Бог всех деток приголубит,
мой не хуже, пусть ублюдок.
В церкви я на днях была,
живота скрыть не могла.
Ээва-Лиса враскорячку,
на полу — как в леднике.
Хоть Спаситель бы родился
в этих яслях-нужнике.
Когда прокурор принес меня в мой новый дом, на мне были новые валенки, а его сопровождали фотограф из «Норран» и еще один из стокгольмского иллюстрированного еженедельника, который только ради этого приехал поездом из Лулео. Прокурор нес меня не всю дорогу, лишь первые пятьдесят метров вниз с пригорка. Потом я шел сам.
Нас встретил в кухне один Свен Хедман. Альфильд хоть и была дома, но она совсем притихла и пропела, на мелодию «Когда засияет заря Рождества», что не хочет показываться на глаза фотографам.
Четверть часа спустя мы остались втроем. Мне положили на плоскую тарелку каши из ржаной муки, густо приправив ее мелассой. Ели только мы со Свеном Хедманом. Он эдаким добреньким голосом уговаривал меня поесть. Ясное дело, они мне не понравились.
Он небось был напуган и приготовил то, что умел. В зеленом доме мы никогда не ели мелассу, она считалась кормом для коров, и зря, меласса ничуть не хуже патоки и дешевле. Юсефина и есть Юсефина, сказал много позднее Свен Хедман, чересчур благородная для мелассы. На что я ничего не ответил.
А вообще-то он старательно избегал говорить гадости о ней. Единственный раз сорвался, по поводу мелассы.
Ясное дело, он был напуган.
Верховный суд, высшая юридическая инстанция государства, постановил, что он, бывший случник, совершил ошибку, и приговорил его ко мне. В этом, наверно, есть что-то торжественное — когда Верховный суд приговаривает тебя к ребенку. Ему бы заважничать, а он лишь замолк. Альфильд еще раньше замолчала. Кроме тех моментов, когда пела. Но у нее, верно, были не все дома.
Многие, пожалуй, считали, что для такого торжественного несчастья Свен Хедман и Альфильд слишком уж худые хозяева. Оно было им не совсем по чину.
Я уверен, что Юханнес был ему куда больше по душе, он же такой пригожий.
Свен Хедман прежде занимался в деревне случкой, очень почетная должность, особенно если учесть, что у него и коровы-то ни одной не было; зимой он валил лес, а летом уходил в море в Буре и, собственно, даже крестьянином не считался. Через несколько лет его лишили этой почетной должности — случника, значит, — и он стал молчалив.
В свое время он женился на Альфильд потому, что она была красивая. Альфильд приехала с юга.
Теперь она растеряла былую красоту. По общему мнению деревенских, она, может, и была красивой в самом начале, когда Свен Хедман только привез ее сюда, но потом усохла и перестала быть красивой. Скорее даже, превратилась в уродину. В ее фигуре было что-то лапландское, может, не в самой фигуре, а в походке, а про лицо и говорить нечего. Волосы красивые, а лицо прямо как печеное яблоко.
У Свена Хедмана, пожалуй, когда-то было собственное мнение по этому вопросу, но нынче уже нет. Может, ему в глаз попал осколок стекла, вот она и казалась ему уродиной или, во всяком случае, усохшей. Остальным тоже так казалось. Когда Альфильд родила ребенка и одновременно с ней случился удар, она стала еще безобразнее.
Красивее Юханнеса он, верно, ничего не знал.
Меня ему присудили. Сперва он небось и меня видел так же, то есть через осколок стекла. Мы с Альфильд были для него чем-то уродливым. Но когда меня принесли к ним, встретил приветливо и сварил кашу из ржаной муки с мелассой. Вывалил кашу на плоскую тарелку, в середине сделал ямку для мелассы и дал мне ложку, и мы начали есть, каждый со своей стороны. Так обычно принято в семье, можно сказать. Ему, пожалуй, хотелось меня таким образом приободрить — не давая отдельной тарелки, и я заметил, что под конец ямку с мелассой он оставил мне. Наверно, он был расстроен, что потерял своего любимчика, но взял себя в руки, хотя вокруг все стало таким уродливым.
Когда, вернувшись домой из леса, он входил на кухню и видел нас, то есть меня и Альфильд, то замечал наверняка лишь одно — какие мы уродливые.
Поскольку он нас боялся, я мало разговаривал с ним. Он был долговязый, лысый, по части женского пола, как говорили, не слишком-то ловкий и непрерывно жевал табак. Многие удивились, просто-таки поразились, когда он привез в деревню Альфильд.
Некоторые еще хорошо помнили, как она выглядела по приезде. Странно как-то. Ну, а потом и языком чесать стало не о чем.
Мне выделили кухонный диванчик. Сами они спали в горенке.
На спинке кухонного диванчика не было ни одной кошки. И рябину я не видел. И на той рябине, которой я не видел, ни птиц, ни снега. Я видел только Альфильд и Свена Хедман. Они не разговаривали друг с другом.
Сейчас мне думается, что они грустили. А чего тогда разговаривать. Между ними и без этого было все решено. Что случилось, то случилось. Юханнеса нет. Все вокруг — точно блестящий лед без солнца. Я лежал на кухонном диванчике. Я тоже был точно блестящий лед.
Вот как обстояло дело, когда Альфильд Хедман превратилась в лошадь.
Через год и три месяца после обмена у Альфильд Хедман случился второй удар.
Она выжила и на этот раз. Но сделалась уже совсем другой, даже не такой, как прежде.
Иногда я спрашиваю себя, а кем, по их мнению, она должна была для меня стать. Своего рода матерью, очевидно. Может, они думали, что она будет сидеть, в черном платье и с черными волосами, и петь мне псалмы из «Сионских песнопений»; уж чего-чего, а петь-то она умела. Будет сидеть и, закрыв лицо руками, петь о Божьей любви своему дорогому, вновь обретенному сыночку.
Но единственное, что я по-настоящему разглядел тоща, придя к ним, было ее уродство, и тишина. Самое странное, что я вроде бы даже забыл, как важно защищать лягушек. Меня настолько поразила тишина и царящее вокруг уродство, что я забыл то немногое, чему сумел научиться.
По-моему, я старался как можно больше спать. Хотя спать столько, сколько мне хотелось, было, конечно, невозможно.
Второй удар случился с ней в среду.
Сперва она лежала в больничке, той, где оплошали со мной и Юханнесом; там ей приходилось самой ухаживать за собою. Потом она вернулась домой, и здесь ухаживать за ней пришлось мне. Ее привезли в конце февраля; она приехала на автобусе, ее посадили в сани, лошади свободной мы не нашли, но она почти ничего не весила, и мы со Свеном сами запросто довезли ее до дома.
Мы поместили ее на кухонный диванчик. Обложив подушками.
И потом все то время, которое нам еще оставалось, мы провели одни — она, Свен и я. Тогда-то Альфильд и стала лошадью. Хотя это произошло только летом.
Она частенько задремывала. Может, у нее тоже были свои коричневые кошки на лаковом покрытии, которых она, закрыв глаза, звала в своей тьме.
Если не они ее звали.
Я спрашивал себя, после, как у нее со Свеном Хедманом все на самом деле вышло.
Наверно, это была своего рода любовь. Иначе зачем бы он подыскал себе такую, похожую на пришлую или на валлонку. Должен же он был понимать, какими мучениями это обернется. Но он небось боялся остаться в одиночестве, и кто знает, о чем они говорили, пока Альфильд еще умела говорить. Может, она тоже боялась. В деревне болтали, что Свен и Альфильд первые годы были словно тот зверь с двумя головами из Книги Откровения. Но Свен и Альфильд, возможно, и сами не знали, что жили в мученье. А коли ты не сознаешь мученья, значит, его и нет.
Так что то, должно быть, была любовь. Если живешь в мученье, не понимая этого, причина одна — любовь.
В начале мая наступило ухудшение. Свен не хотел выносить сор из избы. Пожалуй, из-за этого-то и возникли сложности.
Сперва ухудшение было настолько незначительное, что мы его почти и не заметили. Вроде как когда большая беда перерастает в огромную. Альфильд не только онемела, но и стала задумчивой. Мы поняли: что-то случилось. Дальше — больше: она оставалась задумчивой, но не совсем немой. И тут кое-что начало проясняться.
Хуже всего было не то, что она перестала быть немой. Она еще и ходила под себя.
Свен Хедман справлялся в основном сам, но иногда и я помогал. Иногда, когда Свен был в лесу, убирать бы следовало мне, но я плохо поддавался. Она сидела не шевелясь и воняла, задумчиво глядя на меня. Порой взгляд ее теплел, как будто она наконец-то поверила в решение Верховного суда. И тогда я уходил в дровяной сарай и делал вид, будто столярничаю.
Той весной она частенько сидела, гладя себя по черным волосам. Стояли холода. Помню северное сияние однажды, когда в ее глазах светилась ласка и я пошел в сарай. Как-то раз я прошел полдороги к зеленому дому, с непокрытой головой, при свете северного сияния.
В нижнем окне горел свет, а наверху было темно. Юханнес небось уже лежит в моей кровати. По-моему, я захлюпал носом.
Они не хотели, чтобы я называл их мамой и папой. Я называл их Альфильд и Свен.
Как будто так и надо было.
Состояние Альфильд все ухудшалось, и через какое-то время она начала кричать.
Сперва мы не понимали, что она говорит. Раньше-то она молчала, когда псалмы не пела, но стихи напечатаны, так что слушать надобности не было. А теперь она пела все новое. Или, скорее, кричала. Сидела на кухонном диванчике, рука на черных волосах, лицо сморщено, то ли от отчаяния, то ли от радости, не поймешь, и ревела.
Щеки у нее когда-то, верно, были совсем детские, а сейчас точно печеное яблоко, но, когда она ревела, иногда проглядывали ее прежние, хотя она их и морщила. Она ревела, или мычала, но не так, как от боли, просто чуть меланхолично или задумчиво ревела в ожидании, когда же решится заговорить с нами. Она ничего такого плохого не кричала, я имею в виду, никаких ругательств, скорее, словно бы хотела сообщить что-то важное, над чем долго размышляла. Чуть ли не небесную весть. Ну, вроде ангелов с трубами из Книги Откровения.
Это напоминало песнь телефонных проводов морозными зимами, я тогда думал, будто это арфа, подвешенная к звездам; но звук был глубже, не совсем небесный, больше звериный. Грозный и теплый, она мычала в общем-то удивительно глубоким голосом, сперва низким — мммммммммммм, потом повыше — ммммм, потом — оооооооооооооооооууууууууууууууууооохххмммммммммммммммммммммммммммммммммммммм… и все стихало, но ее, казалось, это ничуть не огорчало. Точно она сказала что-то важное, а теперь обдумывала сказанное.
Сперва мне ни чуточки не было страшно. Потом стало немножко боязно. После того, как Свен Хедман коротко бросил:
— Теперь нам надо приглядывать за твоей мамой.
Голосом зовущего она пела. Мне надо приглядывать за своей мамой.
Позднее я изредка думал: точно корова, зовущая своего теленка. Я пытался себя утешить мыслью, что теленком, верно, был Юханнес.
На обдумывание у нас ушло несколько недель. Обдумав, мы пришли в замешательство.
Не столько из-за Альфильд. Ведь у нее после родов случился удар. Второй удар случился, наверно, из-за обмена. Вроде бы как ей пришлось рожать два раза, а такое запросто может вызвать удар. И не из-за самих себя мы пришли в замешательство. Мы испугались, что ее услышат в деревне и тогда деревенские, или пастор, человек важный, но не слишком сообразительный, или прокурор придут, заохают и отберут ее у нас.
Деревенские, правда, были туговаты на ухо. И что стало с Альфильд, когда-то в общем пригожей и всем симпатичной, никто не знал.
Иногда у меня возникала мысль, что это из-за меня она сделалась такой чуднóй. Но я отбрасывал ее: прочь! Прочь! И тогда думал, что в этом виноват Юханнес.
Я начал размышлять над тем, как легко Юханнес умудрялся перекладывать вину на других.
Двух мам я потерял, и одного папу. В общем-то, довольно много.
Один покоился в могиле, и я знал его лишь по посмертной карточке (блокнота в то время я еще не видел). Одна обитала в зеленом доме, и лицо ее делалось как печеное яблоко при виде меня. А Альфильд, ну, она была такой чуднóй, что волей-неволей приходилось считать ее потерянной.
Свен Хедман прогулялся по деревне, вынюхивая, не слышал ли кто чего. Вроде бы нет. Удивлялись только, что мы не ходим к молитве. Тогда мы со Свеном, собрав военный совет, решили, что один из нас будет ходить к молитве регулярно.
Ежели вокруг дома бродил какой-нибудь доброжелательный сосед, мы тщательно запирали двери. Или уводили Альфильд в горницу, то есть в горенку, где клали перед ней кальку и карандаш и я учил ее чертить карту Швеции. В основном только контуры, но я всегда отмечал точкой Хьоггбёле, чтобы она знала, где находится.
Тогда она не ревела.
А вообще она отличалась постоянством. Ревела по утрам, пока Свен Хедман укладывал еду в коробку и наполнял термос, и потом вечером. В какие-то дни рев продолжался в общей сложности три-четыре часа, не больше. Когда у нее бывало грустное настроение, она ревела и подольше.
К весне в ее мычанье мы стали различать слова. Тут-то и возникли проблемы.
У Альфильд и раньше были проблемы. Не только то, что она, возможно, была из пришлых, но и кое-что другое. До меня она родила еще одного мальчика. Тогда она лежала дома, и Свен Хедман вызвал акушерку, которая приехала, однако очень спешила. Как ни странно, но с ней произошла такая же история, что и с Юсефиной. Во всяком случае, ребенок лежал неправильно, Альфильд орала как чокнутая, и в конце концов соседи не выдержали и позвонили акушерке, которая примчалась со своим колоколом-присоской, и на третьи сутки, под непрекращающийся крик, удалось извлечь младенца.
Его задушило пуповиной. Он умер как раз в тот момент, когда должен был бы начать жить. Они ему дали то же имя, которое потом дали мне, положили в гроб, но не сфотографировали.
У всех имелись посмертные фотографии, у Юсефины тоже была фотография ее первенца. Хорошо бы и Альфильд или Свен Хедман сняли бы на карточку и своего. Интересно, похож ли я на него, но доказательства погребены, карточки нет, и ни один врач не изучал его ушные раковины.
В тот раз Альфильд тоже ревела.
К весне пошли слова, слова словно бы сочились из нее. И тут-то возникла проблема.
То были почти связные предложения. Нам стало совсем скверно.
Изба Хедманов стояла, вжавшись в лесную опушку, напротив зеленого дома, в полкилометре от него, снег в тот год сошел поздно, хотя лету все равно никуда было не деться, но мы со Свеном Хедманом не могли думать ни о чем другом, кроме как о словах Альфильд.
Чудные были слова. Вроде бы как она сейчас, попав в безвыходное положение, начала говорить на тайном языке, который когда-то знала. Точно ее жизнь была своего рода огромным котлом, и его черное содержимое булькало и пузырилось, почти как в бочке на дедушкиной смолокурне, на поверхности время от времени появлялись пузыри, и шли они снизу, оттуда, где пряталась ее прежняя жизнь. Даже страшно становилось. Но вместе с тем ты начинал приглядываться к ней, чего не делал раньше. Со дна поднимались пузыри. Сперва с трудом, одна чернота, а потом появились волосы, и черные глаза, и певучий голос, и что-то вроде одиночества в глазах.
И все это в чудных, тайных словах.
Можно было подумать, что смоляная бочка — это ее жизнь, а пузыри — она сама, и Альфильд словно бы ярилась, что мы раньше ее не слушали. И потому пользовалась тайным языком.
Точно как дед Ээвы-Лисы, которого обвели вокруг пальца. Если то, что рассказывала Ээва-Лиса, правда.
С ними ведь обходятся иногда несправедливо. И тогда в виде протеста они пользуются тайным языком. Я научился понимать кошек на спинке кровати, хотя они и были покрыты лаком. С животными я умею обращаться.
Но об Альфильд я никогда не заботился. Неудивительно, что она вроде бы как впала в раздумье.
Она начала петь слова и по ночам.
Ночью были по большей части песни, днем — тайны. Ночью — в основном небесная арфа, днем — тайны. В общем-то, разницы почти никакой. Поэтому настоящего страха я не испытывал.
Свен Хедман делался, пожалуй, все задумчивее. Иногда даже чуть ли не в уныние приходил.
У меня было две мамы. Одна ни разу меня не обняла, но протянула кусок сахара. Другая пела как кошка, хотя совершенно тайно.
Да, скажу я вам. Скажу я вам.
Позднее мне пришло в голову, что на тайном языке она пыталась рассказать о своем детстве. А для этого ведь нельзя пользоваться обычными словами, только тайными, обычными пользоваться никто не может.
Кто способен рассказать, каково это — быть ребенком. Никто. Хотя, пожалуй, надо пытаться. А иначе-то как же.
Юханнес пытался, в библиотеке капитана Немо. Но и у него ничего не вышло, хоть он и пытался.
Мне бы ей объяснить: хорошо, что она пытается. Но и этого я не сообразил. А потом Альфильд разъярилась настолько, что посыпались крепкие словечки.
И я, и Свен Хедман были совсем ошеломлены, когда поняли. Стыдоба-то какая.
Поскольку мне мало-помалу стало ясно, что Нюланд, южная Финляндия, и есть то место, откуда пришли они, то есть те, с тайным языком, или похожие на меня, и либо очень красивые, либо уроды, с юга и издалека, хотя не со стороны Стокгольма, я про себя решил, что Альфильд именно оттуда.
Нюланд — и это четко явствовало не только из «Таинственного острова», «Робинзона Крузо» и «Книги джунглей», но и из Большой семейной Библии с изображением невинных женщин, которых засасывает в огромную водяную воронку, — край земли с пальмами и вулканами с кратерами и запертыми в них подводными кораблями.
Однако Свена Хедмана я об этом не спрашивал. Он наверняка встретил Альфильд, когда она была совсем юная, и тоже не поинтересовался этим. Я хочу сказать: когда она перестала быть уродиной.
Интересно, почему так важно быть красивым.
После того как Альфильд Хедман превратилась в довольно-таки пригожую лошадь, я часто размышлял, какая она была в юности. Вполне можно предположить, что она приехала сюда на пароходе, вдоль побережья. И приехала затем, чтобы сообщить нам некую тайну. Тайны ведь есть у всех, нужно только сообщать их так, чтобы другие не просто поняли, чтобы заставить их уразуметь. Между «понять» и «уразуметь» большая разница. Но у нее была очень важная тайна, и она отправилась так далеко не просто сообщить нам ее, а так, чтобы мы уразумели.
Но ежели Верховный суд прав, то я, следовательно, тоже родом из царства джунглей Нюланд с пальмами и кратерами вулканов, в которых находятся подводные корабли, а в них замурован Благодетель.
Как же трудно осознать это. Иначе я мог бы покинуть зеленый дом давным-давно, без всякого сожаления. Но я же этого не хотел.
Сперва шла песня, потом тайный язык, потом рев, потом крепкие словечки.
— Паааааааапааааааааша птриииииишиииихоодит доооооооооомой… сооооовввсееем сооооооввсееем ооооон кооооосой. — И это было просто и понятно. Она пыталась спеть нам притчу. Кое-какие есть в Библии, но не все. Сын Человеческий разбросал их по разным местам, и одну из них Альфильд и пыталась поведать нам. Как в поучительных историях «Синей ленты». Тяжелое детство, и он приходит домой, а ребенок смертельно больной и прозрачный… — Ууууудааааааааааарился яяяяйцааааааааами оооооооооб ссстооооооооол… — Но затем следовало кое-что похуже, мы вовсе не так пели в Войске надежды. И еще несколько ужасных слов, просто невыносимо. Жутко. Но потом пение переходило в нежное бормотание, ее обычное, в жалобу, словно бы опять издаваемую телефонными проводами, голос делался чистым, ясным и глухим, и вдруг это жуткое: — Хуууууууууууууууууууууем ууууууууудааааааааарился ооооооооб ссстоооооооол.
Я смотрел на Свена, а он все мыл посуду, одну и ту же тарелку, точно хотел показать, как тщательно надо мыть посуду. Долго-долго. Обычно он такой тщательности не проявлял.
В конце концов он настолько смутился, что пошел рубить дрова.
Альфильд, улыбаясь своей загадочной улыбкой, замолчала, но кончиком языка осторожно провела по нёбу сверху вниз, точно проверяя, остались ли какие-нибудь следы от этих неприличных слов.
На лице у нее появилось чуть ли не выражение счастья. Не будь она такой чокнутой, мы могли бы с ней даже немного поболтать. Когда она вот так улыбалась, все становилось на свое место. Помню, что в такие минуты я чувствовал себя в общем совершенно счастливым.
Когда я был ребенком, думал по-детски, мечтал по-детски и разум имел детский, я любил рисовать по цифрам. Игра эта печаталась в «Норран». Соединяешь карандашными линиями цифры, и получается животное. Обычно это бывали либо слон, либо птица.
А может, это из журнала «Адлере». На чердаке в зеленом доме хранились и «Норран», и «Адлере».
Вот так можно линией соединить цифры. Альфильд — цифра. Не надо было мне спешить, чтобы получился слон, надо было помедлить у каждой цифры, чтобы уразуметь, что такое именно эта точка.
В том-то, верно, и вся беда. Она была не слон, а лошадь. Вообще много чего было связано с животными, так получается, ежели нет уверенности, что ты сам настоящий человек. Как-то раз, до обмена, к нам в дом залетела птица, она билась, размахивая крыльями, и тогда Юсефина закрыла ее между зимней и летней рамами, там, где лежала вата и дохлые мухи.
Я закричал, и она выпустила птицу. Жутко было видеть прижатые к стеклу крылья.
Она, верно, боялась, что птица нагадит, как кошка нагадила на плиту. Юсефина строго следила, чтобы в доме было не загажено. Потому-то, наверно, я и мыл пиявок в ручье, так что под конец они делались совсем-совсем чистыми. И лягушки, которые очищали воду родника. Хотя их она ведром вычерпывала из воды.
Иногда я не могу уразуметь.
Взять хотя бы эту самую чистоту. Не то что у Хедманов. Но ведь все было по-разному. Зеленый дом тоже не похож на джунгли Нюланда. Пришлось уразуметь, что многое было по-разному.
В полной оторопи я смотрел, как птица пытается освободиться, а потом закричал. Но она не нагадила на вату между рамами. Это же видно.
В июне Альфильд кричала по пять часов в день. Если появлялся кто-нибудь из соседей, Свен Хедман выходил на улицу, чуть ли не на сто метров от дома уходил, и разговаривал, там, совершенно естественно, на расстоянии, чтобы никто ничего не услышал.
Мы жили, все больше, с ее криком. Одно это почти и имело значение. Мы и не думали сдаваться. Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что в общем-то Альфильд была нам далеко не безразлична.
Может, и не так дорога, как Ээва-Лиса Юханнесу. Но она уже не была нам противна.
Это трудно объяснить. Но возникла, пожалуй, своего рода любовь.
У Хедманов был летний домик, оставшийся после отца Свена, который умер на вырубках, даже, скорее, бревенчатая избушка. Она стояла у речки Мелаон, соединявшей болота Хольмсвасстрэскет и Хьоггбёлетрэскет.
В конце концов мы отвезли Альфильд туда.
В Хьоггбёлетрэскет было пять островков и поросшее камышом дно с мелкими березками, которые не считались. Один из островков назывался Русский остров, и там были похоронены семь русских: Они были солдатами русской армии, которая бесчинствовала тут в начале XIX века, забрели каким-то образом в Хьоггбеле, а деревенские их прикончили и похоронили. На Русском острове в изобилии водились гадюки и росли высоченные ели. Их не рубили из-за русских и гадюк, наверно, и из-за их высоты. Поэтому туда никто никогда и не высаживался. Это всем было известно и вполне естественно.
Из нужника зеленого дома Русский остров можно было увидеть вдалеке, а из избушки у Мелаон — совсем близко.
Туда мы ее и отвезли.
Усадили на багажник велосипеда с надувными шинами, которые я то и дело заклеивал «сулизионом», так называлось это средство, и покатили. Свен Хедман сказал, что он с ней договорился, но это, скорее, мы с ним договорились, хотя она по естественным причинам вовсе не возражала. Он привязал ее вожжами, которые Нурдмарки забыли в хлеву с тех времен, когда Свен работал случником, небось корову привели, туда-то она шла упираясь, а потом стала кроткая как овечка, вот они и забыли вожжи, во всяком случае, они остались в хлеву. У нас-то больше не было ни лошади, ни быка, с тех пор как Свена отстранили от этого дела, после чего он сделался молчаливый и совсем смирный.
Альфильд улыбалась и выла не переставая, вроде как бы радовалась, что на улице очутилась. Мы шли через деревню. Думаю, на нас глядели, но наверняка не скажу. Ведь люди там, за окнами, могли заниматься чем угодно, а я глаз не подымал. Когда мы проходили мимо хлева Линдгренов, она громко произнесла — блядун.
Потом через лес мы вышли на дорогу, и тут она замолчала. Целый час мы везли ее к Мелаон. Было довольно жарко.
Мы ссадили ее на ступеньки крыльца. Она вертела головой и по-птичьи хлопала своими черными глазами, но ошарашенно молчала. Похоже, потеряла присутствие духа. Не теряй присутствия духа, сказал Свен Хедман мне, заметив, что у меня начала дрожать губа. Тогда я взял себя в руки. Он в общем-то был рад, что я с ним.
Вечером мы с Альфильд заснули, но позже ночью я проснулся и увидел, что Свен Хедман сидит и читает Библию, хотя это было вовсе не в его привычке. Услышав, что я проснулся, он повернулся ко мне, точно собирался уговорить поскорее заснуть. Но ничего не сказал.
Я встал и сел рядом с ним. Альфильд спала.
Стояла по-летнему светлая ночь. Над болотом поднималась дымка тумана. На Русском острове были видны только верхушки елей, а громадные, разлапистые, растопыренные, словно пальцы Бога, ветки, которые никогда не дрожали, скрывались в пелене.
Как, собственно, можно стать взрослым.
— Ей бы, верно, было бы худо в больнице, — сказал Свен Хедман погодя — перед тем, как отнести меня в кровать.
Подумать только, он не просто обратился ко мне, но и на руки взял.
Он сообщил мне, что в ближайшие дни ему вроде бы не надо выходить на работу. И он побудет немного со мной и Альфильд.
Почти каждое утро над болотом висел туман. Потом он разрывался, повисал клочьями — довольно жуткая и в то же время прекрасная картина. Все, что я отчетливо помню из времен детства, жутко и прекрасно. Когда туман раздвигался, вперед выступал Русский остров, словно плывущий ко мне корабль. Он плыл ко мне.
Пока корабль приближался сквозь туман, неизменно держа курс на меня, я размышлял, что же там есть. Гадюки там тоже есть. И громадные ели, которые никто не рубил уже много столетий.
Следовало быть очень внимательным. Уже совсем близко.
Свен хорошо умел варить кашу. Я тоже научился. Уже на второй день Альфильд начала показывать норов.
Передвигалась она без труда, но нервничала, что ее не выпускают из дома. Казалось, ее тянуло к воде. Уже утром третьего дня она проснулась раньше всех и вышла на улицу, босая, в одних серых кальсонах, в которых любила спать.
Мы встревожились, когда проснулись и обнаружили, что ее нет, но, к счастью, ничего не случилось. Она сидела у кромки воды, опустив в нее руки, и наблюдала за рыбешкой.
Мы спокойно отвели ее домой, и тут она захныкала, и Свен Хедман тоже чуть не разнюнился.
— Красивая у тебя мама когда-то была, — внезапно произнес он. А на это что ответишь.
Он был сильный, приземистый и беспрерывно жевал табак, но теперь заговаривал со мной все чаще, иногда по нескольку раз на дню. Я хотел было спросить его, не скучает ли он по Юханнесу, но раздумал и промолчал.
Да и что бы он мог на это сказать.
На третий день кончилась овсянка. И Свен сказал:
— Поеду привезу овсянки.
Он привязал Альфильд вожжами Нурдмарков к ножке кровати и велел мне сторожить.
Ничего необычного в том, чтобы остаться с нею наедине, не было. Раньше-то ведь я оставался. Я не особо боялся. По-моему, он больше нервничал сам. Я это понял, когда он ее привязал. И несколько раз повторил, без всякой нужды, что скоро вернется. Только зайдет в «Консум» в Форсене и купит овсянку и молоко. И много раз проверил узлы, очень тщательно.
Потом взглянул на меня и покатил велосипед с надувными шинами к мосткам.
Альфильд выглядела вполне здоровой и веселой, когда мы остались одни, но прямо-таки нетерпеливо дергала узлы. Она была немного беспокойной и пела не совсем так, как раньше. Собственно, пела она или, вернее, мычала чуть ли не сердито, чуть ли не злобно, с вызовом глядя на меня и дергая вожжи. Но узлы были завязаны на совесть и не поддавались.
Хорошие были узлы, прочные, поэтому она злобно смотрела на меня, точно ее мучила жажда. По ней ясно было видно, что она хочет пить. Я сперва дал ей воды в берестяном черпаке, но она отказалась. Потом я объяснил ей, что до «Коппры» совсем близко, Свен скоро вернется, но тогда она засучила ногами прямо-таки с вызывающим видом, как будто ее донимали слепни, чего на самом деле не было.
Я совсем растерялся. Не знал, что сказать, но что-то надо было говорить, чтобы успокоить ее, и я произнес:
— Успокойся, мама, он только овсянку купит.
Она как-то чудно посмотрела на меня. Я засомневался, не сморозил ли глупость. Я ведь никогда прежде не называл ее мамой. Но тут она открыла рот и приветливо завыла.
Я подошел к окну и окинул взглядом озеро. Она замолчала. Я обернулся и увидел, что она смотрит на меня. Даже не знаю, что я почувствовал.
И я принялся развязывать узлы на вожжах, затянутых вокруг ножки кровати.
Я повел ее к кромке воды. Камышей там не было.
Она радостно смотрела в воду, следя за мелкой рыбешкой. Я палкой тыкал в воду, и рыбешки носились взад и вперед как чокнутые. Я натянул вожжи. Тогда она наклонилась и стала пить.
Она не мычала. Мне было ничуть не страшно.
Свен Хедман вернулся через два часа. К этому времени я уже опять привязал ее к ножке кровати. Он, конечно же, заметил, что узлы другие, но не спросил, что произошло. Наверно, сам понял.
Я сказал:
— Она хотела пить, но только из озера.
— Ты принес? — спросил он.
— Нет, — ответил я, — я отвел ее туда, и она сама напилась.
И больше вопросов он не задавал.
Свен сварил овсяную кашу. Ночью Альфильд снова начала выть.
Я спал, но проснулся. Встал и сказал:
— Она сама напилась из озера и норов совсем не показывала.
Перед ним лежала Библия, не раскрытая.
Ртом прижалась Ээва-Лиса
к стенке ледяной.
Раскидала руки, ноги,
бьется в корчах под луной.
Из нее скользнула рыба,
Бог не дал дитяти ей.
Рыба плачет, рыба бьется,
вот расплата за позор.
С Хедманами поступили страшно несправедливо.
Несправедливо обошлись со Свеном Хедманом, несправедливо обошлись с Альфильд Хедман.
Я уже совсем было начал понимать. Но тут она стала лошадью. И ее у нас отобрали.
Но с ними поступили несправедливо.
Ей не нравилось, что ее все время держат взаперти. Я понимал это, и Свен Хедман понимал.
Ведь было лето. И зеленая травка. И сосны, и черника, и озеро с рыбешками. И светло сутки напролет. И Русский остров словно корабль.
Свен Хедман после того раза стал чуток посмелее. Вроде как бы то, что я отвел ее, держа за недоуздок, к воде, чтобы она попила и полюбовалась рыбешками, и придало ему мужества. Всю весну он делал то, что, по его мнению, обязан был делать. Готовил еду, убирал дерьмо и тяжко вздыхал. Ну и, похоже, в конце концов перестал верить, что она настоящий человек. Словно бы наждаком прошлись. Похоже, он больше не верил, что она настоящий человек. Но после того, как я отвел ее на водопой, он осмелел.
И начал все чаще и чаще выводить ее подышать.
На ней были кальсоны, и валенки, и вязаная кофта. Странновато, конечно, ведь стояло лето, но валенки были подшиты кожей, так что они не промокали.
Черные волосы повязаны платком. Все это выглядело довольно странно, пока ты не привыкал. И тогда казалось вполне естественным, да и от комарья хорошо.
Меня комары никогда не донимали. Это зависит от того, какая у тебя кровь. Свена Хедмана комары тоже не донимали.
Мы завязывали вожжи ей на талии. Так что она могла идти куда захочет. Иногда она тащила что есть мочи. Иногда я боялся, что она утащит меня с собой.
Теперь стало совсем просто.
Тишь да благодать. Это было удивительно. Альфильд натягивала вожжи или ложилась на землю, всего понемножку, иногда пела, и мы слушали, и на душе делалось хорошо.
Было так, как и следовало быть. Не о чем спорить или языком чесать.
Лодки у нас не было, но я частенько ловил рыбу, несмотря на мелководье. Я шел по мыску, уходившему довольно далеко в озеро, пока вода не доходила мне до колен. Где и стоял, держа палку с привязанными к ней суровой ниткой, щепочкой вместо пробки и крючком. Возвращаться на берег за червяками было муторно, поэтому я носил червей с собой. Рот служил банкой для червяков, ведь разговаривать-то на рыбалке ни к чему.
Когда плотва съедала червя, я просто-напросто вытаскивал крючок из воды, вынимал изо рта нового и насаживал. Проще пареной репы, в общем-то, и мы с Юханнесом до обмена всегда так делали.
Мы притраливали Альфильд ремнем, придавленным камнем, и она сидела, опустив ноги в валенках в воду, с интересом глядя на меня. Когда я вытаскивал рыбу, было слышно, как она радуется.
Иногда она напевала. И мы понимали, что ей хорошо. Валенки сушили на крыльце на вечернем солнце.
Свен Хедман, похоже, начал считать, что работать ему без надобности.
До деревни было семь километров, так что сюда никто не приходил. Мы жили в полном одиночестве. И зеленый дом не маячил перед глазами. Мы со Свеном ходили босиком, а Альфильд настаивала на валенках. Мы водили ее гулять, в чем она была, и тогда она успокаивалась. Некоторые ходят в валенках летом, говорил Свен Хедман, кивал, и на том ставилась точка. К тому же это была правда, сами видели. Мы выводили ее в чем есть, и она сидела, болтала в воде валенками и напевала, и если подумать, так то были одни из самых замечательных летних месяцев в моей жизни.
Хотя возникли трудности с провизией. Мы со Свеном устроили совещание на кухне по поводу провизии. Впрочем, совещались мы не только о провизии. Именно на кухне он произнес эту странную фразу об Альфильд, объяснение которой я так и не получил. Точно как с теткой в картофельном погребе, сундуком и письмом, которое она прочитала молча, а потом фыркнула и сказала: «Кто бы говорил!»
И больше ничего. Свихнуться можно. Вот так же было и с тем, что Свен Хедман рассказал об Альфильд.
Он сказал: Я ждал, пока она не выйдет из тюрьмы. Я спросил: Почему она сидела в тюрьме? — Это было несправедливо, ответил он, потому что она объяснила, что хотела лишь убить рыбу. Я спросил: Сколько же она просидела? Он сказал: Я ждал, пока она не выйдет. — Сколько ей было тогда лет? — спросил я. Когда она вышла, она была уже не такой красоткой, как тогда, когда попала туда, сказал он.
Красоткой — слово-то какое.
Кто знает об этом, спросил я. Только мы трое, ответил он. Мне кажется, ты должен знать, какая у тебя мама.
И больше ничего. Ясное дело, я вдрызг разобиделся. Знать, что у тебя за мама. Вывалить из себя такое. И больше ничего не рассказать.
Потом он заговорил о провизии. Свихнуться можно.
В июле было совсем светло, тепло и безветренно. Мы собирали ягоды, и я тайком доил коров Альбина Хэггстрёма, которые ходили по большаку в Эстру. Это, черт подери, искусство. Ежели им удавалось убежать, молоко выливалось. Приходилось проливать семь потов из-за каждой капли. В одной руке я держал подойник, а другой доил.
Раз в неделю Свен ездил в «Консум» в Форсен, вообще-то относившийся к Вестре, и покупал продукты. В основном овсянку.
Он немного беспокоился по поводу денег, говорил он.
Ночами мы частенько посиживали с ним и тайком читали Библию, пока Альфильд спала. Поразительно, чего там можно было найти, ежели повезет. Когда не везло, тогда получалось вроде как чтение Ямеса Линдгрена.
Скоро пойдет брусника, сказал Свен как-то ночью. Я понял, что он намерен остаться здесь надолго.
Было светло что ночью, что днем, поэтому нам было в общем-то все равно, когда спать. Вот мы и спали, когда Альфильд не пела. Свен однажды упомянул про то самое ужасное, то есть про то, когда ему сообщили, что он больше не будет случником, так решил деревенский сход там, у стола с молочными бидонами. В объяснения не вдавался, но упомянул.
Грязных слов из Альфильд больше не вылетало.
Валенки теперь пахли только озерной водой.
Как-то ночью Свен Хедман заснул прямо за кухонным столом, уткнувшись лбом в деревянную столешницу, так что, когда он встрепенулся, лоб у него был весь в узорах.
Мы начали пасти ее в лесу.
Там была полянка, на которой когда-то складировали древесину: сейчас сквозь кору проросла трава, кругом простор и сосновый лес. Свен Хедман вбил кол посередке, связал вместе вожжи, так что они стали длиной метров в пять, и, обвязав одним концом Альфильд, другой крепил к колу.
После чего она могла свободно ходить по кругу.
Мы сидели на бревне, Свен с зажатой в руке табакеркой, которую он то открывал, то закрывал, как будто хотел угостить кого, но табаком баловался он один. Он заявил, что, по его мнению, ей бы не понравилось в больнице, ей было бы плохо там, в этом он точно уверен. Альфильд любит подолгу гулять на свежем воздухе, утверждал он, ясно как день; и все время сидеть там в мокрых валенках, только и делая, что глазея на рыбешку, должно быть, вредно для здоровья. Я возразил, что, мол, ей интересно смотреть, как я ужу рыбу, и однажды она мне накопала червей из коровьей лепешки, но он сказал, что гулять в лесу ей тоже полезно.
Было так покойно и хорошо. И птицы порхают. Альфильд медленно ходила по кругу, она немножко хромала, потому как второй удар затронул и ногу, но вообще ходила нормально. Мы сидели, Свен и я, и радовались, что ей так хорошо. Она была некрасивая, зато милая, и никогда не пела гадкие или злобные песни, и сделалась в каком-то смысле лошадью. И после того, как это случилось, мы стали все больше и больше о ней заботиться.
И мы ее любили. Прежде все было ужасно. Теперь она стала лошадью. А с лошадью надо обращаться бережно, ухаживать за ней, а зимой тщательно укрывать попоной, потому что по глубокому снегу ей идти тяжело и она потеет: с лошадью хлопот хватает. На тебя ложится большая ответственность.
С каждым днем мы проявляли все большую заботу.
Свен расчесывал ей волосы, а я водил к воде попоить и полюбоваться на рыбешек. Ее обильно кормили овсянкой с ворованным молоком и черникой, и Альфильд ела и распевала. Она чуточку покруглела и выпрямилась. И уже не выглядела такой иссохшей, как раньше. Даже помолодела.
Свен не забывал напоминать, как плохо ей было бы в больнице. Поэтому нельзя, чтобы ее обнаружили.
Ночью она спала прекрасно. Иногда она бешено носилась вокруг кола, точно страшно веселилась. Мы каждый день тщательно сушили ее валенки и укутывали в одеяло, если она ночью скидывала его.
Они, наверно, поняли. Или кто-то увидел.
4 августа во второй половине дня на лесной тропинке появился прокурор Хольмберг. Его сопровождал Ямес Линдгрен. Мы сидели на полянке, как обычно, и Альфильд ходила и весело мычала, и ей было хорошо.
Они с минуту постояли, глядя на нее. Потом отвели Свена Хедмана в сторонку для разговора. После чего отвязали Альфильд, и ни я, ни Свен не могли на это ничего сказать. Они крепко держали ее.
Всего через несколько минут она перестала вырываться. И они забрали ее с собой, оставив меня выяснять последнее.
На следующий день они повезли Альфильд на автобусе, сперва в город. Потом, как предполагалось, ее должны были отправить в Умедален. На лечение, потому как она считалась чокнутой.
А она вовсе такой не была. Когда автобус сделал остановку в Форсене, чтобы пополнить запас дров для газового генератора, Альфильд сказала или показала, это так никогда и не выяснилось, что ей надо выйти помочиться. Учитывая, что поездка предстоит долгая, ей разрешили. Прихрамывая, она углубилась в лес и исчезла за кустом, и ее так и не нашли. Шофер к тому времени развел уже полные пары и, не желая, чтобы движок остыл, погнал машину дальше в Шеллефтео, где ей предстояло пересесть на автобус до Умео.
Но она исчезла.
Ее искали. Однако мы со Свеном Хедманом сразу смекнули. Поздно вечером, когда уже начало смеркаться, потому как уже наступил август, мы отправились на велосипеде к Мелаон. Там мы ее и обнаружили.
Альфильд сидела у кромки воды, глазела на рыбешек и была совершенно спокойная, но валенок не нашла. Туфли она потеряла. Ноги были в жутком виде. Когда мы приехали, Альфильд обрадовалась, просияла и чуток всплакнула.
Автобусы уже никакие не ходили, так что она смогла переночевать там.
Это была последняя ночь на Мелаон. Свен Хедман сидел за кухонным столом, перед ним лежала черная Библия, но его взгляд был устремлен на Русский остров. Я уже лег, потом встал и предложил почитать тайком Библию. Но как мы ни старались, на этот раз не сумели найти там ничего интересного. Точно ее заколдовали.
На дворе было пасмурно, почти темно. Лето в общем-то подошло к концу, и мы не могли различить ни одного островка.
Назавтра ее забрали.
Проследили, чтобы она помочилась перед поездкой, и она даже и не пыталась снова убежать.
Невероятно, как она нашла дорогу. Ведь туда было около десяти километров.
Сперва Альфильд доставили в Умедален, но потом перевели в Браттбюгорд, между Умео и Виндельном. Месяц спустя мы со Свеном Хедманом поехали на автобусе в Браттбюгорд навестить ее.
Там было немало жутких типов. Вонь стояла страшная. Было несколько монстров, один с крокодиловой кожей, и полно идиотов. Их собрали со всего Весгерботтена. Альфильд лежала в кровати.
Она не издала ни звука. Только беспрерывно водила рукой по своим черным волосам. На меня смотрела твердо, как будто вот-вот что-то скажет, но мы-то знали, что не скажет.
Больше я ее не видел. 14 ноября с ней случился третий удар. Мы навестили ее всего один раз. Это было жутко.
Необходимо, чтобы во всем этом был какой-то смысл. Иначе можно прийти в полное отчаяние.
Мы навестили ее один-единственный раз. На обратном пути в автобусе я маленько разнюнился. Тогда Свен Хедман взял меня за руку, под локоть, осторожно-осторожно, и я в конце концов перестал.
Со Свеном и Альфильд Хедман обошлись несправедливо.
Иногда мне кажется, что какое-то время я был близок к тому, чтобы понять, что за жизнь у нее была. Но я так и не успел.