Ээва-Лиса затихает,
точно рыба в тенетах.
На полу снежок сверкает,
рыбка плачет, как дитя.
Не того ждала младенца,
нет, не рыбу на снегу.
Никуда ей уж не деться,
от позора не сбегу.
Главное — начертить точные карты.
Остров с горой Франклина находился на расстоянии шестнадцати морских миль к югу от побережья Нюланда; из дальних финских шхер можно было различить вершину вулкана. Иногда он курился. Никто на остров не ездил — из-за страха перед убитыми русскими, похороненными там, и из-за страха перед водившимися на острове в изобилии гадюками.
Остров располагался на 61,15 градуса северной широты, а долготу не вычисляли. Этим, наверно, объясняется, что его так долго не могли найти. На острове росли ели, которые не рубили много столетий, настоящие великаны, ветви до тридцати сантиметров в диаметре. По ним можно было идти довольно далеко. Когда вулкан ворчал, ветви дрожали, словно Божьи пальцы.
Но с них было видно далеко окрест.
Там, в заполненном водой кратере вулкана, «Наутилус» встал на вечную стоянку. Судно мирно покачивалось в нутре вулкана, и там спрятался Юханнес, чтобы в библиотеке найти себе укрытие.
Нюланд с его пальмами, зачастую непроходимыми джунглями и опасными песчаными блохами, где на мать Ээвы-Лисы, парализованную и беспомощную, напали в ее последние часы крысы, этот материк, откуда родом многие из самых близких мне людей, о котором я мечтал и которого боялся, — туда мне не суждено вернуться никогда.
Но недалеко от побережья я обнаружил остров, последнюю стоянку «Наутилуса», где Юханнес нашел себе прибежище в библиотеке капитана Немо.
«Если бы врага не было, его надо было бы создать», — написал он в одной из своих записок.
Это словно мимолетная улыбка, чуть ли не презрительная, и все-таки дружелюбная. Как будто он хотел сказать: Вот, возьми, теперь ты должен свести все воедино. А сведя воедино, ты покинешь судно, откроешь краны и дашь ему уйти на дно. Всю твою жизнь мы с тобой этого избегали. Но сейчас я даю тебе это знание в дар. Мешок с камнями, который тебе предстоит таскать остаток жизни.
Итак, сведи воедино, если успеешь.
Пригожий?
Последние часы его жизни я не сводил с него глаз. Пригожий? Скорее как недоступная часть моей жизни, и тогда слово «пригожий» не годится.
Посмертные карточки. Папин блокнот. Возвращение найденного мертвым ребенка.
Живой Юханнес, мертвый я. Или, может, наоборот.
Тысячи клочков с записями. Странная библиотека, в таком случае.
«Ээва-Лиса вычеркнула мою жизнь, когда я вычеркнул ее. Если кто-то вычеркивает жизнь, значит, он — палач жертвы. Но если оба?»
«Но о смерти, о смерти ты не знаешь ничего. Ничего!»
Самое прекрасное и человеческое: жить как монстр, далеко-далеко, и быть тем, кто делает человеческое видимым. Сросшиеся из Браттбюгорда.
Альфильд стала ведь лошадью, а Свен все равно точно чокнулся, когда она умерла. Быть может, люди срастаются, находясь в крайней опасности и нужде. И если другой умирает, то ты остаешься сросшимся с трупом.
Поэтому посмертные карточки ставили на комод?
Великий грех являлся в деревню каждую Страстную пятницу вместе со свидетельницей Иеговы, торговавшей своим товаром, несмотря на страдания Спасителя на кресте, когда всем вменялось сидеть тихо и чувствовать, как это ужасно.
Малый грех явился вместе с Ээвой-Лисой. Может, она прятала его в чемодане. Вообще-то за малым грехом скрывалась такая благородная мысль: чтобы Юханнес перестал нервничать. И чтобы Юсефина вновь обрела утраченного однажды ребенка. И поэтому она сжалилась над Ээвой-Лисой.
Но дети ведь вырастают. И коли они носят в себе заразу греха — похоже, становятся людьми. Поэтому люди такие чудные. Хотя Юсефина этого не понимала, и деревня тоже. Нет, словно чума греха, росло в ребенке что-то пришлое, хотя в приходе уверяли, что она вовсе не из пришлых, а скорее валлонка, но родом из царства джунглей Нюланда, в котором, как говорили, есть пальмы, и загадочные болезни, и обезьяны, лазающие по деревьям, и где не знали, что совсем близко находится таинственный остров с вулканом, а на нем громадные ели с ветками, похожими на Божьи пальцы, а вершина вулкана напоминает Костяную гору, и зимой она покрывается снегом и снежным сверканьем, и можно в валенках по твердому насту подняться наверх, и кругом сплошная чистота.
Первый раз я увидел ее как-то в октябре.
Подморозило. Они с Юханнесом, взяв коньки, сделанные дедом, спустились на лед. Дедушка сделал коньки для меня, пока он еще оставался моим дедом, он был деревенским кузнецом и умел мастерить подобные штуки. К деревянной подметке он приделал загнутый полоз из каленого железа с зубчиками впереди и подарил мне на день рождения. Но я так и не успел ими попользоваться.
Потом они, вполне естественно, перешли к Юханнесу.
Я видел их с дороги. Ээва-Лиса каталась на Юсефининых финских санках с шипами, Юханнес — на коньках, они хохотали. Все озеро было затянуто льдом, но они держались ближе к берегу, кромки незамерзшего устья, как обычно, были желтого цвета. Я стоял наверху, на дороге, и смотрел. Они были похожи на маленьких муравьев, хотя Ээва-Лиса чуть больше.
Через час я ушел домой. Тогда-то я и увидел Ээву-Лису впервые.
Вернувшись домой, если можно так сказать, я начал думать об Ээве-Лисе, какая она. Целый вечер думал. С такого расстояния ведь хорошенько не рассмотришь, а мы с Хедманами в первое время после обмена к молитве не ходили, потому что им казалось, будто все на них глазеют. Но хоть я и не видел Ээву-Лису вблизи, было проще простого представить себе, какая она.
У нее бледные щеки, красивые раскосые темные глаза, кошачье лицо и волнистые черные волосы, собранные на затылке в хвост. И ничто из того, что я увидел позднее, не смогло изменить эту картину, которая оказалась абсолютно верной.
Они вроде бы часто играли вместе.
Я начал шпионить за ними, потому что мне казалось важным знать, часто ли они играют. Когда пришла весна, стало полегче, ведь уже не было снега, на котором остаются следы. После мая наступило то самое лето, когда Альфильд превратилась в лошадь, но в сентябре я возобновил слежку.
По-моему, Ээва-Лиса понимала, что надо защищать лягушек, потому что я ни разу не видел, чтобы, набирая воду, она прихватила хоть одну.
Когда я впервые увидел их у строгальни, было лето. Может быть, май. Снега я не помню. Или август? Они сидели на мостках, там, где я обычно мыл пиявок и где вода черная и нельзя купаться из-за пиявок. Я прошел мимо по мосту. Они сидели на мостках. Когда я проходил мимо, они замолчали, но Ээва-Лиса подняла глаза. Я убедился, что она такая, какой я ее себе представлял.
Я без всякой зависти позволил Юханнесу там сидеть. Зависть, согласно пророку Иезекиилю, чуть ли не смертный грех. Я часто повторял это себе в последующие годы. И все равно мне было нелегко, когда я проходил мимо, а они сидели на мостках и болтали, замолкнув при виде меня, и Ээва-Лиса подняла глаза.
Можно было вообразить себя пиявкой. Иногда можно было. Вот ты лежишь там, свернувшись, на илистом дне, потом начинаешь двигаться, распрямляться и всплываешь. Ну, как пиявки плавают, волнообразными движениями. И вот достигаешь поверхности воды и видишь их испуганные, онемевшие лица. Совершенно ошеломленные. Потом, не вымолвив ни слова и бровью не шевельнув, поворачиваешь и уплываешь, назад, в глубину, чтобы опять зарыться в ил.
Но справедливости не существовало. Одни были одиноки, другим присуждали и дом, и Ээву-Лису, и кошку, а иногда и собаку. Почему нет справедливости?
Это все из-за Бога. А у Сына Человеческого, этого кутенка, который все таскался по дорогам Палестины, времени хватало лишь на тех, кто и так не был одинок.
Дело в том, что она доверилась Юханнесу. Я это упустил. А он не сумел сберечь доверенные ею тайны или правильно распорядиться ими.
Разбирая библиотеку, видишь, сколько всего она ему доверила. Она ясно и недвусмысленно рассказала — ему — о загоне для телят. Хотя он не понял, что она ему говорила.
«О двух годах, проведенных у Элона Ренмарка из Лонгвикена, она бы предпочла не рассказывать, но в ответ на просьбу сделать это все-таки как бы мимоходом изложила суть. Ей было одиннадцать, когда она попала к Ренмаркам, которые сжалились над нею, и тринадцать, когда она их покинула. Вполне солидное семейство. Элон Ренмарк был высок ростом, имел крутой нрав и часто бурно рыдал. Будучи очень чувствительным человеком, он нередко поколачивал своих детей, но несильно и недолго. Плакал он от бешенства или душевного волнения: например, он много раз рассказывал историю о том, как его брату во время поминок по первой жене Ренмарка, которая умерла от рака, — как этому брату на десерт досталась груша из варенья. Были поминки. Груша плавала в сиропе. Брат ложкой попытался поднести грушу ко рту, но она соскользнула с ложки, и когда он начал ловить эту грушу из варенья — это было похоже на скользящую по льду неподкованную лошадь, — у него ничего не вышло. Он понапрасну гонялся за грушей по всему поминальному столу под беспокойными взглядами гостей. Они от ошеломления не могли пошевелиться. На столе образовался совершеннейший беспорядок, а груша довольно-таки сильно замызгалась.
Жена умерла от рака, много месяцев у нее были сильные боли, и под конец она орала что есть мочи, убийственная история. Элон Ренмарк был человек такого склада, что, рассказывая эту историю, он начинал дико хохотать, обливаясь при этом слезами. Все лицо бывало залито слезами. Считалось, что он слезлив и хороший рассказчик. Своих детей Ренмарк бил, чтобы преподать им урок, но сердце у него, как считалось, очень доброе, и по натуре он был человек чувствительный. Например, когда рассказывал занимательные истории.
Он легко нравился, потому что у него были такие сильные чувства и чуть что он начинал плакать, и, как считалось, из-за любви.
Досуг он посвящал тому, что по поручению прихода подкарауливал браконьеров, особенно тех, кто охотился на лосей, но его лишили этого поручения, оставив, однако, ружье, после того как он пальнул в подозрительного охотника и совсем незначительно ранил Фрица Хедлюнда из Гамла-Фальмарка в плечо. Хедлюнда признали невиновным, но можно думать что угодно.
Таким образом, ему было тем не менее отказано в его самом любимом досуге. Сказать, что он с самого начала невзлюбил Ээву-Лису, неверно, это могло быть неправильно истолковано.
Элон Ренмарк жил в Лонгвикене, и у него было четверо детей, все мальчики, и отчасти из-за мальчиков он жалел, что Ээва-Лиса — девочка. Тут она особо в подробности входить не захотела. Как-то ночью, приблизительно через год после того, как она попала к Ренмаркам, у нее страшно разболелся зуб. Всю ночь она не сомкнула глаз и назавтра не могла закладывать сено в ясли, как раньше. Поэтому в основном она занималась тем, что чистила граблями канавы или стояла без дела и распускала нюни. Следующую ночь она тоже не спала и иногда громко кричала, и утром вторая жена Элона Ренмарка, спокойная по характеру — первая умерла от рака, но в конце была буйного нрава, — так вот, она, чтобы обрести дома покой, поехала с Ээвой-Лисой на велосипеде к зубному врачу Эстлюнду в Бурео. Эстлюнд был родом из Мьодваттнета, но обучался на зубного врача в Стокгольме и имел хорошую репутацию, поскольку у него были ловкие пальцы.
Он прославился еще и тем, что на шкафу у него стоял череп, в котором были целы все зубы. Как бы пример для подражания. Обычно говорили, что это единственная целая челюсть в этой комнате.
Ээву-Лису усадили в кресло, и Эстлюнд произвел осмотр. Он остался очень недоволен ее зубами, но все-таки спросил, где болит. Когда она показала, он кивнул, подтвердив, что так оно и должно быть. После чего взял щипцы и выдернул плохой зуб, который болел, и заодно еще три плохих зуба, которые наверняка бы скоро разболелись. Необходимо, сказал он, — хотя ни Ээва-Лиса, ни вторая жена Элона Ренмарка, спокойная по характеру, может, вовсе и не считали их уж такими плохими.
Когда они возвращались на велосипеде домой, у нее все время шла кровь, но ведь до Лонгвикена всего-то двенадцать километров.
Кровь не остановилась, несмотря на поездку на велосипеде. Кровь шла целый день, и Ээва-Лиса так хныкала, что спокойствие мальчиков и второй жены Элона Ренмарка улетучилось. Вечером Элон Ренмарк разбушевался настолько, что чуть не заплакал, как когда рассказывал историю о брате и груше в сиропе на поминках первой жены, и, чуть не всхлипывая, заорал, чтобы она кончала ныть. Так прошел вечер. Когда пришла пора ложиться спать, у нее все еще шла кровь, и вторая жена Ренмарка, спокойная по характеру, разволновалась и сказала, что она кровью может испортить матрас.
Тогда он взял Ээву-Лису за руку и отвел в загон для телят, где было полно соломы и где она, если хочет, может переночевать.
Она провела всю ночь в загоне для телят. С утра пораньше Элон Ренмарк направился к загону для телят и долго там стоял, глядя на Ээву-Лису. Потом вывел теленка и вернулся, ничего не говоря.
Это был почти единственный раз, насколько она помнит, когда он показался ей пригожим.
В то утро у нее болело все тело. Рот казался странно пустым. Ей было стыдно, что у нее такие плохие зубы и Эстлюнду поэтому пришлось их рвать. Год спустя зубной врач Эстлюнд вырвал ей все верхние зубы, и ей сделали вставную челюсть. Ей было тогда тринадцать лет.
Так вот обстояло дело в тот раз, когда она ночевала в загоне для телят. Она вовсе не плохо отзывалась об Элоне Ренмарке, но у него был буйный нрав и он чуть что начинал плакать, поэтому, наверно, и бил мальчиков. Ее он никогда не бил. Когда он пришел в загон для телят утром, он выглядел пригожим.
Вот каким образом появилась верхняя вставная челюсть».
По Ээве-Лисе не было видно, что у нее искусственные зубы.
Я думаю, он врет. Не было у нее искусственных зубов. Иначе я бы заметил. Напротив, у нее была красивая и чуть сдержанная улыбка.
Это правда. Если у человека искусственные зубы, это заметно. Все остальное — навет.
Библиотека: один из первых намеков на то, что произойдет.
Меня он не упоминает ни словом. Ему перешел зеленый дом. Это словно слышать, как часть тебя самого спокойно и чуть ли не с презрением говорит о другой так, точно ее нет, нет вовсе. Об изначально законной. И закрывая глаза на тот факт, что его обменяли, что я жил в каком-то полукилометре оттуда. Что все это в общем-то мое, но что меня свергли с небес зеленого дома.
Цитирую полностью:
«На пригорке над зеленым домом стояли дворовые постройки — дровяной сарай и нужник, или уборная, как нам велено было говорить. Уборная — место, где можно было в тишине и покое почитать „Норран“, — пристроена к дровяному сараю. Она стояла довольно высоко: распахнешь дверь, и перед тобой открывается вид на долину и озеро. Там можно было сидеть подолгу и слушать, как мычат коровы.
Дворовые постройки тонкой стенкой делились на две части: одна служила дровяным сараем, другая — уборной. У Санфрида Грена из Вестра-Хьоггбёле, у единственного в деревне, было два нужника: уборная, разделенная на два отделения. Этим он и прославился. Он имел два не потому, что был крещеным, все крещеные, а потому, что его отец, который построил нужники, хотел выглядеть зажиточным. Два нужника — признак того, что ты не мелкий крестьянин. Ничего не стоит спланировать два нужника, когда строишься: дерева вокруг навалом. Строишь два нужника и надеешься, что Господь даст тебе богатство. А потом как выйдет, так выйдет.
С Санфридом Греном потом немножко вышло как вышло, с ним случился детский паралич, и он выучился на сапожника и ездил на допрос к прокурору насчет этого соседского парнишки из Бурстеда, которому пришлось спустить штаны. А вернувшись домой, Грен стал молчаливым и сидел себе, с парализованными ногами и вывалив живот, и шил валенки. Если подумать, многие в деревне стали молчаливыми. Не из-за одного, так из-за другого.
В любом случае у него было два нужника.
Иметь два нужника — гордыня, обычно говорил Ямес Линдгрен, читавший Русениуса. А гордыню Господь карает. И тогда заступничество Сына Человеческого, который просит: миленький Боже, — не помогает.
Вот какая беда может стрястись, коли построишь два нужника.
Я стоял в тот момент, о котором собираюсь сейчас рассказать, между осинами, где Юсефина вывесила сушить белье, включая и эти вязаные штучки, которые она называла „кукольными ковриками“ и не желала больше ничего объяснять, хотя у нас не было никаких кукол. И тут я увидел, как по тропинке поднимается Ээва-Лиса.
Может, я и раньше об этом думал. Но сейчас решился сразу. Наверно, именно потому, что думал об этом раньше. Это было больше в шутку, но я все равно нервничал. Я тихонько прокрался вслед за ней к дровяному сараю и вошел туда через дверку с задней стороны. Снега не было, дело происходило в середине лета, так что следов не оставалось. Осины тоже нервничали, но они нервничали так часто, что не стоило и обращать внимание.
На мне были парусиновые туфли.
Я слышал, как она возилась с газетами в нужнике, искала небось в груде „Норран“ еще не прочитанного Карла Альфреда. За бочкой задней стенки не было, об этом я подумал раньше. Пол сарая покрывал слой опилок, так что я не производил шума, и, кроме того, на мне были парусиновые туфли. Сердце у меня громко стучало, но этого расслышать нельзя, и по этому поводу я не нервничал.
Мы с Ээвой-Лисой были дома одни. Юсефина в этот день убиралась в народной школе в Вестре, потому что помещение надо было вымыть до начала занятий. Этим она и занималась.
В дырку, левую, я увидел, как Ээва-Лиса уселась. Попка у нее казалась вроде бы совсем круглой. Я никогда этого не забуду, потому что ведь думал об этом раньше. А теперь вот увидел.
Я часто размышлял, как она выглядит. Она была совсем круглая, в общем-то такая, какой я себе представлял, хотя, может, еще красивее. Собственно, ничего дурного в том, чтобы просто смотреть, не было, хотя наверняка грех. Вопрос только, смертный ли это грех, как пойти к причастию некрещеным, то есть такой смертный грех, который не под силу замолить даже Сыну Человеческому и из-за которого гореть в вечном огне. Я, наверно, все равно бы это сделал, даже если бы это было смертным грехом, столько я об этом думал, чуть не чокнулся. И вот теперь она оказалась точно такой круглой, как я себе и представлял, хотя еще красивее.
Потом я увидел, как ее попка, после того как Ээва-Лиса помочилась, исчезла из дырки. Я стоял не шевелясь и дышал открытым ртом, чтобы не шуметь.
И вдруг случилось ужасное.
Я увидел, как ее волосы, черные, длинные, такие прекрасные волосы, точно опустились в дыру. А потом появилась и вся голова, осторожно. И как она повернула голову и уставилась прямо на меня. Я стоял среди дров, ноги утопали в опилках, и словно бы превратился в соляной столп, не мог сдвинуться с места.
Мы смотрели друг на друга какую-то минуту. Ничего не говоря. Потом она осторожно втянула голову обратно, и я услышал, как она опустила деревянную крышку. Чем-то зашуршала, точно отложила газету. Открыла дверь и притворила потом за собой. И вышла.
Но к задней дверке не пошла.
Через полчаса или что-то в этом роде — возможно, и быстрее — я выбрался через заднюю дверку и спустился к дому. Она сидела на крыльце и ждала меня. Ничего не сказала, только приветливо взглянула на меня. Казалось, она даже приветливо улыбнулась, но она не улыбалась, и это было хорошо.
И вошла в дом. Юсефина вернулась с уборки. Ээва-Лиса и потом никогда об этом не упоминала, ни словечком не обмолвилась, только иногда приветливо смотрела на меня. По-моему, это была вроде бы как наша первая общая тайна. Я ни разу не спросил, что она думает, но если у вас есть общая тайна, которая сперва была настолько ужасной, что ты чуть не умер, хотя тайна-то была ерундовая, то вы чуточку срастаетесь. И тогда все меняется. А потом появляются другие тайны».
Он вычеркнул несколько фраз. Но их все равно можно было прочитать.
Есть еще одна страница, где описывается то же событие. Там он пытается больше обратить все в шутку, так, как бывает, когда собираешься лгать по-настоящему.
Однажды я увидел их совсем близко, когда отправился со Свеном Хедманом, которому поручили установить новую железную печь в молельном доме.
Они не знали, что я их вижу. Я стоял у окна в молельном доме. Они огибали заросли шиповника, направляясь к роднику, и Ээва-Лиса несла в руке ведро.
Постоянно думать о ком-то — это все равно что лежать в муравейнике, это ужасно, воображаешь и воображаешь, как будто прилипаешь к смолистой щепке, в голове все вдет кругом, именно потому, что все так безнадежно, не можешь думать ни о чем другом, знаешь, как она ходит, как смеется, и это мучение. Почему это должно быть так мучительно. Представляешь себе Ээву-Лису всю, целиком, от обкусанных ногтей до губ. И ежели надо делать что-то еще, например готовить обед, или что-то другое, что угодно, ты все равно точно вошь на смолистой щепке, нет, вошь умрет, а ты сам вынужден продолжать жить и думать, думать, но это мучение. В голове не укладывается, что это может быть так ужасно. Просыпаешься — ужасно, спишь — хорошо, потому что тогда ты можешь прикоснуться к ней и поболтать, но потом — хуже всего бывает, когда просыпаешься.
Если бы она никогда не приезжала.
Я хочу сказать: делаешься словно чокнутый. Хотя это только потому, что думаешь, не надо было бы думать, такое чувство, будто лежишь в муравейнике.
Ты видишь ее вдалеке, по другую сторону ручья, и не можешь перейти и поболтать, даже о пустяках, ведь по тебе, ты уверен, заметно, что ты лежишь в муравейнике. И хочется, чтобы она никогда не приезжала, потому что это точно обнаружить у себя внутри муравейник, и он там навечно, и тебе никогда, никогда не освободиться, если он у тебя внутри, и тебя прогоняют, и никогда тебе не сидеть рядом с ней, кроме того раза с тюльпанами на платье, и под конец в дровяном сарае Хедманов, но никогда, к примеру, в лосиной башне; там — никогда.
Мне кажется, я справился бы с обменом, почти, если бы она не приехала. Она была такая пригожая. Если бы только она не приезжала.
У меня болит голова.
Когда у меня болит голова, я начинаю думать о животных, чтобы боль прошла. О кошке, которая наделала на плиту, как она прыгала за шмелем до того, как ее выгнали. О птенцах, которые не поняли, что мы хотели согреть их листьями на ночь, и умерли, хотя мы ведь их не убивали. О лягушках в роднике, где я был смотрителем и защищал их. О теленке в загоне для телят, благодаря которому Элон Ренмарк стал пригожим. О лошади, которая ходила по кругу и отлично себя чувствовала.
Я кого-нибудь забыл? Наверняка. Птицу между оконными рамами и много чего другого.
Я стоял в молельном доме и слышал, как Свен Хедман возится с железной печкой. Я стоял так близко к окну, точно совсем не боялся, что они меня увидят. Они обогнули заросли шиповника и пропали из виду.
Птицы на рябине, про них я забыл. Или же я забыл дерево счастья.
«Если врага нет, надо его создать».
Да, пожалуй, он имеет право сказать так.
Рыбку ту она в руки берет
и головой ее сильно о стену бьет.
Рыбка кричит, голова хрустит,
а луна тихонько в окошко глядит.
Боже, пусть она замолчит поскорей,
скрыть свой позор я должна от людей.
Пусть она больше не бьется,
из рук у меня не рвется.
Позднее мне бы следовало задуматься: что-то есть странное в том, что происходит. Тебе дают под дых, но на свете нет ничего непоправимого. Иногда бывает так ужасно, что хочется одного — умереть, но, как раз когда уже хуже некуда, ты знаешь, что все равно каким-то образом живешь. Чувствуешь. Тебя обжигает, и это остается в тебе жгучей точечкой боли. И значит, ты живешь, если только не потеряешь этого ощущения.
Вовсе ведь не обязательно считать, что все хорошо, надо только понимать — всегда есть что-то, что лучше смерти. И потому нужно сохранять то, что причиняло боль. Нет смысла прятаться и забывать, как сделали мы с Юханнесом. Ведь что иначе останется. Если не сохранить, ничего и не останется. И тогда нет смысла во всем том, что причиняло боль.
Тогда, значит, тебе просто было больно. Совершенно бессмысленно. Тогда, значит, ты был совершенно бессмысленным человеком.
Может, как раз то, что причиняло боль, и доказывает, что ты стал человеком.
Я вспоминаю притчу из послания Иоанна в Новом Завете, одно из тех мест, которое мы со Свеном Хедманом обнаружили в Библии в ту ночь.
Вот эта притча. Притча об осле и пустом горшке из-под меда, которую рассказывает Иисус.
У осла Иа-Иа, рассказывает Иисус своим ученикам, был день рождения, и, чтобы порадовать ослика, два его друга, Пятачок и Винни-Пух, принесли ему по подарку, а тот был из себя довольно молчаливый и задумчивый и часто тяжело вздыхал. Поэтому поросенок Пятачок купил своему другу воздушный шарик, а Винни-Пух — горшок меда. Однако по дороге Винни-Пух почувствовал голод и попробовал немножко меда, который оказался очень вкусным, а когда он добрался до Иа-Иа, горшок опустел. Пятачок бежал рядом с Винни-Пухом, держа в объятьях воздушный шарик, но вдруг споткнулся и упал, шарик лопнул, и от него остался лишь маленький клочок.
Когда друзья пришли на место, у них были только пустой горшок из-под меда и клочок лопнувшего шарика.
Отдавая подарки и сгорая со стыда, они рассказали Иа-Иа, что произошло. И пока Иа-Иа разглядывал подарки своим обычным печальным взглядом, его друзья не знали, куда деваться от стыда и горя. Но ослик взял клочок, оставшийся от шарика, и положил его в горшок. А потом, подумав немного, опять вынул клочок из горшка. И снова положил его туда. Это, радостно сказал Иа-Иа своим друзьям, очень практичный горшок, в нем можно хранить разные вещи. А этот клочок — вещь, которую можно хранить в этом практичном горшке.
И вдруг друзья поняли — то, что они считали ничем, стало чем-то, — и они очень обрадовались.
Такова притча об осле и горшке из-под меда. Тебе дают под дых, но на свете нет ничего непоправимого. Ты сохраняешь то, что причиняло боль, и это оказывается намного ценнее счастья.
Вот так было с черной библией. Можно найти многое, если поискать. И это тебе помогает преодолеть трудности. Человек — всегда пустой горшок или лопнувший шарик, что может иметь большую ценность, сказал Иисус своим ученикам.
С тех пор как Альфильд увезли, когда она стала лошадью, а потом умерла, мы со Свеном жили одни; и в час дня 4 июня 1944 года случилось так, что Юханнес, которого я часто видел, но с которым не играл из-за Ээвы-Лисы, подошел ко мне во время длинной перемены и велел поскорее управиться с бутербродом с маргарином и молоком и прийти туда, где стояли козлы для дров, позади школы. Школа была Б-2.
Я сделал все, как он мне велел, но он был молчалив и сказал только, что хочет поговорить со мной в воскресенье, после службы. Я должен ждать его в лесу над уборной зеленого дома. Он мне что-то покажет, сказал он, но что именно — не уточнил.
Отказываться не хотелось. Поэтому я только кивнул и ничего не стал спрашивать. Тогда он добавил:
— Коли возьмешь ноги в руки после молитвы — будешь первым.
Все это было странно, но я кивнул, и он ушел.
От костра в Вальпургиеву ночь еще сохранился черный от огня круг, трава покуда не успела вырасти. Юханнес сидел на самой дальней скамейке молельного дома и выскользнул первым. Я был один, потому что Свен Хедман стал теперь почти единственным в деревне, кто держался в стороне от Спасителя. Это толковалось по-разному, но воспринималось без одобрения. Я шел быстро.
Он уже ждал меня, когда я пришел.
На Юханнесе были фланелевая рубашка и брюки до колен, я узнал рубаху, но ничего не сказал. Когда я пришел, он лишь мотнул головой в сторону дороги, или, скорее, широкой тропы, тянувшейся вдоль переднего склона Костяной горы, — очевидно, хотел, чтобы мы поднялись туда. Мы двинулись в путь.
Лес я знал как свои пять пальцев. Оттуда можно было вести наблюдение. И прятаться там от врагов.
Я однажды вычертил лес почти так же тщательно, как зеленый дом. Чертить карты было очень важно. Я научил Альфильд чертить карту Швеции, где был помечен Хьоггбёле, в то время, когда она превращалась в лошадь. Она начертила десять, может, пятнадцать штук, но если я не помечал точкой Хьоггбёле, Альфильд сердилась и мычала. Помечать было важно, иначе она начинала волноваться и не могла чертить. Я чертил карты почти всего, что находилось вокруг, но чаще всего болото, помечая острова, и особенно старательно — Русский остров, куда я ни разу не ступал ногой, из-за русских и гадюк: он был вычерчен особо тщательно, с заливом захватчиков, и вулканом, и тропинкой вдоль ущелья с рухнувшей скалой, и со всем остальным.
Карту леса над зеленым домом я тоже чертил много раз.
От молельного дома шла дорога, скорее, тропа, которая все суживалась и суживалась и превращалась просто-напросто в тропинку. Юханнес шел впереди меня, ни единым словом или намеком не раскрывая своих замыслов. Он был светловолос и одет во фланелевую рубашку и парусиновые туфли. Юсефина, наверно, перешила рубашку и расставила ее — так, чтобы не испортить материю. Я сзади смотрел на его уши. О них немало писали в газетах, говорили в шутку в деревне, ни одни уши на свете не изучались так тщательно докторами и Верховным судом, как эти вот ушные раковины — мои и Юханнеса.
На мне тоже были парусиновые туфли. Точно такие же. Но на них никто не обращал внимания. Есть разница между сходством и сходством.
Юханнес шел быстро, время от времени оглядываясь, но смотрел в общем-то не на меня. А словно бы на кого-то у меня за спиной. Но там никого не было.
В конце концов я спросил, кого он высматривает. Он не ответил. Когда Юханнес оглянулся в очередной раз, я повторил вопрос. И тогда он сказал, глядя прямо перед собой:
— Врага.
Можно подумать, он дурачился или чокнулся. Но я ведь слышал по его голосу, что он вполне серьезен. И чокнутым не был. Это я знал, иначе бы в деревне о нем начали говорить то же самое, что говорили об Эрнфриде Хольмстрёме, который когда-то чокнулся и его увезли в Умедален. Эрнфрид Хольмстрём чокнулся, без всякого сомнения. В деревне прознали об этом немедленно. Его прикрутили к стулу в горнице, пришлось-таки, несмотря на его двадцать четыре года и на то, что из-за своей скромности он был всеобщим любимцем. Всем беременным женщинам в деревне наказали остерегаться смотреть на него: иначе ребенок в чреве матери будет отмечен родимым пятном на лбу. Но беременной была одна Малин Хэггстрём, и ее держали подальше от него, так что проблем не было. Эрнфрид Хольмстрём вернулся из Умедалена через полгода совсем нормальным. Малин Хэггстрём тоже родила нормального ребенка, без родимого пятна, хотя она и волновалась, несмотря на то что ее и держали подальше.
Но Юханнес в любом случае не чокнутый. Хотя, ясное дело, недоумевать-то я недоумевал.
Мы споро поднимались в гору, я аж вспотел под конец, но отставать, словно кляча какая, не хотел. Мы взбирались все выше и выше. И только метрах в двухстах от вершины, там, где стояла лосиная башня, Юханнес показал рукой на пещерный лаз под утесом и сказал:
— Влезай.
То была пещера мертвых кошек.
Там лежали три кошки, все мертвые. Первая была обглодана почти начисто. Наверно, девочка, потому что она была такая красивая. С белой, красивой головкой. Ее мы прислонили к стене, то есть к внутренней стенке пещеры, чтобы она в отверстие лаза могла смотреть на лес и деревню. Для мертвеца вид очень важен. Двух других, обглоданных не так чисто и довольно противных, мы закопали в землю, внутри пещеры.
Но это случилось до обмена, когда мы почти все время проводили вместе. Пять лет назад. Как ни странно, кошечка была на месте, точно в том же положении, в каком мы ее усадили.
Теперь она была обглодана дочиста, и все равно красивая, лучше прежнего. Она сидела и смотрела на лес, и вид у нее был спокойный и пригожий.
Юханнес сел у входа, прислонившись спиной к стене. Такой серьезный, что казалось, будто он нервничает.
— Я просто подумал, что тебе тоже надо знать. Они приходят сюда каждое воскресенье после службы, и сегодня скоро явятся. Служба кончилась.
Я не понял ни шиша, поэтому он объяснил:
— Я сообразил, что тут что-то странное, потому как он приехал аж из Вестербёле, а он не из тех, кто прежде ходил к молитве. Тем более здесь. Так что тут есть что-то странное.
Он со значением кивнул.
— Кто? — спросил я.
— Враг, — ответил Юханнес.
По мне, наверно, было видно, что я по-прежнему ничего не понимаю. Поэтому он пояснил:
— Он забирает с собой Ээву-Лису, и они идут по этой тропе. А потом влезают в лосиную башню. Это ужасно.
Кошечка спокойно взирала на долину, и вид у нее был пригожий. Интересно, слышала ли она? По крайней мере она и в ус не дула. Конечно, коли ты мертвяк — в ус не дуешь, вполне естественно. Я напрягался изо всех сил, но ничего не понимал.
— Она с ним по своей воле ходит? — спросил я, надеясь, что он скажет «нет», и тогда я совсем перестану что-нибудь понимать, и все, может, окажется шуткой.
— Они ходят и обжимаются, — ответил Юханнес. — Я хотел рассказать тебе об этом, потому что заметил, что ты следишь.
Он заметил. Или, может, Ээва-Лиса обмолвилась. Я только таращился на мертвую кошечку.
— Ты единственный, кому я рассказываю об этом, — сказал он, — потому что мы должны защитить Ээву-Лису.
Это я понял. И кивнул, конечно, само собой, это так же важно, как лягушки. А потом не прошло и минуты, как мы увидели их.
Я сразу же узнал его.
Он жил километрах в двух, в Вестре, и был известный человек, играл в футбол, полуцентровым, всеобщий любимчик, прямо-таки пример для молодежи, говорили о нем, хотя точно не знали, крещен ли он, потому как в Вестре они не такие верующие, как мы, в Шёне. Юханнес прав, ведь верно, очень странно, что он начал ходить к молитве в Шён. Довольно-таки рослый, он не раз своим свободным ударом спасал команду в трудные минуты. Они прошли всего в десяти метрах ниже пещеры мертвых кошек.
Это его Юханнес называл Врагом.
В Вестре начали гонять в мяч несколько лет назад, когда кому-то пришла идея скатать бумажный мячик из страниц «Норран» и обвязать его шнурком; так они гоняли этот «мячик», пока не получили настоящий и не заиграли всерьез. Ларсу Оскару Люндбергу, так его звали, было двадцать пять, и полуцентровым он стал благодаря своему свободному удару и прославился во многих деревнях, хотя в Шёне те, кто помоложе, старались помалкивать о нем в присутствии взрослых, потому как футбол считался делом греховным. Оттого-то, верно, Юханнес и заподозрил неладное, когда тот стал приходить к молитве в Шён.
У нас в деревне в футбол никогда не играли, по естественным причинам, и помимо религиозных соображений было еще одно — незачем вытаптывать заливные луга.
Я мгновенно забыл о том, что он всеобщий любимчик, и стал думать о нем как о Враге. Держа чуть неловко Ээву-Лису за руку, он ей что-то говорил, но так тихо, что не расслышать. В сторону пещеры они не смотрели. На ней было нарядное платье, то самое, с тюльпанами.
И вот они прошли мимо. Мы покинули пещеру мертвых кошек и крадучись двинулись за ними.
Они ни разу не оглянулись. Не думаю, чтобы они могли себе представить, что за ними следят. Когда они свернули за угол, мы осторожно прокрались к следующему повороту, но, поскольку Юханнес знал, куда они направляются, мы не беспокоились. Они почти все время держались за руки.
Все было ужасно. Не знаю, чтó именно было ужасно. Это как с теткой у автобуса, той, что обняла меня, на глазах у Ээвы-Лисы. Тогда тоже было ужасно, хотя не так ужасно, как обычно. Когда Альфильд сидела в кровати в Браттбюгорде, было ужасно, но не так, просто ужасно. Теперь было ужасно по-другому.
Юханнес наверняка чувствовал то же самое. Но с ним дело обстояло таким образом, что я никогда не решался спросить у него о чем-то, хотя он и был как бы частью меня. Напрочь сросшаяся, но в то же время совсем чужая половина.
Почему должно было быть так? Я часто думал: почему все это должно было случиться?
С расстояния метров в сто мы видели, как они забрались в лосиную башню на вершине Костяной горы. Красивая постройка, ведь дерева вокруг сколько угодно.
Они провели там час. Их было не разглядеть — из-за метровой высоты ограды.
Я почти наверняка знаю, как было дело. Он небось робел, а она была нежная и одинокая. И она погладила его по щеке. А поскольку они находились довольно высоко над землей, и было тепло, и ласковый ветер, и они точно парили в облаках и могли забыть обо всем, что осталось там, под ними, под конец они, пожалуй, перестали бояться.
Я ведь знаю. На ней было платье с тюльпанами.
Потом они слезли вниз.
Я никогда не боялся умереть. Но я не хочу умирать, потому что сперва мне нужно все свести воедино.
Сперва свести воедино, закончить. Потом можно перестать умирать. Поэтому, верно, я еще и живу.
По дороге домой мы не разговаривали — мы с Юханнесом.
Мы потом долго сидели в пещере мертвых кошек. Мы и прелестная кошечка с белой головкой, которая задумчиво смотрела на лес, на долину и деревню, где я когда-то жил.
Что-то она думала о нас. Что-то думала.
С того момента мы с Юханнесом виделись чуть ли не ежедневно. Так что я знал.
Он записал кое-что из того, что было известно ему самому, в библиотеке капитана Немо. Большая часть — правда. Хотя про самое трудное, как защитить Ээву-Лису от Врага, вроде как забыто.
«В последующие несколько дней Ээва-Лиса была молчаливая, но веселая, правда, со мной почти не разговаривала. Точно стеснялась или ей стало неинтересно. Виноват, конечно, был Враг, а не она. Понятно же, как могло обстоять дело. Юсефина ничего не подозревала, и мы договорились не рассказывать ей об Ээве-Лисе и Враге.
Они ходили в лосиную башню еще несколько раз. Но потом что-то произошло. Я сам это обнаружил. Как-то в четверг вечером поднялся туда и увидел.
Кто-то спилил башню.
Сделано было неаккуратно, поэтому я понял, чья это работа. Он пилил обыкновенной ножовкой, как мне кажется: сперва подпилил угловой столб, и пилу не зажало, потому что он вогнал клин, а потом два других, но уже небрежнее, поэтому в нескольких местах, там, где он начинал по новой, виднелись засечки. После чего башня опрокинулась, или, скорее, ее свалили, точно тот, кто это сделал, был необыкновенно силен. И она упала на сторону.
Так что теперь визитам в эту башню пришел конец.
В голове не укладывается, каким образом такой слабак мог оказаться таким силачом. Он сделал это, наверно, ночью. Небось страху натерпелся или же был в бешенстве.
Калле Бюстрём обнаружил случившееся спустя неделю. И об этом стало известно всем. По Ээве-Лисе я видел, что она испугалась, услышав новость. Может, поэтому так скоро и кончилось все между ней и Врагом. Куда им было ходить теперь, когда башни не стало. И тогда они небось смекнули, что к чему, и наступил конец.
Внизу, у доильного стола, деревенские, обсудив событие, пришли к выводу, что совершено злодеяние. Хотя никто не понимал, что к чему.
Полуцентровой перестал ходить в молельный дом в Шёне всего месяц спустя.
Что тут скажешь. Он просто исчез. Точно никогда и не существовал. Что же тут можно сказать.
Я ничего и не сказал об этом Ээве-Лисе».
Я был со Свеном Хедманом, когда его мама умерла. От рака. Свен не захотел сам заворачивать тело в саван, так что мне пришлось помогать, вместе с соседкой.
Если предположить, что обмен произошел правильно, если попытаться представить, что Верховный суд и доктора с их ушными раковинами правы, хотя этого никак не могло быть, то ведь она, что ни говори, была мне бабушкой.
Она только закашлялась, вздохнула пару раз и умерла. Я сидел в углу, потому что Свен Хедман давал волю горю внизу, в кухне, так что мне пришлось быть с ней. Только она и я. Когда мы возились с простыней, я почувствовал, что она вся потная, хотя уже почти холодная. Простыня съехала набок, и я увидел одну ее грудь. Я впервые видел женскую грудь. Потом соседка закрыла ее. Все было торжественно и ничуть не ужасно.
Я и не знал, что смерть может быть такой — тихой, задумчивой и торжественной. И было очень странно, как будто покойница с помощью своего чуть потного и в то же время холодного тела пыталась рассказать, что значит жить или что значило. Вот какой она была при жизни, но она мне об этом сказала, только когда умерла.
Это я спилил лосиную башню. Но был не в силах по-настоящему стыдиться этого. Ты совершаешь свои злодеяния, но если всего стыдиться, что за жизнь будет тогда.
Сделал я это не ночью, Юханнес написал неверно, он всегда старался чуточку приврать, чтобы не все было так очевидно. Но действительно использовал ножовку.
Думаю, он это определил по спилу.
В библиотеке много записей про вину. Но вряд ли то, что я спилил лосиную башню, отпугнуло Врага от Ээвы-Лисы.
Потом ведь наступила осень. И зима, ужасней которой никто не помнил. И в лосиную башню они все равно бы ходить не смогли.
Так что эту вину я вычеркиваю.
Вина, и слезы. И Сына Человеческого не сыскать. Только капитана Немо, ежели он по-прежнему захочет помочь такому бедолаге, как я, вернее, как мы.
В благодетелях большая нужда.
Зима в том году пришла рано.
Снег пошел уже в сентябре, это довольно обычное дело, странно только, что он все шел и шел. В октябре навалило уже под полметра, стояли холода, портовым грузчикам в Буре пришлось закончить работу на месяц раньше, и Свен Хедман ходил с озабоченным видом, потому что жирный кошель превратился в тряпицу для процеживания кофе, как он шутливо выражался в те редкие моменты, когда пытался шутить. Снег придавил своей тяжестью все побережье, и те, кому предстояло отправляться на порубки, знали, что тащиться придется по колено в снегу и за шиворот снега набьется достаточно. Но хуже всего приходилось лошадям — ведь они были взмылены и могли простудиться. У Свена Хедмана не было лошади, но его постоянно одолевали мысли о том, что лошадям будет тяжелее всего.
Я начал заглядывать в зеленый дом, когда становилось известно, что Юсефина ушла помогать с выпечкой. Ведь я знал, что она замолкала и лицо у нее делалось странное, когда она видела меня, и что в деревне болтали всякое. Поэтому так было лучше.
Юханнес ни разу не обмолвился о спиленной лосиной башне. Но Ээва-Лиса изменилась.
Она стала сторониться всех и уже не была такой веселой, как раньше. Однажды, когда я пришел, она сидела на диване и хлюпала носом, а рядом Юханнес, который все повторял — ну миленькая, ну пожалуйста. Непонятно, что с ней произошло. В каком-то отношении она оставалась прежней, и я помню, какой нежной казалась ее кожа, когда я в шутку брал ее за руку. От нее пахло мылом, и она была нежная. Но она изменилась. Она чуточку поправилась, не так чтобы стала толстой, нет, просто немножко пополнела, может, округлилась, во всяком случае, поправилась. Я обычно, приходя и здороваясь, говорил, что «все при ней»; я говорил это от всего сердца, а она смотрела на меня так, будто я сказал какую-нибудь гадость. Так что я всего два раза сказал, что все при ней.
Хотя вообще-то так говорят, желая сделать приятное тому, кому вроде бы не составляет труда удерживать пищу в желудке.
Но она легко раздражалась. Поговорить-то ей было не с кем, кроме Юханнеса и меня. А с тех пор как спилили башню и Враг исчез, точно его никогда и не существовало, точно его выдумал Юханнес, чтобы напугать или чтобы не испытывать стыда, ее окружала еще более плотная тишина.
Как-то раз она была одна дома, когда я пришел.
Юханнес отправился в «Консум», или в «Коппру», как вообще-то называли магазин, но она все равно меня впустила. По-моему, ей хотелось поговорить. Она усадила меня на диван и показала мне свое вязанье. Ей вздумалось научить меня вязать, и я не стал ей сообщать, что Юсефина в свое время научила меня вязать кухонные прихватки.
Первый ряд она вывязала сама, потому что мне не справиться, пояснила она. А потом дала мне попробовать.
Вообще-то странное было чувство. Ээва-Лиса сидела совсем рядом. В платье, которое сама сшила, сообщила она. Первое, которое она сшила сама, то есть все платье от начала до конца — купила ткань, сделала выкройку, раскроила и сшила. Ей хотелось сделать сюрприз маме, или Юсефине Марклюнд, как она ее называла, когда сердилась, или иногда просто Марклюнд, тогда, значит, дело было совсем плохо, радостно поразить маму своим умением. Так она задумала.
Материя была гладкая-прегладкая. Мне позволили пощупать. Это было выходное платье с тюльпанами. Я долго рассматривал цветы, потрогал их. Тюльпаны были перевернуты вверх ногами, росли, так сказать, цветком книзу. Я спросил ее, почему она расположила их таким образом, ведь они обычно растут цветком кверху. Но тогда она снова вроде как изменилась и сказала, что Юсефина тоже обратила на это внимание. При раскройке она случайно перевернула ткань, и теперь цветы росли вверх ногами.
Особого сюрприза не получилось, сказала мама.
Тогда я начал уверять ее, что так даже красивее. И я слышал, что за границей бывают цветы, которые растут вверх ногами, не в районе Стокгольма, а в Нюланде, где есть и пальмы; это далеко, к югу от Нурдмарка, если смотреть с этой стороны.
Не надо думать, будто все тюльпаны одинаковые, сказал я.
И тогда она провела рукой по моим волосам.
— Ты такой же черноволосый, как и я, — произнесла она, — а душа у тебя белая.
Она считала, что у меня умелые руки. И взяла мои ладони в свои, чтобы посмотреть повнимательнее. И сказала, что тыльная сторона нежная и мягкая и, наверно, поэтому-то руки у меня такие умелые и я так быстро все схватываю.
Это было все.
Я часто потом вспоминал, как мы сидели рядышком и упражнялись в вязании. Хотя мне думается, что оно не слишком занимало наши мысли — ни ее, ни мои, — но нам обоим было трудно дышать. Трудно объяснить это тому, кто не бывал в таком положении. И будь я другим, таким же храбрым, как Юханнес, который мог запросто сидеть рядом и говорить: ну миленькая, ну пожалуйста, таким, каким я всегда мечтал быть, но не смог стать, тогда бы я прислонился к ее плечу. И тогда бы щекой прикоснулся к платью, на котором тюльпаны росли вниз головой, к земле, или праху, как говорили в молельном доме. И тогда бы мы были как брат и сестра, и укрылись бы во прахе, где только мы и тюльпаны могут расти, и лежали бы там, свернувшись калачиком, как пиявки в речном иле, и нам бы ни разу не захотелось всплыть и расти, и мы со старшей сестренкой никому бы не раскрыли своих тайн, только друг другу, и ни один из нас никогда бы не покинул другого.
Ей приходилось нелегко с Юсефиной, как я понял. Поскольку обе питали такие большие надежды, они, верно, возненавидели друг друга. Не было бы у них надежд, все сложилось бы лучше. Никто, в общем-то, не пытался понять Юсефину, потому что ее и без этого достаточно уважали, и тогда человек делается очень одиноким.
Но я заметил, что Ээва-Лиса вроде бы как повеселела, когда я сказал насчет тюльпанов. Я говорю «вроде бы как», потому что теперь она уже не могла быть по-настоящему веселой. Но что-то в этом духе.
В детстве многое было «вроде бы как». Когда что-то было «вроде бы как», приходилось долго думать, чтобы понять: все было не таким, каким казалось.
Мама оледенела, и хуже всего было, когда нас с Юханнесом обменяли. Тогда стало хуже всего, и потом так и продолжало быть хуже всего, и она оледенела. Тем, кто оледеневает, наверняка хуже всего. Как Эрикссону из Фальмарксфорсена, которого придавило сосной, и он написал «Милая Мария, пожалуйста, ты…» свободным пальцем. Мама, может, тоже оледенела, хотя у нее даже свободного пальца не было, и снега, чтобы писать на нем, и никого, кому она могла бы написать «Милый». Иногда мне представлялось, что она мечтала заползти в рану на боку Сына Человеческого, где будет тепло и уютно и можно оттаять. И перестать думать о том, что случилось. Но Сын Человеческий не из тех, кто приходит на помощь, когда в нем нуждаются, она это тоже, наверно, узнала.
Куда бы она ни кинула взгляд, кругом виновата. Юханнес не стал эдаким славным мальчуганом, а уж если избранный не стал, так с отвергнутым дело обстояло еще хуже.
И тогда Ээве-Лисе достался злой глаз. Она несла кару. Правда, ее чисто и хорошо одевали и кормили досыта, за этим Юсефина следила. И не держалась за те гроши, которые ей выплачивал приход.
Ни в коем разе. Юсефина не упускала случая подчеркнуть это. Когда об этом заходила речь, не упускала случая подчеркнуть. А так как Сын Человеческий не желал раскрыть ей рану на своем боку, вот и приходилось стоять на морозе и подчеркивать.
Я часто думал об Ээве-Лисе, когда пришла зима.
Снег все валил и валил, и в конце концов нас погребло, точно летних мух в вате между рамами, которую, как я был уверен, Господь положил мухам вместо праха. Господь был милостив к мухам и разложил вату, чтобы они могли на ней спать до мая, когда он их выметал, но с людьми он вел себя, скорее, злобно, я никогда не понимал Господа.
Однажды в начале ноября я встретил Ээву-Лису внизу, у почтового автобуса. Мне предстояло принять мешок в дверях автобуса и отнести его к Сельстедтам, где почту раскладывали на диване, чтобы каждый мог взять свое. Обычно за мешком ходил я. Ээва-Лиса никогда почту не забирала. Но сейчас она стояла там. Как будто ждала меня.
И она сказала:
— Ты должен мне помочь.
Она хотела, чтобы ей помог я. Никто другой. Даже не Юханнес, это было самое странное. Словно бы он вообще не существовал, хотя был такой пригожий и всеобщий любимчик. И я не стал спрашивать. Но иногда мне кажется, что это было, пожалуй, связано с тюльпанами.
Она нуждалась в помощи. Так вот и началось по-настоящему ужасное.
Назавтра она прошла весь путь до дома Свена Хедмана по снежной целине. Я был дома один, потому что Свен пилил лед для ледника Петруса Фюртенбака, того самого, которого застукали за распитием пива. Но чего ждать от человека с таким именем, повторяли в деревне.
Об этом я и рассказал Ээве-Лисе, когда она пришла, и при этом громко хохотал. По-моему, она поняла, что я страшно нервничаю. Нет, не нервничаю, а боюсь. Я рассказал несколько историй о Петрусе Фюртенбаке. Она не засмеялась.
Мне делалось все страшнее и страшнее. Мы сидели в кухне, и я заставлял себя есть, но она не захотела ни булки с куском сахара, ни брусничного напитка.
И тут она сказала:
— Кажется, у меня будет ребенок.
Я часто рассматривал картинки в семейной Библии в зеленом доме — у Хедманов не было Библии, — хотя, будь они в любой другой книге, наверняка бы считались греховными. Греховное всегда было связано с женщинами, потому что их все по-своему любили, они были почти пригожими. Греховные картинки можно было найти, например, и в каталоге фирмы «Олен и Хольмс», с которым застукали одного из мальчиков Бюрстедтов, когда он разглядывал их в нужнике, забыв запереть дверь изнутри, и потом, в молельном доме, ему пришлось перед всеми просить Бога простить его за то, что он согрешил. Но каталог ведь не Библия.
Библия не может быть греховной, греховной делала ее в таком случае лишь собственная грязь. Различали два вида грехов — те, которые можно простить, и смертные грехи, за которые полагалась геенна огненная. Не знаю, считалось ли смертным грехом марать Святое Писание греховными мыслями, но после признания старшего из мальчиков Бюрстедтов в молельном доме его мама спросила проповедника, было ли это смертным грехом, то есть вот эти грязные мысли, а может, и действия, она не уточняла, при разглядывании рекламы бюстгальтеров в каталоге «Олен и Хольмс». На что проповедник, это был Брюгтман, ответил отрицательно. Старшего мальчика Бюрстедтов простили.
Вернее так: сперва проповедник засомневался и задумался и сказал, что это зависит от обстоятельств. Мама ударилась в слезы, не желая, чтобы это от чего-то зависело. Тогда он сказал, что это обычный грех, который теперь прощен. После чего она, вознеся хвалу Господу, отправилась домой и вычистила загон для свиней.
С Библией все ж таки было куда хуже. Я долго лежал без сна и каждый раз горячо молился Сыну Человеческому.
Голову себе я особо этим не забивал, но женщины были искушением именно из-за своей пригожести. В Библии, то есть в Ветхом Завете, были картинки всемирного потопа — морские волны захлестывали почти ничем не прикрытых женщин, и те тонули. Как Эрик Лундквист из Гамла-Фальмарка, когда он утонул в Шёбусанде, а его жена, которая вместе с детьми сидела в этот воскресный день на берегу, чуть не свихнулась, и женщины, находившиеся поблизости, ее утешали. Он был весь синий. А еще картинка, изображавшая львов, поедающих почти неприкрытых женщин, и всякое другое.
Это надо же, чтобы Господь создал нечто такое, как женское тело. А потом запретил думать об этом. Конечно, думать было можно, но думать и надеяться, что это не смертный грех, который карается геенной огненной.
Не знаю, зачем я это говорю. Не знаю, зачем я рассказывал ей истории о Фюртенбаке. Наверно, нервничал. Но я знаю, что чуть не чокнулся, когда она сказала это.
Она возвращалась домой, утопая в снегу, при дневном свете.
Она все говорила и говорила, но я ничего не мог ей посоветовать. Что я мог сказать. Я же не Юханнес и не капитан Немо, а Сын Человеческий, как всегда, где-то прятался, к тому же ему ничего не стоило насплетничать Богу. Почему она призналась мне? Не Юханнесу, не Врагу, не Юсефине, а именно мне. И единственное, сказал я себе потом, единственное, в чем можно обвинить меня, — что я спилил лосиную башню.
Ночью я все-таки призвал Сына Человеческого, у которого, как обычно, не было времени, потому что он был по горло занят тем, что проявлял милость ко всем остальным на свете. Тогда я призвал Благодетеля, того, кто сжалился над попавшими в беду и очутившимися в безвыходном положении на острове у берегов Нюланда, капитана Немо.
И у капитана Немо время нашлось. Очень типично. Он явился ко мне ночью и успокаивал и утешал меня.
Милый, сказал капитан Немо, пожалуйста, успокойся. Бог об этом еще не знает, а у Сына Человеческого нет времени, потому что он сидит и расковыривает рану у себя в боку, чтобы она открылась всем, кто захочет туда залезть. Но никто не может отобрать у тебя Ээву-Лису. Она в большой беде, и теперь ты должен стать ее благодетелем.
А что же с этим всеобщим любимчиком, полуцентровым из Вестры, спросил я, с Врагом, ведь это он сделал ей ребенка?
Тут у капитана Немо появилось нечто почти провидческое во взгляде, и он сказал: «Я думаю, он уехал на юг, в Умео, где его двоюродный брат служит унтер-офицером в полку. И собирается устроиться на работу. И мне кажется, он больше не желает ее знать. И ты не можешь его за это обвинять. А должен стать ее благодетелем, теперь, когда она попала в беду».
«А Юханнес?» — спросил я.
Но тут капитан Немо исчез, а я лежал в кровати и трясся как в лихорадке.
Если бы хоть снег не валил так ужасно. Можно подумать, что Господь готовил смерть мухам между рамами. Я обещал встретиться с ней на следующий день.
Что это за жизнь, когда Сын Человеческий где-то прячется. И капитан Немо тоже не знает, что делать.
И говорит, что только я могу.
Ээва-Лиса сказала, что, наверно, не решится пойти к молитве в воскресенье и, уж во всяком случае, не пойдет на собрание Союза молодежи во вторник и пятницу. Потому как все наверняка заметят, что она согрешила.
Ничего не было заметно. Хотя ей, верно, казалось, что заметно по ее глазам.
Сейчас, скоро.
Я так всегда пишу, когда мне еще очень далеко до цели. Или когда боюсь, что вот-вот ее достигну.
В библиотеке он иногда пытался писать моим почерком, но видно, что это его рука. Он тоже молился капитану Немо. Хотя ему-то дали четкий ответ.
«Посреди ночи, после того, как Ээва-Лиса ушла надолго из дома, чтобы сообщить то, что я уже знал, меня посетил капитан Немо. Он был моим благодетелем, и я понимал, что должен показать ему свою огромную благодарность. Поэтому я попросил его наставить меня на путь истинный, поскольку был в полной растерянности.
Как нам помочь Ээве-Лисе в беде, которая скоро станет очевидной всем.
Капитан Немо со своей седой бородой выглядел постаревшим, длительное одиночество в подводном корабле оставило следы на его лице. Когда я высказал все, что собирался, он произнес: „Юханнес, это не ее страдание, а твое. Ты должен ее предать“.
Тогда я спросил, что это за чудовищный совет от благодетеля, который раньше всегда проявлял такое расположение к попавшим в беду поселенцам на острове с горой Франклина. И он ответил, что есть только три сорта людей: палачи, жертвы и предатели. Я поинтересовался, к какому из них отношусь я. Об этом, ответил он, он говорить не хочет. Я начал хлюпать носом. У него седая борода и он мой благодетель, но я был уверен, что мне он уготовил роль предателя. И я ему сказал, что я не какой-то там гад Иуда. Тогда он ответил, что предатель тоже человек, у тела много членов, рука не может быть глазом, слабому нужен сильный, но без слабого тело умирает, предателей мы должны защищать, как лягушек. Как он смеет такое говорить, не хочу я, чтобы меня приговаривали к предательству. „Но ты, — сказал он на это, улыбаясь своей грустной и редкостной улыбкой, — не только предатель, но и палач и жертва“. — „Что же, значит, я всё?“ — прохныкал я.
Да, ответил он, ты, как и все другие люди, всё».
Человек всегда надеется на чудо.
Кто не надеется, не человек. А я — какой-никакой, все-таки человек.
Ээву-Лису, старшую сестричку,
в дровяном нашли сарае.
Тихо-тихо там она лежала,
точно рыба в ледяной купели.
В восемь вечера 3 декабря Ээва-Лиса пришла ко мне домой и попросила выйти в сени для разговора.
Оказалось, Юсефина что-то заметила. Почему — Ээва-Лиса сперва не говорила. Но Юсефина что-то поняла, а потом ей сообщили. Вот вкратце содержание рассказа Ээвы-Лисы, пересказать который нелегко. Да и коротко не получится.
Юханнес частенько врал, сейчас, когда я свожу воедино, я это понимаю.
Вообще-то многое из того, что он оставил в библиотеке, не увертки и не ложь. Скорее притчи, вроде библейских, тех, которыми пользовался Сын Человеческий, когда слишком боялся Господа, потому что тот бы его наказал, если бы он сказал, как оно есть на самом деле.
Но Иисус, пожалуй, вовсе не был лгуном или трусом — все-таки. Он был как Юханнес, обычно думал я, когда знал, что должен защищать.
Иногда важно было защищать и другое, не только лягушек.
Потом читай себе как хочешь: множество вольных толкований — и крошечное зерно истины, которое он запек в середину, как кусочки жареной свинины в кровяную запеканку.
Надо разрезать, открыть.
Он записал историю о том, как Ээва-Лиса стащила двадцать пять эре и как все это было ужасно; лишь много позже я понял, что же он хотел скрыть.
Им пришлось, всем троим, упасть на колени перед кухонным диваном и спеть псалом, после чего помолиться Господу, чтобы он смилостивился над ними и зараза греха не тронула невинного сына.
Зараза греха — это двадцатипятиэревая монетка. То есть что Ээва-Лиса ее украла.
Хотя на самом деле, может, было не все так просто. Он, наверно, написал притчу о коленопреклонении перед диваном, притчу об украденных двадцати пяти эре, в которой говорилось о старой матери в зеленом доме и ее необъяснимой ненависти к Ээве-Лисе.
Не заразиться грехом.
Нет, все, может, было не так просто. В том-то и кроется проблема всей библиотеки капитана Немо, она полна притч. И я в конце концов это понял.
«Библиотека». «Сигнал». Все слова — притчи. Поэтому-то он, верно, и решился оставить мне притчи. Которые я, может быть, и пойму, но никогда не осмелюсь пересказать.
Я не смог ей простить, что она меня обменяла. И то, что сделала с Ээвой-Лисой.
Но, возможно, я стираю у нее все остальное, все то, что могло бы объяснить. Стираю, и она становится совсем простой, белой и невидимой; как если бы написать пальцем что-то на снегу, а потом стереть рукой.
Почему бы не представить себе, что она написала мне пальцем на снегу «Милый, пожалуйста», точно придавленный деревом лесоруб, но ее послание стерли живые благодетели. Так оно оказалось стертым для Юсефины, и так оказалась стертой она сама.
Что бы она могла ответить на вопрос, о котором я не желал знать.
Говорили, что Юсефина приехала последним вечерним автобусом в тот день, то есть в день, когда умер папа: мне было всего шесть месяцев, так что сам я не помню.
Ее высадили у строгальни; дело было в марте, поздним вечером, снегу еще по колено, и шофер, его звали Марклин, повернулся к пассажирам и спросил, не сжалится ли кто над ней. Но она не пожелала. И пошла по глубокому снегу к опушке леса, где стоял зеленый дом.
Дом был погружен в темноту.
Невероятный первый шаг в долгое одиночество: как головокружительный шаг в необъятную пустоту.
Если она знала, что такое быть покинутой, как же она могла покинуть меня.
Хотя я ведь мог спросить.
Она вызвала его и Ээву-Лису в кухню, усадила их на кухонный диван, пододвинула стул и, сев напротив, приступила к допросу.
Как ей стало известно, кстати благодаря Сельме Линдгрен, Ээву-Лису видели вместе с всеобщим любимчиком, полуцентровым из Вестры, который, говорят, уехал из деревни и начал работать в Умео и теперь живет в Теге, и что они тайком обжимались, но их все-таки видели, и сейчас она спрашивает Ээву-Лису, правда ли это, и может ли Юханнес что-нибудь добавить. Перед четырьмя парами глаз, четвертая пара — Господа, она желает услышать честный ответ. Она взяла к себе Ээву-Лису, подчеркнула она, сжалившись над сиротой, чья мать прославилась своим распутством. Но к самому распутству она безжалостна. Его она в своем доме не допустит. Ни-ни.
Юханнес не осмеливался рта раскрыть, а Ээва-Лиса сидела, сжав зубы, точно была рассержена или потеряла дар речи, и тогда Юсефина повторила вопрос: обжимались ли они с парнем из Вестры.
И Ээва-Лиса только и выдавила:
— Вовсе мы не обжимались.
Юсефина еще раз спросила, перед лицом Господа, обжимались ли они. И Ээва-Лиса повторила:
— Вовсе мы не обжимались.
С таким видом, будто ее больше всего бесит именно это слово.
Тогда последовал вопрос, считает ли Ээва-Лиса Сельму Линдгрен лгуньей. В таком случае она призовет ее как свидетеля. И тут Ээва-Лиса вновь раскрыла рот, как бы для того, чтобы заверить, что они не обжимались, потому что, похоже, ей не нравилось именно это слово, но закрыла его, не сказав вообще ничего — ни о Сельме Лицдгрен, ни об обжимании. Но в конце концов, однако, произнесла:
— Все уже кончено.
Они надолго замолчали, обдумывая, что бы это значило. После чего мама повернулась к Юханнесу и спросила, знал ли он об этом. Очевидно, больше ни в каких сведениях относительно обжимания она не нуждалась. Обжимание имело место, даже если Ээве-Лисе не нравилось это слово.
Потом наступила короткая пауза. И тут-то Юханнес и сказал это. Бросил прямо в мертвую тишину кухни:
— Хотя мне она сказала, что у нее будет ребенок.
На сей раз молчание длилось долго, как после звука трубы ангела. Мама, окаменев, уставилась сперва на Юханнеса, потом на Ээву-Лису. Ребенок. Стало быть, блуд. И Ээва-Лиса ничего не добавила о вранье или облыжных обвинениях. И тогда мама заплакала.
Как он мог это сказать? Как он мог. Как мог.
Ээва-Лиса сидела с таким же странным видом, какой у нее бывал, когда она теряла дар речи или ее душило отчаяние, может, она не слышала, что он сказал? Но нет. Кухня в зеленом доме была большая, как все крестьянские кухни, но не чересчур большая. Нормальная кухня, необычным был только цвет дома. А он произнес это совершенно отчетливо.
Ээва-Лиса повернулась к нему, после того как протрубила труба, точно слишком поздно прося помощи или пощады или как будто она не совсем правильно поняла.
Но он уже все сказал.
Какой толк в том, что она посмотрела на него. У нее были такие ласковые карие глаза, она — его старшая сестричка и играла с ним. И я уверен, что он ее ужасно любил. И все-таки сказал.
Если бы он откусил себе язык и швырнул его в угол, как шмат мяса. Если бы он взял нож и отрезал себе этот несчастный язык.
Если бы он не говорил этого.
Я думаю, Юханнес страшно ее любил и ревновал или возненавидел за то, что она его покинула. Или что-то в этом роде.
Всегда ведь стараешься что-то придумать, когда уже слишком поздно. И это уже сказано.
Но он не отрезал себе язык. И язык его соблазнил.
И он сказал это.
Наверно, сделал это от любви. Только так я могу это объяснить. И Юсефина заплакала.
Никто не помнит, чтобы она когда-нибудь плакала.
Кроме того раза в автобусе, когда ее высадили у строгальни и шофер, его звали Марклин, обернулся и спросил, не сжалится ли кто-нибудь над женщиной. Хотя она этого не захотела.
А так — ни-ни.
О чем она думала, неизвестно. Может, вообще ни о чем. Скорее, у нее все свелось воедино. А чтобы свести воедино, не всегда надо думать. Только знать, как было дело. Для этого думать не надо.
Она, наверно, свела воедино папу, который умер, несмотря на молодость, и как она возвращалась домой на автобусе и Марклин обернулся и сказал, что надо бы сжалиться, хотя она не хотела. И наверняка ей было стыдно, что она так разнюнилась в автобусе. И глубокий снег, по которому она шла к зеленому дому в ту ночь. И погруженный в темноту дом. Он тоже имел к этому отношение, недавно построенный, с рябиной, деревом счастья, посаженным только-только под пожарной лесенкой, которую папа приладил на всякий случай. И своего первенца, двое суток пролежавшего в утробе в неправильном положении, в то время как она кричала точно ненормальная, а у акушерки была работа в Лонгвикене, и она не пришла. А домой вернулась как выжатый лимон (потом рассказала она). И в конце концов время было упущено; но трупик нарекли тем же самым именем, которым позднее нарекли меня (стало быть, я пронес через всю жизнь имя трупа).
Они сфотографировали его в гробу, похожего на огрызок яблока; собственно, в каком-то отношении там лежал я, но он умер, а меня она потом оттолкнула. Как трехногого теленка.
Это она тоже свела воедино.
Я не пытаюсь обелить ее. Я говорю лишь, что так она сводила воедино, потому что так люди и сводят воедино. И как нас с Юханнесом обменяли, тоже вошло сюда. И что ей было стыдно передо мной, что она не захотела оставить меня, негодного мальчишку, у себя. Поэтому она добавила и то, что, хоть Юханнес и был таким пригожим, после обмена вышло не совсем так, как она себе представляла. Она изо всех сил, наверно, старалась представить себе, как будет счастлива возвращением блудного сына, потерянного, но вновь обретенного, ибо так написано в Библии. И он ведь ее единственное настоящее дитя.
Но вышло не совсем так, что ни говори.
Иногда мне кажется, что втайне она любила меня, хоть я и не был таким пригожим и всеобщим любимчиком, как Юханнес. Почему, собственно, надо обязательно быть пригожим и любимчиком. Я все-таки, как она, верно, считала, каким-то образом залез в рану на боку Сына Человеческого. И каждый раз, когда она хотела спрятаться там, в горе по всему утраченному, натыкалась на меня.
Поэтому-то, пожалуй, лицо у нее и делалось как печеное яблоко, когда она потом видела меня.
Сейчас мне кажется, что именно так она думала. Но спросить в тот раз я не мог.
Вот так у нее все свелось воедино. Именно воедино, в одну секунду, в ту страшную секунду, когда Юханнес сказал, что Ээва-Лиса, по ее собственным словам, ждет ребенка.
Человек оледеневает. Она оледенела. Но почему — это, пожалуй, неизвестно.
До чего ужасно было видеть ее плачущей.
Для тех, у кого глаза все время на мокром месте, в этом нет ничего противоестественного. Но не для нее.
В нашей деревне не слишком-то часто распускали нюни. Так уж получилось, что это не было обычным делом. Поэтому-то и любили слушать о слезах и крови Жениха в молельном доме.
Может, лучше было бы наоборот. Я хочу сказать — если бы Иисус терпел, сжав зубы, а деревенские лили слезы.
Кончив плакать и вновь, как обычно, сжав зубы, Юсефина приказала им встать на колени перед диваном.
Юханнес справа от нее, Ээва-Лиса — слева.
После чего она повела их в молитву.
Именно так он позднее напишет об этом в библиотеке. Только сам тон — фальшивый, это я заметил сейчас, достав сегодня ночью его речь в свою защиту. Вроде бы все правда, а тон неверный. И грех не тот. Поэтому — ложь. Налет иронии в изложении, чтобы прикрыть предательство, точно запеченные в тесто кусочки жареной свинины. «Да, она и в самом деле плакала; и не какими-нибудь крокодиловыми, а настоящими слезами горя, или волнения, или возмущения. И ее слезы как-то по-особенному разволновали меня, как будто мне хотелось утешить ее в ее горе и в то же время глухо выкрикнуть свой протест против слез, и молитв, и псалмопения, и тишины в кухне. Слезы текли по ее щекам, а она продолжала молиться, все исступленнее, словно яростно пыталась уверить Всемогущего Господа, что мы никогда, в этом зеленом доме, никогда, ни единого раза не воровали, не присваивали себе чужой собственности, ни монетки ни у кого не стащили. Господи Иисусе, продолжила Юсефина после короткой передышки, Ты, который взираешь на всех нас в Твоей великой милости, взираешь на тех, кто чахнет в этом мире греха и прозябает в нищете, возьми эту девицу Ээву-Лису за руку и укажи ей дорогу, чтоб не стала она как эти босяки, что бродят по дорогам, таща за собой скарб свой, и живут в грехе. Ты знаешь, милый Иисус, что семя греха посеяно в ее сердце, и не позволяй, чтоб зараза греха от Ээвы-Лисы перешла на невинных детей. Да, она плакала, отчасти горюя из-за Ээвы-Лисы и ее воровских замашек, отчасти из-за беспокойства и страха, что семя греха с этого молодого, но уже испорченного колоса ветром занесет в ее собственное дитя и укоренит в его душе зло. И потому она вставила: и еще, Господи Иисусе, Ты, Спаситель всех людей, помоги мне, чтобы зараза греха не тронула Юханнеса, миленький Иисус, ты такой добрый, ты ведь сделаешь так, чтобы он не стал таким, как Ээва-Лиса. Во имя крови, аминь».
Но дело-то было не так. Не двадцать пять эре украла Ээва-Лиса. Она вообще ничего не украла. Она ждала ребенка. И той ночью Юханнес ее предал. И мама плакала. Но не так.
Не так дело было. Она молилась, это правда. И пела псалом «Я гость здесь, я чужой», может, от отчаяния.
Но предал Ээву-Лису он.
Она молилась, это правда.
Крепко зажмурив глаза, точно ей хотелось, чтобы мрак под веками уплотнился, сгустился и взорвал бы их изнутри. От луча милости сквозь мрак. Могло ли сквозь этот невероятный мрак, который, не исключено, был хуже того, что она испытала, сделав первый шаг в головокружительное одиночество той ночью, когда автобус остановился у строгальни и шофер, его звали Марклин, спросил, не сжалится ли кто над ней, — могло ли сквозь него проникнуть отпущение грехов от Сына Человеческого?
Освободить ее от того, что она свела воедино и что теперь окончательно связалось с ребенком, созревавшим сейчас, как она с ужасом осознала, в чреве Ээвы-Лисы, ребенком, который соединится с тремя детьми, утраченными ею самой, и станет их братом или сестрой.
Первый — мертворожденный, крещеный, но никогда не живший. Второй — Юханнес, окрещенный именем, которое не она выбирала, но которое должно было быть моим. И я, названный именем мертворожденного. Трое несчастных детей, а теперь и четвертый.
Еще один ребенок в ряду утраченных.
Ночью он прокрался в кладовку и откусил щипцами кусок сахара. Потом подошел к кухонному диванчику, где спала Ээва-Лиса.
Светила луна. Снег перестал. Снежный свет, как днем. Она не спала.
Черные глаза. Неотрывно смотрят на него. Дыхания почти не слышно, как будто она спит, но глаза открыты. И тогда он протянул к ней руку с зажатым в ней куском сахара. Он долго ждал. Губы у нее были сухие, чуточку искусанные. Он надеялся, что ее губы в конце концов раздвинутся, почти незаметно, и кончиком языка она дотронется, осторожно, до белого излома сахара.
Но она не дотронулась.
Думаю, он стоял в эту ночь у окна спальни, глядя на долину.
Лунный свет, ослепительно белый, долина, укутанная снегом. Мертвая тишина, не поет небесная арфа. Перед окном рябина, дерево счастья, в снегу и ягодах, но птиц нет.
Наступило Рождество.
Они не давали о себе знать. Она не приходила.
В час ночи с 4 на 5 января в окно кухни Свена Хедмана постучали; я спал прямо под окном и тотчас проснулся, хотя стучали несильно.
Сперва я ничего не понял. Потом стук повторился, и я встал и выглянул.
Стояла зима, невероятный снегопад сменился лунным светом. Градусов пятнадцать мороза, и лунный свет. Свен Хедман спал один в горенке. Я слышал, что он спит.
Я выглянул в окно. Это была Ээва-Лиса. В овчинной шубе, но без шапки. Я приоткрыл дверь в сени и спросил, в чем дело. Она протиснулась внутрь, не вымолвив ни словечка, и уселась на пол в холодных сенях. Я закрыл входную дверь, и дверь в кухню тоже прикрыл. Сидя на полу, она глядела на меня широко открытыми глазами.
Она занесла в сени немного снега.
— Что-то не то, — сказала она. — У меня болит живот.
Я проскользнул в дом, нацепил валенки и Свенову куртку. Из глубины комнаты доносился его тяжелый храп. Я заметил, что Ээва-Лиса без варежек, и прихватил с собой пару рукавиц, таких, с вывязанным указательным пальцем. Она сидела, закрыв глаза, ее мучили боли.
Что же мне делать?
— Помоги мне, — прошептала она. — Дома боюсь.
Она пришла ко мне, не к Юханнесу. Меня просила о помощи.
Капитан Немо подготовил меня, в одну из предыдущих ночей, рассказав притчу о самом последнем ребенке.
Ребенок остался один на всем белом свете. Всех его родных и всех его друзей забрали. Снег шел целую вечность и укрыл все вокруг своим белым одеялом. На земле, кроме этого ребенка, не осталось ни единого человека. Альфильд Хедман умерла, Свен Хедман умер, автобус с Марклином за рулем остановился навечно, почта не приходила, зеленый дом опустел. Все исчезли. На всем свете остался всего один ребенок. Это был я. Я был самым последним.
И тут в окно к самому последнему ребенку постучали.
У нее изо рта шел пар, она пришла без шапки и без варежек, и я прихватил с гвоздя меховую шапку Свена Хедмана и надел ей на голову. Тебе сейчас нельзя простужаться, прошептал я.
Мы были в холодных сенях. И шептались.
Когда ее прихватывало, она замолкала, а когда боль отпускала, начинала шептать, хотя я знаками велел ей молчать.
Вышло не совсем так, как я себе представлял: что она придет ко мне домой, и глаза у нее будут ласковые, и она пожалуется на какие-то неприятности, над которыми мне придется поломать голову, чтобы найти решение. Я ведь мысленно уже составил четкий план. Она бы села на диван, и я бы угостил ее квасом и булкой и куском сахара, который я бы заранее отколол. И я бы тоже, совсем естественно, уселся рядом с ней, и для начала в утешение погладил бы ее по рукаву из ткани в тюльпанах, и завел бы негромкую беседу, как и пристало благодетелю. Я бы объяснил ей, что происходит. Ну, вроде как бы свел все воедино. И она бы внимательно меня слушала и время от времени кивала головой, так, чтобы черная прядка иногда падала ей на лоб, а она бы задумчиво ее поправляла. И ее маленькая кошачья головка была бы чуточку повернута ко мне, а взгляд устремлен на корзину с дровами. И время от времени она бы что-нибудь говорила. А я бы по-дружески, чуть ли не шутливо, отвечал, потом бы наступила короткая задумчивая пауза, после которой она бы что-нибудь еще сказала, вроде бы с легкой улыбкой. А я бы кивнул и подумал, потому что сказанное ею звучало бы вполне разумно, но не бесспорно, и я бы ответил что-нибудь, остроумное и приятное. И она бы взглянула на меня и рассмеялась.
И так бы мы сидели и говорили, говорили. По-моему, вот так я и представлял себе любовь.
Но поскольку у нее были такие сильные боли, что она чуть ли не стонала, сидя на полу в меховой шапке Свена Хедмана на голове, получилось совсем не так.
Время от времени по телу Ээвы-Лисы пробегала дрожь, она открывала рот, но не кричала.
В паузах между схватками она лихорадочно шептала. Рассказывала, как было на Рождество. Невесело. И совсем тихо. Накануне Сочельника что-то произошло, и потом все затихло. Она, кажется, ни одного слова не произнесла за целый месяц. Двое других тоже.
Юханнес в основном сидел наверху, в спальне, хотя было жутко холодно. Он сказал, что хочет почитать «Библию для детей», но об этом думай как знаешь. Наверно, просто сидел и смотрел, как падает снег. Ээва-Лиса наверх не поднималась. Не желала говорить с ним. Я спросил, почему она тогда говорит со мной. А она ответила, что это из-за тюльпанов. Я ведь в общем-то так и думал, но на этот раз даже не обрадовался.
Но она сказала это. Было бы здорово, если бы я смог сказать что-нибудь шутливое, но мне ничего в голову не пришло. И тут она начала тихонько повизгивать, прямо как поросенок. И я ничего не сказал.
В этот момент мы услышали, что Свен Хедман проснулся.
Он уже не храпел. Он двигался там, в доме, я услышал, как он, кряхтя, слез с кровати и открыл дверь горенки. Потом все смолкло. Ээва-Лиса тихонько повизгивала, и я зажал ей рукой рот. Она подняла на меня глаза, но продолжала поскуливать, хоть и потише, несмотря на то что я зажимал ей рот; тогда я прижал посильнее, и она замолчала.
Я слышал, как Свен ощупью прошел в кухню, было темно, хотя лунная дорожка вела прямо к отхожему ведру. Может, не посмотрит на кухонный диван. Если посмотрит, все погибло.
Потом мы услышали, как он мочится в ведро.
Ээва-Лиса смотрела на меня, но молчала. Нет, не так я представлял себе любовь.
Он мочился долго, правда понемножку, и что-то бормотал. Потом вздохнул и пошел обратно, закрыв за собой дверь. Свет он так и не зажег.
Позднее я думал, что, если бы обратился к нему за помощью, все бы получилось по-другому. Но я этого не сделал. Дело в том, что в ту ночь я был один на целом свете, всех остальных забрали, Свена Хедмана тоже, звуки наводили лишь на ложный след. Вокруг ни единого человека. Только я один, и не было никаких благодетелей, лишь я сам.
И тут в окно постучали, как тому и следовало быть, это была Ээва-Лиса. А тех, кого нет, не попросишь ведь о помощи, коли ты последний ребенок на белом свете и Ээва-Лиса стучит в окно.
Все еще зажимая ей рот рукой, я сказал:
— Если ты будешь так продолжать, нам придется пойти в дровяной сарай, а то он нас услышит.
Она кивнула, и я отнял руку от ее рта. Она чуть привстала и начала хныкать, правда довольно тихо. А потом перестала.
Мы осторожно открыли входную дверь.
Я шел впереди. Губами я лизнул ладонь, которой зажимал ей рот. Она была еще влажная. Никакого особенного вкуса я не почувствовал.
Но мне кажется, это было как если бы я поцеловал ее, вот здорово, наверно, было бы.
Многие годы я больше всего думал про то, что Юханнес ее предал.
Странно. Ничего страшного в этом, пожалуй, нет. Хотя, думая про это, я успокаивался. Тогда ведь можно выкинуть из головы то, другое.
Палачи, жертвы и предатели. Просто цепляешься за то, что причиняет меньше боли. Что же это за жизнь.
Дорожка к дровяному сараю была не расчищена. Мне в валенки набился снег, но я вроде как бы пропахивал для нее дорогу.
У нас со Свеном Хедманом никогда не водилось слишком много дров, так что я знал, что в сарае места довольно, во всяком случае вокруг колоды. Крюк на двери примерз, но руки у меня были без рукавиц, поэтому мне удалось его откинуть. Она плакала теперь сильнее.
Взяв Ээву-Лису за руку, я посадил ее на колоду. Выглядела она чудно в овчинной шубе, рукавицах с указательным пальцем, оставшихся с Зимней войны, и меховой шапке Свена Хедмана, надвинутой на лоб. Над дверью сарая, которую я закрыл, было окошко, разделенное на четыре квадрата, но луна светила так ярко, что в сарае было светло почти как днем, несмотря на ночное время, хотя свет был синее, чем если бы ты стоял на снегу снаружи.
У нее почти сразу же опять начались боли, и она не захотела сидеть на колоде, а легла на пол. Стружка вся смерзлась. Утром я колол дрова, так что теперь сунул ей под голову чурбачок, березовый, березу легко колоть, когда она холодная. Чурбачок, конечно, твердоват, но благодаря меховой шапке Свена Хедмана лежать на нем было все-таки мягко.
Ээва-Лиса плакала не переставая, я ничего не мог поделать. Она боится, что умрет, сказала она, но я заверил ее, что этого не случится.
Я часто представлял себе, как могло бы сложиться у нас с Эвой-Лисой. Я частенько размышлял об этом, и все получалось.
Пусть она на шесть лет старше, это не помеха. Биргер Хэггмарк ведь женился на женщине старше себя, намного старше, двадцать два года разницы, но старуха его была вроде кроткого нрава, и он лил слезы на похоронах, хотя детей у них так и не было. И это вполне естественно. Наверно, ежели что-то втемяшится человеку в голову, как Ээва-Лиса втемяшилась мне, так остальное уже неважно.
У нас будет так, как было, когда я сидел рядом с ней и она учила меня вязать. И я буду говорить разные вещи, не только о тюльпанах, — но так, как о тюльпанах. И она скажет, что мы словно брат и сестра, но мы будем гораздо больше чем брат и сестра, а шесть лет значения не имеют. Она никогда ничего не будет скрывать от меня, а я никогда не буду ее бояться.
Мало что исполнилось из всего этого. Совсем чуть-чуть. Мы никогда не боялись друг друга. Но осталось лишь одно — немного слюны на моей ладони, которой я зажимал ей рот, когда она мучилась от боли. Слюна почти замерзла по дороге к сараю.
Ручка двери в сарай промерзла.
Ни в коем случае, учили нас, нельзя трогать промерзшую ручку двери языком. Иначе случится то, что случилось с Ёраном Сундбергом из Иннервика, до сих пор заметно. Он получил хороший урок, говорили в деревне.
Получить урок — это наказание. Можно чуть ли не онеметь. Дотронуться кончиком языка до ледяного железа означало показать свою гордыню.
Хотя Альфильд пела в молельном доме, несмотря на свою немоту.
Луна снаружи светила ярко до гула.
Свет бил в окошко, на полу обозначились квадраты. Четыре квадрата двигались к Ээве-Лисе. Через час после того, как она впервые затихла, они почти добрались до нее. Она продолжала лежать и не желала садиться на колоду, а когда я попытался поднять ее, начала отбрыкиваться. Потом лунный свет добрался до нее. И тогда она сказала, что у нее кровотечение.
По ногам текло, я видел это. Овчинной шубе конец, это ясно, но, как ни странно, мне было плевать. И я ничего ей об этом не сказал.
Она объяснила, чтó мне надо сделать.
Я вышел и пошел к нужнику, грубо сколоченному сооружению, стоявшему на отшибе, за газетами. За «Норран». Когда я вернулся, оставив дверь приоткрытой, она сидела, прислонившись спиной к колоде, зажав руку между ног. В самом верху. Вид у нее был испуганный. Можно понять. Ей же всего-то шестнадцать. Я вырвал несколько страниц из «Норран» и скомкал их, не заботясь даже о том, чтобы сохранить страницу с Карлом Альфредом, настолько я перепугался тогда, понятное дело. Она попыталась засунуть комки бумаги между ног, но у нее не хватило сил, и она беспомощно откинулась назад, чуть не опрокинув колоду.
И, лежа так, велела мне сделать это, сказала, что я должен.
Сперва я не хотел. Но я должен, сказала она.
Я пытался вытереть кровь с панталон, но Ээва-Лиса хныкала и вскрикивала, а я робел, и она сказала, чтобы я плюнул на это, я должен остановить кровь. Засунуть бумажные комки в панталоны. А я все вытирал и вытирал и бросал окровавленные комки на поленницу, не заботясь о том, что дрова будут испорчены. Потом я сдался и сел спиной к стене, и в глазах у меня потемнело.
Тогда она сказала, чтобы я принес еще бумаги, иначе она умрет, а она не хочет умирать, это она повторила несколько раз. Так что я принес еще бумаги.
Она оттянула резинку панталон. Шуба на ней распахнулась, юбка задралась, и я, зажмурившись, сунул большой ком бумаги ей между ног, но тела не коснулся. И тут она вроде как бы совсем выдохлась и просто лежала, не говоря ни слова, хотя я умолял ее что-нибудь сказать. Она еле дышала. Но, прислушавшись, я понял, что она все-таки дышит, хотя нужно было чуть не ухом прижаться, чтобы услышать.
Тут-то ей стало трудно удерживать пищу в желудке, и все полилось на овчинную шубу.
Меховая шапка Свена Хедмана скатилась у нее с головы. Я положил ее в сторонку, чтобы не запачкалась.
Кажется, прошло какое-то время. Совсем мало, но луна переместилась, судя по квадратам на полу. Окно ведь не в двери, поэтому, хотя дверь была приоткрыта, оконный проем с места не сдвинулся. Лунный свет перевалил через ее тело и теперь двигался к поленнице.
Она наскребла немножко снега, залетевшего внутрь, и утерлась им. Снег покраснел.
Снаружи поднялся ветер. Наверно, дело шло к рассвету, на улице потемнело, заметелило, снег заносило в полураскрытую дверь. Дверь билась и хлопала, я пытался закрыть ее, но это оказалось трудно. Ладони у меня были вроде как бы влажные, и я чуть не примерз к холодному железу, но мне было плевать, хоть я и знал, что можно получить урок, коли примерзнешь и потом дернешься, чтобы освободиться, но сейчас об этом некогда было думать. В доме темно. Свен Хедман еще спит. Только бы он не встал помочиться, мелькнуло у меня, а то взглянет ненароком на кухонный диван и увидит, что меня там нет. Свен вставал мочиться каждую ночь, по нескольку раз. Я был совсем один с Ээвой-Лисой, и в общем-то это капитан Немо виноват, что я не позвал на помощь, потому что он рассказал притчу о ребенке, который был один-одинешенек на всем белом свете, когда постучали в окно. Так что я не мог никого попросить о помощи и поддержке, и все равно я боялся, что Свен встанет помочиться и увидит, что меня нет в постели.
И тогда…
Я хочу сказать, что тогда ведь он зажжет лампу. И увидит. И следы к дровяному сараю увидит.
Что нам тогда делать? В этом случае мы окажемся в безвыходном положении.
Я перестал думать «я», теперь я думал «мы». Хотя это не то теплое и веселое «мы», о котором я мечтал. Прежде только я был в безвыходном положении, теперь мы, но это «мы» неправильное. Что-то все же произошло, это я чувствовал.
Ээва-Лиса села и, расстегнув панталоны, заглянула внутрь.
Вид у нее был ужасный.
Она начала говорить, но так, словно слегка чокнулась. Болтала что-то бессмысленное. О своей маме, не о той, что в зеленом доме, которую ей было велено — уже на второй день — звать мамой, а о своей собственной маме. О которой она при мне прежде никогда не упоминала. Что-то такое, что, мол, мама согрешила, потому как играла на пианино, но к тому же она была шлюхой, и теперь вот это — зараза греха, в третьем или четвертом поколении, и маму вынудили уехать в Южную Америку, где она заболела Паркинсоновой болезнью и ее лежачую съели крысы. Бред какой-то. Большая часть того, о чем она рассказывала, ей, похоже, просто приснилась. Хотя снились ей кошмары. Но все-таки, судя по ее бредням о маме, она вроде бы ее любила, хоть никогда и не видела. Попадая в трудное положение, люди обычно начинают любить своих пап и мам, пусть они их никогда и не видели, так что я ее понимал и не обращал особого внимания на ее лепет. Но потом она сказала, что согрешила и теперь Бог ее наказывает, наслав ей в живот рыбу, и рыба ее кусает. Ей отказано в праве иметь настоящего ребенка, потому что она блудила. И рыба ее кусает, и надо эту чертову рыбу размозжить о борт лодки. Она столько болтала об этой рыбе, что у меня ум за разум зашел. Но потом она опять обессилела и растянулась плашмя, уткнувшись лицом прямо в окровавленные опилки возле колоды, и мне пришлось чуть не броситься на нее, чтобы она чего себе не повредила. И положить ее как надо, на спину.
Я прижал ладонь к ее щеке, и тогда она чуточку успокоилась.
— Рыба приплыла, — сказала она внезапно. — Она кусается.
И я понял.
Я же был не ребенок. Я хочу сказать — вообще-то, конечно, ребенок. Но я видел, как телятся коровы и поросятся свиньи, и водил коров к случнику, и при забое скота присутствовал. Так уж складывается, коли живешь в деревне. Ты тогда вроде бы уже и не совсем ребенок.
Крови я насмотрелся, и околоплодных пузырей тоже, все дети, выросшие как я, этого насмотрелись. Это было естественно, ничего достойного внимания.
Но такого я не видел никогда. А тут вдобавок передо мной лежала Ээва-Лиса.
Я, конечно, сразу сообразил, что добром дело не кончится. Она ведь не доносила. Почем мне знать — может, она была на седьмом месяце. Но ведь здесь речь шла не о каком-то там теленке, а о ребенке Ээвы-Лисы, а ее я любил так сильно, что это был почти смертный грех, и теперь вот она умирала у меня на руках. И никто не должен ничего знать. Это она твердила все время. То и дело повторяла, хоть говорила неразборчиво. И мне пришлось поклясться перед Богом Всемогущим; сперва я воспротивился, но она заупрямилась, и я поклялся, поклялся не звать Свена Хедмана из его комнатки.
Панталоны превратились в тряпку.
Я вышел, чтобы взять еще пару номеров «Норран», потому что все остальные газеты были уже использованы. Обычно говорят, что надо вскипятить воды, когда дети появляются на свет. Но воды не было. Снег ведь тоже вода, подумал я.
Но как я сумею убрать всю эту кровь и мусор до утра, когда Свен Хедман перестанет храпеть и встанет, чтобы напиться кофе и пожевать табачку.
И нельзя, чтобы она умерла у меня на руках.
Я подумал: ежели она умрет сегодня ночью у меня на руках, я умру вместе с ней. Это решено. Она не должна покинуть меня. Юханнес предал ее, но я рядом, и покинуть меня она не имеет права. Это решено.
Он был мертвый, когда родился. Это совершенно точно. Иначе она, наверно, в своем бредовом состоянии попросила бы меня избавить его от мучений. Но он был совсем-совсем мертвый. И склизкий, как рыба перед тем, как ее оглушают о борт лодки.
Но она не попросила. Заверяю это перед Богом, который трусливо прячется до Судного дня, когда он проучит нас, сквернавцев, и Сыном Человеческим, у которого всегда так много дел, когда в нем действительно есть нужда.
И потом я об этом много говорил с моим благодетелем, капитаном Немо, который был с нами в беде и будет всегда, до скончания времен.
Что-то произошло в зеленом доме за день до Сочельника.
Юсефина стояла на верху лестницы, а Ээва-Лиса — посередине. И Юханнес в самом низу. И она начала совершенно спокойно, сказав, что устроила так, чтобы Ээва-Лиса переехала к Эрику Эбергу, двоюродному брату зубного врача Эберга, и точка. Но постепенно она распалилась и стала кричать, что она простила блуд в своем доме, перед Богом Всемогущим простила блуд, хоть и с большим трудом, но это молчание Ээвы-Лисы вынести нельзя. И ненависть. Она может простить блуд, но не ненависть, с ней никто не желает говорить, а она ведь как-никак мать, и потом она сказала что-то об Ээве-Лисе и Юханнесе, что было ложью и только доказывало, насколько она не в себе.
И Юханнес стоял в самом низу. Но запомнилось ему одно-единственное, не главное, не враки о нем и Ээве-Лисе. Нет, ему запомнилось из всего этого лишь то, что теперь у него отнимут Ээву-Лису и что он предатель.
Ни словечка не сумел он вымолвить, хотя с языком у него все было в порядке. А Юсефина разорялась вовсю и ревела, что только усугубило дело. И никто ее не пожалел.
Потому-то Рождество и получилось молчаливым.
Она, пожалуй, не верила, что Ээва-Лиса беременна. Лишь так я могу это свести воедино. Иначе она бы так не поступила.
Я в этом уверен. Все остальное, о чем она кричала, было совершенно естественными враками, которые я никогда не перескажу, Юханнес тоже, даже в форме притчи.
Ничего не оставалось, как стащить с нее окровавленные панталоны и помочь.
Ребенок вышел из нее, правда крохотный. И мертвый, клянусь.
Мне уже ни до чего больше не было дела. Взяв младенчика на руки, я принялся его рассматривать. Он был пригожий, ну как Ээва-Лиса примерно, хотя весь в слизи и мертвый. Мертвый мальчик. Меня охватила какая-то торжественность. Наверно, так и бывает, когда все кончено.
Ээва-Лиса бредила, ей было совсем плохо, но она упрямо молила меня спрятать младенца в глубине озера. И это я тоже обещал сделать. Завернув ребеночка в пару номеров «Норран», я по снежной целине отправился к озеру.
В одиннадцать дня рассветет. Луна исчезла. Прежде чем уйти, я застегнул на ней овчинную шубу и на секунду прижал ладонь к ее щеке. Снаружи так стемнело, что, верно, уже наступило утро.
Свет луны, сверкает снег,
Бог печется о детишках всех.
Может, рыбок тоже приголубит,
милость Божья да пребудет.
Идти по снежной целине было тяжело. У Нурдмарков горел свет, а так деревня погружена в темноту. Сперва с пакета капало, потом перестало.
Мело. Утопая в снегу, я спускался к озеру со своим братиком, завернутым в «Норран».
Когда что-то случается, а ты еще не понял, что ничего непоправимого на свете не бывает, ты словно оглушен. Ничего не слышишь, и тогда кажется, что все кругом молчат. И тебе остается лишь полагаться на свои глухие уши. И ты совсем одинок, сколько бы кричащих голосов ни окружало того, кто попал в беду.
Совсем тихо. И что же тут услышишь.
Но всегда есть что-то лучшее, чем смерть.
Озеро было довольно длинное: оно суживалось в середине, потом опять расширялось, и в самом дальнем его конце, так далеко, что почти и не видать, находились болото и Русский остров.
Лед был толстый, но в том месте, где в озеро впадала река, течение не давало воде замерзнуть. Здесь зимой всегда открытая вода.
По краям лед был желтого цвета, и у открытой воды воняло тухлыми яйцами. Течение очень быстрое.
Я сильно устал и сопел, как старая кляча, когда пришел на место, хотя ноша у меня была легкая, ничего тащить не пришлось. Я взял себя в руки и перестал хлюпать носом. Лед по краям слабый, нам не разрешали подходить слишком близко, и Ээва-Лиса ждала меня в дровяном сарае, так что важно было не свалиться в воду.
Я пока не имею права утонуть.
Осторожно сделал я последние шаги и осмотрелся.
Кругом темень, ни луны, ни звезд, хотя снег слабо светился. Звездная песнь замолкла для меня навсегда, впереди — пучина озера. Я развернул сверток и взглянул на его содержимое. Это был мальчик.
Веселого мало.
Я перевел взгляд на деревню, чтобы взбодриться, желудок едва удерживал пищу, еще немного — и меня вырвет, совсем как Ээву-Лису недавно, когда все оказалось на шубе, но вскоре я вновь смог посмотреть на полынью.
Надо успокоиться. Не глядя, я опять завернул сверток, так будет лучше. Теперь оставалось бросить.
И я бросил. Интересно, как бы его назвали.
Сверток какое-то время покачался, с минуту может. Потом начал медленно тонуть. Бумага развернулась и всплыла, течением ее отнесло к дальнему краю полыньи. Там она и застряла.
Мальчик больше не показывался.
Я не знал, что делать. Ежели кто-нибудь сюда заявится, наверняка заинтересуется, как это «Норран» попала в воду. Да еще вся запачканная кровью. Но кто сюда придет.
Подойти поближе и схватить газеты я не могу, а то свалюсь, чего доброго. А ведь Ээва-Лиса ждет меня, мне никак нельзя утонуть.
Мальчик ушел под воду. Его, конечно, подхватило течением, и он медленно плыл подо льдом, может, к Русскому острову, где захоронены русские и полно змей. Может, его отнесет к Мелаон, где Альфильд Хедман однажды превратилась в лошадь, хотя потом и умерла.
Глаза у него были широко раскрыты, когда он лежал в «Норран». Теперь он плыл подо льдом, медленно и задумчиво, с широко раскрытыми глазами, подумал я. Совсем медленно.
Интересно, что он видел.
Может, Сын Человеческий смилостивится над ним. Он же друг детей, пусть на меня у него времени и не хватало. Оставалось только надеяться, что он смилостивится и над Ээвой-Лисой, и надо мной, хотя мы и живые.
А потом я пошел обратно.
Свен Хедман увидел меня из окна кухни и, выйдя на крыльцо, спросил, в чем дело.
Я не ответил, а направился прямиком в дровяной сарай.
Ээва-Лиса по-прежнему сидела, прислонившись к деревянной колоде, так, как я ее оставил. Глаза ее были широко раскрыты, но смотрела она не на меня. Я подошел к ней и прикоснулся к ее щеке. Лицо покрыто испариной, но холодное, как лед.
— Ээва-Лиса, — сказал я. — Я здесь. Миленькая, пожалуйста, Свен Хедман с крыльца зовет меня. Он сейчас придет, уже утро, Ээва-Лиса.
Она лишь смотрела прямо перед собой.
Все так много болтают о чудесах, но почти никто в них не верит. Считается, что просто так оно говорится. Но это не просто так говорится, это так и есть. И когда думаешь, что хуже не бывает, оказывается, что ничего непоправимого по-настоящему нет.
А поскольку это так, чудеса существуют. Это надо понимать, хотя мне потребовалось немало времени, чтобы это уразуметь. Собственно, вся жизнь.
Я прижал ладонь к ее щеке, а потом убрал. И тогда Ээва-Лиса сказала: Не убирай руку.
И я опять прижал ладонь к ее щеке.
Она заговорила: Я знаю, ты сделал, как я тебя просила, спасибо большое тебе за это. Но теперь мне нужно кое-что тебе сказать. — Откуда ты знаешь, что я сделал, как ты просила? — робко прошептал я.
Знаю, ответила она. Знаю, что тебе страшно, но больше бояться не надо, потому что я уже не боюсь. С этим покончено. Но сейчас ты должен довериться мне. Поверить во все, что я скажу, иначе и тебе и мне будет худо. — Во что мне надо поверить, что ты мне скажешь, Ээва-Лиса? — спросил я. Я на время уйду, сказала она, но это не страшно, потому что я к тебе вернусь, я ворочусь назад. — Что ты такое говоришь? — сказал я. Я не покину тебя, ответила она. Я должна ненадолго умереть, но это будет не так, как они все думают, потому что я вернусь. — Ты меня покинешь, выдавил я. Нет, сказала она. И я ворочусь не на небе, а здесь, на земле. Не убирай руку.
Испарины уже не чувствовалось. Щека была холодная. Я прижимал руку к ее щеке.
Ты думаешь, сказала она, что все худшее уже произошло. Но все впереди, самое важное. То, что случится сейчас, — это самое худшее и самое лучшее, не убирай руку, и теперь ты должен внимательно выслушать, что я скажу. Я ненадолго умру, но я тебя не покину, я буду рядом с тобой в этой земной жизни. Не думай, будто я говорю о небесах. Я вернусь сюда. — Чё ты мелешь, сказал я, этого не может быть, невозможно. — Не убирай руку, сейчас я открою тебе тайну, сказала она. Какую еще тайну? — спросил я. Я умерла, но скоро воскресну, и воскресну в этой земной жизни. — Чё ты мелешь, снова произнес я, распуская нюни, это ведь невозможно. — Вот я и открыла тайну, сказала она, больше мне нечего сказать, потому что я рассказала все, как оно есть. А теперь иди и позови Свена Хедмана.
Она была такая пригожая. Но больше ничего не сказала. Сидела, прислонившись к колоде, и молчала, глядя своими карими глазами прямо перед собой. Что она там такое говорила? Как можно в это поверить? Но я подумал: придется поверить в ее обещание вернуться ко мне.
И я убрал руку. И пошел за Свеном Хедманом.