тяжелой формой болезни Паркинсона, и ее труп, объеденный крысами, был обнаружен местной полицией в Мисьонес, в северной Аргентине».

Это его версия.

Он пишет о смерти фру Баккман как о чем-то случившемся далеко-далеко. Недвижимая, объеденная крысами. «И тогда наконец зажглась первая звезда на ее щеке».

Что ж, возможно. Но так совращает предатель, желающий скрыть, что какое-то событие происходит совсем рядом, а не на краю света, в Мисьонес, в северной Аргентине.

Он часто упоминает про сахарную голову.

Юсефина привела его и Ээву-Лису в кухню, и они преклонили колена перед кухонным диванчиком, по обе стороны от Ээвы-Лисы. Карающее богослужение перед любящим Богом.

За нее, согрешившую.

Речь шла о каком-то пустяке, пишет он, ерундовой краже, может, двадцати пяти эре. Но следовало помолиться, чтобы эта зараза греха не тронула любимого сына, вновь обретенного и возвращенного в дом, а не отвергнутого, в отличие от меня. И Юсефина молилась, чтобы зараза греха не тронула Юханнеса, не потянула за собой в зияющую черную дыру греха — бездонную тьму океана.

Он подробнейшим образом рассказывает об этой церемонии изгнания дьявола.

Потом они спели псалом из «Сионских песнопений». Ээва-Лиса, грешница, тоже запела, а до этого она больше молчала. Во имя крови, аминь.

Вечером того же дня Юханнес отправился к ней на чердак.

Стояло лето. Под окном был пригорок, утыканный, точно сорняками, осинами. Деревья-великаны дрожали, словно под землей забылся в тяжелом сне вулкан; это тоже было естественно, мы, дети, это понимали. Вулканы всегда спят. Но осины знали об их существовании, у них слух намного острее, чем у людей. Скорее, как у кошек.

Он вошел к ней на чердак, шепотом окликнул ее по имени. Она не ответила. Он присел на краешек кровати. Ее черные глаза были устремлены на него. Как будто Ээва-Лиса, сосредоточенно глядя на Юханнеса, хотела получить ответ или попросить его о чем-то, оставаясь в то же время начеку. «Точно я был посланцем Юсефины, женщины, которая ненавидела ее до глубины души и которую она называла своей матерью, хотя та была ее смертельным врагом».

Вот так он пишет. В этом смысле все его тексты в библиотеке «Наутилуса» — милосердные заклинания. Но я больше на обман не поддаюсь.

У нее черные глаза, черные волосы, ногти обкусаны. Я знаю, он любил ее.

Она дышала беззвучно — и молчала. Тогда он протянул ей кусочек сахара. Она не пошевелилась, не взяла. Он ждал с вытянутой рукой.

Снаружи, в летней ночи, нежно шелестели листья осин, беспокойно, но не предвещая опасности. Однако Юханнес пишет только о глазах Ээвы-Лисы.

Он знал, что она хочет спросить. Он протянул руку. Почти незаметно она отвернулась. Он поднес сахар ближе, прижал к ее губам. Губы сухие, чуть потрескавшиеся, дыхание беззвучно. Плотно-плотно прижимал он сахар к ее губам.

И вот наконец увидел, как ее губы тихо раздвинулись, совсем чуть-чуть, но вполне достаточно, чтобы он смог это заметить, — кончиком языка она осторожно лизнула белый разлом сахара.


«Есть всего три типа людей: палачи, жертвы и предатели.

Палачей и жертв понять очень просто. Предателям приходится хуже. Мне иногда кажется, что каждый человек хоть раз в жизни вынужден стать предателем. Тогда и самых отъявленных сквернавцев легче понять. Им приходится хуже всех. Но, побывав в их шкуре, лучше знаешь, что такое человек, и тогда можно их защищать».

III

Через полгода после того, как мы с Юханнесом появились на свет, умер папа, ну, тот самый, кто был отцом по крайней мере одного из нас.

Думали, аппендицит. Но оказалось нечто другое, наследственная болезнь, встречавшаяся главным образом в деревнях северной части Норрланда, порфириновая болезнь. Она передавалась по наследству, внутренняя корневая нить, которой смерть связывала поколения. Поскольку болезнь была такой необычной, ее всегда принимали за аппендицит и лекарства прописывали соответствующие или делали операцию; поэтому-то и кончалось почти всегда смертельным исходом, коли речь шла о порфириновой болезни.

Это он построил зеленый дом и пожарную лесенку приладил.

Один из нас, Юханнес или я, носит в себе отпечаток этой болезни. А хотели носить его оба. Наследие смерти, позволявшее нам жить. Многие не знают своих отцов. Но чтобы мать не знала, ее ли это ребенок, — очень даже непривычно.

Для нас с Юханнесом тоже все было непривычно.

Странное возникает чувство, когда тебя обменивают. У тебя не остается ничего, кроме надежды, что ты унаследовал хотя бы болезнь, крошечный отпечаток смерти в жизни, чтобы можно было выжить. Наследство, самое что ни на есть незатейливое, чудную хворобу, ту, что позволяет держаться вместе, хоть жизнь и пыталась разлучить.


Надо быть поосторожнее. Ведь с того дня, как я обнаружил Юханнеса в подводном корабле, речь идет и о моей жизни тоже.

События на лестнице произошли в декабре 1944 года. Так получилось, что я это знаю совершенно точно. Тогда-то у него и отняли Ээву-Лису.

Ее собирались отослать прочь.

Все, что не причиняет боли, документально зафиксировано — от формы лестницы до того, где стояло отхожее ведро. И как она орала сверху вниз на Ээву-Лису, чтобы та убиралась.

Не объясняя почему. Просто поразительно, что он не замечает, как смертельно, как страшно напугана Юсефина Марклюнд. Невероятно, насколько человек может быть слеп — не увидеть это сморщенное, перекошенное от ужаса лицо.

Сразу видно, каким фальшивым становится сам тон, когда он врет про нее.


Сейчас, скоро.

Ничего странного в том, что человек боится. Все боятся. И говорят тогда: сейчас, скоро, — втайне надеясь, что однажды будет слишком поздно.

Я уехал далеко-далеко после того, что случилось с Ээвой-Лисой, и шестнадцати суток, которые я провел с ней в пещере мертвых кошек. И с тех пор прошло много лет, я немало причинил горя самому себе, и другим тоже. Мысли о Юханнесе и Ээве-Лисе долго вызывали у меня резкую, жгучую боль, как песчинка в глазу, и потребовалась чуть ли не целая жизнь, чтобы понять — именно эта болевая точка и доказывала, что я еще живу. И что я все-таки какой-никакой, а человек.

Если отбросить боль — значит, она была напрасной. Тогда, значит, было только больно.


Своими короткими, небрежными записочками из библиотеки он посылает мне сигналы.

Я их собрал.

«Выдыхаю свое лицо».

«Надо быть благодарным своим благодетелям, иначе будешь вынужден испытывать стыд, и вину».

Стыд, и вину.

Но я ведь знаю, что он любил ее. А когда было уже слишком поздно, когда на ее щеке уже зажглась первая звезда, ему только и осталось, что запереться в библиотеке капитана Немо, дабы воссоздать заклинания.


Мы обнаружили пещеру мертвых кошек в тот самый день, когда убили птенцов. Это случилось за год до обмена, пока Юханнес еще был моим лучшим другом.

Птичье гнездо мы нашли в лесу, рядом с тропинкой, которая вела на вершину Костяной горы. Мы нашли гнездо с правой стороны, если стоять лицом к горе. А потом, углубившись на пятьдесят метров в лес, обнаружили пещеру мертвых кошек.

Кошки во времена моего детства вели себя как слоны: чувствуя приближение смерти, они уходили с глаз долой. О слонах нам было известно все — они скрывали от мира свою смерть, прятали свою смерть от жизни. Вот так же обстояло дело у нас с кошками. Таким образом, смерть представляла собой две противоположные вещи, никак друг другу не соответствовавшие или говорившие одно и то же, но по-разному. С одной стороны, было страшно важно сфотографировать покойника в гробу. Посмертные карточки имели громадное значение. Их вставляли в рамку и водружали на комод в горенке перед кухней. Где потом можно было сравнивать себя с покойником, к примеру, с собственным отцом, и, ежели вдруг казалось, что это ты сам, тебя обдавало волной холода. Но зато все становилось на свои места — ты был частью трупа. Но в то же время смерть была похожа на умирающего слона. Человек удалялся от жизни и умирал, хоть и продолжал жить — правда, в уединении.

Так многие жили.

Гнездо находилось почти у самой вершины горы, там, где стояла лосиная башня. Птенцы только-только вылупились, они были живые, и их клювики не закрывались. Они упрямо требовали чего-то, а у нас ничего не было. Все же птенцы показались нам славными, и мы решили положить их на листья, ну, почти как на овчину, чтобы они не замерзли в ночную стужу.

Тельца у них на ощупь были чуть липкие.

Мы вернулись туда через два дня. Листья лежали нетронутыми. Мы смахнули их. Птенцы были мертвы. Они не поняли, что мы — благодетели. Человек источает своего рода убийственный запах, вот птенцов и бросили.

И ничего тут не поделать. Мы убили птенцов. Перенесли на них человеческий запах смерти.

Помню, как нас затрясло от возмущения. Мать птенцов просто-напросто их бросила. Это случилось за год до обмена, пока Юханнес еще был моим лучшим другом и не переселился в зеленый дом.

В тот же самый день мы обнаружили пещеру мертвых кошек.

IV

В детстве у меня не было ни одной книжки, но после обмена Юханнесу подарили целых двенадцать, и одну из них он отдал мне — «Таинственный остров».

Все свои детские годы мы учились толковать путеводные нити и посылать сигналы. «Таинственный остров» был сигналом. Оставалось только расшифровать его. На это ушла почти вся жизнь, однако в конце концов мне это удалось.

Самым важным был последний лагерь Благодетеля-. Благодетель, как называл себя капитан Немо, разбил свой последний лагерь в центре вулкана Франклина. У него было время для попавших на остров поселенцев, потерпевших крушение, тех, кто уже почти потерял веру в то, что они еще люди. Примером служил Сын Человеческий, но у того вечно не хватало времени. На Благодетеля можно было положиться.

Как все было бы просто, если б я понял с самого начала. Юханнес будет ждать меня в библиотеке «Наутилуса». Капитан Немо покажет мне дорогу. И там я наконец все сведу воедино, открою краны и выплыву на открытую воду.


В этой истории речь идет обо мне, Юханнесе, Ээве-Лисе, об Альфильд и маме из зеленого дома. Но я понял это только после того, как вновь нашел Юханнеса в библиотеке капитана Немо.

Вот как было дело.


Остров с горой Франклина находился недалеко от побережья Нюланда.

Капитан Немо оставил указания. Мне надо было лишь, двигаясь вдоль тонкого металлического провода, пройти через полуобвалившийся туннель, который вел в кратер вулкана.

Так написано в книге. Совсем просто.

Тонкий провод исчезал в воде. Я причалил лодку у подножья скалы, будто птичьим клювом клевавшей морскую гору, но, останься я там навсегда, не прошло бы и секунды вечности. Вот это и значит быть человеком по отношению к Богу: Бог — ужасающая вечность, а задача человека — срыть гору вечности своим птичьим клювом, чтобы добраться до Благодетеля. Так я, ребенком, понимал связь вещей.

Что-то твердое и огромное, что было Богом и что называло себя вечностью. И что-то маленькое и упрямое, что было человеком, с птичьим клювом, и что однажды уничтожит Бога — черную гору посреди моря. Это немыслимо, почти невозможно. Но надо же попытаться. Неудивительно, что в этой безнадежной борьбе с Богом ничтожному человечишке требуются помощь и руководство благодетеля.

Вода закрывала вход в туннель. Придется ждать. Начнется отлив, и вход обнажится.

Я сидел под выступом скалы. Лил дождь, разыгрался и затих шторм, наступила тишина, уровень воды опустился. Я подумал, что скоро все разъяснится. Нельзя объяснить любовь. Но если можно уничтожить ту гору посреди моря, которая есть Бог, и это делает человека человеком, почему же нельзя объяснить любовь?


Я вновь сел в лодку и начал грести к центру кратера.

Пещера медленно расширялась. И наконец я увидел ее целиком.

Округлый свод уходил в высоту метров на тридцать. Гигантская пещера, исполинский собор с бело-синим сверкающим потолком, где украдкой проступали краснобелые оттенки, величественной аркой вздымалась над водами озера, покрывавшими пол: точно ты проникал внутрь человека.

В человеческом чреве — вот где я находился. Как бы внутри самого себя: я рассматривал простейшую тайну загадки изнутри, где она всегда и таилась, но где ее никак нельзя было ожидать найти.

Свод пещеры, казалось, покоился на колоннах, на десятках, а может, сотнях практически неотличимых друг от друга колонн, созданных самой природой — возможно, во времена возникновения Земли. Мне нравилось думать, что Земля возникла одним мановением руки, была создана внезапно, как в акте любви.

Эти базальтовые столбы уходили в блестящую, неподвижную водную гладь, в черную, похожую на ртуть, воду; да, эта вода представлялась мне именно такой, блестящей черной ртутью, которая не пожелала иметь ничего общего с морем вокруг острова и потому решила замереть в неподвижности, неподвластная жизненным бурям. Здесь царил покой. К такому покою стремилась эта ртутная рука.

Из нутра вулкана вздымалась рука черной воды, черная гигантская рука тянулась вверх, отсюда, из центра жизни.

Из центра жизни.

Лодка неспешно заскользила вперед и остановилась. И там, посередине, я увидел корабль.

С палубы судна вырывался свет, шедший из двух источников, возможно двух прожекторов. Снопы света, узкие, концентрированные, ослепительные у основания, дальше несколько рассеивались. Свет, натыкаясь на стены пещеры, превращал каменные глыбы в кристаллы; несмотря на бесчисленные блики, свод по-прежнему был погружен в темному. Вода — черная ртуть. Впереди, в сотне метров — судно, я тихонько скольжу ему навстречу. И блики, звезды в вышине, на высоте тридцати метров.

Это как поздние зимние вечера моего детства. В то время еще пылали северные сияния. Это было до того, как у нас отобрали северное сияние, и звезды еще были редкие, теплые и колючие. Ты замирал, стоя в снегу, и глядел на световые сигналы в вышине: там был мир, населенный черными дырами звезд и привязанными к ним ниточками. Юханнес, до того как стать предателем, говорил, будто это небесная арфа. Музыку можно было услышать зимними ночами, когда трещали морозы, — тогда таинственный мир, который мы с ним себе создали, начинал петь: мир, полный звезд, струн, музыки и тайных сигналов. Все служило для того, чтобы указать тайные тропинки, ведущие в глубь пещеры Франклина, где скрывался пока еще наш благодетель, тот, кто в конце концов укажет нам путь, сделает так, чтобы все совпало, все свелось воедино, все наконец свелось воедино. То был мир доверенных нам таинственных знаков, в котором никого не бросали на произвол судьбы.

И сейчас я знал, что он там. Под искусственными звездами, сотворенными прожекторами. Здесь он нашел уединение. Сюда призвал меня, как и обещал когда-то.

Источники света находились на расстоянии кабельтова. Я заработал веслами.


Повернувшись, я оглядел судно, видимое теперь во всех мельчайших деталях.

В середине вулканической пещеры покоился, поддерживаемый гигантской черной ртутной рукой, длинный предмет веретенообразной формы. Он имел около девяноста метров в длину и возвышался над водой на три-четыре метра. Я не мог с уверенностью определить, из какого материала он сделан, но это было не дерево, скорее какой-то металл, алюминий или вороненая сталь.

Моя лодка медленно приближалась к судну. Я его сразу узнал. Сходство с иллюстрациями из книжки, подаренной мне Юханнесом, было настолько разительно, что сомнений не оставалось: это тот самый корабль, я его видел, а Юханнес о нем мечтал.

Я подплыл к левому борту судна. Все было подготовлено как следует. Борт корабля отливал черным металлом. Я привязал лодку и взобрался наверх. В центре палубы меня ждал раскрытый люк.

Я начал спускаться в нутро подводной лодки.


Сперва у Юханнеса совсем не было книг. Потом он стал читать их в лавке Сельстедта, где имелись тома библиотечки, выпускавшейся «Синей лентой»[1]. Заметив, что он любит читать, ему подарили первую книжку. Всего, вплоть до событий в дровяном сарае с Ээвой-Лисой, Юханнес получил двенадцать книг.

И то, что одну из этих двенадцати — «Таинственный остров» Жюля Верна — он отдал мне, стало быть, вовсе не случайность. Он мог бы дать мне «Загадку пещеры» (о приключениях в стране басков во время игры в пелоту и о пещере, которая была глубже, чем пещера мертвых кошек) или «Кима» Киплинга, которого я читал столько раз, что под конец перестал понимать содержание, знал лишь одно — когда-нибудь и я погружусь в реку знания, надо только набраться терпения. Или «Триста рассказов для детей» Мии Халлесбю. В одном из них рассказывалось о черной исполинской горе посреди моря, куда раз в тысячу лет прилетала птица поточить клюв. И когда от горы, в десять километров длиной, десять шириной и десять высотой, ничего не осталось, прошла лишь одна секунда вечности. То была греза о борьбе человека против Бога. Жуткая греза. В иные ночи я не мог заснуть, потому что эта необъятная вечность наполняла меня ужасом. Да, не исключено, что на самом деле именно эта его маленькая библиотека в двенадцать книг и сформировала мой мир, что сказки, образы и страхи были заложены уже там и с тех пор останутся неизменными. Но я долгое время не сомневался в том, чем это кончится: меня приведут в последнюю библиотеку, где мифы развеются ясностью, страхи — объяснениями и где все наконец будет сведено воедино.

Юханнес сперва подумывал о «Робинзоне Крузо», признался он потом, о книге, над которой работал много лет («работал» было его любимым словом для обозначения того, что занимало его мысли) и из которой, я видел, он переписывал множество раз бесконечные списки спасенных с потерпевшего крушение корабля вещей; переписывал и расширял, точно все эти вещи (четыре мушкета, один бочонок пороха, восемь фунтов вяленой козлятины, пять топоров, пять маленьких топориков) были заклинаниями, успокаивающим ритуалом и он мог, по примеру одинокого островитянина, переправить их в надежное укрытие и тем самым обрести уверенность в этом мире.

Но он дал мне другую книгу — «Таинственный остров», — в которой отчеркнул самый конец, там, где Благодетеля обнаруживают в его библиотеке в чреве судна.

Потому-то я и нашел его.


Кстати: неправда, что я когда-то любил Ээву-Лису.

Неправда. В противном случае это была бы весьма странная любовь. И такая любовь вызывает чувство стыда, и вины.


Я спустился вниз, в люк, тщательно задраив за собой крышку, точно готовился к отплытию, хотя на уме-то у меня было другое.

Внизу от лестницы шел длинный, узкий коридор. Он был освещен электричеством и заканчивался дверью. Я подошел к ней. И открыл.

Я очутился в громадном зале. В музее, таком богатом и огромном, что даже в детстве, со всеми своими детскими представлениями и фантазиями, я не мог вообразить ничего подобного. В этом музее были, казалось, собраны все сокровища царства минералов. А еще там были кое-какие сокровища с севшего на мель корабля, об этом свидетельствовала составленная им опись спасенных вещей. Он не забыл ни одного предмета в этой своей описи, той самой, которую он многократно переписывал и уточнял; и настолько тщательно он это проделал, что теперь все это смогло обрести место в его последнем музее.

Я ведь прекрасно знал Юханнеса. Тут, в музее, ему наконец-то удалось собрать все воедино, в действительности: бочонок с порохом, вяленую козлятину, бочонки с солью, мелассу, мушкеты, пять топориков. Все, как и должно было быть. Все расставлено по своим местам в этом музее.

Долго, без всякого удивления я разглядывал хорошо знакомые предметы. Подошел к стене, на которой висели топорики. На ум пришло слово «испытующе», и я пальцем испытующе провел по лезвию одного топора. И, вспомнив пещеру мертвых кошек, улыбнулся испытующей, но печальной улыбкой.

Потом отворил следующую дверь и вошел. И там была библиотека.


Он лежал на диване и спал, не слышал моих шагов. Я узнал диван. Это был кухонный диванчик.

Капитан Немо привел меня туда, куда надо. Я нашел Юханнеса.

Я подошел к нему. Он спал у себя в библиотеке, он долго ждал меня. Спал легко, как птица, чуть раздвинув губы, легким, бесшумным, детским сном. Казалось, он улыбается, и его дыхание было похоже на дыхание птицы. Мне вспомнилось, как я увидел Юханнеса в тот раз, когда попытался вернуться в дом после обмена: его заперли в прихожей. Он стоял по другую сторону оконного стекла, говорить со мной не мог и царапал стекло ногтем, словно желая оставить на нем невидимый знак. И я тогда подумал, что там, за стеклом, он напоминает птицу, птицу, касающуюся окна кончиками крыльев: ибо так беззвучно было его бурное дыхание, так неразличим его плач, что я слышал лишь звук скребущегося о стекло ногтя, словно птица билась об окно, отгораживавшее ее от свободы, которой, как я внезапно понял, был я сам.

Теперь он спал. Пригожий на вид. Никак не ожидал, что этот предатель окажется таким пригожим. Но до чего ж постарел. Как и я. Мне-то сколько лет.

— Юханнес, — тихо произнес я. — Юханнес, это я. Я здесь.

Его дыхание изменилось: он вырвался из объятий сна, открыл глаза.

До чего ж постарел. Мы молча смотрели друг на друга. Он не проронил ни слова. Я повторил:

— Юханнес?

Может, он первый раз не расслышал. Да нет, расслышал.

Совсем старик. Но на вид довольно пригожий. Вокруг — его книги. Уже не двенадцать, как тогда, когда он мне подарил одну из них. Сотни, может, тысячи книг. Я сразу сообразил — все эти книги он написал сам. Он замуровал себя, как и обещал мне однажды в юности, в своей библиотеке.

И Юханнес, слегка повернув голову, с эдакой пригожей улыбкой сказал:

— Да никак ты? Сподобился, значится.


Судно было подводной лодкой. Называлось оно «Наутилус».

Так мы вместе задумали.

Была у нас тогда одна мечта — конец должен точь-в-точь напоминать последнее погружение капитана Немо. Он умрет, запертый в кратере вулкана. Я, последний гость, не спеша, торжественно открою краны и покину корабль. Камеры наполнятся водой. И начнется погружение. Одна только герметически запечатанная библиотека с плотно задраенными дверями, библиотека со всем утраченным, с последними отчетами и защитительными речами, останется нетронутой. И пока еще будут гореть прожектора, подводная лодка, называвшаяся «Наутилус», медленно опустится в наполненный водой кратер вулкана. И там, уже после того, как исчезнут последние искорки света прожекторов, он будет жить в глубине милосердного мрака. Там, в своем гробу, в фантастической подводной лодке, он, мертвый, будет жить, без воздуха, без пищи и без боли, во веки веков.

Так мы себе представляли тогда, так задумали: жить без боли, вечно, глубоко-глубоко, в библиотеке капитана Немо.

Слова нам были не нужны, и мы молчали.

Через час он снова забылся сном.

Я понял, что он болен и скоро умрет.

Наступило утро.

Я заметил это, но не по проникшему сквозь круглые окошки свету. Ведь в пещеру свет не проникал. Нет, я увидел его часы, те, что когда-то висели на кухне, те, что его отец купил перед смертью. Стрелка часов двигалась очень медленно, и один ее оборот составлял не двенадцать часов, а двадцать четыре. В полдень, стало быть, то есть в двенадцать часов, стрелка оказывалась в самом низу циферблата, а утром она смотрела точно вправо.

Я разглядывал часы без удивления, поскольку они были знакомы мне с детства.

Около восьми утра я прошел во внутреннее помещение.

Это была кухня, вокруг плиты, вернее, умело встроенной железной печи, по стене были выложены мраморные плитки с замысловатым орнаментом, скорее всего индийского происхождения. Печь первоклассная, конфорки снимались специальным крюком. Сбоку — медный бачок с водой для поддержания определенного уровня влажности воздуха. Он опорожнялся с помощью маленького краника на передней стенке.

Печь топилась дровами. Огонь погас.

На плите стояла сковорода с остатками еды. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть содержимое. Ну, ясное дело — тюря. Тюря готовилась так: тонкую высушенную лепешку из крутого теста ломают на небольшие кусочки и поджаривают в растопленном масле, добавляя с четверть литра молока. Я знал, он обожал тюрю и ел ее чаще всего с селедкой или просто с кусочком сливочного масла.

Я взял сковородку и вывалил остатки тюри в глубокую тарелку. И съел, не разогревая. Вкусно и так. И запил стаканом кваса.

После чего вернулся обратно.

Помню, мы оба обожали тюрю.

Теперь он спал крепче.

Я положил руку ему на лоб — лоб был в испарине. Он беспокойно заворочался, но не проснулся.

Я обвел взглядом библиотеку. Здесь мне придется провести какое-то время, я это понимал.

На полу валялись последние записи, над которыми он работал. Я прочитал их. Там было всего несколько строк.

«У меня перед глазами все еще стоит дом со своей довольно высокой лестницей, спускавшейся на тропинку, которая вела к строгальной мастерской. Пониже луговины бежал ручей, через который проходила дорога. Рядом были устроены мостки. Мне тогда, помнится, было три или четыре года. Распластавшись на мостках, я палочкой тыкал в ил, где шевелились пиявки, и помню, что в тот момент у меня впервые пробудилось осознание собственного существования. Я отчетливо помню, как внезапно поднял голову, сгорая со стыда, вытер пальцы и подумал: если тебя кто тут увидит… тебе… тебе… будет стыдно. Я часто лежал вот так на мостках, уставясь в воду, наблюдая, как, неспешно извиваясь, всплывают черные пиявки, а может, лошадиные пиявки, поворачиваются и возвращаются обратно в тину. Я не понимал, чего они там в тине ищут, и считал, что совершают они свои долгие подводные прогулки, чтобы помыться. И, желая помочь им, насколько это было в моих силах, я вытаскивал этих черных пиявок, которые, как я потом узнал, были лошадиными пиявками, из тины, а они, свернувшись в кольцо, цеплялись за свои илистые ложа, и клал на мостки. Потом я мыл эти существа из ручья так осторожно, с такой любовью, что они в конце концов делались совсем… чистыми».

Здесь он, похоже, остановился, перечеркнул последние строчки, словно бы хорошенько подумав, и перешел к совершенно другому событию, случившемуся, очевидно, намного позднее.

Вот как звучит этот пассаж целиком — в нем описывается происшествие на лестнице:

«Мы шли на чердак, и тут нас окликнула моя мать.

Ээва-Лиса уже поднялась ступенек на десять, может, меньше, а я стоял внизу, еще не успел даже поставить ногу на самую нижнюю ступеньку. И тут моя мать начала говорить, поэтому мы все трое остановились там, где были, и так и остались стоять.

Я хорошо видел лицо матери. Она вышла из спальни со строгим, почти отсутствующим выражением на лице, и это выражение, пока она говорила или, скорее, кричала, все громче и громче, менялось — постепенно и совершенно необъяснимо. Как будто волна долго сдерживаемого бешенства исказила черты ее лица, сделала его почти нечеловеческим — так, что обычно строгие, правильные (а иногда нежные и почти красивые) черты словно бы свело яростной судорогой, чуть ли не болью.

Она бросала слова, которые я сперва понимал, а потом не захотел понимать. Поначалу в словах можно было различить смысл, но потом длинная череда справедливых и метких обвинений — кое-какие я уже слышал раньше и понимал — сменилась вовсе непонятными мне обвинениями, и только выражение страшного гнева оставалось неизменным. Или ненависти. Да, к своему ужасу, я вдруг осознал, что ею владеет ненависть, но не обычная, понятная ненависть, а что-то другое. И она с ненавистью и бешенством крикнула Ээве-Лисе, чтобы та убиралась, раз и навсегда, все было ошибкой, и теперь вон из этого дома.

Тогда-то, признаюсь, я и заорал».

Дальше зачеркнуто, но прочитать ничего не стоит:

«Я написал признаюсь, потому что хорошо помню, как мне было стыдно своего крика. И я признаюсь в этом со стыдом, потому что именно в этот миг я увидел в лице своей матери то, чего мне не забыть никогда: невероятное одиночество, и страх.

Ни за что бы не подумал, что она может испытывать страх. Раньше она никогда не боялась. И пока я орал от отчаяния и ужаса, я все яснее понимал — и это поставило точку на одном периоде моей жизни и бросило меня в другой, — что в эту минуту у меня отбирают и Ээву-Лису, и мою мать, точно так же, как у меня однажды, при обмене, уже отняли все, и Ээва-Лиса, и моя мать бросят меня, точно пустую раковину, и ничто никогда не сможет вернуть мне их обратно. И потом я пойму, что этот миг в моей жизни будет повторяться раз за разом — миг, когда тебя бросают, когда у тебя отбирают.

Она крикнула это сверху вниз Ээве-Лисе и мне. И тогда я заорал. И внезапно Юсефине стало ясно, что она тоже с этой минуты будет очень одинока.

Никогда, никогда не освободиться мне от этого мига. Сколько ни суждено мне прожить, я буду помнить, что именно в этот миг меня посетила смерть, часовая стрелка, указывавшая на 24, остановилась. Вот как Ээва-Лиса покинула меня, и вот как моя мать тоже в конце концов оказалась покинутой. Я видел ее лицо, когда она обернулась ко мне. И потом подумал: странно, что могущественный и карающий Бог может страшиться быть покинутым.

Хотя в тот раз я больше думал об Ээве-Лисе. Мне следовало бы подумать о своей матери. Ее лицо стало похоже на птичье гнездо; когда, подняв листья, прикрывающие гнездо, обнаруживаешь мертвых птенцов, застигнутых внезапной смертью и одиночеством.

Вот как все было, когда их отняли у меня».


Я, наверно, читал много часов подряд. И заснул на кровати в комнате, прилегавшей к библиотеке «Наутилуса».

Комната, в отличие от зала-музея и библиотеки, была не прибрана и почти без мебели. В одном углу стоял знакомый, наполовину заколоченный ларь, где хранились старые газеты, старые подшивки местной газеты «Норран».

Я лежал, натянув на себя ветхую овчину. Мне представилось, будто овчина та же, какой была накрыта умирающая бабушка, но я отбросил эту мысль, потому что не могла та овчина оказаться здесь, в подводной лодке «Наутилус»: ведь ее отдали Никанору Маркстрёму из Оппстоппета.

Я вошел в библиотеку.

Часы на стене, те, что показывали 24 часа вместо 12, похоже, сделали круг-другой, но теперь я уже не мог отличить утро от вечера. Да какая разница. Точность, которой я прежде так жаждал, превратила меня в пленника часов. Теперь же я свободен, теперь я лишь пленник библиотеки, и Юханнеса.

Таким вот образом я в конце концов взял в плен самого себя.

Я подошел к нему. Глаза у него были закрыты, лоб в испарине, он тихо стонал, и я понял, что он во сне испытывает боли.

Рот приоткрыт. Одна рука судорожно сжата. Я попытался разжать его пальцы, чтобы он чего не повредил себе, но, похоже, силы в нем еще достаточно.

Он болен, страдает. Я понял, что он скоро, совсем скоро умрет.


Он часто в своих посланиях писал мне о болевых точках. То, что он сейчас испытывал, было физическими болевыми точками: с ними можно жить или умереть, но без боли как таковой. Внутренние болевые точки он каталогизировал здесь, в своей библиотеке; здесь, в своей библиотеке, которая вскоре скроется в недрах вулкана.

Я принес плед и накрыл его. Его движения становились все спокойнее, и наконец он затих, как будто боль на время отпустила его. Ладонь разжалась, судорога ослабила хватку.

Мне, собственно говоря, следовало бы начать работу с библиотекой, но я все никак не решался. Просто сидел и глядел на него.

Скоро Юханнес умрет. Наконец.


Я, верно, заснул.

Проснувшись, несколько часов почитал. Он опять застонал. Я попытался напоить его, но он не хотел пить.


Он всегда был пригож с виду. Так говорили о нем, когда он был ребенком. Но как же он постарел.

По-моему, он меня узнал. Он же спросил, я ли это. Вернулся ли я домой навестить его.

В таком случае, должно быть, если кто и вернулся домой, так это я.


Помню солнечные часы на полу в пещере мертвых кошек.

Капитан Немо позаботился о кухонных часах из зеленого дома и теперь хранил их тут, в подводной лодке.

Часы на стене двигались, нет, не часы, а стрелка, так, мне думается, идет время. Каждый раз, когда стрелки смотрели точно вверх, наступала ночь. И тогда часы имитировали прошедший миг, сутками раньше; это вполне могло бы быть и сейчас. Ведь у часов нет памяти, они не в состоянии помнить двадцать четыре часа — только ту секунду, которая длится сейчас.

Собственно говоря, эта краткая секунда вечности абсолютно никчемна. У нее нет памяти. Зато память есть у меня, и у Юханнеса, и у нашей библиотеки.


Иногда я ощущал слабую дрожь, сотрясавшую корпус «Наутилуса», как будто там, глубоко внизу, вулкан переворачивался во сне и снова засыпал.

Интересно, могут ли вулканы испытывать боль во сне, за мгновенье до того, как проснуться и умереть.


«Пещера мертвых кошек», написал он на полях одной страницы.

Словно короткая, обращенная ко мне молитва.

V

Сейчас, скоро.


Загрузка...