По строгому счету их не назвать людьми одного поколения — Кэтрин Энн Портер (1890–1980) была старше Юдоры Уэлти (р. 1909) почти на два десятка лет, — однако в литературе два этих имени издавна стоят рядом. И не без причины.
Во-первых, обе принадлежат литературе американского Юга, которую мы знаем главным образом по Фолкнеру, не представляя себе истинного объема ее богатств. Может показаться, что для Портер факт ее происхождения из Техаса не так важен, как кровное родство со штатом Миссисипи для Уэлти, которая прожила в Джэксоне, столице этого штата, фактически всю жизнь. Но точнее было бы сказать, что в книгах Портер просто не столь ощутимо напоминают о себе ее южные корни. А на самом деле такую повесть, как «Бледный конь, бледный всадник», мог написать только прозаик с американского Юга. И только южанка могла написать роман «Дочь оптимиста».
Во-вторых, вовсе не волей случая именно Портер вводила Уэлти в мир признанно высокой литературы. До 1941 года, когда вышел сборник ее рассказов «Зеленый занавес», Уэлти печаталась в провинциальных журналах, писала для радио и для газеты, выходившей в Мемфисе. Она не притязала на лавры, хотя один ее рассказ получил премию О. Генри — самую престижную для новеллистов.
Своим призванием она считала фотографию. В Нью-Йорке прошла выставка ее снимков, сделанных в негритянских лачугах среди заброшенных хлопковых плантаций, — экономический кризис ударил по фермерам Юга, быть может, больнее всего. Журналистика и фотография виделись Уэлти ее главным занятием до конца дней.
Но из рассказов, писавшихся как бы между делом, составилась книжка. И эту книжку сразу заметили, заговорив об Уэлти как о ярком, многообещающем даровании.
Предисловие к «Зеленому занавесу» написано Портер.
У нее самой к тому времени было уже бесспорное литературное имя. Завоеванное еще в 20-е годы, признание Портер упрочилось с публикацией сборника рассказов «Иудино дерево в цвету» (1930) и повести «Бледный конь, бледный всадник» (1938). Задолго до «Корабля дураков» (1962), своего единственного романа, Портер выдвинулась в первый ряд американских прозаиков. Уэлти обретет этот статус гораздо позже — лишь с появлением «Проигранных битв» (1970) и «Дочери оптимиста» (1972).
Большая форма давалась им обеим трудно. Портер работала над «Кораблем дураков» пятнадцать с лишним лег. Уэлти написала три романа — кроме двух названных, еще «Свадьбу в Дельте» (1946), — но так и не считает, что это ее жанр. Дарованию Уэлти органичнее новелла, причем, как правило, с ослабленной фабулой, а иногда почти бессобытийная — просто цепочка эпизодов, несколько зарисовок, соединенных как бы на живую нитку, или же «остановленное мгновение», если воспользоваться заглавием рассказа, которому она сама придает программное значение. А для Портер излюбленным жанром оставалась повесть — лирическая, ассоциативная, с обязательным присутствием символики, придающей философскую емкость незатейливым историям, которые рассказаны на ее страницах.
Была между двумя выдающимися писательницами родственность таланта и общность генеалогии, было нечто схожее в их мироощущении. Однако прежде всего их связывала одна и та же духовная почва. По существу, обе они сформировались в атмосфере межвоенного двадцатилетия, и эта атмосфера плотно облегает прозу как Портер, так и Уэлти. Даже созданную через много лет после того, как отошла в прошлое вся та эпоха, пробудившая — и обманувшая — столько надежд на радикальное обновление жизни.
Представляя Уэлти широкой аудитории, Портер писала, что при всей неопытности автора ее рассказы не содержат ничего «фальшивого и вымученного», оставаясь органичными своему материалу. Внешне они просты, но при кажущейся обыденности людей и событий обязательно содержат в себе что-то причудливое, как сама запечатленная в них жизнь. Добиться такого эффекта способен лишь прозаик, обладающий безукоризненным чувством правды. От Уэлти можно ожидать многого: «Да, это дебют, и замечательный, но я твердо верю, что только дебют».
Буквально теми же словами Портер могла бы сказать о себе самой. В книгах Портер тоже не отыскать ни единой фальшивой ноты, а легкий элемент гротеска, как и некоторая недосказанность, оставляющая простор читательскому воображению, — коренные свойства ее прозы. Здесь всегда выражено намного больше, чем сказано впрямую. Это один из самых безошибочных признаков выдающегося писательского мастерства. У Портер оно обнаружилось буквально с первых произведений.
Что же касается ее литературного дебюта, он оказался по-своему не менее впечатляющим. Дебютом был рассказ «Мария Консепсьон», появившийся в журнале «Сенчури» под самый конец 1922 года.
За этим рассказом стоял непосредственный биографический опыт.
«Я пишу о Мексике, потому что это родная мне страна», — объяснила Портер своим интервьюерам. Впервые она попала туда в 1920 году; еще повсюду чувствовались отзвуки недавно завершившейся Мексиканской революции со всеми ее дикими эксцессами, о которых уже в наши дни напишет Карлос Фуэнтес. Хотя целью Портер было собрать материал для очерка о народном искусстве, ее больше захватила сама действительность. Она была поразительно яркой и драматической. Ни следа той сонной скуки, того самодовольного благополучия, которые с юности внушали Портер отвращение.
Очерк о мексиканской культуре она напечатала в том же году, что и «Марию Консепсьон», однако гораздо важнее, что в Мексике Портер поняла свое истинное призвание: не журналистки, а прозаика.
Журналистикой она начала заниматься рано — обстоятельства заставили. Вопреки романтической атмосфере повестей и рассказов Портер о детстве в Техасе, на самом деле не было ни особняка с прекрасной библиотекой, ни преданных слуг из числа бывших рабов, ни школы-пансиона при монастыре. Был убогий городок Кайл, почти развалившийся дом с протекающей крышей, изношенные платья и башмаки, которые дарили полуголодным детям Харрисона Портера сердобольные соседи. Сам Харрисон, школьный инспектор, овдовев, когда Кэлли, младшей из дочерей, едва исполнилось два года, опустился и жил скудными милостями своей суровой тещи. В 1901 году умерла и она; дом продали за десять долларов, девочек пристроили в колледж, устроенный филантропами-прихожанами методистской церкви, но Харрисона угораздило непочтительно высказаться о религии, после чего благодеяния, разумеется, прекратились.
С четырнадцати лет Кэлли оказалась предоставленной самой себе. Два года спустя она вышла замуж. К своему супругу, служившему на железной дороге, никаких чувств она не испытывала, но он помог ей с сестрой, когда они затеяли «студию музыки, спорта и театра», а потом погасил их долги. Брак продолжался семь лет. При разводе разрешалось менять имя. Так появилась в мире Кэтрин Энн Портер.
В повести «Тщета земная» (1938) и нескольких примыкающих к ней новеллах Кэлли, ставшую Кэтрин Энн, зовут Миранда. Автобиографические произведения Портер созданы через много лет после описанных в них событий, и незачем пояснять, что это художественная проза, то есть вымысел, а не просто рассказ о реально бывшем. Правда деталей вовсе не являлась целью автора — почти все и в судьбе Миранды, и в ее предыстории не «вспомнилось», а сочинено. Однако атмосфера, в которой росла Портер, передана на этих страницах с подкупающей достоверностью.
И Кайл, и поселок Индиан-Крик, где родилась Портер, на исходе прошлого столетия были типичнейшим захолустьем, однако как раз в силу своего положения глубокой провинции, туго поддающейся переменам, сумели почти в неприкосновенности сохранить все, что отличало Юг от остальной Америки, — стиль отношений, нравы, понятия, социальную психологию. Высокие иллюзии и сильно приукрашенные предания держались здесь с необычайной цепкостью, а движение жизни едва можно было распознать — оно угасало, натолкнувшись на стойкость традиций. Бесчисленные условности местное общество воспринимало как непререкаемые нормы, выспренняя риторика значила для него куда больше, чем прозаические истины. Живыми человеческими потребностями без колебаний жертвовали, если они противоречили окостеневшим установлениям, которыми превыше всего ставились изысканность, галантность, рыцарский культ чести, высокомерная надмирность и аффектированная безупречность этикета.
Потрепанные романтические идеалы все еще обладали строгой обязательностью для этого мира остановившегося времени, где прошлое было героизировано до обожествления, а настоящее воспринимали лишь как ничтожную суету. Считалось естественным и необходимым жестко ограничивать свободу духовного развития личности, которую заставляли поступаться своими чувствами и запросами во имя неписаного, но всевластного кодекса поведения, подчинявшегося ходульно понятой романтике. Оскорбив приличия, бунтарка Эми тяжко расплачивается за собственное своеволие, и печальный рассказ о ее участи, который Миранда выслушивает себе в назидание, — лишь одна из многих историй подобного рода, знакомых Портер с детства. Они дают ощутить, какой безысходной драмой оказывалось существование в этом оранжерейном микрокосме, старательно, а при необходимости и агрессивно оберегаемом от любых посягательств со стороны «взбаламученной, бунтующей души».
По своему происхождению Портер принадлежала к иной среде — неудачников, отверженных, почти нищих, — однако «мучительно тесная клетка искаженных представлений и ложных понятий», как сказано о Юге на последней странице «Тщеты земной», и для нее самой не была всего лишь предметом отвлеченного наблюдения. Она знала, что ей тоже уготован жребий пленницы несокрушимых моральных схем, которые оплетут ее «цепями любви и ненависти», и еще в юности она для себя отвергла эту жизнь на привязи — решительно и бесповоротно.
Бунтарство стало ее выбором. Поначалу оно было смутным, чисто эмоциональным, замешенным на неприятии окружающего убожества, а главным образом той несвободы, которую в мире, где она росла, воспринимали как обязанность и как благо. Впоследствии из этих рано обозначившихся побуждений к бунту вырастут и проблематика, и тональность книг Портер. В ее непримиримости к любой фальши и ханжеству, в ее отвращении к этической апатии, пассивности, безволию неизменно распознается глубоко личная нота. Тут больше чем искусство, тут, говоря словами Пастернака, «дышат почва и судьба».
Но, сколько бы ни отрекалась Портер от доставшегося ей духовного наследия, она остается южанкой, постоянно чувствующей, что ее и отталкивает, и притягивает стародавний этот уклад бытия и порядок жизни, построенный на искусственном, а вместе с тем очень последовательном разделении невзрачной повседневности и изысканной «поэзии», которой надлежит поклоняться как абсолютной правде. Сложность повествования Портер нередко и возникает оттого, что в нем совмещены, накрепко соединены ирония и ностальгия, желчность и какая-то щемящая теплота при воспоминаниях о канувшем в вечность мире, где при всех нелепостях, а порой и жестокостях умели, однако же, стать выше требований житейской рассудительности и верили, что самое главное — это «благородство человеческих чувств, божественный дар человека видеть незримое, величие жизни и смерти».
Дядя Габриэл, герой повести «Тщета земная», оказывается не схож с тем романтическим красавцем, о котором Миранда наслышана от взрослых. В нем нет ничего куртуазного, он всего лишь невезучий игрок на скачках, он устал от бытовых неурядиц и трепещет перед своей вечно раздраженной супругой. В своем фанфаронстве он смешон, и даже его облик — рыхлая фигура, глаза алкоголика в красных прожилках — доносит ощущение обреченности, лишь усугубляемое неискоренимым его пристрастием к возвышенному самообману.
Когда много лет спустя прах обанкротившегося романтика переносят на семейное кладбище, где дядя Габриэл найдет упокоение рядом с Эми, которую он действительно любил, жест во исполнение его последней воли должен восприниматься только как завершающее звено в цепочке невеселых анекдотов, составивших жизнь этого образцового кавалера. Едущая на погребение Миранда думает о том, что ни за что не повторит подобного опыта, не послушается ничьих поучений и ради независимости порвет с родичами навсегда.
Она воистину «воплощение неведенья» — и прежде всего в своем юношеском максимализме. В восемнадцать лет легко замечать одну лишь фарсовую сторону событий, отвергая понятия таких людей, как Габриэл или напористо-добродетельная Ева, что называется, с порога. Для Портер, когда она писала «Тщету земную», пора безоглядных оценок и однозначно уничижительных мнений была давно позади. И за всеми гротескными изломами биографии Габриэла, даже за унылым морализированием Евы, жалкой в своем пожизненном девичестве, она смогла разглядеть «романтическую возвышенность трагедии». Ее поражало в таких людях стремление, вопреки всей плоской логике будничности, отстоять и утвердить то, чего в реальной жизни не бывает: любовь — вот уж поистине до гробовой доски — или преданность идее, не признающую действительно никаких компромиссов.
Подобное душевное устройство оставалось для Портер чуждым, а обостренное ощущение угрозы своей свободе так и сохранилось у нее как главное воспоминание ранних лет. Но со временем она уже без прежней убежденности стала смотреть на сделанный ею тогда выбор, который означал разрыв с воспитавшим ее миром.
Мир, от которого в «Тщете земной» категорически отрекается Миранда, при всей закоснелости своих принципов хранил в себе и нечто высокое, неподдельное — по крайней мере ясное сознание идеала, пусть неприемлемого для самой Портер. Свобода, обретенная после разрыва, таких ценностей не предоставила. Их предстояло долго отыскивать, не раз преодолев обманчивое чувство обретения.
Мексика оказалась и первой удачей, и первым разочарованием. До поездки туда было несколько лет в Чикаго, где Портер неудачно пробовала стать киноактрисой, и репортерская служба: Техас, Колорадо, Нью-Йорк. Образование она довершала самостоятельно, с жадностью читая Гертруду Стайн и Джойса. Случай свел ее с импресарио труппы Анны Павловой; задумывался балет на мексиканском материале, и Портер взялась за либретто. Из этих планов ничего не вышло, но усилился интерес к стране и народу, пронесенный через десятилетия.
Поначалу это был даже не интерес, а обожание. Мексика виделась Портер страной, «где все стремятся выразить себя, не допуская и тени лицемерия», — обстоятельство, которое тогда перевешивало для нее все остальные. Эта восторженность очень чувствуется в «Марии Консепсьон» и нескольких рассказах примерно того же времени. Отголоски революции есть в них всех, однако центральные коллизии не связаны со злобой дня. Портер привлекает вневременное, вечное — национальные черты мексиканского характера и миропонимания. По контрасту со скучным благонравием и душевной вялостью тех, кого Портер знала в детстве, эти черты обладали для нее необыкновенной притягательностью. Готовность Марии Консепсьон даже ценой убийства соперницы защитить порядок вещей, являющийся, по ее разумению, единственно справедливым, была самой неоспоримой «правдой о жизни» — той, которую отчаялась отыскать в своей среде Миранда. И все в Мексике казалось тогда Портер близким к этой искомой правде: не потревоженная сомнениями вера, простота представлений о должном и аморальном, цельность людей, которые, подобно ее героине, не колеблются ни в мести, ни в благородстве. На чей-то взгляд примитивные, они притягивали Портер именно тем, что не ведают раздвоенности. «Мария Консепсьон» — рассказ жестокий и по фабуле, и в подробностях, но, если следовать авторской логике, это разве что не идиллия.
Потом было еще несколько путешествий в Мексику, знакомство с Сергеем Эйзенштейном, снимавшим там фильм, и рассказ «Гасиенда» (1934), который выразил новый взгляд Портер на эту страну. Он стал и строже, и реалистичнее. Теперь от него не укрывались «вспышки жестокости и бессмысленного буйства, тяжкая жизнь и мучительная смерть, и разлитое в воздухе Мексики чуть ли не экстатическое ожидание гибели». В отличие от голливудского служащего Кеннерли, видящего вокруг одну отраву и грязь, Портер никогда не воспринимала Мексику как случайный турист, а фразу о «родной мне стране» она могла бы повторить и под конец жизни. Но идилличность исчезла. В национальном характере открылось для Портер начало, которое в самой Латинской Америке называют «виоленсией» — предрасположенностью к насилию, уже не контролируемому разумом, а оттого особенно страшному в своей слепоте.
Уже на склоне дней Портер скажет, что главный урок Мексики для нее в том, что здесь она поняла «трагедию нашего времени — она не просто следствие несчастного случая, она несчастный случай от начала и до конца».
Не так уж много писателей, настолько точно сформулировавших главную идею собственных произведений. Даже после «Корабля дураков», где предпринято в каком-то смысле уникальное по аналитичности осмысление истоков и корней фашизма, Портер решительно отказывалась видеть в катастрофах XX века стихийное бедствие, чуму, иррациональное наваждение, перед которым человек беспомощен и беззащитен. Для нее и Освенцим, и Колыма, и Хиросима остались несчастными случаями — не меньше, но и не больше. Своими масштабами эти катастрофы потрясали воображение, и все-таки человеку было по силам их предотвратить. А если этого не произошло, вина лежит только на человеке — слишком доверчивом и беспечном, слишком легко вовлекающемся в опасные игры (вроде той, которой в «Гасиенде» предавался Хустино), бездумно переступающем границы даже самой элементарной нравственности.
Конечно, в своей верности философии гуманизма, для которой человек при всех обстоятельствах остается в центре мироздания, Портер была личностью 20-х годов, чересчур прямолинейной и наивной, на взгляд не в меру искушенного послеосвенцимского поколения. Время между двумя мексиканскими поездками — 1920 и 1929 годов — было и вправду решающим для всего ее будущего. Тогда Портер пережила свой «красный период», и ей казалось, что дело жизни найдено. Это была иллюзия — точно так же, как ожидание конечных истин о мире, которые непременно откроются, если по-настоящему глубоко познать мексиканский космос бытия. Однако эфемерность надежд на приближающуюся революцию выявится позднее, а пока была потребность реальным делом помочь торжеству социальной справедливости. Была работа в комитете защиты Сакко и Ванцетти, была бессонная ночь перед зданием тюрьмы, где они находились перед казнью — уповали на президентское помилование, которое так и не пришло.
И была — недолговечная, правда, — вера в народ. Памятниками ее остались в наследии Портер несколько рассказов и повесть «Полуденное вино» (1936). В позднейших автокомментариях Портер указывала, что из всего ею написанного эта повесть более остального насыщена памятью детства: все, вплоть до пейзажа, испепеляющей жары, запахов и звуков бесконечно долгого знойного полдня, доносит облик старого Юга, каким он навсегда запечатлелся в ее сознании. Сама история, рассказанная в «Полуденном вине», основывалась на действительном происшествии, о котором без конца судачили соседи, а ферма в Техасе — именно та ферма, где Портер жила после переезда к бабушке, выведенной в одном из ее рассказов под именем Уэзерол.
Но если в рассказе, написанном семью годами раньше, автобиографический элемент доминирует, то «Полуденное вино» — не столько возвращение к давно пережитому, сколько притча или, во всяком случае, философское раздумье над природой насилия, зла и тех «несчастных случаев», которыми заполняется повседневность нашего времени. Оброненные в «Гасиенде» слова об «экстатическом ожидании гибели» применимы к атмосфере, царящей на страницах «Полуденного вина», еще больше и, как выяснилось, характеризуют не один лишь мексиканский социальный климат. Скорее это некое универсальное состояние человечества, как с ходом лет все более удостоверялась Портер.
Описанная ею в повести кровавая драма, которая произошла как бы самопроизвольно, на поверку предстает неотвратимостью, порожденной всем характером отношений в изображаемом мире. Он, этот мир, так устроен, что в нем оказываются невозможными самые простые и естественные начала жизни по правде: старательный труд и честно исполненный сыновний долг вознаграждаются угрозой насильственного заключения в психиатрическую лечебницу, сельская идиллия взорвана вспышкой всесокрушающей ярости, а примитивные художественные запросы Хелтона, более всего на свете дорожащего своей губной гармошкой, приводят его к братоубийству, далее следует его собственный страшный конец.
Этот сюжет можно истолковать как парадоксальный или увидеть в нем не более чем трагическую случайность. Однако в прозе Портер не бывает ничего беспричинного, здесь всегда очень жесткая логика истоков и следствий. Несдержанность мистера Томпсона только кажется необъяснимой, а на самом деле это вырываются глубоко в нем затаенные страхи маленького человека, ощутившего опасность для своего наконец-то налаженного благополучия и очертя голову ринувшегося защищать его. Сама стремительность, с какой добропорядочный фермер теряет нравственный контроль над своими поступками, и полное равнодушие соседей к постигшей его беде — художественное свидетельство, которое выразительнее любых деклараций. «Красные тридцатые» были временем, когда постоянно говорились лестные, высокопарные слова о простом народе. Они звучали сладкой музыкой для многих, не исключая и Портер. Но ее взгляд писателя остался незамутненным.
И эта повесть, и еще одна, появившаяся через два года, — «Бледный конь, бледный всадник» — достаточно резко разошлись с преобладавшим в ту пору радикальным общественным настроением. Портер пришлось выслушать немало упреков в чрезмерном пессимизме, неверии в разум и прогресс, ущербном понимании истории как вереницы трагедий и т. п. Таких нападок следовало ожидать. Но время разрешило этот спор не в пользу оппонентов Портер, причем очень скоро. Повесть «Бледный конь, бледный всадник», где описаны заключительные месяцы первой мировой войны, появилась под самый конец 1938 года. До следующей — и еще более тяжелой — катастрофы из пережитых человечеством в наш век оставалось чуть больше девяти месяцев.
Ее приближение Портер, несомненно, чувствовала — об этом говорит уже заглавие, взятое из Апокалипсиса, хотя сама повесть, как почти все в творчестве писательницы, имеет автобиографическую основу. Эпидемия инфлюэнцы, бушевавшая в Америке осенью 1918 года, настигла Портер в Денвере; несколько дней врачи считали поступившую к ним молодую журналистку приговоренной. Настоящая взрослость Миранды начинается не с отречения от родни, описанного на последних страницах «Тщеты земной», а с тех утрат, которые ей суждено испытать в повести «Бледный конь, бледный всадник». Лишь тогда, перед лицом смерти, придет к ней понимание, что от прожитого невозможно отречься, даже его ненавидя. И что смерть неотвратима, но человек не должен, не вправе безропотно ей покоряться.
Обе эти темы обладали для Портер глубоко сокровенным значением, многократно повторяясь в ее прозе. Но повесть оказалась по своему смыслу намного шире, чем была задумана автором. Портер писала о пережитом ею потрясении, о сугубо личном, интимном. Постоянно присутствующая в ее рассказе символика огромного и всесильного бедствия сделала этот рассказ не просто эпизодом биографии Миранды, а картиной катастрофы, переживаемой всем людским сообществом. По уверению самой Портер, это произошло помимо ее авторской воли и намерений — возможно, и так, хотя таким признаниям трудно поверить. «Крохотная, горящая жгучим огнем частичка бытия» оказывается непоколебимой в своем упорном желании жить, и ей дано восторжествовать, вопреки логике обстоятельств, — но это лишь событийный план повествования. А его истинное ядро составили апокалипсические образы и картины: стремительно пустеющий город, катафалки, исчезновения людей, которые «еще вчера вечером… танцевали в это время». Почти неощутимый переход от любви к смерти. Со всей жестокостью обнажившийся трагизм человеческого существования, которое, конечно, по закону природы и стало эфемерным из-за «несчастного случая», каким предстает XX столетие.
Не должно удивлять, что эти мотивы, ставшие исключительно распространенными в литературе после 1945 года, у Портер прозвучали намного раньше. Тут сказалась доставшаяся ей по праву рождения южная традиция, для которой Откровение Иоанна Богослова неизменно служило одним из главных источников образности, но еще больше сказался накопленный Портер социальный опыт. Уже было совершено морское плавание из мексиканского порта Веракрус в Бремен осенью 1931 года, которое подскажет сюжет «Корабля дураков». И уже отстоялись впечатления берлинского сочельника в канун прихода нацистов к власти — те впечатления, без которых не был бы написан ни этот роман, ни повесть «Падающая башня» (1944), вероятно лучшая из всего, что создано Портер в этом жанре.
Время в этой повести воссоздано метафорами, к самому действию как будто не имеющими прямого отношения. Они появляются уже на вступительных страницах: изобилие свинины в описании витрин, бюргеры, выгуливающие своих перекормленных псов по улицам, где метет ледяной ветер да расхаживают прозябшие проститутки. Покачивается мертвой зыбью полуголодная, хмурая жизнь с изнурительными повседневными заботами. Уныние, смешанное с постоянным раздражением из-за неустройств, придавливает германскую столицу, как тяжелое зимнее облако, набухшее снегом. Еще никто не догадывается, как близок трагический перелом, но предощущение надвигающейся беды все время витает в воздухе.
Анонимность, обезличенность берлинского быта переданы Портер всего несколькими подробностями, но зато предельно выразительными. Вся жизнь заполняется чем-то тревожным и зловещим, хотя нам показывают одни только вязкие, скучные будни.
Метафору, вынесенную в заглавие повести, можно истолковать как символ цивилизации, опасно накренившейся и с минуты на минуту грозящей рухнуть. Однако это лишь объективный вывод, вовсе не навязываемый повествованием. В нем нет прямых подсказок, есть только дешевый сувенир, давным-давно привезенный хозяйкой пансиона из свадебного путешествия и олицетворяющий мещанское счастье. Оно теперь стало лишь далеким воспоминанием, скрашивающим тягостную обыденность, зато и оберегается эта поделка, как сокровище, — неистово, самозабвенно.
С этим воспоминанием для фрау Розы связана идея сытой, не ведающей ни лишений, ни униженности жизни тогда, до катастрофы 1918 года, повлекшей за собою голод, инфляцию, нищету. И легко представить, чем фрау Роза и тысячи таких, как она, пожертвуют даже за призрачную возможность эту жизнь вернуть, положив предел бесконечным бытовым трудностям. Легко вообразить, остановят ли их в подобном случае заботы о добродетели или принципы добропорядочности, когда-то почитавшиеся неприкосновенными и в такой социальной среде.
«Не забывайте, — скажет герою его сосед по пансиону, поляк Тадеуш, — что они проиграли войну. А это, если хотите знать, дурно влияет на характер нации».
Американец, не знающий, как растлевает — духовно и нравственно — перенесенное национальное унижение и как оно способно распалять мечты о реванше любой ценой, Чарльз с натугой постиг психологическую природу вывертов, с которыми постоянно сталкивался, поражаясь озлобленности, сгустившейся ненависти, едва сдерживаемой жестокости — рядовым приметам берлинской жизни в преддверии перелома. Чарльз так и не понял, что создалась самая благодатная питательная среда для фашизма.
Портер, писавшая повесть, когда уже полыхала грандиозная по размаху война, была убеждена, что и подобная неискушенность предопределила трагический ход событий. Что люди, не сумевшие, как ее герой, всерьез задуматься над происходившим в Германии начала 30-х годов, должны взять на себя часть вины за все последующее. Что не одни немцы повинны в состоянии мира, сделавшем трагедию неотвратимой.
Все творчество Портер было вызовом безмыслию, безволию, пассеизму, за которые пришлось платить по кровавому счету. Не признавая иллюзий, она и не капитулировала перед агрессией иррациональных начал, считая недостойной позицию обреченности. Она была художником, воплотившим жесткий и мужественный взгляд на мир нашего времени.
Постоянно обращаясь в своем творчестве к непосредственно пережитому, Портер, однако, не написала автобиографии. Юдора Уэлти это сделала. Ее крохотная книжка «Так начинается писатель» (1984) принадлежит к числу самых интересных художественных документов в послевоенной американской прозе.
Правда, это автобиография совсем особого рода — без последовательного изложения фактов, без поступательного движения сюжета и претензий на полноту. «Жизнь, — сказано на первой ее странице, — протекает во времени, однако ее события выстраиваются в какой-то ряд по своему значению, а не по датам. Наше субъективное время напоминает хронологию, принятую в рассказах и романах: это непрерывающаяся нить самопознания».
Законы субъективного времени задолго до Уэлти открыл Марсель Пруст, писатель, с которым у нее много общего, хотя она никогда его не упоминает среди своих учителей. А «непрерывающаяся нить самопознания» — это, в сущности, то главное, что происходит со всеми героями Уэлти. Ее прозе органически чужда фабульная напряженность, часто ее рассказы вообще «ни о чем», если подразумевать сюжетную интригу или остроту конфликта. Зато внутреннее напряжение в лучших из них очень велико.
Оно создается никогда не затухающим у персонажей стремлением понять логику и смысл бытия, предстающего перед ними извечным калейдоскопом смешного и страшного, отчаяния и надежды, низменного и высокого, обыденного и невероятного, хотя в книгах Уэлти невероятное всегда растет из самой неоспоримой реальности. Искусство Уэлти поражает тонкостью соединения вроде бы совершенно несочетаемых начал — здесь вовсе не редкость встретить картины, наполненные жестокостью или внушающие чувство абсурдности всего, что происходит у нас на глазах, однако общий колорит, за очень немногими исключениями, остается светлым и радостным. Юдора Уэлти не случайно назвала свою любимую героиню дочерью оптимиста. Ее собственной верой неизменно остается оптимизм, как бы ни постаралась поставить под сомнение саму эту категорию реальность нашего столетия.
Разумеется, этот оптимизм не имеет ничего общего с поверхностным жизнелюбием, которое побуждает старательно не замечать в окружающем ничего уродливого и пугающего. Достаточно прочесть хотя бы такой рассказ Уэлти, как «Пожарища». Едва ли и Фолкнер, автор «Сарториса», написал о Гражданской войне настолько суровую правду. Для Уэлти этот рассказ вовсе не исключение из правила. Ей вообще претит любая умиленность, она никогда не пожертвует правдой ради бодрящей интонации.
Однако и мизантропия чужда ей полностью. В послевоенной американской литературе, пожалуй, не найти другого писателя, который умел бы, как Уэлти, чувствовать бесконечную многоликость и неисчерпаемость бытия. Все усилия Уэлти как художника направлены к тому, чтобы избежать какой бы то ни было одномерности. Мир для нее поистине широк, жизнь никогда не останавливается — минувшее, сегодняшнее, будущее сцеплены тысячами явных, а чаще незримых связей. Их слитность, их взаимопереходы и, главное, движение жизни, которое не прекращается ни на миг, — вот о чем Уэлти пишет уже более полувека.
«В моих рассказах, говорится на страницах автобиографии, — есть мечты, иллюзии, галлюцинации, одержимость и особенно память — самый неубывающий источник моего видения».
Силою исторических обстоятельств для писателей американского Юга, где поступательность развития была насильственно прервана, а время распалось на «до» и «после» капитуляции 1865 года, память приобрела значение совершенно исключительное, и в том, что она занимает такое место в прозе Уэлти, ничего странного нет. Уэлти целиком принадлежит Югу и, вслед за Фолкнером, могла бы повторить, что и для нее «клочок земли величиной в почтовую марку» вмещает не меньше, чем вселенная. Фолкнер подразумевал Оксфорд, а когда дело касается Уэлти, надо назвать другой городок там же, в штате Миссисипи, — Джэксон. Она покидала свои родные места только в юности, и то всего лишь на два года, когда училась в Висконсине, а потом в Нью-Йорке, в коммерческой школе. Бизнесмен из нее не получился. Она родилась прозаиком.
С детства ее захватывало все, что «скорее можно ощутить, чем увидеть», — какие-то почти неуловимые оттенки отношений между людьми, мельчайшие черточки быта и обихода, которые способны так много сказать о каждом человеке, ритмы природы, подчиняющие себе и ритм жизни в городках и на фермах у нее в Миссисипи. Сюжеты многих рассказов, впоследствии прославивших Уэлти, родились из этого внимательного, хотя вначале полуосознанного наблюдения повседневности, и сами рассказы могут показаться просто неприхотливыми зарисовками, записями разговоров где-нибудь в местной парикмахерской или в больнице, куда приходят за лекарствами со всей округи, — случайными, как бы наугад выхваченными эпизодами из достаточно однообразных будней южного штата. В повествовании Уэлти прием, писательское мастерство глубоко спрятаны, безыскусность, с какой ведется рассказ, иной раз напомнит полотна примитивистов. Лишь неспешное чтение открывает всю сложность художественной ткани, таящуюся за этой подчеркнутой непритязательностью и фабулы, и героев. Прозрачная ясность стилистики Уэлти обманчива, и мы почти не замечаем, что, по сути, эти картинки будничности в гораздо большей степени принадлежат искусству гротеска, чем литературе достоверного бытописания.
Изредка, как в «Окаменелом человеке» или «Золотом дожде», гротескный характер образности вполне нагляден, гораздо чаще его уловит лишь достаточно зоркий глаз, но в той или иной степени гротеском расцвечено множество рассказов и все три романа Уэлти. Для нее стихия гротеска столь же органична, как лиризм, второе главенствующее начало ее прозы. Из синтеза обоих начал рождаются ее самые характерные метафоры. А рассказы, где этот синтез достигнут, давно стали современной классикой.
В статье «Как я пишу» Уэлти призналась, что ее не привлекает искусство, «похожее на елку, симметрично украшенную со всех сторон и для опрятности увенчанную звездой на макушке». У нее самой повествование «ветвится непредсказуемо» и почти всегда содержит в себе нечто загадочное: не по материалу, так по художественному смыслу. Загадочна белая цапля в «Остановленном мгновении», и конкретизировать этот символ с убедительностью не удалось никому из комментаторов. Загадочна гроза в рассказе «По весне», какою-то неведомой силой на миг соединившая несколько жизненных путей, которые затем снова разойдутся далеко один от другого.
Одюбон, знаменитый орнитолог и художник, ставший одним из героев «Остановленного мгновения», подумает: «Быть может, в том-то как раз и дело, что тайна жизни не подлежит истинному постижению». Уэлти не раз высказывала ту же мысль и впрямую. Да и по тем ее лейтмотивам, которые особенно устойчивы, можно догадаться, насколько она ей близка. Рассказ может напоминать стихотворение в прозе или каприз фантазии, может выглядеть как очерк нравов или как забавная юмореска, но в нем непременно возникнет тема человеческой разобщенности, мучительной для Уэлти. Как и еще одна неотступная ее тема: живое целое — природа, семья, человеческая душа — превращается в механическую сумму частей, и в каких бы формах это ни проявлялось, последствия всегда печальны.
Задача писателя, как однажды сформулировала Уэлти, в том и состоит, чтобы «снять занавес, развеять невидимую тень, которая пролегла между людьми, покончить с безразличием к тому, что рядом живут другие, с их собственным пониманием чуда жизни, с их собственной бедой». Ей часто доставалось от радикально настроенных критиков за идеализацию Юга былых времен, но это слишком пристрастные упреки. Уже не говоря о том, что Юг — это вся ее жизнь, есть достаточные основания воздать должное той органичности человеческих отношений, которая была ему присуща еще в годы детства Уэлти. Сильно задержавшийся в своем историческом развитии, он тогда еще не знал тех социальных болезней, которые так зловеще прогрессировали в наше столетие, — ни отчужденности, подменившей собою ощущение единого человеческого рода, ни существования без чувства причастности к корням, к почве, ни нравственного релятивизма, сделавшегося эрзацем морали. Рисуя такой Юг, Уэлти объективно вступает в полемику с Портер, но вряд ли стоит искать в этом споре победителя: и в том, и в другом случае схвачено нечто реальное, просто это совершенно разные грани одного и того же явления, противоречивого по всей своей сути.
Для Уэлти Юг — это доброжелательство, душевный покой, созерцательность, незамутненность и прочность этических понятий, словом, та исчезнувшая на ее глазах гармония, воспоминаниями о которой навеяна столь частая в ее рассказах ностальгия. С пронзительной остротой оно выразилось, например, в «Родственниках», где каждая подробность наделена для автора особым, сокровенным содержанием — и архитектура сельских домов, похожих на сонные гигантские розы, и часы, обязательно отстающие, как отстал от реального времени весь Юг, и старомодные манеры, и безмятежное однообразие жизни, когда приезд странствующего фотографа — целое событие. Любование уходящей стариной? Но ведь «Родственники», строго говоря, рассказ о смерти, как и очень многое другое в творчестве Уэлти. А та чуть ироничная поэзия, которая повсюду различима в нем, когда описывается почти гоголевский быт сестрицы Эми и дяди Феликса, только усиливает грустное чувство неотвратимой утраты, которым одухотворена эта новелла.
Смерть — едва ли не самая частая из всех тем Уэлти. Этому есть биографическое объяснение: в 1931 году она потеряла отца, человека еще не старого, полного энергии и сил, — он был президентом крупной страховой компании, построившей для себя самое высокое здание в Джэксоне, которое должно было олицетворять дерзновенные устремления человека, — и пережила свою утрату очень тяжело, как и последовавшие за нею горести и беды, распад семьи, ветшание на столетия возведенного особняка в тюдоровском стиле. Писательство стало для нее способом противостояния мчащемуся вперед времени, попыткой задержать и сохранить — не в реальности, так в искусстве — хоть что-то из детства и юности, из жизни, которую время беспощадно сводит на нет. Черты близких Уэлти людей поминутно обнаруживаются в ее героях, а в обстановке действия, даже в малозаметных мелочах воскресает атмосфера ее давно минувшей молодой поры.
Однако, как у каждого настоящего писателя, смерть обладает в творчестве Уэлти смыслом, не только интимно важным для автора, а еще и обобщающим, философским. Уходят люди, в которых сосредоточились достоинство, аристократизм, твердость принципов и непоколебимость этических заветов старого Юга, и вместе с ними уходит эпоха, исчезает с лица земли большой духовный мир. Его теснит стихия вульгарности, пошлого себялюбия, мелочного гонора, меркантильного расчета. Человек мельчает, и сама жизнь тоже иссушается, поддавшись новым веяниям своекорыстия и равнодушия. Завязывается драма, безысходная для Уэлти при всей жизнеутверждающей настроенности ее творчества.
Это сюжет романа «Дочь оптимиста», вобравшего в себя все важнейшие коллизии Уэлти. Что касается фабулы, она проста: операция, погребение, опустевший и сделавшийся чужим дом. Собственно, и действия почти нет, есть центральное событие — смерть судьи Клинтона Мак-Келвы. И много разговоров: в больнице, в былом семейном гнезде, в городишке Маунт-Салюс, который всколыхнула печальная новость.
Искусство Уэлти не в напряженности конфликтов, даже, пожалуй, не в своеобразии и емкости характеров, оно в глубине психологической интроспекции. На очень сжатом повествовательном пространстве перед нами проходит вся жизнь дочери умершего, художницы Лоурел, и по законам искусства Уэлти нет ни малейшей надобности в хронологической логике: просто наплывают картины и дальние, и совсем близкие по времени, оживают давно умолкшие голоса, из потаенных уголков извлекаются пожелтевшие письма. Движение рассказа как бы спонтанно, однако нетрудно заметить, что он пульсирует в согласии с ритмами отчаяния, нежности, горечи, сожаления, умиротворения — теми ритмами, которые, перебивая друг друга, сталкиваются в душе героини. Авторскому взгляду отведено в романе Уэлти место почти незаметное, гораздо важнее взгляд Лоурел, ее воспоминания, ее чувства.
Так создается целиком лирический роман, явление далеко не ординарное в современной литературе, тем более что Уэлти избегает и внутреннего монолога, и экскурсов в подсознание, не по неумелости, конечно, а совершенно осознанно. Ей важно создать контрапункт, сведя у открытой могилы двух антагонистов во всем — Лоурел и вторую жену судьи Фэй, — а для этого нужны не столько приемы изощренного психологизма, сколько внутреннее противостояние индивидуальностей, последовательно отрицающих одна другую. Выразительный штрих или поэтическая метафора, вмещающая в себя прозрачный иносказательный смысл, дают нужный художественный эффект.
Вот, наверное, важнейшая из этих метафор: бой каминных часов в гостиной. Когда тело судьи привозят в Маунт-Салюс, часы останавливаются. Потом Лоурел будет всюду искать ключ к ним, чтобы они показывали верное время, но так этого и не добьется. Часы отстают, как будто позабыв о своей функции. Их неуместный перезвон слышится в кульминационный момент схватки, разыгравшейся под крышей дома Мак-Келвы.
Это не только символ оборвавшейся жизни, но и напоминание, что ушедшего не вернуть и что постигшее Лоурел горе невосполнимо. У героини Уэлти вообще тяжелые отношения со временем. Оно только отбирает — мать, мужа, ставшего жертвой фанатика-камикадзе, теперь отца — и ничего не дает взамен. Время враждебно к людям, подобным Лоурел, потому что потери они чувствуют слишком болезненно и давно отучены рассчитывать на какую-то компенсацию: эмоциональную, духовную. Они лишь утрачивают — близких, а с ними былое чувство своей необходимости кому-то в мире и, наконец, дом во всем бесконечном значении этого слова.
Фэй тоже ненавидит «этот древний будильник», но только за то, что он древний. Для нее не существует антагонизма со временем. Отмеряя конец старому судье и надламывая его дочь, время помогает Фэй утвердиться в оставшемся без хозяина доме на правах триумфатора. Теперь здесь все принадлежит ей, и она не испытывает ни малейших укоров совести. Ведь, в конце концов, она постаралась сделать для усопшего, что могла: самый дорогой гроб, самый лучший участок на новом кладбище, чтобы и по ту сторону не тяготили его заботы о первой жене, которая лежит на старом… Она олицетворение хищничества, эта недавняя машинистка, сумевшая, подобно Наташе из «Трех сестер», все захватить и всех оттеснить, порушить былой лад, навязав свой безвкусный стиль и ничтожный, но цепкий дух, свое умение жить «по-настоящему». И она, конечно, устоит в любой шторм, который время способно обрушить на завоеванный ею дом. Дело не в ее везучести. Дело в том, что таким, как она, благоприятствует характер отношений в сегодняшнем мире.
Но действительно ли ее удачи — знак краха ценностей, которые для Уэлти всегда были самыми важными? По всему характеру мироощущения Уэлти такой вывод невозможен. И в романе появляется своего рода народный фон — старая служанка, соседи, школьная учительница, люди, в которых не затухла способность сострадания и не замутнилось природное понимание нравственной правды, которое всегда отличает лучших персонажей Уэлти.
А кроме того, вводится еще один символ, первостепенно важный по замыслу автора. Стриж, едва не сгоревший в трубе камина, все-таки будет изловлен, выпущен на свободу и, перепачканный сажей, полуживой, сумеет взлететь, обманув ожидания кошки. Струйка ветра, поднявшаяся, когда он, одолев ужас, взмоет вверх, коснется лица Лоурел. Это еще далеко не исцеление героини от ужаса смерти и от шока вынужденных препирательств с Фэй. Полного исцеления, конечно, не будет, и останется преследующее ее чувство вины за то, что она все еще здесь, на земле, когда ушли все любимые, — то самое чувство, о котором часто напоминают книги Юдоры Уэлти.
Они печальны, эти книги, но их печаль светла. Ведь они написаны действительно оптимистом.