~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
KATHERINE ANNE PORTER
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
• Noon Wine
• The Old Mortality
• Pale Horse, Pale Rider
• The Leaning Tower
Два чумазых, взъерошенных мальчугана, которые рылись среди крестовника во дворе перед домом, откинулись на пятки и сказали: «Здрасьте», когда долговязый, тощий человек с соломенными волосами свернул к их калитке. Он не задержался у калитки; она давно уже удобно приоткрылась и теперь так прочно осела на расхлябанных петлях, что никто больше не пробовал ее закрывать. Человек даже не взглянул в сторону мальчиков и уж тем более не подумал с ними поздороваться. Просто прошел мимо, топая здоровенными тупоносыми запыленными башмаками, одним, другим, размеренно, как ходят за плугом, словно все ему было здесь хорошо знакомо и он знал, куда идет и что там застанет. Завернув за угол дома с правой стороны, под кустами персидской сирени, он подошел к боковому крыльцу, на котором стоял мистер Томпсон, толкая взад-вперед большую маслобойку.
Мистер Томпсон был крепкий мужчина, обветренный и загорелый, с жесткими черными волосами и недельной черной щетиной на подбородке. Шумливый, гордый мужчина, держащий шею так прямо, что все лицо приходилось на одной линии с кадыком, а щетина продолжалась на шее и терялась в черной поросли, выбивающейся из-под расстегнутого воротника. В маслобойке урчало и хлюпало, точно в утробе рысящей лошади, и почему-то казалось, что мистер Томпсон в самом деле одной рукой правит лошадью, то осаживая ее, то погоняя вперед; время от времени он делал полуоборот и выметал поверх ступенек богатырскую струю табачного сока. Каменные плиты у крыльца от свежего табачного сока побурели и покрылись глянцем. Мистер Томпсон сбивал масло уже давно и основательно наскучил этим занятием. Он как раз насосал табачной слюны на хороший плевок, и тут незнакомец вышел из-за угла и остановился. Мистер Томпсон увидел узкогрудого человека с костлявым длинным лицом и белыми бровями, из-под которых на него глядели и не глядели глаза такой бледной голубизны, что тоже казались почти белыми. Судя по длинной верхней губе, заключил мистер Томпсон, опять какой-нибудь ирландец.
— Мое почтение, уважаемый, — вежливо сказал мистер Томпсон, подтолкнув маслобойку.
— Мне нужна работа, — сказал человек, в общем-то, внятно, но с нездешним выговором, а с каким, мистер Томпсон определить затруднился. Не негритянский выговор, не кейджен[1] и не голландский, а там — шут его разберет. — Вам здесь не нужен работник?
Мистер Томпсон дал маслобойке хорошего толчка, и она ненадолго закачалась взад-вперед сама по себе. Он сел на ступеньки и выплюнул на траву изжеванный табак.
— Присаживайтесь, — сказал он. — Возможно, мы и сладимся. Я в аккурат подыскиваю себе кого-нибудь. Держал двух нигеров, да они на той неделе ввязались в поножовщину тут выше по речке, один помер, другого посадили за решетку в Коулд-Спрингс. Об таких, скажу по совести, руки марать не стоит, не то что убивать. В общем, похоже, надо мне брать человека. Вы раньше-то где работали?
— В Северной Дакоте, — сказал незнакомец, складываясь зигзагом на другом конце ступенек, но не так, как если бы присел отдохнуть. Он сложился зигзагом и устроился на ступеньках с таким видом, словно вообще не собирался вставать в ближайшее время. На мистера Томпсона он ни разу не посмотрел, хотя ничего вороватого тоже не было у него во взгляде. Он вроде бы не смотрел и ни на что другое. Его глаза сидели в глазницах и все пропускали мимо. Вроде как не рассчитывали увидеть такое, на что стоило бы посмотреть. Мистер Томпсон долго ждал, не прибавит ли он еще что-нибудь, но он как будто впал в глубокую задумчивость.
— В Северной Дакоте, — произнес мистер Томпсон, силясь припомнить, где бы это могло быть. — Надо понимать, не близкий свет.
— Я все могу по хозяйству, — сказал незнакомец, — задешево. Мне нужна работа.
Мистер Томпсон изготовился перейти вплотную к делу.
— Будем знакомы, — сказал он. — Томпсон. Мистер Ройял Эрл Томпсон.
— Мистер Хелтон, — сказал незнакомец. — Мистер Улаф Хелтон. — Он не шелохнулся.
— Ну что же, — сказал мистер Томпсон самым зычным голосом, на какой только был способен. — Думается, давайте-ка сразу начистоту.
Мистер Томпсон всякий раз, когда располагался с выгодой провернуть дельце, ударялся в бесшабашную веселость. Не из-за вывиха какого-нибудь, а просто до смерти не любил человек платить жалованье. И открыто в том признавался. «Ты им — и харч, и постой, — говорил, — да сверх того еще деньги. Несправедливо это. Мало, что инвентарь тебе произведут в негодность, — говорил, — так от ихнего недогляда один разор в хозяйстве и запущение». И к полюбовной сделке он прорывался с гоготом и рыком.
— Я перво-наперво хочу знать вот что — вы на сколько метите меня обставить? — зареготал он, хлопая себя по коленке. Наделал шуму в меру сил, потом утих, слегка пристыженно, и отрезал себе кус табаку. Мистер Хелтон, уставясь в пространство между сараем и фруктовыми деревьями, тем временем, казалось, спал с открытыми глазами.
— Я — хороший работник, — глухо, как из могилы, сказал мистер Хелтон. — Получаю доллар в день.
Мистер Томпсон до того опешил, что позабыл снова расхохотаться во все горло, а когда спохватился, от этого уже было мало проку.
— Хо-хо! — надсаживался он. — Да я за доллар в день самолично подамся внаймы. Это где же такое за работу платят доллар в день?
— В Северной Дакоте, на пшеничных полях, — сказал мистер Хелтон, и хоть бы усмехнулся.
Мистер Томпсон перестал веселиться.
— Да, здесь вам не пшеничное поле, оно конечно. Здесь у нас будет скорей молочная ферма, — проговорил он виновато. — У супруги у моей больно лежала душа к молочному хозяйству, коров обихаживать, телят, я ее и уважил. И дал маху, — сказал он. — Все равно приходится хозяйничать почитай что в одиночку. Супруга у меня не особо крепкого здоровья. Взять, к примеру, сегодня — хворает. Все эти дни перемогалась. Кой-чего мы здесь садим себе к столу, под кукурузой есть участок, есть фруктовые деревья, поросят сколько-то держим, курей, но первая у нас статья дохода — коровы. И признаюсь я вам, как мужчина мужчине, никакого от них дохода нет. Не могу я платить вам доллар в день лишь по той причине, что хозяйство мне просто-напросто не приносит таких денег. Да, уважаемый, не на доллар мы в день перебиваемся, а куда поменьше, я бы сказал, если все прикинуть на круг. Теперь что же, тем нигерам двум я платил семь долларов в месяц, по три пятьдесят на рыло, но скажу вам так — один мало-мальски сносный белый, по мне, в любой день и час стоит целого выводка нигеров, так что положу я вам семь долларов, столуетесь вместе с нами, и обращаться с вами будут, по присловью, как с белым человеком…
— Ладно, — сказал мистер Хелтон. — Согласен.
— Ну что же, стало быть, выходит, по рукам — так, что ли? — Мистер Томпсон вскочил, словно вспомнил вдруг про важное дело. — Вы тогда становитесь вот сюда к маслобойке, покачайте ее маленько, ага, а я покуда смотаюсь в город кой по каким делишкам. Совсем возможности не было отлучиться всю неделю. Как быть с маслом, когда собьется, это вы небось знаете?
— Знаю, — не повернув головы, сказал мистер Хелтон. — Я умею обходиться с маслом. — У него был странный, тягучий голос, и, даже когда он говорил всего два слова, голос у него медлительно вихлялся вверх и вниз и ударение приходилось не туда, куда надо. Мистера Томпсона разбирало любопытство, из каких же чужих краев мистер Хелтон родом.
— Так где бишь это вы работали раньше? — спросил он, как если бы предполагал, что мистер Хелтон начнет противоречить сам себе.
— В Северной Дакоте, — сказал мистер Хелтон.
— Что ж, всякое место на свой манер не худо, коль пообвыкнуть, — великодушно признал мистер Томпсон. — Вы-то сами родом нездешний, правильно?
— Я — швед, — сказал мистер Хелтон, принимаясь раскачивать маслобойку.
Мистер Томпсон густо хохотнул, точно при нем первый раз в жизни отпустили такую славную шутку.
— Вот это да, чтоб я пропал! — объявил он громогласно. — Швед! Ну что же, но одного боюсь, не заскучать бы вам у нас. Что-то не попадались мне шведы в нашей местности.
— Ничего, — сказал мистер Хелтон. И продолжал раскачивать маслобойку так, словно работал на ферме уже который год.
— Правду сказать, если на то пошло, я до вас живого шведа в глаза не видал.
— Это ничего, — сказал мистер Хелтон.
Мистер Томпсон вошел в залу, где, опустив зеленые шторы, прилегла миссис Томпсон. Глаза у нее были накрыты влажной тряпицей, на столе рядом стоял тазик с водой. При стуке мистертомпсоновых башмаков она отняла тряпицу и сказала:
— Что там за шум во дворе? Кто это?
— Малый у меня там один, сказался шведом, масло, сказал, умеет делать, — отвечал мистер Томпсон.
— Хорошо бы и вправду, — сказала миссис Томпсон. — Потому что голова у меня, гляжу, не пройдет никогда.
— Ты, главное, не беспокойся, — сказал мистер Томпсон. — Чересчур ты много волнуешься. А я, знаешь, снарядился в город, запасусь кой-каким провиантом.
— Вы только не задерживайтесь, мистер Томпсон, — сказала миссис Томпсон. — Не заверните ненароком в гостиницу. — Речь шла о трактире, у владельца заведения, помимо прочего, наверху сдавались комнаты.
— Эка важность два-три пуншика, — сказал мистер Томпсон, — от такого еще никто не пострадал.
— Я вот в жизни не пригубила хмельного, — заметила миссис Томпсон, — и, скажу больше, в жизни не пригублю.
— Я не касаюсь до женского сословия, — сказал мистер Томпсон.
Мерные всхлипы маслобойки нагнали на миссис Томпсон сперва легкую дремоту, а там и глубокое забытье, от которого она внезапно очнулась с сознанием, что всхлипы уже порядочно времени как прекратились. Она привстала, заслонив слабые глаза от летнего позднего солнца, тянущего расплющенные пальцы сквозь щель между подоконником и краем штор. Жива покамест, слава те Господи, еще ужин готовить, зато масло сбивать уже не надо и голова хотя еще и дурная, но полегчала. Она не сразу сообразила, что слышит, слышала даже сквозь сон, новые звуки. Кто-то играл на губной гармошке, не просто пиликал, режа слух, а искусно выводил красивую песенку, веселую и грустную.
Она вышла из дома через кухню, спустилась с крыльца и стала лицом на восток, заслоняя глаза. Когда мир прояснился и обрел определенность, увидела, что в дверях хибарки, отведенной для батраков, сидит на откинутом кухонном стуле белобрысый верзила и, закрыв глаза, выдувает музыку из губной гармошки. У миссис Томпсон екнуло и упало сердце. Боже ты мой, видать, бездельник и недотепа, так и есть. Сначала черные забулдыги, один никудышней другого, теперь — никудышный белый. Прямо тянет мистера Томпсона нанимать таких. Что бы ему быть порадивей, что бы немного вникать в хозяйство. Ей хотелось верить в мужа, а слишком было много случаев, когда не удавалось. Хотелось верить — если не завтра, то на худой конец послезавтра жизнь, и всегда-то ох какая нелегкая, станет лучше.
Она миновала хибарку осторожными шажками, не скосив глаза в сторону, сгибаясь в поясе из-за ноющей боли в боку, и пошла к погребу у родничка, заранее набираясь духу отчитать этого нового работника со всей строгостью, если дела у него до сих пор стоят.
Молочный погреб, а по сути тоже обветшалая дощатая лачужка, был сколочен на скорую руку не один год назад, когда приспела надобность обзавестись молочным погребом, строили его на время, но время затянулось, и он уже разъехался вкривь и вкось, скособочился над неиссякаемой струйкой студеной воды, сочащейся из маленького грота и почти заглохшей от блеклых папоротников. Ни у кого больше по всей окрестности не было на своей земле такого родника. Мистер и миссис Томпсон считали, что, если подойти с умом, родник может принести золотые горы, да все было недосуг приложить к нему руки.
Шаткие деревянные лавки теснились как попало на площадке вокруг бочажка, где в поместительных бадьях свежим, сладким сохранялось в холодной воде молоко и масло. Прижимая ладонью больное место на плоском боку, а другой заслоняя глаза, миссис Томпсон нагнулась вперед и заглянула в бадейки. Сливки сняты и сцежены в особую посудину, сбит добрый катыш масла, деревянные формы и миски, впервые за Бог весть сколько времени, выскоблены и ошпарены кипятком, в полной до краев кадушке готово пахтанье для поросят и телят-отъемышей, земляной, плотно убитый пол чисто выметен. Миссис Томпсон выпрямилась с нежной улыбкой. Бранить его собралась, а он, бедняга, искал работу, только что явился на новое место и вовсе бы не обязан с первого раза знать, что и как. Зря обидела человека, пускай лишь в мыслях, как же его теперь не похвалить за усердие и расторопность — ведь все успел, и притом в одну минуту. Ступая с обычной осторожностью, она несмело приблизилась к дверям хибарки; мистер Хелтон открыл глаза, перестал играть и опустил стул на все четыре ножки, но не встал и не взглянул на нее. А если б взглянул, то увидел бы хрупкую маленькую женщину с густой и длинной каштановой косой, страдальческим очерком терпеливо сжатых губ и больными, легко слезящимися глазами. Она сплела пальцы козырьком, упершись большими пальцами в виски, и, смаргивая слезы, молвила с милой учтивостью:
— Здрасьте, сударь. Я миссис Томпсон и хочу сказать, вы очень прекрасно управились в молочном погребе. Его всегда трудно содержать в порядке.
Он отозвался, тягуче:
— Ничего. — И не шелохнулся.
Миссис Томпсон подождала минутку.
— Красиво вы играете. Мало у кого на губной гармошке получается складная музыка.
Мистер Хелтон сидел ссутулясь, раскинув длинные ноги и сгорбив спину в три погибели, поглаживая большим пальцем квадратные клапаны; только рука у него и двигалась, иначе можно было бы подумать, что он спит. Гармошка его была большая, новенькая, блестящая, и миссис Томпсон, блуждая взглядом по лачуге, обнаружила, что на полке возле койки выстроились в ряд еще пять штук превосходных дорогих гармошек. «Небось носит их с собой в кармане блузы», — подумала она, обратив внимание, что никаких других его пожитков нигде рядом не заметно. Она сказала:
— Вы, я вижу, сильно любите музыку. У нас был старый аккордеон, и мистер Томпсон так наловчился играть, что одно удовольствие, жаль, ребятишки поломали его.
Мистер Хелтон довольно-таки резко встал, со стуком отставив стул, расправил колени, по-прежнему сутуля плечи, и уставился в пол, как если бы ловил каждое слово.
— Ребятишки, сами знаете, какой с них спрос, — продолжала миссис Томпсон. — Вы положили бы гармошки на полку повыше. Не ровен час, доберутся. Непременно норовят распотрошить всякую вещь. Стараешься им внушать, но пользы от этого маловато.
Мистер Хелтон одним размашистым движением длинных рук сгреб гармошки и прижал к груди, откуда они рядком перекочевали на балку в том месте, где крыша сходилась со стеной. После чего он их задвинул подальше, и они почти скрылись из виду.
— Так, пожалуй, сойдет, — сказала миссис Томпсон. — Интересно, — сказала она, оглядываясь и беспомощно жмурясь от яркого света на западе, — интересно знать, куда запропастилась эта мелюзга. Никак не уследишь за ними. — Она имела обыкновение говорить о своих детях, как говорят о несносных племянниках, которых надолго сплавили к вам погостить.
— На речке, — произнес своим замогильным голосом мистер Хелтон. Миссис Томпсон, помедлив в растерянности, решила, что ей ответили на вопрос. Он стоял в терпеливом молчании, не то чтобы явно дожидаясь, пока она уйдет, но вполне определенно не дожидаясь ничего иного. Миссис Томпсон давно привыкла встречать самых разных мужчин с самыми разными причудами. Важно было с возможной точностью определить, чем не похож мистер Хелтон в своих чудачествах ни на кого другого, а тогда приноровиться к ним так, чтоб ему жилось легко и свободно. Родитель у нее был с вывертами, дядья и братья все поголовно с блажью, и всяк блажил на свой особый лад, у каждого нового работника на ферме имелись свой заскок и своя странность. А вот теперь явился мистер Хелтон, и он, во-первых, швед, во-вторых, упорно отмалчивается и, помимо всего прочего, играет на губной гармошке.
— Надо их будет скоро покормить чем-нибудь, — с дружелюбной рассеянностью заметила миссис Томпсон. — Что бы такое, интересно, придумать на ужин? Вы, к примеру, мистер Хелтон, что любите кушать? Масла свежего у нас всегда вдоволь, слава Богу, и молока, и сливок. Мистер Томпсон ворчит, что не все целиком идет на продажу, но для меня на первом месте моя семья и уж потом остальное. — Все ее личико сморщилось в болезненной, подслеповатой улыбке.
— Я ем все подряд, — сказал мистер Томпсон, вихляя словами то вверх, то вниз.
Да он, перво-наперво, не умеет разговаривать, подумала миссис Томпсон, стыд и срам приставать к человеку, когда он толком не знает языка. Она не спеша отступила от хибарки, оглянулась через плечо.
— Лепешки маисовые у нас постоянно, не считая воскресенья, — сказала она ему. — В ваших краях, я так думаю, не очень-то умеют печь маисовый хлеб.
В ответ — ни слова. Краем глаза она подглядела, как мистер Хелтон снова сел, откинулся на кухонном, стуле назад и уставился на свою гармошку. Не забыл бы, что скоро пора доить коров. Уходя, она слышала, как он заиграл опять, ту же самую песенку.
Время дойки пришло и ушло. Миссис Томпсон видела, как ходит от коровника к молочному погребу и обратно мистер Хелтон. Он вышагивал широко и размашисто, с подскоком, сутуля плечи, свесив голову, большие ведра, точно чаши весов, покачивались, уравновешивая друг друга, по концам его костлявых рук. Возвратился из города мистер Томпсон, держась еще прямей обычного, напыжа подбородок; за седлом — переметная сумка с припасами. Наведался в коровник, после чего, лучась благодушием, пожаловал на кухню и смачно чмокнул миссис Томпсон в щеку, царапнув ее по лицу колючей щетиной. Завернул-таки в гостиницу, это было ясно как день.
— Учинил осмотр службам, Элли, — закричал он. — Лют до работы этот швед, ничего не скажешь. Но уж молчун — я второго такого отродясь не встречал. Боится рот открыть, воды набрал, что ли.
Миссис Томпсон замешивала в большой миске тесто для маисовых лепешек на пахте.
— Запах от вас, мистер Томпсон, словно как от винной бочки, — сказала она с большим достоинством. — Вы бы сказали ребятишкам, пусть мне подкинут еще охапку дров. Глядишь, надумаю завтра затеять печенье.
Мистер Томпсон, получив по заслугам, сразу учуял, как у него изо рта пахнет винищем, смиренно удалился на цыпочках и сходил за дровами сам. Топоча и громко требуя ужина, заявились Артур и Герберт, всклокоченные, чумазые с головы до пят, от кожи до рубахи.
— Марш умываться, причесываться, — машинально проговорила миссис Томпсон.
Они ретировались на крыльцо. Каждый подставил руку под желоб, смочил себе чуб, пригладил ладонью и немедленно вновь устремился на кухню, к средоточию всех благ, какие сулит жизнь. Миссис Томпсон поставила на стол лишнюю тарелку и велела старшему, восьмилетнему Артуру, чтобы позвал мистера Хелтона ужинать.
— Э-ээй, Хе-елтон, у-уужинать! — не трогаясь с места, заревел Артур, словно молодой телок, и, понизив голос, прибавил: — Швед, живой шкелет.
— Так себя не ведут, слышишь? — сказала миссис Томпсон. — А ну, ступай позови его пристойно, не то скажу папе, он тебе задаст.
Мистер Хелтон, долговязый и сумрачный, возник в дверях.
— Подсаживайтесь-ка вот сюда, — указывая рукой, прогудел мистер Томпсон.
Мистер Хелтон в два шага перемахнул по кухне свои тупоносые башмаки и плюхнулся на скамейку — подсел. Мистер Томпсон поместился на стуле во главе стола, мальчишки вскарабкались на свои места напротив мистера Хелтона, миссис Томпсон села на другом конце, поближе к плите. Она сложила руки, склонила голову и произнесла скороговоркой:
— Слава тебе, Господи, за хлеб наш насущный, во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь, — торопясь договорить, покуда Герберт не запустил заскорузлую пятерню в ближайшую миску. Иначе его пришлось бы выставлять из-за стола, а детям вредно пропускать еду, они растут. Мистер Томпсон с Артуром всегда дожидались до конца, но шестилетний Герберт был еще мал и туго поддавался выучке.
Мистер и миссис Томпсон старались вовлечь мистера Хелтона в разговор, но безуспешно. Затронули для начала погоду, перешли на урожай, коснулись коров — все едино, мистер Хелтон не отзывался. Тогда мистер Томпсон рассказал смешной случай, который наблюдал сегодня в городе. Как компания его старинных приятелей-фермеров, тоже завсегдатаев гостиницы, поднесла пива козе и что впоследствии эта коза выкамаривала. Мистер Хелтон сидел истуканом. Миссис Томпсон добросовестно смеялась, хотя нельзя сказать, чтобы от души. Эту историю она слышала достаточно часто, правда, мистер Томпсон преподносил ее каждый раз так, будто она произошла только сегодня. На самом деле она случилась, наверно, сто лет назад, а возможно, и вовсе не случалась и уж никак, по понятиям миссис Томпсон, не подходила для женского уха. Всему была виной слабость мистера Томпсона подчас хлебнуть лишку, даром что сам же на местных выборах неизменно голосовал за право ограничивать продажу спиртного. Она передавала мистеру Хелтону кушанья, и он от всего брал, но понемножку, маловато для поддержания в себе полной силы, коль скоро имел намерение и дальше работать так же, как взялся спервоначалу.
Наконец он отломил от маисового хлеба порядочную краюху, вытер тарелку чисто-начисто, как дворняжка не вылижет языком, отправил краюху в рот, снялся со скамейки и, дожевывая, направился к двери.
— Спокойной ночи, мистер Хелтон, — сказала миссис Томпсон.
И остальные Томпсоны поддержали ее нестройным хором:
— Спокойной ночи, мистер Хелтон.
— Спокойной ночи, — вихляясь, донесся нехотя из темноты голос мистера Хелтона.
— Покона нош, — передразнивая его, сказал Артур.
— Покона нош, — как попугай, подхватил Герберт.
— Ты не так, — сказал Артур. — Вот послушай, как я. Покоооона но-оооша. — И, упиваясь роскошью перевоплощения, раскатил замогильную гамму. Герберт чуть не задохнулся от восторга.
— Ну-ка прекратите, — сказала миссис Томпсон. — Он, бедный, не виноват, что так разговаривает. И не совестно вам высмеивать человека за то, что он нездешний? Хорошо бы вам было на его месте, чужим в чужой стране?
— А то нет, — сказал Артур. — Это же интересно!
— Истинно, Элли, варвары, — сказал мистер Томпсон. — Как есть невежи. — Он обратил к своим чадам ужасный родительский лик. — Вот упекут вас в школу на будущий год, тогда маленько наберетесь ума-разума.
— Меня упекут в исправительную колонию, вот куда, — пропищал Герберт. — Но надо сначала подрасти.
— Да ну, серьезно? — спросил мистер Томпсон. — Это кто же сказал?
— Директор воскресной школы, — с законной гордостью похвастался Герберт.
— Видала? — сказал мистер Томпсон, обращая свой взгляд на жену. — Что я тебе говорил? — Гнев его исполнился ураганной силы. — Сию минуту в постель, — рявкнул он, дергая кадыком. — Убирайтесь, пока я с вас шкуру не спустил!
Они убрались и вскоре подняли у себя наверху возню на весь дом, сопя, урча и хрюкая, и потолок на кухне заходил ходуном.
Миссис Томпсон взялась за голову и промолвила нетвердым голоском:
— Они птенцы малые, и незачем на них напускаться. Не выношу я этого.
— Помилуй, Элли, обязаны мы их воспитывать? — сказал мистер Томпсон. — Нельзя же просто сидеть и любоваться, пока они растут дикарями.
Она продолжала, уже иначе:
— А он как будто ничего, подходящий, этот мистер Хелтон, пусть даже из него слова не вытянуть. Хотелось бы знать, каким ветром его занесло в такую даль от дома.
— Вот я и говорю, языком он трепать не горазд, — сказал мистер Томпсон, — зато у него дело горит в руках. А это, думается, для нас главное. Мало ли их шатается кругом, всяких разных, ищут работу.
Миссис Томпсон убирала со стола. Приняла тарелку мистера Томпсона из-под его подбородка.
— Сказать вам чистую правду. — заметила она, — по-моему, только к лучшему, если у нас на перемену заведется человек, который умеет работать и держать язык за зубами. Значит, не будет мешаться в наши дела. Положим, нам прятать нечего, а все же удобство.
— Это точно, — подтвердил мистер Томпсон. — Хо-хо! — закричал он вдруг. — А тебе, значит, полный будет простор болтать за двоих, так?
— Одно в нем не по мне, — продолжала миссис Томпсон, — что ест без души. Приятно посмотреть, когда мужчина уминает за обе щеки все, что подано на стол. Как бабуля моя, бывало, скажет — плоха надежда на мужчину, если он не отдал честь обеду за столом. Хорошо бы не вышло по ее на этот раз.
— Сказать тебе правду, Элли, — возразил мистер Томпсон, развалясь на стуле в отличнейшем расположении духа и ковыряя вилкой в зубах, — бабулю твою я лично всегда держал за дурищу самой высшей марки. Брякнет первое, что взбредет в голову, и мнит, будто возвестила Господню премудрость.
— Никакая моя бабуля была не дурища. Она знала, что говорит, кроме разве считанных случаев. Говори первое, что придет в голову, лучше не придумаешь, такое мое правило.
— Ой ли, — не преминул опять раскричаться мистер Томпсон, — вон ты какое развела жеманство из-за несчастной козы — что же, валяй, как-нибудь выскажись начистоту в мужской компании! Попробуй. А ну как в те поры придет к тебе помышление про петуха с курочкой, что тогда? Как раз вгонишь в краску баптистского проповедника! — Он крепко ущипнул ее за тощий задик. — Мяса на тебе — впору занимать у кролика, — сказал любовно. — Нет, мне подавай такую, чтобы в теле была!
Миссис Томпсон поглядела на него большими глазами и зарделась. Она лучше видела при свете лампы.
— Срамник вы, мистер Томпсон, каких, иной раз думаешь, и свет не видывал. — Она ухватила его за вихор на макушке и больно, с оттяжечкой, дернула. — Это чтобы в другой раз неповадно было так щипаться, когда заигрываете, — ласково сказала она.
Невзирая на удел, который достался ему в жизни, мистер Томпсон не мог никакими силами вытравить из себя глубокое убеждение, что вести молочное хозяйство да гоняться за курами — занятие женское. То ли дело вспахать поле, убрать урожай сорго, вылущить маис, закром для него сработать, объездить упряжку — в этом, говаривал мистер Томпсон, он готов потягаться со всяким. Вполне также мужское занятие — купля-продажа. Дважды в неделю, заложив рессорный фургон, он вез на рынок свежее масло, толику яиц, фрукты, зависимо от сезона, мелочь брал себе и тратил как ему заблагорассудится, свято блюдя ту часть, что причиталась миссис Томпсон на булавки.
А вот с коровами была для него с самого начала морока — два раза в день по часам приходят доиться и стоят, с укором повернув к нему по-женски самодовольные морды. С телятами тоже морока — рвутся к вымени, натягивают веревку, вытаращив глаза, того и гляди, удавятся. Сражаться с теленком недостойно мужчины, как менять пеленки младенцу. Морока и с молоком — то горчит, то вообще пропадет, а нет, так скиснет. И уж подавно морока с курами — клохчут, квохчут, выводят цыплят, когда этого меньше всего ожидаешь, и шествуют со своим потомством на скотный двор, прямо под копыта лошадям; мрут от чумы, мрут от сапа, терпят нашествия пухоеда и несутся по всему белу свету — половина яиц протухнет, покуда отыщешь, — а не для них ли, окаянных, миссис Томпсон установила в курятнике ясли с гнездами. Сущее наказание было с курами.
Выносить помои свиньям входило, по мнению мистера Томпсона, в обязанности батрака. Заколоть свинью — дело хозяина, но освежевать и разделать тушу подобает опять-таки батраку, ну а женская забота — заготовлять мясо, коптить, солить, жир топить, варить колбасу. Каждое строго ограниченное поле деятельности неким образом соотносилось у мистера Томпсона с представлением о том, как это будет выглядеть, как будет выглядеть он сам перед Богом и людьми. «Ну где это видано» — вот решающий довод, которым он отговаривался, когда ему что-нибудь не хотелось делать.
Свое достоинство оберегал он, свой мужской престиж, а настоящей мужской работы, за какую не зазорно взяться собственными руками, было, на взгляд мистера Томпсона, раз-два и обчелся. Миссис же Томпсон, для которой, напротив, подходящей работы нашлось бы хоть отбавляй, взяла да и подвела его — попросту надломилась. Достаточно скоро он обнаружил, как недальновидно было с его стороны возлагать на миссис Томпсон большие надежды; когда-то он пленился тонкой талией, большими голубыми глазами, краешком нижней юбки, отороченной кружевом, — все эти прелести сгинули, но она тем временем сделалась его Элли, совсем не похожей на мисс Эллен Бриджез, которая пользовалась таким успехом в Маунтин-Сити; из учительницы воскресной школы при Первой баптистской церкви она сделалась его милой женушкой Элли, которая не отличалась крепким здоровьем. Лишенный, однако, таким образом, главной поддержки, на какую вправе рассчитывать в жизни женатый мужчина, он, может быть сам того не сознавая, смирился в душе с участью неудачника. Высоко держа голову, платя налоги день в день, ежегодно внося свою лепту на жалованье проповеднику, мистер Томпсон, землевладелец и отец семейства, работодатель, душа мужской компании, знал, нутром чуял, что неуклонно сползает вниз. Елки-палки, не пора ли, чтобы кто-нибудь раз в жизни взял в руки грабли и расчистил грязищу вокруг коровника и у черного крыльца! Каретный сарай завален рухлядью: поломанные машины и драная упряжь, старые фургонные колеса, худые ведра из-под молока, трухлявый скарб — фургон завести стало некуда. И ни единая душа палец о палец не ударит, а он — у него и без этого всегда дел невпроворот. В дни затишья от одной страды до другой он нередко часами просиживал пригорюнясь, обдавая табачным соком крестовник, буйно разросшийся возле поленницы, и размышлял о том, куда податься человеку, когда обстоятельства прямо-таки приперли его к стенке. Поскорей бы подрастали сыновья — они у него узнают, почем фунт лиха, как сам он мальчишкой узнал у своего отца, научатся держать в руках хозяйство, постигнув в этом деле все до тонкости. Перегибать палку незачем, но все же они у него, голубчики, попотеют за свой кусок хлеба, а нет — тогда пусть не взыщут. Не черта им, битюгам здоровым, рассиживаться да выстругивать хлыстики! Мистер Томпсон подчас ужасно распалялся, рисуя себе возможные картины их будущего — рассядутся, здоровенные битюги, выстругивать хлыстики или на речку улизнут с удочкой. Нет, шалишь, он мигом положит конец их разгильдяйству.
Одно время года сменялось другим, мистер Хелтон все увереннее заправлял хозяйством, и мало-помалу у мистера Томпсона стало отлегать от души. Не было, кажется, такого, с чем не умел бы справиться его работник, — и все как бы между прочим, словно так и надо. Вставал в пять утра, сам варил себе кофе, поджаривал грудинку и был на выгоне с коровами задолго до того, как мистер Томпсон начинал зевать, потягиваться, кряхтеть, прочищать горло с трубным рыком и топать по комнате в поисках своих штанов. Он доил коров, содержал в образцовом порядке молочный погреб, сбивал масло; куры у него не разбредались и почему-то охотно неслись в гнездах, а не под домом или за стогом сена; кормил он их по часам, и они до того расплодились, что стало некуда шагу ступить. Кучи мусора вокруг служб и дома постепенно исчезли. Он потчевал свинок маисом, пахтаньем, он вычесывал репейники из конских грив. Был ласков в обхождении с телятами, но несколько суров с коровами и курами; о разделении работы на мужскую и женскую мистер Хелтон, судя по его поведению, никогда не слыхал.
На второй год он пришел к мистеру Томпсону с каталогом товаров, которые можно выписать по почте, и показал ему на картинке сырный пресс.
— Хорошая вещь. Купите, буду делать сыр.
Пресс купили, и мистер Хелтон стал действительно делать сыр, и сыр стали возить на рынок заодно с солидными партиями масла и корзинами яиц. Мистер Томпсон порою с легким пренебрежением взирал на повадки мистера Хелтона. Не мелковато ли, согласитесь, для мужчины бродить, подбирая всего-то навсего штук десять маисовых початков, оброненных с воза по дороге с поля, падалицу подбирать на корм свиньям, подбирать и беречь старые гвозди, железки от машин и попусту убивать время, оттискивая на поверхности масла затейливые узоры перед тем, как его повезут на рынок. Восседая по пути в город на высоких козлах рессорного фургона, где, обернутое влажной холстинкой, покоилось в пятигаллонном бидоне из-под сала разукрашенное масло, зычно понукая лошадей и щелкая у них над крупом вожжами, мистер Томпсон думал порой, что мистер Хелтон — довольно-таки крохобористый малый, но никогда не давал воли подобным мыслям, ибо, напав на клад, знал ему цену. Ведь и впрямь свинки хорошели на глазах, и платили за них дороже. Ведь и впрямь ухитрялся мистер Хелтон снимать такие урожаи, что избавил мистера Томпсона от надобности подкупать корма. Когда наступал убой скота, мистер Хелтон умел пустить в дело все, что у мистера Томпсона попадало в отбросы, и не гнушался выскабливать кишки и начинять их колбасным фаршем особого изготовления. Короче, мистеру Томпсону грех было роптать. На третий год он прибавил мистеру Хелтону жалованье, хотя мистер Хелтон не заикался о прибавке. На четвертый, когда не только вылез из долгов, но и заимел кой-какие деньжата в банке, опять повысил жалованье мистеру Хелтону, оба раза по два с половиной доллара в месяц.
— Мужик стоит того, Элли, — оправдывался мистер Томпсон, в приятном возбуждении от собственной расточительности. — Если хозяйство окупает само себя, в том заслуга его, пускай знает, что я это ценю.
Молчание мистера Хелтона, его белесые волосы и брови, неулыбчивое вытянутое лицо и упорно незрячие глаза, даже его приверженность к работе — со всем этим Томпсоны вполне сжились и свыклись. Миссис Томпсон, правда, на первых порах нет-нет да и сетовала.
— Все равно как с бесплотным духом садишься за стол, — говорила. — Можно бы, кажется, раз в кои-то веки выдавить из себя два-три словечка.
— Не трогай ты его, — возражал мистер Томпсон. — Приспеет ему срок — разговорится.
Шли годы, а для мистера Хелтона так и не приспел срок разговориться. Покончив с работой за день, он приходил, размахивая фонарем, клацая здоровенными башмаками, точно копытами, по утоптанной дорожке, ведущей от хлева, или молочного погреба, или курятника. Зимними вечерами слышно было из кухни или с заднего крыльца, как он вытаскивает деревянный стул, как, скрипнув спинкой, откидывается на нем назад, после чего он недолго наигрывал на какой-нибудь из своих губных гармошек все ту же, единственную песенку. Гармошки были у него каждая в своем ключе, одни тише и приятней на слух, чем другие, но мотив неизменно оставался один и тот же — странный мотив с неожиданными поворотами — из вечера в вечер, а бывало, что и днем, когда мистер Хелтон садился перевести дух. Поначалу Томпсоны очень восторгались и всегда останавливались послушать. Потом пришло время, когда они изрядно пресытились этим мотивом и между собой сходились на том, что не мешало бы ему разучить что-нибудь новенькое. Под конец они вообще перестали его слышать, воспринимая как нечто естественное, как шелест ветра в предвечерней листве, мычание коров или звук собственного голоса.
Миссис Томпсон изредка посещали сомнения касательно мистерхелтоновой души. Он как будто не отличался набожностью, по воскресеньям работал с утра до вечера, так же, как по обычным будним дням.
— Надо бы его, по-моему, взять послушать доктора Мартина, — говорила она мистеру Томпсону. — Не очень-то это по-христиански с нашей стороны, что мы его не зовем. Такой, как он, набиваться сам не станет. Будет ждать, пока его пригласят.
— Да не трогай ты его, — говорил мистер Томпсон. — Верит человек, не верит — его дело, я, например, на это так смотрю. А потом, ему в воскресный день и одеться-то не во что. В церковь не наденешь рабочие штаны да блузу. Кто его знает, куда у него уходят деньги. Но на глупости он их не тратит, это точно.
Мысль эта, однако, засев у миссис Томпсон в голове, не давала ей покоя, и в первое же воскресенье она пошла звать мистера Хелтона вместе с их семейством в церковь. Мистер Хелтон, орудуя вилами, укладывал на лугу за садом сено в аккуратные копенки. Миссис Томпсон надела дымчатые очки, надела шляпку от солнца и пошла. Прервав работу и опершись на вилы, он выслушал ее с таким лицом, что миссис Томпсон в первую минуту даже испугалась. Бледные глаза, минуя ее, враждебно впились в пространство, брови сдвинулись к переносице, вытянутый подбородок отвердел.
— Мне работать надо, — сказал, как отрезал, взял вилы, повернулся спиной и принялся опять кидать сено.
Миссис Томпсон, уязвленная, пошла назад, говоря себе, что пора бы, конечно, привыкнуть к обычаям мистера Хелтона, но, с другой стороны, даже если ты иностранец, можно бы все-таки вести себя повежливей, когда тебя по-христиански приглашают в церковь.
— Невежливый он, — делилась она с мистером Томпсоном, — только это одно поставишь ему в укор. Можно подумать, просто не умеет вести себя по-людски. Словно на весь свет затаил обиду, можно подумать, — сказала она. — Прямо не знаешь иной раз, как и быть.
На второй год произошел случай, который вселил в миссис Томпсон смутную тревогу, а почему — трудно объяснить даже самой себе и тем более другим; если бы, допустим, описать его мистеру Томпсону, получилось бы страшней, чем на самом деле, либо вовсе не страшно. Из тех жутковатых случаев, какие будто несут в себе некое предостережение, хотя чаще всего ничего особенного из этого не проистекает. Дело было весной, стоял безветренный жаркий день. Миссис Томпсон пошла на огород нарвать к обеду стручковой фасоли и зеленого лука, надергать молодой морковки. Она работала, надвинув шляпу на самые глаза, складывая овощи в корзинку, морковь к моркови, фасоль к фасоли, и отмечала про себя, как чисто прополол мистер Хелтон грядки, какая тучная на них земля. Он еще с осени натаскал сюда навозу с хлевов, тщательно удобрил каждый клочок огорода, и овощь перла из земли ядреная, сочная. Обратно миссис Томпсон шла под узловатыми фиговыми деревцами, где неподрезанные ветки клонились почти до земли, сплетаясь густою листвой в прохладный навес. Щадя глаза, миссис Томпсон постоянно искала тени. И вот, бесцельно озираясь вокруг, она увидела сквозь завесу листьев картину, которая чрезвычайно ее поразила. Если бы этому зрелищу сопутствовал крик, все было бы вполне в порядке вещей. Ее поразило, что все совершалось в тишине. Мистер Хелтон, белый как полотно, с перекошенным, застывшим лицом, свирепо тряс за плечи Артура. Голова у Артура моталась вперед-назад, он не сопротивлялся, не напруживался, как бывало, когда его пыталась встряхнуть миссис Томпсон. Глаза его глядели довольно испуганно, но главное — удивленно, удивления в них, пожалуй, было больше всего. Герберт, очень тихий, стоял рядом и наблюдал. Мистер Хелтон выпустил Артура, схватил Герберта и стал трясти с тем же ненавидящим лицом, тою же свирепой истовостью. У Герберта плаксиво наморщились губы, но он не проронил ни звука. Мистер Хелтон разжал руки, повернулся и размашисто зашагал к себе в хибарку, а мальчишки без единого слова со всех ног припустились наутек. И скрылись за углом с фасадной стороны дома.
Миссис Томпсон последовала за ними не сразу — сперва поставила корзинку на кухонный стол, сдвинула на затылок шляпу, опять нахлобучила на самые глаза, заглянула в плиту, поправила дрова. Мальчишки, тесно привалясь друг к другу, притулились, словно обретя надежное убежище, под кустом сирени, который рос прямехонько перед окном ее спальни.
— Вы чем занимаетесь? — спросила миссис Томпсон.
Они глядели исподлобья, набычась — окончательно пропащие люди. Артур буркнул:
— Ничем.
— Это сейчас ничем, — сказала миссис Томпсон строгим голосом. — Я вам мигом подберу занятие, и не одно. Марш в дом сию минуту, поможете мне разобраться с овощами. Сию минуту.
Они неуклюже и с большой готовностью поднялись и пошли следом, норовя держаться как можно ближе к ней. Что бы они такое могли натворить, гадала миссис Томпсон, ей совсем не улыбалось, чтобы мистер Хелтон брал на себя труд наказывать ее детей; но спросить их, за что им влетело, у нее не хватало решимости. Ну как соврут — тогда их придется уличить в этом и высечь. Или притвориться, будто веришь, и тогда они приучатся врать. Или ну как скажут правду, но такую, что все равно придется высечь. От одной мысли об этом у нее разболелась голова. Можно бы, наверно, спросить мистера Хелтона, но объясняться с ним — не ее дело. Лучше дождаться мистера Томпсона и предоставить это ему. Так размышляла миссис Томпсон, не давая между тем мальчишкам передышки.
— Герберт, ботву у морковки срезай короче, все бы тебе тяп-ляп. Куда ты так мелко крошишь фасоль, Артур? Хватит, мельче не надо. Сбегай-ка, Герберт, принеси охапку дров. На, возьми лук, Артур, и вымой у колонки. Ты кончил, Герберт? Бери веник и подмети все, что тут намусорил. А ты, Артур, возьми совок и выгреби золу. Герберт, не ковыряй в носу. Сколько тебе раз повторять? Артур, у меня в верхнем ящике комода, с левой стороны, должен быть вазелин, найдешь — принеси, я Герберту смажу нос. Поди сюда, Герберт…
Они носились как угорелые, едва поспевая, и за усиленной возней, как всякие здоровые зверята, вновь воспрянули духом; вскоре они опять выкатились во двор помериться силами в вольной борьбе. Сцепились, тузя друг друга, подставляя друг другу подножку, валились на землю, вставали, галдя, и опять барахтались, бестолково, шумно, надоедливо, точно пара щенят. Они блеяли по-овечьи, кукарекали по-петушиному, не издавая ни единого звука, похожего на человеческий, и развозили грязь по потным рожицам. Миссис Томпсон, сидя у окна, наблюдала за ними слегка озабоченно, с горделивой нежностью — такие крепкие, здоровые, так быстро растут, — но и беспокойство за них сквозило в ее болезненной полуулыбке, в прижмуренных от солнца, слезящихся глазах. Такие бездельники, такой ветер в голове, точно нет на свете ни будущего, ни заботы о спасении души, и что они все же натворили, что мистер Хелтон тряс их за плечи с прямо-таки страшным лицом?
Вечером, ни словом не обмолвясь о недобром предчувствии, которое навеяло ей это зрелище, она рассказала перед ужином мистеру Томпсону, что мистер Хелтон почему-то задал трепку их сыновьям. Он пошел в хибарку объясняться. Вернулся через пять минут и грозно воззрился на свое потомство.
— Он говорит, Элли, они, негодники, берут его гармошки, дуют в них, засорили, полно напустили слюней и гармошки из-за этого хуже играют.
— Неужели он столько всего сказал? — спросила миссис Томпсон. — Просто не верится.
— Столько не столько, а смысл такой, — сказал мистер Томпсон. — Слова, возможно, были другие. Во всяком случае, он прямо сам не свой из-за этого.
— Позор, — сказала миссис Томпсон. — Форменный позор. Надо нам что-то придумать, чтобы они у нас раз и навсегда отучились рыться в вещах мистера Хелтона.
— А я их выдеру, — сказал мистер Томпсон. — Я их вожжами так исполосую, что долго будут помнить.
— Вы бы лучше доверили порку мне, — сказала миссис Томпсон. — Дети как-никак, а у вас рука тяжеловата.
— Во-во, — закричал мистер Томпсон, — то-то и беда, разбаловали их тут до безобразия, плохо кончат, помяни мое слово. Порешь ты их, как бы не так. Поглаживаешь ласковой ручкой. Мой папаша, бывало, шарахнет меня чем ни попадя, полено подвернется — поленом, я и кувырк.
— Нигде не сказано, кстати, что это правильно. Я не согласна так воспитывать детей. Насмотрелась я на такое воспитание. От него из дому сбегают.
— Я им ноги-руки поотрываю, если не будут тебя слушать, — сказал мистер Томпсон, остывая. — Я из них повышибу дурь.
— Выйдите из-за стола и ступайте мыть руки, — неожиданно приказала миссис Томпсон. — И умойтесь.
Они, точно мыши, шмыгнули за дверь, поплескались у колонки и шмыгнули назад. Они давно усвоили, что, когда мать велит мыться, это не к добру. Сели и уткнулись к себе в тарелки. Мистер Томпсон приступил к допросу:
— Так что вы можете сказать в свое оправдание? Зачем забрались к мистеру Хелтону и испортили его гармошки?
Мальчишки съежились, на лицах у них изобразилась та горестная безнадежность, с какой предстают дети пред грозной и слепой Фемидой взрослых; глаза их посылали друг другу сигналы бедствия: «Все, теперь уже точно взгреют». Их пальцы, уронив на тарелки лепешки с маслом, отчаянно вцепились в край стола.
— Ребра бы вам, по закону, пересчитать за такие дела, — сказал мистер Томпсон. — Что же, я не против.
— Да, сэр, — обмирая, шепнул Артур.
— Да, сэр, — дрожащими губами вторил Герберт.
— Папа, — предостерегающе произнесла миссис Томпсон. Дети не удостоили ее взглядом. Они не верили, что она хочет отвести от них беду. Не она ли первая их выдала? Как же ей после этого доверять? Может, и вступится за них, как знать, а может, и нет. Рассчитывать на нее не приходится.
— Всыпать бы по первое число, и порядок. Ведь заслужили — а, Артур?
Артур повесил голову:
— Да, сэр.
— Ну, попадись вы мне только в другой раз у дверей мистера Хелтона! С обоих шкуру спущу — слышал, Герберт?
— Да, сэр, — пискнул Герберт и поперхнулся, обдав стол хлебными крошками.
— А теперь сесть по-человечески и ужинать, и чтобы я от вас больше слова не слыхал, — сказал мистер Томпсон, тоже принимаясь за еду.
Мальчишки несколько приободрились, зажевали усердней, но каждый раз, поднимая глаза, они ловили на себе пристальный взгляд родителей. Кто мог знать, в какую минуту родителям взбредет в голову что-нибудь новенькое? Мальчишки ели с опаской, стараясь держаться тише воды, ниже травы, маисовый хлеб застревал у них в глотках, пахта с бульканьем увлекала его за собой.
— И вот еще что, мистер Томпсон, — спустя немного сказала миссис Томпсон. — Скажите мистеру Хелтону, когда от них будет какое беспокойство, пускай не утруждает себя, не трясет их, а прямо идет к нам. Уж мы, скажите, об этом позаботимся.
— До чего же прохвосты, — отозвался мистер Томпсон. — Удивляюсь, как он вообще их терпит, пристукнул бы, и дело с концом. — Но по каким-то оттенкам в его голосе Артур с Гербертом почуяли, что на этот раз грозу пронесло. С глубоким вздохом они подняли головы, нацеливаясь подцепить себе на тарелку что-нибудь, что стоит поближе.
— Слушайте, — сказала вдруг миссис Томпсон. Мальчишки замерли с полным ртом. — Мистер Хелтон-то не пришел ужинать. Артур, поди скажи мистеру Хелтону, что он опаздывает. Вежливо скажи, понял?
Артур с несчастным видом сполз со стула и, не говоря ни слова, понуро поплелся к двери.
Никаких волшебных перемен не даровала фортуна маленькой молочной ферме. Томпсоны не разбогатели, хотя, как любил говорить мистер Томпсон, им не грозила богадельня — под этим следовало разуметь, что, несмотря на Эллино слабое здоровье, капризы погоды, непредсказуемые понижения рыночных цен, а также таинственные обстоятельства, которыми отягощен был мистер Томпсон, он стоял на ногах довольно прочно. Мистер Хелтон был опорой и надеждой семейства, Томпсоны, все до единого, привязались к нему — во всяком случае, перестали в нем видеть какие-либо странности и, с расстояния, которое не умели преодолеть, смотрели на него как на хорошего человека и хорошего друга. Мистер Хелтон держался особняком, трудился, наигрывал свою песенку. Прошло девять лет. Мальчики выросли, научились работать. Они не помнили времени без мистера Хелтона, для них он был с сотворения света — старый брюзга, дылда Хелтон, швед-живой шкелет, доярка в штанах. Какими только прозвищами они его не награждали — иные, вероятно, пришлись бы ему не по нраву, если бы он услышал. Но он не слышал, да и к тому же это делалось не со зла — во всяком случае, все зло, какое было, дальше прозвищ не шло; они и родного отца величали старикан или старый хрыч, правда за глаза. Подрастали, минуя с ходу все потайные, нечистые, скользкие пороги на своем пути, и вышли из этого испытания, в общем, невредимыми, если такое возможно. Родители видели, что ребята у них славные, положительные — пусть неотесанные, но с золотым сердцем. Мистер Томпсон с облегчением убедился, что, сам не ведая как, сумел не вырастить сыновей никчемными строгалями хлыстиков. До того получились славные ребята, что мистер Томпсон понемногу проникся уверенностью, будто они такими родились на свет и он ни разу в жизни не токмо что их не выдрал, а даже не прикрикнул на них. Герберт с Артуром никогда его в этом не разубеждали.
Мистер Хелтон — влажные от пота волосы прилипли ко взмокшему лбу, голубая, в темно-синих подтеках блуза пристала к ребрам — колол дрова. Наколол не спеша, всадил топор в колоду и аккуратно сложил полешки. После чего зашел за дом и исчез в своей лачуге, накрытой, заодно с поленницей, благодатной тенью от купы шелковиц. Мистер Томпсон развалился в качалке на парадном крыльце и чувствовал себя там, как всегда, неуютно. Качалка была куплена недавно, и миссис Томпсон пожелала выставить ее на парадное крыльцо, хотя самое законное место ей было на боковом, где прохладней; мистер же Томпсон пожелал обновить качалку, чем и объяснялось его присутствие на нелюбимом месте. Как только первая новизна пооботрется и Элли вдосталь накрасуется обновкой, быть качалочке на боковом крыльце. А покамест август палил нестерпимым зноем, духота сгустилась в воздухе, впору дыру протыкать. Все вокруг покрылось толстым слоем пыли, хотя мистер Хелтон каждый вечер старательно поливал всю усадьбу. Направляя вверх кишку, смывал пыль даже с верхушек деревьев и крыши дома. На кухню провели воду, и во двор, для поливки, — тоже. Мистер Томпсон, должно быть, задремал, во всяком случае, едва успел открыть глаза и закрыть рот, чтобы не уронить себя перед чужим человеком, который подъехал в это время к калитке. Мистер Томпсон встал, надел шляпу, подтянул штаны и стал смотреть, как приезжий привязывает к коновязи лошадей, впряженных в легкую двуколку. Мистер Томпсон узнал и лошадей, и экипаж. Они были с платной конюшни в Буде. Пока приезжий открывал калитку — прочную калитку, которую несколько лет назад смастерил и навесил на тугие петли мистер Хелтон, — мистер Томпсон направился по дорожке встретить его и выяснить, какое бы это дело на Божьем свете могло побудить человека в такое время дня тащиться сюда по пыли и пеклу.
Приезжий был брюхан, но с оговоркой. Похож скорее на тучного человека, который недавно спал с тела. Кожа на нем обвисла, одежда болталась мешком — так мог бы выглядеть человек тучный от природы, когда бы он, например, только что переболел. Мистеру Томпсону он сильно не показался, трудно сказать почему.
Снял приезжий шляпу, заговорил громко, бойко:
— Вы не мистер ли Томпсон будете, не мистер ли Ройял Эрл Томпсон?
— Он самый, — тише обычного сказал мистер Томпсон, огорошенный до потери зычности вольным обхождением со стороны незнакомого человека.
— А я буду Хэтч, — продолжал приезжий, — мистер Гомер Т. Хэтч, и я к вам насчет покупки коня.
— Видать, вам напутали что-то, — сказал мистер Томпсон. — У меня нет коня на продажу. Когда заводится продажная живность, — прибавил он, — обыкновенно пускаю слух по соседям и вешаю на ворота бумажку.
Брюхан разинул рот и закатился на весь двор радостным хохотом, показывая кроличьи зубы, бурые, как подметка. Мистер Томпсон, против обыкновения, не узрел ничего смешного.
— Это у меня просто шутка давняя, — закричал приезжий. Он схватил себя одной рукой за другую и обменялся сам с собой сердечным рукопожатием. — Я так всегда говорю, когда являюсь к людям первый раз, поскольку покупщика, я приметил, никогда не сочтут за прощелыгу. Ловко, а? Хо-хо-хо.
От этой бурной веселости мистеру Томпсону стало не по себе, потому что язык у приезжего молол одно, а глаза глядели совсем иначе.
— Хо-хо, — поддержал его из приличия мистер Томпсон, так и не оценив прелесть шутки. — Только если вы это из-за меня, то напрасно, я и без того никогда не сочту человека за прощелыгу, покуда он сам себя не окажет прощелыгой. На словах или же на деле, — пояснил он. — А до той поры — в моих то бишь глазах — все без разбора люди едины.
— Значит, так, — вдруг очень деловито, сухо заговорил приезжий. — Не покупщиком я к вам явился и не торговцем. Явился я к вам, будьте известны, для ради одного дельца, и в нем есть интерес для нас обоих. Да, сударь, желательно бы мне переговорить с вами кой о чем, и для вас ни единого цента не будет в том урону.
— Это можно, думается, — с неохотой сказал мистер Томпсон. — Проходите, там, за домом, не такое солнце.
Они зашли за угол и уселись на пеньки под персидской сиренью.
— Так-то, почтеннейший, — сказал приезжий, — по имени я — Гомер Т. Хэтч, по нации — американец. Имя-то вам мое небось известно? Родич у меня жил в здешних местах, звали Джеймсон Хэтч.
— Нет, как будто не знаю, — сказал мистер Томпсон. — Слышал, правда, про каких-то Хэтчеров из-под Маунтин-Сити.
— Не знаете старинный род Хэтчей? — встревожился незнакомец с видимым состраданием к человеку, который обнаружил подобное невежество. — Да мы пять десятков годов как прибыли из Джорджии. Сами-то давно здесь?
— Всего ничего — с того лишь дня, когда народился на свет, — сказал мистер Томпсон, потихоньку ощетиниваясь. — А до меня мой папаша здесь жил, и дед. Так-то, уважаемый, мы искони тутошние. Томпсонов не приходится искать, вам их укажет всякий. Мой дед в одна тысяча восемьсот тридцать шестом году переселился на эту землицу.
— Из Ирландии, уповательно?
— Из Пенсильвании, — сказал мистер Томпсон. — С чего это вы вдруг взяли, что из Ирландии?
Приезжий разинул рот и завизжал от радости, пожимая самому себе руки, словно давно сам с собой не видался.
— Ну как же, ведь каждый-всякий откуда-нибудь да родом, верно я говорю?
За разговором мистер Томпсон нет-нет да и поглядывал на лицо приезжего. Кого-то оно мистеру Томпсону определенно напоминало, или, возможно, он уже видел где-то этого человека. Он силился вспомнить, но безуспешно. В конце концов мистер Томпсон заключил, что все редкозубые попросту на одно лицо.
— Верно-то верно, — довольно кисло признал мистер Томпсон, — но я скажу другое, Томпсоны в здешних местах обосновались с таких незапамятных времен, что сегодня уже нет различия, откудова они родом. Теперь что же, пора нынче, конечно, нестрадная, и опять-таки всяк волен прохлаждаться на свой фасон, однако ж у каждого из нас есть чем заняться, то есть я вас никак не тороплю, но, короче, если у вас ко мне дело, давайте, может, и перейдем к нему.
— Это, как говорится, и да, и нет, с какой стороны посмотреть, — сказал брюхан. — Словом, я ищу одного человечка по имени Хелтон, мистер Улаф Эрик Хелтон, из Северной Дакоты, поспрашивал кругом — сказали, будто его можно найти у вас, а мне бы не мешало с ним перемолвиться словцом. Очень бы не мешало, сударь вы мой, если вы, натурально, не против.
— Насчет Эрика слышу первый раз, — сказал мистер Томпсон, — а мистер Хелтон, точно, здесь, и притом почитай уже девять лет. Мужик он степенный, основательный, о чем можете с моих слов повторить кому угодно.
— Рад слышать, — сказал мистер Гомер Т. Хэтч. — Всегда приятно узнать, что кто-то образумился и остепенился. Ну а я знавал мистера Хелтона в те дни, когда он был совсем непутевый — да, сударь, беспутный был человечишка и отвечать сам за себя не мог нисколько. Так что большое это будет для меня удовольствие повстречаться со старым знакомым и порадоваться, что он взялся за ум и благоденствует.
— Молодость, — произнес мистер Томпсон. — Раз в жизни все мы бываем такими. Наподобие кори — обметет тебя, не видать живого места, ты и сам-то себе не рад, и другим в тягость, ну а потом пройдет, и по большей части без дурных последствий. — Довольный сравнением, он забылся и гоготнул. Приезжий сложил руки на брюхе и просто-напросто зашелся, надрывно, со всхлипами, до слез. Мистер Томпсон разом осекся, глядя на него с неловкостью. Он тоже был не дурак посмеяться, чего греха таить, но надо же все-таки знать меру. Мужчина хохотал как одержимый, честное слово. И главное, вовсе не потому, что ему было действительно смешно. Он хохотал неспроста, с расчетцем. В хмуром молчании мистер Томпсон ждал, пока мистер Хэтч немного утихнет.
Наконец мистер Хэтч вытащил голубой бумажный платок далеко не первой свежести и утер глаза.
— Под самый дых вы угодили мне своей шуткой, — сказал, словно оправдываясь. — Это надо же так уметь! Мне бы в жизни не додуматься. Прямо-таки дар Божий, прямо…
— Если хотите побеседовать с мистером Хелтоном, я схожу его кликну, — сказал мистер Томпсон, производя телодвижения, показывающие, что он готовится встать на ноги. — Он в такой час или в молочном погребе, или же сидит у себя в хибарке. — Время близилось к пяти. — Она тут, сразу за углом, — прибавил он.
— Да ладно, особого спеху нет, — сказал мистер Хэтч. — Я давненько мечтаю об такой беседе, лишняя минутка туда-сюда уже не играет роли. Для меня важней было, как говорится, засечь, где он есть. Всего-то навсего.
Мистер Томпсон перестал делать вид, что готовится встать, расстегнул еще одну пуговку на рубахе и сказал:
— В общем, здесь он, и не знаю, какие у вас с ним дела, только он не захочет откладывать их в долгий ящик, не такой он человек. Что-что, а валандаться понапрасну он не любит.
Мистер Хэтч как будто слегка надулся при этих словах. Он вытер лицо платком, открыл рот, собираясь заговорить, и в эту минуту из-за дома донеслись звуки мистерхелтоновой гармошки. Мистер Томпсон поднял палец.
— Это он, — сказал мистер Томпсон. — Самая для вас подходящая минута.
Мистер Хэтч встрепенулся, наставив ухо на восточный угол дома, и прислушался с очень странным выражением лица.
— Я эту музыку выучил как свои пять пальцев, — сказал мистер Томпсон, — хотя мистер Хелтон никогда не рассказывал, что это такое.
— Это такая скандалавская песенка, — сказал мистер Хэтч. — У нас ее распевают и стар и млад. В Северной то бишь Дакоте. Поется в ней примерно вот про что — дескать, выйдешь поутру из дому, и такая благодать на душе, прямо невтерпеж, и от этого ты всю выпивку, какую взял с собой, употребишь, не дожидаясь полудня. Которую, понимаете, припасал к полднику. Слова в ней — ничего особенного, а мотивчик приятный. Вроде как бы застольная песня.
— Насколько я знаю, — сказал мистер Томпсон, — у него капли не было во рту спиртного за все время, покуда он здесь, а тому сравняется в сентябре девять лет. Да, сударь, девять годков, и хоть бы раз промочил горло. Насколько я знаю. Про себя такое сказать не могу, — прибавил он покаянно, однако не без самодовольства.
— Застольная песня, да, — продолжал мистер Хэтч. — Я сам игрывал на скрипке «Кружку пива», но то — когда был помоложе, а Хелтон этот, он пристрастился намертво. Сядет один-одинешенек и давай выводить.
— Девять лет играет ее, с первого дня, как пришел, — сказал мистер Томпсон со скромной гордостью обладателя.
— А за пятнадцать лет до того, в Северной Дакоте, еще и распевал ее, бывало, — подхватил мистер Хэтч. — Сидит это прямо, с позволения сказать, в смирительной рубашке, когда заберут в сумасшедший дом…
— Что-что? — сказал мистер Томпсон. — Что вы такое сказали?
— Эхма, ведь не хотел говорить, — крякнул мистер Хэтч как бы с оттенком досады в косом взгляде, брошенном из-под нависших бровей. — Эхма, ненароком вырвалось. Незадача какая, твердо решил, не скажу ни словечка, не для чего баламутить людей, я ведь как рассуждаю, прожил человек девять лет тихо-мирно, безвредно, и, даже если он сумасшедший, что за важность, верно? Жил бы лишь и дальше тихо-мирно, никого не задевая.
— Его что же, держали в смирительной рубашке? — спросил мистер Томпсон с неприятным чувством. — В сумасшедшем доме?
— А как же, — подтвердил мистер Хэтч. — Там и держали время от времени, где же еще.
— На мою тетку Айду надевали такую фиговину в местной больнице, — сказал мистер Томпсон. — Как впала в буйство, нацепили на нее хламидину с длиннющими рукавами и привязали к железному кольцу в стене, а тетка Айда от этого совсем взбесилась, и лопнула в ней жила, приходят, глядят — а она не дышит. Думается, небезопасное это средствие.
— Мистер Хелтон в смирительной рубашке распевал свою застольную песню, — сказал мистер Хэтч. — Так-то его ничем было не пронять, разве что попробуешь вызвать на разговор. Этим его пронять ничего не стоило, и он впадал в буйство, не хуже вашей тетушки Айды. А впадет в буйство, на него наденут рубашку, бросят его и уйдут, а он полеживает и, по всему видать, в ус не дует, знай распевает застольную песню. Ну а потом, как-то ночью, возьми да сгинь. Ушел и, как говорится, точно сквозь землю провалился, ни слуху больше, ни духу. И вот приезжаю к вам и что же вижу, — сказал мистер Хэтч, — тут как тут он, распрекрасно прижился и играет все ту же песенку.
— Не замечал я, чтобы он вел себя как тронутый, — сказал мистер Томпсон. — А замечал, что во всем ведет сам себя как разумный человек. Одно уже то, что не женится и притом работает как вол и, спорю, что по сей день целехонек у него первый цент, который я заплатил ему, когда он здесь объявился, да к тому же не пьет, словечка никогда не проронит, тем более бранного, никуда не шляется зазря по субботним вечерам, и если он после этого тронутый, — сказал мистер Томпсон, — тогда, знаете, я и сам, пожалуй, не прочь тронуться умом.
— Ха-хаа, — произнес мистер Хэтч, — хе-хее, вот это мысль! Ха-ха-ха, мне такое не приходило в голову. Ну, правильно! Давайте все тронемся, жен — побоку, денежки — в сундук, так, что ли? — Он нехорошо усмехнулся, показывая мелкие кроличьи зубы.
Мистер Томпсон почувствовал, что его не хотят понять. Он оглянулся и кивнул на окошко за шпалерой жимолости.
— Давайте-ка перейдем отсюдова, — сказал он. — Как это я не подумал раньше. — Мистеру Томпсону было не по себе с приезжим. Тот умел подхватывать мистертомпсоновы слова на лету, вертеть, крутить, переиначивать, пока мистер Томпсон уже и сам не знал, так он говорил или не так. — У супруги моей не шибко крепкое здоровье, — сказал мистер Томпсон. — Вот уже четырнадцатый год не вылезает из болезней. Большая это тягость для небогатого человека, когда в семействе заведется хворь. Четыре операции перенесла, — сказал он с гордостью, — кряду одну за другой, и все одно не помогло. Битых пять лет, что ни выручу, все до гроша уходило на врачей. Короче, очень деликатного здоровья женщина.
— У меня старуха, — сказал мистер Гомер Т. Хэтч, — железный имела хребет, мул бы позавидовал, ей-ей. Этой бабе нипочем было сарай своротить голыми руками, если бы пришла такая фантазия. Спасибо еще, иной раз скажешь, сама не знала меру своей могутности. Да померла вот. Такие-то скорей изнашиваются, чем нежели мозглячки. Не терплю я, когда баба вечно ноет. Я бы отделался от такой в два счета, верьте слову, в два счета. Такую кормить-поить — один чистый убыток, это вы очень хорошо сказали.
Мистер Томпсон и не помышлял говорить ничего подобного, он клонил к тому, что, когда у мужчины такая дорогая жена, это, напротив, к его чести.
— Моя — женщина рассудительная, — сказал мистер Томпсон, отчасти сбитый с толку. — Но не поручусь, что может сказать и сделать, коли проведает, что столько годов у нас обретается сумасшедший. — К этому времени они ушли от окна; мистер Томпсон повел мистера Хэтча передней дорожкой, потому что задняя вывела бы их к лачуге мистера Хелтона. Почему-то ему не хотелось подпускать приезжего близко к мистеру Хелтону. Непонятно отчего, но не хотелось.
Мистер Томпсон снова сел, теперь уже на колоду для колки дров, а приезжему опять указал на пенек.
— Когда-то, — сказал мистер Томпсон, — я бы и сам всполохнулся по такой причине, но теперь перенебрегаю и берегу свой покой. — Отхватил себе роговым перочинным ножом преогромный кус табаку, предложил и мистеру Хэтчу, который в свой черед незамедлительно полез за табаком, раскрыл тяжелый охотничий нож с остро наточенным длинным лезвием, отрезал тоже изрядный кусок и сунул в рот. После чего они обменялись соображениями насчет жевательного табака, и каждый поразился, обнаружив, до чего несхожи у разных людей представления о его достоинствах.
— Мой, к примеру, — говорил мистер Хэтч, — светлей по цвету. А почему? Перво-наперво, ничем не подслащёно. Я уважаю лист сухой, натуральный и чтобы средней крепости.
— Не, подсластить малость, на мой вкус, невредно, — говорил мистер Томпсон, — но только чтобы самую малость. Я-то, например, уважаю ядреный лист, чтобы в нос шибало, с позволения сказать. Тут живет поблизости один Уильямс, мистер Джон Морган Уильямс, — во, сударь, табак жует — черный, что ваша шляпа, мягкий, что расплавленный вар. Буквально истекает патокой, представьте, жуешь его, как лакрицу. По моему понятию, это не табак.
— Что одному здорóво, — заметил мистер Хэтч, — то другому — смерть. Я бы от такой жвачки вообще подавился. В рот бы ее не взял.
— Да и я, можно сказать, едва попробовал, — чуть виновато сказал мистер Томпсон. — Взял махонький кусочек и сразу выплюнул.
— А я бы даже и на это не пошел, ручаюсь, — сказал мистер Хэтч. — Я признаю табачок сухой, натуральный, без никаких посторонних примесей.
Кажется, мистер Хэтч мнил себя докой по табачной части и готов был спорить, покамест не докажет это. Кажется, этот брюхан начинал не на шутку раздражать мистера Томпсона. Кто он такой, в конце концов, и откуда взялся? Кто такой, чтобы ходить и поучать людей направо-налево, какой им жевать табак?
— Посторонние примеси, — упрямо бубнил свое мистер Хэтч, — добавляют лишь только затем, чтобы перебить привкус дешевого листа, внушить тебе, что ты жуешь на доллар, когда ты жуешь на цент. Если хоть малость подслащёно, это признак, что лист дешевый, попомните мое слово.
— Я платил и плачу за табак хорошие деньги, — сухо сказал мистер Томпсон. — Человек я небогатый и богачом ни перед кем себя не выставляю, но, однако же, скажу прямо — что касаемо до таких вещей, как табак, покупаю наилучший, какой только есть в продаже.
— Если подслащёно, пускай хотя бы самую малость, — завел опять мистер Хэтч, перегоняя жвачку за другую щеку и обдавая табачным соком изнуренного вида розовый кустик, которому и без того-то несладко было торчать день-деньской на солнцепеке, застряв корнями в спекшейся земле, — это признак, что…
— Так вот насчет мистера Хелтона, — решительно сказал мистер Томпсон. — Не вижу никакой причины ставить человеку в вину, если он разок-другой в жизни свихнулся, и никакими на это шагами отвечать не собираюсь. Ни полшагом. Ничего не имею против него, ничего, помимо добра, от него не видел. Нынче такие творятся дела, такие водятся люди, — продолжал он, — что кто хочешь свихнется. Такое сегодняшний день творится на свете, что приходится удивляться, как это еще маловато народу кончает смирительной рубашкой.
— Вот именно, — подхватил мистер Хэтч с живостью — и какой-то излишней живостью, будто бы только и ждал минуты вывернуть мистертомпсоновы слова наизнанку. — Это самое я и хотел сказать, да вы меня обогнали. Не каждый еще сидит в смирительной рубашке, кому бы следовало. Ха-ха, это вы верно, очень верно. Правильно мыслите.
Мистер Томпсон промолчал, размеренно жуя, уставив взгляд в одну точку шагах в пяти от себя, чувствуя, как откуда-то изнутри в нем понемногу нарастает глухая вражда — нарастает и заполняет его без остатка. Куда он клонит, этот хмырь? К чему ведет разговор? Ладно бы только слова, но поведение, но эти ужимки — бегающие глаза, обидный голос, — он точно норовил уколоть мистера Томпсона побольнее, а за что? Все это не нравилось мистеру Томпсону и повергало его в недоумение. Развернуться бы и спихнуть незваного гостя с пенька, да вроде не резон. Не ровен час, приключится с ним что, когда полетит на землю, к примеру заденет топор и поранится, спросят мистера Томпсона, зачем пихнул — что тогда говорить? Дескать, разминулись маленько по части жевательного табака? Довольно дико. Довольно-таки подозрительно будет выглядеть. Можно бы все же спихнуть, а людям объяснить, что мужчина рыхлый, непривычный к жаре, сомлел за беседой и свалился самостоятельно — в таком духе, и опять это будет вранье, ни при чем тут жара и ни при чем жевательный табак. Мистер Томпсон решил не показывать виду, а поскорей спровадить приезжего с фермы, да глаз с него не спускать, покуда не скроется на дороге. Себе дороже привечать нездешних, пришлых из чужих мест. Обязательно они замышляют что-нибудь, а иначе сидели бы по домам, как порядочные.
— Есть люди, — продолжал мистер Хэтч, — которые держат сумасшедших у себя в дому и бровью не ведут, для них что сумасшедший, что нет — без разницы. И по-моему, если кто держится такого понятия, то и пусть, и пускай, это ихняя забота, не моя. У нас дома, в Северной Дакоте, правда, понятия другие. Хотел бы я видеть, как у нас возьмут внаймы сумасшедшего, в особенности после того, что он отмочил.
— Я думал, вы родом-то не из Северной Дакоты, — сказал мистер Томпсон. — Вы, кажется, говорили, что якобы из Джорджии.
— У меня сестра замужем в Северной Дакоте, — сказал мистер Хэтч. — За шведа вышла, но малый золото, я лучше не встречал. Я потому говорю у нас, потому что у нас там запущено с ним совместно небольшое дельце. Ну и сроднился я вроде как с теми местами.
— Что же он отмочил? — спросил мистер Томпсон, снова с очень неприятным чувством.
— Э, пустяки, не о чем толковать, — игриво отозвался мистер Хэтч. — Копнил в один прекрасный день сено на лугу, сбрендил и всего-то навсего проткнул насквозь вилами родного брата, вдвоем они работали. Собирались его казнить, ну а после обнаружилось, что это он, как говорится, сбрендил от жары, и посадили в сумасшедший дом. Только-то и делов, больше он ничего такого не позволял. Нет причины всполохнуться, ха-ха-ха! — сказал и, вытащив свой острый нож, стал отпиливать себе кусочек жвачки так бережно, точно резал сладкий пирог.
— Хм, — молвил мистер Томпсон. — Это новость, не скрою. Да, знаете ли, новость. И все-таки, я скажу, наверняка его чем-нибудь довели. Иной даже взглянуть умеет так, что, мнится, убил бы его до смерти. Почем знать, возможно, братец его был распоследний ползучий сукин кот.
— Брат собирался жениться, — сказал мистер Хэтч, — ходил по вечерам ухаживать за своей любезной. Затеял раз исполнить ей серенаду, взял у мистера Хелтона, не спросясь, губную гармошку — и потерял. Новехонькая была гармошка.
— Страсть как высоко ценит эти свои гармошки, — сказал мистер Томпсон. — Ни на что больше не тратит деньги, а новую гармошку, глядишь, и купит. У него их в хибарке, надо быть, десятка полтора, всяческих сортов и размеров.
— Брат не пожелал купить ему новую гармошку, ну а мистер Хелтон, как я уже говорил, и пырни брата вилами, не долго думаючи. Ясно, что не в своем был уме, коли мог эдак взбелениться из-за сущей малости.
— Похоже, что так, — нехотя сказал мистер Томпсон, досадуя, что приходится хотя бы в чем-то соглашаться с этим назойливым и неприятным человеком. Он просто не помнил случая, чтобы кого-нибудь так сильно невзлюбил с первого взгляда.
— Вам, поди-ка, набило оскомину из года в год слушать одну и ту же песню, — сказал мистер Хэтч.
— Да приходит изредка в голову, что не вредно бы ему разучить новую, — сказал мистер Томпсон. Но не разучивает, стало быть, ничего не попишешь. Песенка, тем более, славная.
— Мне один скандалавец объяснил, про что в ней поется, почему я и знаю, — сказал мистер Хэтч. — То место, особенно, насчет выпивки — что ты ее всю, какая есть при себе, прикончил до полудня, столь у тебя расчудесно на душе. У них, в шведских странах, никто носу не кажет из дому без бутылки вина, по крайности я так понял. Хотя это такой народ, наплетут тебе… — Он не договорил и сплюнул.
От мысли о выпивке в такую жарищу мистера Томпсона замутило. От мысли, что кому-либо может быть хорошо в такой денек, как сегодня, к примеру, его сморила усталость. Зной терзал его нестерпимо. Брюхан, казалось, прирос к пеньку, грузно обмякнув на нем в своем мешковатом, темном, влажном от пота костюме, пузо его обвисло под штанами, черная фетровая шляпа с широкими полями съехала на затылок с узкого лба, багрового от потницы. Эх, пивка бы сейчас холодненького, думал мистер Томпсон, вспоминая, что на погребе давно уже остывают в бочажке четыре бутылки, и его пересохший язык вожделенно скорчился во рту. Только этому паршивцу от него ничего не дождаться, даже глотка воды. С ним даже табак-то за компанию жевать противно. Мистер Томпсон вдруг выплюнул свою жвачку, отер губы тыльной стороной ладони и внимательно пригляделся к голове в черной шляпе. Недобрый человек и не с добром пришел, но что он все же замышляет? Мистер Томпсон решил, что даст ему еще немного времени, пускай покончит со своим делом к мистеру Хелтону — и что за дело такое? — а потом, если сам не уберется подобру-поздорову, вытолкает его взашей.
Мистер Хэтч, словно подслушав мистертомпсоновы мысли, обратил к нему свои злобные свиные глазки.
— Тут вот какая история, — сказал он, как бы приняв наконец решение, — мне в этом моем дельце может от вас потребоваться подмога, но вы не бойтесь, вам это не доставит хлопот. Видите, этот самый мистер Хелтон, он, как я уже вам докладывал, опасный психический больной и к тому же, прямо скажем, беглый. А я, понимаете ли, за последние двенадцать лет, или около того, отловил голов двадцать беглых психов, не считая двух-трех арестантов, которые подвернулись заодно по чистой случайности. Занялся я этим не из расчета, хотя, если обещано вознаграждение — а оно большей частью бывает обещано, — я, само собой, его получаю. Помаленьку набегают приличные деньжишки, но не это главное. Главное, я стою за закон и порядок, мне не нравится, когда преступники и сумасшедшие гуляют на свободе. Им здесь не место. В этом вопросе, надо надеяться, вы со мной наверняка согласны, правда?
Мистер Томпсон сказал:
— Ну, это смотря по обстоятельствам. Сколько я наблюдаю мистера Хелтона, в нем, говорю вам, ничего опасного нету. — Надвигалось что-то серьезное, это было очевидно. Мистер Томпсон заставил себя думать о другом. Пусть этот хмырь выболтается, а там видно будет, как поступить. Не подумав, он вытащил нож и табак, приготовился было отрезать себе жвачку, но спохватился и сунул то и другое назад в карман.
— Закон, — сказал мистер Хэтч, — целиком на моей стороне. Этот, знаете, мистер Хелтон у меня едва не самый заковыристый случай. Кабы не он, я имел бы сто процентов успеха в работе. Я знавал его до того, как он свихнулся, и с семейством ихним знаком, вот и вызвался подсобить с отловом. А он, мил-человек, пропал, ровно в воду канул, и неизвестно. Свободно можно было списать в покойники, за сроком давности. Нам, пожалуй, так и не настигнуть бы его вовсе, но тут знаете чего он учинил? Примерно, сударь мой, недельки две назад получает от него старушка мать письмецо, и что бы вы думали, в том письме находит? Представьте, чек на захудалый банк в нашем городишке, ни много ни мало на восемьсот пятьдесят долларов — особо интересного в письме не сказано, дескать, посылает ей долю своих скромных сбережений, может статься, она в чем терпит нужду, но на письме — пожалуйста: почтовый штемпель, число, все что надо! Старуха просто-напросто ополоумела от радости. Она уже впадает в детство и позабыла, что ли, видимо, что единственный сынок, какой у нее остался в живых, спятил и своими руками порешил родного брата. Мистер Хелтон сообщал, что живет хорошо, и наказывал ей держать язык за зубами. Ну а как утаишь, когда за деньгами нужно с чеком идти в банк и прочее. Почему до меня и дошло. — Мистер Хэтч не мог сдержать ликования. — Я буквально так и сел. — Он обменялся сам с собой рукопожатием и заколыхался, крутя головой, выталкивая из глотки: «Хе-хе-хе». У мистера Томпсона невольно поползли вниз углы рта. Ах ты гнида, пес поганый — шнырять вокруг, вынюхивать, лезть не в свои дела! За тридцать сребреников продавать людей! Ну-ну, болтай дальше!
— Да уж, действительно неожиданность, — сказал он, стараясь не показывать виду. — Действительно есть чему удивиться.
— И вот, сударь вы мой, — продолжал мистер Хэтч, — чем я больше раздумывал, тем сильней укреплялся, что не мешает вникнуть в эту маленькую историю. Иду потолковать со старухой. Старушонка уже никудышная, наполовину слепая, но, между прочим, совсем снарядилась ехать на первом поезде спроведать сыночка. Я ей без утайки — так и так, куда ей, ледащей, пускаться в дорогу и прочее. Так уж и быть, говорю, согласен, из чистой любезности, взять с нее на дорожные издержки, съездить к мистеру Хелтону и привезти ей все новости. Дала она для него гостинцы — рубаху, сама сшила на руках, и огромадный шведский пряник, только они у меня, должно, запропастились куда-то по пути. Ну да невелика беда, он, чай, в своем помутнении и порадоваться-то на них не сумел бы.
Мистер Томпсон выпрямился на своей колоде, повернулся и окинул мистера Хэтча взглядом.
— И как же вы намереваетесь действовать? — спросил он, сдерживаясь изо всех сил. — Вот что интересно знать.
Мистер Хэтч кое-как встал на ноги и встряхнулся.
— На случай, если выйдет небольшая стычка, у меня все предусмотрёно, — сказал он. — Взял с собой наручники, — сказал он, — но нежелательно пускать в ход силу, коли можно уладить миром. Я здесь поблизости никому ничего не рассказывал, не хотел подымать шум. Прикидывал, что мы с вами в паре совладаем с ним. — Он запустил руку в поместительный внутренний карман и вытянул их оттуда. Наручники, думал мистер Томпсон, тьфу, нечистая сила. Нагрянуть за здорово живешь в приличный семейный дом, когда вокруг на свете тишь да гладь, мутить воду, будоражить людей, размахивать у них перед носом наручниками — так, словно это в порядке вещей.
Мистер Томпсон, ощущая в голове легкий гул, тоже встал.
— Ну вот что, — произнес он твердо. — Незавидную вы себе подобрали работенку, скажу я вам, видать, совсем уже делать не черта, а теперь хочу вам дать хороший совет. Если вы вздумали, что можно явиться сюда и пакостить мистеру Хелтону, так сразу выкиньте это из головы, и чем вы скорей уберетесь от моей калитки со своей наемной колымагой, тем больше мне будет удовольствия.
Мистер Хэтч опустил один наручник в боковой карман, оставив другой болтаться снаружи. Он надвинул шляпу на глаза, и мистер Томпсон уловил в его облике отдаленное сходство с шерифом. Незаметно было, чтобы он хоть чуточку смутился или обратил хоть малейшее внимание на мистертомпсоновы слова. Он сказал:
— Одну минуточку, послушайте, никогда не поверю, что такой человек, как вы, будет препятствовать, чтобы беглого психа возвернули туда, где ему положено быть, а проще выразиться, в сумасшедший дом. Я знаю, тут есть от чего расстроиться, то-се, плюс к тому неожиданность, но, честно говоря, я рассчитывал, что вы, как солидный человек, подмогнете мне навести законный порядок. Понятно, если не у вас, то придется поискать подмогу в другом месте. Уж не знаю, как посмотрят ваши соседи, что вы укрывали у себя беглого сумасшедшего, убийцу родного брата, а потом отказались его выдать. Не чуднó ли это будет выглядеть…
Мистер Томпсон, не дослушав даже, уже понял, что очень чуднó. Он окажется в крайне неприятном положении. Он начал:
— Не сумасшедший он больше, говорю же я вам. Мухи не обидел за девять лет. Он нам… он у нас…
Мистер Томпсон запнулся, тщетно порываясь выразить, что такое мистер Хелтон.
— Да он для нас все равно что родной, — сказал он, — опора, каких в свете нет. — Мистер Томпсон пытался нащупать какой-то выход. Это факт, что мистер Хелтон может в любую минуту свихнуться опять, а тут еще этот хмырь пойдет трепать языком по всей округе — как же быть? Жуткое положение. И выхода не придумаешь. — Сам ты псих, — взревел вдруг мистер Томпсон, — это ты сумасшедший, других здесь нет, ты психованней его в тыщу раз! Пошел отсюдова, пока я тебе самому не надел наручники и не сдал в полицию. Ты по какому праву вломился на чужую землю, — гремел мистер Томпсон. — Пшел вон, покуда по шее не накостыляли!
Он шагнул вперед; брюхан съежился, попятился назад: «Попробуй тронь, попробуй только!» — а дальше произошло то, что мистер Томпсон, сколько потом ни силился свести воедино в своем сознании, никак не мог добиться ясности. Он увидел, что брюхан держит в руке длинный охотничий нож, увидел, как из-за угла, размахивая руками, выбежал мистер Хелтон — длинная челюсть отвисла, глаза безумные. Сжав кулаки, мистер Хелтон стал между ними и вдруг замер, уставясь на брюхана белыми глазами, его долговязый костяк точно вдруг распался, он задрожал, как испуганный конь, и тогда, с ножом в одной руке, с наручниками в другой, брюхан двинулся на него. Мистер Томпсон видел, чтó сейчас совершится, видел уже, как входит лезвие ножа мистеру Хелтону в живот, он знал, что схватился за топор, выдернул его из колоды, почувствовал, как его руки заносят топор в воздух и с размаху опускают на голову мистера Хэтча тем движением, каким оглушают скотину.
Миссис Томпсон уже некоторое время с беспокойством прислушивалась, как во дворе не смолкают голоса, причем один — незнакомый, но от усталости не торопилась встать и выйти поглядеть, что там делается. Вдруг, без всякого перехода, раздались сумбурные выкрики, и она, вскочив с кровати, как была босиком, с полурасплетенной косой, кинулась наружу с переднего крыльца. И первое, что увидела, заслонив глаза рукой, — через сад, согнувшись в три погибели, убегает мистер Хелтон, убегает, словно за ним гонятся с собаками, а мистер Томпсон, опершись на топорище, нагнулся и трясет за плечо неизвестного ей мужчину, который, скорчась, лежит с пробитым черепом, и кровь, стекая на землю, собирается маслянистой лужицей. Мистер Томпсон, не отнимая руки от его плеча, сказал сипло:
— Он убил мистера Хелтона, убил, я сам видел. Пришлось шарахнуть его, — сказал он, поднимая голос, — а теперь он никак не опамятуется.
У миссис Томпсон вырвался слабый вопль:
— Да вон он бежит, мистер Хелтон, — и она показала рукой.
Мистер Томпсон выпрямился и посмотрел в ту сторону. Миссис Томпсон медленно осела, сползая по стене дома, и стала неудержимо клониться вниз, лицом вперед, с таким чувством, будто уходит под воду; ей никак не удавалось выплыть на поверхность, и единственная мысль ее была: хорошо, что при этом нет ее мальчиков — их не было дома, уехали в Галифакс ловить рыбу, — Боже мой, хорошо, что при этом нет ее сыновей.
Мистер и миссис Томпсон подъехали к каретному сараю почти что на закате. Мистер Томпсон, передав жене вожжи, слез и пошел открывать широкие двери; миссис Томпсон завела старого Джима под крышу. Коляска была серая от пыли и старости, лицо у миссис Томпсон, от пыли и утомления, — тоже серое, а у мистера Томпсона, когда он, став подле конской головы, принялся распрягать, серый цвет лица перебивала темная синева свежевыбритых щек и подбородка — серое с синим лицо, осунувшееся и терпеливое, как у покойника.
Миссис Томпсон сошла на плотно утрамбованный навозный пол сарая и отряхнула юбку легкого, в цветущих веточках, платья. На ней были дымчатые очки; широкополая, итальянской соломки, шляпа с веночком истомленных розовых и голубых незабудок затеняла ее горестно нахмуренный лоб.
Конь понурил голову, шумно вздохнул и размял натруженные ноги. Глухо, тускло раздались слова мистера Томпсона.
— Бедный старый Джим, — сказал он и прочистил глотку, — гляньте, аж бока запали. Намаялся, видно, за неделю. — Он разом приподнял всю сбрую, снял ее, и Джим, чуточку помедлив, вышел из оглобель. — Ну уж ладно, последний раз, — по-прежнему обращаясь к Джиму, сказал мистер Томпсон. — Отдохнешь теперь в полную волюшку.
Миссис Томпсон, за дымчатыми стеклами очков, прикрыла глаза. Последний раз — и давно бы пора, и вообще бы никуда им не ездить. Вновь спускалась благодатная тьма, и очки, по сути, не требовались, но глаза у нее непрерывно слезились, хотя она и не плакала, и в очках было лучше, надежнее, за ними можно было укрыться. Дрожащими руками — руки у нее стали дрожать с того дня — она вынула носовой платок и высморкалась. Сказала:
— Я вижу, ребята зажгли свет. Будем надеяться, что и плиту растопить догадались.
Она двинулась по неровной дорожке, прихватив рукой легкое платье вместе с крахмальной нижней юбкой, нащупывая себе путь между мелкими острыми камешками, торопясь покинуть сарай, потому что ей было невмоготу возле мистера Томпсона, но стараясь ступать как можно медленнее, потому что ужасно было возвращаться домой. Ужасом стала вся жизнь: лица соседей, сыновей, лицо мужа, лик всего света, очертания собственного дома, даже запах травы и деревьев — все наводило жуть. Податься было некуда, делать оставалось одно — как-то терпеть, только как? Она часто спрашивала себя об этом. Как ей дальше жить? Для чего она вообще осталась в живых? Сколько раз тяжело болела — лучше бы ей тогда умереть, чем дожить до такого.
Мальчики были на кухне; Герберт разглядывал веселые картинки в воскресном номере газеты — «Горе-герои», «Тихоня из Техаса». Он сидел, облокотясь на стол и подперев ладонями подбородок, — честно читал, смотрел картинки, а лицо было несчастное. Артур растапливал плиту, подкладывал по щепочке, наблюдая, как они занимаются и вспыхивают. Черты его лица были крупней, чем у Герберта, и сумрачней, впрочем, он был несколько угрюм по природе; а потому, думала миссис Томпсон, ему тяжелей достается. Артур сказал:
— Добрый вечер, мам, — и продолжал заниматься своим делом. Герберт собрал в кучу газетные листки и подвинулся на скамейке. Совсем большие — пятнадцать лет и семнадцать, Артур уже вымахал ростом с отца. Миссис Томпсон села рядом с Гербертом и сняла шляпу.
— Небось есть хотите, — сказала она. — Припозднились мы нынче. Ехали Поленной балкой, а там что ни шаг, то колдобина. — Ее бледные губы поджались, обозначив с обеих сторон по горькой складочке.
— Раз так, значит, заезжали к Маннингам, — сказал Герберт.
— Да, и к Фергусонам тоже, и к Олбрайтам, и к новым этим — Маклелланам.
— Ну и чего говорят? — спросил Герберт.
— Ничего особенного, все то же, сам знаешь, кое-кто повторяет: да, мол, понятно, случай ясный и суд решил справедливо, они так рады, что для папы все кончилось удачно, и тому подобное. Но это кое-кто, и видно, что сами в душе не очень-то держат его сторону. Замучилась я, нет сил, — сказала она, и из-под темных очков опять покатились слезы. — Уж не знаю, много ли в том пользы, но папа иначе не может успокоиться, обязательно ему надо рассказывать, как все вышло. Не знаю.
— Нисколько, по-моему, нету пользы, ни капли, — сказал Артур, отходя от плиты. — Пойдет каждый каждому плести, чего кто слышал, и еще хуже запутают, концов не найдешь. От этого только хуже. Ты бы сказала папе, хватит ему колесить по округе с этими разговорами.
— Папа лучше знает, — сказала миссис Томпсон. — Не вам его осуждать. Ему и без этого тяжко.
Артур промолчал, упрямо играя желваками. Вошел мистер Томпсон — глаза ввалились и потухли, тяжелые руки иссера-белые и в грубых морщинах от усиленного мытья каждый день перед тем, как ехать по соседям и рассказывать им, как это все получилось на самом деле. Он был в парадном костюме из толстой, серой в крапинку материи и при черном, дудочкой, галстуке.
Миссис Томпсон встала, превозмогая дурноту.
— Ну-ка подите все из кухни, душно, нечем дышать, да и повернуться здесь негде. Я что-нибудь приготовлю на ужин, а вы ступайте, освободите мне место.
Они ушли, как будто радуясь, что для этого нашелся повод: сыновья — во двор, мистер Томпсон — к себе в спальню. Она слышала, как он кряхтит, стаскивая ботинки, как застонала под ним кровать — значит, лег. Миссис Томпсон открыла ледник, и ее обдало блаженной прохладой — она и не мечтала, что когда-нибудь сможет купить себе ледник, а уж тем более — держать его набитым льдом. Тому почти три года, и до сих пор это похоже на чудо. Вот она стоит, еда, холодная, нимало не тронута — бери и разогревай. В жизни ей не иметь бы этого ледника, когда бы в один прекрасный день судьба, по непонятной прихоти, не привела к ним на ферму мистера Хелтона, такого бережливого, умелого, такого хорошего, думала миссис Томпсон, приникнув головой к открытой дверце ледника и опасаясь, как бы опять не потерять сознание, потому что сердце, ширясь, подступало ей к самому горлу. Просто невыносимо было вспоминать, как мистер Хелтон с вытянутым своим печальным лицом и молчаливой повадкой, всегда такой тихий, безобидный, — мистер Хелтон, который работал с таким усердием, таким был помощником мистеру Томпсону, — бежал по раскаленным от солнца полям и перелескам и его гнали, точно бешеного пса, всем миром, вооружась веревками, ружьями, палками, лишь бы схватить, связать. Боже ты мой, думала миссис Томпсон, с сухим, протяжным рыданием опускаясь на колени у ледника и ощупью доставая оттуда миски с едой, что с того, что настелили ему на пол камеры матрасов, обложили ими стены и еще держали впятером, чтобы не нанес себе новые увечья, что с того, его и так уже чересчур изувечили, ему бы все равно не выжить. Это сказал ей шериф, мистер Барби. Понимаете, говорил он, никто его не рассчитывал калечить, но как было иначе изловить, когда он пришел в такое бешенство, что не подступишься, — сразу хвать камень и метит прямо в голову. У него в кармане блузы была пара губных гармошек, сказал шериф, в суматохе они выпали — мистер Хелтон нагнулся подобрать, тут-то его и одолели. «Надо было применить силу, миссис Томпсон, он отбивался, как дикий зверь». Ну как же, снова с той же горечью думала миссис Томпсон, еще бы не надо. Им всегда обязательно пускать в ход силу. Разве может мистер Томпсон убедить человека на словах и мирно выпроводить за ворота — нет, думала она, поднимаясь и захлопывая дверцу ледника, обязательно надо кого-то убить, стать убийцей, поломать жизнь сыновьям, сделать так, чтобы мистера Хелтона забили насмерть, словно бешеного пса.
Мысли ее прервались беззвучным несильным взрывом, прояснились и потекли дальше. Остальные гармошки мистера Хелтона по-прежнему находились в хибарке, и каждый день в положенные часы в ушах у миссис Томпсон звучала его песенка. Без нее опустели вечера. Так странно, что название песенки и смысл она узнала, только когда не стало мистера Хелтона. Миссис Томпсон нетвердыми шагами подошла к раковине, выпила воды, выложила в сотейник красную фасоль и стала обваливать в муке куски курицы для жаркого. Было время, сказала она себе, когда я думала, что у меня есть соседи и друзья, было время, когда мы могли высоко держать голову, — было время, когда мой муж никого не убивал и можно было всем и обо всем говорить правду.
Мистер Томпсон, ворочаясь с боку на бок на кровати, думал, что сделал все, что мог, а дальше будь что будет. Его адвокат, мистер Берли, говорил с самого начала: «Вы, главное, не теряйте спокойствия и куражу. Дело обещает благоприятный для вас исход, несмотря даже, что у вас нет свидетелей. Ваша супруга должна присутствовать на суде, в глазах присяжных она послужит веским доводом в вашу пользу. Ваше дело сказать, что не признаете себя виновным, все остальное — моя забота. Суд будет чистой проформой, у вас нет ни малейших причин волноваться. Вы не успеете глазом моргнуть, как выйдете чистеньким и все останется позади». Во время их беседы мистер Берли позволил себе отвлечься и стал рассказывать про известные ему случаи, когда кто-нибудь в здешних местах был по той или иной причине вынужден совершить убийство, и, оказывается, неизменно с целью самообороны, — обыкновенное житейское дело, не более того. Рассказал даже, что его родной отец в давние времена уложил выстрелом человека лишь за то, что посмел зайти к нему за ворота, а ему было сказано, чтоб не смел. «Разумеется, я его застрелил, подлеца, — сказал на суде отец мистера Берли, — с целью самообороны. Я же ему говорил, что застрелю, ежели хоть ногой ступит ко мне во двор. Он ступил, я и застрелил». Отец с этим человеком, сказал мистер Берли, еще задолго до того что-то не поделил, и не один год отец ждал, к чему бы придраться, а уж когда представился случай, безусловно, воспользовался им сполна.
— Но ведь я объяснял вам, мистер Хэтч замахнулся на мистера Хелтона ножом, — настаивал мистер Томпсон. — Потому я и вмешался.
— Тем лучше, — сказал мистер Берли. — Этот приезжий не имел никакого права соваться к вам в усадьбу по такому делу. Это же вообще, черт возьми, нельзя расценить как убийство, — сказал мистер Берли, — хотя бы и непредумышленное. Так что вы, главное дело, держите хвост трубой и нос пистолетом. И чтобы без моего ведома — ни полслова.
Нельзя расценить как убийство. Пришлось накрыть мистера Хэтча брезентом от фургона и ехать в город заявлять шерифу. Элли все это перенесла тяжело. Когда они с шерифом, двумя его помощниками и следователем приехали назад, обнаружилось, что она сидит на мостике, перекинутом через придорожную канаву, не доезжая примерно полумили до фермы. Он посадил ее верхом позади себя и отвез домой. Шерифу он уже сообщил, что вся эта история разыгралась на глазах у его жены, и теперь, отводя ее в комнату и укладывая в постель, улучил минуту шепнуть ей, чтó говорить, если ей станут задавать вопросы. Про известие, что мистер Хелтон с первого дня был сумасшедшим, он не обмолвился ни словом, однако на суде это выплыло наружу. Следуя наставлениям мистера Берли, мистер Томпсон изобразил полнейшее неведение — мистер Хэтч ни о чем таком не заикался. Изобразил, будто убежден, что мистер Хэтч разыскивал мистера Хелтона просто из желания свести с ним какие-то старые счеты, и двое родичей мистера Хэтча, приехавшие добиваться, чтобы мистера Томпсона засудили, уехали ни с чем. Суд прошел быстро и гладко, мистер Берли позаботился об этом. За услуги он запросил по-божески, и мистер Томпсон с благодарностью заплатил, но потом, когда все кончилось и мистер Томпсон повадился к нему в контору обсуждать обстоятельства дела, мистер Берли встречал его без особой радости. Мистер Томпсон приводил подробности, которые упустил на первых порах, пытался объяснить, какой грязной, низкой скотиной был этот мистер Хэтч, не говоря уже обо всем прочем. Мистера Берли это, судя по всему, больше не занимало. Он морщился досадливо и недовольно, завидев мистера Томпсона в дверях. Мистер Томпсон твердил себе, что он, как и предсказывал мистер Берли, чист по всем статьям, но все же, все же… на этом месте мистер Томпсон сбивался и застревал, корчась внутренне, точно червяк на крючке, — но все же он убил мистера Хэтча, и, значит, он убийца. Такова была истина, и ее, применительно к себе, мистер Томпсон не в состоянии был охватить умом, даже когда сам называл себя этим именем. Как же так, ведь у него в мыслях не было никого убивать, а уж мистера Хэтча и подавно, и если б только мистер Хелтон не выскочил с такой неожиданностью, заслышав перебранку, тогда… но то-то и беда, что мистер Хелтон услышал и кинулся ему на помощь. Самое непонятное — что случилось дальше. Он же видел, как мистер Хэтч двинулся на мистера Хелтона с ножом, видел, как острие ножа снизу вверх входит мистеру Хелтону в живот и вспарывает его, точно хрячье брюхо, а между тем, когда мистера Хелтона наконец поймали, на нем даже царапины ножевой не оказалось. Опять же, знал мистер Томпсон, что держит в руках топор, чувствовал, как его заносит, но вот как ударил им мистера Хэтча — не помнил. Не помнил, хоть ты что. И точка. Помнил одно — свою решимость отвести от мистера Хелтона руку, которая должна была его зарезать. Он все бы объяснил, если бы только представилась возможность. На суде говорить не дали. Задавали вопросы, он отвечал да или нет, а до сути дела так и не добрались. И теперь, после суда, он вот уже неделю с утра умывался, брился, одевался, как на праздник, и, взяв с собой Элли, каждый день отправлялся по соседям, рассказывать всем, никого не пропуская, что вовсе не имел умысла убивать мистера Хэтча, — а что толку? Никто ему не верил. Даже когда со словами: «Ты при этом была, ты же видела, правда?» — он оглядывался на Элли и Элли неукоснительно и громко отзывалась: «Да, это правда. Мистер Томпсон лишь пытался спасти жизнь мистеру Хелтону», а он подхватывал: «Не верите мне, спросите у жены. Она не соврет», — даже тогда что-то такое виделось ему у них на лицах, от чего он разом сникал, опустошенный и смертельно усталый. Никто не хотел верить, что он не убийца.
Даже у Элли не нашлось хотя бы слова ему в утешение. Он все надеялся, что наконец-то она скажет: «Знаете, мистер Томпсон, а я вспомнила — я действительно все успела увидеть, когда вышла из-за дома. Это не выдумка. Так что вы, мистер Томпсон, не беспокойтесь». Однако день за днем они катили по дороге в молчании — дни укорачивались, клонясь к осени, но сушь и зной держались прежние — коляску трясло на ухабах, и Элли ничего не говорила; их уже трепет охватывал при виде каждого нового дома и людей, живущих в нем, все дома теперь были на одно лицо, и люди тоже — будь они старожилы или новые соседи — слушали мистера Томпсона с одним и тем же выражением, когда он объяснял, зачем приехал, и заводил свой рассказ. Глаза у них становились такие, словно им кто-нибудь прищемил сзади пальцами глазное яблоко, — глаза прятались внутрь, меркли. Иные, надев на лицо деланную, застывшую улыбку, старались держаться приветливо: «Да, мистер Томпсон, представляем, каково вам должно быть сейчас. А для вас как ужасно, миссис Томпсон. Да, знаете ли, я уж и сам прихожу к тому, что иначе как силой себя не оборонишь. Ну разумеется, мы вам верим, мистер Томпсон, с какой бы стати мы вздумали вам не верить? Разве не по закону вас судили, не по справедливости? Само собой, вы поступили правильно, мистер Томпсон, мы тоже так считаем».
Мистер Томпсон был совершенно уверен, что они считают не так. Он порой задыхался, до того самый воздух вокруг него был насыщен их укоризной, он пробивался сквозь нее, сжав кулаки, весь в испарине, поддавал силы голосу, но в глотке першило от пыли, и наконец уже просто срывался на рык: «Жена не даст мне соврать, вы ее знаете, она была при этом, она все видела и слышала — спросите, коли не верите мне!» И миссис Томпсон, с дрожащим подбородком, крепко, до боли, сплетя пальцы, безотказно говорила: «Да, правда, так оно и было…»
Сегодня, заключил мистер Томпсон, чаша переполнилась. Они подъехали к усадьбе Тома Олбрайта, и Том — старинный Эллин воздыхатель, не он ли как-то обхаживал Элли целое лето! — вышел им навстречу с непокрытой головой и остановил их, когда они собрались выйти из коляски. В замешательстве глядя куда-то мимо, он с озабоченным лицом сообщил, что, к сожалению, не может позвать их к себе, так как к ним нагрянула женина сестра с целым выводком детишек, в доме полный разгром и тарарам. «Думали как-нибудь сами выбраться к вам, — сказал мистер Олбрайт, отступая назад и стараясь показать, как ему некогда, — да прорва навалилась дел в последнее время». Им, естественно, оставалось сказать: «Да нет, мы просто проезжали мимо» — и проехать мимо.
— Олбрайты, — заметила миссис Томпсон, — всегда были друзьями до первой беды.
— Да, у этих точно своя рубашка ближе к телу, — отозвался мистер Томпсон.
Что, однако же, послужило им обоим слабым утешением.
Наконец миссис Томпсон не выдержала.
— Поехали домой, — сказала она. — Довольно мы наездились, и старый Джим устал, хочет пить.
Мистер Томпсон сказал:
— Может, кстати, завернуть к Маклелланам, коль скоро мы уже очутились поблизости?
Завернули. Спросили патлатого мальчонку, дома ли мама с папой. Их хотел бы повидать мистер Томпсон. Мальчонка постоял, разинув рот и тараща глаза, потом сорвался с места и понесся в дом, вопя:
— Папка, мамка, идите сюда! Вас дяденька спрашивает, какой тюкнул мистера Хэтча!
Мужчина вышел к ним в носках, одна подтяжка на плече, другая оборвалась и болтается.
— Вылезайте, мистер Томпсон, заходите, — сказал он. — Старуха выползет сей момент, у ней постирушка.
Миссис Томпсон ощупью сошла с подножки и села в сломанную качалку на крыльце, где половицы прогибались под ногами. Женщина, босая, в ситцевом цветастом капоте, примостилась на краешке крыльца; землистое толстое ее лицо выдавало огромное любопытство. Мистер Томпсон начал:
— Ну, вы, думается, знаете, у меня стряслись не так давно, как бы выразиться, неприятности, и причем, по присловью, не из тех, какие случаются с людьми каждый день, и, поскольку нежелательно, чтобы соседи оставались на этот счет в сомнении… — Он запнулся, потом сбивчиво продолжал, и скверное выражение появилось на лицах у тех двух, что слушали его, жадное и презрительное выражение, которое яснее ясного говорило: «Э-э, плохи же твои дела и невелика ты птица, коль припожаловал со страху, что мы не так поймем, известно, только бы мы тебя тут и видели, да больше-то припасть не к кому, — ну нет, мы и то не стали бы так себя ронять». Мистеру Томпсону было стыдно за себя, его вдруг обуяла ярость на это отребье, эту голь перекатную, так бы и сшиб их вместе вонючими лбами, но он сдержался, договорил до конца. — Спросите жену, — сказал он, и это было самое трудное, потому что каждый раз, как он доходил до этого места, Элли, даже пальцем не шелохнув, вся словно бы подбиралась, как будто ее хотели ударить, — она скажет, моя жена не даст соврать.
— Правда, я сама видела…
— Да, история, — сухо произнес мужчина, почесывая себе под рубахой ребра. — А жаль. Ну а только мы-то тут при чем, не пойму. С какой бы нам радости встревать, не пойму я, в эти мокрые дела. Ко мне-то оно ни с какого бока не касается, как ни погляди. Хотя спасибо, что потрудились, заехали, будем знать по крайности, как и что, а то понаслушались мы не разбери чего, сумнительно, и даже очень, понаплели нам с три короба.
— Про одно про это трезвонят всяк кому не лень, — сказала женщина. — Убивать взяли моду, а мы, например, не согласны, и в Писании сказано…
— Заткни хайло, — сказал мужчина, — и больше не разевай, не то я тебе его сам заткну. Я то есть к чему…
— Нам пора, не будем вас задерживать, — сказала миссис Томпсон, расплетая пальцы. — Мы и так задержались. Час поздний, а нам еще ехать в такую даль. — Мистер Томпсон, поняв намек, последовал за нею. Мужчина и женщина, прислонясь к хлипким столбикам крыльца, провожали их глазами.
И вот сейчас, лежа на кровати, мистер Томпсон понял, что настал конец. Сей час, сию минуту, лежа на той кровати, где восемнадцать лет спал он вместе с Элли, под крышей, которую собственноручно крыл дранкой накануне женитьбы, и привычно поглаживая пальцами костлявый подбородок, уже обметанный щетиной, хотя только с утра был брит, мистер Томпсон — такой, каким волею судьбы уродился, — понял, что он конченый человек. Конченый для той жизни, какая была до сих пор; сам не ведая почему, дошел до крайней черты, откуда надобно начинать сызнова, но как — он не знал. Нечто иное начиналось отсюда, но он не знал, чтó. Впрочем, это в каком-то смысле и не его была забота. От него, предчувствовал он, тут будет мало что зависеть. Разбитый, пустой, он поднялся и пошел на кухню, где у миссис Томпсон как раз поспел ужин.
— Ребят зовите, — сказала миссис Томпсон. Мальчики были в сарае. Выходя, Артур задул фонарь и повесил его на гвоздь возле двери. Мистеру Томпсону было не по себе от их молчания. Они двумя словами не обменялись с ним с того дня. Словно бы избегали его, управлялись на ферме вдвоем, точно его не существовало, делали все, что надо по хозяйству, не спрашивая его совета.
— Ну, докладывайте, чем занимались? — спросил он нарочито бодрым голосом. — Чай, делов наворочали?
— Нет, сэр, — отвечал Артур, — делов не особо много. Так, оси смазали кое-где.
Герберт промолчал. Миссис Томпсон склонила голову.
— За хлеб наш насущный, Господи… аминь, — прошептала она неслышно, и Томпсоны, опустив глаза, сидели со скорбными лицами, словно на похоронах.
Всякий раз, едва мистер Томпсон закрывал глаза, силясь уснуть, мысль его пробуждалась и куда-то неслась без устали, петляя, точно заяц. Она перескакивала с одного на другое, металась туда, сюда, пытаясь напасть на след, который выведет его к тому, что произошло на самом деле в тот день, когда он убил мистера Хэтча. Напрасно; несмотря на все потуги, мысль мистера Томпсона лишь возвращалась на то же, прежнее место, перед глазами стояло лишь то же, что явилось им первый раз, хоть он и знал, что этого не было. Но если тогда, в первый раз, он видел то, чего не было, значит, убийству мистера Хэтча, с начала и до конца, нет оправдания, тогда уже ничего не изменишь и трепыхаться незачем. Ему и сейчас казалось, что он в тот день сделал, возможно, не то, что полагается, но уж, во всяком случае, то единственное, что ему оставалось, — да так ли это? Была ли надобность убивать мистера Хэтча? Ни разу в жизни он не встречал человека, который с первой минуты внушил бы ему такую неприязнь. Он прямо кожей ощущал, что этот хмырь явился сюда пакостить. Одно только, по прошествии времени, казалось необъяснимым: отчего нельзя было попросту послать мистера Хэтча куда подальше, не дожидаясь, пока он подойдет ближе?
Миссис Томпсон, скрестив руки на груди, лежала рядом неподвижно и тихо, но почему-то чувствовалось, что она не спит.
— Спишь, Элли?
В конце концов, он мог, пожалуй, отделаться от мистера Хэтча и по-хорошему, а в крайнем случае скрутить его, надеть эти самые наручники и сдать шерифу за нарушение порядка. Подержали бы взаперти денька два, на худой конец, покамест не поостынет, либо штрафанули. Он старался придумать, как еще можно было повернуть разговор с мистером Хэтчем. Хм, ну, допустим, сказать ему хотя бы так: послушайте, мистер Хэтч, давайте говорить как мужчина с мужчиной. Но дальше этого у него не шло. Что бы такое можно было в тот день сказать или сделать? Но если можно было в тот день сделать что-то другое — что угодно практически, — а не убивать мистера Хэтча, тогда ничего бы не случилось с мистером Хелтоном. Про мистера Хелтона мистер Томпсон почти не думал. Его мысль перескакивала через мистера Хелтона и, не задерживаясь, неслась дальше. Если бы задержаться, задуматься, то пиши пропало, вовсе ни к чему не придешь. Он попробовал вообразить, как могло бы все быть сегодня, в этот самый вечер, будь мистер Хелтон цел и невредим — сидел бы сейчас в своей хибарке и наигрывал песенку о том, как хорошо на душе поутру, не утерпишь и выпьешь все вино до дна, чтобы стало еще лучше, а мистер Хэтч куковал бы где-нибудь в тюряге, от греха подальше, злой как собака, скорей всего, зато поневоле готовый урезониться и заречься делать подлости, сукин сын, гад ползучий, кто его трогал, так нет же, явился терзать безобидного человека, сгубил ни за что ни про что целую семью! Мистер Томпсон почувствовал, как на лбу у него выступают жилы, пальцы сжимаются, хватаясь за невидимое топорище, его прошиб пот, с гортанным сдавленным криком он сорвался с постели, и Элли вскинулась следом, восклицая: «Ой, нет, нет, не надо! Нет!» — точно в бреду. Он стоял, сотрясаемый такой дрожью, что стучали зубы, и хрипло твердил:
— Зажги лампу, Элли, зажги лампу.
Вместо этого миссис Томпсон издала слабый и пронзительный вопль, почти такой же, какой он слышал в тот день, когда стоял с топором в руке и она показалась из-за дома. Ее было не разглядеть в темноте, он только знал, что она неистово катается по кровати. В ужасе он потянулся к ней наугад, нашарил поднятые руки, ее пальцы судорожно рвали волосы на запрокинутой голове, напрягшаяся шея содрогалась от задушенных воплей.
— Артур, Герберт! — гаркнул он, и голос у него сорвался. — Маме плохо!
Когда они ввалились в дверь, Артур — с лампой, поднятой над головой, он удерживал миссис Томпсон за руки. При свете мистер Томпсон увидел ее глаза, широко открытые, они смотрели на него страшным взглядом, слезы лились из них рекой. При виде сыновей она выпрямилась, протянула к ним руку, нелепо вращая в воздухе ладонью, опрокинулась назад на кровать и внезапно обмякла. Артур поставил лампу на стол и надвинулся на мистера Томпсона.
— Она боится, — сказал он. — Боится до смерти.
Лицо его было сведено гневом, кулаки сжаты, он наступал на отца, словно был готов ударить его. У мистера Томпсона отвалилась челюсть, он до того оторопел, что попятился от кровати. Герберт подошел к ней с другой стороны. Они стояли по обе стороны миссис Томпсон, в упор глядя на мистера Томпсона, как глядят на опасного дикого зверя.
— Что ты ей сделал? — крикнул Артур голосом взрослого мужчины. — Только тронь ее еще, я из тебя душу выну!
Герберт стоял бледный, у него подергивалась щека, но он был на стороне Артура, он не задумываясь пришел бы Артуру на помощь.
Из мистера Томпсона точно выпустили весь воздух. Колени у него подломились, плечи бессильно поникли.
— Погоди, Артур, — сказал он, с трудом ворочая языком и прерывисто дыша. — Она опять потеряла сознание. Принеси нашатырный спирт.
Артур не двинулся с места. Герберт сходил и издалека протянул отцу пузырек.
Мистер Томпсон поднес его к носу миссис Томпсон. Плеснул себе на ладонь и потер ей лоб. Она судорожно глотнула воздух, открыла глаза и отвернулась от мужа. Герберт безнадежно заскулил, шмыгая носом.
— Мам, не умирай, — приговаривал он. — А, мам?
— Мне уже лучше, — сказала миссис Томпсон. — Ну что вы все набежали, успокойтесь. Герберт, так нельзя. Мне уже хорошо.
Она закрыла глаза. Мистер Томпсон стал натягивать брюки от своего парадного костюма, надел носки, ботинки. Мальчики сидели с двух сторон на краю постели, не сводя глаз с лица миссис Томпсон. Он сказал:
— Съездию, пожалуй, за доктором. Не нравятся мне эти обмороки. Вы ее тут постерегите без меня. — Они слушали, но не отзывались. Он сказал: — Не берите себе в голову чего нет. Я вашей матери в жизни не сделал худого по своей воле. — Он вышел и, оглянувшись, увидел, что Герберт смотрит на него исподлобья, как на чужого. — Так вы поберегите ее, — сказал мистер Томпсон.
Мистер Томпсон прошел на кухню. Там он зажег фонарь, достал с полки, на которой ребята держали учебники, тонкий черновой блокнот и огрызок карандаша. Повесил фонарь на руку и полез в чулан, где у него хранилось оружие. Дробовик висел прямо под рукой, заряженный и в полной готовности — мало ли в какую минуту человеку может понадобиться дробовик. Он вышел из дома, не глядя по сторонам, не оглядываясь, когда дом остался позади, вслепую миновал сарай, держа путь к самой дальней оконечности своих угодий, которые тянулись на полмили в восточном направлении. Столько ударов обрушилось на мистера Томпсона и со стольких сторон, что не имело уже никакого смысла подсчитывать увечья. Он шел вперед то пашней, то луговиной, осторожно, дробовиком вперед, пролезая через ограды из колючей проволоки, глаза его привыкли к темноте и смутно различали предметы. Наконец дошел до крайней ограды, тут он сел, прислонясь спиной к столбу, поставил рядом фонарь, пристроил блокнот на колене и, послюнив карандашный огрызок, начал писать:
«Как перед Господом Богом, всемогущим судьей, на которого суд я предстану в самом скором времени, настоящим торжественно клянусь и заверяю, что я не по умыслу лишил жизни мистера Гомера Т. Хэтча. Это получилось защищая мистера Хелтона. Я ударил топором не для ради членовредительства, а только из цели не подпустить его к мистеру Хелтону. Он пошел на мистера Хелтона с ножом, который про это не подозревал. Я тогда был уверен, что мистер Хэтч убьет мистера Хелтона, если ему не помешать. Все это я рассказал судье и присяжным, и меня оправдали, но никто не верит, что это правда. У меня есть один способ доказать, что я не злодей душегубец, как про меня теперь все понимают. То же самое сделал бы для меня мистер Хелтон, когда бы на его месте был бы я. Я до сих пор думаю, что мне не оставалось ничего другого. Моя жена…»
Здесь мистер Томпсон остановился и подумал. Послюнил кончик карандаша и зачеркнул последние два слова. Посидел еще, вымарывая их, покуда не вывел на том месте, где были эти слова, аккуратное продолговатое пятно, и тогда пошел дальше:
«Это мистер Гомер Т. Хэтч пришел чинить зло неповинному человеку. Он причина всех этих несчастий и заслуживал смерти, только жаль, что убить его выпало мне».
Он опять лизнул кончик карандаша, старательно подписался полным именем, потом сложил бумажку и сунул в наружный карман. Сняв с правой ноги ботинок и носок, он упер дробовик в землю затыльником приклада, направив спаренные стволы себе в лоб. Получилось очень неудобно. Он немного поразмыслил над этим, опершись головой на дула дробовика. Его била дрожь, он оглох и ослеп от стука в висках, но он все же лег на землю, повернулся на бок, подставил дула себе к подбородку и большим пальцем ноги нащупал курок. Таким манером оказалось способнее.
Она была молода и, казалось, полна живости, темные вьющиеся волосы подстрижены и разделены косым пробором, на чуть удлиненном личике прямые брови и крупные, с четким изгибом губы. Над черным, наглухо застегнутым корсажем белеет круглый воротничок, от белизны круглых манжет отчетливей выделяются праздные руки в ямочках, спокойно лежащие среди складок пышной юбки с турнюром и воланами. Так она и сидит, навек застыв в позе, принятой перед фотографом, недвижный образ в темной раме орехового дерева, украшенной по углам серебряными дубовыми листьями, и, когда проходишь по комнате, следит за тобой серыми улыбчивыми глазами. От этой небрежной, равнодушной улыбки племянницам молодой женщины, Марии и Миранде, становится не но себе. Сколько раз они недоумевали, почему все старшие, глядя на портрет, говорят «какая прелесть» и почему все и каждый, кто ее знал, считают ее такой красивой и очаровательной.
Каким-то поблекшим оживлением веет и от фона: от вазы с цветами и спадающих складками бархатных портьер — таких ваз и таких портьер теперь никто у себя держать не станет. И платье даже не кажется романтичным, просто оно ужасно старомодное, и все вместе кажется девочкам таким же неживым, как запах бабушкиных лекарственных сигарет, ее мебель, пахнущая воском, и давно вышедшие из моды духи «Флёр д’оранж». Женщину на портрете звали тетя Эми, но теперь она лишь привидение в раме да красивая грустная повесть о давних-давних временах. Она была красива, очень любима, несчастлива и умерла молодой.
Марии двенадцать лет, Миранде восемь, обе знают, что они молодые, хотя чувство такое, словно живут они уже очень давно. Они прожили не только свои двенадцать и восемь лет, но как бы помнят то, что было задолго до их рождения, в жизни взрослых, — вокруг люди уже старые, почти всем за сорок, но они уверяют, будто тоже когда-то были молодыми. В это трудно поверить.
Отца Марии и Миранды зовут Гарри, он родной брат тети Эми. Она была его любимой сестрой. Иной раз он взглянет на ту ее фотографию и скажет: «Неудачный портрет. Больше всего ее красили волосы и улыбка, а здесь этого совсем не видно. И она была гораздо стройнее. Слава Богу, в нашей семье толстух не бывало».
За такие слова Мария с Мирандой не осуждают отца, а только недоумевают, что он, собственно, хочет сказать. Бабушка худа как спичка; давно умершая мама, судя по фотографиям, была тоненькая, прямо как фитилек. Бойкие молодые особы, которые приезжают на каникулы навестить бабушку и, к удивлению Миранды, тоже оказываются просто бабушкиными внучками, хвастают осиными талиями — восемнадцать дюймов. Но что же отец думает про двоюродную бабушку Элизу, ведь она еле-еле протискивается в дверь, а когда сядет, похожа на большущую пирамиду, расширяющуюся от шеи до самого пола? А другая двоюродная бабушка, Кези из Кентукки? С тех пор как весу в ней стало двести двадцать фунтов, ее муж, двоюродный дедушка Джон Джейкоб, не позволяет ей ездить на их прекрасных лошадях. «Нет, — сказал он тогда, — рыцарские чувства пока не умерли в моей груди, но во мне жив еще и здравый смысл, не говоря уже о милосердии по отношению к нашим верным бессловесным друзьям. И первенство принадлежит милосердию». Дедушке Джону Джейкобу намекнули, что из милосердия не следовало бы ему ранить женское самолюбие супруги подобными замечаниями о ее фигуре. «Женское самолюбие излечится, — хладнокровно возразил он, — а у моих лошадей не такие крепкие спины. И уж если бы у нее хватало женского самолюбия, она не позволила бы себе так расплыться». Итак, двоюродная бабушка Кези славится своим весом, а разве она не член семьи? Но, видно, когда отец говорит о молоденьких родственницах, которых знавал в юности, ему изменяет память, и он неизменно утверждает, что все они до единой, во всех поколениях были стройны, как тростинки, и грациозны, как сильфиды.
Так верен отец своим идеалам наперекор очевидности, и питается эта верность родственными чувствами и преданностью легенде, равно лелеемой всеми членами семейства. Все они любят рассказывать разные истории, романтические и поэтичные либо забавные, но и в юморе их есть романтика; они не прикрашивают событие, важно, с каким чувством о нем повествуют. Сердца и воображение этих людей остаются в плену прошлого — того прошлого, в котором житейская рассудительность значила ничтожно мало. И рассказывают они почти всегда о любви — о чистой любви под безоблачно чистыми, сияющими небесами.
Живые образы, что возникают перед ними из захватывающих дух рассказов старших, девочки пытаются связать с фотографиями, с портретами неумелых живописцев, искренне озабоченных желанием польстить, с праздничными нарядами, хранящимися в сушеных травах и камфаре, но их постигает разочарование. Дважды в год, не в силах устоять перед наступлением лета или зимы, бабушка чуть не целый день просиживает в кладовой подле старых сундуков и коробов, разбирает сложенные там одежды и маленькие памятки; раскладывает их вокруг на разостланных на полу простынях, иные вещицы, почти всегда одни и те же, заставляют ее прослезиться; глядя на портреты в бархатных футлярах, на чьи-то локоны и засушенные цветы, она плачет так легко, так кротко, словно слезы — единственное удовольствие, какое ей еще остается.
Если Мария с Мирандой тихие как мышки и ни к чему не притрагиваются, пока бабушка сама им не даст, она позволяет в такие часы сидеть с нею рядом или приходить и уходить. Как-то без слов всеми признано, что бабушкина печаль больше никого не касается, замечать ее и говорить о ней не следует. Девочки разглядывают то одну, то другую вещицу — сами по себе эти памятки вовсе не кажутся значительными. Уж такие некрасивые веночки и ожерелья, некоторые из перламутра; и траченные молью султаны из розовых страусовых перьев — украшение прически; и неуклюжие огромные броши и браслеты, золотые или из разноцветной эмали; и нелепые — их вкалывают торчком — гребни с длиннющими зубцами, изукрашенные мелким жемчугом и стеклярусом. Миранде отчего-то становится грустно. Уж очень жалко, что девушкам в далеком прошлом нечем было щегольнуть, кроме таких поблекших вещичек, длинных пожелтевших перчаток, бесформенных шелковых туфелек да широких лент, посекшихся на складках. И где они теперь, те девушки, где они, юноши в каких-то чудных воротничках? Молодые люди кажутся еще неестественней, призрачней девушек — так наглухо застегнуты их сюртуки, такие у них пышные галстуки, и нафабренные усы, и аккуратно начесанные на лоб густые подвитые волосы. Ну кто примет такого всерьез?
Нет, Мария и Миранда никак не могут сочувствовать безнадежно старомодным девицам и кавалерам, застывшим когда-то в чопорной позе, как усадил их фотограф; но притягивает и манит непостижимая нежность тех, кто, оставшись в живых, так любит и помнит этих покойников. Сохранившиеся вещицы ничего не значат, они тоже умирают и обращаются в прах; черты, запечатленные на бумаге или на металле, ничего не значат, но живая память о них — вот что завораживает девочек. Обе — жадное внимание и ушки на макушке. Они настороженно ловят клочки разговоров, склеивают, как умеют, кусочки рассказов, будто связывают воедино обрывки стихотворения или мелодии, да все это и вправду походит на услышанные или прочитанные стихи, на музыку, на театр.
— Расскажи опять, как тетя Эми уехала из дому, когда вышла замуж.
— Она выбежала в туман, на холод, вскочила в карету и обернулась, улыбается, а сама бледна как смерть и кричит: «До свиданья, до свиданья!» Плащ взять не захотела, сказала только: «Дайте мне стакан вина», и никто из нас больше не видел ее живой.
— А почему она не захотела надеть плащ, кузина Кора?
— Потому что она не была влюблена, милочка. «Надежды рушились, и я постиг, что нам любовь дается лишь на миг».
— А она правда была красивая, дядя Билл?
— Прекрасна, как ангел, детка.
Вокруг трона святой девы хороводом вьются златокудрые ангелы в длинных складчатых голубых одеждах. Они ни капельки не похожи на тетю Эми, и совсем не такой красотой девочек приучили восхищаться. Для красоты установлены строгие мерки. Во-первых, требуется высокий рост; какого бы цвета ни были глаза, волосы должны быть темные, и чем темней, тем лучше, а лицо бледное и кожа безупречно гладкая. Очень важно двигаться быстро и легко. Красавица должна отменно танцевать, превосходно ездить верхом, никогда не терять спокойствия, держаться любезно и весело, но с неизменным достоинством. Нужны, разумеется, красивые зубы и красивые руки, но превыше всего — некое таинственное обаяние, оно привлекает и чарует сердца. Все это восхитительно, но сбивает с толку.
В детстве Миранда твердо верила, что хоть она маленькая и худенькая, курносый нос ее осыпан веснушками и в серых глазах тоже пятнышки и частенько на нее находит — вдруг вспылит и раскричится, — но, когда вырастет, она каким-то чудом превратится в высокую брюнетку со сливочно-белой кожей, совсем как кузина Изабелла, и непременно станет носить белые шелковые платья с длинным треном. Мария, обладая врожденным здравым смыслом, таких лучезарных надежд не питала.
— Мы пошли в мамину родню, — говорила она. — И ничего с этим не поделаешь. Мы никогда не будем красивые, и никогда у нас не сойдут веснушки. А у тебя, — сказала она Миранде, — еще и характер плохой.
Да, Миранда признавала, в этих недобрых словах есть и правда, и справедливость, однако втайне все равно верила, что в один прекрасный день красота будет ей дарована, так же как однажды, вовсе не за какие-то ее заслуги, а просто по наследству, ей достанется богатство. Она долго верила, что в один прекрасный день станет похожа на тетю Эми — не такую, как на фотографии, а на ту, какой ее помнят все, кто видел ее при жизни.
Когда кузина Изабелла в черной облегающей амазонке выходит из дому, окруженная молодыми людьми, грациозно вскакивает в седло и, натянув поводья, поднимает лошадь на дыбы и заставляет послушно плясать на месте, пока так же стремительно и уверенно садятся на коней остальные, сердце Миранды чуть не до боли пронизывают и восхищение, и зависть, и гордость за великолепную всадницу; но кто-нибудь из старших всегда умеряет эту бурю чувств:
— Изабелла почти такая же хорошая наездница, как Эми, не правда ли? Но у Эми был чисто испанский стиль, она умела добиться от коня такого аллюра, какого от него никто и не ждал.
Юная тезка тети Эми собралась на бал, она проходит по коридору, шурша оборками платья из белой тафты, она вся мерцает при свете ламп, словно мотылек, локти отведены назад, будто острые крылышки, она скользит, точно на коньках, — такая теперь в моде походка. Признано, что на любом званом вечере Эми-младшая танцует лучше всех, и Мария, вдохнув аромат духов, шлейфом потянувшийся за кузиной, всплескивает руками.
— Скорей бы и мне стать взрослой! — вздыхает она.
Но старшие единодушно утверждают, что первая Эми вальсировала легче, изящней, более плавно и Эми-младшей с нею не сравниться. Кузина Молли Паррингтон, уже далеко не молодая, в сущности, из того поколения, что предшествовало тете Эми, — известная чаровница. Мужчины, которые знали ее всю ее жизнь, еще и сейчас толпятся вокруг нее; она благополучно овдовела во второй раз и, вне всякого сомнения, снова выйдет замуж. Но Эми, уверяют старшие, не менее живая и остроумная, не была дерзка, Молли же, сказать по правде, скромностью не отличается. Она красит волосы да еще подшучивает на этот счет. У нее особая манера где-нибудь в углу собирать вокруг себя мужчин и рассказывать им всякие истории. И она совсем не по-матерински обращается со своей дочерью Евой — той уже за сорок, она уродина и старая дева, а Молли и сейчас царица бала.
— Не забывайте, я ее родила в пятнадцать лет, — бессовестно заявляет она, глядя в глаза давнишнему поклоннику, хотя оба они прекрасно помнят, что он был шафером на ее первой свадьбе и тогда ей минул двадцать один. — Все говорили, что я была прямо как девочка с куклой.
У Евы совсем нет подбородка, и ей никак не удается прикрыть верхней губой два вылезающих вперед огромных зуба; она застенчива, забьется куда-нибудь в угол и оттуда следит за матерью. Лицо у нее какое-то голодное, взгляд напряженный и усталый. Она ходит в старых, перешитых платьях матери и преподает латынь в женской семинарии. Убежденная, что женщины должны получить право голоса, она немало разъезжает и произносит по этому поводу речи. Когда матери нет, Ева ненадолго расцветает, недурно танцует, улыбается, показывая все свои зубы, и становится похожа на чахлое растеньице, выставленное под тихий дождик. Молли склонна потешаться над своим гадким утенком.
— Мне повезло, что дочка у меня старая дева, — посмеивается Молли. — Навряд ли она сделает меня бабушкой.
И Ева краснеет, словно от пощечины.
Да, конечно, Ева безобразна, но девочки чувствуют — она неотделима от их повседневной жизни, совсем как скучные уроки, которые надо учить, как тесные новые башмаки, которые надо разнашивать, и шершавая фланель, которую приходится надевать в холода, и корь, и несбывшиеся надежды, и разочарования. А тетя Эми неотделима от мира поэзии. Романтична и долгая безответная любовь к ней дяди Габриэла, и ее ранняя смерть — о таком повествуют старые книги, где все необыкновенно и все правда, например «Vita Nuova»[2] Данте, сонеты Шекспира и «Свадебная песнь» Спенсера и еще стихи Эдгара Аллана По: «Мятущейся душе, объятой вечным сном, уж боле не скорбеть о розах, о былом». Отец прочитал им эти стихи и сказал: «Это наш величайший поэт», и девочки поняли, что «наш» значит поэт южан. Присутствие тети Эми ощутимо в их жизни, как ощутимо все, что изображено в старых книгах на репродукциях картин Гольбейна и Дюрера. Лежа на полу на животе, девочки всматриваются в удивительный мир, переворачивают ветхие, легко распадающиеся листы; их ничуть не удивляет, что Богоматерь кормит младенца, сидя на колоде; для них и вправду существуют всадники Смерть и Дьявол, сопровождающие мрачного рыцаря, и не кажется странным, что строго одетые дамы из семейства сэра Томаса Мора важно восседают прямо на полу — по крайней мере так это выглядит. Они не бывали на представлениях с собаками и пони или с волшебным фонарем, но отец повел их смотреть «Гамлета», и «Укрощение строптивой», и «Ричарда Третьего», и длинную печальную пьесу про Марию, королеву шотландскую. Миранда решила, что великолепная дама в черном бархатном платье и правда королева шотландская, — и очень огорчилась, узнав, что настоящая королева умерла давным-давно, а вовсе не в этот вечер, у нее, Миранды, на глазах.
Девочки любят театр — мир, где шествуют герои ростом много выше обыкновенных людей и заполняют сцену собою, своими необыкновенными голосами, величавые, точно боги и богини, чьим мановениям руки повинуется вселенная. Но и тут всякий раз кто-нибудь из старших напоминает о других, более великих артистах. Бабушка в молодости слышала Дженни Линд и полагает, что Нелли Мелбу расхваливают не в меру. Отец видел Сару Бернар — госпоже Модьеской с нею не сравниться. Когда в их городе давал свой первый концерт Падеревский, послушать его съехались и остановились в доме у бабушки родичи со всего штата. Девочки на сей раз остались в стороне от знаменательного события. Они лишь разделили общее волнение, когда старшие уезжали на концерт, и праздничные минуты, когда те, возвратясь, сходились по нескольку человек и, не выпуская из рук стакан вина или чашку кофе, беседовали вполголоса, счастливые, исполненные восторженной почтительности. Да, несомненно, произошло нечто потрясающее, и девочки в ночных рубашонках сновали тут же и прислушивались, покуда кто-то не заметил их и не изгнал из лучезарных отсветов этой славы. Однако некий старый джентльмен прежде не раз слыхал Рубинштейна. И конечно же, на его взгляд, Рубинштейн проникал в самую суть музыкального произведения как никто другой, куда там Падеревскому, смешно и сравнивать.
Девочки слушали невнятное бормотание старика, он все махал рукой, словно хотел водворить тишину. Остальные посматривали на него и тоже прислушивались, но его воркотня ничуть не нарушала их мирной растроганности. Они-то никогда не слыхали Рубинштейна, всего лишь час назад они слушали игру Падеревского — и чего ради воскрешать далекое прошлое? Тут Миранду силком увели из гостиной, но она, хоть поняла не все, разозлилась на старика. Ей казалось, будто и она только что слышала Падеревского.
Итак, есть еще какая-то жизнь, кроме той, что окружает их в этом мире, и загробной; такие вот случаи открывают девочкам благородство человеческих чувств, божественный дар человека видеть незримое, величие жизни и смерти, глубины человеческого сердца, романтическую возвышенность трагедии. В одно из своих посещений кузина Ева, пытаясь приохотить Марию с Мирандой к занятиям латынью, рассказала им про Джона Уилкса Бута — убив президента Линкольна, он, такой живописный в длинном черном плаще, вскочил на сцену и, хоть у него была сломана нога, воскликнул гордо: «Sic semper tyrannis!»[3] Девочки нимало не усомнились, что все в точности так и произошло, и мораль всего этого, видимо, была такая: для великих или трагических случаев надо непременно знать латынь или по крайней мере иметь в запасе хорошую цитату из классической поэзии. Кузина Ева объяснила им, что никто, даже самый хороший южанин, не может одобрить поступок Бута. В конце концов, это же убийство. Девочки должны это крепко запомнить. Но Миранда привыкла к трагедиям в книгах и к трагическим семейным преданиям — два двоюродных деда покончили с собой, а одна дальняя родственница от любви сошла с ума — и потому решила, что, не будь убийства, незачем было бы живописно кутаться в плащ, и прыгать на сцену, и кричать по-латыни. Как же не одобрить поступок Бута? Все это так красиво звучит. Миранда знала, что один старик, их дальний родич, восхищался сценическим талантом Бута и видел его во многих спектаклях, но, увы, не в час его величайшего торжества. А жаль: так было бы приятно, если б их семейство было причастно к убийству Линкольна.
Дядя Габриэл, который так отчаянно любил тетю Эми, еще существует где-то, но Мария с Мирандой никогда его не видели. После смерти Эми он уехал куда-то далеко-далеко. Он все еще держит скаковых лошадей, выставляет их на самых знаменитых ипподромах страны — Миранда убеждена, что нет на свете занятия великолепнее. Очень скоро он женился во второй раз и написал бабушке — просил ее принять его новую жену как дочь, вместо Эми. Бабушка ответила довольно холодным согласием, пригласила новобрачных навестить ее, но почему-то дядя Габриэл так ни разу и не привез молодую супругу в родительский дом. Гарри навестил их в Новом Орлеане и сообщил, что эта вторая жена очень хорошенькая блондинка, хорошо воспитана и, несомненно, будет Габриэлу хорошей женой. А все-таки сердце дяди Габриэла разбито. Раз в год он неизменно пишет кому-нибудь из семьи и присылает денег, чтобы на могилу Эми возложили от него венок. Он написал стихи для ее надгробия и, оставив вторую жену в Атланте, сам приехал домой проследить, чтобы надпись правильно высекли на могильной плите. Он не мог объяснить, каким образом ему удалось сочинить эти стихи: с тех пор как он окончил школу, он не пробовал зарифмовать и двух строк. Но однажды, когда он думал об Эми, стихи сами пришли ему в голову, будто с неба свалились.
Мария и Миранда видели эти стихи, вытисненные золотом на открытке. Дядя Габриэл разослал множество таких открыток всей родне.
Жизни и смерти избыв страданья,
На небесах не страдает боле
Певчий ангел, свободный от воспоминаний
О тщете земной, о земной юдоли.
— Она и правда пела? — спросила Миранда отца.
— Не все ли равно? — спросил он. — Это же стихи.
— По-моему, они очень красивые, — почтительно сказала Миранда. Дядя Габриэл приходился ее отцу и тете Эми троюродным братом. Выходит, что их семья не чужда поэзии.
— Для надгробия стихи недурны, — сказал отец, — но можно бы сочинить и получше.
Дядя Габриэл ждал пять лет, прежде чем женился на тете Эми. Она все прихварывала, у нее были слабые легкие; дважды она была помолвлена с другими молодыми людьми и оба раза безо всякой причины разрывала помолвку и только смеялась, когда люди постарше, с добрым сердцем, советовали ей не капризничать и не отвергать преданность красивого, романтичного Габриэла, который вдобавок приходится ей троюродным братом — ведь это не то что выйти замуж за совсем чужого человека. Говорили, что Габриэл слишком страдал от ее холодности, потому и начал вести беспутную жизнь и даже пить. Дед его, человек очень богатый, любил Габриэла больше всех внуков; из-за страсти Габриэла к скачкам у них вышла ссора, и Габриэл закричал: «Нужно же мне хоть что-то в жизни, черт возьми!» А ведь у него и так было все на свете — молодость, богатство, красота, любящая родня. И еще большее богатство ждало впереди. Дед упрекнул его в неблагодарности, в склонности к безделью и мотовству. Габриэл возразил — дед, мол, и сам держал скаковых лошадей и сумел извлечь из них немалую выгоду. «Но средства к существованию мне давали не лошади», — заявил дед.
Об этом и еще о многом Габриэл писал кузине Эми из Саратоги, из Кентукки и Нового Орлеана и присылал ей подарки, цветы во льду и телеграммы. Подарки были занятные — например, огромная клетка, полная крохотных зеленых попугаев-неразлучников, или украшение для прически — пышная эмалевая роза, на лепестках ее стразовые росинки, а над нею дрожит на золотой пружинке яркая бабочка из разноцветной эмали; но телеграммы всегда пугали мать Эми, а цветы после путешествия в поезде и потом в почтовой карете прибывали в довольно жалком виде. Розы он присылал в такую пору, когда у Эми и дома сад был полон роз в самом цвету. И она поневоле посмеивалась, хотя мать и уверяла ее, что со стороны Габриэла все это очень трогательно и мило. Такие подношения доказывают, что Эми всегда присутствует в его мыслях.
— Совсем неподходящее для меня место, — отвечала Эми, но как-то странно она это говорила, не понять, что же у нее на уме. Очень возможно, что это говорилось всерьез. И ни на какие вопросы она не отвечала.
— Это свадебный наряд Эми, — говорит бабушка и разворачивает широчайший бархатный плащ сизого цвета, раскладывает серебристое, муарового шелка платье и маленькую шапочку-ток серого бархата, украшенную спереди темно-красными перьями. Рядом с бабушкой сидит красавица кузина Изабелла. Они беседуют, Миранда, если есть охота, может послушать.
— Она не захотела надеть ничего белого, даже фаты, — говорит бабушка. — И я не стала спорить, я ведь обещала моим дочерям, что они будут венчаться в чем пожелают. Но Эми меня удивила. «На что я буду похожа в белом атласе?» — сказала она. Правда, она была бледненькая, но в белом атласном платье выглядела бы как ангел, мы все так ей и сказали. А она говорит: «Если вздумается, хоть траур надену, это же мои похороны, а не чьи-нибудь». Я ей напомнила, что Лу и твоя мама венчались в белом и с фатой и мне приятно было бы видеть под венцом всех моих дочерей в одинаковом наряде. А Эми отвечает: «То Лу с Изабеллой, а то я», и, сколько я ни допытывалась, она не объяснила мне, что это значит. Один раз, когда ей нездоровилось, она сказала: «Мамочка, мне недолго осталось на этом свете», но сказала как будто не всерьез. Я ей говорю: «Ты можешь прожить очень долгую жизнь, только будь разумна». А Эми отвечает: «В этом-то вся беда». И еще она сказала: «Мне жалко Габриэла. Он сам не понимает, на что напрашивается».
Я опять постаралась ей объяснить, что замужество и дети вылечат ее от всех болезней, — продолжает бабушка. — В нашей семье, говорю, все женщины смолоду слабы здоровьем. Вот когда я была в твоем возрасте, думали, что я и года не протяну. Это называлось бледная немочь, от малокровия становишься прямо зеленая, и всем известно, что от этого есть только одно лекарство. А Эми отвечает: «Ну, если я доживу до ста лет и позеленею, как трава, я все равно не захочу выйти за Габриэла». И тогда я ей сказала очень серьезно, что, если у нее и правда такое чувство, ей, конечно, не следует за него выходить, и надо Габриэлу отказать раз и навсегда, и пускай он уедет. И у него все пройдет. А Эми отвечает: «Я уже ему отказала и велела уехать, а он не слушается». Тут мы с ней посмеялись, и я сказала, что девушки умеют на сто ладов уверять, будто не хотят замуж, и на тысячу ладов умеют испытывать свою власть над мужчинами, но она, Эми, уже всем этим вдоволь натешилась, и пора ей честно решить, да или нет. Вот я, — продолжает бабушка, — только и мечтала, как бы выйти за вашего дедушку, и, не попроси он моей руки, я, уж наверно, сама бы его попросила. А Эми уверяла, будто и вообразить не может, как это ей вдруг захочется замуж. Я, говорит, буду заправская старая дева, совсем как Ева Паррингтон. Ведь уже тогда было ясно и понятно, что Ева — прирожденная старая дева. Тут Гарри и говорит: «Ну, Ева… У Евы нет подбородка, вот в чем беда. Если бы и у тебя не было подбородка, Эми, ты, конечно, тоже разделила бы участь бедняжки Евы». А дядя Билл сказал: «Когда женщинам больше нечем утешиться, они начинают добиваться права голоса. Не очень-то оно заменяет супруга», — сказал дядя Билл. А Эми ему: «Мне нужен такой спутник жизни, чтоб была не жизнь, а вальс, вот кого я ищу». Напрасно было учить ее уму-разуму.
Братья с нежностью вспоминали, что Эми была умница. Послушав, как они отзываются о нраве и привычках сестры, Мария решила — они думали, будто Эми умная, потому что, отправляясь на бал, она всякий раз спрашивала, нравится ли им, как она выглядит. Если на их вкус что-нибудь было не так, она меняла платье или причесывалась по-другому, пока им не угодит, и говорила брату: «Ты такой добрый, ты не дашь твоей бедной сестренке показаться на люди уродиной». Но ни отца, ни Габриэла она не слушала. Бывало, с нее станется, если Габриэл похвалит ее платье, она тут же пойдет и наденет другое. Ему очень нравились ее длинные черные волосы, и однажды, когда она лежала больная, он приподнял разметавшуюся на подушке прядь и сказал: «Обожаю твои волосы, Эми, они у тебя самые красивые на свете». А когда пришел в следующий раз, смотрит — Эми коротко остриглась и голова у нее вся в крутых кудряшках. Габриэл так ужаснулся, словно она взяла и сама себя изувечила. И уж больше Эми волосы не отпускала, хоть братья и просили. Как раз тогда и сделан портрет, что висит на стене, — Эми послала эту фотографию Габриэлу, а он без единого слова ее вернул. Эми была очень довольна и вставила фотографию в рамку. В уголке есть надпись чернилами, беглым тонким почерком: «Дорогому брату Гарри, которому нравится, что я стриженая».
Тут кроется лукавый намек на очень серьезный скандал. Глядя на отца, девочки нередко задумывались — что было бы, если бы он не промахнулся, когда стрелял в того молодого человека. Полагали, что молодой человек поцеловал тетю Эми, хотя она вовсе не была с ним помолвлена. И предполагалось, что дядя Габриэл будет драться с ним на дуэли, но отец подоспел туда первым. У них славный, самый обыкновенный отец, когда девочки нарядные и послушные, он сажает их к себе на колени, а если придут не очень аккуратно причесанные или с не совсем чистыми ногтями, прогоняет. «Уходи, смотреть на тебя противно», — говорит он сухо. Он замечает, если у кого-нибудь из дочерей перекручен чулок. Заставляет чистить зубы препротивной смесью толченого мела с угольным порошком и солью. Когда они капризничают, он их гонит с глаз долой. Они смутно понимают, что все это для их же блага в будущем; а когда простудишься и хлюпаешь носом, он прописывает горячий пунш и сам проследит, чтобы тебя напоили этим чудесным лекарством. Он не теряет надежды, что дочери вырастут не такими глупенькими, какими выглядят вот сейчас, сегодня, а если забудешься и при нем говоришь о чем-нибудь слишком уверенно, он спрашивает: «Откуда ты это знаешь?» — да таким тоном, что поневоле растеряешься. Потому что — вот беда! — неизменно оказывается, что ничего они этого не знали, а только повторяли с чужих слов. Да, разговаривать с отцом нелегко, он расставляет ловушки, и в них неизменно попадаешься, а Марии с Мирандой чем дальше, тем сильней хочется, чтобы он не считал их дурочками. И при таком вот характере их отец когда-то уехал в Мексику и прожил там почти год, а все потому, что стрелял в человека, с которым тетя Эми кокетничала на балу. И он очень неправильно поступил, надо было вызвать того человека на дуэль, как сделал дядя Габриэл. А отец просто взял и выстрелил в него, как самый последний невежа. Из-за этой истории во всей округе поднялся ужасный переполох, и помолвка тети Эми с дядей Габриэлом чуть было не расстроилась окончательно и бесповоротно. Дядя Габриэл уверял, что тот молодой человек поцеловал тетю Эми, а тетя Эми уверяла, что он только любовался ее красивыми волосами.
Тогда в дни карнавала затеяли великолепный костюмированный бал. Гарри хотел нарядиться тореадором, потому что влюблен был в Мариану, а ей очень шли черная кружевная мантилья и мексиканский гребень. Мария и Миранда видели фотографию матери в том наряде, на милом ее лице ни тени кокетства, она так серьезно глядит из-под водопада кружев, спадающих с торчком стоящего в волосах гребня, и над ухом воткнута роза. Эми скопировала свой костюм с маленькой пастушки дрезденского фарфора, что стоит на каминной доске в гостиной; это была точная копия: шляпа с лентами, золоченый посошок, очень открытый зашнурованный корсаж, короткие пышные юбки, зеленые туфельки — все в точности такое же. И черная полумаска, но она никого не обманывала. «Эми можно было узнать хоть за тысячу шагов», — сказал отец. Габриэл, невзирая на свои шесть футов три дюйма росту, оделся под стать — ну и вид же у него был в голубых шелковых панталонах до колен и в белокуром парике, да еще кудри перевязаны лентой. «Он себя чувствовал дурак дураком и выглядел по-дурацки, и в тот вечер уж доподлинно свалял дурака», — сказал дядя Билл.
Вечер проходил очень мило, пока все не собрались внизу, готовясь ехать на бал. Отец Эми (наверно, он так и родился самым настоящим дедушкой, думала Миранда) только глянул на дочку, на виднеющиеся из-под юбки ножки в белых чулках, глубокий вырез корсажа и нарумяненные щеки — и сразу вспылил, возмущенный таким неприличием. «Позор! — провозгласил он во всеуслышание. — Моя дочь не покажется на люди в таком виде! Это непристойно! — прогремел он. — Непристойно!»
Эми сняла маску и улыбнулась ему.
«Полно, папочка, — нежно сказала она, — что же тут плохого? Посмотри на каминную полку. Пастушка целую вечность тут стоит, и тебя она никогда не смущала».
«Это совсем другое дело, барышня, — возразил отец. — Совсем другое дело, и ты сама прекрасно это понимаешь. Изволь сию минуту подняться к себе, и заколи повыше корсаж, и спусти пониже юбки, из дому ты выйдешь только в приличном виде. Да смотри умойся!»
«По-моему, тут нет ничего дурного, — решительно вмешалась мать Эми. — И напрасно ты так выражаешься при невинных девочках». Она пошла с Эми, в доме нашлись и еще помощницы, много времени не потребовалось. Через десять минут Эми вернулась чистенькая — румяна смыты, на груди над корсажем кружева, пастушеские юбки скромно тянутся шлейфом по ковру.
Когда Эми вышла из гардеробной и закружилась в первом танце с Габриэлом, никаких кружев в вырезе ее корсажа уже не было, юбки вызывающе вздернулись короче прежнего, пятна румян на щеках так и рдели. «Скажи правду, Габриэл, ведь жаль было бы испортить мой наряд?» Габриэл, в восторге от того, что она поинтересовалась его мнением, объявил: наряд превосходен! И оба дружно, снисходительно порешили, что, хотя старшие частенько докучают, не стоит их расстраивать откровенным непослушанием, ведь их-то молодость миновала, что же им остается в жизни?
Гарри танцевал с Марианой, которая, кружась в вальсе, искусно откидывала тяжелый трен платья, но при этом все сильней беспокоился за сестру. Эми пользовалась чересчур большим успехом. Молодые люди, точно мухи на мед, устремлялись к ней через всю залу, не сводя глаз с обтянутых белым шелком ножек. Иные из этих молодых людей были Гарри незнакомы, других, напротив, он знал слишком хорошо и не считал их общество подходящим для своей сестры. Габриэл, нелепый в шелку и парике лирического пастушка, стоял поодаль и сжимал перевитый лентой посох так, словно безобидный посох ощетинился шипами. С Эми он почти не танцевал, танцевать с другими ему было мало радости, на душе черным-черно.
Довольно поздно, в одиночестве, наряженный знаменитым пиратом Жаном Лафиттом, появился некий джентльмен, по рождению креол, который двумя годами раньше некоторое время был помолвлен с Эми. Он прямиком направился к ней, точно влюбленный, уверенный во взаимности, и сказал, почти не понижая голоса, так, что все поблизости слышали: «Я пришел только потому, что знал — вы здесь. Вот потанцую с вами и сразу уйду». «Раймонд!» — воскликнула Эми и просияла, точно при встрече с возлюбленным. Она танцевала с этим Раймондом четыре танца подряд, а затем, об руку с ним, скрылась из залы.
Гарри и Мариана в благопристойных романтических костюмах, безупречные жених и невеста, имеющие полное право быть счастливыми, медленно вальсировали под свой любимый напев — печальную песнь мавританского владыки, покидающего Гранаду. Не слишком уверенно выговаривая испанские слова, они чуть слышно напевали друг другу эту песнь любви, разлуки и скорби, пронзающей сердце точно острием меча и рождающей в нем сострадание ко всем, кто повержен и обездолен: «Приют любви, мой рай земной… я расстаюсь навек с тобой… скворец усталый без гнезда, где кров найдешь, летишь куда? А мне, вдали родной страны, увы, и крылья не даны… Крылатый странник, пусть твой путь тебя ведет ко мне на грудь, гнездо со мною рядом свей, упьюсь я песнею твоей, оплáчу родину мою…»
В блаженную сладость этих минут ворвался Габриэл. Где-то на полпути он отшвырнул пастушеский посох, белокурый парик держал в руке. Он жаждал немедля поговорить с Гарри, и не успела Мариана опомниться, как уже сидела подле матери, а взволнованные молодые люди скрылись. Дожидаясь жениха, встревоженная и огорченная Мариана улыбнулась Эми, которая пронеслась мимо, вальсируя с молодым человеком в костюме дьявола — имелись даже не очень ловко сидящие на ноге ярко-красные башмаки с раздвоенным копытом. Через минуту вновь появились Гарри и Габриэл, очень серьезные, Гарри тут же метнулся в гущу танцующих и возвратился с Эми. Девушек и их старших спутниц попросили покинуть бал, их немедля доставят домой. Все это было загадочно и внезапно, Гарри лишь сказал Мариане: «Я тебе объясню, что случилось, но не сейчас, после…»
Из всего этого постыдного происшествия бабушке только и запомнилось, что Габриэл привез Эми домой один, а Гарри появился позже. Остальные тоже возвращались порознь, картина происшествия сложилась понемногу из отрывочных рассказов. Эми молчала и, как потом стало ясно матери, вся горела в жару. «Я сразу поняла, что-то стряслось неладное. Спрашиваю Эми — что случилось, а она упала в кресло, будто совсем обессилела, и отвечает: «Да вот, Гарри ходит там на балу и стреляет в людей». «Это все из-за тебя, Эми», — говорит Габриэл. А Эми в ответ: «Ничего подобного. Не верь ему, мамочка». Тогда я говорю: «Ну, довольно. Расскажи мне все по порядку, Эми». И она сказала: «Понимаешь, мамочка, пришел Раймонд, а ты же знаешь, он мне нравится и он прекрасно танцует. Вот мы с ним и танцевали, может быть, многовато. А потом вышли на галерею подышать свежим воздухом и там стояли. И он сказал, какие у меня красивые волосы и что ему нравится эта новомодная короткая стрижка». Тут Эми мельком глянула на Габриэла. «А потом вышел другой молодой человек и сказал: «Я вас всюду искал. Сейчас ведь наш танец, правда?» И я пошла в залу танцевать. А после этого, видно, сразу пришел Габриэл и вызвал Раймонда из-за чего-то, уж не знаю, на дуэль, но Гарри не стал ждать их дуэли. Раймонд уже вышел, велел подать ему лошадь, наверно, на дуэли не дерутся в маскарадном костюме, — говорит Эми и смотрит на Габриэла, он прямо весь съежился в своем пастушеском голубом шелку, — а Гарри вышел да сразу в него и выстрелил. По-моему, это нехорошо».
Мать согласилась, что это нехорошо, это даже недостойно, она просто не понимает, о чем только думал ее сын Гарри, когда так поступал. «Защищать честь сестры следует по-другому», — сказала она ему после. «А я не хотел, чтобы Габриэл дрался на дуэли, — возразил Гарри. — Да и толку большого от этого бы не было». Габриэл стоял перед Эми, он наклонился к ней и опять задал вопрос, который, видно, твердил всю дорогу с бала домой: «Он тебя поцеловал, Эми?»
Эми сняла широкополую пастушескую шляпу и откинула волосы со лба. «Может быть, и поцеловал, — сказала она, — может быть, я сама этого хотела».
«Ты не должна так говорить, Эми, — вмешалась мать. — Отвечай Габриэлу».
«А у него нет никакого права меня спрашивать», — сказала Эми, но сказала не сердито.
«Ты его любишь, Эми?» — спросил Габриэл, и у него на лбу выступил пот.
«Это неважно», — сказала Эми и откинулась на спинку кресла.
«Нет, важно, страшно важно, — сказал Габриэл. — Отвечай мне сейчас же». Он взял ее за руки и хотел их удержать. Но она упрямо, решительно старалась отнять руки, и Габриэлу пришлось их выпустить.
«Оставь ее в покое, Габриэл, — сказала мать. — Сейчас тебе лучше уйти. Мы все устали. Поговорим завтра».
Она помогла Эми раздеться, заметила перемену в корсаже и укороченную юбку. «Напрасно ты это сделала, Эми. Это неразумно. По-другому было лучше».
«Мамочка, — сказала Эми, — опостылела мне такая жизнь. Все это не по мне. До чего все скучно!» У нее стало такое лицо, будто она вот-вот заплачет. Эми даже в раннем детстве плакала очень редко, и мать испугалась. И тут-то она заметила, что от дочери пышет жаром.
«Габриэл скучный, мама… он все время дуется, — сказала Эми. — Вальсирую мимо него и каждый раз вижу, он дуется. Он мне весь бал испортил. Ох, как спать хочется».
Мать сидела и смотрела на нее и только диву давалась, как это у нее родилась такая красавица. «Во сне она была прекрасна, как ангел», — сказала мать.
Дуэль между Габриэлом и Раймондом не состоялась, в ту тревожную ночь вмешались друзья обоих и предотвратили ее. Но не так-то просто было загладить безрассудный выстрел Гарри. Похоже, Раймонд жаждал мести, дело могло принять дурной оборот. Габриэл, братья и друзья в один голос убеждали Гарри, что самый верный способ избежать еще худшего скандала — на время скрыться, и Гарри внял их советам. Едва стало светать, молодые люди вернулись домой, оседлали лучшую лошадь Гарри, помогли ему собрать кое-какие вещи на дорогу; Билл с Габриэлом поехали его провожать, и Гарри поскакал к границе так, словно отважился на веселое приключение.
Эми проснулась от поднявшейся в доме суеты и узнала, чтó они задумали. Через пять минут после отъезда молодых людей она сошла вниз уже в амазонке, велела конюху оседлать ее лошадь и помчалась вдогонку. Почти все утро она провела в седле; еще не успев встревожиться долгим отсутствием дочери, родители обнаружили ее записку.
То, что грозило стать трагедией, обернулось лихой забавой. Эми доехала до границы, расцеловалась на прощанье со своим братом Гарри и все так же верхом вместе с Биллом и Габриэлом вернулась домой. Поездка длилась три дня, и, когда путники возвратились, Эми пришлось снять с лошади. Теперь она по-настоящему расхворалась, но весела была как никогда. Родители готовились встретить ее суровостью, но, едва увидев беглянку, об этом забыли. Гнев их обрушился на Билла и Габриэла. «Как вы позволили ей поехать?» — спрашивали они.
«Вы же знаете, не могли мы ее удержать, — беспомощно сказал Габриэл. — И ей было так весело!»
Эми рассмеялась:
«Было чудесно, мамочка! Самая лучшая прогулка за всю мою жизнь! И уж раз я оказалась героиней романа, почему бы не получить от этого побольше удовольствия?»
Насколько поняли Мария с Мирандой, скандал разразился ужасный. Эми просто-напросто слегла и не вставала, а Гарри, счастливо улизнув, выжидал, пока эта буря в стакане воды утихнет. Прочие члены семейства вынуждены были принимать гостей, писать письма, ходить в церковь, отдавать визиты и, как они выражались, расхлебывать кашу. Они не ведали, чем все это кончится, и стойко держались в своем тесном мирке, сплоченные общим напряжением, словно все их нервы исходили из одного узла. Этому главному узлу нанесен был удар — и родственные нервы содрогнулись даже на самых дальних окраинах штата Кентукки. В должный срок оттуда пришло письмо от двоюродной прабабушки Салли Ри на имя «Мис Эми Ри». Темно-бурыми чернилами, напоминающими запекшуюся кровь, тонким неразборчивым почерком со старомодными значками и сокращениями прабабушка извещала Эми о своем глубочайшем убеждении, что нынешняя напасть — лишь предвестье новых бед, кои вскорости обрушит всемогущий Господь на уже обреченный гибели многогрешный род человеческий; это лишь предупреждение, что близок срок и всем надо приготовиться, ибо грядет конец света. Что до нее самой, она уже давно этого ждет и с покорностью встретит час, когда суждено предстать перед Создателем; и Эми, равно как беспутному брату ее Гарри, также надлежит предать себя в руки Господа Бога и приготовиться к худшему. «Дорогая моя злосчастная юная родственница, — лопотала двоюродная прабабушка Салли, — долг наш в крайности съединиться всесемейно пред очи Грозного Судии, а не хватит овцы в стаде, что скажет Христос?»
Странствия прабабушки Салли по путям веры давно стали у родни веселой притчей во языцех. Росла она католичкой, но отреклась от католической церкви ради некоего молодого человека из семьи камберлендских пресвитериан. Однако с их воззрениями освоиться не сумела и перешла к Независимым баптистам — в секту, ничуть не менее ненавистную мужниной родне, чем католики. Всю жизнь она провела в терзаниях, добровольной мученицею своей веры. По словам Гарри, «религия запустила в тетушку Салли свои когти и препоручила ей оттачивать их на себе». Салли переспорила, переборола и пережила всех своих сверстников, но ничуть без них не скучала. Она неутомимо выедала печенки следующему поколению родичей и уже с жадностью принималась за третье.
Читая прабабушкино письмо, Эми, как всегда, рассмеялась так весело и заразительно, что и все вокруг засмеялись, еще сами не зная над чем, а ее зеленые попугайчики-неразлучники обернулись в клетке и серьезно на нее поглядели. «Представляете, вдруг окажешься в царствии небесном рядышком с тетей Салли — вот удовольствие!»
«Подожди смеяться, — сказал ей отец. — Царствие небесное создано как раз для тети Салли. Там она будет чувствовать себя хозяйкой».
«Попасть в рай с тетушкой Салли — это будет мне наказание за грехи», — сказала Эми.
В беспокойное время, пока отсутствовал Гарри, Эми по-прежнему отказывалась выйти замуж за Габриэла. День за днем до матери Эми доносились их голоса, конца не было этому разговору. Однажды Габриэл вышел от Эми очень серьезный и расстроенный. Остановился перед ее матерью, сидевшей с шитьем в руках, и сказал:
«Я все заново обдумал, теперь я вижу, что Эми никогда за меня не выйдет».
«Никогда я никого так не жалела, как бедного Габриэла в ту минуту, — повторяла потом бабушка. — Но я сказала ему твердо: вот и оставь ее в покое, она больна».
И Габриэл ушел, и больше месяца от него не было вестей.
Наутро после ухода Габриэла Эми поднялась, с виду совершенно здоровая и цветущая, поехала с братьями Биллом и Стивеном на охоту, купила бархатную пелерину, заново постриглась и завилась и стала писать длинные письма Гарри, который превесело проводил время своего изгнанничества в Мехико.
За одну неделю она трижды танцевала ночи напролет, а потом однажды поутру проснулась оттого, что у нее пошла кровь горлом. Эми словно бы испугалась, просила позвать доктора и пообещала во всем его слушаться. Несколько дней она провела спокойно за чтением. Спросила про Габриэла. Никто не знал, где он. «Ты бы ему написала, его мать перешлет письмо», — посоветовали ей. «Ну нет. Я привыкла видеть его кислую физиономию. А от писем нет никакого толку».
Однако через считанные дни Габриэл появился, с весьма кислой физиономией и с неприятной новостью. Проболев всего лишь один день, умер его дед. На смертном одре, во имя Божие, находясь в здравом уме и твердой памяти, он лишил своего любимого внука Габриэла наследства. «Во имя Божие старый дьявол в двух словах оставил меня нищим, Эми», — сказал Габриэл.
Он сказал, что больше всего уязвлен поведением ближайших родичей. Они не скрывают злорадства. Они всегда знали, что у Габриэла были все права и основания считать себя наследником деда, и завидовали ему. Ни один не предложил хоть что-то ему уделить. Ни один даже и не подумал загладить внезапную несправедливость выжившего из ума старика. Втайне все ликовали, что им повезло. «Он лишил меня наследства, и они радуются, — сказал Габриэл. — Наверно, воображают, что, значит, не зря они меня раньше всячески осуждали. Правильно они обо мне судили. Я паршивая овца, никудышник. О Господи, поглядели бы вы на них».
«Интересно, как ты сможешь теперь прокормить жену?» — заметила Эми.
«Нет-нет, Эми, все не так плохо. Если бы ты только захотела…» — начал Габриэл.
«Если мы поженимся сейчас же, мы как раз успеем поехать на время карнавала в Новый Орлеан, — сказала Эми. — А если станем ждать великого поста, будет уже поздно».
«Что ты, Эми, — сказал Габриэл, — разве когда-нибудь может быть поздно?»
«Вдруг ты передумаешь, — сказала Эми. — Сам знаешь, ты такой ветреник».
Среди множества писем, хранимых бабушкой, были два, которые Мария и Миранда прочли, когда стали взрослыми. Одно было от Эми, написанное через десять дней после свадьбы.
«Милая мамочка, за то время, что мы с Новым Орлеаном не виделись, он изменился гораздо меньше, чем я. Я теперь степенная мужняя жена, а Габриэл очень преданный и добрый муж. Вчера на скачках Рампа пришла первой и принесла нам выигрыш, это было чудесно. Я на скачках бываю каждый день, наши лошади великолепны; у меня был выбор — Хвала Ирландии или Мисс Люси, и я выбрала Мисс Люси. Теперь это моя лошадка, она быстрая, как молния. Габриэл говорит, я выбрала неправильно, Хвала Ирландии продержится дольше. А я думаю, Мисс Люси на мой век хватит.
Мы здесь чудно проводим время. Как-нибудь на днях я надену карнавальный костюм и пойду с Габриэлом на улицу. Мне надоело любоваться праздником с балкона. Габриэл говорит, это небезопасно. Он говорит, если я настаиваю, он меня поведет на карнавал, но я не уверена. Мамочка, он очень милый. Не волнуйся за меня. На бал-маскарад я надену бархатное платье, очень красивое, розовое с черным. Госпожа свекровь осведомилась, не слишком ли оно бьет на эффект. Я ей сказала — надеюсь, что так, если только меня не обманули. Корсаж облегающий, как перчатка, плечи очень открыты — папа ни за что бы не одобрил, — а юбка спереди от талии до колен схвачена широкими серебряными лентами, очень широкая на боках и особенно сзади, и кончается треном ровно в ярд длиной. Талия у меня теперь, благодаря мадам Дюрэ, всего восемнадцать дюймов. Надеюсь, я буду до того эффектна, что мою свекровь хватит удар. У нее они часто бывают. Габриэл тебе кланяется. Пожалуйста, хорошенько заботьтесь о Сером и Скрипаче, когда я вернусь, опять буду на них ездить. Мы собираемся в Саратогу, еще не знаю точно когда. Передай всем мой самый-самый нежный привет. Здесь, конечно, все время идет дождь…
Р. S. Мамочка, когда у меня выдается минутка свободная, я ужасно скучаю по дому. До свиданья, милая мамочка».
Второе письмо, через полтора месяца после свадьбы Эми, написала ее сиделка.
«Я срезала прядку ее волос, потому что была уверена, что Вам захочется их сохранить. И пожалуйста, не думайте, что я по небрежности оставила лекарство у нее под руками, доктор сам про это написал и все объяснил. Оно бы ей ничуточки не повредило, не будь у нее такое слабое сердце. Она просто не знала, сколько приняла, она мне часто говорила, что от такой маленькой лишней пилюльки вреда не будет, и я ей сказала, надо быть поосторожнее и принимать только то, что я ей даю. Иногда она у меня их так выпрашивала, но я ни за что не давала больше, чем прописал доктор. В ту ночь я уснула, потому что совсем не похоже было, что ей так уж худо, и доктор не велел мне сидеть возле нее ночью. Пожалуйста, примите мое сочувствие в Вашей великой утрате и, пожалуйста, не думайте, что кто-нибудь был невнимателен к Вашей милой дочке. Она очень страдала, а теперь обрела покой. Выздороветь она не могла, но могла бы пожить подольше. С почтением…»
Эти два письма и все милые сердцу бабушки странные памятки запрятаны были в сундуки и забыты на многие-многие годы. Видно, им не было места в этом мире.
Каникулы Мария с Мирандой проводили у бабушки на ферме; беспрерывно читать было для них такое же естественное и приятное занятие, как для пони — щипать травку, и вот по некоей счастливой случайности им попались запретные литературные плоды, несомненно принесенные и оставленные там с душеспасительными намерениями кем-то из родственниц-протестанток. Если авторы стремились развлечь читателя, то книжки эти попали в самые подходящие руки. Текст, отпечатанный дрянным шрифтом на бумаге вроде промокательной, украшали неряшливо оттиснутые картинки, которые захватили девочек прежде всего тем, что в них ничего не удавалось понять. Тут были рассказы о красивых, но несчастных девицах, которые по загадочным причинам становились жертвами заговора и оказывались во власти безжалостных монахинь и священников, а потом их «заточали» в монастыри и заставляли принять постриг — ужасающий обряд, во время которого жертвы издавали отчаянные вопли, — и навеки обрекали на самое жалкое и несуразное существование. Похоже, они потом только и делали, что лежали, скованные цепями, в мрачных кельях либо помогали другим монахиням хоронить задушенных младенцев под каменными плитами в кишащих крысами подземельях.
Заточены! Вот слово, которого недоставало Марии с Мирандой, чтобы описать их жизнь в Новом Орлеане, в школе при монастыре Младенца Иисуса, где они проводили долгие зимы, усиленно стараясь ничему не учиться. Подземелий тут не имелось — вот лишь одно из множества несомненных различий между жизнью в монастыре, какую вели Мария с Мирандой, и ужасами, о которых рассказывали книжки в бумажной обложке. Те ужасы никак не совпадали с жизнью, и девочки даже не пытались их сопоставить. Они давно научились это различать: есть жизнь — повседневная, серьезная, цель которой вовсе не могила; есть поэзия, в ней тоже, конечно, правда, но все же не настоящая жизнь, а чтение запретное — это истории, где все происходит не так, как в доподлинном мире, на диво непоследовательно и невероятно, и волноваться нечего, потому что тут нет ни слова правды.
Девочки и в самом деле жили замкнуто, отгороженные от внешнего мира, но был в этой ограде просторный сад, с деревьями и гротом; на ночь их запирали в холодной длинной спальне, где все окна были раскрыты настежь, а в обоих концах спали монахини-надзирательницы. Кровати отделялись муслиновыми занавесками, и слабенькие ночники размещались так, что монахиням видно было сквозь занавески, а девочкам монахинь не видно. Может быть, монахини и не спят никогда, думала Миранда, а всю ночь сквозь тонкий муслин потихоньку следят за спящими. Она попробовала сочинить про это страшную историю, но оказалось, ей не так уж важно, чем заняты монахини. Обе они были добродушные и очень скучные и ухитрялись навести скуку на всю спальню. По правде сказать, в монастыре Младенца Иисуса день и ночь была сплошная скука, и Мария с Мирандой жили ожиданием субботы.
Никто ни разу не намекнул, что им следует самим постричься в монахини. Напротив, пожелав вслух добиться такой чести, Миранда почувствовала, что и сестра Клод, и сестра Остин, и сестра Урсула этого намерения не одобряют и почти не скрывают, как хорошо им известны слабости недостойной Мирандиной души. Но летнее чтение распахнуло перед девочками новый, замечательный мир, и теперь они так и считали, что живут «в заточении». Это бросало романтический отблеск на их прескучную жизнь, которую только и скрашивали блаженные субботы в сезон скачек.
Когда у монахинь была возможность заверить родных, что школьные успехи и поведение Марии с Мирандой более или менее сносны, за ними, празднично улыбаясь, являлся кто-нибудь из родных, брал их на скачки и вручал каждой по доллару с позволением поставить на любую лошадь. Порой выдавалась безотрадная суббота, когда девочки, совсем готовые — шляпы в руках, кудрявые волосы прилизаны и зачесаны за уши, складки темно-синих платьев чинно расправлены, — сидели и ждали, и настроение их падало все ниже, ниже, прямо в наглухо зашнурованные черные ботинки. Шляпы они не надевали до самой последней минуты, казалось невыносимо надеть шляпу, если в конце концов кузен Генри с кузиной Изабеллой или дядя Джордж с тетей Полли так и не придут и не возьмут их на скачки. Когда никто за ними не приезжал и мучительная суббота пропадала понапрасну, им давали понять, что это — наказание за лень или провинности минувшей недели. Знай они об этом заранее, можно бы не ждать, избежать горького разочарования. А бесплодное ожидание выматывало душу.
Однажды в субботу им велели спуститься в гостиную, и там их встретил отец. Он одолел долгий путь из Техаса, лишь бы их навестить. Увидев его, Мария с Мирандой было запрыгали, но тотчас замерли, отрезвленные недоверием. Повезет ли он их на скачки? Если повезет, они ему очень рады.
— Добрый день, — сказал отец, целуя их в щеки. — Вы хорошо себя вели? Сегодня в Кресент-Сити скачки, дядя Габриэл пускает свою кобылу, и мы все поедем и поставим на нее. Вы довольны?
Мария, ни слова не говоря, надела шляпу, но Миранда выпрямилась и сурово посмотрела на отца. Слишком многими сомнениями терзалась она, не ведая, что принесет этот день.
— А почему ты нас не предупредил вчера? Я бы все время ждала и радовалась.
— Мы не знали, заслужите ли вы такое развлечение, — самым непринужденным родительским тоном отвечал их родитель. — Помните, как было дело в позапрошлую субботу?
Миранда потупилась, надела шляпу, заправила резинку под подбородок. Она очень хорошо все помнила. Посреди той недели она не выдержала единоборства с задачкой по арифметике, в отчаянии повалилась на пол и нипочем не хотела встать, так что ее просто вынесли из класса. Остаток недели угнетал все новыми огорчениями, а суббота стала днем скорби, скорби тайной, потому что, если горевать слишком шумно, только и получишь еще одну дурную отметку за поведение.
— Ну, ничего, — сказал отец, словно речь шла о самом пустячном пустяке. — Сегодня я вас беру. Идемте. У нас времени в обрез.
Такие поездки всегда были радостью с той минуты, как девочки садились в закрытый одноконный экипаж (уже само по себе удовольствие, темная плотная обивка внутри вся пропитана незнакомыми запахами и табачным дымом), и до волнующего мгновения, когда входишь в ярко освещенный ресторан и тебя угощают необыкновенным обедом — ничего похожего не дают есть дома, а тем более в монастыре. Девочки получали по стакану воды, чуть подкрашенной кларетом, и, чувствовали себя взрослыми, настоящими светскими особами.
Многолюдье всегда волновало, точно они впервые попали в толпу красивых, сказочно нарядных дам в цветах и перьях, в пудре и румянах и элегантных джентльменов в желтых перчатках. Сменяя друг друга, играли оркестры, гремели барабаны и медные трубы, порой по дорожке проносилась прекрасная горячая лошадь с крохотным, скорчившимся, точно обезьянка, наездником — шла разминка перед состязаниями.
У Миранды ко всему этому был свой тайный интерес, которым она из осторожности не делилась ни с кем, даже с Марией. Марии меньше всего можно довериться. Через десять минут тайну знала бы вся семья. В последнее время Миранда решила, когда вырастет, стать жокеем. Отец однажды сказал, что она не будет высокая, так и останется небольшого росточка, а значит, никогда она не станет красавицей вроде тети Эми или кузины Изабеллы. Очень было горько хоронить надежду стать красавицей, а потом осенило — можно сделаться жокеем, и уж больше ни о чем Миранда не помышляла. Безмолвно, блаженно, вечерами перед сном, а часто, слишком часто и среди дня, чем бы делать уроки, она воображала себя в роли жокея. Подробности были неясны, но издали карьера эта представала во всем блеске. Глупо расстраиваться из-за какой-то там арифметики, для будущего необходимо только одно — лучше, гораздо лучше ездить верхом. «Постыдилась бы, — сказал раз на ферме Трикси отец, когда Миранда, низко пригнувшись в седле, галопом скакала по дорожке на кобыле-мустанге. — При каждом скачке между тобой и седлом виден весь белый свет». Если ездить на испанский манер, почти совсем нельзя приподниматься над седлом и надо проделывать всякие штучки поводьями и коленками. Жокеи сидят в седле так, что колени у них почти вровень со спиной лошади, а сами приподнимаются чуть-чуть, легонько подпрыгивают, точно резиновый мячик. Что ж, Миранда это сумеет. Да, она будет жокеем, таким, как Тод Слоан, и станет выигрывать скачки по меньшей мере через раз. Тренироваться она пока будет тайно, а потом в один прекрасный день, легонько подпрыгивая в седле, появится с другими жокеями на скачках и выиграет главный заезд и всех поразит, а больше всего — свое семейство.
В ту памятную субботу скакал ее кумир Тод Слоан и выиграл два заезда. Миранда жаждала поставить свой доллар на Тода, но отец сказал: «Нет, детка. Сегодня ты должна поставить на лошадь дяди Габриэла. Придержи свой доллар до четвертого заезда и поставь на Мисс Люси. Выдача будет сто к одному. Представляешь, вдруг она придет первой».
Миранда прекрасно знала: таких ставок — сто к одному — не бывает. Она надулась, измятый доллар у нее в руке стал влажным и теплым. Она уже выиграла бы три доллара, если бы поставила на Тода Слоана. Мария сказала благонравно: «Нехорошо ставить против дяди Габриэла. А так наши деньги останутся в семье». Миранда скорчила ей гримасу, выпятила нижнюю губу. Паинька Мария не стала с ней препираться. Только презрительно сморщила нос.
Они вручили свои доллары букмекеру перед четвертым заездом, и тут из нижнего ряда, через головы зрителей, огромный краснолицый толстяк с длиннющими косматыми бурыми с проседью усами окликнул:
— Эй, Гарри!
— Боже милостивый, да это Габриэл! — сказал отец.
Он поманил усатого, и тот стал пробираться к ним сквозь толпу, тяжело ступая по отлогому проходу. Мария с Мирандой смотрели во все глаза, потом уставились друг на друга. «Неужели это и есть наш дядя Габриэл? — говорили их взгляды. — Неужели это романтический красавец, поклонник тети Эми? Неужели это он написал про тетю Эми стихи?» И о чем только думают взрослые, когда рассказывают свои сказки?!
Дядя Габриэл оказался очень толстый, рыхлый, в голубых глазах красные прожилки, взгляд унылый и жалостный, а громкий невеселый смех больше похож на стон. Вот он стоит над ними, высоченный, как башня, и кричит отцу:
— Ей-богу, Гарри, мы тысячу лет не видались. Ты бы хоть приехал поглядел на лошадей. А ты все такой же, Гарри, как живешь, а?
Оркестр грянул «За рекою», и дядя Габриэл стал кричать еще громче:
— Пойдем-ка отсюда! Чего ты уселся со сквалыгами, тут все ставят по грошику!
— Не могу! — закричал в ответ отец. — Я пришел с дочками. Вот они.
Дядя Габриэл благосклонно вперил в них мутный, рассеянный взгляд.
— Славная парочка, Гарри! — прогремел он. — Хороши как картинки. Сколько им?
— Уже десять и четырнадцать, — сказал отец. — Несуразный возраст. Прямо клубок змей, — похвастал он, — сплошь ядовитые зубы. Никакого сладу с ними нет. — И он легонько распушил Мирандины волосы, будто хотел их взъерошить.
— Хороши как картинки, — вопил дядя Габриэл, — но обеим вместе далеко им до Эми, верно?
— Верно, далеко, — во все горло согласился отец, — но они еще не оперились!
«За рекою, за рекою ждет меня моя любовь», — томно выводил оркестр.
— Мне пора! — заорал дядя Габриэл. Девочки были совсем уже оглушены и растерянны. — У меня не жокей, а проклятье, Гарри, вечно мне не везет. Хоть привязывай его к седлу. Вчера свалился со Скрипача, так-таки и шлепнулся задом. Помнишь Мисс Люси, кобылу, на ней ездила Эми? Так вот, это ее тезка, Мисс Люси четвертая. Только с первой ни одну не сравнить. Сиди, где сидишь, я живо обернусь.
— Дядя Габриэл, — расхрабрилась Мария, — скажите Мисс Люси, что мы на нее поставили.
Дядя Габриэл наклонился к ней, девочкам показалось, что на глаза его под распухшими веками навернулись слезы.
— Благослови тебя Бог, милочка! — завопил он. — Я ей скажу.
И он ринулся вниз через толпу, костюм на нем мешковатый, широченная спина кажется немного сгорбленной, над воротником выпирает валик жира.
Миранда с Марией, приуныв от стольких разочарований, от первой встречи с дядей Габриэлом, который выглядел совсем не романтически и разговаривал так грубо, сидели понурые и на скачки даже не смотрели: все надежды рухнули, доллары пропали, на сердце камень. Они и не пошевельнулись, пока отец не перегнулся и не потянул их за руки. «Смотрите за своей лошадью, — наскоро предупредил он. — Смотрите, Мисс Люси идет к финишу».
Девочки вскочили, взобрались на скамью, все у них внутри задрожало так, что они не сразу разглядели — тоненькая стрелка цвета красного дерева промелькнула мимо судейской трибуны, только на голову впереди, и все же, все же Мисс Люси, их милая, прелестная Мисс Люси, лошадка дяди Габриэла, выиграла, выиграла! Они прыгали, хлопали в ладоши, шляпы свалились за спину и держались только на резинках, волосы растрепались. Хриплая медь оркестра взорвалась оглушительным «Ай да молодка!», а толпа взревела так, что показалось — рушатся стены Иерихона.
Девочки, обе как в тумане, снова сели, а отец пытался поправить на них шляпы, потом достал носовой платок, мягко сказал Миранде: «Ну-ка высморкайся» — и заодно утер ей глаза. Потом распрямился и встряхнул дочерей, выводя их из оцепенения. Он улыбался, вокруг глаз прорезались веселые морщинки, и заговорил он с ними точно учтивый кавалер со взрослыми молодыми особами.
— Пойдемте засвидетельствуем наше почтение Мисс Люси, — сказал он. — Сегодня она героиня дня.
Лошади возвращались к конюшне мокрые, в клочьях пены, будто их мыли с мылом, бока ходили ходуном, ноздри раздувались. Жокеев отпустило напряжение, они сидели сгорбясь, только чуть покачивались в такт шагу лошади, и лица спокойные. Миранда мысленно отметила это на будущее — значит, вот как возвращаешься после скачек, непринужденный и невозмутимый, все равно, победил ты или потерпел поражение. Мисс Люси вернулась последней, и те, кто ставил на нее и выиграл — всего-то горсточка, — стали аплодировать ей и криками приветствовали жокея. Он улыбнулся и приподнял хлыст, взгляд его и сморщенное, темное от загара лицо оставались бесстрастны. У Мисс Люси из ноздрей шла кровь, две густые красные струйки запеклись на верхней губе и на нижней — такой круглой, бархатистой, Миранде казалось, нет на свете губ милее. Взгляд у лошади был дикий, колени дрожали, при каждом вдохе она всхрапывала.
Миранда стояла и смотрела во все глаза. Сердце ее сжалось: так вот еще как побеждают, вот что значило для Мисс Люси победить?! И мгновенно, бесповоротно ее сердце отвергло такую победу, Миранда и сама не знала, когда это случилось, но она уже ненавидела эту победу, и ей было стыдно, что она визжала и плакала от радости, когда Мисс Люси на голову впереди других промчалась мимо судейской трибуны, а из бархатистых ноздрей струилась кровь и сердце чуть не разорвалось. Девочка почувствовала себя бездушной пустышкой, ей стало тошно, и она так стиснула отцовские пальцы, что он не без досады высвободил руку со словами:
— Что это с тобой? Изволь успокоиться.
Дядя Габриэл стоял и ждал их, он был совершенно пьян. Он последил, как кобылку ввели в денник, потом прислонился к изгороди и, ничуть не стесняясь, всхлипнул.
— У нее идет кровь носом, Гарри, — сказал он. — Еще со вчерашнего дня. Мы-то думали, что привели ее в форму. А все-таки она пришла первой. Отважное сердце. Я пущу ее на племя, Гарри. Такой отваге цены нет. — Слезы бежали по его багровым щекам и терялись в растрепанных усах. — Если с ней теперь что-нибудь стрясется, я всажу себе пулю в лоб. Она моя последняя надежда. Она спасла мне жизнь. У меня была такая полоса, — простонал он, утирая лицо огромным носовым платком, — уж так мне везло, хоть бейся головой о стену. О Господи, Гарри, пойдем куда-нибудь выпьем.
— Сначала я должен отвезти детей обратно в школу, — сказал отец и взял Марию и Миранду за руки.
— Нет-нет, не уходи, — взмолился дядя Габриэл. — Подожди здесь минутку, я только поговорю с ветеринаром, взгляну на Мисс Люси и сейчас же вернусь. Ради всего святого, не уходи, Гарри. Мне надо с тобой потолковать.
Мария и Миранда смотрели, как он тяжелой, неверной походкой идет прочь, и думали — это впервые они видят знакомого человека пьяным. Раньше они видели картинки, читали и слышали, как выглядят пьяные, и сразу узнали приметы. Миранда решила, что это во многих отношениях очень важная минута.
— Дядя Габриэл пьяница, правда? — не без гордости спросила она отца.
— Ш-ш, не говори глупостей, не то я никогда больше тебя сюда не возьму.
Отец сурово сдвинул брови. Казалось, он и встревожен, и огорчен, а главное, растерян. Девочки чопорно застыли, оскорбленные такой явной несправедливостью. Отняли руки, отошли от отца и стали рядом, замкнувшись в холодном молчании. Отец ничего и не заметил, стоял и смотрел в ту сторону, где скрылся дядя Габриэл. Немного спустя тот вернулся, все еще вытирая лицо платком, будто паутину снимал; свой большой черный цилиндр он держал в руке. Подойдя поближе, он помахал брату и крикнул весело:
— Она поправится, Гарри. Кровь больше не идет. То-то мисс Хани обрадуется. Идем, Гарри, едем все ко мне и порадуем мисс Хани. Она заслужила добрую весть.
— Лучше я сначала отвезу девочек в школу, а потом поедем к тебе.
— Нет-нет, — растроганно сказал дядя Габриэл, — пускай она поглядит на твоих дочек. Она будет в восторге, Гарри. Возьмем их с собой.
— Нас повезут смотреть еще одну лошадку? — шепотом на ухо спросила Миранда сестру.
— Глупая, — сказала Мария. — Это вторая жена дяди Габриэла.
— Давай возьмем извозчика, Гарри, и повезем твоих малышек к мисс Хани, — сказал дядя Габриэл. — Развеселим ее. Обе вместе они очень похожи на Эми, право слово. Пускай мисс Хани на них поглядит. Она всегда любила нашу семью, Гарри, хотя, по правде сказать, не такая она женщина, чтоб выражать свои чувства.
Мария и Миранда сели лицом к кучеру, а дядя Габриэл втиснулся напротив, рядом с их отцом. От его дыхания сразу запахло кислым и душным. С виду он был жалкий, несчастный. Галстук повязан криво, рубашка мятая.
— Вы сейчас познакомитесь со второй женой дяди Габриэла, девочки, — сказал отец, будто до сих пор они ничего не слыхали, потом обратился к Габриэлу: — А как она теперь, твоя жена? Я ее, наверно, уже лет двадцать не видел.
— По правде сказать, она все хмурится, — сказал дядя Габриэл. — Она уже много лет все хмурится, и никак ее не развеселишь. Если помнишь, Гарри, она всегда была равнодушна к лошадям, уже сколько мы женаты, а она и трех раз даже близко к ипподрому не подошла. Как вспомню, Эми ни за что на свете не пропустила бы скачки… Хани ни капельки не похожа на Эми, совсем другого сорта женщина. На свой лад превосходная женщина, Гарри, но не выносит никаких перемен и переездов и только и живет что нашим мальчиком.
— А где сейчас Гейб? — спросил отец.
— Кончает колледж, — ответил дядя Габриэл. — Он умница, но весь в мать, прямо до жути. Прямо до жути. — Это прозвучало очень печально. — Ей тошно жить с ним врозь. Одного ей хочется — сидеть в том же городе, где он, и ждать, пока он не закончит ученье. Ну, мне, конечно, жалко, что нельзя сделать, как ей хочется, но Боже милостивый… А эта последняя полоса невезенья чуть ее не доконала. Надеюсь, ты сумеешь немного ее развеселить, Гарри, ей это вот как нужно.
Девочки смотрели по сторонам, улицы, по которым они ехали, становились все скучней, бесцветней и уже, а белые прохожие на них выглядели все более убого, наконец их сменили разряженные негры, а потом и убого одетые негры, и еще не скоро коляска остановилась на Елисейских полях перед унылой маленькой гостиницей. Отец помог девочкам сойти, велел извозчику ждать, и они пошли за дядей Габриэлом через грязный, пахнущий сыростью внутренний двор и дальше в длинный, освещенный газовыми рожками, ужасно вонючий коридор — Миранда не могла разобрать, чем там пахнет, но даже во рту стало горько, — и поднялись по длинной лестнице, дорожка на ней была истерта до дыр. Дядя Габриэл без предупреждения распахнул какую-то дверь.
— Входите, — сказал он, — вот мы и дома.
Со скрипучего кресла-качалки порывисто встала высокая бледная женщина с тусклыми, соломенного цвета волосами и красными веками. На ней была блузка в белую и синюю полоску и черная юбка из какой-то жесткой блестящей материи, все строгое, чопорное. При виде посетителей она подняла большие узловатые руки, проверяя, аккуратны ли волосы, гладко зачесанные со лба и уложенные à la pompadour.
— Хани, — оживленно, наигранно весело заговорил дядя Габриэл, — угадай, кто к тебе пришел! — И он неуклюже обнял жену. Она в упор посмотрела на вошедших, выражение ее лица не изменилось. — Это Гарри, брат Эми, ты ведь его помнишь?
— Да, конечно, — она протянула руку дощечкой. — Конечно, я вас помню, Гарри.
Однако она не улыбнулась.
— А это Эмины племяшки.
Дядя Габриэл подвел к ней девочек. Мисс Хани взялась за нерешительно протянутые руки и мигом их выпустила.
— Мы принесли тебе добрые вести, — продолжал дядя Габриэл, пытаясь разрядить неловкое молчание. — Мисс Люси нынче разогналась и показала себя, Хани. Выше голову, старушка, мы опять разбогатели.
Мисс Хани обратила к гостям длинную тоскливую физиономию.
— Садитесь, — вымолвила она с тяжелым вздохом, села сама и показала им на разномастные шаткие стулья. В комнате стояла еще широкая, вся в буграх кровать, застланная сероватым покрывалом — когда-то оно было белое, — и умывальник с мраморной доской; на двух окошках натянуты на тесемках дешевые кружевные занавески, тоже сероватые; в небольшой изразцовой печи отверстие для дымохода, у стены небрежно приткнуты два чемодана, словно кто-то сюда только что въехал или с минуты на минуту отсюда выедет. Все убого, тускло, аккуратно и голо, ни единой мелочи не на месте.
— Завтра же мы переезжаем в Сент-Чарлз, — сообщил дядя Габриэл сразу и жене, и Гарри. — Собери свои лучшие платья, Хани, худая пора миновала.
Мисс Хани поджала губы, скрестила руки на груди, слегка откинулась в качалке.
— Мне уже приходилось жить в Сент-Чарлзе и приходилось жить здесь, и уж больше я с места не двинусь, благодарю покорно, — сухо, с нажимом ответила она. — Чем возвращаться сюда через три месяца, предпочитаю остаться. Я уже привыкла, здесь я дома, — договорила она, бросив беглый взгляд на Гарри; в блеклых глазах ее вспыхнул недобрый огонек, она так плотно сжала губы, что их обвело белой чертой.
Девочкам было до отчаяния неловко, они старательно отводили глаза. Бабушка уверяла, что не видывала на своем веку детей, которым так трудно что-либо втолковать, как дочкам Гарри; однако один урок, хоть и преподанный косвенно, они усвоили прочно: приличные люди не ссорятся перед посторонними. Семейные ссоры священны, их ведут скрытно, яростным свистящим шепотом, придушенным отрывистым бормотаньем, негромко ворча. А если уж вопят и топают ногами, так непременно за наглухо закрытыми дверями и окнами. Вторая жена дяди Габриэла взбешена, того и гляди набросится на него, а он сидит, как собака, на которую замахиваются плетью.
«Она ненавидит и презирает всех нас и притом боится, вдруг мы этого не поймем, — холодно подумала Миранда. — Напрасно беспокоится, мы это с первой минуты поняли». Хоть бы скорей отсюда уйти, но отец не двигается с места, хотя лицо у него стало такое — есть на что посмотреть. Видно, никак не придумает, что бы сказать приятное. Мария, сама не зная почему, чувствовала себя виноватой и наскоро соображала про себя: «Да ведь она вторая жена дяди Габриэла, только и всего, а дядя Габриэл был раньше женат на тете Эми, только и всего, так, слава Богу, никакая она нам не родня». И Мария села свободнее, стиснутые руки разжались, спокойно легли на колени: конечно же, через несколько минут мы все трое отсюда уйдем и никогда больше не вернемся.
А потом отец сказал:
— Не будем вам докучать, мы только на минутку заглянули. Хотели посмотреть, как вы живете.
Мисс Хани не ответила, только чуть развела ладони, будто хотела сказать: ну вот и посмотрели, как я живу, а дальше что?
— Я должен отвезти девочек обратно в школу, — прибавил отец.
И дядя Габриэл сказал очень глупо:
— Как по-твоему, Хани, похожи они немножко на Эми? Особенно Мария, особенно есть сходство в глазах, как по-твоему, Гарри?
Отец быстро глянул на Марию, потом на Миранду.
— Трудно сказать… — Девочки поняли, что теперь он уж вовсе смущен и растерян. Он повернулся к мисс Хани: — Я столько лет не видел Габриэла… мы думали немного поговорить, вспомнить старые времена. Знаете, как это бывает.
— Да, знаю, — ответила мисс Хани, слегка покачиваясь в кресле, и это ее знание сверкало мертвенным огнем такой неистощимой ненависти и горечи, что казалось, сейчас она, худая, долговязая, в ярости взовьется с качалки. — Я знаю, — повторила она и уставилась в пол. Губы ее дрогнули, потом плотно сжались. Настала гнетущая тишина, ее нарушил отец — он поднялся. Девочки сразу тоже встали, они с трудом сдержались, чтобы не кинуться со всех ног к двери.
— Я должен их отвезти, — повторил отец. — Хватит с них на сегодня впечатлений. Они ставили на Мисс Люси и выиграли по сто долларов каждая. Очень хороши были скачки, — докончил он, совсем расстроенный, он явно никак не мог выпутаться из неловкого положения. — Ведь правда, Габриэл?
— Великолепные скачки, — с убитым видом подтвердил дядя Габриэл. — Великолепные.
Мисс Хани поднялась и шагнула к двери.
— Вы что же, в самом деле возите их на скачки? — спросила она и прищурилась на девочек, будто на каких-то мерзких насекомых (так подумалось Марии).
— Да, когда они заслуживают небольшого развлечения, — сказал отец словно бы непринужденно, но при этом нахмурился.
— Я предпочла бы, да, я бы предпочла, чтобы мой сын упал мертвым к моим ногам, чем болтался бы у ипподрома, — отчеканила мисс Хани.
Еще какие-то минуты тягостной растерянности — и наконец всё позади, они спускаются по лестнице, пересекают внутренний двор, дядя Габриэл провожает их до извозчика. Он осунулся, лицо увядшее, словно плоть сползла с костей, веки опухли и посинели.
— До свиданья, Гарри, — говорит он совсем трезво. — Долго ты пробудешь в городе?
— Завтра уезжаю, — отвечает Гарри. — У меня тут было одно дело, да еще вот девочек навещал.
— Что ж, — говорит дядя Габриэл, — может, я вскорости попаду в ваши края. До свиданья, детки, — и он огромными теплыми лапищами пожимает руки Миранде и Марии. — Славные у тебя девочки, Гарри. Я рад, что вы поставили на Мисс Люси и выиграли, — ласково говорит он им. — Только не потратьте деньги на ерунду. Ну, до скорого, Гарри.
Коляска, подскакивая на выбоинах, покатила прочь, а он все стоял, толстый, обмякший, и прощально махал им вслед.
Мария сняла шляпу, положила на колени.
— О Господи, — сказала она самым взрослым своим тоном, — как я рада, что с этим покончено.
— Нет, я хочу знать, дядя Габриэл и правда настоящий пьяница? — осведомилась Миранда.
— Помолчите, — сердито оборвал отец. — У меня изжога.
Девочки почтительно присмирели, точно перед каким-нибудь памятником. Когда у отца изжога, надо быть тише воды, ниже травы. Экипаж, громыхая, покатил дальше, выехал на чистые, веселые улицы, где в ранних февральских сумерках уже зажигались фонари, мимо сияющих витрин, по гладким мостовым, дальше и дальше, мимо красивых старых домов, окруженных садами, все дальше, дальше, к темным монастырским стенам, над которыми нависали густые кроны больших деревьев. Миранду так одолели раздумья, что она совсем забылась и, по своему обыкновению, неосторожно ляпнула:
— Все-таки я решила: не буду я жокеем.
Как всегда, она чуть с досады не прикусила язык, но, как всегда, было уже поздно.
Отец повеселел и понимающе подмигнул Миранде, будто услышанное совсем для него не новость.
— Так-так, — сказал он. — Значит, в жокеи ты не пойдешь! Очень благоразумное решение. Я думаю, ей надо бы стать укротительницей львов, как по-твоему, Мария? Такое милое, чисто женское занятие.
Тут Мария вдруг переметнулась на сторону отца, с высоты своих четырнадцати лет она вместе с ним начала смеяться над сестрой, но Миранда мигом нашлась и тоже засмеялась над собой. Так лучше. Посмеялись все втроем — какое облегчение!
— А где мои сто долларов? — озабоченно спросила Мария.
— Положим их на текущий счет в банке, — сказал отец. — И твои тоже, Миранда. Будет вам запас на крайний случай.
— Только не надо на них покупать мне чулки, — сказала Миранда, ее давно не отпускала досада оттого, как бабушка распорядилась деньгами, подаренными Миранде на Рождество. — У меня уже столько чулок, за целый год не сносить.
— Мне хочется купить скаковую лошадь, — сказала Мария, — но ведь этого не хватит. — Она приуныла, не так уж велико это богатство. Сказала капризно: — Что особенного можно купить на сто долларов?
— Ровно ничего, — сказал отец, — Сто долларов просто деньги, которые кладут на текущий счет.
И Марии с Мирандой стало нелюбопытно. Ну было дело, выиграли они по сто долларов на скачках. Это уже далекое прошлое. Они принялись болтать о другом.
Послушница выглянула из-за решетки и, потянув длинный шнур, отворила им дверь; Мария с Мирандой молча вступили в хорошо знакомый мир натертых до блеска голых полов и здоровой пресной пищи, умыванья холодной водой и обязательных молитв в назначенные часы; в мир бедности, целомудрия и смирения, раннего укладыванья в постель и раннего вставания, строгих мелочных правил и мелких сплетен. На лицах девочек выразилась покорность судьбе, они подставили отцу щеки для поцелуя.
— Будьте умницами, — сказал он странно серьезно, даже как-то беспомощно, так он всегда с ними прощался. — Да смотрите пишите своему папочке славные длинные письма.
Он быстро крепко обнял их — одну, потом другую. И ушел, и послушница затворила за ним дверь.
Мария и Миранда поднялись в спальню: надо вымыть перед ужином лицо и руки и пригладить волосы. Миранда порядком проголодалась.
— Мы так ничего и не ели, — проворчала она. — Хоть бы шоколадку с орехами погрызть. Бессовестные. Хоть бы дали по двадцать пять центов, купить чего-нибудь.
— Ни крошки не ели, — подтвердила Мария. — И хоть бы десять центов получили.
Она налила в таз холодной воды и закатала рукава.
Вошла еще девочка, примерно ее ровесница, и направилась к умывальнику возле другой кровати.
— Где вы были? — спросила она сестер. — Весело провели время?
— Ездили с отцом на скачки, — ответила Мария, намыливая руки.
— Лошадь нашего дяди пришла первой, — сказала Миранда.
— Да ну, — неопределенно отозвалась та девочка. — Наверно, это было замечательно.
Мария взглянула на сестру, Миранда тоже закатывала рукава. Она старалась почувствовать себя мученицей, но ничего не получилось.
— Заточены еще на неделю, — сказала она, и глаза ее весело блеснули над краем полотенца.
Миранда шла за проводником по душному коридору спального вагона, где почти все полки были опущены и пыльные зеленые занавески аккуратно пристегнуты, к месту в дальнем конце.
— Постель мы вам враз постелем, мисс, — сказал негр-проводник.
— А я еще хочу так посидеть, — возразила Миранда.
Соседка по купе, старая и очень тощая, с откровенным неодобрением уставилась на нее злющими черными глазами. Из-под верхней губы у этой старой дамы торчали два огромных зуба, а подбородок отсутствовал, однако характер был явно волевой. Она сидела, укрываясь за своими чемоданами и прочим багажом как за баррикадами, и злобно глянула на проводника, когда он сдвинул что-то из ее вещей, освобождая место для новой пассажирки.
Миранда села.
— Вы разрешите? — машинально сказала она.
— Как не разрешить! — сказала старуха. Хотя от нее исходила какая-то ершистая, суматошная живость, она выглядела именно старухой. При каждом ее движении нижние юбки из жесткой тафты скрипели, как несмазанные петли. — Сделайте одолжение, слезьте с моей шляпы! — с язвительнейшей учтивостью добавила она.
Миранда в испуге вскочила и подала старой даме помятое черное сооружение, сплетенное из конского волоса и искалеченных белых маков.
— Извините, ради Бога, — заикалась она; ее с детства приучили относиться к свирепым старым дамам почтительно, а эта, похоже, способна тут же, сию минуту ее отшлепать. — Я и думать не думала, что это ваша шляпа.
— А вы думали, чья еще она может быть? — осведомилась старуха, оскалив зубы, и завертела шляпу на пальце, стараясь ее расправить.
— Я вообще не поняла, что это шляпа, — сказала Миранда; она еле сдерживалась, вот-вот расхохочется.
— Ах, вы не поняли, что это шляпа? Где ваши глаза, деточка? — И в доказательство, что сие за предмет и для чего предназначен, старуха лихо, набекрень, напялила его на голову, однако на шляпу это все равно было не очень-то похоже. — Ну, теперь видите?
— Да, конечно, — промолвила Миранда кротко: может быть, кротость обезоружит соседку.
И осмелилась снова сесть, осторожно оглядев сперва оставленный ей уголок дивана.
— Ну-ну, — сказала старуха, — позовем проводника, пускай расчистит тут немного места.
И тощим острым пальцем ткнула в кнопку звонка.
Последовала торопливая перетасовка багажа, причем обе пассажирки стояли в коридоре и старуха отдавала негру самые нелепые распоряжения, а он, с философским терпением их выслушивая, расставлял ее вещи так, как считал нужным.
Потом обе снова уселись, и старая дама спросила властно и снисходительно:
— Так как же вас зовут, деточка?
Услышав ответ, она прищурилась, достала очки, привычно насадила их на свой огромный нос и стала пристально разглядывать попутчицу.
— Будь я прежде в очках, я бы сразу поняла, — сказала она на удивленье изменившимся тоном. — Я твоя родственница Ева Паррингтон. Дочь Молли Паррингтон, помнишь ее? Я тебя знала маленькой. Ты была очень бойкая девчурка, — прибавила она словно бы в утешение Миранде, — и очень своевольная. Когда я в последний раз про тебя слышала, ты собиралась стать циркачкой и ходить по проволоке. Сразу и на скрипке играть, и ходить по проволоке.
— Наверно, я видела какое-нибудь такое представление, — сказала Миранда. — Сама я не могла это изобрести. Теперь я хотела бы стать авиатором!
Кузина Ева поглощена была другими мыслями.
— Я ездила на балы с твоим отцом и во время каникул бывала на больших приемах в доме твоей бабушки задолго до твоего рождения, — сказала она. — Да, что и говорить, давно это было.
В памяти Миранды разом встрепенулось многое. Тетя Эми грозилась остаться старой девой вроде Евы. Ох, Ева, беда с ней, у нее нет подбородка. Ева уже ни на что не надеется, пошла в учительницы, преподает латынь в женской семинарии. Спаси Господи Еву, она теперь ратует за право голоса для женщин. Вот что мило в дочери-уродине — она не способна сделать меня бабушкой… «Мало толку для вас вышло от всех этих балов и приемов, дорогая кузина Ева», — подумалось Миранде.
— Мало толку для меня вышло от всех этих балов да приемов, — сказала кузина Ева, будто прочитав мысли Миранды, и у той на мгновенье даже голова закружилась от страха — неужели она думала вслух? — По крайней мере цели они не достигли, замуж я так и не вышла. Но все равно мне там бывало весело. Хоть я и не была красавицей, а удовольствие получала. Так, значит, ты дочка Гарри, а я сразу начала с тобой ссориться. Ведь ты меня помнишь, правда?
— Помню, — сказала Миранда и подумала: хоть кузина Ева уже десять лет назад была старой девой, сейчас ей не может быть больше пятидесяти, а на вид она уж до того увядшая, усталая, какая-то изголодавшаяся, щеки ввалились, какая-то уж до того старая… Миранда посмотрела на Еву через бездну, что отделяла кузину от ее, Мирандиной, юности, и сжалась от леденящего предчувствия: неужели и я когда-нибудь стану такая? А вслух сказала: — Помню, вы читали мне по-латыни и говорили не думать о смысле, просто усвоить, как это звучит, и потом будет легче учиться.
— Да, так я и говорила, — обрадовалась кузина Ева. — Так я и говорила. А ты случайно не помнишь, когда-то у меня было красивое бархатное платье сапфирового цвета, с треном?
— Нет, платья такого не помню, — сказала Миранда.
— Это было старое платье моей матери, только перешитое на меня, и совсем оно мне не шло, но это одно-единственное хорошее платье за всю мою жизнь, и я его помню, как будто это было вчера. Синее никогда не было мне к лицу.
Она вздохнула с горьким смешком. Смешок был мимолетный, а горечь явно — постоянное состояние ее духа.
Миранда попыталась выразить сочувственное понимание.
— Я знаю, — сказала она. — Для меня перешивали платья Марии, на мне они всегда сидели не так, как надо. Это было ужасно.
— Ну-с, — по тону кузины Евы ясно было, что ее разочарования единственны в своем роде и ни с чьими больше не сравнятся, — а как твой отец? Он всегда мне нравился. На редкость был красивый молодой человек. И хвастун, как все в его семействе. Ездил только на самолучших дорогих лошадях, я всегда говорила — он гарцует, а сам любуется собственной тенью. Я всегда на людях так говорила, и он меня за это терпеть не мог. Я ничуть не сомневалась, что он меня терпеть не может. — Нотка самодовольства лучше всяких слов давала понять, что у кузины Евы имелся свой способ привлекать внимание и увлекать слушателей. — Но ты мне не ответила, как же поживает твой отец, милочка?
— Я уже почти год его не видела, — сказала Миранда и, прежде чем кузина Ева пустилась в дальнейшие разглагольствования, поспешно продолжала: — Я сейчас еду домой на похороны дяди Габриэла; знаете, дядя Габриэл умер в Лексингтоне, но его оттуда перевезли и похоронят рядом с тетей Эми.
— Так вот почему мы встретились! Да, Габриэл наконец допился до смерти. Я тоже еду на эти похороны. Я не бывала дома с тех пор, как приезжала хоронить маму, это значит, постой-ка, ну да, в июле будет девять лет. А вот на похороны Габриэла еду. Такой случай пропустить нельзя. Бедняга, ну и жизнь у него была. Скоро уже их никого в живых не останется.
— Остаемся мы, кузина Ева, — сказала Миранда, имея в виду свое поколение, молодежь.
Кузина Ева только фыркнула:
— Вы-то будете жить вечно, и уж вы не потрудитесь ходить на наши похороны.
Похоже, это ее нимало не огорчало, просто она привыкла резать напрямик, что думает.
«Все-таки, наверно, из любезности надо бы сказать что-нибудь такое, чтоб она поверила, что ее и всех стариков будут оплакивать, — размышляла Миранда, — но… но…»
Она улыбнулась, в надежде этим выразить несогласие с нелестным взглядом кузины Евы на младшее поколение.
— А насчет латыни вы были правы, кузина Ева, — прибавила она. — То, что вы тогда мне читали вслух, и правда мне потом помогло ее учить. Я еще учусь. И латынь тоже изучаю.
— А почему бы и нет? — резко спросила кузина Ева и тут же прибавила кротко: — Я рада, что ты собираешься шевелить мозгами, деточка. Не дай себе пропасть понапрасну. Работа мысли остается при нас дольше любого другого увлечения, ею наслаждаешься и тогда, когда все прочее уже отнято.
Это прозвучало так печально, что Миранда похолодела. А кузина Ева продолжала:
— В мое время в наших краях царили уж до того провинциальные нравы, женщина не смела ни мыслить, ни поступать самостоятельно. Отчасти так было во всем мире, но у нас, думаю, хуже всего. Ты, наверно, знаешь, я воевала за право голоса для женщин, и меня тогда чуть не изгнали из общества… меня уволили, не дали больше преподавать в семинарии, но все равно я рада, что воевала за наши права и, случись начать все сызнова, поступила бы так же. Вы, молодежь, этого не понимаете. Вы будете жить в лучшем мире, потому что мы для вас постарались.
Миранде кое-что было известно о деятельности кузины Евы. И она сказала от души:
— По-моему, вы очень храбрая, и я рада, что вы так поступали. Я восхищаюсь вашим мужеством.
Кузина Ева с досадой отмахнулась от похвалы:
— Пойми, мы вовсе не геройствовали напоказ. Всякий дурак может быть храбрым. Мы добивались того, что считали справедливым, и оказалось, что для этого нужно немало мужества. Только и всего. Я совсем не жаждала попасть в тюрьму, но меня сажали три раза, и, если понадобится, я еще трижды три раза сяду. Мы пока не получили права голоса, но мы его получим.
Миранда не осмелилась ответить, но подумала: наверняка женщины очень скоро станут голосовать, если только с кузиной Евой не стрясется какая-нибудь непоправимая беда. Что-то в ее повадке не оставляет сомнений, в таких делах на нее вполне можно положиться. Миранда загорелась было: может, и ей присоединиться к борьбе, в такой героической борьбе стоит и пострадать, правда, кое-что расхолаживает, после кузины Евы подвига уже не совершить, пальма первенства остается за нею.
Несколько минут обе молчали, кузина Ева рылась в сумочке, извлекала из нее всякую всячину: мятные леденцы, глазные капли, игольник, три носовых платка, пузырек с духами «Фиалка», две пуговицы — белую и черную — и, наконец, порошки от головной боли.
— Принеси мне стакан воды, деточка, — попросила она Миранду. Высыпала порошок на язык, запила водой и сунула в рот сразу два мятных леденца. — Так, значит, Габриэла похоронят возле Эми, — сказала она немного погодя, словно, когда отпустила головная боль, мысли ее приняли новое направление. — То-то было бы приятно бедняжке мисс Хани, знай она об этом. Двадцать пять лет кряду она только и слышала что про Эми, а теперь должна лежать одна в могиле в Лексингтоне, а Габриэл улизнул в Техас и опять укладывается под боком у Эми. Это была совсем особенная неверность всю жизнь, а теперь венец всему — вечная неверность на том свете. Постыдился бы.
— Тетю Эми он любил, — сказала Миранда. — По крайней мере она была его первая любовь.
И подумала: а какой была мисс Хани прежде, чем потянулись долгие годы ее маеты с дядей Габриэлом?
— Ох уж эта Эми! — Глаза кузины Евы сверкнули. — Твоя тетя Эми была чертовка, сущее наказание, а все равно я ее любила. Я за нее вступалась, когда ее репутация гроша ломаного не стоила. — Старуха щелкнула пальцами, точно кастаньетами. — Бывало, она мне говорит так весело, ласково: «Смотри, Ева, когда молодые люди приглашают тебя танцевать, не рассуждай о праве голоса для женщин. И не декламируй им латинскую поэзию, она им и в школе надоела до смерти. Танцуй, Ева, и помалкивай». Говорит, а у самой в глазах чертики. «И держи голову выше, докажи, что у тебя есть воля, хоть и нет подбородка». Понимаешь, подбородок — мое уязвимое место. «Гляди в оба, не то не бывать тебе замужем». Скажет так, расхохочется и летит прочь, а до чего долеталась? — жестко спросила кузина Ева и колючими глазками словно пригвоздила Миранду к горькой истине: — До позора и смерти, вот чем кончилось.
— Она просто шутила, кузина Ева, — простодушно сказала Миранда, — и ее все любили.
— Далеко не все, — с торжеством возразила Ева. — У нее хватало врагов. Если она о них знала, так не подавала виду. Если ее это и задевало, она ни словечком не обмолвилась. С ней невозможно было поссориться. Она со всеми была слаще меда. Со всеми, — подчеркнула Ева, — вот в чем беда. Она всю жизнь прожила балованной, всеобщей любимицей, делала что хотела, а другие изволь из-за нее мучиться и расплачиваться за ее грехи. Ни минуты я не верила, — кузина Ева наклонилась к Миранде, жарко дыша ей прямо в ухо запахом своих излюбленных мятных леденцов, — не верила я, что Эми женщина порочная. Нет! Но разреши тебе заметить, многие так считали. Многие жалели бедняжку Габриэла за то, что она обвела его вокруг пальца. Очень многие ни капельки не удивились, когда услыхали, что во время медового месяца в Новом Орлеане Габриэл был глубоко несчастен. Ревновал. А почему бы и нет? Но я всегда говорила таким людям: как бы Эми по видимости себя ни вела, а я верю в ее добродетель. Она необузданная, говорила я, и нескромная, и бессердечная, но, ручаюсь, она добродетельна. Ну а кто на этот счет заблуждался, тех тоже не упрекнешь. Сколько лет она отказывала Габриэлу Броксу, обращалась с ним хуже некуда, а потом вдруг, чуть не со смертного одра, выскочила за него замуж… это, знаете ли, по меньшей мере странно. По меньшей мере, — прибавила Ева, минуту помолчав, — и «странно» — это еще очень мягко сказано. И как-то загадочно и непонятно она умерла всего через полтора месяца после свадьбы.
Тут Миранда вскинулась. Эта часть семейной истории ей известна, сейчас она кузине Еве все растолкует.
— Эми умерла от кровотечения из легких. Она болела целых пять лет, неужели вы забыли?
Кузина Ева ничуть не смутилась:
— Ха, еще бы, именно так это и преподносили. Можно сказать, версия для широкой публики. Да-да, я сколько раз это слыхала. А вот слыхала ли ты, что был такой Раймонд Как-бишь-его из Калкасье, чуть ли не иностранец, в один прекрасный вечер он уговорил Эми улизнуть с ним с танцев, и она сбежала в темноте, даже плащ не захватила, и бедному милому Гарри, твоему папочке (о тебе тогда никто еще и не думал), пришлось помчаться в погоню и пристрелить его?
Поток слов захлестывал с таким напором, что Миранда откачнулась.
— Кузина Ева, неужели вы забыли — папа только стрелял в этого Раймонда. И даже не ранил…
— Вот это очень жаль.
— …и они просто вышли между танцами подышать свежим воздухом. А дядя Габриэл был ревнивый. И папа стрелял в того человека, чтобы не дать дяде Габриэлу драться на дуэли из-за тети Эми. Ничего плохого в той истории не было, просто дядя Габриэл был ревнивый.
— Бедное дитя, — сказала кузина Ева, и ее глаза блеснули жалостью, точно два кинжала, — бедное наивное дитя, ты что же… ты веришь в эту сказку? Кстати, сколько тебе лет?
— Уже исполнилось восемнадцать.
— Если ты еще не понимаешь того, что я говорю, так поймешь позже, — с важностью произнесла кузина Ева. — Знание тебе пойдет на пользу. Не годится смотреть на жизнь сквозь романтические розовые очки. Когда выйдешь замуж, ты, уж во всяком случае, поймешь.
— Я уже замужем. — Едва ли не впервые Миранда почувствовала, что это дает ей преимущество. — Почти год замужем. Я сбежала из школы.
Сказала она так — и самой показалось: это неправдоподобно и никак не связано с ее, Миранды, будущим; и, однако, это важно, об этом надо заявить во всеуслышание, окружающим почему-то непременно нужно, чтобы ты была замужем, а вот сама ощущаешь только безмерную усталость, словно это болезнь, от которой, быть может, когда-нибудь все-таки излечишься.
— Стыд и срам! — с неподдельным отвращением воскликнула кузина Ева. — Будь ты моя дочка, я тебя вернула бы домой и хорошенько отшлепала.
Миранда рассмеялась. Похоже, Ева убеждена, что таким способом можно все на свете уладить. До чего она напыщенная и свирепая, до чего бестолкова и смешна.
— И к вашему сведению, я сразу бы опять сбежала, — поддразнила Миранда. — Выскочила бы из ближайшего окошка. Если сделано один раз, почему бы не сделать и во второй?
— Да, пожалуй, — сказала кузина Ева. — Надеюсь, ты вышла за состоятельного человека.
— Не очень, — сказала Миранда. — В меру.
Как будто об этом успеваешь подумать!
Кузина Ева поправила очки и придирчиво осмотрела платье Миранды, ее чемодан, ее кольца — свидетельства помолвки и свадьбы; у Евы даже ноздри вздрагивали, словно она принюхивалась к запаху богатства.
— Ну, это лучше, чем ничего, — сказала она. — Я каждый день благодарю Бога, что у меня есть кое-какие средства. Это основа основ. Хороша бы я была без гроша за душой. Что ж, теперь ты сможешь понемногу помогать родным.
Миранде вспомнилось, чтó она всегда слышала про Паррингтонов. Отчаянно жадны до денег, ничего, кроме денег, не любят и уж если сколько-нибудь заполучат, так нипочем с ними не расстанутся. Когда дело касается денег, родственные чувства у Паррингтонов не в счет.
— Мы-то бедны, — сказала Миранда, упрямо причисляя себя к отцовскому роду, а не к мужнину, — но брак с богатым не выход из положения, — прибавила она с высокомерием истинной бедности. И докончила мысленно: а если вы воображаете, что это выход, милейшая кузина, вы ровно ничего не понимаете в нашей ветви семейства.
— В вашей ветви семейства, — сказала кузина Ева, снова устрашая Миранду способностью читать чужие мысли, — никто ничего не смыслит в житейских делах, сущие младенцы. Всё на свете готовы отдать за любовь. — Она скривилась так, будто ее сейчас стошнит. — Габриэл стал бы богачом, если бы дед не лишил его наследства, но разве у Эми хватило ума выйти за него замуж, чтоб он остепенился и угодил старику? Куда там! А что Габриэл мог поделать без денег? Видели бы вы, какую жизнь он устроил своей мисс Хани — сегодня покупает ей платье от парижского портного, а завтра отдает в заклад ее серьги. Все зависело от того, как пройдут на скачках его лошади, а они скакали все хуже, и Габриэл пил все больше.
Миранда не сказала: я тоже кое-что такое видела. Она попыталась представить себе мисс Хани в платье от парижского портного. А сказала другое:
— Но дядя Габриэл так безумно любил тетю Эми, не могла она в конце концов не выйти за него, и ни при чем тут деньги.
Кузина Ева старательно поджала губы, тотчас опять оскалилась, подалась к Миранде и ухватила ее за руку повыше локтя.
— Я над одним ломаю голову, над одним без конца ломаю голову, — зашептала она. — Какая связь между тем Раймондом из Калкасье и скоропалительным браком Эми с Габриэлом и отчего, отчего она потом так скоро покончила с собой? Потому что, помяни мое слово, деточка, Эми вовсе не так уж была больна. Доктора сказали, что у нее слабые легкие, а она после этого сколько лет вела жизнь самую легкомысленную. Она покончила с собой, чтобы избежать позора, потому что ей грозило разоблачение.
Черные глазки-бусинки сверкают; лицо кузины Евы придвинулось так близко, и такая в нем одержимость, что страх берет. «Перестаньте, — хотела бы сказать Миранда. — Не троньте покойницу. Что плохого сделала вам Эми?» Но она оробела, растерялась: рассказ кузины Евы, эти ужасы и мрачные страсти словно недобрым колдовством что-то будоражат в тайниках души. Какова же развязка?
— Она была шалая, непутевая девчонка, но я к ней относилась с нежностью до самого конца, — сказала кузина Ева. — Она каким-то образом попала в беду и уже не могла выпутаться, и у меня есть все основания думать, что она покончила с собой, наглоталась лекарства, которое ей давали после кровотечения. Если не так, тогда что, спрашивается, произошло?
— Не знаю, — сказала Миранда. — Откуда же мне знать? — И прибавила, как будто этим все объяснялось: — Она была очень красивая. Очень красивая, все так говорят.
— Не все, — решительно возразила кузина Ева и покачала головой. — Вот я никогда так не считала. С ней уж чересчур носились. Эми была недурна, но с чего они взяли, что она красивая? Не понимаю. В юности она была тощенькая, потом, я считаю, слишком располнела, а в последний год опять стала совсем тощая. Но она вечно выставлялась напоказ, вот люди и глазели на нее. Верхом она ездила слишком лихо, танцевала слишком бойко, говорила слишком много, не заметить ее мог бы только слепой, глухой, и притом тупица. Не то чтобы она была криклива и вульгарна, нет, но она вела себя че-рес-чур вольно.
Кузина Ева умолкла. Перевела дух и сунула в рот мятный леденец. Миранде представилось — вот кузина Ева ораторствует с трибуны и время от времени делает передышку ради мятного леденца. Но почему она так ненавидит Эми, ведь Эми умерла, а она жива? Жить — неужели этого мало?
— И в болезни ее тоже не было ничего романтичного, — опять заговорила кузина Ева. — Хотя послушать их, так она увяла, точно лилия. А она харкала кровью — хороша романтика! Заставили бы ее как следует поберечься да потолковей ухаживали бы, когда болела, так она, может, и по сей день была бы жива. Но нет, куда там. Лежит, бывало, на диване, кутается в нарядные шали, кругом полно цветов, хочет — ест что попало, а не хочет — ничего не ест, после кровохарканья поднимется и скачет верхом или мчится на танцы, спит при закрытых окнах; и вечно толкутся гости, с утра до ночи смех да разговоры, а Эми сидит как на выставке, не приляжет, лишь бы кудри не помять. Да такая жизнь и здорового в могилу сведет. Вот я дважды была на волоске, и оба раза меня по всем правилам укладывали в больницу, и я лежала, пока не выздоровею. И я выздоравливала, — голос кузины Евы зазвучал подобно трубному гласу, — и опять принималась за работу.
«Красота проходит, характер остается», — шепнула Миранде прописная истина. Унылая перспектива; почему сильный характер так уродует человека? Заветное желание Миранды — быть сильной, но мыслимо ли на это решиться, когда видишь, какую это накладывает печать?
— У Эми был прелестный цвет лица, — говорила меж тем кузина Ева. — Совершенно прозрачная кожа и яркий румянец. Но это от туберкулеза, а разве болезнь красива? И она сама погубила свое здоровье: когда ей хотелось ехать на бал, пила лимон с солью, чтобы прекратились месячные. На этот счет у девушек было дурацкое поверье. Воображали, будто молодой человек тронет тебя за руку или даже только посмотрит — и сразу поймет, что у тебя за нездоровье. Да не все ли равно? Но девицы в те времена были чересчур застенчивые и почитали мужчин весьма искушенными и мудрыми. Я-то считаю, что мужчина никогда не поймет… нет, все это глупости.
— По-моему, если у девушек нет средства получше, им надо бы оставаться дома, — заявила Миранда, чувствуя себя личностью весьма современной и умудренной опытом.
— Они не смели. Балы да танцы — это была их ярмарка, пропустить ее девушке опасно, всегда найдутся соперницы, только того и ждут, как бы перехватить поклонника. Соперничество… — Кузина Ева вздернула голову, вся напряглась — ни дать ни взять боевой конь почуял поле битвы. — Вам, теперешним, и не снится, что это было за соперничество. Как эти девицы поступали друг с другом… на самую низкую подлость были способны, на самый низкий обман…
Кузина Ева заломила руки.
— Это просто эротика, — с отчаянием сказала она. — Ни о чем больше они не думали. Так прямо не говорилось, прикрывали всякими красивыми словами, но это была просто-напросто эротика. — Она поглядела за окно, в темноту, увядшая щека, обращенная к Миранде, густо покраснела. И опять Ева обернулась к спутнице. Сказала гордо: — По зову долга я выступала с любой трибуны, хоть на улице, и, когда надо было, шла в тюрьму, и не смотрела, здорова я или больна. Оскорбления и насмешки, тычки и пинки сыпались на меня так, будто я богатырского здоровья. Но мы не позволяем телесным слабостям мешать нашей работе, это входит в наши убеждения. Ты понимаешь, о чем речь, — сказала она так, словно до сих пор это было тайной. — Ну вот, Эми поступала смелее других и как будто ничего даже не старалась отвоевать, но она просто была, как все, одержима эротикой. Вела себя так, будто нет у нее на свете соперниц, прикидывалась, будто и не знает, что за штука замужество, но меня не проведешь. Все они ни о чем другом не думали и думать не хотели, а на самом деле ничего не знали и не понимали, и внутри у них был тлен и разложение… разложение…
Миранда поймала себя на том, что опасливо следит за длинной вереницей живых трупов — изъеденные тленом женщины весело шагают к мертвецкой, распад плоти скрывают кружева и цветы, головы подняты, мертвые лица улыбаются… и она хладнокровно подумала: «Конечно, ничего подобного не было. Это такая же неправда, как то, что мне говорили прежде, и так же романтично». И она поняла, что устала от напористой кузины Евы и хочет спать, хочет очутиться дома, пускай бы уже наступило завтра, скорей бы увидеть отца и сестру, они такие живые, такие надежные, они посмеются над ее веснушками и спросят, не голодная ли она.
— Моя мама была не такая, — по-детски сказала она. — Моя мама самая обыкновенная женщина, она любила стряпать. Я видела вещи, которые она сшила. Я читала ее дневник.
— Твоя мама была святая, — машинально отозвалась кузина Ева.
Миранда, возмущенная, смолчала. «Никакая мама была не святая», — хотелось ей крикнуть в лицо Еве, в огромные, лопатами, передние зубы. А кузина Ева меж тем набралась злости и разразилась новой речью:
— Эми вечно мне твердила: «Выше голову, Ева, докажи, что хоть у тебя нет подбородка, но есть воля», — начала она и даже затрясла кулаками. — Все родичи меня изводили из-за моего подбородка. Всю молодость мою отравили. Представляешь, что это за люди? — продолжала она с яростью, пожалуй чрезмерной для такого повода. — Называли себя воспитанными, а сами отравляли жизнь молоденькой девушке из-за одной некрасивой черточки! Ну конечно, сама понимаешь, они просто шутили, все просто очень забавлялись, это говорилось не в обиду, нет-нет, не в обиду. Вот в чем самая жестокость. Вот чего я не могу простить! — выкрикнула она, так сжимая руки, точно выкручивала тряпки. — Ох уж эта семья! — Она перевела дух и села свободнее. — Гнуснейшее установление, его надо бы стереть с лица земли. В семье корень всех наших несчастий, — докончила она, напряжение отпустило ее, и лицо стало спокойное. Однако она еще вся дрожала. Миранда взяла ее руку и задержала в своей. Рука трепыхнулась и замерла, и кузина Ева сказала: — Ты понятия не имеешь, чтó некоторым из нас пришлось пережить, но я хотела тебе показать оборотную сторону медали. И заговорила я тебя, уже поздно, а тебе надо выспаться и встать наутро свеженькой, — хмуро докончила она и зашевелилась, громко шурша нижними юбками.
Миранду и правда одолела слабость, она собралась с духом и встала. Кузина Ева опять протянула руку и привлекла Миранду к себе:
— Спокойной ночи, деточка. Подумать только, ты уже совсем взрослая.
Миранда чуть поколебалась и вдруг поцеловала ее в щеку. Черные глазки на мгновенье влажно блеснули, и в громком, резком голосе кузины Евы — голосе привычного оратора — послышалась теплая нотка:
— Завтра мы опять будем дома, предвкушаю с удовольствием, а ты? Спокойной ночи.
Миранда уснула, даже не успев толком раздеться. И внезапно оказалось — уже утро. Она еще силилась закрыть чемодан, когда поезд подошел к их маленькой станции, и вот на перроне отец, лицо у него усталое и озабоченное, шляпа надвинута на самые брови. Миранда постучала по оконному стеклу, чтобы он ее заметил, потом выбежала вон и кинулась ему на шею.
— Ну, вот и моя большая дочка, — сказал он, будто ей все еще семь лет.
И при этом отстранил ее, и голос прозвучал натянуто. Отец не рад ее видеть, он никогда ей не радовался с тех пор, как она сбежала из дому. Миранде никак не удавалось убедить себя, что так оно и будет; хоть и знала, но за время от одного приезда домой до другого не умела с этим примириться. Отец посмотрел поверх ее головы, сказал без удивления:
— А, Ева, здравствуй, я рад, что кто-то тебе телеграфировал.
Опять Миранда почувствовала, что ее оттолкнули, опять уронила руки, вскинутые для объятия, опять глухой болью сжалось сердце.
— Никто из моих родных за всю мою жизнь мне не телеграфировал, — сказала Ева, лицо ее теперь обрамляла жидкая черная вуаль, видимо сберегаемая нарочно для семейных похорон. — Я узнала о случившемся от Кези-младшей, а та узнала от Габриэла-младшего. Он, надо полагать, уже приехал?
— Кажется, все съехались, — сказал отец Миранды. — В доме полно народу.
— Если угодно, я остановлюсь в гостинице.
— Да нет же, черт возьми. Я совсем не то имел в виду. Ты поедешь с нами, твое место у нас.
Скид, работник, подхватил их чемоданы и зашагал по каменистой улице поселка.
— У нас теперь есть машина, — сказал отец.
Он взял Миранду за руку, сразу ее выпустил и хотел было поддержать кузину Еву под локоть. Та увернулась:
— Благодарю, я в подпорках не нуждаюсь.
— Господи помилуй, какая независимость! Что-то с нами будет, когда вы добьетесь права голоса.
Кузина Ева откинула с лица вуаль. И весело улыбнулась. Она любит Гарри, всегда любила, пускай он сколько угодно ее дразнит. Она взяла его под руку:
— Итак, для бедняги Габриэла все кончено, а?
— Да, теперь уже все кончено, — сказал отец Миранды. — Старики один за другим отправляются к праотцам. Видно, подходит и наш черед, Ева?
— Не знаю, и меня это не волнует, — небрежно ответила Ева. — А славно иногда заглянуть домой, Гарри, хотя бы и на похороны. Грех радоваться, а я рада.
— Ну, Габриэл бы не обиделся, ему приятно было бы видеть тебя веселой. Когда мы были молоды, он был отчаянный весельчак, я другого такого не видывал. Для Габриэла вся жизнь была сплошная увеселительная прогулка.
— Бедняга, — сказала кузина Ева.
— Бедный наш Габриэл, — сумрачно повторил отец Миранды.
Она шла с ним рядом и чувствовала себя чужой, но не горевала об этом. Конечно, он ее не простил. А простит ли? Не угадаешь когда, но когда-нибудь это придет само собой, без слов, без объяснений с обеих сторон, ведь к тому времени ни ей, ни отцу незачем будет вспоминать, из-за чего у них пошел разлад и почему казалось, что это так важно. Не могут же старые люди вечно злиться оттого, что и молодые хотят жить, думала она — воплощенье самонадеянности, воплощенье гордости. Я буду совершать свои ошибки, но не повторять ваши, есть предел моей зависимости от вас, да и с какой стати от кого-то зависеть? За этим пределом ждет еще много всего, но надо сделать первый шаг — и Миранда сделала этот шаг, когда молча шла рядом со старшими; а они уже не кузина Ева и ее отец, ведь они забыли про нее и оттого стали просто Евой и Гарри, они так хорошо знают друг друга, им друг с другом просто и легко, они равны, принадлежат к одному поколению, они по праву занимают свое место в мире, дожив до возраста, к которому пришли путями, обоим хорошо знакомыми. Им незачем играть ни роль дочери или сына перед стариками, которым их не понять, ни роль отца или немолодой тетушки перед молодыми, которых не понять им самим. Они стали сами собой, взгляд прояснился, голос звучит естественно, незачем взвешивать каждое слово и заботиться о том, какое производишь впечатление. А вот у меня нет места в мире, подумала Миранда. Где они, близкие мне люди, где оно, мое время? Она все молчала, а в душе росла и росла досада на этих двоих — они ей чужие, они наставляют ее, и поучают, и любят не по-доброму, отказывают ей в праве смотреть на мир по-своему, требуют, чтобы жила, как они, и, однако, не умеют сказать ей правду о жизни, даже в мелочах. Ненавижу их обоих, внятно прозвучало в самой потаенной глубине души. Уйду от них и стану свободна и даже не вспомню их никогда.
Она села в машине впереди, рядом с негром Скидом.
— Садись здесь, с нами, — резковато, повелительно, по обыкновению старших, распорядилась кузина Ева. — Места больше чем достаточно.
— Нет, спасибо, — холодно, решительно ответила Миранда. — Мне и тут хорошо. Можете не беспокоиться.
Они не обратили ни малейшего внимания на ее тон. Уселись поудобнее и продолжали тот же семейный дружелюбный разговор, толковали о родных — кто умер и кто жив, — о своих делах и планах, наперебой вспоминали прошлое, спорили, что в какой-то мелочи память другого подвела, смеялись весело, от души, Миранда и не думала, что они способны так смеяться, перебирали какие-то давние истории и радовались, находя в них что-то новое.
За шумом мотора Миранда не могла расслышать эти рассказы, но не сомневалась — она давно знает их или другие такие же. Ей знакомо слишком много таких рассказов, хочется чего-то нового, своего. Эти двое говорят на языке старших, от которого она уже отвыкла. Отец сказал, в доме полно народу. Значит, полно родни, многих она, наверно, и не знает. Попадется ли хоть кто-нибудь молодой, с кем бы можно поговорить, найти общий язык? Как-то противно думать о встрече со всякими родичами. Чересчур их много, все в ней восстает против кровных уз. Родичи надоели до смерти. Не станет она больше жить на привязи, уйдет из этого дома навсегда и в мужнину семью тоже не вернется. Хватит, довольно она жила, скованная цепями любви и ненависти. Теперь уже понятно, почему она бежала отсюда в замужество, — и понятно, почему готова бежать от замужества, не останется она нигде и ни с кем, кто помешает ей жить по-своему, по-новому, кто скажет ей «нет». Хорошо бы никто не занял ее прежнюю комнату, славно будет еще раз там переночевать, сказать «прости» уголку, где она любила спать прежде, где засыпала и просыпалась и ждала, когда же наконец вырастет и начнет жить. Да что же такое жизнь, с отчаянной серьезностью спросила себя Миранда все теми же детскими словами, на которые нет ответа, и что мне с ней делать? Моя жизнь принадлежит мне, думала она яростно, ревниво, жадно, что же я с ней сделаю? Сама того не понимая, она задавалась этим вопросом из-за прежнего своего воспитания, ведь ей с младенчества внушали, что жизнь — нечто осязаемое, подобие глины, ее лепишь, она обретает форму, и направление, и смысл лишь от того, как ее направляет, как трудится над нею хозяин; жить — значит неустанно и разнообразно действовать, всей силой воли стремясь к некоей цели. Ее сызмальства уверяли, что бывают цели хорошие и дурные и надо выбирать. Но что хорошо и что дурно? Ненавижу любовь, подумала она, как будто в этом заключался ответ, и любить ненавижу, и когда любят меня — тоже ненавижу. Взбаламученную, бунтующую душу ошеломило открытие: как же полегчало оттого, что внезапно рушилась прежняя, мучительно тесная клетка искаженных представлений и ложных понятий. Ни в чем ты не разбиралась, сказала себе Миранда на редкость внятно, точно старшая, вразумляющая кого-то юного и сбитого с толку. Придется тебе все выяснить и распутать. Но ничто внутри не побуждало решить — теперь я поступлю вот так, стану вот такая, отправлюсь туда-то, пойду вот таким путем к такой-то цели. Есть вопросы самые главные, самые важные, подумала она, но кто на них ответит? Никто — или ответов окажется слишком много, и ни одного верного. Что есть истина, спросила она себя так настойчиво, словно до нее никто никогда об этом не спрашивал, какова правда хотя бы о самом малом, самом незначительном из всего, в чем мне надо разобраться? И где ее искать? Мысль упрямо отказывалась возвращаться к прошлому — не к памяти о прошлом, но к легенде о нем, к чужим воспоминаниям о прошлом, когда она только и делала, что глядела на все с изумленным любопытством, будто ребенок на картинки, которые показывает волшебный фонарь. Но ведь впереди у меня моя жизнь, мое сегодня и завтра. Не хочу я никаких обещаний, не стану тешиться лживыми надеждами, не надо мне никакой романтики. Не могу больше жить в их мире, сказала она себе, прислушиваясь к голосам за спиной. Пускай рассказывают свои сказки друг другу. Пускай объясняют все, что было, на свой лад. Мне до этого нет дела. О том, что такое я и моя жизнь, я уж сумею узнать правду, безмолвно пообещала себе, дала себе слово Миранда — воплощенье надежд, воплощенье неведения.
Во сне она знала, что лежит на своей кровати, но не на той, куда легла несколько часов назад, и комната была другая, хотя эта ей почему-то помнилась. Сердце у нее камнем навалилось снаружи на грудь, пульс то редел, то исчезал вовсе, и она знала, что должно случиться что-то необычное, вот даже сейчас, когда легкий ветер раннего утра прохладой веял сквозь оконную решетку, полосы света казались темно-голубыми и весь дом похрапывал во сне.
Надо встать и уходить, пока в доме стоит тишина. А куда девались мои вещи? Вещи здесь самовольничают и прячутся, где им угодно. Дневной свет с размаху ударит по крыше и поднимет всех на ноги; улыбчивые лица вокруг, все будут допытываться у нее: «Ты куда собралась? Что ты делаешь? О чем думаешь? Как ты себя чувствуешь? Почему ты так говоришь? Что это значит? Довольно спать». Где мои сапоги и какую мне взять лошадь? Фидлера, или Грейли, или Мисс Люси — длинномордую, с дико косящим глазом? Как я любила этот дом по утрам, пока у нас не все еще встали и не перепутались, точно беспорядочно заброшенные лески. Слишком много людей родилось здесь, слишком много здесь плакали, слишком много смеялись, слишком много злились и терзали друг друга. «Слишком многие уже умерли на этой кровати, и куда такая уйма костей, оставшихся от предков на каждой каминной доске, и чертова пропасть всяких салфеточек на здешней мебели, — во весь голос сказала она, — а сколько тут накопилось всяких россказней о былом и не дает этой пылище осесть и полежать спокойно».
А тот незнакомец? Где он — поджарый, с прозеленью незнакомец, который, я помню, постоянно околачивался у нас, тот, кого привечали и мой дед, и двоюродная бабушка, и моя троюродная или пятиюродная сестра, и мой дряхлый пес, и серебристый котенок? Почему они так привязались к нему? И где они сейчас? А ведь вчера вечером я видела, как он прошел мимо окна. Кроме них что у меня было в жизни? Ничего. Своего у меня ничего нет, ничего, но этого достаточно, и это все прекрасно, и это все мое. А шкурка, в которой я разгуливаю, моя собственная или занятая у кого-то, чтобы пощадить мою скромность? Какую же лошадь мне взять в это путешествие, куда я не собираюсь отправляться, — Грейли, или Мисс Люси, или Фидлера, который перепрыгивает канавы в темноте и хорошо держит трензель между зубами? Раннее утро для меня лучше всего, потому что деревья — это деревья, каждое само по себе, камни — это камни, каждый лежит в тени, а тень — от травы, и никаких обманных очертаний, никаких домыслов, дорога все еще спит под непотревоженным покровом росы. Возьму Грейли, потому что он не боится мостов.
«Пошли, Грейли, — сказала она, беря его под уздцы, — мы с тобой обгоним и Смерть, и Дьявола. А вы на это не годитесь», — обратилась она к другим лошадям, которые стояли под седлом у ворот конюшни, и среди них конь незнакомца, тоже серый, с облезлыми носом и ушами. Незнакомец вскочил в седло, наклонился к ней всем корпусом и устремил на нее холодный взгляд, полный пустой, бездумной злобы, которая никому не угрожает и может терпеливо ждать своего часа. Она круто повернула Грейли и пустила его рысью. Он перескочил через низкую ограду из розовых кустов, через узкую канавку за ней, и пыль проулка лениво поднялась следом за дробью его копыт. Незнакомец легко, свободно скакал рядом с ней, держа ненатянутые поводья в сгибе пальцев, — прямой, элегантный, в темном поношенном одеянии, которое трепыхалось у него на костяке; на бледном лице застыла недобрая, судорожная улыбка; он не смотрел на ту, что ехала рядом с ним. «Да ведь я его когда-то видела, знаю я этого всадника, надо только вспомнить, где мы с ним встречались. Какой же он незнакомец!»
Она остановила Грейли, привстала на стременах, крикнула: «Не поеду я с тобой. Проезжай мимо!» Не задержавшись ни на минуту, не повернув к ней головы, незнакомец проехал дальше. Она чувствовала шенкелями, как Грейли носит ребрами, у нее у самой ребра тоже ходили сильно. «Откуда у меня такая усталость? Когда я наконец проснусь? Но сначала нужно отзеваться как следует, — сказала она, открывая глаза и потягиваясь всем телом. — И плеснуть холодной воды в лицо, потому что я опять разговаривала во сне, сама себя слышала. Разговаривать разговаривала, но о чем?»
Медленно, нехотя Миранда дюйм за дюймом извлекала себя из провала сна, ждала в оцепенении, когда жизнь начнется снова. В мозгу у нее возникло одно-единственное слово, бьющий тревогу набат, который напомнит ей на весь Божий день то, что она блаженно забывала во сне, но только во сне. Война, сказал гонг, и она тряхнула головой. Лениво болтая ногами со спадающими шлепанцами, она вспомнила, что на стол к ней в редакции садятся все кому не лень. Каждый раз, как ни придешь, кто-нибудь да сидит на столе, а не на специально поставленном рядом стуле. Сидит кто-нибудь, болтает ногами, глаза бегают по сторонам. Сидит, погруженный в мысли о своих таких важных делах, а сам каждую минуту готов ввязаться в любой разговор. «Почему они не садятся на стул? Вывесить мне, что ли, объявление на нем: “Ради Создателя, садитесь вот сюда!”».
Но не то что вывешивать такое объявление, она даже не хмурилась при виде своих гостей и обычно не замечала их до тех пор, пока они сами не старались попасться ей на глаза, преодолевая ее старания никого не замечать. «В субботу, — думала она, уютно лежа в ванне с горячей водой, — получу жалованье. Это как всегда. Во всяком случае, надеюсь, что как всегда». Ее мысли бродили в тумане непрестанных попыток справиться с осложнениями каждодневной жизни, как-то увязать их, свести концы с концами, потому что возможность выжить, уцелеть, как теперь стало ясно, зависит от цепочки всяческих уловок. «С меня причитается… сейчас посмотрим… жаль, нет бумаги и карандаша… Так вот, допустим, если я даже внесу сейчас пять долларов на заем свободы, то дальше не вытяну. А может, ничего, вытяну? Жалованье восемнадцать долларов в неделю. Столько-то за жилье, столько-то на еду, и надо бы еще купить кое-что, долларов так на пять. Останется двадцать семь центов. Ну что ж, пожалуй, вытяну. Нет, успокаиваться рано. Вот я и не успокаиваюсь и ломаю себе голову. А как дальше? Двадцать семь центов. Не так уж и плохо. Чистый доход. И вдруг мне прибавят жалованье, повысят до двадцати, тогда у меня будет оставаться два доллара двадцать семь центов. Но до двадцати прибавлять никто не собирается. Скорее всего, выгонят, если я не куплю займа свободы. Да нет, вряд ли. Надо спросить Билла. (Билл заведовал отделом «Городские новости».) Может быть, эта угроза просто шантаж? По-моему, даже члену комиссии Лоска[4] такое даром не пройдет».
Вчера с двух сторон от ее машинки болтались две пары ног, туго втиснутых в тесные брючины из темного, видимо, дорогого материала. Она еще издали заметила, что один из этих типов староватый, другой помоложе и у обоих какая-то несвежая значительность в облике, как бы взятая напрокат в одном и том же заведении. Оба они были на вид такие сытые, и тот, что помоложе, щеголял маленькими квадратными усиками. Как бы там ни было, но дело, с которым они пришли, явно не предвещало ничего хорошего. Миранда кивнула им, подвинула себе стул и, не снимая ни шапочки, ни перчаток, точно в спешке, протянула руку к пачке писем и к стопке бумаг, отпечатанных на машинке. Те двое не двинулись с места, шляп тоже не сняли. Наконец она сказала им:
— С добрым утром, — и спросила, не ее ли они ждут.
Мужчины сползли со стола, оставив на месте несколько смятых страниц, старший осведомился, почему она не покупает облигаций займа свободы. Миранда пригляделась к нему, и впечатление от этого человека осталось у нее неважное. Одутловатое лицо, толстые губы, глазки маленькие, тусклые, и Миранда удивилась, отчего это все, кого отобрали для работы на войну дома, почти все такого пошиба. Он может быть кем угодно, подумала она: антрепренером гастролирующих эстрадников, учредителем дутой нефтяной компании, бывшим содержателем пивной, рекламирующим новое кабаре, продавцом автомобилей — любым деятелем любого сомнительного предприятия. Но теперь он стал патриотом из патриотов, теперь он работает на благо страны.
— Послушайте, — спросил он ее, — а вам известно, что сейчас идет война?
Неужели ему нужен ответ на такой вопрос? «Спокойно! — скомандовала себе Миранда. — Этого следовало ожидать. Рано или поздно это случается. Не теряйся». Человек погрозил ей пальцем.
— Ну так как, известно или неизвестно? — повторил он, точно добиваясь ответа у заупрямившегося ребенка.
— Да, война! — подхватила Миранда тоном выше и чуть ли не улыбнулась ему. Это уже у всех вошло в привычку, это получалось как-то само собой, и, когда приходилось слышать или произносить такие слова, губы раздвигались в мистической, возвышенной улыбке. C’est la guerre[5]. Так даже лучше, независимо от произношения, и каждый, каждый раз надо было пожимать плечами.
— Да-с, — ядовито проговорил тот, что помоложе, — война.
Испуганная его тоном, Миранда встретилась с ним глазами; взгляд у него был поистине безжалостный, поистине пронизывал холодом, такой можно встретить только в безлюдном переулке позади наведенного на тебя пистолета. Выражение этих глаз на минуту придало осмысленность его лицу, в общем-то совершенно неприметному. Такие лица бывают у людей, занятых делами, для них посторонними.
— Идет война, и некоторые люди покупают облигации займа свободы, а других это будто и не касается, — сказал он. — Вот о чем речь.
Миранда нервно сдвинула брови — верный признак пробуждающегося страха.
— Вы их продаете? — спросила она, снимая чехол с машинки и тут же опять надевая его.
— Нет, не продаем, — сказал старший. — А просто интересуемся, почему вы до сих пор не купили. — Тон у него был настойчивый, зловещий.
Миранда начала было объяснять, что денег у нее нет и, где их взять, она не знает, но старший перебил ее:
— Можете не оправдываться. Немцы вторглись в несчастную Бельгию, и никакие оправдания вам не помогут, как вы, наверное, сами понимаете.
— Когда наши солдаты сражаются и умирают в лесах Белло, — сказал тот, что помоложе, — каждый может внести пятьдесят долларов и помочь победе над бошами.
Миранда быстро заговорила:
— Я получаю восемнадцать долларов в неделю, больше у меня нет ни цента. Я просто ничего не могу купить.
— Можете выплачивать по пять долларов в неделю, — сказал старший. Они будто каркали, перебрасываясь словами у нее над головой. — Как выплачивают некоторые и у вас в редакции, и в других местах.
Миранда замолчала, отчаявшись, и подумала: «А если бы я не струсила и сказала бы все, что думаю на самом деле! Если бы сказала им: пропадите вы пропадом с вашей грязной войной! Спросила бы вот этого молодчика: а, собственно, вы-то что? Почему вы сами не гниете в лесах Белло? Вас бы туда…»
Она стала прибирать письма и бумаги на столе, но пальцы у нее плохо слушались. Тот, старший, продолжал бубнить свою заученную речь. Сейчас, конечно, всем приходится нелегко. Все, естественно, терпят лишения. Каждый должен внести свою лепту. Но если уж на то пошло, так заем свободы — это самое надежное помещение капитала. Все равно что держать деньги в банке. Да, да! Правительство гарантирует их сохранность, а куда же лучше помещать свои сбережения?
— Я с вами совершенно согласна, — сказала Миранда. — Но у меня нет сбережений, и помещать мне нечего.
Конечно, гнул он свое, пятьдесят долларов ничего не решат. Но с ее стороны это просто будет доказательством веры в общее дело. Это докажет, что она лояльная американка, исполнившая свой долг. Надежнее ничего быть не может. Да будь у него миллион долларов, он бы с радостью поместил все до последнего цента в этот заем…
— Вы ничего не потеряете, — проговорил он чуть ли не отеческим тоном. — А не вложите, тогда потери будут велики. Подумайте как следует. В вашей редакции вы единственная не подписались. Во всех других учреждениях у вас в городе подписка стопроцентная. В «Дейли кларион» никого не пришлось уговаривать.
— Там платят лучше, — сказала Миранда. — На следующей неделе, если я смогу. Не сейчас, на следующей неделе.
— Ну, смотрите, — сказал тот, что помоложе. — Это дело нешуточное.
Они проследовали дальше, пройдя мимо редактора отдела «Светская жизнь», мимо Билла, заведующего отделом «Городские новости», мимо главного редактора, старика Гиббонса, который просиживал у себя за длинным столом ночи напролет, то и дело покрикивая: «Джорш! Джорш!», и тогда в редакцию влетал посыльный из типографии.
«Что это вы как пишете: «он одел пальто», когда надо «надел», — поучал Миранду старик Гиббонс. — И не «благодаря его», а «благодаря ему». И пока я сижу за этим столом, упаси вас Боже ляпать «пара дней». «Пара» относится только к парным предметам. Ну вот, получили уроки и можете идти». На верхней площадке лестницы ее мучители, исполненные чувства собственного достоинства и утоленного тщеславия, остановились, закурили сигары и плотнее надвинули шляпы на лоб.
Миранда повернулась на бок в ласкающем тепле воды, и ей захотелось заснуть в ванне и проснуться, только когда опять настанет пора спать. В голове у нее тупо тлела боль, почувствовав ее сейчас, она вспомнила, что с головной болью и проснулась, а началось это, собственно, еще со вчерашнего вечера. Одеваясь, она старалась проследить коварный путь своей головной боли и решила, что начало ей, скорее всего, положила война. Да! Уж от войны-то заболит, и всегда болела, только не так сильно. Вчера, когда комитетские деятели ушли, она спустилась в раздевалку и обнаружила там на грани истерики Мэри Гордон из отдела «Светская жизнь». Примостившись на самом краешке дряхлого плетеного диванчика с выступами ребер посередине, Мэри вязала что-то розовое и, то и дело опуская вязанье на колени, хваталась обеими руками за голову и, раскачиваясь всем телом, недоуменно, вопрошающе восклицала: «Боже ты мой!» Ее газетная колонка называлась «О чем толкуют в нашем Горди», и, конечно, в редакции ей дали прозвище Горди. У нее было много общего с Мирандой, и отношения у них наладились дружеские. Обе они когда-то работали репортерами, и им вдвоем поручили собрать материал о скандальном побеге одной парочки, так и не увенчавшемся женитьбой. Настигнутая девица с опухшим лицом сидела у постели матери, которая испускала непрерывные стоны из-под горы наваленных на нее одеял. И мать и дочь страдальчески обливались слезами и умоляли молоденьких репортерш умолчать о всем самом худшем в этой истории. О всем самом худшем Миранда и Горди умолчали, а на другой день соперничающая газета опубликовала все как есть. Миранда и Горди вместе понесли наказание и были низведены на сугубо женскую работу: одну сделали театральным рецензентом, другой дали колонку в «Светской жизни». Вот это и объединило их; они не представляли себе, можно ли тут было поступить иначе, и знали, что в редакции их считали дурочками — девушки, мол, симпатичные, но с придурью. При виде Миранды Горди дала волю своему гневу:
— Я не могу! Откуда мне взять такие деньги? Я так им и заявила: не могу, не могу и не могу! Но они и слушать не захотели!
Миранда сказала:
— А у меня были подозрения, что не одна я такая в нашей редакции. Другие тоже не могут выплачивать по пять долларов в неделю. И я им тоже так и заявила: не могу, и все тут.
— Боже ты мой! — опять возопила Горди. — Он говорил, что меня могут уволить с работы…
— Надо спросить Билла, — сказала Миранда. — Мне не верится, что Билл пойдет на это.
— А что Билл может? — сказала Горди. — На него нажмут, и ему придется на все пойти. Как по-твоему, нас могут посадить в тюрьму?
— Кто их знает, — сказала Миранда. — А если и посадят, то мы с тобой не соскучимся. — Она села рядом с Горди и тоже подперла голову руками. — Для какого солдатика ты это вяжешь? Цвет веселенький, ты его подбодришь.
— Черта с два, — сказала Горди, снова заработав спицами. — Я себе вяжу. И все. И точка.
— Да, — сказала Миранда. — Мы с тобой не соскучимся и отоспимся вволю. — Она ополоснула лицо, заново напудрилась, подкрасила губы и, вынув из кармана пару свежих серых перчаток, отправилась на встречу с группой молоденьких женщин, которые после танцевальных вечеров в клубах, утренних партий в бридж, благотворительных базаров и дежурств в рабочих пунктах Красного Креста упивались добрыми делами. Они устраивали танцы с чаепитиями, собирали пожертвования, а на полученные деньги накупали горы конфет, фруктов, сигарет и журналов для солдат в лазаретах. Нагрузившись этой добычей, молоденькие деятельницы с подмазанными физиономиями сейчас весело катили в мощных машинах, задавшись целью развлечь тех отважных солдатиков, которые, можно сказать, уже пали, защищая свою родину. Как им, наверно, тяжело, нашим дорогим мальчикам, что их так подкосило, когда все они рвутся по ту сторону океана, торопясь поскорее попасть в окопы! И знаете, среди них есть такие душки — просто диву даешься! Я и не подозревала, что у нас в стране столько красивых мужчин. Говорю: Боже мой! Откуда такие берутся? Да, действительно, милочка, вопрос вполне уместный. Кто их знает, откуда они берутся? Да, вы совершенно правы, и я так считаю: мы должны делать все, чтобы ублажать их, но пускаться с ними в разговоры — упаси Боже! Тут я провожу четкую линию. Я говорила устроительницам этих балов для военнослужащих: танцевать я буду с любым болваном, который меня пригласит, но разговаривать с ним, какой бы он ни был герой, не намерена. И вот сотни миль с ними проплясала, не раскрывая рта, только говорила: «Пожалуйста, держите свои колени при себе». Танцульки, слава Богу, больше не устраивают. Да солдаты и сами перестали к нам ходить. Но знаете, говорят, многие добровольцы — из очень хороших семей. Фамилии я запоминаю плохо, а те, которые запомнила, мне что-то не приходилось раньше слышать, так что не знаю… Но если они действительно из хороших семей, это было бы заметно, ведь правда? Понимаете, воспитанный человек не станет оттаптывать вам ноги. Хотя бы на это надеешься. А мне на каждом таком балу портили по паре новых сандалет. Вообще, по-моему, в такое время все эти развлечения отдают дурным вкусом. Надо нам надеть наши сестринские шапочки и носить их, пока война не кончится.
Прихватив корзинку и цветы, Миранда смешалась с толпой девиц, которые выскочили из машин и рассыпались по больничной палате, оглашая ее девичьим смехом. Этому смеху надлежало выражать непринужденное веселье, но в нем слышался намеренно мрачный призвук, рассчитанный на то, чтобы леденить кровь в жилах. Чувствуя мучительную неловкость оттого, что приходится заниматься таким нелепым делом, Миранда быстро зашагала по узкому проходу между длинными рядами коек, поставленных чуть ли не впритык изножьями. Солдаты, специально отобранные для обозрения, лежали, натянув простыни под самый подбородок. Тяжелобольных тут не было. Но такие набеги всех тяготили и раздражали, хотя большинству хотелось хоть чем-нибудь развлечься. Многих здесь украшали живописные повязки на руках или голове, а те, ранения у которых были не на виду, неизменно говорили: «Ревматизм», отвечая какой-нибудь бестактной девице, забывшей, как ее всячески заклинали: не спрашивайте, куда их ранило. Те, что были попростодушнее, пообщительнее, посмеиваясь, подзывали к себе девушек, и их жесткие узкие койки скоро окружили. Держа в руках увядший букетик и корзинку с шоколадом и сигаретами, Миранда огляделась по сторонам и поймала на себе неприветливый, хмурый взгляд молодого человека, который лежал на спине с загипсованной правой ногой на вытяжке. Она остановилась у койки этого солдата, не сводя с него глаз, и он тоже смотрел на нее все с тем же враждебным выражением лица. Нет, не курю, благодарю вас, и к чертям собачьим всю эту канитель, ясно сказали его глаза, и будьте любезны убрать свой товар с моей койки. Потому что Миранда успела нагнуться и опустить корзинку и букет поближе к нему, чтобы он мог дотянуться до них, если захочет. А раз корзинка поставлена, не брать же ее обратно. И она быстро, с горящими щеками зашагала длинным проходом под нежаркое октябрьское солнце во дворе, где в грубо сколоченных, мрачных бараках кипела и плескалась бесцельная жизнь суетливо снующих взад и вперед серо-бурых букашек. Она обошла лазарет сбоку, остановилась у окна, ближайшего к тому месту, где стояла койка того солдата, и заглянула в палату, подсматривая за ним. Он лежал с закрытыми глазами, печально, с горечью сведя брови. Она не могла определить, откуда он, из каких мест, кем он был «в жизни», как это у нее называлось. Лицо у него было молодое, черты резкие, простоватые, руки не как у рабочего, но и не холеные. Руки, лежавшие поверх одеяла, были хорошие, дельные, ладной формы. Она подумала, что ей всегда везет — попала именно на такого, нет чтобы на веселого голодного юнца, который был бы рад-радешенек ухватить что-нибудь повкуснее и немножко поболтать. Будто заворачиваешь за угол, погруженная в свои тяжелые мысли, и вдруг сталкиваешься лицом к лицу с таким же состоянием ума. «Вот тебе воочию твои мысли о вчерашних событиях, — проговорила она про себя. — Никогда в жизни сюда больше не приду, хватит с меня. Мерзкое занятие. Ну конечно! Кого же мне было выбрать, как не этого! — подумала она, забираясь на заднее сиденье машины, той же, что привезла ее сюда. — И поделом тебе. Пора себя знать».
Из лазарета вышла еще одна девушка, усталая, и села рядом с ней. Потом недоуменно проговорила после короткого молчания:
— Право, не знаю, кому все это нужно. Некоторые ничего не хотят от нас принимать. Не нравится мне это. А вам?
— Отвратительно, — сказала Миранда.
— Хотя ничего плохого тут нет, — спохватилась девушка.
— Да, верно, — тоже спохватившись, сказала Миранда.
Все это было вчера. И Миранда решила: хватит думать о вчерашнем, разве только о том часе после двенадцати, когда они с Адамом танцевали. Он непрестанно был с ней, и она вряд ли отдавала себе отчет, что думает именно о нем. Образ его более или менее отчетливо жил в ее мыслях, а иногда проступал на поверхности ее сознания как нечто самое приятное, единственно приятное, о чем она думала. Она стала разглядывать себя в зеркале, висевшем в простенке между окнами, и убедилась, что недомогание не только плод ее фантазии. Уже три дня ей все не по себе и выражение лица у нее какое-то непривычное. Хочешь не хочешь, а эти пятьдесят долларов, наверно, придется раздобыть, не то, как знать, что может случиться. Она вдоволь наслушалась рассказов о трагедиях, о возмутительных обвинениях и невероятно суровой каре, которой подвергались те, кто совершал проступки, ненамного более серьезные, чем ее оплошность… чем ее отказ купить заем. «Да, вид у меня малопривлекательный: лицо воспаленное, блестит и даже волосы будто решили расти в другую сторону. Надо с собой что-то сделать, нельзя же показываться Адаму в таком виде», — подумала она, зная, что уже сейчас, в эту самую минуту он прислушивается, не повернется ли ее дверная ручка, а когда она выйдет, окажется якобы по чистой случайности в передней или на крыльце. Полуденное солнце бросало холодные пологие тени в комнату, в которой, подумала она, я, кажется, живу, а день начинается плохо, хотя теперь они по той ли, по другой ли причине все такие. Как в полусне она спрыснула духами волосы, надела кротовую шапочку и кротовый жакет, которые служат ей уже вторую зиму, но все еще хорошие, их все еще приятно носить, и снова похвалила себя, что не пожалела заплатить за это страшно дорого. Носит их уже два года, и все еще с удовольствием, а вот теперь денег на такие покупки не нашлось бы. Может, все-таки удастся заплатить за этот заем? Ей пришлось нагнуться, чтобы нащупать дверной замок, и, отыскав его, она постояла минуту в нерешительности, с таким чувством, что забыла взять в комнате какую-то вещь, которая потом ей крайне понадобится.
Адам стоял в коридоре всего на шаг от своей двери; он круто повернулся, точно никак не ожидал увидеть ее.
— Добрый день! — сказал он. — А мне не надо возвращаться сегодня в лагерь. Вот везет, правда?
Миранда улыбнулась ему, улыбнулась весело, потому что ей всегда было радостно смотреть на него. Сегодня обмундирование на нем было новенькое, и весь он, начиная с волос и кончая башмаками, был оливкового цвета, золотисто-желтый, как песок, как только что убранное сено. Она снова заметила мельком, что при виде ее Адам сначала улыбается, а потом улыбка постепенно исчезает, взгляд становится задумчивый, напряженный, будто он читает при плохом освещении.
Они вышли из дому чудесным осенним днем и пошли по шуршащей под ногами яркой, узорчатой листве, поднимая лицо к щедрому, чистейшей синевы небу без единого облачка. На первом же углу остановились пропустить похороны; провожающие сидели в машине прямые, неподвижные, будто гордясь своим горем.
— Я, кажется, опаздываю, — сказала Миранда, — как всегда. Который час?
— Почти половина второго, — сказал он, преувеличенно резким взмахом руки отводя вверх рукав. Молодые солдаты все еще стеснялись носить ручные часы. Те, кого знала Миранда, были из южных и юго-восточных городов, далеких от Атлантического побережья, и все они считали, что с наручными часами ходят только маменькины сынки. «Вот шлепну тебя по твоим часикам», — жеманясь, говорил какой-нибудь эстрадник своему партнеру, и эта реплика всегда вызывала смех и никогда не приедалась.
— По-моему, часы так и надо носить. Самое удобное, — сказала Миранда. — И нечего этого стесняться.
— Да я уже почти привык, — сказал Адам, он был родом из Техаса. — Нам сколько раз говорили, что военные косточки все их так носят. Вот они, ужасы войны, — сказал он. — Что же это мы, неужели пали духом? Кажется, так оно и есть.
Такие вот нехитрые разговоры были в то время в ходу.
— Да-да! На вас только посмотреть, и сразу это видно, — сказала Миранда.
Он был высокий, крепкий в плечах, узкий в талии и бедрах, застегнутый, затянутый, впряженный, влитый в пригнанную по фигуре тугую, как смирительная рубашка, форму, хотя сам материал был тонкий и мягкий. Обмундирование ему шил лучший портной, какого только удалось найти, признался он Миранде, когда она однажды сказала, что в новой форме вид у него прямо-таки сногсшибательный.
— Ее трудно на себя пригнать. Самое малое, что я могу сделать для моей возлюбленной родины, — это не ходить бездомным оборванцем, — сказал он Миранде.
Ему было двадцать четыре года, он служил младшим лейтенантом инженерных войск, сейчас гулял в отпуске, потому что его часть ожидала скорой отправки за океан.
— Приехал составить завещание, — пояснил он, — и запастись зубными щетками и бритвенными лезвиями. И ведь привалило же мне такое счастье — набрести на эту меблирашку, — сказал он ей. — Я будто знал, что вы здесь живете!
Прогуливаясь, шагая нога в ногу — его тяжелые начищенные добротные башмаки твердо ступали рядом с ее черными замшевыми туфлями на тонкой подошве, — они старались как можно дольше оттягивать конец их совместной прогулки и не прерывать своего непритязательного разговора; слова скользили взад и вперед по узеньким канавкам, проложенным в тонком, поверхностном слое мозга, произносишь их и слышишь, как они сейчас же начинают спокойно позванивать, не мешая игре и зыби лучистого сияния того простого и милого чуда, что вот двое по имени Адам и Миранда, оба двадцатичетырехлетние, они живы и ходят по земле в одно и то же время. «Вы как, Миранда, есть настроение потанцевать?» И: «Потанцевать я всегда в настроении, Адам». Но впереди было еще много всяких дел, и вечер того дня, который закончится танцами, придет еще не скоро.
Сегодня утром, подумала Миранда, Адам и вправду похож на крепкое, спелое яблочко. Как-то в разговоре с ней он похвастался, что, если ему не изменяет память, у него никогда ничего не болело. Вместо того чтобы прийти в ужас от такого чудовища, она восхитилась его чудовищной исключительностью, что же касается ее, то ей пришлось испытать столько боли, что и говорить об этом не стоило, и она не заговорила. Проработав три года в утренней газете, она вообразила себя человеком зрелым и многоопытным, а сейчас скисла, но это, должно быть, только от переутомления, только потому, что она вела, как ей внушали дома, противоестественный образ жизни: ложилась под утро, питалась беспорядочно в захудалых ресторанчиках, пила всю ночь дрянной кофе и слишком много курила. Когда она рассказала об этом Адаму, он с минуту присматривался к ней, будто впервые ее увидел, потом сказал решительно и твердо: «А вам это нисколько не повредило. По-моему, вы очень красивая». И Миранда осталась в недоумении: «Может быть, он подумал, что я напрашиваюсь на комплименты?» Вообще-то выслушать комплимент было бы приятно, но только не сейчас. Адам тоже вел нездоровый образ жизни — во всяком случае, те десять дней, что прошли со дня их знакомства: не ложился спать до часу ночи, потому что водил ее ужинать, и курил тоже без конца, хотя если она не останавливала его, то пускался в объяснения, как сказывается курение на легких.
— Впрочем, — говорил он, — не так уж это важно, когда уходишь на войну.
— Да, — говорила Миранда, — и совсем уж не важно, когда торчишь дома и вяжешь носки. Дайте мне сигарету, пожалуйста. — Они остановились на следующем углу под кленом с редкой листвой и только мельком взглянули на приближающуюся похоронную процессию. Глаза у него были светло-карие с темно-золотыми точечками, волосы — цвета соломенной копны, если сбросить с нее пожухлый верхний слой и добраться до свежей соломы. Он вынул портсигар из кармана и чиркнул серебряной зажигалкой, потом несколько раз чиркнул себе, и, закурив, они пошли дальше.
— Так и вижу вас за вязанием носков, — сказал он. — Занятие как раз по вашим темпам. Ведь не умеете вы вязать.
— Я хуже делаю, — спокойно сказала она. — Пишу статейки и обучаю других молодых женщин вязать, скатывать бинты, обходиться без сахара и помогать стране выиграть войну.
— Ну-у! — сказал Адам, легко, по-мужски, отмахиваясь от такой проблемы. — Это не в счет. Работа есть работа.
— Не знаю, — сказала Миранда. — А как вы ухитрились продлить отпуск?
— Сами мне продлили, — сказал Адам. — Без всяких объяснений. Люди там мрут как мухи. Странная какая-то болезнь. Просто косит людей.
— Настоящая моровая язва, — сказала Миранда. — Как в средневековье. Вы видели когда-нибудь, чтобы стольких хоронили?
— Никогда не видел. Ну, будем держаться мужественно и не дрейфить. Мне подарены еще четыре дня ни за что ни про что, и тут пусть хоть трава не расти. Как у нас вечер?
— Так же, как всегда, — сказала она. — Только не раньше половины второго. У меня сегодня особое задание, помимо обычных моих обязанностей.
— Ну и работа у вас! — сказал Адам. — Только и дела, что бегать с одного дурацкого развлечения на другое, а потом писать об этом статейки.
— Да, развлечения такие, что хуже не бывает, — сказала Миранда. Они стояли, пропуская похоронную процессию, и на этот раз молча проводили ее глазами. Миранда сдвинула свою шапочку набок и сощурилась на солнце, чувствуя, как в голове у нее все плывет. — Будто там золотые рыбки… — сказала она Адаму, — и медленно так проплывают. Я еще не совсем проснулась, надо кофе выпить.
Они стояли в закусочной, облокотившись о стойку.
— Тыловым крысам не подают больше кофе со сливками, — сказала она. — И сахару только один кусок. А мне или два, или вовсе не надо. Вот такая я страдалица. Буду теперь жить на отварной капусте, носить всякую дерюгу и как следует подготовлюсь к очередному раунду. Следующая война меня врасплох не застанет.
— Да не будет больше войн! Вы что, газет не читаете? — спросил Адам. — На этот раз мы в пух и прах их разнесем, и они так во прахе и останутся. И точка, и конец всему делу.
— Да, так меня уверяют, — сказала Миранда, пробуя горьковатую теплую бурду, и скорчила унылую гримасу. Они обменялись одобрительными улыбками, почувствовали, что тон у них правильный, что разговоры о войне ведутся так, как надо. Самое главное, подумала Миранда, что обошлось без зубовного скрежета и волос на себе не рвали, а это беспокойно, к тому же не совсем прилично и вообще ни к чему не ведет.
— Помои, — резко сказал Адам, отодвигая от себя чашку. — И вот весь ваш завтрак?
— И этого через край, — сказала Миранда.
— А я в восемь утра съел гречишные оладьи с кленовым сиропом, порцию сосисок, два банана и выпил две чашки кофе и все равно голодный, как сиротка, которого подкинули в мусорный ящик. Не откажусь, — сказал Адам, — от бифштекса с жареной картошкой и еще…
— Хватит, хватит, — сказала Миранда. — Это какой-то бред. Заказывайте, но только когда меня здесь не будет. — Она соскользнула с высокой табуретки, чуть прислонилась к ней, взглянула на себя в круглое зеркальце, подкрасила губы и решила, что и силы небесные ей уже не помогут. — Плохо мое дело, — сказала она Адаму. — Самочувствие просто ужасное. Это не только от погоды, и война тут ни при чем.
— Погода прекрасная, — сказал Адам, — а война такая, что лучше не бывает. Но когда это с вами случилось? Ведь вчера все было хорошо.
— Я не знаю, — медленно, слабым, тоненьким голоском проговорила Миранда. Как всегда, они остановились у открытой двери на захламленную лестницу, которая вела на мансарду, в помещение редакции. Миранда прислушалась к треску машинок наверху, к ровному грохоту печатных станков в нижнем этаже. — Как бы я хотела провести весь день на садовой скамейке в парке, — сказала она. — Или уехать в горы!
— Я тоже не прочь, — сказал он. — Так вот, завтра мы так и сделаем.
— Да. Завтра, если ничего не случится. Сбежать бы куда-нибудь, — сказала она ему. — Давайте сбежим?
— Это мне-то бежать? — сказал Адам. — Там, где я буду, бегать особенно не придется. Там больше на животе ползают среди развалин. Представляете себе? Колючая проволока и прочее тому подобное. Такое только раз в жизни человеку выпадает. — Он на минуту задумался, потом снова заговорил: — Сам я этого еще не нюхал, но, судя по рассказам, там черт-те что творится. Столько всего слышишь, точно побывал там и вернулся восвояси. Вот так изучишь по фотографиям какое-нибудь место, а потом приедешь туда и будто ничего не видишь. Мне кажется, я всю жизнь служу в армии.
А на самом деле всего шесть месяцев. Вечность. Он был такой ясный, свежий, и у него никогда ничего не болело. Она видела их: побывав там, они возвращались назад совсем не такими, какими были раньше.
— Герой, вернувшийся с войны, — сказала она. — Хорошо, если бы так и было!
— Когда нас обучали в лагере штыковому бою, — сказал Адам, — я у стольких мешков с песком и мешков с сеном выпустил кишки наружу, что просто не сосчитать. Нам орали: «Бей этого боша, бей его, коли, пока он тебя не заколол!», и мы как оголтелые набрасывались на мешки с песком, и я приходил буквально в раж, а потом, когда из этого мешка сыпался песок, то — вот честное слово! — чувствовал себя круглым идиотом. Бывало, проснешься ночью и думаешь: «Ну и болван же ты!»
— Да, могу себе это представить! — сказала Миранда. — Такая чушь!
Они медлили, не желая прощаться. Потом, после небольшой паузы, Адам спросил, будто продолжая разговор:
— А вы знаете среднюю продолжительность жизни сапера после того, как он обнаружил мину?
— Должно быть, очень короткая.
— Ровно девять минут, — сказал Адам. — Это я в вашей же газете вычитал неделю назад.
— Накиньте до десяти, тогда я тоже с вами поеду, — сказала Миранда.
— Ни секунды больше, — сказал Адам. — Ровно девять минут. Хотите верьте, хотите нет.
— Будет вам хвалиться, — сказала Миранда. — И кто это мог высчитать?
— Нестроевой солдат, — сказал Адам. — Какой-нибудь рахитик.
Это показалось им обоим очень смешным, они рассмеялись и потянулись друг к другу, и Миранда услышала свой немного визгливый смех. Она вытерла слезы, выступившие на глазах.
— Ну и война! Чуднáя какая-то! — сказала она. — Правда? Как подумаю о ней, так меня смех разбирает.
Адам взял ее руку в свои и потянул кончики перчаток на пальцах и вдохнул их запах.
— Какие у вас хорошие духи, — сказал он. — И сколько вы их на себя вылили. Мне нравится, когда волосы и перчатки сильно надушены, — сказал он, снова вдохнув носом.
— Наверно, перестаралась, — сказала она. — У меня сегодня ни обоняния, ни слуха, ни зрения. Должно быть, сильная простуда.
— Не хворайте, — сказал Адам. — Мой отпуск подходит к концу, а он будет последним, самым последним.
Она шевельнула пальцами, когда он потянул за кончики перчаток, и повернула руки ладонями вверх, точно они стали теперь какими-то необычными, новыми, драгоценными, и сразу смутилась и замолчала. Он нравился ей, и даже больше чем просто нравился, но об этом и думать было нельзя, потому что он не для нее и не для какой-нибудь другой женщины, он уже за пределами всего личного, он без своего ведома отдан в распоряжение смерти. Она отняла у него свои руки.
— До свидания, — наконец сказала она. — До вечера.
Она взбежала по лестнице и на последней ступеньке оглянулась. Он все еще смотрел ей вслед и, не улыбнувшись, поднял руку. Миранде редко приходилось видеть, чтобы человек оглядывался после прощания. Самой ей иногда случалось проводить взглядом того, с кем она только что разговаривала, точно это могло смягчить слишком резкий и слишком внезапный обрыв даже самого мимолетного общения. Но люди уже спешили прочь, выражение у них сразу менялось, становилось сосредоточенным, переключаясь на следующую остановку, и мысли уже были заняты каким-нибудь следующим делом, следующей встречей. Адам стоял, точно ожидая, что она оглянется, и под его хмуро насупленными бровями темнели казавшиеся очень черными глаза.
Она сидела за своим столом, не сняв ни жакета, ни шапочки, вскрывала конверты и делала вид, будто читает письма. На столе у нее сегодня сидели только спортивный репортер Чак Раунсиваль и «О чем толкуют в нашем Горди», но их присутствие было ей приятно. При желании она тоже могла сидеть у них на столе. Горди и Чак вели между собой разговор.
— Ходят слухи, — сказала Горди, — будто эти микробы завезло к нам в Бостон немецкое судно, конечно закамуфлированное. Пришло оно не под своим флагом. Правда, нелепость?
— Может, это была подводная лодка, — сказал Чак. — Поднялась ночью со дна морского и пробралась к нам. Так и звучит-то лучше.
— Безусловно, — сказала Горди. — В деталях всегда какая-нибудь неувязка… Микробы будто бы распылили по городу — началось, как вам известно, в Бостоне, — и будто бы кто-то видел, как над бостонской гаванью поднялось странное густое, маслянистое облако и медленно разошлось над тем районом. Видела все это, кажется, какая-то старушка.
— А кто же еще может такое увидеть? — сказал Чак.
— Я вычитала это в нью-йоркской газете, — сказала Горди. — Значит, все правда.
Чак и Миранда так громко захохотали, что Билл вскочил с места и негодующе посмотрел на них.
— Горди все еще читает газеты, — пояснил Чак.
— А что тут смешного? — сказал Билл, снова сел на место и, насупив брови, уткнулся в бумаги, кучей лежавшие у него на столе.
— Это облако, наверно, видел кто-нибудь из нестроевых, — сказала Миранда.
— Разумеется, — сказала Горди.
— Может быть, член комиссии Лоска, — сказала Миранда.
— Или спаситель Монса, — сказал Чак. — А то кто-нибудь из государственных служащих.
Миранде не хотелось ни говорить, ни слушать их, ей хотелось хотя бы пять минут посидеть и подумать об Адаме, подумать о нем по-настоящему, но времени на это не было. Она увидела его впервые десять дней назад, и с тех пор они только и делали, что вместе перебегали улицы, снуя между грузовиками, автомобилями, ручными тележками и подводами, и он ждал ее в подъездах и в маленьких ресторанчиках, где пахло прогорклым маслом, и ужинали и танцевали под назойливое завыванье и грохот джаза, высиживали в театриках скучнейшие спектакли, потому что Миранде надо было писать рецензии на них. Однажды они поехали в горы и, оставив машину, поднялись вверх по каменистой тропинке, вышли на плоский выступ и сели там, глядя, как меняется освещение в долине, ландшафт которой, сказала Миранда, будто вымышлен.
— Веровать в вымыслы совершенно не обязательно, но поэтичность во всем этом несомненная, — сказала она Адаму.
Они сидели очень тихо, прислонившись друг к другу, и смотрели на долину. Два воскресенья подряд ходили в геологический музей и оба как зачарованные разглядывали обломки метеоритов, образцы горных пород, окаменелые бивни и окаменелую древесину, индейские стрелы, жильные вкрапления золота и серебра.
— Подумать только! Ведь в старину золотоискатели намывали свои богатства, сидя у ручейков и орудуя маленькими лотками! — сказал Адам. — И в недрах земли было вот все это…
И он стал рассказывать ей, что больше всего любит то, что требует кропотливого труда: любит аэропланы, и разные машины, и резьбу по дереву и камню. Специальных знаний в этих областях у него не было, но такие вещи он понимает и ценит. Признался, что ни одной книжки не может дочитать до конца, кроме учебных пособий по механике; чтение для него просто мука мученическая; жалел, что не привел сюда машину, ему и в голову не пришло, что автомобиль здесь может понадобиться; он любит водить машину, Миранда ему, наверно, не поверит, сколько миль он может проделать за день… Показывал ей свои фотографии: вот он за рулем «родстера», вот в яхте — такой вольный, весь на ветру, весь из одних углов, выбирает канаты; он пошел бы в авиацию, но стоило ему только заикнуться об этом, как мать закатывала истерику. Не понимает, что воздушный бой не так опасен, как саперные работы на земле в ночное время. Но объяснять ей это он, конечно, не стал, потому что она не представляла себе, что такое служба сапера. И вот он посиживает на плато высотой в милю, и тут негде спустить яхту на воду, и автомобиль его стоит дома, а то они получили бы массу удовольствия. Миранда понимала, что Адам рассказывает ей, какой он, когда вся его техника при нем. Но у нее было такое чувство, что она и так прекрасно его знает, и ей хотелось сказать ему, что если он думает, будто остался дома вместе со своей яхтой и своим автомобилем, то это неверно. Телефоны звонили не переставая. Билл кричал на кого-то, кто твердил: «Да вы послушайте… послушайте!» Но слушать его, конечно, Билл не собирался. Старик Гиббонс взывал в отчаянии: «Джорш! Джорш!»
— Тем не менее, — говорила Горди своим самым добродетельным, самым патриотическим голоском, — работа в бараках во Франции — это здорово придумано, и мы все должны принять в этом участие, даже если нас там и видеть не желают.
У Горди это хорошо получается. «Полюбуйтесь на нее!» — подумала Миранда, вспомнив розовый свитер и напряженное, бунтарское выражение лица Горди в раздевалке. Сейчас она была сама непосредственность, само благородство, она готова принести себя в жертву на алтарь отечества.
— В конце концов, — сказала Горди, — я пою, и танцевать умею вполне сносно для эстрады, и письма могла бы писать под их диктовку, а прижмет, так и санитарную машину буду водить. На «форде» сколько лет ездила.
В разговор вступила Миранда:
— Я тоже могу петь и танцевать, но кто будет стелить им койки и мыть полы? Содержать эти бараки в порядке нелегко, работа грязная, и мы там совсем зачахнем, а поскольку у меня работа и здесь тяжелая, грязная и на ней тоже чахнешь, то я останусь здесь.
— А по-моему, женщинам надо держаться от всего этого подальше, — сказал Чак Раунсиваль. — Хватит с нас ужасов войны, обойдемся и без бабья. — (У Чака были слабые легкие, и его грызло, что он не участвует во всех этих грандиозных делах.) — Я мог бы уже побывать там и вернуться без ноги. Не обрадовался бы мой старик. Ему пришлось бы покупать спиртное на собственные денежки или записываться в трезвенники.
Миранда не раз видела, как в платежные дни Раунсиваль выдает старику деньги на выпивку. Но хуже всего в этом благодушном старом прохвосте было то, что он располагал к себе. Отбирая у Чака последние гроши, старик хлопал сына по спине и устремлял на него взор, слегка затуманенный слезой и исполненный отеческой любви.
— Кто испоганил нам войны? Флоренс Найтингейл[6] — продолжал Чак. — Зачем это ухаживать за солдатами, перевязывать им раны и остужать их пылающие лбы? Война есть война. Где солдата сразило, пусть там и гибнет. Такое его дело.
— Хорошо вам говорить, — сказала Горди, бросив на него косой взгляд.
— Что это значит? — спросил Чак, вспыхнув и ссутулив плечи. — Вам же известно, что у меня больное легкое, а теперь, может, от него уже половинка осталась.
— Какой вы обидчивый! — сказала Горди. — Я совсем не в том смысле.
Билл бушевал вовсю, жуя недокуренную сигару, — волосы дыбом, глаза добрые, блестящие, но горят — как у оленя. Он всегда так и останется четырнадцатилетним парнишкой, подумала Миранда, даже если до ста лет проживет, чему не бывать при таком его нраве. Билл вел себя точь-в-точь как главные редакторы из кинофильмов, вплоть до изжеванной сигары. Он ли усвоил такой стиль, подражая киногероям, или же киносценаристы раз и навсегда запечатлели тип Билла в его беспримесной первозданности? Билл командовал Чаку:
— А если он вернется сюда, отведите его в сторонку и отпилите ему голову ручной пилой!
Чак сказал:
— Не волнуйтесь. Он вернется.
Билл, занявшись уже чем-то другим, спокойно проговорил:
— Ладно, отпилите ему голову.
Горди отошла к своему столу, но Чак продолжал сидеть, милостиво дожидаясь, когда его поведут в театр на новую программу варьете. По понедельникам Миранда, располагавшая двумя билетами, всегда брала с собой кого-нибудь из репортеров. Чак был профессионально резок и прямолинеен в своих спортивных отчетах, но Миранде он признавался, что если уж говорить начистоту, так за спорт он гроша ломаного не даст, просто эта работа держит его на свежем воздухе, оплачивается неплохо и ему хватает на покупку спиртного старику. А предпочитает он театральные представления — и не понимает, почему театром занимаются только женщины.
— Кого это Билл велел распилить? — спросила Миранда.
— Того чечеточника, которого вы разгромили в утреннем номере, — сказал Чак. — Он прибежал в редакцию с утра пораньше и поинтересовался, какой это тип пишет у нас о театре. Сказал, что намерен отвести этого тупицу в сторонку и расквасить ему нос. Говорит, я…
— Надеюсь, он уже ушел, — сказала Миранда. — Очень надеюсь, что ему надо было поспеть на поезд.
Чак встал, оправил на себе темно-бордовый свитер с высоким воротом, осмотрел свои твидовые брюки гольф цвета горохового супа и подбитые гвоздями рыжие башмаки, которые, как он надеялся, помогают скрыть тот факт, что у него больное легкое и что спорт он терпеть не может, и сказал:
— Не беспокойтесь, его уже давно здесь нет. Поехали. Вы, как всегда, опаздываете.
Повернув к двери, Миранда чуть не наступила на ноги маленькому, невзрачному человечку в котелке. Когда-то он был, вероятно, смазлив, но теперь из-за нехватки коренных зубов уголки рта у него опустились, грустные, с красными веками глаза уже забыли про игривость. Жидкий начес темных напомаженных волос завивался исподнизу котелка. Он не убрал ног и стоял как вкопанный, точно давая отпор Миранде. Он спросил:
— Вы и есть так называемый театральный критик в местной газетенке?
— Увы, да, — сказала Миранда.
— Так вот, — сказал этот человек, — прошу уделить мне минутку вашего драгоценного времени. — Нижняя губа у него выпятилась, дрожащие пальцы стали шарить в жилетном кармашке. — Я не допущу, чтобы это так легко сошло вам с рук. — Он перебрал пачку захватанных газетных вырезок: — Вот почитайте, неужели вы думаете, я позволю, чтобы меня колошматил какой-то захолустный рецензент? — проговорил он без всякого выражения. — Вот глядите, Буффало, Чикаго, Сент-Луис, Филадельфия, Фриско, и это не говоря уж о Нью-Йорке. Вот самые лучшие журналы — «Варьете», «Анонс». Все пришли в восторг и признали, что Дэнни Диккерсон — мастер своего дела. А вы, кажется, другого мнения, а? Вот о чем я и хочу вас спросить.
— Да, я другого мнения, — напрямик заявила Миранда. — И мне некогда больше говорить на эту тему.
Чечеточник нагнулся к ней поближе, голос у него дрожал, он, видимо, уже совсем изнервничался.
— Слушайте! Чем я вам не угодил? Ну признайтесь!
Миранда сказала:
— А вы не обращайте на меня внимания. Не все ли вам равно, какого я о вас мнения?
— На ваше мнение мне наплевать. Ваши мнения меня мало беспокоят, — сказал он. — Но ведь это идет дальше и дальше, а в театральных агентствах на Востоке понятия не имеют, как здесь обстоят дела. В вашей дыре нас разгромили, так там считают, будто и в Чикаго нам оказали такой же прием. В агентствах в этом не разбираются. Не знают, что чем лучше номер, тем больше захолустные критики нас гробят. Меня считали лучшим в нашем деле, а хвалил кто? Те, кто в своем деле считались лучшими. Так вот, я хочу знать, что, по-вашему, у меня не так.
Чак сказал:
— Скорей, Миранда, там сейчас занавес пойдет.
Миранда вернула чечеточнику газетные вырезки — большинство их было десятилетней давности — и хотела пройти мимо него, но он снова загородил ей дорогу и сказал голосом, в котором не хватало твердости:
— Будь вы мужчиной, я бы вам голову проломил.
В ответ на это Чак поднялся, не спеша подошел к ним, вынул руки из карманов и сказал:
— Ну хватит, исполнили свой номер с песнями и пляской — и проваливайте. Вон отсюда, пока я вас с лестницы не спустил.
Маленький чечеточник дернул себя за галстук — синий галстук в красную крапинку, немного потертый в узле. Потом подтянул его и повторил свою будто отрепетированную реплику:
— Отошли в сторонку.
На глазах с припухшими, красными веками у него выступили слезы. Чак сказал:
— A-а, перестаньте! — и вышел следом за Мирандой, которая побежала к лестнице. Он догнал ее внизу на тротуаре.
— Распустил нюни и тасует свою колоду вырезок в поисках козыря. На том я и ушел, — сказал Чак. — Горемыка несчастный!
Миранда сказала:
— Столько сейчас всего в нашей жизни! Мне хочется сесть вот здесь на краю тротуара, Чак, и умереть и никогда больше не видеть… Пусть я памяти лишусь и пусть собственное имя забуду… Пусть я…
Чак сказал:
— Крепитесь, Миранда. Сейчас не время киснуть. Выкиньте этого типа из головы. Среди эстрадной братии таких на каждую сотню по девяносто девять человек. И все-таки вы поступаете неправильно. Зачем навлекать все на свою голову? От вас требуется только одно: польстить звездам, а о тех, которые «и др.», даже не упоминать. Не забывайте, что Рипински здесь всем вертит. Угодите Рипински — и угодите отделу рекламы, угодите отделу рекламы — и получите прибавку. Всех надо умаслить. И когда только вы этому научитесь, глупенькая моя девочка!
— Учиться-то я учусь, только, должно быть, не тому, чему следует, — удрученно проговорила Миранда.
— Что верно, то верно, — весело сказал ей Чак. — В чем другом, а в этом вы преуспеваете. Ну, как вам теперь, полегчало?
— Ну и на дрянную же программу я попал! — сказал Чак. — Что же вы теперь намерены о ней писать? Я бы написал…
— Вот и напишите, Чак, — сказала Миранда. — Сегодня пишите вы. Я все равно хочу уходить из газеты, только никому об этом ни слова.
— Вы что, серьезно? — сказал Чак. — Я всю свою жизнь мечтал стать так называемым театральным критиком в провинциальной газетке — и вот, пожалуйста, первый раз получаю такую возможность.
— Пишите, Чак, пишите, — сказала ему Миранда. — А то как бы это не стало вашей последней возможностью.
Она подумала: «Вот оно, начало конца. Со мной случится что-то страшное. Там, куда я уйду, зарабатывать на кусок хлеба не будет нужды. Завещаю свою работу Чаку. У него почтенный родитель, которого надо снабжать спиртным. Надеюсь, Чака возьмут на мое место. Ах, Адам, хоть бы еще раз вас повидать, пока я не пала под тем, что на меня надвигается!»
— Скорее бы война кончилась, — сказала она Чаку, будто они только об этом и говорили. — Скорее бы она кончилась и вовсе бы не начиналась.
Чак уже вынул блокнот и карандаш и стал записывать свою рецензию. В том, что сказала Миранда, ничего сомнительного не было, но как он должен отнестись к этому?
— Мне совершенно безразлично, почему она началась и когда она кончится, — сказал Чак, он быстро строчил в блокноте. — Там и без меня обойдутся.
«Так говорят все не годные к военной службе, — подумала Миранда. — На войну их не берут, а они только о ней и думают». Некоторые, может, и в самом деле стремятся на фронт, и каждый такой, разговаривая с женщинами, искоса, настороженно поглядывает на них, будто говоря: «Ты, кровожадная сучка, наверно, воображаешь, что у меня душа в пятки ушла? Я же сам напрашивался отдать свой труп воронью, да вот не взяли». И что еще трагичнее, ведь этим людям, оставшимся дома, теперь и словом о войне не с кем перемолвиться. И оглянуться не успеешь, как доберется до тебя комиссия Лоска! «Экономьте хлеб — и мы выиграем войну, работайте за троих — и мы выиграем войну. Экономьте сахар, собирайте персиковые косточки — и мы выиграем войну». — «Ерунда?» — «Нет, не ерунда, уверяю вас, из персиковых косточек извлекают какое-то ценное взрывчатое вещество». И вот в ту пору, когда идет консервирование фруктов, легковерные хозяюшки наваливают полные корзинки персиковых косточек и бегут возлагать их на алтарь отечества. Выходит, они и при деле, и уверены, что пользу приносят, а ведь все эти женщины начинают беситься, когда мужчины на фронте, и становятся опасными, если не дать им занятия, отвлекающего их мыслишки от беспутства. И вот молоденькие девушки — непорочные колыбели нашего будущего, с чистыми, серьезными личиками, изящно обрамленными косынками Красного Креста, — криво скатывают бинты, которые никогда не попадут в полевые госпитали, и вяжут свитеры, которым не суждено согревать мужественную грудь воина, а сами лелеют неотступные мысли о всей крови и всей грязи и о предстоящих танцах с офицерами воздушного флота в клубе «Акант». «Ведите себя тихо и смирно — и мы выиграем войну».
— Там и без меня обходятся, — сказал Чак, увлеченно строча свою рецензию.
«А вот без Адама не обойтись», — подумала Миранда. Она сдвинулась чуть ниже в кресле, откинула голову на пыльный плюш спинки, посмотрела в лицо неизбежной, чудовищной, страшной уверенности, что у них с Адамом нет ничего впереди. Ничего. Она открыла глаза, положила руки ладонями вверх и, глядя на них, попыталась понять, что такое забвение.
— Вот посмотрите, — сказал Чак, потому что свет в зал уже дали и зрители снова задвигались, заговорили. — Я почти все изложил еще до выхода звезды программы. Старушка Стелла Мэйхью всегда хороша, уже сорок лет хороша, и споет она нам «Тоски не бойся, это сердца легкая болезнь». Больше о ней и знать ничего не надо. Так вот посмотрите. Ну как, согласны поставить свою подпись?
Миранда взяла у него написанное и стала просматривать страничку за страничкой, изображая сосредоточенность и переворачивая их когда надо, потом вернула все Чаку.
— Да, Чак, да. Свою подпись я бы поставила, но не поставлю. Надо сказать Биллу, кто писал, потому что с этого, может, у вас все и начнется.
— Нет, вы меня не оценили, — сказал Чак. — Слишком уж быстро прочитано. Вот послушайте… — Он начал взволнованно бормотать, а она смотрела ему в лицо, пока он читал. Лицо приятное, с искоркой, с отчетливой лепкой лба над носом. Впервые с тех пор, как они узнали друг друга, она задумалась: какие мысли бродят у Чака в голове? Вид у него всегда озабоченный, хмурый, на деле он вовсе не такой уж весельчак, каким хочет казаться. Зрители заполняли проход между рядами стульев, вынимали портсигары, держа спичку наготове, чтобы чиркнуть ею в фойе; женщины с завитыми волосами брались за свои накидки, мужчины двигали подбородками, освобождая их из тугих воротничков, и Чак сказал: — Теперь можно уходить.
Застегнув жакет, Миранда смешалась с толпой, думая: «Что я знаю обо всех этих людях? Может, здесь много таких, у кого одинаковые мысли со мной, а мы не смеем поделиться друг с другом своим отчаянием, мы, точно бессловесные животные, позволяем уничтожать себя, а зачем? Есть ли здесь хоть один человек, который верит тому, что мы говорим друг другу?»
Неудобно пристроившись на краю плетеной кушетки в раздевалке, Миранда выжидала, когда время пройдет и она будет опять с Адамом. Время двигалось с большей, чем обычно, причудливостью, оставляя сумеречные провалы у нее в сознании, которые длились минут по тридцать, а ей казалось, что прошла всего лишь секунда; потом, вслед за слепящей вспышкой, освещавшей ее часы, стрелки показывали, что три минуты — это непереносимо долгий срок, будто тебя подвесили за большие пальцы рук. Наконец она решила, что лучше всего представить себе, как в ранней утренней темноте Адам выходит из дому в голубоватый туман, который, того и гляди, обернется дождем, и вот он уже в пути, и теперь думать о нем больше незачем. У нее было только одно желание: увидеть его — и был страх, постоянная угроза, что они больше не увидятся, потому что каждый их шаг друг к другу казался гибельным, он разъединял их, вместо того чтобы сближать, как пловца, которого, несмотря на его самые сильные гребки, медленно уносит отливом назад в море. «Не хочу любить, — думала Миранда вопреки самой себе. — Не хочу любить Адама, уже времени не осталось, мы еще не готовы, хотя это единственное, что у нас есть…»
Но вот он стоял на тротуаре, одной ногой на нижней ступеньке, и Миранда почти бегом спустилась к нему по лестнице. Взяв ее за руку, Адам спросил:
— Вам легче? Хотите есть? Устали? Пойдем танцевать после театра?
— На все отвечаю «да», — сказала Миранда. — Да, да, да… — Голова у нее была легкая, как перышко, и, покачнувшись, она ухватилась за его руку. Туман все еще был туманом, который может обернуться дождем, и хотя воздух свежо и остро холодил ей рот, все-таки, почувствовала она, дышать от этого не легче. — Надеюсь, спектакль будет хороший или по крайней мере смешной, — сказала она ему. — Хотя обещать ничего не могу.
Пьеса была длинная, невыносимо скучная, и Адам с Мирандой тихо сидели рядом, терпеливо дожидаясь, когда спектакль кончится. Адам осторожно, сосредоточенно стянул с нее перчатки и взял за руку — будто ему было привычно держать ее за руку в театре. Они повернулись друг к другу, и взгляды их встретились, но это случилось один-единственный раз, и глаза у обоих были спокойные и не выдали их. Где-то в самой глубине у Миранды началась дрожь, она стала сдерживать себя, точно закрывала окна, двери, задергивала занавески перед надвигающейся грозой. Адам смотрел нудную пьесу с каким-то странным, искрящимся волнением, а лицо у него было спокойное, застывшее.
Когда занавес поднялся перед третьим действием, третье действие началось не сразу. Вместо этого они увидели на сцене задник, почти весь закрытый американским флагом, повешенным кое-как, неуважительно. Он был прибит гвоздями по верхним углам, в середине собран и тоже прибит и пыльными складками свисал под гвоздем вниз. Перед ним в величественной позе стоял местный общественный деятель, из тех, кто получает символическую оплату «доллар в год» и выполняет сейчас свой долг в качестве распространителя займа свободы. Это был самый рядовой человек немолодых лет с аккуратной дынькой под брючным поясом и под жилеткой, с самодовольно поджатыми губами, с лицом и фигурой, в которых ничего нельзя было прочесть, кроме пошленького рассказа о чувственных удовольствиях, полученных за все его пятьдесят лет. Но вот один-единственный раз в жизни ему пришлось выступить по столь важному делу в роли значительной персоны, и, наслаждаясь этим, он декламировал во весь голос, с актерской интонацией произнося каждое слово.
— Настоящий пингвин, — сказал Адам. Они двинулись на стульях, улыбнулись, взглянув друг на друга, Миранда приняла свою руку, Адам сомкнул пальцы, и оба приготовились высидеть все ту же знакомую им заплесневелую речь на фоне столь же знакомого пыльного задника. Миранда пыталась не слушать, но все слышала: — Эти подлые гунны… покрытые славой леса Белло… наш пароль — жертвенность… Истерзанная Бельгия… Отдайте войне все до последнего… Наша славная молодежь там, на полях Фландрии… Большая Берта… Гибель цивилизации… Боши…
— У меня голова разламывается, — прошептала Миранда. — Хоть поскорее бы он кончил!
— Не скоро он кончит, — прошептал Адам. — Я принесу вам аспирин.
— Маки Фландрии цветут у могильных крестов…
— Только к самой сути подбирается, — прошептал Адам.
— Зверства… невинные младенцы на штыках бошей… Ваш ребенок и мой ребенок… если это не коснется наших детей, тогда скажем с благоговением: люди умерли не напрасно… война, война… Эта война положит конец всем войнам, война в защиту демократии, в защиту человечества, мир на земле на веки вечные, а чтобы доказать друг другу и всему миру, что мы верим в демократию, давайте все как один подпишемся на заем свободы и откажемся от сахара и от шерстяных носков…
«Так, что ли? — спросила самое себя Миранда. — Повторите, я не расслышала последнюю фразу. А про Адама вы что-нибудь сказали? Если нет, тогда ваши словеса меня не интересуют. Как будет с Адамом, свинья ты эдакая? И что мы на сей раз споем — «Типперери» или «Долгий путь, вперед веди нас»? Ох, скорее бы это представление кончилось, мне еще надо написать о нем, прежде чем мы с Адамом пойдем танцевать, а времени у нас так мало. Уголь, нефть, золото, железо, международные финансы — что же ты об этом-то ничего не скажешь, враль ты эдакий!»
Все встали и запели «Долгий путь, вперед веди нас». В открытых ртах чернота, лица — мертвенно-бледные в отсветах огней рампы, у некоторых подергиваются гримасами от плача, по щекам бегут блестящие струйки, точно следы улиток. Адам и Миранда громко запели вместе со всеми, раз или два смущенно улыбнувшись друг другу.
Выйдя из театра, они закурили и, как всегда, медленно пошли по улице.
— Еще один мерзкий старый хрыч. Радуется, когда молодежь убивают, — тихо проговорила Миранда. — Точно коты, которые норовят сожрать своих котят. Вас-то, Адам, надеюсь, еще не успели одурачить?
К этому времени между ними уже шли такие вот разговоры. Они чувствовали, что видят все насквозь. Миранда продолжала:
— Ненавижу этих пузатых, плешивых болтунов! Толстые, старые — и трусы. Небось сами не идут на войну, знают, что им ничто не грозит, и вместо себя вас гонят…
Адам с неподдельным удивлением посмотрел на нее.
— Кто? Этот? — спросил он. — Да какая от него польза, от старого дурака, если даже его призовут? Нет за ним никакой вины, — пояснил он. — Такие только и могут, что заниматься болтовней. — Снисходительность, терпимость и презрение к злосчастному старику исходили от него изо всех пор, когда, гордый своей молодостью, спокойно-уверенный в своей силе, прямой, стройный, он шагал рядом с ней. — Чего вы от такого ждете, Миранда?
Она часто называла его по имени, а он ее — только изредка. Легкий толчок радости оттого, что ей было дано услышать свое имя из его уст, задержал ее ответ. Она помолчала, потом повела атаку с другой позиции:
— Адам, самое худшее в этой войне — страх и подозрительность и то ужасное, что читаешь в глазах, которые на тебя смотрят… Точно люди закрыли ставнями свои мысли, свое сердце и в щелку выглядывают на вас оттуда, готовые отскочить назад при любом вашем движении, при любом вашем слове, если не поймут его сразу. Меня это пугает; я, как и все мы, живу в страхе, а нельзя, чтобы люди так жили. Ведь все кругом таятся, все врут. Вот что делает война с человеческой мыслью и с человеческим сердцем — а одно от другого отделить невозможно, Адам, война коверкает их еще хуже, чем человеческое тело.
После короткого молчания Адам серьезно проговорил:
— Да, конечно… Но ведь с фронта можно вернуться целым и невредимым. Для мысли и сердца иногда все складывается хорошо, а если что-нибудь случится со злосчастной человеческой плотью, тогда, значит, просто не повезло человеку. Вот и все.
— Да, конечно! — передразнила его Миранда. — Значит, человеку просто не повезло. Вот и все!
— Если бы я не пошел в армию, — сухо проговорил Адам, — мне было бы стыдно перед самим собой.
Ну вот, теперь все ясно. Взяв Адама за руку, она шла молча, думая о нем. Да, ни ожесточения, ни бунтарства в Адаме нет и следа. Он чист, думала она, чист как стеклышко, без малейшего изъяна, совершенен, как полагается быть жертвенному агнцу. Жертвенный агнец преспокойно шествовал рядом с ней, приспосабливая свои широкие шаги к ее мелким, ведя ее в добропорядочном американском стиле с внутренней стороны тротуара, поддерживая при переходе улиц, будто она была полным инвалидом («Надеюсь, нам не попадется лужа, не то он перенесет меня через нее на руках»), дымя сигаретой, дыша носом, легко неся свой стан, и от него шел мужественный запах недушистого мыла, только что начищенных ботинок, только что вымытой кожи. Он откинул назад голову и улыбнулся небу, которое все еще было в тумане, обещающем дождь.
— Ой-ой-ой! — сказал он. — Какой вечер! Кончайте поскорее свою рецензию, и займемся делом.
Он ждал ее, сидя за чашкой кофе в ресторанчике рядом с редакцией, прозванном «Грязная ложка». Сбежав наконец вниз, умытая, причесанная и напудренная, она увидела Адама первая. Он сидел у большого грязного окна лицом к улице, но смотрел куда-то вниз. Лицо его было необыкновенное — тонкие черты, гладкая кожа золотилась в тусклом освещении, и сейчас на нем лежала печать безысходной тоски, мучительной тревоги и разочарования. На какую-то долю секунды перед ней мелькнуло лицо Адама повзрослевшего, лицо той поры, до какой он не доживет. Тогда и он увидел ее, встал и снова озарился улыбкой.
Адам сдвинул оба их стула; они сидели за столиком, пили горячий чай и слушали джаз-оркестр, игравший «Упакуй свои беды».
— «…в мешок вещевой, улыбнись, засмеись, засмеись!» — орала компания молодежи непризывного возраста, сидевшая за столиком рядом с оркестром. Они кричали кто во что горазд, оглушительно, истерически хохотали, якобы вне себя от веселья, и под скатертью передавали друг другу плоские бутылки с чистым спиртом (в этом западном городе, основанном и построенном разгульными, пьяными горняками, не разрешалось открыто потреблять алкоголь), подливали спирту в стаканы с имбирным пивом и распевали «Путь далекий до Типперери». Когда «Типперери» сменила «Мадлон», Адам сказал: «Пошли танцевать». Заведение это было дешевое, тесное, душное, насквозь прокуренное, но ничего лучшего в городе не было. Музыку здесь играли веселую, и вообще, подумала Миранда, жизнь у нас такая сумасшедшая, что это не имеет никакого значения. Это все, что есть у нас с Адамом, и больше нам не дано, так уж сложилась наша жизнь. Ей хотелось сказать: «Адам, очнитесь от своих снов, послушайте, что я вам говорю. У меня ломит грудь, голову, сердце, и эта боль — она настоящая. У меня все болит, а вас подстерегает такая опасность, что я думать об этом не могу, так почему же мы не можем спасти друг друга?» Когда ее рука крепче сжала его плечо, он тут же крепче обнял ее за талию и так и оставил руку. Они танцевали молча, но то и дело улыбались друг другу странными, каждый раз меняющимися улыбками, будто обретя какой-то новый язык. Наклонив лицо к плечу Адама, Миранда увидела темнолицую молодую пару за угловым столиком, — они сидели, обняв друг друга за талию, сблизив головы, устремив глаза на что-то, маячившее перед ними в пространстве и видное только им двоим. Правая рука девушки лежала на столе, он накрыл ее руку своей; лицо девушки застилали слезы. Время от времени он брал ее руку и целовал и, снова опустив, не снимал своей, и глаза у нее снова затуманивались. Это не было нескромностью с их стороны, они просто забыли, где находятся, а может, им некуда было больше пойти. Они не говорили ни слова, и эта маленькая пантомима повторялась раз за разом, точно короткий печальный фильм. Миранда позавидовала им. Позавидовала девушке. Та по крайней мере может плакать, если от этого ей чуть легче, и ему даже не надо спрашивать: «Что с тобой? Скажи мне». Перед ними стояли чашки с кофе, и спустя долгое время — Миранда и Адам успели два раза потанцевать и снова сели за столик, — когда кофе совсем остыл, они вдруг выпили его, потом опять обнялись, не проговорив ни слова, не обменявшись почти ни единым взглядом. Что-то у них было решено, решено твердо. Как завидно, как завидно, что эти двое могут вот так молча сидеть рядом, и выражение лица у них одинаковое, когда они смотрят в ад, уготованный им обоим, и неважно, какой это ад, он принадлежит им двоим, и сейчас они вместе.
По соседству с Адамом и Мирандой сидела, облокотившись о стол, молодая женщина и что-то рассказывала своему соседу:
— Этот нахал мне совсем не нравится. Он все уговаривал меня выпить, а я ему говорю: да не пью я, а он: слушай, мне смерть хочется выпить, а ты отказываешься, это нечестно с твоей стороны. Не могу же я сидеть тут и пить один. А я ему: хорошенькое дело! Во-первых, ты тут не один сидишь, а хочешь выпить, так пей, говорю, я-то тут при чем? Тогда он подозвал официанта и заказал бутылку имбирного пива и чтобы два стакана, и я выпила чистого пива, как всегда пью, а он подбавил себе в стакан самогона. Уж так хвалился своим самогоном! Говорит, сам его гнал из картошки. Отличный, говорит, самогон, свеженький, только что из аппарата. Добавишь три капли в имбирное, и вот тебе шампанское «Мумм»-экстра. Да не хочу я его! Поймешь ты наконец, глупая твоя башка, нет и нет! Он еще отхлебнул и говорит: слушай, милочка, не упрямься, выпей, вот и запляшешь. Мне надоело с ним препираться, и я ему говорю: я и без спиртного могу взыграть и от чая могу пойти в пляс. Почему же ты, говорит, не пляшешь? А я ему…
Она знала, что спала очень долго, когда неожиданно, даже без предупреждающего звука шагов, без скрипа дверных петель, Адам оказался в комнате, включил электричество, и она поняла, что это он, хотя сначала яркий свет ослепил ее и она отвернулась к стене. Он сразу же подошел к ней, сел на край кровати и принялся говорить, точно продолжая разговор, начатый ими раньше. Потом скомкал четвертушку листа и бросил ее в камин.
— Вы не прочли мою записку? — сказал он. — Я оставил ее под дверью. Меня срочно вызвали в лагерь, сделали массу всяких прививок. Продержали там дольше, чем я рассчитывал. Вот я и опоздал. Позвонил в редакцию, а мне говорят, что вы сегодня не будете. Потом позвонил сюда, мисс Хобб, а она сказала, что вы лежите и к телефону не подходите. Она вам ничего не передавала?
— Нет, — вяло проговорила Миранда. — По-моему, я весь день спала. Нет, помню, приходил врач. Его прислал Билл. К телефону я раз подошла, Билл тогда сказал, что пришлет за мной санитарную машину и меня отвезут в больницу. Врач меня выслушал, оставил рецепт и сказал, что заедет еще, но так и не появился.
— Где он — рецепт? — спросил Адам.
— Я не знаю. Но он его выписывал. Я видела.
Адам заходил по комнате, отыскивая рецепт на столе, на каминной доске.
— Вот, нашел, — сказал он, — Через несколько минут я вернусь. Пойду поищу дежурную аптеку. Сейчас уже второй час ночи. Ну пока.
Пока, пока, пока. Миранда долго смотрела на дверь, за которой он исчез, потом закрыла глаза и стала думать: «Когда я не дома, то никак не могу представить себе, какая она, эта комната, в которой я живу вот уже около года, помню только, что занавески тут слишком прозрачные, не спасают утром от яркого света. Мисс Хобб давно обещала повесить более плотные, но что-то их не видать». Когда Миранда вышла утром к телефону, мисс Хобб как раз проходила мимо с подносом. Эта маленькая рыжеволосая добродушная женщина всем своим озабоченным видом показывала, что ее заведение не оправдывает себя и что она просто на краю гибели.
— Милая моя, — резко проговорила она, взглянув на халат Миранды. — Что с вами такое?
Не отнимая телефонной трубки от уха, Миранда сказала:
— Инфлюэнца, наверно.
— Кошмар! — прошептала мисс Хобб, и поднос дрогнул у нее в руках. — Ложитесь в постель немедленно!.. Немедленно ложитесь!
— Сначала нужно с Биллом поговорить, — сказала ей Миранда. И мисс Хобб поспешила уйти и больше не возвращалась. Билл кричал по телефону, отдавая распоряжения, обещая ей врача, сиделку, санитарную машину, больницу, ее еженедельный чек — как всегда, обещая все на свете, только чтобы она легла в постель и не вставала. Она повалилась на кровать, подумав, что Билл единственный из всех, кого она знает, кто буквально рвет на себе волосы, придя в волнение… «Наверно, надо попросить, чтобы меня отправили домой, — подумала она. — Таков почтенный старый обычай — навязывать свою смерть родственникам, если удастся, конечно. Нет, дело касается меня одной, и я останусь здесь, только, надеюсь, не в этой комнате… Хорошо бы очутиться сейчас в холодных горах, среди снегов, вот чего мне больше всего хочется», — и вокруг нее поднялась размеренная цепь Скалистых гор, покрытых вечными снегами, до мозга костей пронизывающих своим колючим дыханием, увенчанных величественными голубыми лаврами облаков. «Нет, нет! Мне нужно тепло», — и память ее обратилась вспять и ушла в другой край, первый, который она узнала в жизни и больше всего любила, а теперь видела только в проплывающих мимо обрывках: пальмы и кедры, темные тени и небо… Оно грело, не ослепляя, тогда как здешнее, чужое небо ослепляло, но не грело ее. Долгое, медленное колыхание серого мха в дремотной тени дуба, парящий полет стервятников над головой, запах помятых водорослей вдоль берега — и вдруг широкий разлив спокойной реки, куда стекаются все известные ей доселе реки. Стены комнаты с двух сторон бесшумным, неспешным движением сошли на нет, рядом пришвартовался высокий парусник, и выветрившиеся до черноты сходни коснулись изножья ее кровати. Позади парусника начинались джунгли, и, как только они возникли там, ей стало ясно: вот оно, все то, что она читала или слышала о джунглях или чувствовала, думая о них. Перекрученное узлами и грозно кипящее потаенное обиталище смерти. Оно кишит путаницей пятнистых змей, радужно оперенных птиц с пронзительно-злобными глазами… леопарды с лицами по-человечьи мудрыми, львы с причудливым хохолком на шлеме, визжащие длиннорукие обезьяны, кувыркание их среди разлапистых, мясистых листьев, горящих сернистым огнем и выделяющих сукровицу смерти, и трухлявые стволы неведомых деревьев, полегшие в тину, где копошатся гады. Нимало не удивившись, она увидела с подушки, как сама быстро сбежала вниз по этим сходням к наклонной палубе и, став там, облокотилась о поручни и весело помахала самой себе в постели, а стройный парусник расправил свои крылья и ушел в джунгли. Воздух дрожал от оглушительного визга и хриплого рева голосов, звучащих одновременно, взрывающихся и, как рваные тучи, сталкивающихся над ней, а все слова сливались только в два слова, которые взлетали, и падали, и гремели у нее над головой. Опасно, опасно, опасно, кричали голоса, и война, война, война. Дверь к ней в комнату была приоткрыта. Адам стоял на пороге, держась за дверную ручку, а мисс Хобб с искаженным от ужаса лицом кричала пронзительно:
— Слышите? Пусть сейчас же увозят, или я выброшу ее на улицу!.. Слышите? Господи! Это же как чума, чума! А у меня полон дом народу, о них тоже надо подумать!
Адам сказал:
— Да, знаю. За ней приедут завтра утром.
— Завтра утром? Господи! Сейчас нужно, немедленно!
— Санитарных машин не хватает, — сказал Адам. — Свободных коек тоже нет. И ни врача, ни сестры мы тоже не нашли. Все заняты. Вот так обстоят дела. В комнату вы не заходите, ухаживать за ней буду я.
— Да оно и видно, кто за ней будет ухаживать, — сказала мисс Хобб каким-то особо неприятным тоном.
— Вот именно, — сухо ответил Адам. — И попрошу вас не входить сюда.
Он осторожно прикрыл за собой дверь. В руках у него была целая охапка растрепанных свертков, лицо выглядело на редкость бесстрастно.
— Слышали? — спокойно спросил он, наклонясь к ней.
— Почти все слышала, — сказала Миранда. — Ничего себе перспектива.
— Вот лекарство, — сказал Адам, — примите сейчас же. Она не посмеет вас выбросить.
— Значит, плохи наши дела, — сказала Миранда.
— Хуже некуда, — сказал Адам. — Все театры, почти все магазины и рестораны закрыты, днем на улицах похороны за похоронами, ночью санитарные машины…
— Только не за мной, — сказала Миранда, чувствуя душевный подъем и легкость в голове. Она села в постели, взбила подушку и потянулась за халатом. — Как я рада, что вы здесь. Меня измучил кошмар. Дайте сигарету, закуривайте сами, откройте все окна и садитесь ближе к ним. Вы ведь рискуете, — сказала она. Вам это, должно быть, известно? А чего ради?
— Ладно, — сказал Адам. — Примите лекарство. — И дал ей две большие таблетки вишневого цвета. Она сразу же проглотила их и тут же отдала обратно.
— Извините, — сказала она и засмеялась. — Простите, ради Бога.
Не говоря ни слова, сосредоточенно Адам протер ей лицо мокрым полотенцем, дал колотого льда из одного пакета и решительно протянул еще две таблетки.
— Так у нас всегда дома делали, — пояснила ему Миранда. — И ничего, получалось. — Страдая от унижения, она закрыла лицо руками и через силу снова засмеялась.
— Еще два лекарства надо принять, — сказал он, отводя ей руки от лица и поднимая подбородок. — А вы ведь только начали. У меня тут есть еще кое-что — апельсиновый сок и мороженое. Мне велели давать вам мороженое. Кофе в термосе и градусник. Придется все это осилить, так что крепитесь.
— Вчера вечером мы с вами танцевали в это время, — сказала Миранда и приняла что-то с ложечки. Ее глаза следовали за ним, когда он с отсутствующим видом, точно был тут один, ходил по комнате, делал все, что было нужно сделать, и время от времени возвращался к ее кровати, подсовывал ей руку под голову, подносил ко рту чашку или стакан, и она все выпивала и снова провожала его глазами, не совсем понимая, что тут происходит. — Адам, — сказала она, — знаете, что мне пришло в голову? Может быть, они забыли про больницу Святого Луки? Позвоните туда и скажите там монахиням, что нечего им жадничать и цепляться за свои кельи. Скажите, что мне нужна самая крохотная, убогая каморка, и всего на три дня, а то и меньше. Попробуйте, Адам.
Он, видимо, считал, что пока это еще не похоже на бред, потому что она услышала его обстоятельные объяснения по телефону. Он вернулся почти сразу со словами:
— Должно быть, мне сегодня суждено нарываться на злющих старых дев. Монахиня сказала, что, если б даже у них было место, все равно бы вам его не дали без врачебного направления. Но мест, у них нет. Тон у нее был весьма кислый.
— Ну, знаете! — хриплым голосом проговорила Миранда. — По-моему, это просто безобразие и подлость с их стороны.
Она села, широко развела руки, и у нее снова началась сильная рвота.
— Спокойно! — крикнул Адам, поднося к кровати таз. Он поддержал ее голову, ледяной водой вымыл лицо и руки, опустил ее голову на подушку, отошел и остановился у окна. — Вот так-то, — сказал он наконец, снова садясь рядом с ней. — Мест у них нет. Койки у них нет. Люльки и то не найдется, судя по ее тону. Картина, кажется, ясная, так что надо окопаться здесь.
— А машину за мной не пришлют?
— Может быть, завтра.
Он снял китель и повесил его на спинку кресла. Потом опустился на колени перед камином и стал аккуратно укладывать растопку наподобие индейского вигвама, сунув в середину комок бумаги, чтобы лучине было на чем держаться. Потом поджег это сооружение и подложил сверху побольше лучин и щепок. Когда все это занялось, стал добавлять дров и подбрасывать угля по нескольку кусков зараз, до тех пор пока огонь не разгорелся вовсю и следить за ним больше не требовалось. Он встал, отряхнул руки; огонь, горевший в камине, светил ему в спину, и волосы у него зазолотились.
— Адам, — сказала Миранда. — Какая вы прелесть! — Он рассмеялся и покачал головой.
— Ну и словечко вы придумали! — сказал он. — Самое для меня подходящее.
— Первое, что пришло мне в голову, — сказала она, опершись на локоть, чтобы быть поближе к огню. — И камин как быстро разожгли!
Он снова сел к ней на кровать, подвинул стул и положил ноги на рамку под сиденьем. Они улыбнулись друг другу впервые за эту ночь.
— Не лучше вам? — спросил он.
— Лучше, гораздо лучше, — сказала она ему. — Давайте поговорим. Давайте расскажем друг другу, как мы собирались жить.
— Вы начинайте первая, — сказал Адам. — Я хочу знать про вас все.
— Вам, пожалуй, покажется, что жизнь у меня была тяжелая, — заговорила она. — Может, так оно и есть, но сейчас я не отказалась бы от такой жизни. Вернись прежнее, я почти всем осталась бы довольна. Это, конечно, неправда, но такое у меня сейчас чувство. — И, помолчав, добавила: — Да и рассказывать-то, собственно, не стоит, если скоро всему конец, а я ведь всю жизнь готовилась к чему-то, что произойдет со мной, когда для этого настанет время. А до сих пор ничего особенного не было.
— Но то, что было до сих пор, разве мало чего стоило? — спросил он совершенно серьезно, точно ему было важно знать это.
— Если сейчас подошло к концу, тогда мало, — упрямо стояла она на своем.
— А вы никогда не были… счастливы? — спросил Адам, явно боясь этого слова; он стеснялся его, так же как слова «любовь», и произносил-то, наверно, впервые и был не уверен в его звучании, в его смысле.
— Не знаю, — сказала она. — Я просто жила и жила и никогда ни о чем таком не задумывалась. Хотя то, что мне было по душе, я помню, и свои надежды тоже помню.
— Я собирался стать инженером-электриком, — сказал Адам. И замолчал. — Вот вернусь, тогда закончу образование, — добавил он спустя минуту.
— А жизнь вы любите? — спросила Миранда. — Любите хорошую погоду, и разные пестрые краски в разное время дня, и разные звуки, когда дети кричат на соседнем дворе, и автомобильные гудки, и маленькие уличные оркестрики, и запахи еды, которую готовят на кухне?
— Плавать я тоже люблю, — сказал Адам.
— И я, — сказала Миранда. — А мы с вами ни разу не ездили купаться. Вы помните какие-нибудь молитвы? — вдруг спросила она его. — В воскресной школе много всяких выучили?
— Да нет, не очень, — признался Адам, не испытывая ни малейшего смущения по этому поводу. — Ну, «Отче наш», конечно.
— А еще есть «Богородица», — сказала она. — И потом одна очень полезная. Она начинается так: «Исповедуюсь всемогущему Господу Богу и приснодеве Марии и святым апостолам Петру и Павлу…»
— Это католическая, — вставил он.
— Молитва есть молитва. Ишь какой заядлый методист! Спорю, что вы методистской веры.
— Нет, пресвитерианской.
— Ну а еще какие помните?
— «Отходя ко сну, молюсь я…» — сказал Адам.
— Да, эта и еще «Иисус святой и кроткий…». Как видите, религиозное воспитание у меня тоже на высоте. Я даже такую молитву знаю, которая начинается: «О Аполлон!» Хотите послушать?
— Нет, — сказал Адам. — Это вы шутите.
— Ничего подобного, — сказала Миранда. — Я стараюсь не заснуть. А засыпать боюсь, потому что могу не проснуться. Не давайте мне спать, Адам! Знаете «Иоанн, Лука, Марк и Матфей! Ваш дозор мой сон согрей»? «Если я умру во сне, Бог возьмет меня к себе». Это оттуда же? Нет, что-то не то. Дайте мне, пожалуйста, сигарету и отойдите и сядьте к окну. Мы все забываем про свежий воздух. Вам надо дышать свежим воздухом.
Он закурил и поднес сигарету к ее губам. Она подержала ее двумя пальцами и уронила на край подушки. Он схватил ее и притушил в блюдце под стаканом с водой. В голове Миранды все потемнело и поплыло, потом прояснилось, она, перепуганная, села на кровати, сбросила с себя одеяло, и ее прошиб пот. Адам испуганно вскочил с места и мигом поднес к ее губам чашку с горячим кофе.
— Вы сами выпейте, — сказала она ему, уже успокоившись, и, прислонившись друг к другу, они сидели на краю кровати и молча пили кофе.
Адам сказал:
— Ложитесь. Теперь вы не заснете.
— Давайте споем что-нибудь, — сказала Миранда. — Я знаю один старый-престарый спиричуэл, даже некоторые слова помню. — Теперь она говорила своим нормальным голосом. — Мне теперь хорошо. — И начала хриплым шепотом: — «Бледный конь, бледный всадник моего любимого унес!» Знаете эту песню?
— Знаю, — сказал Адам. — Я слышал, как негры пели ее в Техасе на нефтепромыслах.
— А я — на хлопковом поле, — сказала она. — Очень хорошая песня.
Они пропели эту строку на два голоса.
— А как дальше, я не помню, — сказал Адам.
— «Бледный конь, бледный всадник, — сказала Миранда. — (Нам бы еще хорошее банджо!) моего любимого унес…» — Голос у нее прочистился, и она сказала: — Давайте дальше споем. Как там следующая строка?
— Там их много, — сказал Адам. — Не меньше сорока. Всадник уносит маму, потом папу, братца, сестренку и вообще всю семью, уносит и любимого.
— Но не певца. Пока нет, — сказала Миранда. — Одного певца Смерть всегда оставит, чтоб было кому оплакивать. «Смерть, — запела она, — оставь певца, пусть плачет».
— «Бледный конь, бледный всадник, — затянул Адам ей в тон, — моего любимого унес!» (По-моему, у нас неплохо получается. Можем выступать с этим номером…)
— Идите в «Барачную службу», — сказала Миранда. — Развлекайте несчастненьких, беззащитных героев — там, за океаном.
— Будем себе на банджо подыгрывать, — сказал Адам. — На банджо мне всегда хотелось играть.
Миранда вздохнула, откинулась на подушку и подумала: «Надо сдаваться, больше я не выдержу». Была только эта боль, только эта комната и только Адам. Не оставалось больше ни разностей жизни, ни неразрывных нитей памяти и надежд, которые были туго натянуты между прошлым и будущим и держали ее между собой. Осталась только эта минута, и она была смутным ощущением времени, осталось лишь лицо Адама близко-близко к ее лицу, его глаза, застывшие, напряженные, и лицо его как тень, и больше ничего не будет…
— Адам, — сказала она из давящего мягкого мрака, который увлекал ее вниз, вниз. — Я люблю тебя, я все ждала, что ты тоже мне это скажешь.
Он лег рядом с ней, обнял ее за плечи, коснулся своей гладкой щекой ее лица, потянулся губами к ее губам и…
— Ты меня слышишь? Что же, по-твоему, я все пытаюсь сказать тебе?
Она повернулась к нему и сквозь растаявший туман увидела его лицо. Он натянул на нее одеяло, прижал к себе и сказал:
— Спи, милая, милая, засни хотя бы на час, а тогда я разбужу тебя и дам горячего кофе, а завтра мы найдем кого-нибудь, кто нам поможет. Спи, спи, я люблю тебя…
И, не отпуская его руки, она почти мгновенно канула в темноту, в сон, но это был не сон, а ясный вечерний свет в маленькой зеленой роще, в яростной, зловещей роще, полной затаившихся нечеловеческих голосов, издающих пронзительные, как свист стрел, звуки, увидела, как полет этих поющих стрел пронзил Адама, они ударили его в сердце и с резким свистом улетели дальше, пробивая себе путь сквозь листву. Адам упал навзничь у нее на глазах и тут же встал, живой, не раненный; очередной полет стрел, пущенных из невидимого лука, снова ударил в него, и он упал и снова поднялся невредимый в этом нескончаемом чередовании смерти и воскресения. Она кинулась загородить его, разгневанно и эгоистично встала между ним и дождем стрел, крикнув: «Нет, нет! — Точно ребенок, обманутый в игре. — Сейчас моя очередь! Почему каждый раз умираешь ты?» И стрелы пролетели сквозь ее сердце и сквозь ее тело, и он лежал мертвый, а она была все еще жива, а роща исходила свистом, пением и криком, и у каждой ветки, у каждого листа, у каждой травинки был свой собственный страшный, обвиняющий голос. Тогда она побежала, и Адам перехватил ее на бегу посреди комнаты и сказал:
— Я, должно быть, тоже заснул. Что случилось, родная? Почему ты так страшно кричала?
Он подвел ее к кровати, она села, подняв колени к подбородку, опустив голову на сложенные руки, и заговорила, старательно подбирая слова, потому что ей хотелось точно описать все как было:
— Вот странный сон! Сама не понимаю, почему он так меня напугал. Мне приснилось старинное любовное послание на Валентинов день. На картинке два сердца, вырезанные на стволе дерева и пронзенные одной стрелой… Знаешь, Адам, какие…
— Знаю, родная, — сказал Адам мягче мягкого и, сев рядом с ней, поцеловал ее в щеку и в лоб поцелуем привычным, будто целовал он ее так уже много лет. — Открытки с узорами из папиросной бумаги.
— Да, но эти сердца были живые, они были мы с тобой. Понимаешь?.. Я не так рассказываю, но что-то в этом роде было… Было в лесу…
— Да, — сказал Адам. Он встал, надел свой китель и прихватил термос. — Зайду еще раз в этот маленький буфет, возьму там мороженого и горячего кофе, — сказал он ей. — И через пять минут вернусь, а ты лежи тут смирно. До свиданья. Я на пять минут, — сказал он, поддев ее подбородок ладонью и ловя ее взгляд. — Лежи тихо и смирно.
— До свиданья, — сказала она. — Я теперь уже проснулась.
Но она не проснулась, и два бойких молодых врача из окружной больницы, приехавшие за ней в санитарной машине после неистовых требований неугомонного редактора «Новостей Голубых гор», решили, что надо спуститься вниз за носилками. Их голоса разбудили ее, она села на кровати, тут же сошла на пол и ясными глазами посмотрела по сторонам.
— О-о, да вы молодцом! — сказал врач, тот, что был посмуглее и подороднее, оба такие деловитые молодые люди, оба в белых халатах, у обоих по цветку в петлице. — Да я сам вас донесу.
Он развернул белое одеяло и закутал в него Миранду. Она подобрала концы и спросила:
— А где же Адам? — уцепив врача за локоть. Он приложил ей руку ко взмокшему лбу, покачал головой и настороженно посмотрел на нее.
— Адам?
— Да, — сказала Миранда, доверительно понизив голос. — Он только что был здесь, а потом ушел.
— Он скоро вернется, — преспокойно ответил ей врач. — Пошел тут на угол за сигаретами. Об Адаме не беспокойтесь. Пусть это меньше всего вас тревожит.
— А он будет знать, где меня найти? — спросила она, все еще не двигаясь с места.
— Мы оставим ему записку, — сказал врач. — Пошли, нечего нам тут задерживаться.
Он подхватил ее и поднял к плечу.
— Мне очень плохо, — сказала она. — Сама не понимаю, отчего это?
— А что тут удивительного? — сказал он, ступая очень осторожно (другой врач шел впереди) и нащупывая ногой первую ступеньку лестницы. — Обнимите меня за шею, — велел он ей. — Вам это нетрудно, а мне будет гораздо легче.
— Как ваша фамилия? — спросила Миранда, когда другой врач распахнул дверь и они вышли на свежий морозный воздух.
— Хилдесхайм, — сказал он, будто ублажая малого ребенка.
— Так вот, доктор Хилдесхайм, правда, плохи наши дела?
— Да, безусловно! — сказал доктор Хилдесхайм.
Второй молодой врач, все еще свеженький и франтоватый в своем белом халате, хотя гвоздика у него начала вянуть по кончикам лепестков, сидел, наклонившись над ней, и выслушивал стетоскопом ее дыхание, негромко насвистывая «Долгий путь, вперед веди нас». Время от времени он дробно двумя пальцами постукивал ее по ребрам, а сам все насвистывал. Несколько минут Миранда наблюдала за ним и наконец поймала озабоченный взгляд его светло-карих глаз всего дюймах в четырех от своих собственных.
— Я пришла в себя, — пояснила она. — Я знаю, что мне надо вам сказать.
И тут же, к своему ужасу, услышала, что несет чепуху, понимает, что это чепуха, но не различает ни одного слова. Искра внимания в глазах, которые были совсем близко от ее глаз, погасла, врач продолжал свое выстукивание и выслушивание и тоненько свистел сквозь зубы.
— Не надо свистеть, — четко выговорила она. Свиристение прекратилось. И добавила: — Мотив уж очень противный.
Все что угодно, все что угодно, лишь бы удержать тоненькую связь с жизнью человеческих существ, во что бы то ни стало сохранить четкую линию общения между ней и отступающим от нее миром.
— Пожалуйста, я хочу повидать доктора Хилдесхайма, — сказала она. — Мне надо поговорить с ним об одном важном деле. И как можно скорее.
Второй врач исчез. Он не отошел, он совершенно беззвучно взлетел на воздух, а вместо него рядом с ней появилось лицо доктора Хилдесхайма.
— Доктор Хилдесхайм, я хочу спросить вас: где Адам?
— Вы про того молодого человека? Он был здесь, оставил вам записку и ушел, — сказал доктор Хилдесхайм. — А придет завтра и послезавтра. — Тон у него был слишком уж веселый и легкомысленный.
— Я вам не верю, — с обидой сказала Миранда, сжимая губы и зажмуриваясь, чтобы не расплакаться.
— Мисс Теннер, — позвал доктор. — Записка у вас?
Рядом появилась мисс Теннер, она протянула Миранде незаклеенный конверт, взяла его обратно, развернула записку и дала ей.
— Я ничего не вижу, — сказала Миранда после мучительных попыток разобрать строчки, наспех набросанные черными чернилами.
— Дайте я прочту, — сказала мисс Теннер. — Тут вот что написано: «Пока меня не было, за тобой приехали и тебя увезли, а теперь к тебе не пускают. Завтра, может, пустят. Целую. Адам», — ровным, сухим голосом, четко выговаривая каждое слово, прочитала мисс Теннер. — Ну вот, поняли? — спросила она уже мягче.
Вслушиваясь в эти слова одно за другим, Миранда их одно за другим и забывала.
— Прочитайте еще раз! О чем там? — крикнула она, стараясь одолеть лежавшую на ней тишину и дотянуться до приплясывающих слов, которые увертывались от ее прикосновения.
— Хватит, — спокойно и властно распорядился доктор Хилдесхайм. — Где ее койка?
— Койки пока нет, — сказала мисс Теннер, и это прозвучало как «Апельсины кончились».
Доктор Хилдесхайм сказал:
— Ну ладно, что-нибудь придумаем, — и мисс Теннер двинула узкую каталку со светлой металлической рамой и на резиновом ходу в глубокий закоулок коридора, подальше от мелькания белых фигур, которые скользили взад и вперед и бесшумно кружились, порхали, точно мошки над водой. Белые стены поднимались отвесно, как горные утесы, матовые лунные диски в полном спокойствии плыли по белой дорожке и один за другим беззвучно падали в заваленную снегом пропасть.
А что такое эта белизна и это молчание, как не отсутствие боли? Миранда тихонько перебирала расслабленными пальцами ворс одеяла, следя за танцем высоких медлительных теней, двигающихся за широкой ширмой из простынь, натянутых на раму. Это было здесь, совсем рядом с ней, на ее откосе стены, там, где она могла ясно все видеть и наслаждаться таким зрелищем, и это было так красиво, что она и не думала доискиваться до смысла происходящего. Две темные фигуры кивнули одна другой, нагнулись, присели в реверансе, отступили назад и снова нагнулись, потом подняли свои длинные руки и повели своими большими кистями по белой тени ширмы; потом единым круговым движением простыни были откинуты назад, и там показались два безмолвных человека в белом, которые стояли, и еще один безмолвный в белом, который лежал на голых пружинах белой металлической кровати. Тот, что лежал на пружинах, был с головы до ног ровно закутан во все белое, с перекрестом на лице и с большим узлом, который топырился у него на макушке, точно уши у веселого зайчика.
Двое живых подняли матрац, горбылем стоявший у стены, бережно, аккуратно положили его поверх мертвого. Безмолвные, белые, они исчезли в конце коридора, толкая перед собой кровать на колесиках. Зрелище это было увлекательное, и тянулось оно долго, но теперь кончилось. Следом за ним мертвенно-белый туман, крадучись, возник в коридоре и поплыл у Миранды перед глазами — туман, в котором спрятались и весь ужас, и все изнеможение, и все изуродованные лица, перебитые спины и переломанные ноги замученных, поруганных живых существ, и все разновидности их страданий, и отрешенность их сердец; в любую минуту туман мог растаять и выпустить на волю орду человеческих мук. Она вскинула руки и сказала:
— Нет, только не сейчас, не сейчас!
Но было поздно. Туман рассеялся, и два палача, оба в белом, двинулись к ней, умело, с поразительной ловкостью волоча уродливую фигуру старика в грязных отрепьях, жалкая бороденка которого трепыхалась у него под разинутым ртом, а сам он крючил спину и упирался ногами, сопротивляясь им и силясь отдалить уготованную ему судьбу. Пронзительным, рыдающим голосом он тщился втолковать палачам, что преступление, в котором его обвиняют, не заслуживает такой кары, но палачи шли не останавливаясь, и только этот плачущий голос нарушал бесшумность их шагов. Грязные, потрескавшиеся ямки ладоней старика были умоляюще протянуты вперед, как у нищего, и он твердил:
— Богом клянусь, я не виноват!
Но палачи держали его под руки и тащили за собой и, миновав Миранду, исчезли.
Путь к смерти — длинная дорога, со всех сторон обложенная горестями, и после каждой беды сердце мало-помалу сдает, кости на каждом шагу бунтуют, дух начинает оказывать упорное сопротивление, но с какой целью? Преграды рушатся одна за другой, и, как ни закрывать глаза, все равно не уйти от зрелища открывающейся перед тобой катастрофы, ни от следов преступлений, совершенных там же. По полю шагал доктор Хилдесхайм, вместо лица — череп под немецкой каской. Он нес голого младенца, корчившегося у него на штыке, и огромный каменный кувшин с надписью готическим шрифтом «ЯД». Он остановился у колодца, который, по воспоминаниям Миранды, был посреди пастбища на отцовской ферме, — у колодца, который считался пересохшим, а теперь пузырился живой водой, — и бросил в его чистейшую глубину ребенка и яд, и взбаламученная вода бесшумно ушла в землю. Миранда закричала и, подняв руки над головой, с криком бросилась бежать; эхо подхватило ее голос и вернуло его волчьим воем: Хилдесхайм — немец, шпион, варвар, убей его, убей, пока он сам тебя не убил… Она очнулась, истошно воя; она слышала, как эти отвратительные, позорящие доктора Хилдесхайма слова срывались у нее с языка; открыла глаза и увидела, что лежит на койке в маленькой белой комнате, а доктор Хилдесхайм сидит рядом с ней, плотно держа два крепких пальца у нее на пульсе. Волосы у него лежали гладко, цветок в петлице был свежий. В окне сверкали звезды, и доктор Хилдесхайм смотрел на них, казалось, без всякого выражения, стетоскоп висел у него на шее. Мисс Теннер стояла в ногах кровати и что-то записывала на листке.
— Ну вот, — сказал доктор Хилдесхайм, — теперь по крайней мере вы разрешаетесь криком, а не вскакиваете с койки и не бегаете по палате.
С мучительным усилием стараясь держать глаза открытыми, Миранда увидела его грубоватое терпеливое лицо, хотя в сознании у нее все снова пошатнулось, начало скользить, оторвалось от своей основы и стало крутиться, точно колесо, буксующее в канаве.
— Нет, нет! Я не хотела. Я так не думаю, никогда не думала, доктор Хилдесхайм, вы забудьте…
И, не в силах дождаться его ответа, снова впала в забытье.
Зло, которое она причинила, не оставляло ее, преследовало во сне; оно принимало расплывчатые формы ужаса, которые она не могла ни определить, ни назвать, хотя сердце у нее сжималось при виде их. Сознание, расколотое на две части, в одно и то же мгновение признавало и отвергало увиденное, ибо ее трезвый, логический ум холодно наблюдал за тем, что делалось по ту сторону темной, недужной пропасти, за непостижимым исступлением другой половины, и отказывался признать достоверность этих видений, неотступность угрызений совести и безмерного отчаяния.
— Я знаю, что это ваши руки, — сказала она мисс Теннер. — Я знаю, знаю! Но они как белые тарантулы, пожалуйста, не дотрагивайтесь до меня.
— Закройте глаза, — сказала ей мисс Теннер.
— Нет, нет! — крикнула Миранда. — Тогда я вижу такое, что еще хуже!
Но глаза у Миранды сами собой закрывались, и полночь мук надвигалась на нее со всех сторон.
Забвение, думала Миранда, шаря среди своих воспоминаний и отыскивая слова, которыми ее учили описывать невидимое, непознаваемое. Забвение — это круговорот серой воды, крутящейся волчком целую вечность… вечность, может быть, огромнее, чем расстояние до самой далекой звезды. Она лежала на узком уступе над пропастью, над бездонной пропастью, но не могла мысленно измерить ее глубину. Этот уступ возникал еще в ее детских снах предупреждением об опасности, и она изо всех сил прижималась к надежной гранитной скале у себя за спиной, не сводя глаз с пропасти и говоря себе: вот оно, вот оно наконец-то, и как все просто! А мягкие, округлые слова — вечность, забвение — это завеса, повешенная перед пустотой, и за ней ничего нет. «Я не узнаю, когда это будет, не почувствую, не запомню, так почему не примириться с этим сразу! Я погибла, надеяться мне не на что. Посмотри, — сказала она себе, — вот оно, вот она смерть, и страшиться ее нечего». Но примириться с ней она не могла и по-прежнему всем своим скованным телом жалась к гранитной стене, к тому, что еще с детских лет казалось ей спасением, и, еле дыша, боясь, что дыхания не хватит, повторяла в отчаянии: «Посмотри, не бойся, это же ничто, это же только вечность!»
Гранитные стены, круговороты, звезды — это все вещное. В них нет ни смерти, ни облика ее. «Смерть есть смерть, — сказала Миранда, — и в смерти мертвые обходятся без присущих всему живому свойств». Обреченная на молчание, она стала легко опускаться вниз, вниз, в глубины мрака, и легла камнем на самое дно жизни, зная, что не осталось у нее ни зрения, ни слуха, ни речи, не чувствуя собственного тела, отрешенная от всех людских попечений и все-таки живая, все еще как-то связанная с жизнью. Все помыслы, все сомнения разума, все кровные узы и зовы сердца растаяли и оторвались от нее, осталась только крохотная, горящая жгучим огнем частичка бытия, которая лишь одну себя и знала, которая в одной себе и черпала силу и не поддавалась ни на какие уговоры, ни на какие мольбы, ибо вся состояла из одного-единственного побуждения, из упорного желания жить. Эта огненная, непоколебимая частица, ни от кого не ожидая помощи, сама боролась с гибелью, боролась за то, чтобы выжить, чтобы остаться в безумии своего существования, бессмысленного, ничем не объяснимого, помимо одной этой неизбывной цели. Верь мне, сказал этот немигающий, яростный огонек. Верь. Я не уйду.
И эта светящаяся точка пошла вширь, распласталась, делаясь все тоньше и тоньше, стала прозрачным сиянием и, точно огромный веер, изогнулась радугой, сквозь которую завороженная, безоглядно поверившая ей Миранда увидела глубину светлых просторов моря и песка, шелковистость лугов и неба, только что омытых и блистающих просветами голубизны. «Ну конечно, конечно!» — сказала Миранда, нисколько не удивляясь этому, а с тихой радостью, точно сбылось обещанное ей когда-то, на что она давно перестала надеяться. Она оторвалась от узкого уступа и легкими шажками побежала сквозь высокий портал величественной арки, которая вздымалась в своем великолепии над пылающей синевой моря и зеленой прохладой лугов.
Маленькие волны шли неторопливо, накатывались на берег, без единого звука лизали песок и отходили вспять, травы клонились перед бесшумно налетающим ветром. Степенно, точно облака сквозь мерцание воздуха, к ней двигалась людская толпа, и Миранда с радостным изумлением увидела, что это все те, живые, кого она когда-то знала. Их лица, сияющие каждое своей особой красотой, преобразились по сравнению с тем, какими она их помнила, глаза были ясные, спокойные, как хорошая погода, и они не отбрасывали тени. Это были человеческие существа, каждое само по себе, и она знала каждого, не называя его по имени, не вспоминая, в каком родстве с ним состоит. Ступая бесшумными шагами, они окружили ее ровным кругом, потом обратили свои завороженные лица к морю, и она легко, как волна среди волн, двинулась вместе с ними. Влекомый течением круг расширился, разомкнулся, и каждый из них был теперь один, но не в одиночестве. Миранда, тоже теперь одна, ни о чем не спрашивая, ничего не желая в покое своего самозабвения, осталась там, где была, и не сводила глаз с необъятной глубины неба, где всегда стояло утро.
Подложив руки под голову, спокойно лежа в щедром тепле, которое ровным потоком шло с моря, с неба и с лугов, не досягая, хоть они и были в пределах досягаемости, безмятежно улыбающихся, таких знакомых ей существ, Миранда вдруг, совершенно неожиданно почувствовала в своей радости смутную дрожь опасения, чуть заметный укол страха; легкий морозец тронул края этого незыблемого покоя; чего-то, кого-то ей недоставало, что-то она утратила, что-то ценное оставила в другой стране. Но что же, что это может быть? «Здесь нет деревьев, нет ни одного дерева, — испуганно сказала она, — что-то у меня осталось недоделанным». Какая-то мысль забилась у нее в глубине мозга — ясно, точно чей-то голос зазвучал в ушах. «Где же те, мертвые? Мы забыли мертвых… Мертвые, где они?» И сразу, точно завеса упала над светлым простором, все там поблекло, она была одна в незнакомом царстве камней и лютой стужи, пробиралась по крутой тропе, по скользким снежным завалам и кричала: «Я хочу назад! Но в какую сторону идти?» Боль вернулась, страшная, всепоглощающая боль бушующим огнем растеклась у нее по жилам, в ноздри ей пахнуло смрадом тления, тошнотворным, сладковатым запахом разлагающегося мяса и гноя. Она открыла глаза и увидела сквозь плотную белую салфетку, прикрывающую ей лицо, белесый свет, поняла, что запах смерти исходит от ее собственного тела, и попыталась поднять руку. Салфетку убрали, она увидела мисс Теннер, которая привычной рукой умело наполнила шприц, услышала, как доктор Хилдесхайм сказал:
— Кажется, пойдет дело. Давайте повторим.
Мисс Теннер резко оттянула кожу у нее пониже плеча, и снова немыслимый поток боли огнем пронесся у Миранды по жилам. Она силилась крикнуть: «Пустите меня, пустите!» Но услышала только бессвязное бормотание звериной муки. Она увидела, как врач и сестра обменялись взглядами, точно сообщники, посвященные в некую тайну, и молча, понимающе кивнули друг другу, гордые своими достижениями. Потом бросили взгляд на дело рук своих и быстро вышли из палаты.
Перебивая один другой, сталкиваясь в перезвоне между небом и землей, все вразброд гудели колокола; звуки рожков и свистулек пронзительно вплетались в возгласы человеческого горя, зеленовато-желтая вспышка сверкнула в черном окне и затухла во мраке. Миранда очнулась от сна без сновидений и спросила, не ожидая ответа на свой вопрос: «Что случилось?», потому что в коридоре слышались голоса, оттуда потянуло холодом; на улице не смолкали яростные крики, отдаленный гул, там словно буйствовали толпы народу.
В палате зажегся свет, и мисс Теннер проговорила осевшим голосом:
— Слышите? Люди празднуют. Перемирие. Война кончилась, милая.
Руки у нее дрожали. Она звякнула ложечкой в чашке, прислушалась, подала чашку Миранде. Из женской палаты для лежачих дальше по коридору донесся нестройный хор дребезжащих старческих голосов, затянувших: «Пою тебя, страна моя…»
Святилище свободы… ужасная страна в этом страшном мире, где ликующие голоса все равно что крики боли, где нищие безголосые старухи, сидя у себя на койках, дожидаются, когда им принесут вечернюю порцию какао, и поют: «Страна моя, святилище Свободы…»
— «И в рассветных лучах видишь звездный ты флаг?» — вопрошали их жалкие голоса, еле слышные сквозь заглушающий их бой металлических языков.
— Война кончилась, — сказала мисс Теннер, и нижняя губа у нее дрогнула, а глаза застило слезами.
Миранда сказала:
— Откройте окно, откройте, пожалуйста, здесь пахнет смертью.
«Если бы только снова засиял настоящий дневной свет — такой, каким я, помнится, видела его в этом мире, а то ведь теперь всегда только сумерки или предрассветная мгла, только обещание дня, которое никогда не исполняется. Что стало с солнцем? Эта ночь была самая долгая, самая тоскливая, и все же она не хочет кончаться, не дает, чтобы наступил день. Увижу ли я еще свет когда-нибудь?»
То, что она сидела у окна в шезлонге и видела, как блеклое солнце косо ложится на снег под небом, из которого вытекла вся голубизна, было уже само по себе печальное чудо. «Неужели это мое лицо?» — спрашивала Миранда у своего зеркала.
— А это мои руки? — подняв их, спросила она мисс Теннер и показала ей желтизну, как расплавленный воск проступившую между пальцами. Странное чудище человеческое тело! Где в нем поместиться? Можно ли в нем чувствовать себя как дома? «Неужели я когда-нибудь притерплюсь к такому обиталищу?» — спросила она самое себя. Лица вокруг казались ей тусклыми и усталыми, не было в них той лучистой кожи и глаз, какая жила у Миранды в памяти; когда-то белые стены палаты были теперь грязно-серые. Медленно переводя дыхание, засыпая и снова просыпаясь, чувствуя плеск воды на теле, принимая пищу, переговариваясь короткими фразами с доктором Хилдесхаймом и мисс Теннер, Миранда бросала украдкой враждебные взгляды по сторонам, точно чужак, которому немила страна, где он очутился, который не понимает ее языка, не желает ему научиться, не собирается тут жить и чувствует всю безвыходность своего положения, потому что покинуть эту страну не волен.
— Вот и утро, — со вздохом говорила мисс Теннер, уставшая и окончательно постаревшая за последний месяц. — Снова утро, милая.
И показывала Миранде все тот же однообразный пейзаж за окном, все те же хмурые вечнозеленые деревья и сизый снег. Отважно напудрившись, исполненная несокрушимого, как добрая сталь, мужества, она шуршала своими накрахмаленными юбками и говорила:
— Посмотрите, милая, какое божественное утро! Настоящий кристалл! — потому что привязалась к этому спасенному ею созданию, к молчаливому, неблагодарному человеческому существу, которое она, Корнелия Теннер, знающая свое дело медицинская сестра, собственными руками вырвала у смерти. «И все-таки уход за больным — девять десятых врачевания, — поучала мисс Теннер других сестер. — Не забывайте этого». Даже солнечный свет назначался Миранде для окончательного выздоровления по рецепту мисс Теннер, и вот она, больная, от которой врачи отказались, считая ее безнадежной, все же сидела тут и была явным доказательством правильности теории мисс Теннер. Мисс Теннер сказала: — Посмотрите, милая, какое солнце! — словно говоря: «Оно вам специально прописано, милая, так что садитесь и принимайте его».
— Да, прелесть! — отвечала Миранда, даже поворачиваясь к окну и благодаря мисс Теннер за хорошее отношение, а больше всего за хорошую погоду. — Прелесть! Я всегда радовалась солнцу.
И могла бы и теперь порадоваться, подумала Миранда, если бы видела его, но вся беда была в том, что солнечного света она не видела. Его не было, его, может, никогда больше не будет — не будет такого, какой сиял над голубым морем, покоившимся у берегов ее рая. «То был ребяческий сон о прекрасных лугах, видение тишины, которое посещает усталое тело, забывшееся в дремоте, — думала она, — но я все это видела, не зная, что вижу во сне». Закрывая глаза, она давала себе минутный отдых, вспоминая блаженство, искупившее всю боль, выстраданную на пути к нему; открывая глаза, с новой мукой видела тусклый мир, в котором обречена теперь жить, — тот мир, где свет, кажется, опутан паутиной, все яркие поверхности изъязвлены ржавчиной, четкие плоскости размыты, обесформлены, все предметы, все существа лишены смысла. Все мертвое, увядшее, а мнит себя живым!
Ночью, устав от утомительного долгого сидения в шезлонге и скорбя о своей недавней победе, она лежала, сжавшись всем своим измученным телом, и плакала тихо, не стыдясь этих слез, печалясь о себе и о своей загубленной радости. А спасения нет. Доктор Хилдесхайм, мисс Теннер, диетические сестры на кухне, аптекарь, хирург — вся четко работающая больничная машина, все понятия и обычаи человеческого общества, будто сговорившись, взялись оживить этот мешок с костями и неотделимую от него изможденную плоть, поставить ее на ноги, привести в порядок помраченный ум и направить ее опять на верную дорогу, которая снова приведет к смерти.
Навестить больную пришли Чак Раунсиваль и Мэри Гордон; принесли сохраненную пачку писем на ее имя и корзину нежных оранжерейных ландышей, душистого горошка и перистого папоротника, и их осунувшиеся лица весело смотрели поверх цветов.
Мэри сказала:
— Здорово тебя прихватило, правда?
А Чак сказал:
— Но вы все-таки выкарабкались, а?
Потом, после неловкой паузы, они сказали, что все ждут, когда она снова появится за своим столом.
— Меня, Миранда, вернули обратно на спорт, — сказал Чак.
Ровно десять минут Миранда улыбалась и говорила, как радостно и как приятно вдруг обнаружить, что ты снова жива. Ведь не годится же нарушать конспирацию, колебать мужество живущих; нет ничего лучше жизни, с этим все согласны, тут и спорить не о чем, а тем, кто пытается опровергнуть эту истину, — тем просто нет места среди нас.
— Вернусь к вам, и очень скоро, — сказала она. — Я уже почти выздоровела.
Письма кучкой лежали у нее на коленях и рядом на стуле. Время от времени она брала какое-нибудь, читала адрес, узнавала то один, то другой почерк, рассматривала погашенные марки и штемпеля и бросала конверты в общую кучку. Дня два-три они лежали на столике рядом с койкой, и ей не хотелось браться за них. «В каждом опять будут твердить, как приятно чувствовать себя живой и здоровой, в каждом будут писать, что любят меня и радуются, что я тоже живая, а что мне отвечать на это?» И ее закостеневшее, холодное сердце содрогалось, сокрушаясь над самим собой, потому что раньше ему была ведома и нежность, и способность любить.
Доктор Хилдесхайм сказал:
— Это что же такое? До сих пор ни одно письмо не прочитано?
А мисс Теннер сказала:
— Прочитайте, милая, сейчас я их вам распечатаю. — Стоя рядом с ее койкой, она аккуратно вскрыла конверты разрезальным ножом. Прижатая к стенке, Миранда долго выбирала, брала то одно письмо, то другое и наконец остановилась на плоском конверте, надписанном незнакомым почерком.
— Нет, что вы! — сказала мисс Теннер. — Читайте по порядку. Сейчас я буду их вам подавать. — Мисс Теннер села, готовая быть полезной до конца.
Какая это победа, какое торжество, какое счастье быть живой, хором пели все письма. Подписи были затейливые, точно завитушки рулад охотничьих рогов в воздухе, и все подписи тех, кого она любила или хорошо знала, что этот человек был приятен ей или безразличен и раньше, и теперь. Плоское письмо, надписанное чужим почерком, пришло от незнакомого человека из того лагеря, где был Адам, и в нем сообщалось, что Адам умер от инфлюэнцы в лагерном лазарете. Адам просил его, если что случится, обязательно известить ее.
Если что случится. Обязательно известить ее. Если что случится. «Ваш друг, Адам Баркли», — писал незнакомый человек. И вот случилось — она посмотрела на дату, — случилось больше месяца тому назад.
— А я ведь долго здесь пробыла? — спросила она мисс Теннер, которая складывала письма и рассовывала их по конвертам.
— Да-а, порядочно, — сказала мисс Теннер. — Но вас скоро выпишут. Только следите за собой, не переутомляйтесь, и будете приходить к нам на проверку, потому что осложнения бывают иногда позднее…
Сидя перед зеркалом, Миранда подробно выписывала:
«Один тюбик губной помады, не яркой, один флакон духов «Bois d’hiver» весом в унцию, пару серых замшевых перчаток с крагами, без ремешков, две пары серых чулок «паутинка» без стрелок…»
Горди, читавшая следом за ней, сказала:
— Что-то без чего-то. Такое, пожалуй, не найдешь.
— А ты все-таки поищи, — сказала Миранда. — Без гораздо лучше. «Трость серебристого цвета с серебряным набалдашником».
— Это обойдется недешево, — предостерегала ее Горди. — Пожалуй, и ходить с такой не захочешь.
— Да, правильно, — сказала Миранда и приписала сбоку: «Хорошую трость в тон к другим моим вещам». — Попроси Чака, пусть он поищет. Красивую и чтобы не очень тяжелая. Лазарь, иди вон! Не выйду, пока не принесете мне мой цилиндр и тросточку. Ах ты сноб! Тогда оставайся там, где ты есть. Э-э, нет! Сейчас изыду. — «Баночку кольдкрема, — писала Миранда. — Коробку пудры абрикосового оттенка…» — И, Мэри, карандаш для глаз, по-моему, мне не нужен, как ты считаешь? — Она посмотрела на себя в зеркало и снова отвела взгляд. — Тем не менее, если мы проделаем все артистически, никому и в голову не придет оплакивать этот труп.
Мэри Гордон сказала:
— Пройдет неделя, и ты себя не узнаешь.
— Мэри, а как ты думаешь, — спросила Миранда, — можно мне будет поселиться в моей прежней комнате?
— Ничего проще быть не может, — сказала Мэри. — Все твои вещи мы собрали, и они хранятся у мисс Хобб. — Миранда в который раз удивилась, сколько времени, сколько хлопот уходит у них на то, чтобы помочь мертвецам. «Но теперь я не совсем уж мертвая, — заверила она себя, — теперь одна нога в здешнем мире, другая там. Скоро я одолею это расстояние и окажусь снова дома… Свет покажется мне настоящим, ярким, и я буду радоваться, когда услышу, что кто-то, кого я знаю, спасся от смерти. Я навещу уцелевших, и помогу им одеться, и буду говорить, какие они счастливые и какое счастье, что у меня их не отняли. Скоро придет Мэри с моими перчатками и с тростью, и мне пора уходить, надо пойти проститься с доктором Хилдесхаймом и с мисс Теннер. Адам, — сказала она, — теперь тебе уже не придется снова умирать, но все же как бы мне хотелось, чтобы ты был здесь; мне бы хотелось, чтобы ты вернулся, потому что зачем же, по-твоему, вернулась я, Адам, неужели затем, чтобы так обмануться?»
И вот он был рядом с ней, невидимый, но так настойчиво сущий, призрачный, но живой, не то что она, — последний нестерпимый обман ее сердца, ибо, зная, что это ложное, она все же цеплялась за эту ложь, за непростительную ложь ее горькой мечты. Она сказала:
— Я люблю тебя, — и встала, дрожа всем телом, пытаясь одним усилием воли увидеть его. — Если б я могла вызвать тебя из могилы, я бы вызвала, — сказала она, — если бы я могла увидеть твой призрак, я бы сказала: верую… Верую, — проговорила она вслух. — О, дай мне увидеть тебя еще хоть раз!
В палате было тихо, пусто, тень ушла, вспугнутая ее резким движением, произнесенными вслух словами. Она пришла в себя, будто очнувшись от сна. Нет, нет! Так нельзя, так никогда не надо делать, мелькнула у нее предостерегающая мысль. Мисс Теннер сказала:
— Такси вас ждет, милая. А вот и Мэри. Можно идти.
Нет больше войны, нет больше эпидемии, только оцепенелое безмолвие, наступающее после того, как замолчали пушки; притихшие дома со спущенными шторами, пустынные улицы, холодный, мертвенный свет завтрашнего дня. Теперь времени хватит на все.
27 декабря 1931 года, на шестой день пребывания в Берлине, Чарльз Аптон удрал с утра пораньше из унылой гостинички на Гедеманштрассе и засел в кафе напротив. Гостиница своей атмосферой почему-то действовала на него угнетающе: ему казалось, что ее владельцы, женщина с пожолклым лицом и раздражительного вида толстяк, все время заговорщически шушукаются за дверцами бельевых шкафов, в углу столовой, в закоулках коридоров, над гроссбухами за высокой полированной конторкой в вестибюле. Комнату ему отвели сумрачную, душную, холодную, а как-то раз, когда он остался ужинать в гостинице, из ливерной колбасы выползли на тарелку белые червячки. Вдобавок гостиница была ему не по карману, и он решил съехать. Кафе было не менее унылым, но в нем царил дух бодрой бережливости, а потом у Чарльза связывались с ним приятные воспоминания. Свое первое Рождество в Европе он встретил здесь, прибившись к шумно гуляющей группке приветливых людей, судя по разговорам работавших на одной фабрике. За весь вечер никто, кроме старика официанта, не сказал ему ни слова, зато посетители вели между собой задушевные разговоры на грубом берлинском — Чарльз уже научился различать его — диалекте, где деревянное квохтанье перемежалось кряканьем и пронзительным шипеньем. На немецком пароходе, которым он приплыл в Европу, все пассажиры-немцы наперебой расхваливали произношение своего края, но для берлинского произношения никто не нашел ни одного доброго слова, включая и самих берлинцев. Чарльз, знанием немецкого обязанный отчасти учебникам, отчасти патефонным пластинкам, а отчасти немцам, жившим в его родном городе, чьи разговоры он слушал, с удовольствием внимал их скрежещущему говору и, неспешно прихлебывая пиво, доброе, темное пиво, отбившее у него вкус к любому другому пиву, взялся доказывать себе, что он не дал маху. Да, Германия, Берлин — это то, что ему нужно, и Куно понимал, что ему нужно, и радовался, если бы мог знать, что его друг наконец-то здесь.
Все Рождество он часто думал о Куно, а вовсе не о родителях, которые слали ему пространные письма, подгадывая так, чтобы он получил их на праздники, где писали, как им тоскливо без него. Он отправил им телеграмму и дал себе слово постоянно думать о них, но слова не сдержал. И когда поутру он засел в кафе с картой города и туристским проспектом, где имелся список пансионов с указанием цен, перед ним снова неожиданно, внезапно, наплывами возник Куно — и не только Куно, но и он сам, тогдашний, — а на эти наплывы наслаивались другие наплывы, а где-то там, во тьме подсознания, таилась вся их история, какая ни на есть. Они с Куно, казалось, знали друг друга всегда. Первое их общее воспоминание было вот какое: они стоят бок о бок в ряду таких же крох, поют или что-то в этом роде, по всей вероятности, в детском саду. Они жили вместе и вместе пошли в школу в старом техасском городке, который первоначально основали испанские поселенцы. Мексиканцы, испанцы, немцы и американцы, по преимуществу из Кентукки, смешивались — более или менее беспрепятственно — на протяжении нескольких поколений, и, хотя все они были американскими подданными, испанцы, по большей части богатые и любящие шикануть, время от времени ездили на свою бывшую родину.
Немцы ездили в Германию, а мексиканцы, которые жили обособленно в старой части города, ездили в Мексику, когда могли себе это позволить. Только одни кентуккийцы никуда не ездили, даже в Кентукки — и то почти никогда, и, хотя Чарльз нередко слышал, как любовно они вспоминают свой край, Германия представлялась ему и куда ближе, и куда соблазнительнее, прежде всего потому, что родители возили туда Куно.
Хотя в Германии мать Куно, как говорили, была баронессой, в Техасе она была женой преуспевающего торговца, владельца мебельного магазина. Кентуккийцы, которых чем дальше, тем скуднее кормила земля, считали, что, за исключением, разумеется, ученых профессий, зарабатывать на жизнь можно лишь земледелием; и Чарльза, чья семья хорошо ли, плохо ли фермерствовала на техасских худородных землях, поражало, с какой гордостью Куно демонстрирует ему очередную партию полированной мягкой мебели в витрине отцовского магазина. Сквозь большие, хорошо отмытые стекла, если приглядеться, можно было различить в глубине лавки мистера Гиллентафеля, отца Куно, с карандашом за ухом, в черном альпаковом пиджаке — он, склонив голову, внимательно слушал покупателей. И Чарльз, который привык видеть, как его отец то ездит верхом на лошади, то осматривает с неграми скот на подворье, то бредет по полю в высоких сапогах, то трясется на чугунном сиденье плуга или бороны, чувствовал, что стыдился бы, если бы его отец ходил за покупателем по пятам и из кожи вон лез, чтобы всучить ему свой товар. Они с Куно всегда ладили, лишь один раз у них чуть не дошло до драки — случилось это вскоре после того, как Куно вернулся из второй поездки в Германию, им обоим тогда шел девятый год. Куно заговорил о фермерах, обозвал их каким-то немецким словом — что оно означает, Чарльз не понял.
— Они же ничем не хуже лавочников, — вскипел Чарльз, — а твой отец всего-навсего лавочник.
Куно не остался в долгу:
— Моя мать баронесса, мы все родились в Германии, значит, считаемся немцами. А в Германии тот, кто работает на земле, последний человек.
— Если вы немцы, чего ж вы не живете в Германии? — не остался в долгу Чарльз.
А Куно свысока бросил ему:
— Там идет война, и они не хотели выпустить ни маму, ни папу — всех нас, но мы не могли не вернуться.
И принялся маловразумительно объяснять, как им лишь чудом удалось вернуться в Америку: где-то по дороге их едва не посадили в тюрьму, но большие люди вызволили их, и, слушая эту захватывающую, хоть и путаную историю, Чарльз забыл об их ссоре.
— Только потому, что моя мать баронесса, — сказал Куно, — нам удалось вырваться.
Но и после войны мистер Гиллентафель раз в два года возил на несколько месяцев семью в Германию, и тогда из дальних городов, таких, как Бремен, Висбаден, Мангейм, Гейдельберг и Берлин, приходили открытки с иностранными марками от Куно и приносили Чарльзу огромный мир по ту сторону океана, синий, безмолвный, таинственный, прямо на дом. Из Европы Куно возвращался в новеньких диковинных, но очень солидных костюмах. Привозил он оттуда и потрясающие заводные игрушки, а позже галстуки из непривычно добротных материй, пиджаки с отстроченными карманами, тупоносые башмаки толстой бежевой кожи — все, по его словам, ручной работы. По возвращении Куно неизменно говорил с легким акцентом, от которого избавлялся лишь через несколько недель: «Нет-нет, обязательно поезжай в Берлин, иначе ты просто ничего не увидишь. Мы всегда подолгу торчим в таких дырах, как Мангейм и тому подобные городишки: никуда не денешься, приходится навещать родственников, а они оттуда носа не высовывают — тощища страшная, зато в Берлине…» Он часами мог рассказывать о Берлине, и в результате Чарльзу Берлин рисовался мерцающим огнями городом устремленных ввысь замков, окутанных светящейся дымкой. Откуда он это взял? Куно ведь сказал только: «Улицы там ровные, что твоя столешница, а уж широкие какие, — и смерил взглядом узкую, петляющую, грязную улочку старого испанского городишки, основанного еще до Войны за независимость, — ну, раз в пять шире этой. А дома, — он поднял глаза вверх, к плоским крышам над их головой, и на лице его изобразилось отвращение, — камень, мрамор, резьба, сплошь резьба, колонны, повсюду статуи, а лестницы широченные, шире дома, и винтовые…»
— Мой отец говорит, — сказал как-то Чарльз, пытаясь показать, что и он знает толк в роскоши, — в Мексике у лошадей серебряные удила.
— Не может быть, — сказал Куно, — дичь какая-то, если это не враки. Надо же придумать такую глупость — делать удила из серебра. Зато в Берлине дома мраморные, сверху донизу в резных розах, гирляндах роз…
— А это что — не глупость? — возразил Чарльз, но довольно вяло, потому что никакой глупости тут не видел, так же как и в серебряных удилах мексиканских лошадей. Вот что он больше всего хотел, прямо-таки умирал от желания увидеть, и, ничтоже сумняшеся, он сказал: — Когда-нибудь и я туда поеду.
Куно играл на скрипке, два раза в неделю он ходил к крутому старику немцу, который, когда он брал не ту ноту, лупил его смычком по голове, а родители заставляли упражняться по три часа в день. Чарльз рвался рисовать, писать маслом, но его родители считали, что он даром переводит время, а мог бы употребить его на что-нибудь более полезное — скажем, на учебу; и он чертил углем на первых попавшихся под руку листах бумаги или, забившись в угол, часами малевал, тыча лысеющей на глазах кисточкой в убогие ящички с красками. Во время не то четвертой, не то пятой поездки в Германию Куно — ему тогда было лет пятнадцать-шестнадцать — умер, и его похоронили в Висбадене. Его родители — кроме старшего брата и сестры Куно они вдобавок привезли из Германии еще и новорожденного младенца, уже второго на памяти Чарльза, — обходили молчанием смерть Куно. Чарльз не дружил с родственниками Куно, все они были как на подбор светловолосые, рослые, худосочные и довольно скучные, и после его смерти он их почти не видел и не вспоминал о них.
Сидя в кафе, Чарльз старался направить свои мысли на поиски жилья подешевле, которые не терпели отлагательств, но они текли в ином направлении: если б не Куно, я бы никогда сюда не приехал. Двинул бы в Париж, а нет, так в Мадрид. А может быть, стоило дернуть в Мексику. Вот где раздолье для художников, вот что им нужно… А с Берлином я дал маху. Здесь что-то неладно не то с контурами, не то со светом, не то черт его знает с чем…
Отец его в молодости побывал в Мексике и любил рассказывать о своей поездке, но Чарльз никогда не слушал его с таким вниманием, как слушал Куно. И вот Чарльз в Берлине, пытается стать художником, теперь он даже верит, что из него выйдет хороший художник, и решение приехать сюда, и в это он тоже верит, было вполне обоснованным и совершенно самостоятельным. Но сейчас, обуянный смутными, едва оформившимися сомнениями и не до конца осознанным разочарованием в этом городе — какой же он, собственно? — Чарльз неожиданно для себя открыл, что приехал сюда из-за Куно, из чьих рассказов выходило, что только здесь и нужно жить. Он почти никогда не вспоминал о Куно, во всяком случае, давно уже не вспоминал, вспоминал разве, что тот умер, хотя в смерть его никак не мог поверить; и тем не менее если его что и побудило приехать сюда, так это яркие открытки от Куно, рассказы Куно и его восторги. Трезво все взвесив, Чарльз решил, что одного этого было бы недостаточно, никак недостаточно. И тем не менее тут же решил пожить здесь еще, конечно, если будет такая возможность.
До Нового года оставалось четыре дня, и Чарльз впервые всерьез задумался о деньгах. Со следующим пароходом прибудет чек от отца: отец, поочередно то гордясь, то тяготясь талантом сына, все же решил помогать ему. Чарльз дал себе слово вернуть отцу деньги до последнего гроша и заносил все отцовские переводы в записную книжку. Издатель художественного журнальчика собирался поместить серию его рисунков и обещал за них заплатить. Если его расчеты не оправдаются, Чарльз предвидел, что Новый год придется встречать всухую, даже без пива. И все равно рано или поздно, чем раньше, тем лучше, придет пароход и привезет ему деньги, пусть небольшие, но их хватит, чтобы продержаться. А пока что, вспомнил он, у него есть дорогой фотоаппарат, подарок кентуккийской тетушки, и решил, не откладывая дела в долгий ящик, заложить его. Мало того, у него есть еще золотые дедовские часы. Да о чем речь — он же богач! Обмозговав, как выкрутиться с деньгами, Чарльз и вовсе выбросил бы их из головы, если б его не смущала мысль: куда же они подевались? Перед Рождеством он беспечно, без счету кидал мелочь в шапки и разложенные на тротуаре платки людей, стоявших шпалерами вдоль улиц: на праздники разрешили попрошайничать и они вовсю пользовались этим. Одни из них попрошайничали организованно, группами: пели рождественские гимны, знакомые ему с тех пор, когда отец и мать еще на родине водили его в немецкий хоровой кружок, — «Heilige Nacht», «О Tannenbaum»[7], Лютерову «Колыбельную», — знакомыми ему по хоровым кружкам голосами, стройными, звучными, мелодичными. Изголодавшиеся, с посиневшими носами, они утопали разбитыми ботинками в раскисшем снегу, пели похоронными голосами, торжественно кивали, принимая подаяние, и, не сводя глаз друг с друга, отбивали ритм руками.
Другие попрошайничали поодиночке, они-то и были самые жалкие — неизбывное горе отъединяло их от остального мира. Те, кого война лишила зрения или изувечила как-либо иначе, носили на рукаве определенного вида повязку в доказательство того, что у них больше, чем у других, прав попрошайничать и подавать им следует щедрее. Чарльз с его тощим карманом, где не было ничего, кроме будущего, которое, как он считал, принадлежит ему, обратил внимание на рослого парня, такого изможденного, что под его крапчатой кожей обрисовывался каждый по отдельности зуб, парень стоял на обочине, на шее у него висел плакатик: «Согласен на любую работу». Чуть ли не украдкой Чарльз сунул марку в вялую полую ладонь, вошел в ближайший подъезд и под прикрытием наваленных перед магазином елок, чей аромат щекотал ноздри, негнущимися пальцами наскоро набросал закоченевшую фигуру в отрепьях, завершавшуюся обглоданным голодом черепом.
И пошел дальше, думая: хорошо бы праздники поскорее отшумели и отпала надобность изображать веселье; нынешний запах свежесрубленных елок вызвал в памяти запах яблок, разложенных по обочинам нью-йоркских улиц в ту пору, когда он в ожидании парохода бродил по картинным галереям. Мужчины, дрожа от холода, стояли у сложенных кучками яблок или гранили мостовые, окликая прохожих: «Друг, дай сколько не жалко!» Фраза сразу разошлась, стала крылатой. И так чуть ли не за ночь попрошайки превратились в живописную примету времени, черту местного колорита, последнее поветрие. Ну и что с того, что мытарства этих людей серьезны, они ведь недолговечны: очереди за хлебом скоро кончатся, утверждали газеты, и до того нелепо, недостоверно, невразумительно объясняли, чем вызваны очереди, словно они были явлением природы, чем-то вроде землетрясения или, скажем, ливня.
Здесь же, по наблюдениям Чарльза, нищету принимали всерьез, и бедолаги, похоже, знали, что надеяться не на что. В них не замечалось дерзкой бравады торговцев яблоками, лишь крайнее отчаяние и бесконечное терпение… меж тем витрины Курфюрстендамм и Унтер-ден-Линден, встававшие за их спинами, ломились от прекрасных свитеров, мехов, пальто и поместительных глянцевых машин. Чарльз, праздно шатаясь по улицам, сравнивал здешние витрины с нью-йоркскими, встававшими за спинами торговцев яблоками и попрошаек. Видит Бог, товары здесь были ничуть не хуже, но куда же подевались покупатели? В Нью-Йорке покупатели оживленно сновали из магазина в магазин, роняя мелочь в протянутые руки. Здесь редкие, уныло одетые прохожие подолгу торчали перед витринами, но, если заглянуть в магазин, оказывалось, что там один-два человека, не больше. На улицах встречалось множество молодых людей, поджарых и суровых, одетых, как парни, так и девушки, в кожаные куртки или одинаковые синие лыжные костюмы, — они носились по улицам на велосипедах, а витрины и вовсе не удостаивали вниманием. Чарльз видел, как они, вскинув лыжи на плечо, пересмеиваясь, болтая, отправлялись большой компанией на воскресенье в горы. Чарльз завистливо разглядывал их: он надеялся, что, если пробудет здесь подольше, ему удастся познакомиться с кем-то из них и тогда он тоже будет раскатывать на велосипеде и уезжать на лыжные прогулки. Впрочем, в это не очень-то верилось.
Он брел дальше — и чем плотнее обтекала его толпа, тем более чужеродным чувствовал он себя. Он разглядывал группу мужчин и женщин средних лет — они молча созерцали выставленных в витрине игрушечных и сахарных свинок. Эти люди удивительно походили друг на друга и принадлежали к удивительно распространенному тут типу. Здешние улицы были запружены точно такими же расплывшимися, переваливающимися с боку на бок женщинами, коротконогими, с брюзгливым выражением лица, и мужчинами, с шарообразными головами в валиках жира на загривках, сутулыми, не иначе как пригнувшимися под тяжестью неподъемных животов. Чуть не каждый из них вел и не одну, а парочку жидких, вырожденческих, коротконогих собак на щегольских сворках. Собаки были одеты по-зимнему — в шерстяные попонки, меховые горжетки, отороченные овчиной ботики. Твари выли, скулили, тряслись, и владельцы бережно поднимали их повыше, чтобы они могли полюбоваться на свинок.
В одной витрине были выставлены колбасы, окорока, бекон, малюсенькие розовые отбивные — все из свинины, натуральной свинины, парной, копченой, соленой, запеченной, жареной, маринованной, заливной, шпигованной. Во второй — искусные подделки: свинки марципановые, отбивные из розового сахара, шоколадные колбаски, миниатюрные окорока и грудинка из подтаявшего крема, выложенного весьма правдоподобно раскрашенными полосками. А позади них, на ворохах мишуры и бумажных кружев, каких только свинок не было: и из плюша, и из черного бархата, и из пятнистого ситца, и заводных, из дерева и из железа, — все как на подбор с лихо закрученными хвостиками и трогательно-наивными мордочками.
Прижимая беспокойно повизгивающих собак, эти бесстыжие груды жира замирали перед витринами в экстазе свинопоклонничества, и глаза их от жадности и восторга подергивались слезой. Злее карикатур на самих себя и представить трудно, но ведь точно таких же людей видишь на картинах и Гольбейна, и Дюрера, и Урса Графа[8], причем сходство было не смутным, а совершенно явным — на их типичных для позднего средневековья лицах проглядывало кошмарное коварство и неуклюжая, но неотступная жестокость, которая мало-помалу просачивалась наружу сквозь дряблые толщи жира, последствия неуемного обжорства.
Редкий снежок все падал и падал, выбеливал покатые плечи, поля громоздких шляп. Чарльз, поеживаясь от снежных хлопьев, залетавших за шиворот, пошел дальше: эти люди вызывали в нем живейшее омерзение — ему хотелось уйти от них. Он шел, шел и вышел на Фридрихштрассе, куда с ранними сумерками высыпали тощие проститутки — они расхаживали посередине тротуара, и, хотя казалось, что они куда-то идут, ни одна ни разу не переступила пределы отведенного ей участка. Черные кружевные юбки, высоченные каблуки, шляпы с перьями — Чарльз никогда не осмелился бы к ним подступиться. В первый же его вечер в Берлине молоденькая хмурая проститутка не слишком заинтересованно стала зазывать его. Чарльз не без запинки составил фразу, которая, по его предположениям, должна была означать: «Мне некогда», опасаясь, что от нее не отвязаться. Она окинула его серьезным, оценивающим взглядом, убедилась — вогнав его в краску, — что тут не поживишься, и, бросив ему безразлично: «Что ж, пока», повернулась к нему спиной. На родине если у него что и получалось с девушками, то только со знакомыми, но и с ними он поначалу всегда робел. В любом случае ему могло перепасть, а могло и нет; и этот метод, как он его окрестил, ласки и таски, кнута и пряника, проб и ошибок, его многому научил. Эти неприветливые с виду профессионалки, расставленные по своим постам, как солдаты в мундирах, вызывали в нем смущенное любопытство и неуверенность. Он не терял надежду каким-то образом свести знакомство с разбитными девчонками, скажем студентками; здесь их было вроде бы полным-полно, но ни одна не положила на него глаз. Зайдя в подъезд, он торопливо наметил несколько толстозадых фигур, брыластых лиц и всевозможных свинок. Набросал одну особенно отощавшую, прискорбного вида проститутку в лихо заломленной шляпе с перьями. Поначалу он старался рисовать украдкой, но вскоре понял, что старается понапрасну — до него никому нет дела.
Вот какие довольно беспорядочные, но от первой до последней огорчительные картины проносились у него в голове, когда он, сложив карту и проспект, пошел по Берлину искать комнату. Он не прошел и дюжины перекрестков, а уже насчитал еще пяток нездорового вида юнцов со свежими шрамами на щеках, длинными, глубоко перерезавшими щеку, кое-как прикрытыми пластырем и ватой, и снова подумал, что ни о чем подобном ему никто не рассказывал.
Два дня спустя он все еще месил заваливший улицы снег, звонил в двери, а вечером возвращался без задних ног в гостиницу. Утром третьего дня поиски привели его на четвертый этаж внушительного дома на Бамбергер-штрассе; на этот раз он дал себе труд приглядеться к отпершей ему дверь женщине. Чарльз, хоть и недолго пробыл в Берлине, уже понял, какой страшной властью обладают в этом городе квартирные хозяйки. Улыбчивые лисицы, оголодавшие волчицы, неопрятные домашние кошки и в самом прямом смысле слова тигрицы, гиены, фурии, а порой, и это было тяжелее всего, просто отупевшие, понурые тетки, на чьих лицах читалась летопись их несчастий, — они только что не плакали, когда он уходил, будто он уносил с собой их последнюю надежду. Чарльз, если не считать четырех зим, проведенных в захолустном южном университете, никогда не уезжал из дому. До сих пор ему не приходилось искать жилье, и его не покидало чувство вины: ему чудилось, что он подглядывает в щелочки и замочные скважины, вынюхивает слабости рода человеческого: кухонную вонь, затхлость непроветриваемых спален, застарелый запах нищеты и тяжелый дух богатства. Ему показывали свободные каморки за кухней, где на веревке сохли пеленки, а меж тем где-то тосковала по жильцу искомая комната. Его препровождали в края позолоченной резьбы и облысевшего плюша, пропахшие тушеной капустой. Его допускали в неохватные пустыни — сплошь шлакоблоки и хромированная сталь, — скаредно обставленные белыми кожаными кушетками и столами с зеркальными столешницами, где неизменно требовали, чтобы он прожил не меньше года, и заламывали чудовищные цены. Он сунулся и в одну сырую конуру — лучшего антуража для сцены убийства не найти, — и в другую, где угрюмая молодая женщина укладывала вещи и в нос шибало гнусными духами от сложенного на кровати стопками нижнего белья. Она явно назло хозяйке завлекательно улыбнулась ему, а та резко выговорила ей. Но по большей части в комнате за комнатой он сталкивался с дотошной опрятностью, наводящей уныние неусыпной и неотступной домовитостью и отталкивающей благопристойностью, различия между ними были лишь в пышности перин да в обилии драпировок, и из всех из них он опрометью удирал на улицу — на вольный, пусть и не вполне, воздух.
Сейчас ему открыла дверь довольно симпатичная женщина лет пятидесяти, может, чуть старше — после тридцати все они казались Чарльзу одного возраста, — румяная, седая, на редкость с живыми голубыми глазами. Она, видно, принарядилась к его приходу, держалась она с некоторой ходульностью, впрочем довольно безобидного свойства, и откровенно обрадовалась ему. Он заметил, что почти пустой коридор натерт до блеска: а что, если он найдет здесь ту самую золотую середину между засильем плюша и собачьей конурой?
Хозяйка привела его в свою лучшую комнату: все остальные уже сняли, объяснила она. Ему, наверное, будет приятно узнать, что у нее живут исключительно молодые люди, точнее говоря, их трое, и, она надеется, он станет четвертым.
— У меня, — сказала она горделиво, — живут студент Берлинского университета, молодой пианист и студент Гейдельбергского университета — он сейчас в отпуску; как видите, компания подобралась неплохая. Могу я осведомиться, чем вы занимаетесь?
— Точнее всего будет сказать, что я художник, — ответил Чарльз уповательно.
— Это просто замечательно! — сказала хозяйка. — Именно художника нам и недоставало.
— Я плохо знаю немецкий, но надеюсь на вашу снисходительность, — сказал Чарльз, несколько подавленный ее светскостью.
— Это дело поправимое, — сказала хозяйка, милостиво, по-матерински улыбнулась и добавила: — Я венка, вот почему я говорю несколько отлично от берлинцев. Позволю себе заметить, если вы и впрямь намереваетесь изучать здесь немецкий язык, венское произношение отнюдь не из худших.
Комната. Комната как комната. Не счесть, сколько точно таких же комнат он перевидал за время своих поисков. Будь у него выбор, он, конечно, выбрал бы что-нибудь другое, но это, пожалуй, наименее удручающий образчик общепринятого здесь стиля: роскошный восточный ковер сумрачных тонов, из-под собранных пышными складками бархатных портьер выбегают тюлевые занавески, большой круглый стол, покрытый опять же восточным ковриком в приторно-изысканной гамме красок. В одном углу два низких дивана, на них груды шелковых и бархатных подушек, на стене над ними — застекленная полочка, уставленная миниатюрными безделушками в основном из серебряной филиграни и тончайшего фарфора, на столе — тяжеловесная лампа под затейливым абажуром розового шелка, желобчатым, обшитым бахромой и украшенным шелковыми кисточками. Массивная кровать под покрывалом переливчатого шелка поверх пуховой перины, громоздкий шкаф темного полированного дерева, до того изукрашенный резьбой, что не разобрать, какой он формы.
Жутковатая комнатенка, ничего не скажешь, но он ее снимет. Хозяйка с виду не злая, да и меньше за такой кошмар нигде не возьмут. Она охотно согласилась предоставить ему для работы простой стол с настольной лампой и добавила:
— Надеюсь, вы проживете у нас по меньшей мере полгода.
— Увы, только три месяца, — сказал Чарльз: он ожидал, что разговор примет такой оборот.
Хозяйка безуспешно попыталась замаскировать разочарование приветливой улыбочкой.
— Как правило, комнаты сдают на полгода, — сказала она.
— Но через три месяца я уеду из Германии, — сказал Чарльз.
— Вот как? И куда? — спросила она, просияв так, будто эта поездка предстояла ей самой.
— Скорее всего, в Италию, — сказал Чарльз. — Сначала в Рим, потом во Флоренцию. Ну а потом буду колесить по всей Европе, — добавил он бесшабашно и тут впервые почувствовал, что это не пустые слова, что так и будет.
— Ах, Италия! — заахала хозяйка. — Я провела там три самых счастливых месяца моей жизни и всегда мечтала еще раз туда съездить.
Чарльз остановился у стола. На шелковом коврике рядом с лампой стояла гипсовая копия падающей Пизанской башни сантиметров в двенадцать высотой. За разговором он потянулся к ней, едва касаясь кончиками пальцев, приподнял, и хрупкие гипсовые колонки аркад продавились. Они просто-напросто рассыпались в прах от его прикосновения и, едва он отдернул руку, усеяли массивное основание лампы. Он увидел, как от лица хозяйки отхлынула кровь, а ее голубые глаза заволоклись слезами, и пришел в ужас.
Самообладание Чарльза обратилось в прах вместе с башней.
— Мне очень жаль, — промямлил он, сознавая, что не на шутку огорчил хозяйку, конфузясь, что постыдно выставил напоказ свою вечную косорукость, праздное, пустое любопытство, дурную привычку хватать все что ни попадя. Ну что бы ему попридержать руки? — Ради бога, разрешите мне возместить вам эту потерю.
— Ее нельзя возместить, — сурово, с оскорбленным видом сказала хозяйка. — Этот сувенир — память об Италии. Мы с мужем привезли его шутки ради из нашего свадебного путешествия. Мужа давно нет в живых. Нет-нет, башенку возместить никак нельзя.
Чарльз, которому не терпелось убежать на вольный воздух и поскорее забыть об этом унизительном происшествии, сказал:
— Мне, наверное, надо сходить за вещами. Я вернусь через час.
— Хорошо, — сказала она рассеянно, крошку за крошкой собирая обломки на листок бумаги. — Одна надежда, что ее удастся починить.
— Прошу вас, разрешите мне оплатить связанные с этим расходы, — сказал Чарльз. — Мне очень-очень жаль.
— Вашей вины тут нет, виновата я, — сказала хозяйка. — Мне не следовало оставлять башенку здесь: ведь сюда может зайти любой… — Она спохватилась и пошла прочь, унося бумажку в сложенных лодочкой руках, — любой дикарь, заморский невежа, который не умеет обращаться с подлинными ценностями, явственно дала она ему понять как тоном голоса, так и выражением лица.
Чарльз побагровел, насупился и, осторожно огибая мебель, подошел к окну. Неудачное начало, на редкость неудачное. Двойные рамы не пропускали воздух, батареи струили ровное тепло. Он раздвинул тюлевые занавески и в отраженном белесом свете зимнего утра увидел, как по крутой крыше дома напротив в вечном страхе — не сверзиться бы — карабкаются друг за дружкой десяток фаянсовых амуров размером с грудного ребенка, коренастых, игривых, сплошь немыслимо розового цвета, но с алыми щеками, пятками и попками. Чарльз с неприязнью взирал на их донельзя натуральные ножонки и жирные ручонки, вцепившиеся в шифер крыши, на их дурацкие улыбочки. И в проливной дождь им придется продолжать свои бессмысленные забавы. А в пургу их занесет снегом чуть не по макушку. Подумать только, что их взгромоздили на крышу с тем, чтобы они забавляли, потешали — и еще как! — прохожих из года в год. Чарльз подхватил пальто и шляпу — ему не терпелось потихоньку улизнуть, удрать. Не исключено, что он и вовсе не вернется. Он никаких бумаг не подписывал, задатка не давал. Не давал, но придется дать. Куда денешься: хозяйка мигом вернулась — на губах ее играла улыбка, она взяла себя в руки — с серебряным подносом, на котором лежали визитная карточка, печатный бланк, ручка, чернила и квитанция. Ему удалось вырваться, только оставив на подносе полный отчет о себе для сведения полиции, подписанное обязательство прожить не меньше трех месяцев и деньги за месяц вперед, но не долларами, а марками.
— Какая жалость, что у вас нет долларов. — Хозяйка, стараясь не выдать своего огорчения, лихо тряхнула головой: мол, снесем и этот удар судьбы.
На левой руке у нее было кольцо с необычного вида бриллиантом, квадратным, голубой воды, явно очень дорогим, вставленным в высокую оправу. Чарльз только сейчас обратил на него внимание.
Увядшая, заморенная владелица гостиницы, когда он подошел к конторке, чуть ли не расплылась в улыбке. Но улыбка с поразительной быстротой сползла с ее лица, стоило ему объявить, что он подыскал себе комнату и съезжает. Казалось, она с трудом сдерживается, чтобы не расплакаться — так сильны были ее злоба и разочарование.
— Я вас не понимаю, — накинулась она на него, и веки ее покраснели. — Вы обязались прожить месяц, я сделала вам скидку, а через какую-то неделю вы заявляете, что собираетесь съехать. Вы что, недовольны нами? Или вам не нравится, как у вас убирают? Что случилось? В чем дело?
— Дело в том, что я вынужден подыскать себе еще более дешевую комнату, — сказал он, тщательно подбирая слова. — Только и всего.
— Но у нас цены без запроса, — сказала она и пожевала растрескавшимися губами, едва прикрывавшими торчащие зубы. — Почему вы не хотите остаться?
— Да, цены у вас без запроса, — подтвердил Чарльз, чувствуя, что от нее не отделаться, и, словно признаваясь в чем-то постыдном, добавил: — Только мне они не по карману.
Женщина открыла гроссбух и торопливо принялась что-то оттуда выписывать, лицо ее окаменело от гнева — можно подумать, она поймала его с поличным, когда он залез ей в кошелек.
— Дело ваше, — сказала она, — но в таком случае вам, разумеется, придется платить посуточно.
— Разумеется, — согласился он.
— И пусть это послужит вам уроком — в другой раз хорошенько подумаете, прежде чем менять решение, — сурово, наставительно сказала женщина. — Нерешительность — дорогое удовольствие.
— Похоже, что так, — сказал Чарльз, опасливо косясь на быстро удлиняющийся столбик цифр на листке бумаги.
Она вскинула глаза, но не на него, а куда-то за его плечо, ее лицо приняло прежнюю злобную нахальную мину, и, резко повысив голос, она сказала:
— Сейчас же оплатите счет, не то я вызову полицию.
Чарльз, а он уже заготовил деньги, чтобы уплатить по счету, решил было, что ослышался. Проследив за направлением ее взгляда, он обернулся и увидел в нескольких шагах от себя ее пожилого кубастого партнера. Голова его напоминала мягкий валун, поросший редкой седой щетиной. Засунув руки в карманы, он рассматривал Чарльза, и его тонкогубый рот чуть не до ушей растягивала злорадная улыбка. Чарльз, не веря своим глазам, посмотрел на сумму внизу листка, точно, до последнего пфеннига, отсчитал деньги, подозревая, что не получит сдачу, если даст ей круглую сумму. Она, ни слова не говоря, выхватила деньги у него из рук вместе со счетом.
— Да, пожалуйста, напишите расписку, — попросил Чарльз.
Она не удостоила его ответом, только чуть отодвинулась, а мужчина молча подошел к нему и с издевательской, показной любезностью сказал:
— Прежде чем уедете, не откажите предъявить ваши документы.
Чарльз сказал:
— Я показал их, когда приехал, — и взялся за чемоданы.
— Но не мне, — сказал компаньон, и его белесые заплывшие глазки гнусно, злорадно сверкнули. — Увы, не мне, и, поверьте, мы не выпустим вас отсюда, пока вы не покажете их мне лично.
Ему, похоже, было нелегко скрывать подспудно клокотавшее в нем торжество. Его шея вздулась, налилась кровью, он сжал губы, отчего рот щелью перерезал лицо, и легонько покачивался на носках. Для Чарльза не было новостью, что ему придется смириться с постоянной слежкой: опытные путешественники предупреждали его, что в Европе, и в особенности в Германии, он первое время будет чувствовать себя отпущенным на поруки преступником и должен быть готов по первому требованию предъявить документы. Он поставил чемоданы, пошарил в карманах и тут вспомнил, что сунул портмоне с документами в один из чемоданов. Вот только в какой?
Он отпер тот, что побольше, выставив на обозрение запиханное как попало белье. Парочка наклонилась поглядеть на его пожитки, и женщина презрительно обронила: «So»[9].
Чарльз, от ярости лишившись дара речи, запер первый чемодан, отпер второй. Протянул портмоне компаньону — тот с приводящей в бешенство медлительностью вытаскивал из него паспорта, другие документы и недоверчиво их разглядывал, то надувая щеки, то прищелкивая языком. Потом вальяжно протянул Чарльзу документы и сказал:
— Отлично. А теперь можете идти, — с оскорбительной снисходительностью мелкого чиновника, величающегося перед подчиненным.
Они все смотрели на него молча, ненавистно, нелепо перекосив лица в усилиях передать всю глубину своей злобы. То ли не могли определить — так он держался, — понимает ли он, как бессовестно его обхамили и обобрали, то ли, взяв над ним перевес, провоцировали на скандал, с тем чтобы и вовсе прищучить. Под их неотрывными взглядами Чарльз кое-как запихнул документы в чемодан и, повозившись с неподатливыми замками, закрыл его. Не успел он затворить дверь, как они нарочито громко — не дай бог он не услышит — зашлись за его спиной хохотом — ну гиены и гиены.
Он вдруг решил, что такси ему не по средствам, и пошел пешком, волоча свои жалкие пожитки — они чем дальше, тем больше оттягивали ему руки, дорога казалась все длинней, и его все сильней одолевала мысль, хотя нить ее он постоянно терял: почему с ним так обошлись. Он был хорошего роста, недурной наружности, ни его внешность, ни манеры не могли внушать антипатии, но сейчас, насупленный, в низко нахлобученной шляпе, он казался угрюмым и недобрым. Он рванулся заехать пузану в зубы, но мигом овладел собой, ума не потерял, у него хватило хладнокровия и трезвости понять, что он загнан в угол, что ничего не исправить и ему остается только убраться подобру-поздорову подальше от этих разбойников, иначе не миновать неприятностей посерьезнее. Но злость не ушла, засела в душе, пустила корни — и это было ему внове.
Дверь ему снова открыла хозяйка. А прислуги у нее, похоже, нет, заметил он. Перебросившись с ней парой приличествующих случаю фраз, он ушел, убедив себя, что оброс и пора наведаться в парикмахерскую, — ему не сиделось на месте. Сверившись с картой, он направился к Курфюрстендамм. Солнце зашло, похолодало, снова повалил снег, гладкие темные мостовые под фонарями сверкали, будто их надраили. Тяжеловесный, громоздкий город в рано опустившейся темноте впал в спячку.
Парикмахерская, крохотная, чистенькая, увешанная белоснежными полотенцами, слепила блеском зеркал, обволакивала теплым мыльным паром. Тщедушный парикмахер с синюшным лицом тут же подскочил к нему, стал засовывать простыню за воротник. Редкие унылые волосенки цвета пакли, дурной запашок изо рта. Он рвался свести Чарльзу волосы на нет на затылке, скосить над ушами, а верх оставить подлиннее. Сам он носил такую же стрижку, так же были острижены чуть не все прохожие, и на вырезанной из газеты фотографии, заткнутой за рамку зеркала, красовался надрывающий глотку политикан с хохлом на макушке, с квадратными усишками над разинутым ртом — мода на эту стрижку явно пошла от него. Чарльзу пришлось долго мотать головой, лихорадочно подыскивать немецкие слова, тыкать в другие фотографии в имевшемся у парикмахера модном журнале, прежде чем удалось склонить его к более приемлемому варианту.
Парикмахер, грустный, как он ни тужился бодриться, пока мало-помалу подравнивал Чарльзу затылок, сник еще больше и, чтобы переменить тему, заговорил о погоде. День-другой стояла теплынь, никто не мог подумать, что будет тепло, даже аистов и тех обманула погода. В утренних газетах сообщили, что над городом летают аисты, а это верная примета, она сулит хорошую погоду и раннюю весну. Вы обратили внимание на сообщение из Нью-Йорка, где говорится, что в Центральном парке на деревьях проклюнулись почки — и это посреди зимы!
— В Тиргартене сейчас ничего подобного не увидишь, — со вздохом сказал парикмахер. — У нас зимой такая темень. Мне довелось жить в Малаге, я там проработал в парикмахерской целый год, точнее, без малого тридцать месяцев. В парикмахерских там грязища, не то что здесь, зато выйдешь на улицу — там и в декабре цветут цветы. Там в бриллиантин кладут миндальное масло, ей-ей. А уж ихнему розмариновому экстракту и вовсе нет равных. Ну а те, кто победнее, и волосы смазывают маслом, и готовят на нем же. Нет, вы только представьте себе, почем у нас оливковое масло, а они льют его себе на голову. «Употребляй оливковое масло снаружи и вовнутрь, и волосы у тебя будут густые-прегустые» — так они говорят. Может, оно и верно, кто знает. Здесь волосы ничем не мажут и в основном, — снова поднял он неприятную тему, — предпочитают височки покороче, а верх попышнее. Будем считать, у нас, немцев, плохой вкус, — кисло обронил он. — В Малаге я за всю зиму ни разу не надел пальто. Даже забыл, что на дворе зима. — Пальцы у него были липкие, передние зубы такие мелкие, словно они плохо росли. — Конечно, многое казалось мне чудным, оно и понятно — там ведь все совсем иначе, им, правда, не приходится ломать себе голову, как прожить, не то что нам. В Малаге я иногда суну руку в карман — там последняя песета, а мне и горя мало, другое дело — здесь. Думал, потрачу эти деньги, заработаю еще. И что бы мне подкопить там деньжат на черный день, — сказал он покаянно, — так нет же, а здесь коплю-коплю, и все без толку. — Он закашлялся, отвернул голову. — В Малаге, — он говорил о Малаге как о покинутой родине, — я никогда не кашлял, а здесь кашляю и кашляю.
— Грипп? — спросил Чарльз из-под полотенец.
— Нет, газ, — просто ответил парикмахер. — Война.
После неловкой паузы Чарльз сказал:
— Я обратил внимание, что этой зимой и в Малаге стояли холода.
— Да, было такое дело, но холода продержались всего несколько дней. — согласился парикмахер, степенно покачивая головой, — было такое дело…
Чарльз долго шарил по карманам в поисках монеты помельче: ему было неловко, но он нервничал — боялся уменьшить свою наличность, передав лишний пфенниг, — однако парикмахер, протянув ему утлую синюшную руку, исподтишка заглянул в нее, улыбнулся и рассыпался в неподдельных благодарностях.
— Спасибо, огромное вам спасибо.
Чарльз устыдился, кивнул и поторопился уйти.
Едва Чарльз с ключом в руке нагнулся к замку, ручку повернули изнутри, дверь распахнули, и хозяйка приветственно заворковала. Она давно его ждет и все гадает, что могло его задержать, она проходила по коридору и услышала его шаги на лестнице. Она, как ей кажется, все у него очень славно устроила, и когда ему предпочтительнее пить послеобеденный кофе? Часов в пять, сказал Чарльз, будет в самый раз.
— So. — Она улыбнулась, кивнула, в ее улыбке Чарльзу почудилось нечто чересчур интимное, собственническое.
И, так и не стерев улыбки, вдруг бросилась в дальний конец коридора и забарабанила там в дверь.
Дверь тут же открылась, и глазам Чарльза предстал понурый, крепко сколоченный молодой человек, с большой коротко стриженной головой и грубыми чертами лица. Хозяйка метнулась мимо него в комнату и заговорила с ним отрывисто, властно, словно отдавала приказания. Чарльз с облегчением закрыл дверь в свою комнату и огляделся по сторонам: где же его чемоданы? Чемоданов не было. Он заглянул в огромный гардероб и поежился от хозяйкиной бесцеремонности, увидев, что его вещи распакованы — ключи он давным-давно посеял, и вдобавок у него и в заводе не было ничего закрывать — и разложены с аккуратностью, лишь подчеркивающей их дешевизну и потрепанность. Ботинки — их давно пора было починить, да, кстати, и почистить, — распялены на деревянных колодках. Два других его костюма, на твидовом ко всему прочему пуговицы болтались на ниточках, висят на обитых шелком вешалках. Убогий туалетный прибор, облысевшие щетки для волос и потерявшие форму кожаные футляры аккуратно расставлены на второй полке. Среди них выделялась — здесь она выглядела почему-то неприлично — на треть опорожненная бутылка коньяку, и он вдруг осознал, что, пока искал комнату, успел пристраститься к выпивке. Он глянул в висевший на крючке туго набитый мешок для грязного белья — и все его мужское естество возмутилось. Эта пахучая кипенная белизна служила вместилищем дырявым носкам, грязным рубашкам — экономя на стирке, он редко менял их — и растянувшемуся исподнему. На подушке, почти заслонив собой зовущие к неге пышные кружевные оборки, лежала тщательно сложенная чистая пижама.
И в довершение всего — нет, какая неслыханная наглость! — хозяйка распаковала его бумаги, краски, картонные папки с неоконченными работами. Уж не заглядывала ли она в них? То-то позабавилась, надо думать. Рисунки его по большей части не предназначались для печати. Все его бумаги были старательно разложены, причем во главу угла были поставлены соображения аккуратности и симметрии. Чарльз и раньше замечал, что хозяйственные женщины почему-то терпеть не могут бумаг. Похоже, они видят в них врагов порядка, ненужных накопителей пыли. Дома он вел из-за бумаг непрекращающуюся молчаливую войну с матерью и прислугой. Они стремились навести в его бумагах порядок, а если удавалось, то и запихнуть их в самые дальние закоулки чулана. Он умолял их христом-богом не прикасаться к его работе. Но нет, они ничего не могли с собой поделать; тот же случай и здесь — это ясно как божий день. И он, то и дело сверяясь с карманным разговорничком, стал сооружать, попутно затверживая ее, вежливую фразу, начинающуюся словами: «Пожалуйста, не трудитесь убирать на моем столе…»
Стол, ничего не скажешь, она дала ему большой, хотя простым его никак не назовешь, лампу сносную, но вот стулу, хлипкому, на чахлых кривых ножках, с залатанным гобеленовым сиденьем и жесткой спинкой, место в музее, не иначе, решил Чарльз и для пробы опустился на него. Ничего, ножки не подломились. Чарльз решил пренебречь неприятностями, презреть их, привести в порядок бумаги и засесть за работу. Для начала он выудил из карманов накопившиеся там записки, наброски, квитанции, адреса ресторанов, открытки с репродукциями картин, купленные в музеях, и договор, обязывающий его прожить здесь не меньше трех месяцев. Хозяйкино имя, Роза Райхль, было выведено на нем размашистой, с росчерком, изящной рукой. Ему показалось, что эти три месяца никогда не кончатся. Он ощущал разом и слепое бешенство, еще больше усугублявшееся оттого, что его не на ком было выместить, и бессилие, какое овладевает, когда последуешь неверному совету и попадешь впросак. Смутно, но мучительно ощущал, что его бросил в беде человек, которому он доверял, — дичь какая-то, как говаривал Куно. «Дичь какая-то», — часто повторял Куно, особенно часто по возвращении из-за границы.
Голоса в соседней комнате не затихали, становились громче, напряженней: сказывалось волнение, а может быть, и злость. Чарльз внимательно ловил слова, не смущаясь тем, что подслушивает, его не переставало удивлять, как хорошо он понимает по-немецки и с каким трудом объясняется на нем.
— Герр Буссен, герр Буссен. — Фрау Райхль сорвалась, в ее исступленном голосе почти не слышалось легкого призвука венского выговора. — Как вы позволяете себе обращаться с моими лучшими стульями, прекрасными старинными стульями, которые у меня с незапамятных времен, мало у меня огорчений, так вы хотите к ним добавить еще и эти? Как вам не стыдно, вы же знаете, что мне никогда больше не купить таких стульев?
Чарльз — а он уже начал пробовать мелки и точить карандаши — прервался, закурил, откинулся назад. И, какую-то долю секунды, не больше, покачавшись на стуле, опустился — хлипкие ножки стукнули об пол, застонали совсем по-человечьи, и у него чуть не оборвалось сердце.
Герр Буссен поначалу слабо отбивался, но вскоре сдался и смиренно принял головомойку как должное, так, словно его укоряла не фрау Райхль, а мать или голос совести. Да нет, что же он не понимает, оправдывался он с сильным нижненемецким выговором, она, может быть, ему и не верит, но он получил хорошее воспитание. У его матери тоже есть такие стулья, он никогда больше не позволит себе ничего подобного. На слух Чарльза речь герра Буссена походила на какой-то корявый английский диалект, но на каком бы языке ни говорил герр Буссен, фрау Райхль ему бы все равно не одолеть. Чарльз проникся к нему жалостью: бедняга бесконечно путался в извинениях, умолял на этот раз простить его.
— На этот раз, — подхватила фрау Райхль, она разбушевалась вовсю, куда только подевалась ее любезность, — на этот раз, а сколько уже раз мне приходилось вас прощать и сколько раз еще придется?
Герр Буссен не нашелся что ответить. Фрау Райхль минуту-другую молча смаковала свою победу, потом прошелестела мимо двери Чарльза — он застыл в тягостном ожидании, опасаясь, не остановится ли она около его комнаты, — и постучалась в дверь справа.
— Jawohl[10], — ответил ей обморочный голос молодого человека: его, видно, неожиданно выдернули из глубокого сна. — Входите же! — И сразу тот же голос, но уже веселый и звонкий, добавил: — Это вы, Роза, душечка? А мне померещилось, уж не пожар ли?
Роза, вот оно что, думал Чарльз, слушая, как их голоса текут рядом, торопливо, приглушенно, порой ненадолго сливаясь в добродушном смехе. Роза, похоже, и впрямь была в приподнятом настроении, разговаривая, она порхала по комнате, то и дело бегала через коридор в свою комнату и обратно. Наконец она сказала:
— Обязательно позовите меня, если вам что-нибудь понадобится, хорошо? Только льда не просите. Льда больше нет.
— А мне что за дело? — отозвался молодой человек, и Роза снова закатилась смехом.
Чарльз решил, что Роза, как он стал про себя называть хозяйку, должно быть, порядочная зануда, если целый день так вяжется к жильцам.
Стемнело. Чарльз пристроился поудобнее с рисунком под лампой, которая, кстати, оказалась куда удобнее, чем он ожидал. Начал он с мелких забот — их накопилось немало. Что будет, если редактор пойдет на попятный? Что будет, если его рисунки не опубликуют и он соответственно не получит за них деньги? Сколько еще отец может помогать ему? Сколько еще — и это беспокоило его всерьез, беспокоило пуще всего, — сколько еще позволительно брать деньги у отца? И нужно ли было ему вообще приезжать в Европу? Вон сколько прекрасных художников не видели Европы. Попытался припомнить хоть одного. Но, как бы там ни было, он в Европе, и, хоть на душе у него муторно и тяжело — что есть, то есть, — нельзя не признать, что этот город ошарашил его так, как он и не ожидал. По крайней мере надо определить, зачем он сюда приехал, иначе вся эта затея может окончиться пшиком. Он решил отключиться от посторонних звуков, вперил глаза в одну точку на бумаге, вспомнил, какие задачи ставил себе, и принялся за работу. Вся его сила, казалось, перешла в правую руку, сосредоточилась в ней, он прекратил метаться, обрел уверенность, знал, что делает. А там и вовсе забыл о себе. Немного погодя он откинулся назад и посмотрел на рисунок. Нет, так дело не пойдет, все ни к черту.
Избавление принес легкий стук в дверь. Отличный повод отвлечься, перевернуть рисунок — пусть отлежится, а там можно снова приглядеться к нему. Не дожидаясь разрешения, вошла Роза. Метнула взгляд сначала на зажженную лампу, потом на стол, где уже воцарился беспорядок.
— Я вижу, вы рано зажигаете свет, — заметила она, неопределенно улыбнулась и укоризненно покачала головой. — Герр Буссен по вечерам работает только после ужина. Герр Мей, молодой человек из Польши, по большей части предпочитает играть в темноте. А нашему юному студенту из Гейдельберга хватает забот с лицом — его чем хуже видно, тем лучше, так что ему свет и вовсе не нужен. На него смотреть страшно! Правда, — продолжала она умильно и интригующе, — он молодой, это у него в первый раз, вперед будет знать, на что идет. Вот только рана, понимаете ли, загноилась, и он приехал лечиться. Ах, молодежь, молодежь, — сказала она прочувствованно, прижимая руки к груди, — днем он храбрится, а едва стемнеет, падает духом. Он такой юный, такой чувствительный, — от гордости и жалости она едва не прослезилась, — но все получилось как нельзя лучше. Да вы и сами увидите! У него будет прелесть что за шрам!
Разговаривая, она порхала по комнате — где поставит стулья в ряд, где взобьет подушку, где расправит портьеры. Постояла около Чарльза, предприняла из-за его спины слабый наскок на бумаги, учинила легкий кавардак, сдвинув со своих мест пепельницу и бутылку с тушью.
— Солнца больше не будет — это ясно, — вынуждена была признать она, — а раз вы рисуете, вам нужен свет, спорить не приходится. Ну а теперь я вам быстренько принесу кофе, — радостно объявила она и, сделав вид, будто ей страшно некогда, удалилась.
Солнца больше не будет. Чарльз в полной растерянности, словно он играл роль в какой-то пьесе и реплики начисто забыл, а может быть, и не знал, ожидая кофе, смотрел в окно на улицу, примолкшую под сеющимся снегом, пустынную в морозном мерцании угловых фонарей. В домах напротив загоралось одно окно за другим.
Последние несколько дней он каждое утро при свете фонарей смотрел, как тусклое солнце выползает все позже и позже, с трудом взбирается на крыши домов и неспешно, прочертив пологую дугу, скатывается вниз, а часам к трем и вовсе исчезает из виду. Долгими ночами его мучили неподвластные разуму ужасные предчувствия. Тьма стискивала незнакомый город, точно мощный кулак и доныне полного сил врага, безгласного чудища, дошедшего до нас из более древней, холодной и угрюмой эпохи, когда человека еще не было и в помине. «Просто я родом из солнечных краев и воспринимаю лето как нечто само собою разумеющееся — вот чем все объясняется», — уговаривал себя Чарльз. Но этим не объяснялось, почему он, вместо того чтобы порадоваться, подивиться непривычной погоде — ведь ничего подобного он не видел: все-таки и другая страна, и другой климат, — даже притерпеться к ней не хочет. Но погода, разумеется, тут ни при чем. Кому какое дело до погоды, если ты хорошо экипирован; ему припомнились слова его учителя, однажды обронившего: все великие города строятся в непригодных для жилья местах. Он знал, что людям по душе самый мерзкий климат в родных краях и они не могут взять в толк, почему им так возмущаются чужаки. У себя в Техасе он наблюдал, как северяне кляли южный климат с яростью бессилия: погода служила удобным поводом ненавидеть заодно и все остальное, что им было ненавистно в этих краях. Чего уж легче и проще, если б он мог найти выход, сказав: «Мне тут не прижиться, потому что в декабре солнце всходит только в одиннадцатом часу», но его огорчало здесь вовсе не это.
А лица. Пустоглазые лица. И эти пустоглазы, белесые, тусклые, смотрели со скукоженных, казалось, начисто изглоданных изнутри лиц или, хуже того, еле видные из-под набрякших век, подслеповато пялились с заплывших жиром лиц, и казалось, что еда, эти тарелки с грудами вареной картошки, свиных ножек и капусты, которой они набивали переваливающиеся с боку на бок тела, пригибала к земле, шла не впрок. Пустоглазы на женских лицах готовы были в любой момент пустить слезу. В первый же его день в Берлине с Чарльзом случилось происшествие, поставившее его в тупик. Он купил себе дешевые носки в одной лавчонке. В гостинице обнаружилось, что носки ему малы, и он вернулся обменять их на носки большего размера. Владелица лавчонки увидела его на пороге со свертком в руках и, узнав, остолбенела, глаза ее наполнились слезами. Пока он, совершенно растерявшись, пытался втолковать, что всего-навсего хочет носки размером побольше взамен купленных, по щекам ее катились слезы.
— У меня нет носков размером побольше, — сказала она.
— А вы не могли бы заказать их? — попросил Чарльз.
Но она с такой мукой выдавила из себя: «Да, да», что Чарльз сконфузился, сказал: «Не трудитесь. Сойдут и эти» — и выскочил на улицу, раздосадованный и озадаченный. Через день-другой происшествие разъяснилось, перестало казаться чем-то необычным. Владелице лавчонки во что бы то ни стало нужно было продать товар. Она просто не могла себе позволить заказать хотя бы еще несколько пар носков. Боялась остаться с непроданным товаром на руках и поэтому сознательно всучила ему носки того размера, какие у нее имелись, в надежде, что он — чужой в городе человек, турист, и, следовательно, не найдет дорогу назад и не заявит претензию.
Людям, торговавшим вином и фруктами в крохотных закутках, похоже, не приносили процветания их роскошные, а также горячительные товары, во всяком случае, не шли им в тук, и сами они не могли их отведать. Молчаливые, по преимуществу в летах, до крайности хмурые, они, если Чарльзу случалось обратиться к ним с вопросом, узнав в нем иностранца, отвечали, срываясь на крик, словно их душила ярость, хотя сами ответы ничего обидного не содержали. Между собой они говорили мертвенными голосами, в которых звучала безнадежность — по всей видимости, застарелая. Денег у Чарльза было в обрез, и он вообще опасался заходить в магазины. И по бедности заходил в магазинчики победнее и на этом горел, потому что его не выпускали без покупки. Ему всячески пытались сбыть вещи, которые он не испытывал ни желания, ни нужды купить, не знал, куда девать, и не мог себе позволить. Но объяснить это владельцам не представлялось возможным. Они не слушали его.
Солнца больше не будет. Льда больше не будет. Не будет больше обитых гобеленом стульев с хилыми ножками, которые ломаются, стоит откинуться назад. Не будет больше шелковых скатертей в мерзостных, приторных тонах. А если хорошенько толкануть угловую полку, не будет больше и дурацких безделушек — и туда им и дорога, думал Чарльз, ожесточаясь сердцем.
— А вот и кофе! — На этот раз Роза вошла без стука — принесла кокетливо убранный поднос.
Кофе в пять часов больше не будет, его подают, только если ты иностранец, а следовательно, само собой разумеется, богатей. Чарльз чувствовал, что участвует в надувательстве, причем самого презренного толка, которое был приучен презирать с детства.
Я беднее ее, думал он, глядя, как Роза ставит чашку прозрачного фарфора с ручкой в форме бабочки, расстилает тончайшего полотна скатерть. Да нет, ерунда. Ко мне плывет пароход из Америки, а к ней никакой пароход не плывет. Ко мне одному во всем этом доме плывет пароход из Америки, везет деньги. Я могу, если выдержу, пожить здесь, могу уехать отсюда, когда мне заблагорассудится, в любой момент могу уехать домой…
Он ощущал себя таким юным, неопытным, неумелым: ему столькому еще надо было научиться, что он не знал, за что взяться. Он в любой момент может уехать домой, но не в этом суть. Отсюда до дома путь был не близкий — в этом он отдавал себе отчет. И падающей Пизанской башни больше нет, покаянно вспомнил он, когда Роза в последний раз суетливо пригладила скатерть — она все наводила красоту, хотела накрыть стол получше, — но вот наконец отступила назад и сказала:
— Ну а теперь садитесь, я налью вам кофе. Какая жалость, что мы не в Вене. — Она состроила веселую гримаску. — Там я напоила бы вас настоящим кофе. Но и этот, смею вас заверить, недурен. — И умчалась, оставив после себя суматоху, которая улеглась далеко не сразу.
Кофе и впрямь был хорош, даже слишком хорош — Чарльзу такого не доводилось пить, но едва он отхлебнул первый глоток, как из коридора послышался голос герра Буссена.
— Экая вонь от вашего кофе, — разнесся его грохочущий нижненемецкий говор.
— Даже если б и так, вам бы он все равно понравился, — Роза не знала пощады, — вы же сосете молочко, как младенец, и еще прячете грязные бутылки под кровать. Стыд и срам, герр Буссен!
Их заглушили звуки рояля — поначалу кто-то уверенно, но негромко ударил по клавишам, и чуть не сразу полилась, зажурчала музыка. Чарльз — а он любил музыку, хотя никогда не смог бы объяснить за что и почему, — внимательно слушал. Играл, конечно же, польский студент, и Чарльзу казалось, что играет он хорошо. Приятно удивленный, Чарльз откинулся на спинку стула — его завораживал четкий ритм, восхищала стремительная мелодия, за которой было легко следить. Роза постучала в дверь, прокралась на цыпочках — палец приложен к губам, брови вскинуты, глаза сияют. Подошла к столу, изящно, проворно собрала на поднос скатерть, серебро.
— Герр Мей, — шепнула она и чуть погодя — благоговейно: — Шопен!
Чарльз не успел придумать, что бы ей ответить, а она уже подхватила поднос и на цыпочках удалилась.
Чарльз прикорнул, ему снилось, что дом горит — он ожил, хоть и немотствует, и каждый его закоулок пульсирует, охваченный пламенем. Не ведая ни страха, ни сомнений, Чарльз с чемоданом в руке прошел сквозь полыхающие стены и вышел на широкую, ярко освещенную улицу; хотя чемодан бил его по коленкам, оттягивал руку, бросить его он не мог: в нем хранились рисунки, над которыми ему предстояло работать всю жизнь. Он отошел от дома на безопасное расстояние и стал смотреть на темный, высоченный, что твоя башня, остов, залитый огненными струями. Увидев, что вокруг никого нет, он не без удивления отметил: «А они, оказывается, тоже убежали», — и тут у него в ушах раздался громкий нечеловеческий стон. Он повернулся — никого. И опять, на этот раз над головой, послышался стон, и он вмиг проснулся. Оказывается, он утонул в душной перине, запарился и едва не задохнулся. Он выпростался из-под перины, присел на кровати, прислушался, повертел головой туда-сюда — хотел определить, откуда идет стон.
— Ой-ей-ей, — донесся отчаянный стон из комнаты справа и, изойдя тяжким, усталым выдохом, затих, замер. Чарльз, не сознавая, что делает, кинулся в коридор и деликатно, едва касаясь двери, постучал.
— Что еще надо? — послышался сонный, но нешуточно сердитый голос.
— Я могу вам чем-нибудь помочь? — спросил Чарльз.
— Нет-нет, — ответил голос отчаянно. — Нет, благодарю вас, ничего не нужно.
— Прошу прощения, — сказал Чарльз и вдруг сообразил, что с тех самых пор, как приехал в этот город, только и делает, что просит прощения то у одного, то у другого — в мыслях, в душе своей, весь день, всякий день. Босые ноги на голом полу пронизывало иголками.
— Входите же, прошу вас. — Теперь голос звучал чуть ли не любезно.
На краю разворошенной постели сидел до крайности белесый молодой человек — среди здешних молодых людей Чарльзу встречалось множество таких. Волосы, брови, ресницы у него были рыжеватые, цвета молочной ириски, кожа того же оттенка, но посветлее и весьма маловыразительные, если б не чуть приподнятые уголки, придававшие ему сходство с хитрым лисенком, тусклые серо-голубые глаза… Узкий, вытянутый череп, четкие, резкие черты лица того типа, который Чарльз почему-то считал аристократическим. Пожалуй, недурной собой юнец, примерно двадцати одного года; когда он неторопливо поднялся, оказалось, что ростом он Чарльзу — а в том было метр восемьдесят — до бровей. Портило его одно: левая щека у него чудовищно раздулась, едва не закрыв глаз, и от уха ко рту тянулась полоска лейкопластыря шириной в два пальца, из-под которой расползались грязно-синие, зеленые и лиловые пятна. Это был не кто иной, как гейдельбергский студент. Он прикрывал щеку рукой, стараясь не касаться ее.
— Ну вот, да вы и сами видите, — сказал он, еле шевеля губами, и его глаза из-под пушистых светлых бровей уставились на Чарльза. — Чепуха, не о чем говорить, но он меня вконец замучил. Совсем как зубная боль. Я кричал во сне, сам слышал, — сказал он, и в его невозмутимом взгляде мелькнул вызов: мол, попробуй только не поверить. — Меня разбудили собственные стоны. Когда вы постучали, я, по правде говоря, решил, что это Роза принесла пузырь со льдом. А мне осточертели пузыри со льдом. Присаживайтесь, прошу вас.
Чарльз сказал:
— У меня есть немного коньяку, может быть, вам стоит выпить?
— Видит бог, да! — сказал юнец, и у него помимо воли вырвался вздох.
Он беспокойно слонялся по комнате, держа растопыренную пятерню у лица, словно опасался, что у него оторвется голова — и тогда он будет начеку и успеет подхватить ее. Из-за светло-серой пижамы создавалось впечатление, что он вот-вот рассеется от желтоватого света ночника.
Чарльз — как был в толстом шерстяном халате и войлочных шлепанцах — вернулся с двумя стаканами и бутылкой коньяку. Пока Чарльз наливал ему, юнец так пожирал глазами коньяк, что, казалось, того и гляди выхватит стакан у Чарльза из рук, но он дождался, когда Чарльз протянул ему стакан, поднес краем к носу, понюхал, они чокнулись и выпили.
— Ух ты! — сказал юнец, он пил осторожно, наклонив голову вправо. Улыбнулся Чарльзу правым углом рта и благодарно просиял правым глазом. — Сразу легче стало! — И без всякого перехода добавил: — Ганс фон Горинг, к вашим услугам.
Чарльз назвал себя, юнец кивнул, и, пока Чарльз снова наполнял стаканы, они помолчали.
— Как вам нравится здесь, в Берлине? — вежливо осведомился Ганс, согревая коньяк ладонями.
— Пока нравится, — сказал Чарльз, — но я ведь еще толком не обосновался.
Чарльз следил за лицом Ганса: он боялся, что язык будет помехой их разговору. Но Ганс, похоже, вполне понимал его.
— Я обошел чуть не весь город, в каких только музеях и кафе не побывал, пока что, разумеется, только в самых известных. Великий город. И тем не менее берлинцы не гордятся им, хотя не исключено, что они просто скромничают.
— Знают, что Берлину далеко до других городов, — без обиняков выложил Ганс. — Я никак не могу понять, почему вы-то сюда приехали? Почему именно сюда — ничего лучше, что ли, не нашли? Вы же могли поехать куда угодно, верно я говорю?
— Пожалуй, — сказал Чарльз. — Да-да, разумеется, мог.
— Меня отец отправил сюда лечиться к своему старому другу, но через десять дней я вернусь в Гейдельберг. Поляк, он пианист, а у пианистов считается, что учиться можно только у старика Шварцкопфа, вот они и едут сюда. Что же касается герра Буссена — его комната дальше по коридору, — начнем с того, что он Platt Deutsch[11] и вдобавок еще и живет в Далмации, так что для него и Берлин хорош. Он считает, что получает здесь образование, и, наверное, так оно и есть. Но вы-то! Взять и по своей воле приехать в Берлин! — Он криво улыбнулся одним уголком рта и гадливо передернулся. — Значит, вы собираетесь пожить здесь?
— Еще три месяца, — сказал Чарльз без особого энтузиазма. — Сам не понимаю, почему я сюда приехал, если не считать того, что у меня был близкий друг — немец. Он ездил сюда с семьей, но это было давным-давно, так вот, он часто повторял: «Поезжай в Берлин». Мне всегда казалось, что здесь стоит побывать, ну а если ты мало что повидал, Берлин производит впечатление. Конечно, Нью-Йорк тоже неплох. Я пробыл там всего неделю, но мне он понравился, по-моему, я бы смог в нем жить.
— Да, конечно, Нью-Йорк, — без всякого интереса повторил Ганс, — но послушайте, а чем плохи Вена, Прага, Мюнхен, Будапешт, Ницца, Рим, Флоренция и, наконец, Париж, Париж, Париж! — Неожиданно Ганс чуть ли не развеселился. И, подражая немецкому актеру, подражающему французу, поцеловал кончики пальцев и, легонько перебирая ими, указал на запад.
— В Париж я поеду позже, — сказал Чарльз. — А вам случалось бывать в Париже?
— Нет, но я непременно туда поеду, — сказал Ганс. — У меня все распланировано. — И, видимо взбудораженный такой перспективой, вскочил, запахнул поплотнее халат, бережно потрогал щеку и снова опустился на кровать.
— Я хочу пожить там год, походить в какую-нибудь студию, заняться живописью. А вдруг вы нагрянете в Париж, покуда я там буду?
— Нет, мне еще год учиться в Гейдельберге, — сказал Ганс, — а после Гейдельберга придется провести хотя бы несколько месяцев у моего деда, он очень старый и дает мне деньги. Ну а потом я могу уехать и буду волен делать что хочу, по крайней мере года два.
— Как странно, что у вас все распределено наперед, — сказал Чарльз. — Я вот понятия не имею, где окажусь через два года. Не исключено, что мне что-нибудь помешает и я так и не попаду в Париж.
— Если не планировать все заранее, — рассудительно сказал Ганс, — это может завести бог знает куда. Не говоря уж о том, что моя семья обо всем договорилась. Я даже знаю, на какой девушке женюсь и какое у нее приданое. Отличная девушка, — без особого восторга сказал он. — Зато уж Париж — мой, уж там-то я погуляю на славу, там я буду сам себе хозяин.
— А я рад, что приехал сюда, — на полном серьезе продолжал Чарльз. — Все американцы, знаете ли, хотят когда-нибудь побывать в Европе. Им кажется, в ней есть нечто особенное. — Развалился на стуле, закинул ногу на ногу: с Гансом он чувствовал себя вольготно.
— В Европе и верно есть, но в Берлине — нет. Вы только теряете здесь время попусту. Поезжайте в Париж, если можете. — Ганс сбросил шлепанцы, юркнул в постель, взбил подушки и с предельной осторожностью опустил на них голову.
— Надеюсь, вам лучше, — сказал Чарльз. — Может быть, теперь вы заснете.
Ганс насупился, замкнулся в себе.
— А я вовсе не болен, — заявил он, — до вашего прихода я спал. Все идет своим чередом, такое случается сплошь и рядом.
— Что же, спокойной ночи, — сказал Чарльз, поднимаясь.
— Нет-нет, не уходите. — Ганс попытался было сесть, но передумал. — Я вам что скажу — постучите-ка в дверь Тадеушу, пусть он тоже встанет. Слишком много он спит. Его дверь рядом с моей. Не в службу, а в дружбу. Он будет рад.
Чарльз постучал — в ответ ни звука, но чуть погодя дверь, также без звука, отворилась. В темном дверном проеме возник худой высокий юноша, с вытянутой вперед, как у птицы, продолговатой головкой. В лиловом халате тонкого шелка, пожолклые руки с длинными сомкнутыми пальцами сложены одна поверх другой на груди. Вид у него был совсем не сонный, а небольшие темные, удивительно живые глаза добродушно улыбались.
— Что еще стряслось? — спросил он с английским акцентом, наслаивающимся на польский. — Наш окаянный дуэлянт опять не оставляет нам покоя?
— Не вполне так, — сказал Чарльз: он и рад был услышать английскую речь, и поразился самой речи, — но и утверждать, что он затих, тоже нельзя. Мы пили коньяк. Я Чарльз Аптон.
— Тадеуш Мей, — представился поляк и выскользнул в коридор, бесшумно притворив за собой дверь. Тихим голосом, почти шепотом, он непринужденно продолжил: — Я поляк, хотя моя фамилия и может ввести в заблуждение. Бабка неосмотрительно вышла замуж за австрийца. Остальные члены семьи — вот счастливчики! — носят фамилии типа Замойский.
Едва они вошли к Гансу, как Тадеуш тут же перешел на немецкий:
— Да-да, прелесть что за шрам будет. — Он склонился над Гансом, с видом знатока разглядывая рану. — Все идет как нельзя лучше.
— Останется навек, — сказал Ганс.
На его лице проступило совершенно ошарашившее Чарльза выражение. Лицо его менялось медленно, но основательно, как меняется освещение, хотя ни веки, ни один его мускул при этом не шелохнулись. Выражение это прорвалось изнутри, из тайного укрытия, служившего Гансу подлинным обиталищем; в нем мешались чванство и радость, непередаваемая суетность и самодовольство. Сам Ганс не двигался, двигателем, вытолкнувшим это выражение на поверхность, была его сокровенная натура. Чарльз подумал: «Его надо писать только так, иначе не передать сущности». Тадеуш вел разговор негромко, любезно, переходя с французского на немецкий. У Чарльза просто в голове не укладывалось, как можно так свободно говорить на разных языках. Он напряженно прислушивался, но Тадеуш, скупо жестикулируя рукой со стаканом, похоже, вел довольно бессодержательный разговор, хотя Ганс тоже слушал его внимательно.
Чарльз счел, что не обязан принимать участие в беседе, и попытался вообразить Ганса в Париже с этим его шрамом. Вообразить его в Америке, в захолустном городишке, вроде, скажем, Сан-Антонио, с этим его шрамом. Предположим, в Париже разберутся, что к чему, ну а как его воспримут в глуши Техаса, в Сан-Антонио? Подумают, что он ввязался в поножовщину, скорее всего с мексиканцем, или попал в автомобильную катастрофу. Подумают: экая жалость, такой видный парень и так изуродовался — из деликатности постараются не упоминать о шраме, будут отводить от него глаза. Да и в Париже, как представлялось Чарльзу, у тех, кто поймет, что это за шрам, он вызовет явное неодобрение. Ганс для них будет всего-навсего одним из тех немцев, которые норовят разбередить полученный на дуэли шрам, чтобы кривой, иссиня-багровый рубец остался навек. Тут до него дошло, что лишь в этой стране Ганс может чваниться и своим шрамом, и тем, как он его заработал. Только здесь его поймут, только здесь его шрам не сочтут несчастьем или позором. Прислушиваясь к неумолчной болтовне Тадеуша, Чарльз следил за Гансом, и мысль его ходила по кругу, безуспешно стараясь вырваться из него. Такой здесь обычай, только и всего. Так и надо к этому относиться, больше ничего не остается. Но у Чарльза в целом мире не было, нет и не будет друга, который, повстречай он Ганса, не спросил бы потом Чарльза с глазу на глаз: «Где этот парень заполучил такой шрам?» Если не считать Куно. Но Куно ни о чем подобном ему не рассказывал. Куно рассказывал, что на улице перед офицерами положено посторониться, иначе тебя столкнут с дороги, во время прогулок они с матерью всегда сходили на мостовую и пропускали офицеров. Куно это нисколько не возмущало: рослые офицеры в шинелях и шлемах скорее импонировали ему, а мать, та негодовала. Он слышал этот рассказ давным-давно, а вот помнил же; ни с чем подобным он в жизни не сталкивался, но рассказ отложился у него в памяти как неоспоримая истина, и неведомый ему отрезок жизни Куно, протекавший вдали, был для него более подлинным, чем жизнь, прожитая ими совместно.
У боксеров изуродованные уши, но это получается помимо их воли. В их случае это профессиональный риск. У официантов плоскостопие. У стеклодувов щеки свисают мешками оттого, что они целыми днями дуют что есть силы. У скрипачей часто вскакивают нарывы под подбородком, оттого что они упирают туда скрипку. У солдат сплошь и рядом разворачивает взрывом лица, и хирургам приходится сшивать их по кусочкам. Работа уродует людей по-всякому: и в результате несчастного случая, и мало-помалу — так что ты и сам замечаешь, на что похож, только когда уже ничего не поделаешь. Чуть не во всем мире издавна дрались на дуэлях, к дуэлям относились с почтением, но дуэли должна предшествовать ссора. Он видел дуэльные пистолеты своего прадеда в подбитом бархатом футляре — предмет семейной гордости. Но что это за человек, который хладнокровно позволяет ни за что ни про что раскроить себе физиономию? И вдобавок всю жизнь чванится этой раной, хотя ни для кого не секрет, как он ее заработал. Мало того, он и от тебя еще ждет восторгов. Чарльзу Ганс понравился с первого взгляда, но было в Гансе что-то, что останется для него тайной, проживи они оба хоть до тысячи лет; тебе это дано или не дано, и Чарльз откинул и саму рану, и причины, ее породившие, и все, благодаря чему такое вообще возможно, просто потому, что все это выходило за пределы его понимания.
Тем не менее Ганс ему нравился, и он дорого дал бы, чтобы шрама не было. Но шрам был, и, когда Чарльз глядел на него, его и брала оторопь, и он не верил своим глазам, все равно как если бы встретил посреди бела дня на Курфюрстендамм рыцаря в латах или, пуще того, скелет, кружащийся в Пляске смерти.
— Вы говорите по-французски? — отнесся наконец Тадеуш к Чарльзу.
— Еле-еле, — сказал Чарльз, но перейти на французский заробел.
— Счастливчик, — сказал Тадеуш. — Ваш родной язык каждый старается выучить. Ваш и французский. А мне приходится учить все, чтоб им, языки подряд, потому что никто, кроме поляков, не говорит по-польски.
Он был хрупкого сложения, зеленый с лица молодой человек, глаза его на свету казались темно-карими. Что-то заставляло предположить в нем раздражительный нрав; разговаривая, он крутил словно пожухлый хохолок на макушке, губы еле заметно кривила тонкая улыбочка.
— Я могу говорить и на Platt Deutsch, но герр Буссен притворяется, что не понимает меня.
— Это тот, которого сегодня отчитывала наша хозяйка? — спросил Чарльз и тут же понял, что совершил бестактность.
— Сегодня? — переспросил Тадеуш. — Она отчитывает его не только сегодня, а каждый день не за одно, так за другое. Он ужасный дурак. Других таких дураков, как северяне, днем с огнем не найти. Пусть себе Роза срывает злость на нем. Меньше будет цепляться к нам. Она сущая фурия, эта тетка.
— Чего вы хотите? — сказал Ганс брюзгливо и надулся. — Это же pension[12].
— Кстати говоря, числящийся в рекомендательном списке, — добродушно сказал Тадеуш, зажав сигарету между указательным и средним пальцами, огоньком к ладони. — И я ничего не хочу.
— Все бы ладно, если бы она оставила в покое мои бумаги, — сказал Чарльз.
— Вы тот американский богач, который оплачивает все, что мы недоплачиваем, — улыбнулся Тадеуш. — Зато вам и кружевные занавески, и лучшая перина. Но если вы проштрафитесь, помните — за ваши грехи взыщут с герра Буссена.
Чарльз покачал головой: это до того похоже на правду, подумал он, что даже не смешно, во всяком случае ему. Разлил коньяк по стаканам, и они снова закурили. Гости расположились поудобнее, а Ганс перевернулся на бок. Они пребывали в самом добром и мирном расположении духа, между ними, похоже, завязывались приятельские отношения. В дверь трижды резко, отрывисто постучали, вслед за тем послышался Розин голос. Она мягко пожурила их, как водится, напомнила, что уже четвертый час ночи, что они в доме не одни, тут есть люди, которые, в отличие от них, хотят спать. Они переглянулись с заговорщическими улыбками.
— Роза, душечка, — Ганс вложил в голос всю силу убеждения. — Мне стало совсем плохо, и они пришли составить мне компанию.
— Вам никакая компания не нужна, — отрезала Роза, — прежде всего вам нужен сон.
Тадеуш неслышно поднялся, резко отворил дверь, и Роза, привидением в халате и сетке для волос, кудахча, кинулась прочь. Тадеуш увещевающе крикнул ей вслед:
— Мы сейчас же разойдемся, — обернулся к ним, и его близорукие глазки издевательски блеснули. — Я знал, как обратить ее в бегство, — сказал он. — Она ужасно тщеславная — можно подумать, ей двадцать лет. Впечатление такое, словно мы в какой-то окаянной тюрьме. — Он снова взял стакан. — Впрочем, Берлин и есть тюрьма. Должен вам сказать, — обратился он к Чарльзу, — я жду не дождусь, когда смогу вернуться в Лондон. Вот куда вам надо поехать во что бы то ни стало. Поверьте моему опыту — я перебывал почти во всех великих городах, разве что в вашем легендарном Нью-Йорке не был, но на фотографиях, сделанных с самолета, он довольно-таки отталкивающий, — цивилизованный человек должен жить только в Лондоне.
Ганс осторожно покачал головой и повторил:
— Нет-нет, в Париже.
— Ладно. — Тадеуш перешел на английский: — О’кей. Этому выражению я научился у одного вашего соотечественника, типичного американца на все сто процентов, как он себя аттестовал. Ковбой из Аризоны, шляпа с ведро величиной. Из трясунов, к тому же вегетарианец, поутру никогда не сядет завтракать, пока не хлопнет стопку виски. Крутил роман с заклинательницей змей, она по совместительству еще танцевала нагишом. Когда я с ним познакомился, он держал маленькое boîte[13] на Левом берегу; развесил там по стенам бычьи рога, лассо. Как-то раз он повздорил со своей заклинательницей, накинул ей на шею лассо и ну таскать по полу. Она от него тут же сбежала, но перед этим подложила ему в постель ядовитую змею. И ничего — обошлось. Как он сам сказал: о’кей, мне все нипочем.
— Объясните, о чем вы говорите? Не забывайте, я не понимаю по-английски, — сказал Ганс.
Тадеуш перешел на немецкий:
— Я рассказывал, как научился говорить о’кей.
— Вот оно что, о’кей — это я понимаю. Но больше ни одного английского слова не знаю, — кивнул Ганс.
Чтобы доказать, что они как-никак мужчины и не позволят собой помыкать, они тянули время и, прежде чем разойтись, долго желали друг другу спокойной ночи.
Выйдя поутру из ванной, Чарльз столкнулся в коридоре с герром Буссеном. Герр Буссен был в куцем бумазейном халате, на руке висело довольно замызганное вафельное полотенце. На пухлом круглом лице расстройство мешалось с недоумением — он напоминал ребенка, которого так затуркали домашние, что он ни от кого не ждет ничего хорошего. Сегодня Чарльза разбудили крики Розы — она за что-то отчитывала герра Буссена. Чуть погодя она принесла Чарльзу кофе, булочки, масло, отлично причесанная, тщательно одетая — и это в такую рань, но в глазах ее не угасло раздражение. Она отдернула занавески, щелкнула выключателем — зимний свет грязноватой водицей залил комнату. И тут же унеслась прочь, забарабанила в дверь ванной, строго, властно крикнула:
— Вы уже пятнадцать минут занимаете ванную, герр Буссен, ваше время истекло.
Вернулась, одним рывком сдернула с кровати белье — и легкий ветерок взъерошил Чарльзу волосы. Встала около Чарльза, вздохнула.
— Как я ни стараюсь, а нет ни порядка, ни покоя, все идет кувырком — разве к такой жизни я привыкла? И в довершение всего еще и ванная. Ее всю заляпали кремом для бритья, пастой, везде лужи, лужи на линолеуме, зеркала и те забрызгали, всюду грязь, нет, вы мне скажите, герр Аптон, почему молодые люди никогда не моют за собой ванну? Но мало этого, так еще и герр Буссен. Что ни утро, у него в постели полно сырных и хлебных крошек, в комоде среди белья сплошь и рядом открытые банки с сардинами, он прячет в шкаф скорлупу от орехов, которые вечно щелкает. Мне все говорят, что он станет профессором, но от этого мне не легче. И каждый, буквально каждый месяц он задерживает плату за квартиру. На что, интересно, он думает, я буду жить, если мне не платят в срок?
Чарльз весь залился краской, вскочил.
— Подождите пару минут, я уйду и не буду вам мешать, — сказал он.
— Вы мне не мешаете. Занимайтесь своими делами, а я займусь своими. Нет-нет, вы меня не так поняли. — Она оживленно улыбнулась ему: видно, поборола накатившее на нее уныние. — Для вашего сведения, перед войной у меня было пять человек прислуги, не считая садовника и шофера, платья я выписывала из Парижа, мебель из Англии; у меня было три бриллиантовых колье, герр Аптон, да-да, три, так чего же удивительного, если я порой задаюсь вопросом: что со мной станется? Я стелю постели, как горничная, мою замызганные полы…
Чарльз, чувствуя, что его загнали в угол, схватил пальто, шляпу, буркнул что-то по-немецки — спроси его, он и сам не смог бы объяснить что, — и опрометью кинулся из квартиры в ужасе: это же полное забвение приличий так откровенничать, и вдобавок Роза еще знает — вот стыд-то! — что он разводит грязь в ванной.
Он заложил фотоаппарат, рассчитывая получить за него сущие гроши, но щуплый субъект в ссудной кассе, оторвавшись от гроссбуха, с видом знатока осмотрел щегольскую камеру и без звука выложил за нее сто марок. Чарльз почувствовал, что он несметно богат, приободрился и поспешил домой в надежде немного поработать. Уже подходя к дому, он увидел герра Буссена — прижимая к груди кулек из оберточной бумаги, по всей вероятности хлеб с ливерной колбасой, в одном пиджаке, хотя стоял зверский холод, тот открывал парадную дверь. Чарльз догнал его на лестнице: герр Буссен, понурившись, медленно поднимался вверх. Со спины его можно было принять за старика, но вот он обернулся к Чарльзу, и лицо у него оказалось даже слишком юным для его возраста — в нем проглядывало непрожитое до конца, затянувшееся детство. С покрасневшего носа свисала капля, глаза слезились, на сжимавших пакет руках без перчаток потрескалась кожа.
— Доброе утро, — сказал герр Буссен, и его неказистое лицо на миг осветилось улыбкой, словно он ожидал какой-то приятной нечаянности.
Чарльз замедлил шаг, они представились друг другу и дальше поднимались молча. Дверь им открыла Роза.
— Вот как! — Она подозрительно переводила глаза с одного на другого. — Значит, вы уже познакомились?
— Да, — сказали они хором и, сильные своей сплоченностью, прошли мимо, не удостоив ее больше ни единым словом.
Роза, бормоча что-то под нос, удалилась к себе.
— Вас она тоже норовит обругать всякий раз, когда с вами разговаривает? — спросил герр Буссен, смиренно, без тени возмущения.
— Пока нет, — сказал Чарльз: он уже начал тяготиться своей неприкосновенностью. Пора переходить на их сторону, решил он, я не желаю и не позволю, чтобы Роза сделала меня своим любимчиком.
Герр Буссен меж тем продолжал:
— Она всякий день напускается на меня — поносит как минимум полчаса, а кончит — давай поносить герра Мея, но совсем по-другому: у него острый язык, и он отвечает ей тем же, но по-хитрому, так что ей и невдомек. Она облизывает фон Горинга, потому что он дрался на mensur[14], ну да ей это быстро надоест, а вам она не грубит, потому что вы иностранец и платите за квартиру больше нас. Но все впереди. Она и до вас доберется.
— Пусть только попробует, — беззаботно сказал Чарльз, — я мигом съеду.
— И вы готовы заплатить за три месяца? Ведь иначе вам придется иметь дело с полицией! — Герр Буссен был потрясен. — Господи, да у вас, должно быть, денег куры не клюют!
Чарльз помотал головой, хотя и понимал, что отпираться не имеет смысла: все равно ему не поверят. Зависть, до того глубокая, что даже смахивала на ненависть, проступила на лице герра Буссена, он замолчал и принялся разглядывать Чарльза так, словно перед ним было некое невиданное, но довольно мерзкое существо другой породы.
— Нет, я серьезно, — сказал он, — я бы посоветовал вам не нарушать наших прелюбопытных обычаев и ничем, решительно ничем, даже самой малой малостью, не навлекать на себя недовольство полиции. Я говорю это вам потому, что вы плохо знаете нашу страну: здесь не любят иностранцев.
— Спасибо, — сухо бросил Чарльз: он был оскорблен до глубины души.
Этот невеселый разговор сначала нагнал на него тоску, потом привел в бешенство. В приступе неясной ему самому, но бодрящей ярости он сел за стол и принялся рисовать — торопливо, как Бог на душу положит. Время от времени он отводил локти назад, вдыхал полной грудью воздух. Ему казалось, что стены надвигаются на него, представлялось, что он слышит, как дышат жильцы в соседних комнатах, на него попахивало йодом от перевязки Ганса, тухлыми сардинами изо рта герра Буссена, его мутило от томных дамских истерик Розы. Он нарисовал владельцев своей бывшей гостиницы: ее — хворой лисой, его — помесью борова с тигром. Нарисовал он и простоватую физиономию герра Буссена и с каждым наброском все больше теплел к нему. Чем-то он располагал к себе. С особым злорадством нарисовал Розу, сначала неряшливой кухаркой, потом морщинистой старой шлюхой и наконец нагишом. Вглядевшись в рисунки, он счел, что выместил, пусть и не до конца, свое раздражение, и изорвал их в клочки. Тут же пожалел об этом, а в то же время — где бы он их прятал от нее? Затем, уже не спеша, принялся рисовать Ганса, нелепо чванящегося своей раной, такого, каким он запал ему в память, и до того увлекся, что утихомирился, устыдился своего гнева и стал даже недоумевать, что это на него накатило. Ведь все они славные люди, все попали в беду, набились, как сельди в бочку, в эту дыру, где нечем дышать, негде повернуться, не на что жить, нехватки буквально во всем, некуда податься, нечего делать, и только и остается, что есть друг друга поедом. Я в любую минуту могу уехать домой, сказал он себе, но сначала надо выяснить, зачем я вообще приехал сюда?
Тадеуш снова заиграл, и он отложил карандаш. Откинулся поудобнее и наслаждался музыкой. Да, этот парень умел играть. Чарльз слышал по радио многих знаменитых музыкантов, и Тадеуш, на его взгляд, ничуть не уступал им. Тадеуш знал свое дело. Он нарисовал Тадеуша за пианино — птичья головка, резкие морщины в углах рта, пальцы точно птичьи когти. «Вот черт, а что, если я карикатурист?» — подумал он, но эта мысль его ничуть не огорчила. Он снова взялся за работу и забыл о музыке.
До него не сразу дошли возня в коридоре и Розины пронзительные стенания, полностью очнулся он, только когда она с воплем неподдельного ужаса забарабанила в дверь:
— Господи, о господи, герр Аптон, помогите герру Буссену… — Чарльз отворил дверь. Тадеуш и Ганс уже толклись около двери герра Буссена. По Розиному лицу катились слезы, волосы ее растрепались. — Герр Буссен отравился.
Чарльза оледенил смертельный ужас. Он выскочил в коридор и вместе со всеми ввалился в комнату герра Буссена. Герр Буссен стоял на коленях у кровати, вцепившись в ночной горшок: его рвало, выворачивало, говорить он мог, только когда ему удавалось перевести дух между судорогами. И все же он через силу поднял руку, отчаянно замахал на них и пробулькотел:
— Уходите, уходите…
— Уведите его в ванную, — кричала Роза, — вызовите врача, принесите воды и ковер, ради бога, не попортьте.
Пока Чарльз, ухватив герра Буссена под мышки, поднимал его, подоспел Тадеуш с мокрыми полотенцами, а Ганс, прикрыв щеку рукой, побежал к телефону.
— Какого черта, ничего не надо, — вопил герр Буссен. — Не надо, не надо никакого врача.
Герр Буссен, чуть не выскользнув из рук Чарльза, рухнул, перегнувшись пополам, на изножье кровати, прижимая живот руками, — его заметно корежило от боли, лицо приняло пугающий лиловато-зеленый оттенок, по бровям, по носу ручьями тек пот.
— Ну зачем, зачем вы это сделали? — заливаясь слезами, выкрикивала Роза. — Ну как вы могли отравиться здесь, где все желают вам добра?
Герр Буссен, собрав последние силы, запротестовал.
— Говорю вам, я вовсе не желал отравиться, — возопил он, зычный баритон его ничуть не ослабел. — Я же говорил вам, я съел что-то не то и отравился, сам того не желая.
Он снова согнулся над горшком — приступы рвоты возобновились.
— Уведите его в ванную, — кричала Роза, ломая руки. — Мне все известно, — напустилась она на герра Буссена в новом приступе гнева. — Эта ваша колбаса. Эти ваши сардины. Этот ваш печеночный паштет. Я вас предостерегала, так нет же, вы меня не послушали. Нет, вы же у нас умнее всех. Сколько раз я вам говорила…
— Оставьте меня в покое, — в отчаянии вопил герр Буссен. — Отпустите меня.
Чарльз и Тадеуш сообща приступились к нему.
— Пошли, — сказал Тадеуш на Platt Deutsch самым будничным тоном, — пошли, мы вам поможем.
Они обхватили его за талию — он мешком повис у них на руках — и, стараясь ни обо что не ушибить, поволокли по коридору.
— О господи, — стонал герр Буссен в непритворном отчаянии, — оставьте меня в покое!
Но они, не считаясь с его протестами, точно он уже умер, протащили его в ванную, закрыли дверь, задвинули защелку. Чарльз чуть не сразу выскочил из ванной, опрометью, забыв надеть шляпу, кинулся в аптеку, через несколько минут вернулся оттуда с огромным пакетом, запер ванную, и, отмахнувшись от Розиных вопросов, они с Тадеушем взялись за герра Буссена всерьез.
Роза напустилась на Ганса, лицо ее совсем распухло от слез, не переставая плакать, она велела ему отправляться в постель.
— Зря вы беспокоитесь, — сказал Ганс. — Мне стало легче, и я пойду в поликлинику.
— Вы совсем расхвораетесь, — рыдала Роза.
— Нет, напротив, мне станет лучше, — холодно бросил он ей уже с порога.
Герр Буссен — его обиходили, обласкали, промыли и с ледяным пузырем на голове устроили в постели — застыл в оскорбленном неблагодарном молчании, а трое новообретенных друзей наперебой ухаживали за ним. Он, похоже, не очень-то нами доволен, думал Чарльз, а ведь мы потрудились на славу. Герр Буссен — и с какой стати они его так называют: ему ведь года двадцать четыре, не больше, — подавленный, сконфуженный, лежал с закрытыми глазами или отвернувшись к стене, а когда Тадеуш принес горячий суп из ресторана, он замотал головой и, похоже, едва не заплакал. Роза, увидев суп, тоже обиделась.
— Вы должны были попросить меня приготовить еду, — сказала она Тадеушу. — Я не желаю, чтобы его снова отравили.
Она унесла суп и чуть погодя, разогрев, подала на красиво убранном подносе. Вид у нее был угнетенный, и герр Буссен пал духом и ел без аппетита.
Чарльз заметил, что стол герра Буссена завален густо исписанными бумагами, узнал математические формулы, но разобрать их не мог. Роза суетилась, пыталась навести на столе порядок. Когда они вышли из комнаты, она сказала Чарльзу:
— Вы наверняка не знаете, что герр Буссен считается в университете блестящим математиком. Он подает большие надежды. — В ее голосе звучала гордость собственницы. — Я порой отчитываю его, но надо же кому-то привить ему приличные навыки. Он ест ну просто бог знает что, чуть ли не отбросы. А теперь ему стыдно, потому что вы застали его в таком жалком виде. Вы не представляете себе, как ужасна бедность, — сказала она, и не только из глаз, а, кажется, изо всех пор у нее потекли слезы и, смешавшись с потом, залили ей лицо: — Что нам делать? Что с нами станется?
В коридор вышел Тадеуш, взял ее за руку.
— Да будет вам, Роза, — сказал он, легонько тряханув ее. — Ну в самом деле, что такого случилось? Герр Буссен съел сардинку и доставил нам массу хлопот. Подите прилягте, а мы приглядим за ним и постараемся не шуметь.
— У меня нервы расходились. — Роза благодарно улыбнулась ему.
Они наведались к герру Буссену. Он лежал неподвижно, прикрыв лицо рукой: похоже, снотворное начало действовать.
— Пойдем ко мне, — сказал Чарльзу Тадеуш. — У меня тоже припасен коньяк.
В комнату вошел Ганс — рана его, заклеенная свежим лейкопластырем, из-под которого выбивалась свежая же корпия, выглядела гораздо лучше. От коньяка он отказался.
— Как по-вашему, за ним не нужно приглядывать? По-вашему как? — спросил он Чарльза.
— Да нет, по-моему, не нужно, — не сразу ответил Тадеуш. — А по-вашему? — обратился он к Чарльзу.
— Мне кажется, он нас не обманывает, — сказал Чарльз.
— Вот и отлично. Выпейте и за мое здоровье, — сказал Ганс, прикрывая за собой дверь.
Узкую комнату Тадеуша загромождало пианино и небольшая немая клавиатура; Чарльз осмотрел ее, неловко перебирая клавиши рукой.
— Я упражняюсь на ней по семи часов в день, — сказал Тадеуш и, вытянув перед собой руки, повертел ими, — и ваше счастье, что на ней. Но наш окаянный убийца себя, чтоб ему, заснул, и сегодня мне больше не играть. А раз так, почему бы не надраться. — И он ткнул в наполовину опорожненную бутылку коньяку. — Вообще-то я не пью. Но если бы мне пришлось пожить здесь подольше, я бы запил.
— На меня здешняя обстановка тоже действует угнетающе, сам не знаю почему. По сравнению с настоящими бедняками, а мне их случалось видеть и здесь, и дома, даже герр Буссен чуть ли не богач. А по сравнению хотя бы с самостоятельными людьми я, наверное, чуть ли не нищий. Но я никогда не считал себя бедняком и не боялся бедности. Мне всегда казалось: если мне по-настоящему, позарез захочется разбогатеть, я сумею разбогатеть. Но здесь… не знаю, как и объяснить… здесь все живут так скученно, так озабоченно и ни о чем, кроме денег, не думают.
— Не забывайте, что они проиграли войну, — сказал Тадеуш. Он пробежал пальцами по немой клавиатуре, и ее клавиши размеренно, деревянно защелкали. — А это, если хотите знать, дурно отражается на характере нации. Но я им не сочувствую, ничуть. А что касается скученности, им далеко до поляков. Эти пузатые уроды… — Он закинул ногу за ногу и принялся терзать хохолок на макушке. — Побывали бы они в нашей шкуре, тогда поняли бы, что такое настоящий голод.
— Здесь далеко не все уроды, — сказал Чарльз, — вот уж нет.
— О’кей. — Тадеуш не стал спорить, прикрыл глаза.
А Чарльз думал: что я должен на это сказать? Выступить с пламенной защитой поляков? Или обругать немцев? Но на самом деле он думал вовсе не об этом, а о своем пальто на теплой подкладке — прикидывал, достаточно ли оно приличное, чтобы предложить его герру Буссену, и как к этому подступиться. Уместно ли просто постучать ему в дверь и сказать: «Мне это пальто не нужно» или (нет, нет, так нельзя): «Если вы оставили пальто дома, почему бы вам пока не поносить мое?» Неужели никак нельзя сделать это по-человечески? Он рассказал о своих затруднениях Тадеушу и попросил его совета.
— Да что вы! — сказал Тадеуш. — Ни в коем случае. Он человек гордый, он придет в ярость. И потом, — Тадеуш покачал ногой, — не забывайте, что нельзя отнимать ничьих страданий, ведь чаще всего человек обрекает себя на них, преследуя какие-то свои цели, — откуда нам знать? Мы нередко жалеем людей совершенно не за то. А они, да будет вам известно, не нуждаются в нашей жалости и не хотят ее. Бедняга Буссен, теперь уже с полным правом говорим мы, и наше будущее представляется нам куда более завидным и надежным. В жизни есть вещи похуже холода и голода. Вам это никогда не приходило в голову? Знаете ли вы Буссена, его чувства, его замыслы? Так вот вам мой совет: пока не узнаете, не вмешивайтесь в его жизнь.
— Если бы мы сегодня не вмешались, он уже отдал бы богу душу, — сказал Чарльз.
— И все равно, не исключено, что мы совершили ошибку, — не смутился Тадеуш. — А впрочем, поживем — увидим. Разумеется, если б можно было дать ему деньги или еду так, чтобы он не знал, почему мы это делаем, тогда другое дело. Но это невозможно. Если после всего того, что сегодня случилось, вы возьмете и предложите ему свое пальто, на что вы можете рассчитывать? Он разве что не швырнет его вам в лицо. Многие, наверное, были бы не прочь принять милостыню, если бы не опасались заслужить презрение благодетеля. Одолжения можно принимать только от близких друзей и оказывать их можно тоже только им же. Иначе из этого не выйдет ничего хорошего. — Тадеуш вскочил, забегал по комнате, накренясь вперед и буравя Чарльза взглядом.
— Не посетуйте, дружище, но я должен сказать, что у вас, американцев, весьма причудливые понятия. С какой стати такая щедрость? Какая вам в этом корысть, на что вы рассчитываете?
— Я не преследую никакой корысти и рассчитываю лишиться пальто. Но пальто мне не нужно, — сказал он. — И что касается меня, я ставлю тут точку.
— Вы кипите благородным негодованием, — сказал Тадеуш. Он остановился около Чарльза, улыбнулся. — Не сердитесь на меня, слышите, я говорю совсем как американец, правда? Вы сможете гордиться тем, что вам ничего не стоит отдать пальто, а тут есть своя корысть. Герр Буссен не будет мерзнуть, позволит чужому человеку облагодетельствовать себя, и не исключено, что благодаря этому ничего в жизни не достигнет. Постарайтесь понять. Я разбираюсь в этих делах лучше вас. Если мне случится приехать в Америку, я прислушаюсь к вашим советам относительно ваших соотечественников.
— Не думаю, чтобы американцы так уж отличались от других людей, — сказал Чарльз.
— Поверьте мне, — сказал Тадеуш, — вы для нас все равно что инопланетяне. Не предлагайте пальто герру Буссену. Он вас возненавидит.
— Как хотите, а я не могу в это поверить, — сказал Чарльз.
— Если вы выступаете в роли благодетеля, — сказал Тадеуш, — будьте готовы к тому, что вас возненавидят. С вашего позволения, я расскажу вам одну историю. Моему знакомому, очень богатому человеку, захотелось помочь молодым музыкантам, и он назначил им стипендии, и немалые. Но первым делом он отправился к своему поверенному и поставил условие: дар должен исходить от неизвестного, имя дарителя нельзя открыть ни при каких обстоятельствах. Поверенный сказал, что это вполне можно устроить, почему бы нет, только такая таинственность связана с лишними хлопотами, а зачем они его клиенту? И этот мудрец так ответил ему: «Я человек суеверный и не хочу, чтобы они знали, кого им проклинать».
— Господи, спаси и помилуй, — непритворно ужаснулся Чарльз.
— Вот именно, что спаси и помилуй, — вежливо согласился Тадеуш.
И Чарльз, оставив пальто в шкафу, понес герру Буссену молоко и апельсины. У его постели уже сидел Ганс — он уговаривал герра Буссена доесть суп.
Больной согласился и съел несколько ложек супа с таким видом, словно глотает горькую микстуру. А Тадеуш говорил верно, подумал Чарльз, герру Буссену еда не идет впрок; ему было ясно, что герр Буссен чувствует, как мало-помалу нарастает долг, отдать который он никогда не сможет. Чарльзу — он стоял в изножье кровати — вдруг представилась прелюбопытная картина: герр Буссен, объект их благодеяний, оленем мчится по заснеженным просторам, а за ним в бешеной погоне несутся Ганс, Тадеуш и Роза — хотят, пусть даже взяв за горло, сбить с ног, с тем чтобы принудить принять от них помощь, утешение. В ушах Чарльза звучал басовитый угрюмый лай отцовых красно-пегих гончих.
Роза принесла кофе на подносе, одну его сторону занимала ничем не примечательная металлическая шкатулка черного лака. Роза не стала наливать кофе, а сложила руки на столе и, понизив голос, сказала:
— Я думаю, сегодняшний день был нелегким для всех. Но я была резка с герром Буссеном, и поэтому у меня особенно тяжко на душе. Я извинилась перед ним, и он ответил… он ответил мне по-доброму. Но я знаю, что вы, иностранец, родом из богатой страны…
— Спору нет, страна богатая, — сказал Чарльз, — но богачей в ней не так много.
— …не в состоянии понять. — Роза отмела его возражения, даже не потрудившись к ним прислушаться. — Я хочу кое-что вам показать, вдруг вы хоть отчасти уясните себе, что с нами произошло. К нам отовсюду съезжаются иноземцы, им некуда девать деньги…
— Я же говорил вам, ко мне это не относится, я не богат, — отнекивался Чарльз, хоть и понимал, что это бесполезно.
В ее устремленном на него взгляде читалось едва ли не презрение: ну зачем лгать, ей-то лучше известно. Он из тех американских богачей, которые притворяются бедняками, хуже нет таких.
— Им некуда девать деньги, — повысив голос, продолжала она гневно, — и они смотрят на нас свысока, потому что мы озабочены тем, как нам жить дальше. Вы презираете нас, потому что мы разорены, а почему, позвольте вас спросить, мы разорились? Да потому, что ваша страна в войну отреклась от нас, вы должны были прийти нам на помощь, а не пришли. — Она понизила голос, говорила горько, спокойно.
Чарльз, не горячась, рассудительно сказал:
— На пароходе немцы всю дорогу твердили мне то же самое. По правде говоря, я всю мою жизнь слышу разговоры о войне, но саму войну помню весьма смутно. И, признаться, мало о ней думаю. Если бы я о ней больше думал, я, может статься, никогда бы не приехал сюда.
— Вы можете себе позволить не думать о войне, — сказала Роза, — но мы здесь ни о чем больше не можем думать.
Она открыла черную шкатулку. Шкатулка была доверху заполнена купюрами, плотными пачками купюр, туго стянутыми резинками, — столько денег Чарльзу никогда не доводилось видеть, разве что мельком под боком у кассира, сидящего за зарешеченным окошечком большого банка. Роза вынула одну пачку из шкатулки.
— Вот эти ничего не стоят, — сказала она с напускной бесшабашностью, — они всего-навсего по сто тысяч марок каждая… Погодите, — она вынула другую пачку, пропустила края купюр между пальцами, — а вот эти по полмиллиона марок каждая, посмотрите на них, — голос ее дрогнул. — Вот эти по миллиону марок каждая, — продолжала она и, не поднимая глаз, роняла пачку за пачкой на столик. Ужас мешался на ее лице с благоговением, казалось, к ней на миг возвратилась вера в былое могущество этих бумаг. — Вам случалось видеть банкноту в пять миллионов марок? Здесь их ровно сто штук, такого вы больше никогда не увидите. — И, не справившись с охватившим ее горем, неожиданно расплакалась, вцепившись в так зло обманувшие ее пачки обеими руками. — А сегодня на все эти деньги не купить и буханки хлеба, попробуйте, попробуйте — убедитесь сами!
Голос ее взлетел, забыв о приличиях, она плакала, даже не прикрыв лицо, руки ее повисли, никчемные пачки упали на пол.
Чарльз озирался по сторонам, будто ожидал, что произойдет чудо и к нему придут на помощь, вызволят. Он попятился, желая лишь одного — сбежать от нее, а сам тем временем как можно более прочувствованно бубнил:
— Это ужасно, я понимаю, но чем я могу тут помочь?
Нехитрый вопрос неожиданно возымел действие. Розины слезы чуть не сразу высохли, голос опустился на тон ниже, и она яростно накинулась на него.
— Ничем, — с жаром выкрикнула она, — решительно ничем, вы ничего не понимаете и даже представить себе не можете…
Чарльз поднял деньги с ковра, и Роза принялась укладывать тугие белесые пачки в шкатулку, сначала расположила их так, потом иначе, то и дело отрываясь, чтобы промокнуть кончик носа изящным платочком.
— Ничего тут не скажешь, ничего не поделаешь, — повторила она, метнув на него взгляд, полный такой укоризны, словно он подвел ее, и такой сердитый и разобиженный, словно она была ему близкой родственницей, а не родственницей, так близким другом или… но кем, спрашивается, была ему Роза? Незнакомой пожилой дамой, у которой он снял комнату и с которой рассчитывал обменяться на ходу парой фраз не чаще раза в неделю, а она возьми да и навались на него со всеми бедами, рыдает у него на груди да еще перекладывает на него вину за все беды мира, доводит его до белого каления, а как от нее избавиться, он не знает.
Роза закрыла шкатулку, оперлась о стол.
— Если ты беден, — сказала она, — тебя пугают бедные и невезучие. Меня пугал герр Буссен, да что там, я чуть ли не ненавидела его. У меня не выходило из головы: «Господи, этот человек накликает на нас беду, он всех нас потянет за собой на дно». — Голос ее понизился чуть ли не до шепота. — Но сегодня мне открылось, что герр Буссен все превозможет, он сильный, он ничего не боится. И я черпаю в этом поддержку, потому что всего боюсь.
Она налила кофе, взяла черную лакированную шкатулку и вышла из комнаты.
Квартира готовилась ко сну — этой ночью всем хотелось отоспаться. Как хорошо, подумал Чарльз, что можно отделиться от сегодняшних событий долгим безмолвным темным промежутком. А что, если бедняга Буссен окочурится? Но герр Буссен все еще дышал, вернее, храпел, протяжно, зычно, словно никак не мог надышаться, и он почувствовал к нему живейшую благодарность.
Утром, когда Чарльз просунул голову в дверь поглядеть на герра Буссена, у него уже сидели двое посетителей: костлявые парни с на редкость серьезными физиономиями и совершенно одинаковыми рыжеватыми чубчиками — один на кровати, другой на чахлом стульчике. Они разом повернулись и устремили на незнакомца две пары совершенно неотличимых, бездонной синевы глаз, и герр Буссен, вполне оправившийся и повеселевший, представил их Чарльзу. Близнецы, сказал он, его школьные друзья, сейчас они на пороге осуществления своей заветной мечты. В канун Нового года они откроют кабаре в уютном полуподвальчике с отличным пивом, холодными закусками, хорошенькими девочками — певичками, танцорками. Особого шика-блеска не будет, но недурное заведение, и герр Буссен надеется, что Чарльз не откажется пойти с ним отпраздновать его открытие. Превосходная мысль, сказал Чарльз и подумал, что Ганс и Тадеуш наверняка согласятся присоединиться к ним. Близнецы не сводили с него глаз, напрочь лишенных даже признаков какого-либо выражения.
Герр Буссен вскочил, он словно возродился к жизни.
— Вот здорово, пойдем все вместе.
Близнецы поднялись, и оказалось, что они ростом чуть ли не под потолок; один сказал:
— Берем мы, кстати говоря, недорого.
И улыбнулся широко и ободряюще, видно радуясь возможности преподнести Чарльзу такую приятную новость. Чарльз улыбнулся ему в ответ.
— Я собираюсь выйти, вам что-нибудь принести? — спросил он герра Буссена.
— Нет-нет, — решительно отказался герр Буссен, помотал головой, и глаза его недовольно сверкнули. — Благодарю вас, мне ничего не нужно. Я сейчас встану.
Наверху короткой, в несколько ступенек, лестницы, ведущей в кабаре, стояла тарелка с объедками для бездомных кошек и собак. Черный кот, перепуганно озираясь, торопливо заглатывал объедки. В дверь высунулась голова одного из близнецов, он радостно пригласил четверых приятелей пройти, заметил кота, бросил ему положенное: «Ешь на здоровье». Распахнул дверь, за ней открылся небольшой, свежепокрашенный, ярко освещенный зал, заставленный столами, накрытыми красными, в крупную клетку скатертями, скромная стойка и длинный стол с холодными закусками в дальнем углу. Все это охватывалось одним взглядом. Обстановка была вполне домашняя: пестрые бумажные цепи, гирлянды нарезанной бахромой серебряной фольги вокруг зеркала над стойкой, ряды глиняных кружек на полках, часы с кукушкой.
Чарльз совсем иначе представлял себе берлинское кабаре: он был наслышан об изысках берлинской ночной жизни и чувствовал себя обманутым в своих ожиданиях. Он не скрыл разочарования от Тадеуша.
— Ну что вы, — сказал Тадеуш, — это заведение совсем другого рода. Здесь будет благопристойное замшело-бюргерское немецкое заведение — сплошь сантименты и пиво. Сюда можно без опаски привести невинного ребенка, будь у вас невинный ребенок.
Он, похоже, был рад, что пришел сюда, Ганс и герр Буссен тоже; они расхаживали по залу и наперебой нахваливали близнецов — это ж надо все так удачно устроить. Они пребывали в состоянии радостного возбуждения: никто из них до сих пор не был знаком с владельцем кабаре, а тут им в кои-то веки выпал случай увидеть скрытую от других жизнь такого заведения, а это, что ни говори, приятно. В кабаре они сразу же стали звать герра Буссена по имени. Начало положил Тадеуш.
— Отто, дружище, у вас огонька не найдется? — попросил он, и Отто, который не курил, зашарил по карманам, хоть и знал, что у него нет спичек.
Они явились первыми. Близнецы хлопотали — как всегда, в последнюю минуту возникло множество дел, — хлопая дверьми, вбегали, выбегали на кухню. Отто провел гостей к столу, и они, в меру, без излишества, положили себе закуски: вблизи было заметно, что здесь господствовал дух бережливости — кружки колбасы и кусочки сыра, казалось, были пересчитаны, а ломтики хлеба не исключено, что и взвешены. Малый в белой куртке принес им высокие кружки с пивом, они подняли их, помахали близнецам и долгими глотками осушили до дна.
— В Мюнхене, — сказал Тадеуш, — я часто пил с консерваторскими студентами, сплошь немцами. Мы пили без передышки, и кто первый выскакивал из-за стола — платил за всех. Платить всегда приходилось мне. Такая тоска, в сущности.
— Нудный обычай в лучшем случае, — бросил Ганс, — ну а иностранцы, разумеется, только такое и замечают, а потом выдают за типичный немецкий обычай.
Он был если не раздражен, так раздосадован, отводил от Тадеуша глаза, но тот не принял оскорбление на свой счет.
— Ведь я уже согласился с вами, что это страшная тоска, — сказал он, — и, в конце концов, речь шла только об одном образчике мюнхенских нравов.
Глядя на них, Чарльз не без удивления отметил, что на самом деле эти двое недолюбливают друг друга. И чуть не сразу расположение сменилось безразличием, не лишенным неприязни, а к ним присоединилась еще и неловкость, которая овладевает, когда случится затесаться не в свою компанию; он от души жалел, что увязался с ними.
Один из близнецов нагнулся к ним, чтобы с присущей ему неприкрытой целеустремленностью привлечь их внимание к вновь прибывшей паре. Глуповато-красивый молодой человек с тщательно уложенными густыми кудрями над богоподобным — о чем он не забывал — лбом снимал со смуглой блондинки меховой палантин.
— Знаменитый киноактер, — возбужденно прошептал близнец, — а дама — его любовница и партнерша. — Он неуклюже метнулся к знаменитостям, усадил их и тут же вернулся. — А вот и Лютте, она манекенщица, из первой десятки берлинских красавиц. — Голос его вибрировал от волнения. — Она попозже будет танцевать румбу.
Они обернулись, да и кто б не обернулся, и их глазам предстала стройная красавица: ее головка серебристо-желтым пионом возвышалась над едва прикрывавшим точеную фигуру платьем. Она улыбнулась им, но, хотя они встали и поклонились, обманув их ожидания, к ним не подошла. Опершись о стойку, она разговаривала с малым в белой куртке. Зал быстро заполнялся народом, около стола с закусками началась толкучка; близнецы, разгоряченные успехом, сияя, сновали туда-сюда с подносами, заставленными глиняными кружками. Небольшой оркестрик перебрался поближе к стойке.
Чуть не каждый посетитель, заметил Чарльз, принес с собой музыкальный инструмент: кто скрипку, кто флейту, кто белый аккордеон, кто кларнет, а один ввалился, шатаясь под тяжестью виолончели в футляре под зеленым матерчатым чехлом. Молодая женщина, бедрастая, с толстыми ногами и гладким узлом волос, спускавшимся на ненапудренную шею, вошла без спутника, с рассеянной улыбкой огляделась по сторонам, но никто не улыбнулся ей в ответ, и она встала за стойку и там принялась сноровисто уставлять поднос пивными кружками.
— Поглядите на нее, — сказал Ганс, посматривая на Лютте с видом собственника, — вот он, истинно германский тип красоты, признайте, что нигде не видели ничего лучше.
— Да будет вам, — миролюбиво сказал Тадеуш, — в этом городе не сыщется и пяти таких, как она. Вы посмотрите на ее ноги, руки, ну что в них типичного? Не исключено, что у нее есть примесь французской, а то и польской крови, — сказал он. — Правда, грудь у нее чуть плосковата.
— Я вижу, мне никак вам не втолковать, — сказал Ганс, уже несколько взъерепенившись, — что, говоря о германцах, я имею в виду не крестьян и не этих разжиревших берлинцев.
— Наверное, всегда надо иметь в виду крестьян, когда рассуждаешь о расах, — сказал Тадеуш. — Аристократические и королевские роды всегда смешанных кровей, в сущности, абсолютные дворняги, люди без национальности. Даже буржуа женятся на ком попало, а крестьяне никогда не покидают своего края и поколение за поколением женятся на ровне, и вот так, не мудрствуя лукаво, и закладывается раса, как мне представляется.
— В вашем рассуждении есть серьезный изъян: какую страну ни возьми, крестьяне походят друг на друга, — сказал Ганс.
— Лишь на первый взгляд, — сказал Отто. — Если присмотреться, у них совсем разное строение черепа. — Он посерьезнел, подался к ним. — Неважно, как и почему так получилось, — сказал он, — но истинный, великий, исконный германский тип — стройные, высокие, светловолосые, как боги, красавцы. — Его лоб перерезала глубокая морщина, переходящая на переносице в мясистую складку. Запухшие глазки увлажнились от наплыва чувств, жирный валик, наползавший на воротник, побагровел от восторга. — Далеко не все мы походим на свиней, — смиренно сказал он, протягивая к ним короткопалые руки, — хоть я и знаю, что иностранные карикатуристы именно так преподносят нас миру. Этот тип восходит к венедам, но, в конце концов, что такое венеды — всего лишь одно племя, и, строго говоря, они не принадлежали к исконному, истинному, великому германскому…
— …типу, — на грани грубости закончил Тадеуш. — Давайте договоримся, что немцы все как один неслыханные красавцы, с немыслимо изысканными манерами. Посмотрите, как они щелкают каблуками, как кланяются, перегнувшись чуть ли не пополам, как утонченно ведут беседу. А до чего любезен двухметровый полицейский, когда он с улыбкой на губах собирается раскроить вам череп. Говорю об этом не понаслышке. Спору нет, Ганс, у вас великая культура, а вот цивилизации нет. Из всех рас на земле вы цивилизуетесь в последнюю очередь, ну да что за важность?
— Поляки же — напротив, — сказал Ганс преувеличенно вежливо, он улыбался, но глаза его холодно поблескивали, — поляки же, ничего не скажешь, красавцы, если вам по вкусу скуластый, низколобый, татарский тип, и, хотя их вклад в мировую культуру равен нулю, они, если подходить к ним со средневековыми мерками, наверное, могут считаться цивилизованными.
— Спасибо, — сказал Тадеуш и повернулся к Гансу, словно демонстрируя свое отнюдь не скуластое лицо и высокий узкий лоб. — Одна из моих бабок была татарка, и посмотрите, что во мне типичного?
— Не забывайте, что ваш дед был австриец, — сказал Отто, — и я не считаю вас поляком. Для меня вы австриец.
— Бог ты мой, вот уж нет, — решительно сказал Тадеуш и улыбнулся, не разжимая губ. — Нет-нет, лучше я буду татарином. Но, как бы там ни было, я поляк.
Чарльзу не доводилось видеть никаких других поляков, кроме кряжистых, головастых мужчин, которые укладывали шпалы у них на юге, и ему бы в голову не пришло, что это поляки, если б кто-то не просветил его, правда, сам просветитель называл их полячишками. Он не мог разобраться в Тадеуше, но людей типа Ганса и Отто ему доводилось встречать и раньше; таких парней, как Отто, в Техасе было полным-полно, а Ганс напоминал ему Куно. Спор, на его взгляд, зашел в тупик, он вызвал в его памяти школьные стычки между немецкими, мексиканскими и кентуккийскими мальчишками; ирландские мальчишки дрались с кем попало, и Чарльз — а он был наполовину ирландец — вспомнил, что ему приходилось сплошь и рядом участвовать в потасовках, когда они, забыв о первопричине ссоры, тузили друг друга просто из любви к дракам.
— На пароходе, — сказал он, — все немцы говорили мне, что я не типичный американец. Откуда им знать? Я очень даже типичный.
— Вовсе нет, — сказал Тадеуш, на этот раз с неподдельной веселостью. — Мы вас хорошо знаем. Все американцы если не ковбои, так богатеи, и богатеи надираются в бедных странах, обклеивают чемоданы банкнотами в тысячу франков или раскуривают ими сигареты…
— Господи! — только и сказал Чарльз. — Кто распускает эти бредни?
Даже американские туристы пересказывали их с ужасом, правда, отдававшим самодовольством, словно тем самым рассчитывали доказать, что уж они-то на таких туристов не похожи.
— И знаете, в чем причина? — любезно осведомился Тадеуш. — Все американцы, которых мы знаем, просто непристойно богаты. А мы, европейцы, ничего так не жаждем, не алкаем, не вожделеем, как богатства. Не верь мы, что ваша страна богаче всех, мы бы гораздо лучше относились лично к вам.
— Мы напились вдребадан, — сказал Чарльз. — И плевать нам на все.
— Европейцы ненавидят друг друга по самым разным поводам и без повода и вот уже две тысячи лет только и делают, что стараются стереть друг друга с лица земли, так с какой же стати вы, американцы, рассчитываете на нашу любовь? — спросил Тадеуш.
— Мы не рассчитываем, — сказал Чарльз. — Кто это вам сказал? Мы-то, естественно, любим всех без разбора. Мы сентиментальны. Совсем как немцы. Вы хотите, чтобы вас любили ради вас самих, вы живете с сознанием своей правоты, и вам невдомек, почему другие от вас не в таком восторге, как вы сами от себя. Посмотрите, вы же отличные ребята, а вот штука — никому не нравитесь. Экая жалость.
Отто устремил на Чарльза серьезный взгляд из-под нависших бровей, помотал головой и сказал:
— Я думаю, вы, американцы, на самом деле никого не любите. Вы равнодушны, поэтому вам легко быть веселыми и беспечными, и оттого каждый американец кажется рубахой-парнем. На самом же деле вы бессердечные и равнодушные. Невзгоды минуют вас. Невзгоды вас минуют, потому что вы не умеете их переносить. Но если они вас и не минуют, вам кажется, что они предназначались не вам, а кому-то другому, как пакет, оплошно доставленный не по тому адресу. И это мое глубокое убеждение.
Чарльза его слова задели за живое.
— Я не могу мыслить категориями целых стран, — сказал он, — потому что не знаю ни одной страны, даже своей собственной. Я знаю лишь отдельных людей здесь и там, одних люблю, других нет, но я всегда считал это сугубо личным делом…
Тадеуш сказал:
— Что-то вы чересчур скромничаете, дружище. Заставить себя почитать, а это большое искусство, можно, только возводя свои личные симпатии и антипатии на уровень этических и эстетических принципов и раздувая до вселенских масштабов мельчайшую обиду личного характера. Скажем, вам наступили на ногу — вы не успокоитесь до тех пор, пока не поставите под ружье целую армию и не отомстите обидчику… Но мы-то, на что мы тратим вечер? Эдак я, чего доброго, еще помру со скуки…
— А как насчет наших друзей-французов? — огорошил его вопросом Ганс. — Неужели и у них есть недостатки? Их кухня, вино, моды, манеры. — Он поднес ко рту кружку, выпил пиво уже без прежнего удовольствия и добавил: — Мартышки — вот кто они такие.
— Манеры у них хуже некуда, — сказал Тадеуш. — За пять франков наличными они изрубят тебя в лапшу, причем тупым ножом. Себялюбцы, дальше собственного носа ничего не видят, но до чего же я их люблю. Правда, англичан я все-таки люблю больше. Вот, к примеру, англичане…
— К примеру, итальянцы, — сказал Чарльз, — от первого до последнего…
— После Данте у них не появилось ничего достойного упоминания, — сказал Тадеуш. — От их тяжеловесного Возрождения меня тошнит.
— Решено, — сказал Чарльз, — возьмем, к примеру, пигмеев, исландцев, охотников за головами с острова Борнео…
— Люблю их всех, всех до одного! — воскликнул Тадеуш. — А пуще всего люблю ирландцев. Люблю за то, что они такие же отчаянные патриоты, как поляки.
— Меня воспитывали ирландским патриотом, — сказал Чарльз. — Девичья фамилия моей матери О’Хара, и я должен был носить ее с гордостью — нелегкая задача в школе, где только и слышишь: ирландцы-поганцы, горлопаны, нищеброды, — а вокруг тебя одни пресвитерианцы, кто из Шотландии, кто из Англии.
— Какая дичь, — сказал Тадеуш и заговорил доброжелательно и спокойно, но и не без ехидства, метя в Ганса, о величии древних кельтов, превозносил их древнюю культуру, оказавшую влияние на всю Европу. — Да-да, даже немцам она много дала, — сказал он.
Ганс и Отто покачали головами, но и они, похоже, больше не сердились, не супились, не отводили друг от друга глаза. Чарльз был обрадован и польщен: величию Ирландии отдают дань — до сих пор он слышал хвалы ей лишь в узком семейном кругу.
— Мой отец, — обратился он к Тадеушу, — часто говорил мне: “Что сказать тебе об ирландцах, мой мальчик? Период их расцвета быстро миновал, но не забывай, что они создали великую культуру и, когда англичане еще малевались синей краской, французы уже обменивались с ними учеными”.
Тадеуш перевел его слова Гансу и Отто, Ганс разразился смехом, скорчился от боли и схватился за щеку.
— Осторожно! — сказал Тадеуш и, не забыв изобразить клинический интерес, посмотрел на рану: он знал, что Гансу это очень нравится.
Ни в одном учебнике истории, продолжал Чарльз, он не нашел подтверждения этому — надо сказать, что в них жизнь ирландцев до тех пор, пока на них не напали англичане, освещается довольно туманно. А тогда, со всей определенностью сообщали учебники, ирландцы были просто дикарями, невылазно торчавшими в своих болотах. Ему было жаль отца, который черпал утешение в легенде о былом величии Ирландии, хотя все, что он читал на эту тему, никак легенду не подтверждало. Но отец предпочитал думать, что ему попадались не те книги.
— До чего же ирландцы похожи на поляков, — сказал Тадеуш, — они тоже живут былой славой, поэзией, Келлской книгой[15] в изукрашенном драгоценными каменьями переплете, великими чашами и коронами древней Ирландии, памятью о победах и поражениях, по масштабам равным разве что битвам богов, надеждой вновь покрыть себя славой, а пока суд да дело, — добавил он, — дерутся крайне часто и весьма неудачно.
Ганс подался вперед и поучительно, точно профессор, читающий лекцию студентам, начал:
— Судьба Ирландии, да и Польши тоже, не забывайте об этом, Тадеуш, может служить примером того, что ждет страну, когда она утрачивает единство и не может дать отпор врагу… ирландцы наконец-то опомнились, теперь они рьяные националисты, а единства среди них нет как нет. На что они рассчитывают? В свое время они могли сплотиться и напасть на врага, а они ждали-ждали и дождались, что он сам напал на них.
Тадеуш напомнил:
— Этот рецепт, Ганс, помогает отнюдь не всегда.
Но Ганс пропустил его колкость мимо ушей. Чарльз, который был не силен в истории, увяз в зыбучих песках общедоступных сведений и не нашел ответа, но его возмутила сама постановка вопроса.
— Не понимаю, с какой стати нападать, если на тебя не напали?
Ганса, юного оракула, его вопрос не застал врасплох:
— Да потому что, стоит тебе отвернуться или временно сложить оружие, на тебя набросятся, и ты будешь наказан прежде всего за свою беспечность, за то, что не потрудился выведать планы врага. Ты побежден, твое дело проиграно, если только ты не соберешься с силами и снова не пойдешь войной на врага.
— Дело кельтов вовсе не проиграно, — сказал Тадеуш. — Их великое множество, они раскиданы по всему свету, и поныне, в какой области они ни подвизались бы, они пользуются большим влиянием.
— Влиянием? — переспросил Ганс. — Да что такое влияние — уклончивый, чисто женский, дрянной метод. Нация ли, раса ли — ничто без власти. Надо уметь подчинить себе другие народы, повелевать им, что делать, а главное, чего не делать, — надо уметь проводить в жизнь любой свой приказ, как бы ему ни противились, и, если ты отдаешь распоряжение, пусть даже невыполнимое, тебе должны беспрекословно повиноваться. Это и есть власть, а что есть более важного и ценного в мире, чем власть?
— И тем не менее власть не вечна, я не вижу, в чем ее превосходство, — сказал Тадеуш. — Дальновидная хитрость и умная стратегия нередко куда действеннее. А власти в итоге приходит конец.
— А что, если ей приходит конец, потому что люди у власти ею наскучивают? — Отто подпер голову рукой, вид у него был подавленный. — Что, если они устают вечно угнетать, шпионить, понукать и грабить? Что, если они просто исчерпывают себя?
— А что, если они просто переоценивают себя или к власти приходят новые молодые силы и свергают их, — сказал Тадеуш. — Бывает и такое.
— А что, если им открывается, что они зря старались, — сказал Чарльз.
— Не зря, — сказал Ганс. — И в этом суть. Только ради власти и стоит стараться. Все остальное ерунда по сравнению с властью. Отто, ты меня удивляешь, от кого, а от тебя я этого никак не ожидал.
Отто, виноватый, расконфуженный, сразу скис.
— Я не солдат, — сказал он. — Мне бы мирно заниматься своей наукой.
Ганс сидел прямой как палка, глаза его враждебно поблескивали. Полуобернувшись к Чарльзу, он сказал:
— Мы, немцы, потерпели поражение в прошлой войне не в последнюю очередь благодаря и вашей великой державе, зато в следующей войне мы победим.
У Чарльза по спине побежали мурашки, он передернул плечами. Они все уже поднабрались, и, если не взять себя в руки, скандал неминуем. Ему не хотелось ни ссориться, ни вновь решать войной исход той давней войны.
— Все мы еще под стол пешком ходили, когда кончилась война, — сказал он.
— Зато когда начнется следующая война — мы все пойдем на фронт, — быстро парировал Ганс.
— Ганс, милый, да будет вам. Я отнюдь не жажду крови, и сейчас меньше, чем когда-либо. Я хочу лишь одного — быть пианистом.
— А я художником, — сказал Чарльз.
— А я преподавателем математики, — сказал Отто.
— Да и я не жажду крови, — сказал Ганс, — но я знаю, что нас ждет. — Его щека, стянутая лентой лейкопластыря, за вечер вздулась еще сильнее. Левая рука бережно ощупывала воспаленные, посиневшие края раны. — Послушайте, — оживленно, без вызова начал он, — я хочу напомнить вам одну небезынтересную подробность. Мы должны были выиграть эту войну, а мы проиграли ее в первые же три дня, хотя и не осознавали этого — во всяком случае, не могли этому поверить — года четыре. В чем причина? Один только раз вышла задержка с выполнением приказа, всего лишь раз: когда войска впервые перебрасывали через Бельгию, они не выступили вовремя. И из-за этой задержки на три дня мы и проиграли войну. Что ж, в следующий раз мы такой ошибки не совершим.
— Нет, — сказал Тадеуш кротко, — в следующий раз вы совершите какую-нибудь другую ошибку, допустите другую оплошность, а какую и почему, кто знает? Иначе не бывает. Победу в войне одерживают не умом, Ганс. Неужели вы этого не понимаете? В каждой армии найдется тип, который в решающий момент если не допустит задержки, так отдаст не тот приказ, а нет, так прибудет не туда. О чем говорить, ваши противники совершали промах за промахом, и все равно в тот раз они выиграли войну.
— Морские державы. Власть испокон века за морскими державами, — сказал Чарльз, — ей-ей. В конце концов, морские державы всегда одерживали победу.
— Карфаген был морской державой, но Рима не одолел, — сказал Отто.
— В следующий раз, — невозмутимо гнул свое Ганс, — им не победить. Дайте только срок. В следующий раз мы больше не совершим ошибок.
— Я могу и подождать, — сказал Тадеуш, — я не тороплюсь.
— И я могу подождать, отчего бы не подождать? — сказал Чарльз. — А тем временем давайте-ка я схожу за пивом.
Оркестр, которому помогали гости, наяривавшие на своих скрипках, флейтах и виолончели, гремел что есть силы, и четверке приходилось говорить все громче.
— Оставим на время наш спор, — сказал Тадеуш, — за один вечер его не решить.
Актер с любовницей ушли, и теперь красавица Лютте безраздельно царила в зале. Она сидела за соседним столиком в компании юнцов, кроме нее в компании была всего одна девица, они кружка за кружкой пили пиво, без удержу смеялись, то и дело обнимались, чмокали друг друга в щеку, парни с равным пылом целовали и парней, и девушек. Лютте перехватила взгляд Чарльза и помахала ему пивной кружкой. Он помахал ей в ответ и возбужденно улыбнулся. Сногсшибательно хороша — он просто умирал от желания познакомиться с ней поближе. Но даже тут, как первые признаки смертельного недуга, его посетило страшное предчувствие грядущих бедствий, и его мысли, путавшиеся от выпитого, незнакомой обстановки, понимаемого с пятого на десятое чужого языка и атмосферы застарелых обид и злопамятства, вращались вокруг почти стершихся из его памяти историй Наполеона, Чингисхана, царя гуннов Аттилы, всех цезарей, Александра Великого, Дария, перепутавшихся в его голове фараонов и сгинувшего Вавилона. Он почувствовал себя бесконечно беспомощным, беззащитным, посмотрел на трех чужаков рядом и решил больше не пить: не след быть пьянее — он не доверял никому из них.
Отто отставил кружку, побрел по залу, один из близнецов, проходя мимо, передал ему белый аккордеон. Отто переменился на глазах. Куда подевалась тупая безысходность — его лицо засияло простодушной радостью, он подхватил мелодию, которую наигрывал оркестр, и пошел между столиками, растягивая мехи аккордеона, его коротенькие пальцы летали по клавишам. Красивым рокочущим басом он завел:
Ich armes welsches Teufelein,
Ich kann nicht mehr marschieren…[16]
— Marschieren! — радостно подхватил зал — все как один. — Ich kann nicht mehr marschier’n [17].
А Отто пел:
Ich hab’ verlor’n mein Pfeiflein,
Aus meinen Mantelsack[18].
— Sack! — гремел хор. — Aus meinen Mantelsack[19].
Ганс вскочил, высоким, звонким тенорком подтянул:
Ich hab, ich hab’ gefunden, was du verloren hast[20].
— Hast, — рявкнул хор, теперь уже все посетители поднялись, их смеющиеся лица были простодушными, наивными — резвящимся барашкам впору. — Was du verloren hast.
Песня завершилась взрывом хохота, и оркестр неожиданно переключился на «Продавца орехов». Лютте, враз посуровев, словно ей предстояло выполнить свой долг, вышла из-за стола и в одиночку пустилась отплясывать нечто имеющее отдаленное сходство с румбой, но Чарльзу ее танец показался помесью блекботтома[21] и хучи-кучи[22] — он их навидался в ярмарочных балаганах, куда просачивался с компанией мальчишек в пору своего невинного техасского детства. Он отплясывал румбу под звуки «Продавца орехов» от самого своего родного городишки и через весь Атлантический океан, вплоть до Бремена, и тут его осенило: вот где я сумею показать класс! Он забрал маракасы у снулого оркестранта, довольно вяло ими постукивавшего, и стал отплясывать румбу на свой манер, потряхивая и пощелкивая маракасами.
В зале захлопали в такт, и Лютте, оборвав свой сольный номер, присоединилась к нему. Он тут же вернул маракасы оркестранту и крепко взял Лютте за талию, теплую, волнующуюся под тонким шелком. Она держалась деревянно, отворачивала от него лицо, улыбалась, старательно подражая киношным femmes fatales[23], и довольно неуклюже, но весьма зазывно била его бедром. Он покрепче обхватил ее, притиснул поближе, но она словно одеревенела, двинула его бедром и на этот раз угодила ему в живот.
— Побоку технику, положись на мать-природу, — сказал Чарльз без тени улыбки.
— Что вы сказали? — спросила она по-английски, чего он никак не ожидал. — Не поняла.
— Ну что ж, — сказал Чарльз и чмокнул ее в щеку, — я тебе отвечу тоже по-английски.
Она не поцеловала его в ответ, но обмякла и перестала выпендриваться.
— Я такая же красивая, как та актриса, которая была здесь сегодня? — задумчиво спросила Лютте.
— По меньшей мере, — сказал Чарльз.
— Я пройду в Америке? — спросила она, повисая на нем.
— Кончай бить бедром, — сказал Чарльз. — Да, ты пройдешь на ура!
— Ну а как я танцую — на уровне? — спросила Лютте.
— Да, детка, на уровне. Ты там задашь шороху!
— Что это значит?
— Все хорошее, — сказал Чарльз. — Иди ко мне, ангел мой.
— У тебя есть знакомые в Голливуде? — спросила Лютте: ее ничто не могло отвлечь от цели.
— У меня нет, но у тебя могут быть, — сказал Чарльз. — Туда сейчас понаехала чуть не вся Германия и Европа, ты обязательно встретишь там друзей. Во всяком случае, тебе не грозит долго пребывать в одиночестве.
Лютте приложила рот, спелый персик, к его уху и, обдавая теплым дыханием, зашептала:
— Возьми меня с собой в Америку.
— Поехали! — сказал Чарльз, обхватил ее еще крепче и побежал к двери. Она упиралась.
— Да нет, серьезно, я правда хочу в Америку.
— И я хочу, — бесшабашно сказал Чарльз. — И не только я, а все хотят.
— Это неправда, — строго оборвала его Лютте и чуть не остановилась на полном ходу.
Тут их разбил Ганс. Чарльз вернулся на место с таким ощущением, словно его надули. Лютте как подменили. Она прильнула к Гансу, и они медленно заскользили по залу, она то и дело бережно, ласково целовала его в правую щеку мягкими нежными губами, глаза ее были полуприкрыты. Изуродованное лицо Ганса выражало раскормленную гордость, неколебимое самодовольство — точнее сказать, чванство. Чарльз вдруг почувствовал острый приступ ненависти к Гансу. Но он чуть не сразу прошел.
— Тьфу, — сказал он вслух, хотя ни к кому не обращался. — Ну и что из этого?
— Совершенно с вами согласен, — сказал Тадеуш. — Согласен, тьфу, ну и что из этого?
— А не выпить ли нам коньяку? — сказал Чарльз.
Притихший было Отто вскинулся, улыбнулся.
— Чудесный вечер! — сказал он. — Мы все тут друзья, верно я говорю?
— Совершенно верно, — сказал Тадеуш. — Мы все ваши друзья, Отто. — Движения его стали менее резкими, более плавными, глаза растерянно смотрели из-под складчатых век, с губ не сходила напряженная улыбочка… — Ох, и надерусь я сейчас, и совесть меня замучит, — сказал он не без удовольствия. И повел, хоть они и слушали его вполслуха, рассказ о своем детстве в Кракове: —…в старом доме, где моя семья жила с двенадцатого века… На Пасху мы ели одну свинину, чтобы выказать евреям свое презрение; разговляясь после Великого поста, мы, естественно, бессовестно объедались… Отстояв праздничную службу, я утром накидывался на еду и ел, пока не раздувался, точно шар, и у меня не начинались колики. Тогда я укладывался в постель, плакал в три ручья, а когда меня спрашивали, в чем дело, говорил; мне стыдно, меня мучит совесть. К моим страданиям относились уважительно, меня утешали, но порой я, казалось, замечал, как нет, не мать, скорее сестра, проницательная была поганка, и няня то сверкнут глазами, то скорчат гримаску. Однажды няня, напоив меня успокоительной микстурой, растерла мне с унизительной притворной жалостью живот и сказала; «Теперь тебя совесть больше не мучит?»
Я — в рев, сказал матери, что няня пихнула меня в живот. А потом изрыгнул всю пасхальную свинину, так что евреи на сей раз были отмщены. Няня сказала: такой маленький, а уже такой подлый, потом они с мамой ушли поговорить в соседнюю комнату, вышли оттуда смеясь, и я понял, что меня раскусили. С тех пор я никогда больше не заикался при них о муках совести. Но как-то раз — уже взрослым или почти взрослым — я, пьяный в стельку, явился домой в четыре утра и пополз вверх по лестнице — вот дураки люди, думалось мне, и зачем ходить, на четвереньках же гораздо удобнее. Красная ковровая дорожка давала ощущение надежности, раскованности, помнится, я считал себя благодетелем человечества — ни более ни менее: еще бы, я возрождал исконный способ передвижения, стоит мне доказать его достоинства и преимущества, и он произведет коренной переворот в обществе. Но тут первым препятствием на моем пути встала моя мать. Она молча высилась на верхней площадке лестницы с зажженной свечой в руке — поджидала меня. Я помахал ей передней лапой, она не удостоила меня ответом. А едва моя голова выросла над последней ступенькой, она заехала ногой мне в челюсть — да как! — я просто чудом уцелел.
Она никогда не упоминала об этом происшествии, впрочем, расскажи она мне о нем, я бы ни за что ей не поверил, если б на следующий день у меня не распух язык. Так меня воспитывали в этом древнем городе, но теперь я вспоминаю этот город — нечто среднее между кладбищем и утерянным раем — и мощный гул колоколов над ним с нежностью.
Отто сказал:
— А не выпить ли нам еще пивка? — и с горечью рассказал им кое-что о своем детстве.
Однажды, когда он грыз орехи, мать ни с того ни с сего поколотила его. Обливаясь слезами, он спросил ее, в чем он провинился, а она сказала: не задавай вопросов. Что хорошо для Мартина Лютера, то хорошо и для тебя. Позже он прочел в детской книжке, что мать Мартина Лютера отколотила его до крови, когда он щелкал орехи — она, оказывается, не переносила этого звука. До той поры я думал о Лютере как о великом, суровом, жестоком человеке, чья душа радовалась, когда лилась кровь, но после этой книжки я проникся к нему жалостью. И он когда-то был несчастным, забитым малышом вроде меня, и его колотили ни за что ни про что. И все же он стал великим человеком. — Лицо у Отто было приниженное, извиняющееся. — Дичь, сущее ребячество, конечно, но мне это очень помогло в жизни, — сказал он.
Клубы дыма, свет, голоса, музыка — все смешалось и, слившись воедино, поплыло вокруг. Крупная молодка, помогавшая близнецам, вышла из-за стойки в зал, принялась сдвигать столы и стулья к стене. Крепкие ягодицы так и ходили под обтягивающей юбкой, большие груди вздымались и опадали, когда она поднимала и опускала руки; широко расставив массивные ноги, она налегла на стол. Мужчины, сидевшие поблизости, смотрели на нее во все глаза, но не двигались с места и не пытались ей помочь. И тут в Отто снова произошла разительная перемена. Он прямо пожирал глазами молодку, только что не пускал слюни. В своем возбуждении он, казалось, ничего не видел вокруг, нос его дергался, глаза округлились, в них горела расчетливая свирепость кота. Молодка наклонилась вперед, оголив подколенные ямки, выпрямилась, и на ее спине и плечах заходили мускулы. Она перехватила взгляд Отто и медленно залилась краской. У нее вспыхнули шея, щеки, лоб, лицо ее окаменело, омрачилось, словно она пыталась справиться с приступом боли или ярости. Однако уголки ее мягкого, бесформенного рта раздвинула улыбка, глаза ее были опущены — после того первого, беглого взгляда она больше их не поднимала. Вдруг она схватила стул, напоследок рывком отшвырнула его к стене и убежала — двигалась она нескладно, вразнобой. Отто обратил на Чарльза взгляд, полный пыла, не до конца растраченного на молодку.
— Есть за что подержаться, — сказал он. — Люблю крупных, ядреных баб.
Чарльз кивнул, чтобы не вступать в прения, и снова стал смотреть на Лютте — она все еще танцевала с Гансом, осыпая его поцелуями.
Деревянная кукушка, не больше колибри, выскочила из дверцы над циферблатом, предупреждающе закуковала. И тут же все повскакали с мест — сосед обнял соседа, раздались крики:
— С Новым годом, с новым счастьем, здоровья тебе, удачи, Господь спаси тебя и помилуй!
Бокалы, кружки плясали в воздухе, на полуоборотах окропляя пеной вздетые кверху лица. Сам собой образовался круг, переплетя руки, все запели кто во что горазд, однако голоса быстро слились в мощный хор — прекрасные голоса выводили игривые, неведомые Чарльзу мелодии. И он, звено этой цепи, открывал рот и пел не в лад и без слов. Неподдельная радость, жаркая, беспечная, подхватила его: да, он не дал маху, это именно то, что ему нужно, здесь и люди замечательные, и все, буквально все здесь ему нравится. Круг разорвался, соединился, завертелся и, разомкнувшись там и сям, распался.
Криво улыбаясь одной стороной лица, к нему подошел Ганс, и с ним — Лютте. Они с двух сторон обняли Чарльза за плечи и пожелали ему счастливого Нового года. Он раскачивался, обняв одной рукой Ганса, другой Лютте — ревность его сразу улетучилась. Лютте поцеловала его в губы, и он невинно, как целуют ребенка, поцеловал ее в ответ. Тут они заметили, что Тадеуш склонился над Отто — тот улегся на столик, положив голову на руки.
— Он мертвецки пьян, он дезертировал, — сказал Тадеуш. — Теперь, куда бы мы ни пошли, нам придется волочить его за собой.
— Но мы ведь больше никуда не пойдем, надеюсь, нет? — взмолился Чарльз.
Отто и впрямь был мертвецки пьян. Они подхватили его под руки, судорожно цепляясь друг за друга, вывалились на тротуар, под снисходительным взглядом рослого полицейского залезли в такси, тут же перепутались ногами и, лишь чудом не вывалившись, разом высунулись из окон. Лютте, никого не выделяя, желала всем: «Спокойной ночи, счастливого Нового года», лицо ее сияло, но вид у нее при этом был вполне трезвый.
На лестнице Отто рухнул окончательно и бесповоротно. Троица медленно потащила его наверх, передыхая на каждой ступеньке. Временами все сооружение начинало раскачиваться, они шатались, расползались, наступали на Отто, он стонал, взвывал, но не обижался. И они, поднатужившись, снова сцеплялись руками и начинали все сначала, покатываясь от хохота, кивая друг другу так, словно им всем открылась неизъяснимая, но неимоверно смешная истина.
— А что, если попробовать ползком? — крикнул Тадеушу Чарльз. — Может, так будет вернее?
Ганс с ходу отверг это предложение.
— Ползком — никогда! — взял он командование на себя. — Все идем как положено, исключение делается разве что для Отто.
Они схватились покрепче за руки, напряглись — рывок, и вот они уже у знакомой двери.
Дверь в Розину комнату была приотворена, из нее в коридор падала полоска света. Они поглядели на дверь и от испуга чуть не протрезвели — ведь она, того и гляди, распахнется, и оттуда с бранью выскочит Роза. Ничего подобного. Тогда они переменили тактику, пошли на приступ и, выбив на двери барабанную дробь, лихо закричали: «С Новым годом, с новым счастьем, Розочка!»
За дверью послышался легкий шорох, она приотворилась пошире, в щель высунулась отлично уложенная Розина головка. Хотя глаза у нее покраснели, слипались, она весело и лукаво улыбалась им. Ее постояльцы явно перепили, сразу смекнула она, но ничего дурного, слава богу, с ними не случилось. У Ганса щека расцветилась еще сильнее, но он хохотал вовсю. Чарльз и Тадеуш, те вели себя тише — тщились показать, какие они трезвые и положительные, но глаза у них закрывались, а губы растягивали дурацкие ухмылки. Все трое старательно поддерживали герра Буссена — его мотало туда-сюда, колени у него подламывались, лицо во сне хранило наивно-блаженное выражение.
— С Новым годом, с новым счастьем, полуночники, — сказала Роза: она гордилась, что ее домочадцы не подкачали, отпраздновали Новый год как положено. — Мы с друзьями тоже встретили Новый год шампанским, варили новогодний пунш. Так что и я чуточку навеселе, — похвасталась она. — А теперь отправляйтесь-ка спать: наступил Новый год. И начать его надо хорошо. Спокойной ночи.
Чарльз сидел на кровати — раздевался, стягивал одежду как попало, бросал ее где придется. Когда он влезал в пижаму, перед глазами у него все поплыло — ему виделось то одно, то другое, и все незнакомое, все чужое. Под конец он заметил, что Падающая башня снова здесь и стоит в полной безопасности на угловой полочке за стеклом. Выписывая вензеля, он пересек комнату, подошел к башне. Да, она тут, сомнений нет, но следов починки не скрыть — ей уже не быть прежней. Впрочем, для Розы, бедной старухи, и так сойдет, решил он, все лучше, чем ничего. Башня была символом чего-то, чем она некогда обладала или считала, что обладает. И пусть она чиненая-перечиненая, пусть ей вообще-то грош цена, Розе она была дорога, и он и сейчас стыдился, что поломал ее, ну что он за подонок. Башня стояла крохотная, дерзкая в своей хрупкости, словно бросала ему вызов: а ну-ка, попробуй подступись; он прекрасно знал, что стоит свести пальцы — и тонкие колонки рухнут, дунуть — и аркады обвалятся. Она вечно кренится, клонится, кажется, того и гляди упадет, но все не падает, нахальная безделица, по сути своей явный промах, докучный каприз — вот что она такое, ведь как ни говори, а башне не положено падать, курьез, вроде тех чудом не падающих с крыши амуров, и все же для Чарльза она тоже некий символ. Вот только чего? Он провел пятерней по волосам, протер глаза, почесал в затылке, зевнул так, что чуть не вывернул челюсть. Что из его прошлого напомнила ему эта хрупкая безделица? Если б ему удалось собраться с мыслями, он бы отыскал ответ, но для этого еще не настало время. Хотя что-то до крайности спешно назревало, но, в нем ли, вокруг ли него, он затруднялся определить. Что-то недолговечное, но грозное и смутное не то нависало над головой, не то злобно копошилось у него за спиной. И если он сейчас же не выяснит, отчего его здесь так снедает тревога, он, наверное, никогда этого не поймет. Он стоял, опьянение давило его, как горе, как тяжкое бремя, думать ясно он не мог, зато с незнаемой доселе силой ощущал потустороннее одиночество духа и леденящее предчувствие смерти. Он обхватил руками грудь, выдохнул весь воздух, и его с ног до головы покрыла холодная испарина. Он вернулся к кровати, повалился на нее, свернулся клубком и повел с собой неприятный разговор.
— Для полноты картины остается только закатить по пьянке истерику, — сказал он.
Но ему не было жаль себя, и ни истерика по пьянке, ни пьянка без истерики уже никогда и ничем не помогут ему в этой жизни.
Мария Консепсьон шла, осторожно ступая по белой пыльной дороге и держась середины, где было меньше шипов агавы и коварно изогнутых кактусовых игл. Она бы с радостью передохнула в густой тени на обочине, да ведь сколько там колючек, сиди и вытаскивай из подошв, а времени-то нет. В сырых траншеях на раскопках древнего города ее ждут с обедом Хуан и его хозяин.
Через правое плечо у нее висела связка живых кур — птиц десять-двенадцать. Половина за спиной, остальные неловко корчились на груди. Куры все норовили выдернуть распухшие онемелые лапы, царапали ей шею, ворочали изумленными глазами, заглядывали ей вопросительно в лицо. Она их не видела, не думала о них. Ее левую руку оттягивала корзина с едой; после долгих утренних трудов хотелось есть.
Под чистым ярко-голубым ситцевым ребосо стройно вырисовывалась ее сильная спина. Первозданная ясность смягчала взгляд миндалевидных, широко расставленных, чуть раскосых черных глаз. В походке была врожденная свободная грация дикарки, оберегающей в своем чреве ребенка. Линии тела были плавные, развивающаяся жизнь не только не уродовала его, но придавала пропорциям высшую и, казалось, единственно естественную для женщины гармонию. В душе у Марии Консепсьон были мир, покой. Муж ее на работе, а она идет на базар продавать кур.
Домишко Марии Консепсьон стоял на склоне некрутого холма в тени перечных деревьев, двор отгораживала от дороги стена кактусов. Она спустилась в долину, по которой текла речушка, и стала переходить на ту сторону по ветхому каменному мостку неподалеку от хижины, где жила хозяйка пасеки Мария Роза со своей крестной матерью, знахаркой Лупе. Мария Консепсьон не верила в обугленные кости совы, в паленый заячий мех, в кошачьи внутренности, в мази и снадобья, которые старуха Лупе продавала страждущим и болящим. Она была добрая христианка и, если у нее болела голова или живот, пила настои трав или лекарства, которые покупала в городе, в аптеке возле рынка, куда ходила чуть не каждый день, хотя читать не умела и не понимала, что напечатано на этикетках пузырьков. Однако она часто покупала кувшинчик меду у Марии Розы — милой застенчивой девчушки, которой едва минуло пятнадцать.
И Марии Консепсьон, и ее мужу Хуану Виллегасу уже исполнилось по восемнадцать лет. В деревне она пользовалась уважением, ее считали набожной и деловой женщиной — любую вещь выторгует. Всем было известно, что, когда она идет покупать себе новое ребосо или рубашку Хуану, при себе у нее полный кошелек серебряных монет.
Год назад она приобрела свидетельство — драгоценный лист гербовой бумаги, позволяющий людям венчаться в церкви. Они с Хуаном пошли к алтарю в понедельник после Пасхи, но она дала деньги священнику, и три воскресенья подряд вся деревня в церкви слушала, как священник торжественно оглашает имена Хуана де Диоса Виллегаса и Марии Консепсьон Манрикес, которым предстояло сочетаться браком в самой церкви, а не на заднем дворе, как венчались все, — такая церемония обходилась дешевле, хотя связывала супругов ничуть не менее прочными узами. Однако Мария Консепсьон и всегда была горда, под стать богатой владелице гасиенды.
На мосту она остановилась и поболтала в воде ногами, обратив уставшие от солнца глаза на синие горы с наползающими клубами облаков. Ей вдруг захотелось съесть кусочек свежего сотового меда. Она даже почувствовала на языке его вкус, услышала кружащий голову запах пчел, их радостное мерное гудение.
— Если я сейчас не съем меду, у ребенка будет родимое пятно, — решила она и заглянула в щель в густой изгороди кактусов, стебли которых голо торчали вверх, точно обнаженные лезвия ножей, защищая небольшой участок вокруг дома. Было так тихо, что она засомневалась, дома ли Мария Роза и Лупе.
На жарком полуденном солнце дремал, источая ароматы трав, покосившийся, приземистый домишко, его стены были сложены из пучков сухого тростника и кукурузных стеблей, привязанных к вбитым в землю жердям, крыша крыта желтыми листьями агавы, расплющенными и перекрывающими друг друга, как дранка. Ульи, тоже из кукурузных стеблей и листьев агавы, стояли во дворе за домом, похожие на горки сухих очистков. Над каждой такой горкой вилось пыльно-золотое сияние пчел.
За хижиной раздался всплеск веселого легкого смеха, потом резко засмеялся мужчина. «Ха-ха-ха-ха!» — смеялись два голоса, низкий и высокий, точно пели песню.
— Вот оно что, у Марии Розы завелся кавалер! — Мария Консепсьон поправила ношу и, прикрыв глаза ладонью, стала всматриваться в просветы между кактусами.
Из чахлых кустов жасмина выскочила Мария Роза и побежала, огибая ульи, колени ее быстро мелькали, она оглядывалась на бегу и смеялась прерывающимся от волнения смехом. Надетый на руку тяжелый кувшин бил ее по бедру. Из-под ступней взлетали маленькие упругие облачка пыли, косы расплелись, длинные кудрявые пряди прыгали по плечам.
Ее догонял Хуан Виллегас, он тоже смеялся странным смехом, блестели сжатые белые зубы, под усами мягкая черная бородка покрывала лишь подбородок, смуглые щеки были гладкие, как у девушки. Он схватил Марию Розу и стиснул так крепко, что кофточка на плече у нее порвалась. Девушка перестала смеяться, оттолкнула его и стала молча прилаживать одной рукой оторвавшийся рукав. Ее острый подбородок и яркие губы неуверенно дрогнули, как будто она снова хотела рассмеяться; из-под длинных ресниц пробивался огонь опущенных глаз.
Мария Консепсьон застыла, не дыша. Лоб словно сжала ледяная рука, по спине, казалось, льется кипяток. Колени пронзила боль, точно их перебили. Вдруг Хуан и Мария Роза почувствуют ее взгляд, вдруг увидят, что она стоит, не в силах двинуться с места, и подсматривает за ними? Но они не вышли за ограду, даже не поглядели в сторону проема, за которым лежала дорога.
Хуан взял в руку одну из расплетшихся кос Марии Розы и игриво хлопнул ею девушку по щеке. Она нежно улыбнулась, сдаваясь. И они вместе пошли обратно к хижине мимо ульев, полных меда. Мария Роза уперла свой кувшин в бок, ее длинные пышные юбки колыхались при каждом шаге. Хуан размахивал своим сомбреро и вышагивал гордо, как петух.
Мария Консепсьон вынырнула из плотного облака, которое обволокло ей голову, не позволяя вздохнуть, и обнаружила, что она, оказывается, идет по дороге и даже тщательно выбирает, куда ступить, хотя сама того не сознает, а в ушах у нее гудит, будто вокруг роятся все до единой пчелы из ульев Марии Розы. Неусыпное чувство долга вело ее к раскопкам древнего города, где отдыхал, дожидаясь обеда, хозяин Хуана — археолог-американец.
Хуан и Мария Роза! Она вся горела, как будто под кожу ей набились тысячи мельчайших кактусовых игл, острых, как толченое стекло. Опуститься бы сейчас на землю и умереть, но сначала надо перерезать горло мужу и этой девке, которые сейчас смеялись и целовались в хижине из кукурузных стеблей. Однажды, еще девушкой, Мария Консепсьон вернулась домой с базара и увидела, что дом ее сожжен дотла, а несколько серебряных монет, которые она скопила, исчезли. Ее наполнила черная пустота, она бродила и бродила по двору, не веря глазам, и все ждала, что хижина и деньги вновь появятся. Но они не появились, и, хотя она знала, что это злодейство сотворил враг, ей не удалось доискаться, кто он, и ее угрозы и проклятья не пали на его голову. То, что случилось сейчас, еще страшнее, но враг ей известен — распутная, бесстыжая тварь Мария Роза! Она услышала свой голос, справедливо обличающий Марию Розу: «Шлюха, грязная шлюха! Таким не место на земле», — с жаром говорила она, точно кого-то убеждала.
И тут над краем свежевырытой траншеи, где Гивенс вел раскопки, появилась его седая взлохмаченная голова. Длинные, глубиной в рост человека ущелья пересекали поле вдоль и поперек, точно аккуратные разрезы, сделанные гигантским скальпелем. Почти все мужчины, живущие в округе, работали у Гивенса, помогая ему откапывать древний город предков. Работали они круглый год и жили безбедно, извлекая каждый день из земли ни на что не пригодные, все в трещинах, с въевшейся землей глиняные головки, черепки посуды и остатки расписанных стен. Сами они делали посуду куда красивее, она была новая, без единого изъяна, ее носили в город и продавали иностранцам за хорошие деньги. И чего это хозяин так радуется при виде эдакого старья? Иной раз кричит, будто невесть какое сокровище нашел, размахивает над головой разбитым горшком и во весь голос зовет фотографа, чтобы скорее шел делать снимки.
И вот сейчас Гивенс вынырнул из раскопа, и со старого, в резких складках лица, загоревшего до цвета красной глины, на Марию Консепсьон глянули молодые, горящие вдохновением глаза.
— Надеюсь, ты принесла мне хорошую, жирную курицу. — Мария Консепсьон молча нагнулась над траншеей, и он выбрал себе из связки птицу, которая висела ближе к нему. — Разделай, пожалуйста, а зажарю я сам.
Мария Консепсьон молча взяла курицу за голову, быстро полоснула ее ножом по горлу и отвернула голову точным небрежным движением, как свекольную ботву.
— Ну, женщина, сильна ты, — сказал наблюдавший за ней Гивенс. — Я бы не смог. Рука не поднимется.
— Я родилась в Гвадалахаре, — объяснила Мария Консепсьон без всякой гордости, ощипывая курицу; потом принялась ее потрошить.
Она стояла и снисходительно глядела на Гивенса, смешного белого, у которого нет жены, чтобы готовить ему еду, и который, видно, вовсе не считает зазорным стряпать себе сам. Он сидел на корточках и, сощурившись и сморщив нос от дыма, деловито поворачивал жарящуюся на вертеле тушку. Чудак, богатый, к тому же хозяин Хуана, и потому его надо почитать и угождать ему.
— Тортильи свежие, сеньор, еще горячие, — любезно проговорила она. — А теперь я с вашего позволения пойду на базар.
— Да-да, беги; завтра опять принесешь мне курицу. — Гивенс поднял голову и еще раз посмотрел на нее. Какая величественная, прямо королева в изгнании. Только что-то очень уж бледна сегодня. — Что, солнце слишком печет? — спросил он.
— Да, сеньор. Прошу прощения, а когда вы ждете Хуана?
— Ему бы уже давно пора вернуться. Оставь его обед, рабочие съедят.
Она зашагала прочь; ее яркое ребосо превратилось в голубое пятно, оно плясало в волнах зноя, который поднимался от серо-красной земли. Гивенс любил своих индейцев, ему нравилось потакать их дикарской ребячливости, она вызывала у него что-то похожее на отеческую нежность. Он рассказывал анекдоты о бесконечных проделках Хуана, которого вот уже пять лет спасает от тюрьмы, а порой и от расстрела, — чего только тот не вытворяет.
— Я появляюсь буквально в последнюю минуту и вызволяю его из очередной передряги, — говорил он. — Что поделаешь, работник он хороший, и ладить с ним я умею.
После того как Хуан женился, Гивенс начал журить его, хотя и не слишком сурово, за то, что он все норовит изменить Марии Консепсьон. «Смотри, застанет она вас, тогда помоги тебе Бог», — твердил он Хуану, а тот заливался радостным смехом.
Марии Консепсьон и в голову не пришло сказать Хуану, что она видела его с Марией Розой. За день ее гнев против мужа угас, зато она вся клокотала от ярости на Марию Розу. «Да если бы меня в ее годы обнял мужчина, я бы кувшин разбила об его голову», — повторяла и повторяла она. Она напрочь забыла, что, когда Хуан в первый раз ее обнял, она сдалась еще быстрее, чем Мария Роза. Но ведь она-то потом обвенчалась с ним в церкви, а это уже совсем другое дело.
Вечером Хуан не вернулся домой, он ушел на войну, и Мария Роза ушла вместе с ним. Он надел на плечо винтовку, заткнул за пояс два пистолета. У Марии Розы тоже была винтовка, она перекинула ее за спину вместе с одеялами, кастрюлями и сковородкой. Они вступили в первый же отряд, который встретился им на пути, и Мария Роза двинулась вперед в рядах бывалых воительниц, которые набрасывались на поля и огороды, как саранча, добывая пропитание для армии. Она стряпала вместе с ними, с ними же доедала то, что останется после мужчин. Когда кончался бой, они все спешили на поле битвы снимать с убитых одежду, собирать оружие и патроны, пока мертвецы не раздулись на жаре. Порой их опережали женщины из вражеской армии, и снова закипал бой, не менее жестокий.
В деревне обошлось без особого скандала. Люди пожимали плечами, усмехались. Ну и слава Богу, что они ушли. Лучше Марии Розе быть на войне, чем в одной деревне с Марией Консепсьон, говорили соседи, не так опасно.
Мария Консепсьон не плакала, когда Хуан ее бросил, и, когда у нее потом родился ребенок и на четвертый день умер, она тоже не пролила ни слезы. «Не женщина — кремень», — сказала старая Лупе, которая носила ей амулет, чтобы спасти ребенка.
— Гореть тебе в аду с твоим амулетом, — ответила ей Мария Консепсьон.
Лицо ее застыло в такой слепой, каменной неподвижности, что, не ходи она постоянно в церковь, где зажигала перед святыми свечи и часами стояла на коленях, раскинув руки крестом, не принимай она каждый месяц святое причастие, по деревне наверняка поползли бы слухи, что в нее вселился дьявол. Но о таком и помыслить было грех — ведь ее венчал священник. Должно быть, Господь наказывает ее за гордыню, решили соседи. Уж очень она горда, видно, гордость и виной всем ее несчастьям, рассудили они. И стали ее жалеть.
Год пропадали Хуан и Мария Роза, и все это время Мария Консепсьон продавала кур, ухаживала за садом, и ее кошелек набивался все туже. У Лупе не было удачи с пчелами, ульи захирели. Она стала осуждать Марию Розу за то, что она сбежала, и хвалить Марию Консепсьон за ее достойную жизнь. Марию Консепсьон она встречала на базаре и в церкви и всем говорила, что по виду нипочем не догадаешься, какое тяжкое горе терзает эту женщину.
— Я молю Господа, чтобы у Марии Консепсьон все наладилось, — говорила она, — довольно с нее несчастий.
Досужая кумушка передала эти слова покинутой жене, и Мария Консепсьон пришла к Лупе, встала во дворе и крикнула знахарке, которая сидела на пороге, помешивая варящееся снадобье от всех болезней:
— Молилась бы ты лучше за себя, Лупе, и за тех, кто тебя просит. Если мне будет что-то нужно в этом мире, я сама обращусь к Господу.
— И ты думаешь, Мария Консепсьон, Господь исполнит твою просьбу? — спросила Лупе, недобро усмехаясь, и понюхала деревянную ложку. — О том ли ты молилась, что тебе выпало?
Все заметили, что после этой встречи Мария Консепсьон стала ходить в церковь еще чаще и еще реже разговаривала с соседками, когда они сидели в конце базарного дня на обочине тротуара, кормили грудью детей и ели фрукты.
— Зря она нас врагами считает, — заметила как-то старуха Соледад — мудрая деревенская миротворица. — Такие несчастья — удел всех женщин. И потому мы должны страдать вместе.
Но Мария Консепсьон предпочитала страдать одна. Она вся высохла, точно от недуга, глаза ввалились, и, если бы соседи к ней не обращались, она, наверное, и вовсе бы не раскрывала рта. Она трудилась, не зная устали, и длинный острый нож все время сверкал у нее в руках.
В один прекрасный день Хуан и Мария Роза, которые до смерти устали от солдатской жизни, вернулись домой, не спросив разрешения ни у кого в отряде. Война катилась и катилась по стране, развертывая длинную карту бедствий, и наконец клин фронта оказался милях в двадцати от деревни Хуана. Тогда он и Мария Роза, на сносях, худая, как волчица, ушли домой, ни с кем не попрощавшись.
Появились они на рассвете. Прямо на дороге Хуана арестовал патруль военной полиции, которая помещалась в тесном здании казарм на окраине города, и препроводил в тюрьму, где дежурный офицер сообщил ему весело и незлобиво, что присоединит его к десятку пойманных дезертиров, которых завтра утром расстреляют.
Марию Розу, которая истошно завопила и повалилась ничком на землю, двое полицейских подняли под мышки и поспешно отвели домой, в ее хижину, за год сильно обветшавшую. Лупе встретила ее с профессиональной важностью и приняла роды.
Хромающий, с израненными ногами Хуан предстал перед капитаном; его роскошный новехонький наряд, добытый загадочным путем, был покрыт толстым слоем пыли. Капитан узнал в нем бригадира землекопов, который работал у его доброго друга Гивенса, и послал Гивенсу записку такого содержания: «У меня под стражей содержится Хуан Виллегас. Ожидаю ваших распоряжений».
Гивенс пришел, и Хуан был передан ему с настоятельнейшей просьбой не разглашать столь гуманный и разумный поступок военных властей.
Хуан вышел из довольно-таки неуютного здания военно-полевого суда с видом победителя. Расшитое серебром сомбреро немыслимых размеров на серебряном шнурке с ярко-голубыми кистями надвинуто на одну бровь. Рубашка в черно-зеленую клетку, белые хлопчатобумажные брюки подпоясаны кожаным ремнем с желто-красным узором. Босые ноги в синяках и ссадинах, ногти сбиты. Он вынул сигарету, торчащую в уголке его большого полного рта, и снял свое великолепное сомбреро. Черные пропылившиеся волосы прилипли к его лбу прядями, но на макушке встали дыбом, как пышный сноп. Он поклонился офицеру, который смотрел сквозь него, как будто перед ним никто и не стоит. Широким взмахом вскинул руку ввысь, к тюремному окну, где над подоконником торчали головы обреченных и горящими глазами глядели на освобожденного счастливца. Две-три головы кивнули, несколько рук рванулось вверх в попытке повторить порывистый небрежный жест Хуана.
Хуан продолжал разыгрывать эту омерзительную пантомиму, пока они не завернули за первую купу кактусов. Тут он схватил руку Гивенса и разразился пламенным монологом:
— Благословен тот день, сеньор, когда слуга ваш Хуан Виллегас впервые предстал перед вашим взором. Отныне и навеки моя жизнь принадлежит вам, и только вам, благодарю вас, сеньор, от всего сердца благодарю!
— Сделай милость, перестань паясничать, — с досадой прервал его Гивенс. — Вот возьму и в следующий раз опоздаю на пять минут.
— О, сеньор, расстрел — это пустяки, расстрела я не боялся, вы это, конечно, знаете, но быть расстрелянным в тот самый миг, когда ты вернулся домой, у холодной стены, вместе с толпой дезертиров, по приказу этого…
Ярчайшие эпитеты засверкали как фейерверк. Все самые нелестные сравнения, какие только можно почерпнуть в мире растений и животных, привлек Хуан, описывая красочно, вдохновенно и в высшей степени оскорбительно жизнь и любовные приключения того самого офицера, который только что вернул ему свободу, а также всех его предков до седьмого колена. Наконец поток его проклятий иссяк, нервы успокоились, и он заключил: «С вашего позволения, сеньор!»
— А что на все на это скажет Мария Консепсьон? — спросил Гивенс. — Для человека, который венчался в церкви, ты поступаешь весьма вольно.
Хуан надел сомбреро.
— Мария Консепсьон? О, пустяки! Я вам признаюсь, сеньор: быть венчанным в церкви — большое несчастье для мужчины. После венчания ты уже совсем не тот. На что эта женщина может жаловаться? Ведь я даже на праздниках и то никогда в стельку не напиваюсь. Я ее ни разу не побил — Боже упаси. Мы всегда жили дружно. Позову ее — она тут же придет. Куда ни пошлю — без слова идет. Но иной раз гляну я на нее, подумаю: «С этой женщиной я обвенчан в церкви», и так муторно станет, будто чего-то нехорошего съел. То ли дело Мария Роза! Мария Консепсьон молчунья, а эта все время тараторит. Надоест мне ее болтовня — шлепну ее, прикажу: «Молчать, дуреха!», она заплачет. С ней я волен поступать, как мне вздумается, сеньор, такая уж она девушка. Помните, как у нее все ладилось, когда она держала пчел? Знайте же, мне она слаще меда, клянусь. Я не хочу обижать Марию Консепсьон, ведь я же венчан с ней в церкви, но Марию Розу я никогда не оставлю, сеньор, потому что она мне милее всех женщин на свете.
— Позволь предупредить тебя, Хуан, что дело обстоит куда серьезней, чем ты думаешь. Будь осторожен. В один прекрасный день Мария Консепсьон просто-напросто перережет тебе горло своим мясницким ножом.
Лицо Хуана выразило торжество мужской гордости с приличествующей долей элегической грусти. Приятно видеть себя в роли героя, которого любят две столь необыкновенные женщины. Он только что спасся от смерти, которая, казалось, была неотвратима. На нем новая прекрасная одежда, которая не стоила ему ни гроша. Ее раздобыла для него Мария Роза на полях сражений. Он шел под утренним солнышком и с наслаждением вдыхал чудесные запахи поспевающих персиков, дынь, плодов кактуса и горького перца, которым были осыпаны деревья, вдыхал дым сигареты, которую курил. Он возвращался в мирную жизнь, а рядом с ним был его многотерпеливый хозяин. Хуан упивался счастьем — чего еще человеку желать?
— Знаете, сеньор, — доверительно обратился он к Гивенсу, как один умудренный опытом мужчина к другому, — женщины — это прекрасно, но мне сейчас не до них. С вашего позволения, я пойду в деревню и позавтракаю. Боже милосердный, наконец-то я наемся! А завтра утром, на рассвете, я приду на раскопки и буду работать за семерых. Бог с ними, и с Марией Розой, и с Марией Консепсьон. Пусть себе живут, как знают. Я с ними потом разберусь.
Весть о возвращении Хуана быстро разлетелась по деревне, и утро он провел в окружении друзей. Они хором восхищались, как ловко ему удалось избавиться от армии. Такой подвиг способен совершить только герой. А новоявленный герой все ел и не мог насытиться и пил пульке — ради такого события стоило выпить. Когда он наконец вернулся к Марии Розе, было уже за полдень.
Она сидела на чистой соломенной циновке и натирала жиром тельце сына, рожденного три часа тому назад. При виде этой идиллической картины на Хуана нахлынула столь бурная радость, что он отправился обратно в деревню, в пулькерию «Смерть и возрождение», и пригласил всех, кто там был, выпить вместе с ним.
Едва держась на ногах, двинулся он в обратный путь к Марии Розе, но необъяснимым образом попал в свой собственный дом, где и решил поколотить Марию Консепсьон, дабы заново утвердиться в правах законного хозяина.
Мария Консепсьон, знавшая обо всех событиях этого злосчастного дня, не проявила покорности и воспротивилась побоям. Она не стала ни кричать, ни просить пощады, но твердо держала позиции и оборонялась; мало того, она даже ударила Хуана. Ошеломленный Хуан, вряд ли соображая, что происходит, отступил и в недоумении воззрился на нее сквозь медленно колышущуюся пелену, которая застлала мир перед его глазами. Ну, ну, у него и в мыслях не было поднимать на нее руку, Боже упаси. Он ведь ее не обидел, верно? Он сдался и побрел прочь, засыпая на ходу. В уголке, в тени, он повалился наземь и мирно захрапел.
Увидев, что он спит, Мария Консепсьон начала связывать кур за лапы. Сегодня базарный день, она уже и так опоздала. Скорее, скорее! Веревка путалась в ее дрожащих руках. Наконец она собралась и пошла, но не по дороге, как всегда, а через вспаханное поле. Она бежала в смертельном ужасе, ноги подкашивались. Она останавливалась и озиралась по сторонам, пытаясь понять, где же она, пробегала еще несколько шагов и опять останавливалась. Наконец до нее дошло, что идет она совсем не на рынок.
И тут она мгновенно опомнилась, ей стало ясно, чтó же так невыносимо ее терзает, стало ясно, что она задумала. Она тихо села в тени колючего куста и отдалась не знающему утоления горю. Путы, которые так долго держали все ее существо в тугом узле немого страдания, вдруг разом лопнули. Она дернулась и невольно отпрянула, как будто ее ударили, ей стало жарко от пота, казалось, это не пот, а кровь, которая хлынула из всех ран, что нанесла ей жизнь, и нестерпимо жжет ее. Натянув на голову ребосо, она уткнулась лбом в колени и застыла. Лишь иногда она приподнимала голову, потому что пот заливал ей лицо и насквозь промочил перед кофточки, и рот ее кривился, точно она плакала, но только без слез, без единого стона. Казалось, в ней нет сейчас ничего, кроме темной, зыбкой памяти о горе, что жгло ее ночами, и о смертельном бессильном гневе, что пожирал ее днем, — гневе, от которого рот наполняется горечью, а ноги становятся тяжелыми, будто она в сезон дождей завязла в глине.
Наконец она поднялась, сбросила с лица ребосо и снова двинулась в путь.
Хуан пробуждался долго, протяжно зевал, урчал, снова задремывал, и тотчас же опять начинали мелькать сны, что-то шумело, грохотало. Он пытался разлепить веки, но глаза ослеплял оранжевый косматый свет. Откуда-то несся низкий глухой вой, кто-то плакал без слез и нескончаемо причитал. Хуан прислушался. Он попробовал вырваться из своего беспамятства, он силился понять слова, которые наводили на него ужас, хотя он и не мог их разобрать. И вдруг проснулся с пугающей неожиданностью и сел, уставившись на длинный острый луч закатного солнца, который бил сквозь сложенные из кукурузных стеблей стены.
В дверном проеме стояла Мария Консепсьон, она надвигалась на него огромной тенью. И что-то быстро говорила, повторяя его имя. И тут наконец в глазах у него прояснилось.
— Господи помилуй! — прошептал Хуан, холодея. — Вот она, моя смерть! — Ибо нож, который она обычно носила за поясом, был у нее сейчас в руке. Но вместо того, чтобы вонзить этот нож в Хуана, она швырнула его прочь, упала на колени и поползла к мужу, как много раз ползла на его глазах к раке в деревенской церкви. Он глядел на нее с таким ужасом, что волосы на его голове встали дыбом. Качнувшись вперед, она рухнула на него, беззвучно шепча что-то трясущимися губами. Но вот шепот стал явственней, и Хуан разобрал, что она говорит.
В первую минуту он не мог пошевельнуться, не мог произнести ни звука. Потом схватил ее голову руками и забормотал, захлебываясь, охваченный страстным желанием утешить ее:
— Несчастная! Безумная! О, бедная моя Мария Консепсьон! Слушай… Не бойся! Слушай меня! Я спрячу тебя, я — твой муж, я тебя защищу! Молчи! Ни звука!
Он тряс ее в сгущающихся сумерках и шептал сквозь зубы проклятья, пытаясь собраться с мыслями. Мария Консепсьон склонилась лицом чуть не к самому полу, поджала ноги под себя, точно хотела спрятаться за ним. В первый раз за всю свою жизнь Хуан почувствовал страх. То, что им грозит, и в самом деле страшно. Марию Консепсьон схватят и уведут жандармы, а он, беспомощный и безоружный, будет бежать за ними до самой тюрьмы, где ей, наверно, предстоит прожить остаток дней. Да, пришла беда! Ночь вокруг них полнилась угрозой. Он встал и поднял ее. Молча, каменно, безвластно прильнула она к нему, руки впились в него мертвой хваткой.
— Дай мне нож, — приказал он шепотом. Она двинулась за ножом, волоча ноги по жесткому земляному полу, тело словно одеревенело, руки повисли как плети. Он зажег свечу. Мария Консепсьон протянула ему нож. Он был по рукоятку в черной запекшейся крови.
Хуан сурово нахмурился, увидев такие же пятна на ее кофточке и на руках.
— Разденься и вымой руки, — приказал он. Тщательно вымыл нож и выплеснул воду подальше от крыльца. Она не спускала с него глаз и, помывшись, тоже вылила из таза далеко в сторону.
— Разведи огонь и приготовь мне ужин, — приказал он все так же сурово, собрал ее одежду и ушел. Когда он вернулся, на ней было старое, заношенное платье и она раздувала угли в жаровне. Он сел рядом скрестив ноги и стал глядеть на нее — чужое, неведомое ему существо, которое невозможно понять, невозможно объяснить. Она молчала и не поворачивала головы, не шевелилась, только сильные руки продолжали раздувать ярко разгоревшиеся угли, от них летели искры и легкий белый дым, пламя то вспыхивало, то умирало под взмахами куска картона, и лицо ее на мгновенье освещалось и вдруг тонуло в темноте.
Голос Хуана почти не нарушил тишину.
— Слушай меня внимательно. Ты должна рассказать мне все, как было, и, когда сюда придут за нами жандармы, тебе не надо будет ничего бояться. Но потом нам придется решать, как жить дальше.
Огонь в жаровне освещал ее глаза — казалось, темная радужная оболочка светится изнутри желтым светом.
— Для меня теперь все решено, — произнесла она с такой нежностью, так торжественно и горестно, что у Хуана душа перевернулась. Ему, мужчине, хотелось плакать и просить у нее прощения, как просят маленькие дети. Он не мог понять ее, не мог понять себя, не мог постичь таинственные пути судьбы, которая вмешалась в его жизнь, такую простую и веселую, и разом все поломала. Он чувствовал только, что теперь Мария Консепсьон бесконечно дорога ему, что равной ей нет среди миллионов, хотя он и сам не мог бы объяснить — почему. Он вздохнул так глубоко, что вздох отозвался в груди хрипом.
— Да-да, все решено. Я больше не уйду от тебя. Мы будем жить здесь вместе.
Он начал шепотом ее расспрашивать, и она шепотом ему отвечала, потом он несколько раз повторил ей, что нужно говорить жандармам, пока она не затвердила все наизусть. Враждебная темнота ночи подкралась к ним, перелилась через узкий порог, затопила сердце. Она принесла с собой шорохи и вздохи, шелест тайных шагов на ближней дороге, резкие сухие всхлипыванья ветра в листьях кактусов. Все эти привычные звуки, такие мирные когда-то, сейчас казались жуткими, зловещими; сердце сжимал страх, бесформенный и неподвластный разуму.
— Зажги еще одну свечу, — громко сказал Хуан, голос его прозвучал неожиданно властно и резко. — Будем ужинать.
Они сели друг против друга и начали есть из одной миски, как в былые времена. Ни он, ни она не чувствовали вкуса еды. Вдруг Хуан замер, не донеся куска до рта, и стал прислушиваться. За поворотом дороги, что шла вдоль кактусовой изгороди, звучали голоса, они приближались, надвигались, ширились. Сквозь заросли прорвался луч фонаря, властный окрик хлестнул по темноте, вдребезги разбил хрупкую скорлупу тишины вокруг хижины.
— Хуан Виллегас!
— Заходите, друзья! — радушно закричал им Хуан.
Они на всякий случай остановились в двери — простые деревенские жандармы-полукровки, симпатизирующие индейцам и хорошо известные всей округе. Чуть ли не с виноватым видом осветили они своими фонарями безмятежную счастливую картину — мужа и жену за вечерней трапезой.
— Просим прощения, брат, — проговорил старший. — Убили женщину, Марию Розу, и мы должны допросить всех соседей и друзей. — Он помолчал немного и добавил, пытаясь напустить на себя суровость: — Так положено по закону.
— Да, конечно, — подтвердил Хуан. — Я был близкий друг Марии Розы, вам это известно. Черную весть вы нам принесли.
И они пошли все вместе, мужчины шагали рядом, Мария Консепсьон чуть позади, за Хуаном. Шли и молчали.
Острое пламя двух свечей в изголовье Марии Розы неровно колебалось, по темным, в пятнах, стенам прыгали тени. Казалось, все в этой тесной, душной комнате дышит угрозой. Настороженные лица свидетелей — лица старых друзей — казались чужими: так сосредоточенно смотрели их глаза. Складки розового ребосо, накинутого на покойную, все время меняли очертания, как будто то, что под ними лежало, шевелилось. Глаза Марии Консепсьон скользнули по телу в открытом крашеном гробу, от двух свечей в изголовье к торчащим ступням ног — недавно вымытым маленьким худым ступням сплошь в незаживших ранах, исколотых шипами, сбитых об острые камни. Потом ее взгляд вернулся к пламени свечей, к предостерегающим глазам Хуана, к жандармам, которые о чем-то переговаривались меж собой. Ее глаза отказывались ей повиноваться.
Содрогнувшись от напряжения, она заставила свой взгляд переместиться к лицу Марии Розы. И в тот же миг волнение в крови утихло: бояться было нечего. Это неподвижное лицо не мог оживить даже тревожный свет. Мария Роза умерла. Мария Консепсьон почувствовала, что напряжение из мышц мягко ушло, сердце стало биться ровно, без усилия. Она больше не чувствовала ненависти к этому несчастному существу, которое так отрешенно лежало в своем голубом гробу под нарядным шелковым ребосо. Рот с искривившимися уголками застыл в гримасе плача, лоб страдальчески сморщен. Мертвая плоть хранила облик своих последних страданий. Все для нее кончилось. Мария Роза съела слишком много меду, ей досталось слишком много любви. Сейчас она, конечно, в аду и до скончания века будет оплакивать там свои грехи и свою злую смерть.
Дребезжащий голос старухи Лупе зазвучал громче. Все утро она принимала роды у Марии Розы, пришлось немало потрудиться. Как только мальчик появился на свет, он срыгнул кровью, а это дурная примета. Она сразу поняла, что на дом падет несчастье. Ну а перед закатом она сидела во дворе за домом и растирала помидоры с перцем. Мать и новорожденный спали. Вдруг ей послышался странный шум в доме, невнятный, полузадушенный вскрик, словно кто-то заплакал во сне. Она ничуть не встревожилась — мало ли что может присниться? А потом застучало так быстро-быстро и глухо…
— Как будто кулаком били? — спросил ее жандарм.
— Ну уж нет, только не кулаком.
— Откуда ты знаешь?
— Э, друг, удары кулаком я ни с чем не спутаю, — парировала Лупе. — Тут было что-то другое.
Что именно — она затруднялась описать. А через минуту на дорожке захрустела галька под чьими-то ногами, тогда она сообразила, что в доме кто-то был и теперь убегает.
— Что же ты так долго ждала? Надо было сразу поглядеть.
— Стара я, да и кости у меня больные, — сказала Лупе. — Где мне бегать? Заковыляла я к кактусовой изгороди, потому что попасть к нам можно только с той стороны. Но на дороге никого не было, сеньор, никогошеньки. Три коровы брели, и с ними собака, и больше ни одной живой души. Вернулась в дом — там Мария Роза лежит вся истерзанная, грудь исколота ножом. Ну и зрелище, самому Святому Духу не выдержать! Глаза у нее…
— Про глаза не надо. Кто чаще всего бывал у нее до того, как она убежала? Были у нее враги, ты их знаешь?
Лицо Лупе съежилось, замкнулось. Высохшая кожа собралась в сетку мелких морщин. Она подняла на жандармов пустые равнодушные глаза.
— Старуха я. Вижу плохо. Ходить быстро не могу. Ни одного врага Марии Розы я не знаю. И никого не видела ни во дворе, ни на дороге.
— Не слышала даже, как кто-то идет по воде возле моста?
— Нет, сеньор, не слышала.
— Почему же тогда собаки дошли по следу до берега и там остановились?
— Это, друг, одному Богу ведомо. Я ведь ста…
— Да, да, знаем. Как по-твоему, чьи это были шаги?
— Это были шаги злого духа! — торжественно возгласила она тоном вещуньи, и все вздрогнули. Индейцы в волнении зашевелились, глядя то на покойницу, то на Лупе. Они не удивились бы, яви она им сейчас этого самого злого духа.
Жандарм начал терять терпение.
— Да нет, несчастная, я не о том, — тяжелые они были или легкие? Мужчина шел или женщина? Босиком или в башмаках?
Беглый взгляд в сторону свидетелей убедил Лупе, что они ждут, затаив дыхание. Все сейчас зависело от нее, и она наслаждалась этой опасной игрой. Она одним словом могла погубить эту гордячку Марию Консепсьон, но еще приятнее было одурачить нахалов жандармов, которые суют нос в дела честных людей. И она снова возвысила голос. Она никогда не станет рассказывать о том, чего не видела, упаси ее Бог! Никто не имеет права обижать старуху только потому, что колени у нее не гнутся и она не может бегать, даже когда надо догнать убийцу. Что до шагов, то кто угадает, мужчина идет или женщина, босиком или в башмаках, человек или дьявол? Слыхана ли такая глупость!
— Я, сеньоры жандармы, ушами видеть не умею, — с важностью заключила она, — но клянусь спасением души: это шел злой дух!
— Дура! — в бешенстве завизжал жандарм. — Уберите ее, эй, вы! Теперь ты, Хуан Виллегас. Скажи мне…
Хуан терпеливо повторил свой рассказ несколько раз. Сегодня он вернулся к жене. Она, как обычно, собиралась на базар. Он помог ей связать кур. Вернулась она к вечеру, они поболтали о том о сем, и она стала стряпать, потом сели ужинать — все честь по чести. Тут пришли жандармы и сказали, что Мария Роза убита, вот и все. Да, Мария Роза убегала с ним, но жена не таила на него за это злобу, ни на него, ни на Марию Розу. Жена его не мстительная женщина, все это знают.
Мария Консепсьон слышала свой голос, который без запинки отвечал на все вопросы. Да, сначала она очень горевала, что муж ее оставил, но потом успокоилась. Так уж, видно, мужчины устроены. Она венчалась с мужем в церкви и знает свои права. И в конце концов муж к ней вернулся. Она пошла на базар. Но вернулась пораньше, потому что теперь у нее есть муж и для него надо готовить еду. Вот и все.
Стали говорить другие. Один беззубый старик сказал: «Мы все считаем Марию Консепсьон достойной женщиной, а Марию Розу никто не уважал». Улыбающаяся мать с ребенком на руках, Анита, сказала: «Никто из нас не верит, что она убила, как же можно ее обвинять? Она так сильно страдала, потому что у нее ребенок умер, а вовсе не от измены мужа». Еще одна женщина сказала: «Мария Роза жила на отшибе, с нами не зналась. Может, кто-то пришел издалека и сделал это злое дело, откуда мы знаем?» А старая Соледад так прямо и заявила: «Когда я увидела на базаре Марию Консепсьон, я ей сказала: „Сегодня у тебя счастливый день, Мария Консепсьон, благослови тебя Господь!“» И она поглядела на Марию Консепсьон долгим понимающим взглядом и мудро усмехнулась.
И вдруг Мария Консепсьон почувствовала, что ее верные друзья поддерживают ее, выручают, спасают. Они рядом, они ограждают ее, защищают, силы жизни сплотились вокруг нее и торжествуют победу над поверженной смертью. Мария Роза отринула их участие и вот теперь расплачивается. Мария Консепсьон переводила взгляд с одного внимательного лица на другое. Глаза этих людей подбадривали ее, в них было понимание и глубокое тайное одобрение.
Жандармы тоже растерялись. Они тоже чувствовали, что Марию Консепсьон ограждает непроницаемая стена. Конечно же, убила она, они были в этом уверены, но предъявить ей обвинения не могли. Никому они не могли предъявить обвинения — у них не было ни единой достоверной улики. Они стояли, пожимая плечами, переминались с ноги на ногу, щелкали пальцами. Ну что ж, раз так, спокойной ночи. Тысяча извинений за беспокойство. Желаем всем доброго здоровья.
Маленький сверток, лежащий у стены возле изголовья гроба, начал извиваться, как угорь. Послышался плач — тоненький, еле слышный. Мария Консепсьон взяла на руки сына Марии Розы.
— Он мой, — сказала она твердо. — Я уношу его к себе.
Никто не выразил согласия словами, но, расступаясь перед ней, люди одобрительно склоняли головы или просто глубоко и довольно вздыхали.
Мария Консепсьон с ребенком на руках вышла вслед за Хуаном на дорогу. Домишко, где горели свечи и собрались старухи, которые всю ночь будут пить кофе, курить трубки и рассказывать истории о привидениях, остался позади.
Возбуждение Хуана выгорело дотла. В золе не осталось ни единого уголька. Он устал, устал… Опасное приключение кончилось. Мария Роза ушла и никогда больше не вернется. Ушли дни, когда они шагали рядом, ели из одной миски, ссорились, любили друг друга между боями. Завтра он вернется к постылой, нескончаемой работе, он спустится под землю и будет раскапывать древний город, а Мария Роза спустится в свою могилу. Душа его наполнилась горечью, непереносимой черной тоской. О Иисусе! Какие несчастья сваливаются на человека!
Но ничего не поделаешь. Сейчас ему хотелось только одного — уснуть. От изнеможения он едва передвигал ноги. Идущая рядом с ним женщина порой случайно задевала его, и ее прикосновение казалось призрачным и нереальным, словно лист пролетал мимо лица. Он сам не знал, зачем он так старался ее спасти, он уже о ней забыл. В душе, как в скрытой ране, не осталось ничего, кроме огромной слепой боли.
Он дошел до дома и, не дожидаясь, когда она зажжет свечу, сел прямо на пороге и начал раздеваться. Полусонные, негнущиеся руки кое-как стащили пышный наряд. С долгим стоном облегчения повалился он на пол и тотчас же заснул на спине, широко раскинув руки.
С глиняной кружкой в руке приблизилась Мария Консепсьон к кроткой маленькой козе у молодого деревца, которое гнулось и клонилось к земле, когда коза натягивала веревку, стараясь достать еще не выщипанную траву. Привязанный в нескольких шагах козленок поднялся и заблеял, его легкая волнистая шерсть зашевелилась на свежем ветру. Мария Консепсьон присела на корточки и, придерживая козленка за привязь, дала ему немного пососать мать. Потом размеренно и неторопливо надоила молока для ребенка.
Она сидела на пороге, прислонившись к стене. Меж ее скрещенных ног, как в колыбели, спал сытый младенец. Мир переполняла тишина, небо плавно стекало к краю долины, луна кралась наискосок к зубцам гор, скоро она спрячется за ними. Марии Консепсьон было уютно и тепло, она твердила себе, что новорожденный — ее сын, и блаженно отдыхала.
Мария Консепсьон слышала, как дышит Хуан. Звуки его дыхания тихо летели через низкий порог; казалось, дом отдыхает после трудного дня. Она тоже дышала медленно и очень тихо, и каждый вдох насыщал ее покоем. Неслышное дыхание ребенка было как тень ночной бабочки в серебряном воздухе. Казалось, эта ночь и эта земля то ширятся, то опадают в такт всеохватному, неторопливому и доброму дыханию. Голова ее склонилась, глаза закрылись, она чувствовала, как что-то внутри ее медленно вздымается и опадает. Она не знала, что это такое, но ей было свободно и легко. И, засыпая над ребенком, уже во сне, она все еще ощущала странное, словно бы охраняющее само себя счастье.
На третий день после того, как они переехали за город, он принес из деревни корзину продуктов и большой моток веревки. Она вышла ему навстречу, вытирая руки о зеленый фартук. Волосы у нее были взъерошены, обгоревший нос пламенел. Всего два дня прошло, сказал он, а у нее уже вид заправской сельской жительницы. Серая фланелевая рубашка на нем взмокла от пота, тяжелые ботинки были запорошены пылью. А у него вид такой, отпарировала она, будто он играет в пьесе из сельской жизни.
Кофе принес? Она весь день ждала, когда же наконец сможет выпить кофе. Заказывая в день приезда продукты, они совсем упустили кофе из виду.
Елки зеленые! Не принес. Господи, опять, значит, тащись в деревню. Нет, он пойдет, даже если рухнет по дороге. Зато все остальное он вроде бы принес. Она укорила его: он потому забыл кофе, что сам его не пьет. Пей он кофе, он бы еще как про него вспомнил. Пусть представит, что у них кончились сигареты! И тут ее взгляд упал на веревку. Это еще зачем? Да он подумал: вдруг возникнет надобность в веревке — белье там вешать или еще что. Она, естественно, спросила: уж не думает ли он, что они собираются открыть прачечную? Он что, не заметил, что у них во дворе натянута веревка ненамного короче той, что он принес? Да ну, так-таки и не заметил! А ей та веревка портит весь вид.
Он думал, мало ли для чего в деревне может пригодиться веревка. Интересно бы узнать, для чего, например, осведомилась она. Он несколько минут ломал голову, но так ничего и не придумал. Там видно будет, верно? Когда живешь в деревне, приходится держать в доме всякую всячину про запас. Да, да, он, конечно же, прав, сказала она, но ей казалось, что сейчас, когда у них каждый цент на счету, по меньшей мере странно покупать веревку. Только и всего. Вот что она хотела сказать. Просто она не поняла, во всяком случае поначалу, почему ему вдруг взбрело в голову купить веревку.
Ах ты Господи, захотел купить и купил, только и всего. Причина как причина, не хуже другой, так и она считает, но она не понимает одного, почему он ей сразу так не сказал. О чем говорить, веревка, естественно, пригодится — еще бы, целых 25 метров веревки, им без нее просто не обойтись, сейчас ей, правда, не приходит в голову, куда бы ее приспособить, но для чего-нибудь да пригодится. Как же иначе. Он верно сказал, в деревне все идет в ход.
Она просто немного огорчилась из-за кофе, и, нет, ты посмотри, посмотри только на яйца! Ой, ну хоть бы одно целое! Что он на них положил? Он что, не знал, что яйца ничего не стоит раздавить? Раздавить? Да кто, интересно знать, их давил? Скажет тоже! Просто нес их в корзине вместе с прочими покупками. А если они и побились, так это не он виноват, а продавец. Уж кому-кому, а продавцу должно быть известно, что на яйца нельзя класть ничего тяжелого.
Она уверена, что яйца побились из-за веревки. Тяжелее веревки в корзине ничего не было. Она видела, когда он вернулся, веревка лежала в корзине поверх покупок. Он призвал весь мир в свидетели, что это чистой воды выдумка. Он нес веревку в одной руке, а корзину — в другой. У нее что, глаз нет?
Есть у нее глаза или нет, но она ясно видит, что на завтрак яиц не будет. Из них придется сегодня же вечером сделать яичницу. Экая досада! Она рассчитывала поджарить на ужин отбивную. К тому же у них нет льда, и мясо тронется. Интересно знать, спросил он, почему бы ей не вылить яйца в миску и не поставить на холод.
На холод! Пусть сначала покажет, где этот холод, и она охотно поставит туда яйца. Раз так, почему бы не сварить яйца и мясо разом, а завтра поужинать разогретым мясом. У нее даже горло перехватило от негодования. Ужинать разогретым мясом, когда можно есть с пылу с жару! Вечно второй сорт, дешевка, суррогаты во всем — даже в еде! Он легонько потрепал ее по плечу. Разве это так уж важно, детка? В игривом настроении он порой трепал ее по плечу, а она изгибалась и мурлыкала. А тут она зашипела и едва не вцепилась в него. У него уже чуть было не сорвалось: все как-нибудь устроится, но она налетела на него: если у него повернется язык сказать, что все как-нибудь устроится, заявила она, она влепит ему пощечину.
Он проглотил оскорбление, вспыхнул. Подхватил веревку, потянулся закинуть ее на верхнюю полку. Но не тут-то было — верхнюю полку она отвела под склянки и банки и не позволит захламлять ее всякими веревками. Хватит с нее того, что у них в городе сам черт ногу сломит — так там хоть повернуться негде, но здесь она наведет порядок.
В таком случае интересно знать, как на верхней полке очутились молоток и гвозди? И с какой стати она их туда сунула, она что, не знает, что он собирается приладить рамы наверху и молоток и гвозди ему нужны там? Из-за нее у них все движется черепашьими темпами, вечно она задает ему лишнюю работу из-за своей дурацкой привычки перекладывать все с места на место и запихивать невесть куда.
Она, насколько помнит, извинилась. Будь у нее хоть какая-то надежда, что он приладит рамы этим летом, она оставила бы молоток и гвозди там, где он их и положил, — прямо посреди спальни, на самом ходу. А теперь, если он сию же секунду не очистит полку, она вышвырнет этот хлам в колодец.
Хорошо, хорошо, а что, если он положит все в чулан? Ни в коем случае. Чулан у нее отведен под щетки, швабры и совки — у него что, нет другого места для веревки, кроме как ее кухня? Ему, видно, невдомек, что у них в доме целых семь комнат и всего одна кухня?
Интересно знать, что из этого следует? Она что, не понимает, что ведет себя глупее глупого? Он что ей, трехлетний недоумок? Она, видно, жить не может без того, чтобы кого-то не дергать и не цукать — иначе ее поведение не объяснишь. Вот когда он пожалел, что они не завели ребенка-двух — ей было бы на ком срывать зло. Может, тогда его оставили бы в покое.
При этих словах она переменилась в лице и напомнила ему, что он забыл про кофе и Бог знает для чего купил моток веревки. А если вспомнить, сколько им всего еще нужно, чтобы можно было хоть мало-мальски прилично устроиться, ей просто плакать хочется, только и всего. У нее был такой потерянный, удрученный вид, что он никак не мог поверить, будто весь сыр-бор разгорелся из-за мотка веревки. Да в чем хоть дело-то, скажи на милость?
Ох, пусть он, пожалуйста, замолчит и будет так добр уйти куда подальше, чтобы ей не видеть его, ну хотя бы минут пять. Да ради Бога. Раз так, она вообще его больше не увидит. Ей-ей, он только о том и мечтает, чтобы смыться и никогда больше сюда не возвращаться. Тогда она, хоть убей, не понимает, что его здесь держит. Когда и улизнуть, как не сейчас. Она торчит здесь, в глуши, до железной дороги отсюда вовек не доберешься, в доме хоть шаром покати, денег никаких, дел по горло — когда и смыться от всего этого куда подальше, как не сейчас. Она и так диву дается, почему он не проторчал в городе до тех пор, пока она всех дел не переделала. Ей не привыкать.
Ему кажется, что она хватила через край. Перешла всякие границы, да будет ему позволено так сказать. Чего ради он просидел безвылазно прошлое лето в городе? Потому что набрал дополнительной работы сверх головы, чтобы посылать ей деньги. Почему же еще? Уж ей-то должно быть известно, что другого выхода у них не было. И тогда она против этого не возражала. Видит Бог, это был единственный раз за всю их совместную жизнь, когда ей пришлось обходиться своими силами.
Расскажи это своей бабушке! У нее есть подозрения, по какой такой причине он застрял тогда в городе. И да будет ему известно, подозрения вполне обоснованные. Опять она вытащила эту древнюю историю? Так вот, она может думать все, что ей угодно. Ему осточертело оправдываться. Как это ни глупо звучит, но его заарканили, а он попросту растерялся. Он и думать не мог, что она так раздует эту историю. Ну как же, ей ли не знать, что стоит оставить мужчину одного, как его, бедняжку, мигом зацапает какая-нибудь дамочка. А ему, конечно же, воспитание не позволило отказать даме.
Что она такое несет? Не она ли сказала ему, что такого хорошего времени, как эти две недели, у нее уже четыре года не было, похоже, она об этом забыла? А сколько, интересно, лет к тому времени они прожили вместе? Ладно, помолчи! И пусть не думает, что он это ей не запомнил. Да не потому ей было так хорошо, что она жила без него, она вовсе не то хотела сказать. А то, что ей было хорошо потому, что она наводила в этом паршивом доме уют к его приезду. Вот что она хотела сказать, а он каков? Корит ее какой-то фразой годовалой давности, а все оттого, что забыл про кофе, перебил яйца и потратил деньги, хотя у них и без того туго с деньгами, на треклятую веревку! И потом, довольно об этом, а от него ей нужно всего-навсего, во-первых, пусть уберет веревку подальше, чтобы она не путалась под ногами, а во-вторых, пусть вернется в деревню за кофе и, если он способен хоть что-то удержать в голове, заодно прихватит проволочную мочалку для сковородок, и два карниза для занавесок, и еще резиновые перчатки, а то у нее вся кожа с рук сошла, и зайдет в аптеку за бутылкой жженой магнезии.
Он кинул взгляд за окно, где над склонами плавился ярко-синий день, утер лоб, тяжело вздохнул и сказал, что вернется в деревню, но пусть она хоть раз в жизни наберется терпения и подождет. Он сам предложил сходить в деревню, как только обнаружилось, что он забыл про кофе, разве нет?
Да, да, конечно… иди скорей. А она тем временем помоет окна. Красота-то вокруг какая! Вот только будет ли у них время ею любоваться! Он ушел бы и без ее напоминаний, но прежде ему хочется сказать, что, если б не ее склонность видеть все в черном свете, она бы заметила, что дел в доме осталось на несколько дней — не больше. Неужели она не помнит, как славно им жилось здесь прежде? Уж будто они никогда не веселились? Ей недосуг с ним разговаривать, а теперь пусть приберет веревку, прежде чем она переломает себе ноги. Он поднял веревку — она каким-то образом съехала со стола — и, зажав под мышкой, вышел.
Он уже уходит? Ну конечно! Так она и думала. Какое безошибочное чутье — до чего же он точно знает, когда смыться, чтобы перекинуть все трудные дела на нее. Она хотела вынести матрасы — если их вынести сейчас, они пролежат на солнце по крайней мере три часа, она еще утром об этом говорила, разве он не слышал?
Неудивительно, что он спешит улизнуть и переложить все дела на нее. Не иначе как решил, что физическая работа пойдет ей на пользу.
Да он всего-навсего хотел принести ей кофе. Тащиться шесть километров за двумя фунтами кофе глупо, но он рад стараться. Кофе ее губит. Впрочем, раз ей на это наплевать, что тут поделаешь? Если он думает, что это кофе ее губит, она его поздравляет: у него, должно быть, совсем нет совести.
Есть у него там совесть или нет, он не понимает, почему нельзя вынести матрасы завтра? И в конце концов надо решить: для чего им этот дом: чтобы в нем жить или чтобы он их заездил? При этих словах она помертвела, губы у нее побелели. И она напустилась на него: пусть, мол, не рассчитывает, что она будет везти воз в одиночку, у нее тоже есть работа, и когда, интересно, он думает, ей делать работу, если она с утра до вечера крутится по хозяйству?
Опять она за свое? Ей не хуже его известно, что его работа приносит деньги регулярно, а ее — лишь время от времени. И хороши бы они были, если бы им пришлось жить на ее заработки, и пусть зарубит это на стенке раз и навсегда!
Не в этом суть! А в том, будет или не будет он участвовать в хозяйственных делах, раз уж они оба работают. Вот что интересно знать — надо же ей как-то спланировать свое время. О чем речь, они ведь, кажется, обо всем договорились. Условились, что он будет ей помогать. Летом он ей всегда помогал, разве нет?
Разве нет — ах, вот как? Разве нет — ах, вот оно что? Интересно, когда, где и чем он ей помог? Господи, вот уморил так уморил.
Он так ее уморил, что лицо ее налилось кровью, она давилась визгливым смехом, не в силах остановиться. Ее до того разобрало, что ей пришлось сесть — ноги ее не держали, из глаз хлынули слезы и потекли прямо в рот, она едва не захлебнулась. Он рванулся к ней, поднял на ноги, кинулся за водой — плеснуть ей в лицо. Оборвал веревку, которой ковшик был привязан к гвоздю. Одной рукой он пытался качать воду, другой удерживать ее. Поэтому облить ее он не облил, а только хорошенько потряс.
Она вырвалась от него и с истошным криком, мол, пусть прихватит свою веревку и убирается куда подальше, глаза бы ее на него не глядели, убежала. Он услышал, как стучат по лестнице, оступаются каблучки ее домашних туфель.
Выскочил на крыльцо, обогнул дом и вышел на проселок; тут он почувствовал, что на пятке у него вздулся волдырь, а спину жжет так, будто рубашка занялась огнем. Скандал разразился до того неожиданно, что он и опомниться не успел. Она могла дойти до белого каления по любой ерунде. Она чудовище, пропади все пропадом: ни одной извилины в голове. Когда она разойдется, ей что ни говори — все как об стену горох. Но если она думает, что он положит жизнь на ее капризы, она сильно ошибается! Хорошо, а теперь-то что ему делать? Надо бы отнести веревку и на что-нибудь обменять. Постепенно обрастаешь вещами, грудами вещей, их не стронешь с места, в них не разберешься, от них не избавишься. Валяются себе и гниют. Надо бы отнести веревку назад. Вот еще, с какой это стати? Веревка ему нужна. Да и о чем, собственно, речь? Всего-навсего о веревке. Что это за человек, которому ничего не стоит так оскорбить из-за какой-то веревки? Да и как вообще она смела его попрекать? В памяти всплыли все бессмысленные, никчемные безделки, которые она покупала себе. Зачем? Захотела купить и купила — вот зачем! Он остановился у обочины, присмотрел камень побольше. Надо пока спрятать веревку за него. А дома сунуть в рабочий ящик. Он сыт по горло разговорами о веревке.
Когда он вернулся, она стояла на дороге, прислонясь к почтовой тумбе, — поджидала его. День клонился к вечеру, запах жареного мяса, щекоча ноздри, разносился в прохладном воздухе. Лицо у нее разгладилось, посвежело, помолодело. Непокорные черные пряди смешно торчали во все стороны. Она помахала ему издали, и он прибавил шагу. Крикнула, что ужин давно готов, он небось умирает с голоду.
Еще бы! Вот он, кофе. Он помахал пакетом в воздухе. Она перевела глаза. Что это у него там такое в другой руке?
Ну да, та же самая веревка. Он остановился как вкопанный. Он собирался обменять веревку да запамятовал. Она не понимала, зачем менять веревку, если она ему действительно нужна. Как сегодня все благоухает и как же славно, что они здесь!
Она зашагала рядом с ним, одну руку подсунула ему под ремень. На ходу она дергала его за ремень, толкала, льнула к нему грудью. Он обвил ее рукой, похлопал по животу. Они обменялись настороженными улыбками. А вот и кофе, кофе для его зверушки-вреднюшки! Он чувствовал себя так, будто несет ей роскошный подарок.
Он у нее прелесть, ей с ним повезло, и, выпей она поутру кофе, она никогда бы не стала так капризничать… А к ним снова прилетел козодой, нет, ты подумай, ему давно бы пора улететь, а он сидит один-одинешенек на дикой яблоне и кого-то кличет. Может быть, его подружка ему изменила? Очень даже может быть. Она надеется, он снова прилетит, этот козодой такая прелесть… Он ведь знает, на нее порой находит.
Еще бы, ему ли не знать.
Очень трудно жилось Уипплам. Трудно прокормить столько голодных душ, трудно одеть в теплое детей зимой, пусть и короткой. «Бог знает, что с нами сталось бы, живи мы на севере», — говорили они; в чистоте содержать и то трудно. «Кажется, несчастье никогда от нас не отстанет», — говорил мистер Уиппл; а миссис Уиппл считала, что долю надо принимать, какая есть, и хвалить ее, хотя бы при соседях. «Чтобы никто на свете не услышал от нас жалобы», — твердила она мужу. Она терпеть не могла, когда ее жалели. «Нет, пусть мы будем жить в фургоне и батрачить на уборке хлопка, — говорила она, — никто не посмеет смотреть на нас свысока».
Второго сына, глупого, миссис Уиппл любила больше, чем остальных двух детей, вместе взятых. Она не уставала об этом говорить, а беседуя с некоторыми соседями, даже сравнивала еще с мужем и матерью.
— Незачем об этом толковать повсюду, — говорил мистер Уиппл, — люди подумают, что, кроме тебя, до Него никому дела нет.
— Материнское сердце в детях, — напоминала ему миссис Уиппл. — Ты же сам знаешь, материнское сердце больше болит. С отцов почему-то и спрос другой.
Это не мешало соседям говорить между собой прямо: «Смилостивился бы Господь, прибрал бы Его», — говорили они. «Все — грехи отцов, — приходили они к общему мнению. — Где-то там дурная кровь и дела дурные, ясно». Все это — за спиной у Уипплов. А в лицо: «Он не так уж плох. Еще выправится. Посмотрите, как Он растет!»
Таких разговоров миссис Уиппл не выносила и мысли такие гнала от себя, но, когда кто-то заглядывал к Уипплам, эта тема возникала непременно, и, прежде чем перейти к другим делам, миссис Уиппл должна была поговорить о Нем. Поговорит, и на душе как будто легче.
— Не приведи Бог, с Ним что-то случится, но ведь проказлив — просто сладу нет. Сильный, шустрый, всюду лазит — с тех пор как начал ходить, покоя не знает. Иногда диву даешься, как у него все получается, — и смех разбирает от его проказ. Эмли чаще ушибается — то и дело перевязываю ей болячки; Адне стоит с кочки упасть — и что-нибудь уже сломал. А Он чего только не вытворяет — и хоть бы царапина. Однажды у нас был священник и сказал замечательно. Пока жива, буду помнить: «Невинный ходит с Господом — вот почему Он не ранится». — Повторяя его слова, миссис Уиппл ощущала, как разливается в груди тепло; глаза ее наполнялись слезами, и после этого она уже могла вести разговор о другом.
Он действительно рос и действительно никогда не ушибался. Оторвало ветром доску от курятника, ударило Его по голове — а Он будто и не заметил. Раньше Он знал несколько слов, а после этого все забыл. Он не просил есть — не хныкал, как другие дети, а ждал, когда дадут; ел в углу на корточках, чавкая и ворча. Жир складками покрывал его тело, как шуба, и Он мог унести вдвое больше дров или воды, чем Адна. У Эмли постоянно был насморк — «в меня пошла», — говорила миссис Уиппл, — так что в холодное время ей давали еще одно одеяло с его койки. Он как будто не замечал холода.
И все равно миссис Уиппл постоянно мучилась страхом, что с Ним произойдет несчастье. Он лазал по персиковым деревьям гораздо лучше Адны и скакал по веткам, как обезьяна, форменная обезьяна.
— Ох, миссис Уиппл, не позволяйте вы ему. Сорвется когда-нибудь. Он же сам не понимает, что делает.
Миссис Уиппл чуть не кричала на соседку:
— Он понимает, что делает! Он не глупее любого другого ребенка! Слезай оттуда, слышишь?
Когда Он спускался на землю, миссис Уиппл готова была отшлепать его за то, что проказничает перед чужими; Он только улыбался во весь рот, а она изнывала от тревоги.
— Всё соседи эти, — говорила она мужу. — Сколько же можно соваться в наши дела? Не могу допустить Его ни к какой работе — тут же начнут любопытничать. Хоть пчел возьми. Адна не может за ними ухаживать — жалят; я всюду поспеть не могу — теперь вот и Его боюсь подпускать. А Ему, когда жалят, хоть бы что.
— Не соображает, чего надо бояться, — вот и все, — отвечал мистер Уиппл.
— Как тебе не совестно? Можно ли так говорить о родном сыне? Кто же о Нем позаботится, если не мы, скажи мне. Он много чего замечает, Он все время слушает. И что я Ему велю, все делает. Никогда не говори такого при людях. Подумают, что других детей ты больше любишь.
— Неправда, сама знаешь, что неправда, и нечего тебе кипятиться. Ты все видишь с плохой стороны. Оставь ты Его в покое — проживет как-нибудь. Сыт, одет — правда ведь? — Мистера Уиппла вдруг охватывала усталость. — Все равно ничего не попишешь.
Миссис Уиппл тоже чувствовала усталость и усталым голосом жаловалась:
— Божьего дела не переделать, я это знаю не хуже людей; но Он мой ребенок, и я не желаю ничего слушать. Мне надоело, что к нам ходят и без конца говорят.
В начале осени миссис Уиппл получила письмо от брата: через воскресенье он с женой и двумя детьми собирался приехать в гости. «Бей маленькие горшки, чтобы большие боялись», — написал он в конце. Эту часть миссис Уиппл прочла вслух два раза — так ей понравилось. Брат ее был известный балагур.
— Мы ему покажем, что это не шутка, — сказала она. — Поросенка зарежем.
— Транжирство, — сказал мистер Уиппл. — Нельзя транжирить в нашем положении. К Рождеству этот поросенок денег будет стоить.
— Стыд и срам, — ответила миссис Уиппл, — раз в кои веки приезжают мои родственники, а мы не можем подать на стол. Подумать противно: вернется его жена домой и скажет, что у нас есть нечего. Ей-богу же это лучше, чем разоряться на мясо в городе. Вот куда деньги-то ухнут.
— Раз так, сама и режь, — сказал мистер Уиппл. — А потом, черт возьми, удивляемся, что нет достатка.
Трудность заключалась в том, как отнять сосунка у боевой матки — она была еще драчливей, чем их джерсейская корова. Адна и пробовать не хотел:
— Она из меня кишки выпустит.
— Ладно, трусишка, — сказала миссис Уиппл, — Он не забоится. Посмотри, как Он возьмет.
И засмеявшись, словно хорошей шутке, легонько подтолкнула Его к загону. Он шмыгнул туда, отнял поросенка прямо от соска и, еле удрав от разъяренной свиньи, перескочил загородку. Маленький черный поросенок заходился в крике, как младенец, выгибал спину и растягивал рот до ушей. Миссис Уиппл с каменным лицом взяла поросенка и одним движением перерезала ему горло. Увидев кровь, Он шумно всхлипнул и убежал. «Забудет и станет уплетать за милую душу», — подумала миссис Уиппл. Думая, она шевелила губами. «Целиком умнет, если не отнять. Ни кусочка ребятам не оставит, если позволю».
Это ее огорчило. В свои десять лет он был на треть выше Адны, которому шел четырнадцатый. «Стыд, стыд, — бормотала она, — а ведь Адна такой умный!»
Вообще огорчений было много. Во-первых, резать скот — мужское дело; от вида розового, выскобленного, голого поросенка ее затошнило. Такой он был жирный, такой мягкий, так его было жалко. Просто стыд, как все делается. К концу работы она почти жалела, что брат приедет.
В воскресенье рано утром миссис Уиппл бросила все дела, чтобы отмыть и переодеть Его. Через час Он снова перепачкался, лазая под забором за опоссумом и по балкам на сеновале в поисках яиц. «Господи, что ты с собой сделал после всех моих стараний! Адна и Эмли вон как смирно сидят. Устала я тебя отчищать. Скидывай рубашку, другую надевай — люди скажут, я тебе жалею!» И она надавала Ему оплеух. Он моргал, моргал глазами, тер голову, и ей было больно видеть Его лицо. Колени у нее подгибались, ей пришлось сесть, пока она застегивала на Нем рубашку. «День не начался, а я уже измучена».
Брат приехал с полненькой цветущей женой и двумя здоровенными, горластыми, голодными мальчишками. Обед был великолепный: жареный поросенок с хрустящей корочкой, весь в приправах, с маринованным персиком во рту, сладкий картофель с подливкой.
— Вот это, я понимаю, зажиточная жизнь, — сказал брат. — Когда я отвалюсь, меня придется катить домой, как бочку.
Все громко засмеялись; миссис Уиппл обрадовалась этому дружному смеху за столом. У нее потеплело на сердце.
— А, у нас еще шесть таких; я говорю: приезжаете раз в кои веки, как тут не расстараться?
Он не хотел идти к столу, и миссис Уиппл замяла это очень ловко.
— Он больше робеет, чем другие двое. Надо, чтобы Он к вам привык. Не сразу со всеми сходится — у детей так бывает, — даже с двоюродными братьями.
Гости не сказали в ответ ничего неуместного.
— Прямо как мой Альфи, — подхватила невестка. — Другой раз шлепнешь его, чтобы родной бабушке руку подал.
Так что никакой неловкости не вышло, и миссис Уиппл наложила Ему первому, раньше всех — и побольше.
— Я всегда говорю: Его обделять нельзя, а другим уж как достанется, — объяснила она и сама отнесла Ему тарелку.
— Он может подтянуться на притолоке, — сказала Эмли, помогавшая матери.
— Молодцом, Он у вас молодцом, — сказал брат.
Уехали они после ужина. Миссис Уиппл собрала тарелки, отправила детей спать, потом села и расшнуровала туфли.
— Видишь? — сказала она мужу. — Вот какие у меня родственники. Вежливые, понимают обхождение. Никогда не позволят себе сказать лишнее — воспитанные люди. Мне до смерти надоели эти разговоры. А поросенок разве плохо получился?
— Да, остались без ста сорока килограммов свинины, и больше ничего, — ответил мистер Уиппл. — Легко быть вежливым, когда приехал поесть. А кто знает, что они там про себя думали?
— Вот-вот, это похоже на тебя, — сказала миссис Уиппл. — Ничего другого я и не ждала. Теперь скажи еще, что брат будет сплетничать, что мы Его на кухне кормили! О Боже мой! — Схватившись за виски, она качала головой: прямо посреди лба ее расколола боль. — Так было хорошо и спокойно, а теперь все испортил. Ладно, ты их не любишь, всегда не любил… ладно, не беспокойся, теперь они долго не приедут! Но они не посмеют сказать, что Он был одет хуже, чем Адна… Честное слово, иногда сдохнуть хочу!
— А я хочу, чтобы ты замолчала, — ответил мистер Уиппл. — И без того тошно.
Зима выдалась трудная. Миссис Уиппл казалось, что и так, кроме трудностей, они ничего в жизни не видели — а теперь еще эта зима. Урожай получился вдвое меньше того, что ожидали, и, собравши хлопок, они еле-еле расплатились с бакалейщиком. Они сменяли одну лошадь — и промахнулись: новая оказалась с запалом и сдохла. В голове у миссис Уиппл засела мысль о том, что ужасно жить с человеком, от которого только и жди промашки. Они экономили на всем, но миссис Уиппл твердила, что есть вещи, на которых нельзя экономить, и они стоят денег. Адна и Эмли ходили в школу за четыре мили — им нужна была теплая одежда.
— Он все время сидит у огня, Ему столько не нужно, — сказал мистер Уиппл.
— Правильно, — согласилась она, — а когда на дворе работает, может носить твое брезентовое пальто. Нет у меня ничего больше, и все тут.
В феврале Он заболел и лежал, свернувшись калачиком, под своим одеялом; лицо у Него стало совсем синее, и Он задыхался. Два дня мистер и миссис Уиппл хлопотали возле Него, а потом, испугавшись, вызвали врача. Доктор сказал, что надо держать Его в тепле и давать побольше молока и яиц.
— Боюсь, что с виду Он крепче, чем на самом деле. Вообще, за такими нужен присмотр. И укройте Его как следует.
— Да вот взяла постирать Его большое одеяло, — устыдившись, ответила миссис Уиппл. — Не переношу грязи.
— Высохнет, сразу же укройте, — велел врач, — иначе у Него будет воспаление легких.
Мистер и миссис Уиппл сняли одеяло со своей кровати, а койку его придвинули к камину. «Не посмеют говорить, что мы не все для Него сделали, — сказала она, — если сами ради Него будем мерзнуть ночью».
Когда повернуло на весну, Он как будто окреп, но ходил так, словно у Него болели ноги. С сеялкой, однако, управлялся, когда стали сеять хлопок.
— Я с Джимом Фергюсоном договорился корову покрыть, — сказал мистер Уиппл. — Летом буду пасти его быка, а осенью еще дам корму. Это лучше, чем деньгами расплачиваться, когда их нет.
— Джиму-то хоть не сказал этого? — спросила миссис Уиппл. — Нельзя признаваться, что мы так обеднели.
— Господи, при чем тут обеднели? Надо ведь и о будущем иногда подумать. А быка завтра Он может привести. Адна мне здесь нужен.
Сперва миссис Уиппл с легкой душой согласилась отправить Его за быком. Адна нервный, на него положиться нельзя. А скотина любит ровное обхождение. Когда Он ушел, миссис Уиппл задумалась, и скоро ей стало невмоготу. Она ждала Его на дороге. День был жаркий, а ходьбы Ему — чуть не пять километров, но больно уж долго Он не возвращается. Она держала ладонь козырьком и до цветных кругов в глазах вглядывалась в даль. Вся жизнь ее так проходит — вечно в тревоге, и ни минуты покоя, чего ни коснись. Наконец она увидела, как Он, прихрамывая, свернул на их дорожку. Он приближался очень медленно, ведя громадного быка за кольцо в носу и вертя в руке легонькую палочку, не оглядывался ни назад, ни по сторонам, а шел, как лунатик, с полузакрытыми глазами.
Миссис Уиппл до смерти боялась быков; она слышала страшные рассказы о том, как бык смирно шел за человеком, а потом вдруг бросался с ревом и разрывал рогами, копытами человека в клочья. Боже мой, в любую минуту черное чудище может напасть на Него, а Он и убежать-то не догадается!
Только не шевельнуться, не проронить ни звука, не рассердить быка. Бык мотнул головой, боднул воздух — ему досаждала муха. У миссис Уиппл вырвался вопль, она закричала Ему, чтобы Он уходил, ради Бога. А Он, будто не слышал, продолжал махать прутиком, ковылял себе дальше, и бык брел за Ним кротко, как ягненок. Миссис Уиппл перестала кричать и побежала к дому, молясь про себя: «Господи, не допусти Его до беды. Ты знаешь, Господи, люди скажут, что нам нельзя было Его посылать. Ты знаешь, они скажут, что мы о Нем не заботились. Доставь Его домой, доставь невредимым, доставь невредимым, я буду лучше за Ним смотреть! Аминь».
Она увидела из окна, как Он привел быка на двор, как привязал его в хлеву. Сил у нее не осталось; пришел конец ее терпению. Она села и заплакала, раскачиваясь и накрыв голову фартуком.
Год от года Уипплы все беднели и беднели. Как ни старались они, хозяйство, будто само собой, приходило в упадок. «Хватку потеряли, — сказал мистер Уиппл. — Почему не можем жить как люди, не идет к нам в руки удача? Скоро нас белой швалью назовут».
— Как исполнится шестнадцать, уеду отсюда, — сказал Адна. — Устроюсь в бакалею Пауэлла. Вот где деньги-то. Хватит с меня этой фермы.
— Я учительницей буду, — сказала Эмли. — Но сперва надо кончить восьмой класс. Тогда можно в город переехать. Тут мне ничего не светит.
— Эмли в мою родню пошла, — сказала миссис Уиппл. — Все высоко метят, ни за кем вторыми быть не согласятся.
Осенью для Эмли нашлось место подавальщицы в вокзальной столовой соседнего городка; от хорошего жалованья, бесплатного питания грех отказываться, и миссис Уиппл решила отпустить ее в город, а со школой повременить до будущего года. «Времени у тебя много, — сказала она. — Ты молодая, и голова у тебя — дай Бог каждому».
Адна тоже уехал, и мистеру Уипплу приходилось теперь вести хозяйство только с Его помощью. Все у Него вроде бы получалось, и Он даже не замечал, что делает и свою работу, и часть Адниной. До Рождества управлялись неплохо, но однажды утром, выходя из хлева, Он поскользнулся на льду. Он не встал, а бился на земле, и, когда мистер Уиппл подбежал к Нему, оказалось, что у Него какой-то припадок.
Они внесли Его в дом, попробовали усадить, но Он ревел и катался, и тогда Его уложили в постель, а мистер Уиппл верхом поехал в город за врачом. Всю дорогу туда и обратно он ломал голову, где взять на это деньги: кажется, последнее несчастье отняло и последние силы.
А Он после этого не поднимался с кровати. Ноги распухли вдвое против прежней толщины, и припадки стали повторяться. Через четыре месяца врач сказал:
— Бесполезно, кладите Его прямо сейчас в окружной приют на лечение. Я договорюсь. Там за Ним будет уход, и вы себе руки развяжете.
— Ухаживать мы будем за Ним столько, сколько надо, — ответила миссис Уиппл, — и я Его от себя не отпущу. Никто не посмеет сказать, что я сдала больного ребенка чужим людям.
— Я понимаю ваши чувства, — сказал врач. — Не надо мне ничего объяснять. У меня у самого сын. Но все-таки послушайтесь меня. Я больше ничем не могу Ему помочь — правду вам говорю.
В ту ночь, улегшись спать, мистер и миссис Уиппл долго обсуждали это дело.
— Благотворительность, значит, — сказала миссис Уиппл, — вот до чего мы докатились — до богадельни! Да, не ожидала я такого.
— Мы платим налоги на содержание приюта, как все прочие, — ответил мистер Уиппл, — и благотворительность тут ни при чем. И очень хорошо, по-моему, что Он будет там, где Ему обеспечат все самое лучшее… А потом, мне нечем уже врачу платить.
— Может, поэтому врач и требует, чтобы мы Его сдали — боится, что денег своих не получит.
— Брось эти разговоры, — сказал мистер Уиппл с тоской в душе. — А то вообще не сможем Его отправить.
— Нет, мы Его надолго не отдадим, — сказала миссис Уиппл. — Поправится, тут же домой заберем.
— Сказал же тебе врач, сколько раз сказал: никогда Он не поправится — и хватит об этом.
— Врачи не все знают, — возразила миссис Уиппл и сама почти обрадовалась. — Притом Эмли, может, выберется сюда летом на отпуск, и Адна будет приезжать по воскресеньям: вместе возьмемся за работу, встанем на ноги, и дети будут знать, что у них есть дом.
И вдруг она увидела лето в разгаре, распустившийся сад, новые белые занавеси со шнурами на всех окнах, оживленных Адну и Эмли — снова целую, счастливую семью. Ведь может так быть — не все же им маяться.
При Нем они старались говорить поменьше, хотя до сих пор не знали, сколько Он понимает из их разговоров. Наконец врач назначил день, и сосед, у которого был шарабан с двумя скамьями, вызвался отвезти их. Больница могла бы прислать машину, но миссис Уиппл ужасалась при мысли о том, что Его сразу повезут как больного. Его закутали в одеяло, и мистер Уиппл с соседом втащили Его на заднее сиденье к миссис Уиппл, одетой в черную блузку. Не могла она ехать туда как нищая.
— Доберетесь сами, — сказал мистер Уиппл, — а я, пожалуй, останусь. Незачем, наверно, всем-то дом бросать.
— Да и не навсегда ведь Он едет, — объяснила миссис Уиппл соседу. — На время, ненадолго.
Они тронулись; миссис Уиппл держала края одеяла, чтобы Он не заваливался набок. Он сидел и моргал, моргал. Потом выпростал руки и стал тереть нос кулаками, потом — углом одеяла. Миссис Уиппл не верила своим глазам: Он стирал крупные слезы, катившиеся по лицу. Он шмыгал носом и шумно сглатывал. Миссис Уиппл только одно повторяла: «Родной мой, ведь не так тебе плохо, правда? Тебе ведь не так плохо?» Казалось, Он ее за что-то упрекал. Или вспомнил, как она надавала Ему оплеух, или испугался в тот раз быка, или мерз ночами и не умел пожаловаться; а может быть, понял, что отдают Его навсегда — от бедности, оттого что не могут Его содержать. Ей нестерпимо было думать об этом. Она горько заплакала и обняла Его изо всех сил. Его голова качалась у нее на плече; она любила Его, как могла, но были еще Адна и Эмли, и тоже нуждались в ее заботе, и никак не могла она поправить Его жизнь. Зачем только Он родился на свет?
Показалась больница; сосед погонял лошадей, не смея оглянуться назад.
Когда она вчера пришла домой, сумочка была у нее в руке. Сейчас, стоя посреди комнаты, придерживая на груди полы купального халата и еще не повесив сушиться мокрое полотенце, она перебрала в уме вчерашний вечер и ясно все вспомнила. Да, она тогда вытерла сумку носовым платком и, раскрыв, положила на скамеечку.
Она еще собиралась ехать домой по надземной железной дороге, заглянула, конечно, в сумку, чтобы проверить, хватит ли у нее на проезд, и с удовольствием обнаружила в кармашке для мелочи сорок центов. И тогда же решила, что сама заплатит за билет, хотя Камило и взял за правило провожать ее до верха лестницы и там, опустив монету, легонько толкать турникет и с поклоном выпускать ее на перрон. С помощью кое-каких компромиссов Камило выработал действенную и вполне законченную систему мелких услуг, в обход более существенных и хлопотливых. Она дошла с ним до станции под проливным дождем, помня, что он почти так же беден, как она сама, и, когда он предложил взять такси, решительно отказалась: «Ни в коем случае, это просто глупо». На нем была новая шляпа красивого песочного оттенка, потому что он никогда бы не додумался купить что-нибудь темное, практичное; он надел ее в первый раз — и вот, попал под дождь. Она все время думала: «Ужас какой, на что же он купит новую?» Мысленно она сравнивала ее со шляпами Эдди — те всегда выглядели так, точно им по меньшей мере семь лет и их нарочно держали под дождем, а между тем Эдди носил их небрежно и естественно, как будто так и надо. Камило — тот совсем другой: если бы он надел старую, поношенную шляпу, она и выглядела бы на нем только старой и поношенной, и это безмерно огорчало бы его.
Если бы она не боялась обидеть Камило, так прилежно выполнявшего свои маленькие церемонии в тех пределах, которые сам себе поставил, она сказала бы, как только они вышли на улицу: «Ради Бога, бегите домой, я отлично дойду до станции и одна».
— Раз нам суждено сегодня стать жертвой дождя, — сказал Камило, — пусть мы подвергнемся этому вместе.
Подходя к лестнице надземки, она слегка покачнулась, — оба они на вечеринке у Торы отдали должное коктейлям, — и сказала:
— Очень прошу вас, Камило, вы хоть не поднимайтесь в таком состоянии по лестнице, ведь вам все равно сейчас же спускаться обратно, и вы обязательно сломаете себе шею.
Он быстро поклонился ей три раза подряд, он был как-никак испанец, и прыжками помчался прочь, в дождливый мрак. Она постояла, глядя ему вслед, потому что он был очень грациозный молодой человек, и представила себе, как завтра утром он будет трезвыми глазами разглядывать свою погибшую шляпу и промокшие ботинки и, возможно, обвинять ее в своем несчастье. Она еще успела увидеть, как он остановился на углу, снял шляпу и спрятал ее под пальто. И почувствовала, что этим предала его, так оскорбительна была бы для него мысль, что она могла хотя бы заподозрить его в попытке спасти свою шляпу.
Голос Роджера прозвучал у нее за спиной, перекрывая стук дождя по железной крыше над лестницей. Он желал знать, что она делает здесь под дождем в такое позднее время, уж не воображает ли она, что превратилась в утку? С его длинного невозмутимого лица ручьями стекала вода, пальто было застегнуто доверху; он похлопал себя по бугру на груди.
— Шляпа, — объяснил он. — Пошли, возьмем такси.
Роджер обнял ее за плечи, она удобно откинулась на его руку, и они обменялись взглядом, говорившим о долгой спокойной дружбе, а потом она стала смотреть сквозь стекло на дождь, как он меняет все очертания и краски тоже. Такси петляло между опорами надземки, на каждом повороте его слегка заносило, и она сказала:
— Чем больше заносит, тем спокойнее, — наверно, я и правда пьяная.
— Наверно, — согласился Роджер. — Этот тип явно решил нас угробить, я бы и сам сейчас не отказался от коктейля.
Они остановились у светофора на перекрестке Сороковой улицы и Шестой авеню, и перед самым носом такси появились трое юнцов. При свете фонарей они были как три веселых огородных пугала — все одинаково тощие, все в одинаковых плохоньких костюмах модного покроя и в ярких галстуках. Они тоже были не слишком-то трезвы и постояли, раскачиваясь, перед машиной, продолжая о чем-то спорить. Они сдвинули головы, точно собираясь запеть, и первый сказал:
— Когда я женюсь, я женюсь не для того, чтобы жениться, а женюсь по любви.
А второй возразил:
— Брось, это ты ей заливай, мы-то при чем?
А третий присвистнул и сказал:
— Видали умника? С чего это его прорвало?
А первый сказал:
— Заткни глотку, дурья башка, значит, есть с чего.
Потом все заорали и побрели через улицу, подгоняя первого тумаками в спину.
— Идиоты, — определил Роджер. — Форменные идиоты.
По лужам, подымая брызги и низко пригнув головы, прошли две девушки в прозрачных дождевиках — одна в зеленом, другая в красном. Одна говорила другой:
— Да, это мне все известно, но как же я-то? Ты всегда только его одного жалеешь… — И они пробежали дальше, перебирая пеликаньими лапками.
Неожиданно такси дало задний ход, потом рванулось вперед, и Роджер сказал:
— Я сегодня получил письмо от Стеллы, она двадцать шестого приезжает домой, это, видимо, означает, что она приняла решение и все утрясется.
— Я тоже получила сегодня письмо, — сказала она. — За меня решение уже приняли. А вам со Стеллой, по-моему, пора на чем-то успокоиться.
Когда такси остановилось на углу Западной Пятьдесят третьей улицы, Роджер сказал:
— У меня как раз хватит ему заплатить, если ты доложишь десять центов. — И она достала из сумки монету, а он сказал: — Удивительно красивая сумочка.
— Это подарок ко дню рожденья, — сказала она. — Мне тоже нравится. Как твоя пьеса?
— Да все так же, наверно. Еще не купили. Я туда больше и не хожу. Буду стоять на своем, а они пусть как хотят. Спорить я больше не намерен, надоело.
— Тут ведь главное — не уступать, верно?
— Не уступать — это и есть самое трудное.
— Спокойной ночи, Роджер.
— Спокойной ночи. Ты прими аспирин и залезь в горячую ванну, а то как бы не простудилась.
— Хорошо.
Держа сумочку под мышкой, она стала подниматься по лестнице, и на втором этаже Билл, услышав ее шаги, высунулся на площадку, растрепанный, с покрасневшими глазами, и сказал:
— Умоляю, зайди ко мне, давай выпьем, у меня ужасные новости. На тебе сухой нитки нет, — сказал Билл, глядя на ее промокшие туфли.
Они выпили по две рюмки, пока Билл рассказывал, что режиссер выкинул его пьесу, когда состав исполнителей уже был утвержден вторично и прошли три репетиции.
— Я ему говорю, я же не говорил, что это шедевр, я говорил, что спектакль может получиться отличный. А он мне: понимаете, пьеса не звучит, ей нужен допинг. В результате я влип, безнадежно влип, — сказал Билл уже опять со слезами в голосе. — Я тут плакал, — сообщил он ей, — пил и плакал. — А потом осведомился, понимает ли она, что жена губит его своей расточительностью. — Я ей каждую Божию неделю посылаю по десять долларов. А я не обязан. Она грозит, что засадит меня в тюрьму, но это ей не удастся. Пусть только попробует. Она-то как со мной обращалась! Она не имеет права на алименты и прекрасно это знает. Твердит, что деньги ей нужны для малыша, вот я и посылаю, потому что сил нет терпеть, когда кто-то страдает. И теперь я просрочил платежи и за рояль, и за радиолу…
— Ковер у тебя, во всяком случае, очень хороший, — сказала она.
Билл вперил взгляд в ковер и высморкался.
— Я купил его у Рикки за девяносто пять долларов, — сказал он. — Рикки говорил мне, что когда-то он принадлежал Мари Дресслер и стоил полторы тысячи, но в нем прожжена дыра, она сейчас под диваном. Правда, здорово?
— Правда, — сказала она. Она думала о своей пустой сумочке и о том, что чек за последнюю рецензию едва ли придет раньше чем через три дня, а в подвальном ресторане на углу ее в любую минуту откажутся дальше кормить, если она не внесет хоть сколько-нибудь в счет долга. — Этот разговор, вероятно, не ко времени, — сказала она, — но я надеялась, что ты сегодня отдашь мне те пятьдесят долларов, которые обещал за мою сцену в третьем действии. Даже если пьеса не звучит. За работу ты все равно должен был заплатить мне из аванса.
— Господи Иисусе, — сказал Билл. — И ты туда же? — Он не то всхлипнул, не то икнул, приложив к губам мокрый носовой платок. — Твой текст, между прочим, не лучше моего. Об этом ты не подумала?
— Но что-то ты все же получил, — сказала она. — Как-никак семьсот долларов.
Билл сказал:
— Очень тебя прошу, выпей еще рюмку и забудь об этом. Я не могу. Понимаешь — не могу. Мог бы, так заплатил бы, но ты же знаешь, в каком я безвыходном положении.
— Ну и не надо. — Слова вырвались у нее как бы сами собой, ведь она была твердо намерена взять с него эти деньги. Они молча выпили еще по рюмке, и она поднялась в свою квартиру этажом выше.
Теперь она отчетливо вспомнила, как, прежде чем положить сумочку сушиться, вынула из нее то письмо.
Она села и перечитала письмо еще раз; некоторые места в нем требовали, чтобы их читали еще и еще, они жили своей жизнью, отдельно от остальных слов, и, когда она пыталась перескакивать их или не замечать, они двигались вместе с движением ее взгляда, и спасенья от них не было. «Думаю о тебе больше, чем хотелось бы… да, даже говорю о тебе… почему тебе так не терпелось разрушить… даже если бы я мог сейчас с тобой увидеться, я бы не… не стоит той невыносимой… конец…»
Она аккуратно разорвала письмо на узкие полоски и подожгла их за каминной решеткой.
На следующее утро, когда она еще мылась в ванной, в квартиру постучала истопница, а потом, войдя, громко сказала, что ей нужно проверить радиаторы, перед тем как запустить отопление на зиму. Несколько минут было слышно, как она ходит по комнате, потом дверь с резким стуком захлопнулась.
Она вышла из ванной, собираясь взять в сумочке сигарету. Сумочка исчезла. Она оделась, сварила кофе и села пить его за столик у окна. Конечно же, сумочку взяла истопница, и, конечно же, получить ее обратно можно будет только ценой идиотских препирательств. Ну и Бот с ней. Но одновременно с этим решением в крови у нее загорелась отчаянная, чуть ли не бешеная ярость. Она аккуратно поставила чашку на самую середину столика и твердыми шагами пошла вниз — три длинных марша, потом короткий коридор и еще крутая короткая лестница в подвал, где истопница, с лицом, перемазанным угольной пылью, шуровала под котлом отопления.
— Верните мне, пожалуйста, мою сумочку. Денег в ней нет. Это подарок, и я ею дорожу.
Истопница повернулась, не разгибая спины, и посмотрела на нее горячими помаргивающими глазами, в которых отражался красный огонь из топки.
— Вы о чем, какая там еще сумочка?
— Парчовая сумка, которую вы взяли с деревянной скамеечки у меня в комнате, — сказала она. — Верните ее мне.
— Богом клянусь, не видала я вашей сумки, провалиться мне на этом месте, — сказала истопница.
— Ну, что ж, оставьте ее себе, — сказала она, но сказала очень язвительно. — Оставьте ее себе, если уж так хочется. — И ушла.
Она вспомнила, что никогда в жизни не запирала ни одной двери — из какого-то внутреннего протеста, оттого, что ей было неприятно владеть вещами, — вспомнила, как в ответ на предостережения друзей даже хвасталась, что у нее ни разу не украли ни цента; и черпала отраду в невеселом смирении, приводя этот наглядный пример, призванный показать и оправдать некую упрямую, ни на чем ином не основанную веру, направлявшую ее поступки независимо от рассудка и воли.
Сейчас она чувствовала, что у нее украли целую груду сокровищ, и материальных и неосязаемых: вещи, которые она сама потеряла или разбила; вещи, забытые или нарочно брошенные при переездах; книги, которые у нее взяли почитать и не вернули; путешествия, которые были задуманы и не состоялись; слова, которых она ждала и так и не услышала, и те слова, что она хотела сказать в ответ; горькие компромиссы и невыносимые замены, которые хуже чем ничего, однако же неизбежны; долгая терпеливая мука, когда отмирает дружба, и темное, необъяснимое умирание любви — все, что она имела и чего ей не досталось, — все это она сейчас теряла разом, и теряла вдвойне в этих воспоминаниях о неисчислимых потерях.
Истопница шла следом за ней по лестнице с сумкой в руке, не сводя с нее глаз, в которых по-прежнему перебегали красные огни. Когда их еще разделяло ступенек пять, женщина выбросила вперед руку, державшую сумку, и сказала:
— Вы только на меня не жалуйтесь, сама не знаю, что на меня нашло. На меня иногда такое находит, даю честное слово. Спросите хоть моего сына, он скажет.
Поколебавшись, она взяла сумку, а истопница продолжала:
— У меня племянница есть, ей семнадцатый год, хорошая девушка, вот я и подумала — подарю ей сумочку. Ей красивая сумочка нужна. Не знаю, что на меня нашло, я подумала, может, вам не жалко, вы всегда все раскидываете, как будто и не замечаете ничего.
Она сказала:
— Сумочки я хватилась, потому что это подарок от одного человека.
Истопница сказала:
— Он бы вам другую подарил, если б вы эту потеряли. Племянница моя молоденькая, ей красивые вещи нужны, молодым надо помогать. У нее и кавалеры есть, может, какой захочет на ней жениться. Ей красивые вещи очень даже нужны. Вы-то взрослая женщина, вы свое отгуляли, сами должны понимать, как оно бывает.
Она протянула сумку истопнице со словами:
— Вы сами не знаете, что говорите. Вот, пожалуйста, я передумала. Сумка мне не нужна.
Истопница подняла на нее ненавидящий взгляд.
— Мне она теперь тоже не нужна. Племянница моя молоденькая, хорошенькая, ей разные побрякушки ни к чему, она в любом наряде будет молоденькая да хорошенькая. Вам вещи небось нужнее, чем ей.
— Вещь-то все-таки моя, — сказала она, отворачиваясь. — Вас послушать, так выходит, точно я у вас ее украла.
— Вы не у меня, вы у моей племянницы ее украли, — сказала истопница и ушла вниз по лестнице.
Она положила сумку на стол, пила остывший кофе и думала: ну и правильно, что я никогда не боялась никаких воров, кроме себя самой, а уж этот-то вор оберет меня дочиста.
Ему хотелось бездельничать, валяться под деревом в стране с теплым климатом и сочинять стихи. Он сочинил целую кучу стихов, понимая, что они никуда не годятся, уже в те минуты, когда их сочинял. Не годятся — и не надо, удовольствию это не мешало. Ему и правда подошла бы такая жизнь: никаких условностей, никакой ответственности, никаких денег — валяйся себе под деревом в стоптанных сандалиях, в заношенной синей рубахе и сочиняй стихи. Потому-то он и выбрал Мексику. Душой чувствовал, что страна создана для него. Много позже, уже став известным журналистом, авторитетом в области латиноамериканских переворотов, он признавался друзьям и знакомым, которые соглашались слушать, что день, когда Мириам выгнала его из дома, был самым счастливым в его жизни, — и, кстати, делал эти признания не без радости, поскольку мог вволю порассуждать о беспечной, вольной, романтической жизни поэта. На самом деле внезапно, с холодным бешенством собрав вещи, отталкивая его локтями всякий раз, как он пытался ее обнять, цедя сквозь стиснутые зубы колкие слова, ранившие самолюбие, Мириам ушла от него сама. Тем не менее ему всегда казалось, будто прогнали именно его. Она его прогнала, и поделом ему.
Встряска привела его в чувство, словно пробудила от долгого сна. Опустив лицо в ладони, он почти всю ночь оцепенело просидел в непривычной тишине пустой комнаты, среди соломенных циновок и раскрашенных индейских стульев, которые Мириам ненавидела. Ему и в голову не пришло лечь. Было почти светло, когда с затекшим от долгого сидения телом он поднялся наконец на ноги и вдруг понял, что пришел к решению, хотя, признаться, всю ночь ни о чем не думал. Фактически с этого дня и началась его карьера журналиста. Он не смог бы ответить, что толкнуло его на этот путь, ну разве что слово «журналист» произвело бы впечатление на жену, да и ему самому работа представлялась и достаточно интеллектуальной — поднимала его в собственных глазах, — и вполне достойной для человека, каким он неожиданно стал, а именно для делового человека. Конечно, ничто не происходит внезапно, замечал он таким тоном, словно это открытие только что осенило его, — решение, по всей видимости, зрело уже давно, потихоньку и незаметно вкрадываясь в душу. Уходя, жена бросила: «Лентяй!» «Никчемный человек», — сказала она, как выяснилось, в последний раз, и он сообразил, что она произносила эти обвинения часто, только он пропускал их мимо ушей — глубоко они его не задевали. Он тут же перевел относительно безобидные слова на нормальный язык: «лоботряс» и «паразит». Ведь Мириам, по профессии школьная учительница, как бы ни огорчалась, как ни досадовала, контроля над собой не теряла. Чопорность стала ее второй натурой, кроме того, ее достаточно воспитали… нет, она вовсе не была жеманной занудой, нет, она просто была хорошо воспитанной девицей со Среднего Запада, относившейся к жизни очень серьезно. Тут уж ничего не поделаешь. Милая, веселая, с кучей забавных странностей, которые она глубоко прятала, не давала им выхода, особенно в нужные моменты. Ей не было дано видеть комическую сторону напряженных ситуаций, а ведь серьезностью можно разрушить что угодно. Другими словами, ее чувство юмора никогда не выручало их в беде, хотя и расцвечивало жизнь, когда все и так было безоблачно.
Интересно, кто-нибудь понимает — да что там, само собой, каждый понимает, и незачем изобретать велосипед! — как невозможно объяснить другому, как трудно заставить другого увидеть особую прелесть в том, кого любишь. Мириам, бывало, так и лучилась этой особой прелестью. Стоило ему в определенном настроении глянуть на нее, и у него перехватывало в горле. Такое могло произойти в любое время дня, при самых прозаических обстоятельствах. Нет, жить с человеком бок о бок круглый год даже интересно. В нем, в человеке, раскрывается не только самое худшее, но и самое лучшее, а в Мириам это лучшее было чертовски привлекательным. Это не объяснишь. Говорить же о ее недостатках легко. Он их помнит все вместе и каждый в отдельности, мог бы предъявить, словно стопку неоплаченных векселей. Они прожили вместе четыре года, и даже сейчас он иногда просыпается ночью в холодной ярости и спрашивает себя: как его вообще угораздило обратить на нее внимание? Мириам ведь совсем не в его вкусе. У него слабость ко всему яркому, бросающемуся в глаза, а она днем ходила в блузке с круглым воротничком под строгим костюмчиком и в надвинутой на глаза фетровой шляпке, похожей на согнутую лопату. К ужину облачалась в черное вечернее платье, практически утопала в нем. Правда, прически делала изящные и, как никто, умела подбирать ночные рубашки. Ума у нее было — кот наплакал, и совсем не тот темперамент, что у мексиканок, к которым он привык. Кстати, этого слова она не выносила. Считала темперамент профессиональной болезнью художников, даже просто уловкой, болтовней, чтобы казаться интереснее. В общем, и к темпераменту, и к художникам она относилась с подозрением. В ней всякое уживалось. Сам-то он мог оценить ее, но стоило кому-то другому малость покритиковать Мириам, как он выходил из себя. Например, его вторая жена взяла себе моду проезжаться по ее адресу. В конце концов, признавался он, это и привело к разводу. Не мог он слышать, как Мириам называли серостью, уж кто бы говорил…
И он и его слушатель нервно вздрогнули, когда на улице грохнул автомобильный выхлоп.
— Еще одна революция, — сказал за соседним столиком толстый, багровый парень в тесном, лиловатого оттенка костюме. Выглядел он как вареная сарделька, которая вот-вот лопнет. Шутка была старая, времен Войны за независимость, но парень делал вид, будто только что ее сочинил. Журналист оглянулся на него через плечо.
— Нá тебе, еще один остряк-газетчик объявился, — сказал он злым, нарочито громким голосом. — День-деньской сидят в вестибюле отеля «Реджис» да воюют с плевательницами.
Остряк прямо на глазах раздулся еще больше и еще гуще побагровел.
— О ком это ты говоришь, пустоглазый недоносок? — резко спросил он, наваливаясь грудью на стол.
— Роскошный мужчина! — продолжал журналист уже нормальным тоном. — И, верно, на хорошем счету у правительства.
— Нарываешься на драку? — спросил газетчик, пытаясь подняться, но застрял между столом и стулом, который стоял вплотную к стене.
— Хоть сейчас, — сказал журналист. — Если не струсишь.
Друзья газетчика не давали ему встать и успокаивали:
— Не связывайся с этим куском дохлятины, — сказал один из них, стараясь придать своим набрякшим кроличьим глазам трезвое и осмысленное выражение. — Господи! Этот слизняк тебе до пупка, Джо! Ты что, не видишь? Ты же не будешь о такого марать руки, а?
— По стенке размажу, — сказал газетчик, не больно-то вырываясь.
— Señores’n, señores’n[24], — урезонивал компанию маленький мексиканец-официант. — Кругом приличные дамы и господа. Пожалуйста, потише. Пожалуйста, ведите себя пристойно.
— Да кто ты такой? — спросил газетчик журналиста из-за сплетения рук и щуплой спины официанта.
— Да никто он, Джо, никто, — сказал его друг. — Угомонись, пока эти мексикашки не развели вонь. Ты же знаешь, они могут полезть в бутылку, когда меньше всего ждешь. Угомонись, Джо. Ты что, не помнишь, что произошло в последний раз? Да плевать тебе на него.
— Señores’n, — маленький официант по очереди всплескивал тонкими, цвета красного дерева руками, словно они были на шарнирах, — необходимо прекратить скандал, или Señores’n придется уйти.
Скандал прекратился. Он, казалось, выдохся сам. Четыре газетчика за соседним столиком снова уселись, склонили друг к другу головы и что-то забормотали над высокими стаканами. Журналист тоже отвернулся, заказал еще два виски и тихим голосом продолжал рассказ.
Ему давно не нравится это кафе. Что-то обязательно случится и испортит вечер. На свете много бездельников, но кого он по-настоящему презирает, так это газетчиков, особенно пьяных недоучек, которые, по мнению «Юнайтед пресс» и «Ассошиэйтед пресс», только и годятся, что для работы в Мексике и Южной Америке. Знай суют нос не в свое дело, постоянно устраивают какие-нибудь провокации, лишь бы наскрести себе материал. Прямо напрашиваются, чтобы правительство гнало их отсюда в три шеи. Он случайно знает, что толстого кретина за соседним столиком вот-вот выдворят из страны. Так что теперь ему один черт, какие шуточки отпускать… Кстати, этот эпизод кое-что ему напомнил…
Однажды вечером он с Мириам пришел сюда поужинать и потанцевать, а за соседним столиком сидела четверка толстых генералов с Севера — очень пузатых, с большими подкрученными усами и широкими поясами, нашпигованными патронами и пистолетами. В те дни Альваро Обрегон как раз захватил город, и генералов в нем кишмя кишело. Они расползлись по баням, где сдирали пропотевшую во время кампании амуницию и выпаривали из себя остатки алкоголя и блуда, они набились во все кафе, чтобы снова налакаться шампанским и подцепить французских шлюх, которых выписали на праздник введения президента в должность. В общем, эта четверка тихо грызлась, сверля друг друга маленькими злыми глазками. Он с Мириам танцевал за шаг от их стола, когда один из них вдруг вскочил и схватился за пистолет, но пока он возился с кобурой, остальные трое встали и без слов скрутили его. Зал сразу отреагировал. Обычная по тем временам картина. А главное, все нормальные мексиканские девушки тут же покрепче схватили партнеров за талию и, повернув их спиной к генералам, загородились словно щитами. Музыка оборвалась, публика замерла. Но тут Мириам выскользнула у него из рук и залезла под стол. Пришлось на глазах у всех вытаскивать ее оттуда.
— Давайте выпьем еще, — сказал он и замолчал, уставившись в зал, словно видел его таким, как в тот вечер около десяти лет назад. Потом поморгал глазами и продолжал.
Большего унижения он не испытывал за всю свою жизнь. Готов был провалиться сквозь землю, пока собирал со стола вещи и уводил жену. Генералы тем временем снова расселись, и публика продолжала танцевать, будто ничего не случилось… Ни с кем действительно ничего и не случилось, если не считать его самого.
В ту ночь, а потом и еще целый год он пытался объяснить ей, каково ему тогда было. Она ничего не желала понимать. Иногда говорила, что все это чушь собачья. Иногда самодовольно заявляла, что ей бы и в голову не пришло спасать свою шкуру за его счет. Такие фокусы, мол, на руку лишь мексиканкам, у которых одно на уме — как бы, не нарушая приличий, потеснее прижаться к мужчине, тут для них любой повод хорош, но ей-то с какой радости подражать? Кроме того, под столом безопаснее. Первая и единственная ее мысль была о безопасности. Он убеждал Мириам, что пуля с легкостью прошивает дерево, доска — не защита, а человеческое тело держит ее не хуже пуховой подушки. Однако она продолжала твердить, что ничего другого не пришло ей тогда в голову и он тут ни при чем. Он, конечно, был при чем, но никак не мог заставить ее понять. Мексиканки с рождения знают, что надо делать, и реагируют молниеносно, у них это в крови, а вот Мириам раз и навсегда доказала, что инстинкты у нее не срабатывают. Кстати, когда она, поджимая или закусывая губы, повторяла слово «инстинкт», оно получалось каким-то ругательным, грязнее не сыщешь. Но это еще цветочки. Ее совершенно не волнует, в конце концов заявила она, что там у мексиканок с рождения, но тешить всю жизнь мужское тщеславие она не желает. «А потом, разве я могу положиться на тебя? — спросила она. — Какие у меня основания на тебя полагаться?»
Удивительно, до чего Мириам изменилась со времени их первой встречи в Миннеаполисе. Перемены эти он связывал с ее работой в школе и сказал как-то, что страшней профессии не сыщешь, надо издать закон, запрещающий хорошеньким женщинам учительствовать до тридцати пяти лет. Но живут-то они, напомнила Мириам, на деньги, заработанные ею учительством. Их помолвка длилась целых три года — этакая целомудренная, междугородная помолвка, нездоровая, по его мнению даже противоестественная. А пока она копила в Миннеаполисе деньги и набивала сундук всяким постельным и прочим барахлом, он, понятное дело, коротал в Мехико время с индейской девицей, которая позировала знакомым художникам. Работал он тогда преподавателем английского в техническом колледже — чертовски странно, но раньше ему и в голову не приходило, что он тоже был учителем! — и прекрасно жил на свою зарплату с индеанкой, поскольку ей за позирование никто и не думал платить. Индеанка беззаботно крутилась между художниками, кухонными кастрюльками и его постелью и, не прерывая ни одного из этих занятий больше чем на пару дней, еще успела родить ребенка. Позже ее взял к себе художник поизвестней и поудачливей, и она сразу обрела утонченность, «характерность», хотя с ним по-прежнему была простой и милой. Еще позже, нацепив на себя традиционные местные украшения, она в традиционных нарядах танцевала традиционные танцы и даже научилась рисовать, не хуже семилетнего ребенка.
— Ну, вы знаете, — сказал он. — Примитивизм.
А на него навалились собственные проблемы. И когда для Мириам настало время приехать и выйти за него — отсрочка, как он понял позже, объяснялась ее дурацким отношением к приданому, — индеанка беззаботно, даже слишком беззаботно, перебралась к другому. Правда, через три дня она явилась назад, сказала, что собирается замуж, на этот раз по-настоящему, и не подарит ли он ей кое-какую мебель. Он помог погрузить скарб на спины двух индейцев-носильщиков, и она окончательно ушла вместе с младенцем, чья головка свешивалась из шали. Увидев маленькое личико, он почувствовал, как в нем шевельнулось странное чувство. «Мой, — сказал он себе, но тут же добавил: — Может быть». Поручиться никогда нельзя, да и ребенок был обычным черноволосым индейским ребенком. Замуж девица, само собой, не вышла, даже и не собиралась.
Когда Мириам приехала, жилье оказалось почти пустым — за все время он не скопил ни песо. У него была кровать, плита, раскрашенные тыквы, резные деревянные фигурки, прекрасной расцветки керамика да на стенах висели рисунки и картины его мексиканских друзей. Ему казалось, что все вполне пристойно, но посмотрели бы вы на лицо Мириам! Сказать она ничего не сказала, но стала совсем несчастной, и первые несколько недель только и делала, что плакала, при этом по каким-то неясным, высосанным из пальца поводам. Проснется он ночью, а она лежит и горько плачет. Сядут они утром за кофе, а она уронит голову на руки и опять в слезы. «Не обращай внимания, — говорила она. — Сама не знаю, в чем дело. Просто хочется поплакать». Теперь-то он понял, в чем дело. Три года она строила радужные планы, приехала черт знает из какой дали — и не представляла, как заявится назад домой. Настроение это длилось у нее не особенно долго, но медовый месяц был испорчен вконец. Об индеанке она и понятия не имела, веря, если, конечно, не притворялась, что до свадьбы он тоже был девственником. Любопытство Мириам не мучило, нравственные принципы были строгие, и он никак не мог решиться посвятить ее в свое прошлое. Она, черт ее дери, и мысли не допускала, что у него вообще было какое-то прошлое, кроме, конечно же, трех лет их помолвки. Ему всегда казалось, что девственницы, как бы холодно они себя ни держали, страстно, до дрожи в коленях желают узнать тайну, пока им ее благополучно не открывают в безопасной свободе освященного браком ложа. Но Мириам опровергла его теорию, как со временем опровергла и многие другие. Его намерение сыграть роль умудренного опытом мужчины, обучающего невинную, но с интересом внимающую новобрачную, было задушено в зародыше. Она не хотела ничему обучаться, и ее не волновало, интересно ему с ней или нет. Стоило ему разнежничаться, как мысли Мириам уносились куда-то далеко, в собственные темные глубины, словно предшествующая и более мучительная травма познания не отпускала ее от себя. По каким-то причинам, о которых она не хотела или не умела говорить, ее было невозможно приручить. Не пришлось ему, кстати, сыграть и роль поэта. Его стихи Мириам не трогали. Она предпочитала Мильтона. Так и заявила. И еще заявила, что главным событием в их браке считает обоюдное принесение в жертву девственности, а раз этот священный обряд уже свершился, то все последующее, куда более вульгарное, ее уже не интересует. Наготове у нее всегда была роскошная, применимая ко множеству ситуаций фразочка: «не переступать черту». И «черта» эта становилась особенно жирной, когда они ложились в постель…
Но пуще всего его добивала дьявольская непоследовательность Мириам. Три долгих года невеста писала ему, до чего скучно, тоскливо и буднично ей живется, как ее тошнит от мелочных предрассудков и дешевых увеселений обывателей, до чего тупы окружающие, как она мечтает о прекрасной, интересной жизни среди художников и поэтов, а его письма для нее как глоток свежего горного воздуха и тому подобное.
— Давайте выпьем еще, — сказал он своему гостю.
Ну так вот, ему казалось, что он выпускает из клетки симпатичную птичку, которая в благодарность станет клевать у него с ладони. Он посвятил и послал Мириам стихи о такой птичке. А она… она даже не упомянула о них в ответном письме. Затем прикатила с неподъемным сундуком простыней и шелкового белья — до конца жизни хватит — и в уверенности, что поселится в квартире со всеми удобствами, а по средам будет приглашать к обеду милых молодых супругов из американской колонии. Немудрено, что от первого же взгляда на новое жилье у нее вытянулось лицо. Его мексиканские друзья повсюду раскидали цветы, привязали охапки гвоздик к дверным ручкам, чуть ли не устлали весь пол красными розами, прикололи яркие букетики к обвисшим хлопчатобумажным занавескам, забросали продавленную кровать гардениями, а потом, понаписав всюду, даже на белых стенах, веселые ободряющие приветствия, скромно удалились… Отбрасывая носком вянущие розы, Мириам прошла в комнату и, с плохо скрытым ужасом в глазах сдвинув гардении, молча села на край кровати. Привет тебе, о Гименей! Что дальше?
Работу он почти сразу же потерял. Дело в том, что министр образования, покровительствовавший директору его колледжа, слетел со своего поста и потянул за собой всю гвардию, включая сторожей. Со временем учишься принимать такие удары спокойно. Ждешь, пока твой шеф снова окажется в седле, или идешь на поклон к его преемнику… Тут уж как придется… Но сами пертурбации настолько захватывают, что в первое время начисто забываешь про их влияние на семейный бюджет. Но Мириам ни политика, ни повороты местной истории не занимали. Она понимала одно: он потерял работу. Жить они стали на ее сбережения да на переводы ко дню рождения и к Рождеству от ее отца, который постоянно грозился приехать в гости, несмотря на отчаянные письма Мириам, что страна ужасная, а климат вконец подорвет его здоровье. С гордо поднятой головой она ходила по рынкам, старалась приготовить на жаровне с древесным углем здоровую американскую еду и стирала во дворе холодной водой в каменном корыте. Все, что казалось таким веселым, ненатужным и недорогим при индеанке, с Мириам становилось чертовски трудным и дорогостоящим. Ее деньги таяли, и больше ничего не происходило.
От служанки она отказывалась: во-первых, индеанки — грязнули, во-вторых, откуда взять денег. Он не мог понять, почему она так презирает и ненавидит домашнее хозяйство, тем более что он предложил ей свою помощь. Вымыть кучу ярко раскрашенной индейской посуды в увитом плющом дворе, на солнышке, под цветущей яблоней — да это же одно удовольствие! Может быть, и удовольствие, но только не для Мириам. Она и его презирала за легковесное отношение к домашним делам. Ему вспомнилось, как вела хозяйство мать, когда он был ребенком. Полдюжины детей, мал мала меньше, невпроворот тяжелой работы, но мать все делала спокойно, с отрешенно-счастливым лицом и как-то машинально, словно ее мысли бродили где-то далеко. «Ну, понятное дело, ведь это твоя мать», — сказала Мириам без всякого выражения. Но он ужасно обиделся, словно она оскорбила мать, обрушила проклятия на ее голову за то, что та родила на свет такого сына. В чем, в чем, а в напористости Мириам трудно было отказать. Ее индивидуальность, как к ней ни относись, могла проявиться самым зловещим образом. Тут чувствовались и твердая почва под ногами, и воспитание, и своя точка зрения, и крепкий хребет — даже когда они танцевали, он ощущал ее твердо напружиненные бедра и колени, что придавало всем ее движениям силу, привлекательную легкость, но никакой уступчивости. Нет, своя стать, как у хорошей лошади, в ней была, не было только обаяния. Чего нет, того нет. Его начинало трясти, когда она утверждала, что, будь он калекой, она бы с радостью заботилась о нем и работала на него, но он ведь вполне здоровый, однако службы не ищет и все кропает свои стишки, а это уже совсем ни в какие ворота не лезет. Она называла его неудачником. Называла никчемным, ленивым, пустым, ненадежным. Совала ему под нос свои огрубевшие руки, спрашивая, чего ей ждать от жизни, и еще без конца повторяла, что не может привыкнуть к ужасно невоспитанным, диким людям, которые не переводятся в их доме. Не может привыкнуть и не хочет привыкать. Он пытался объяснить, что эти дикари — лучшие художники и поэты Мексики и надо отдать им должное, тем более что как раз о них он писал ей в письмах. Но почему Карлос никогда не меняет рубашку, хотела бы она знать. «Я объяснил ей, — вел рассказ журналист, — что, вероятно, у него нет другой». А почему Хайме так жадно ест, спрашивала она, уткнется в тарелку и прямо за ушами трещит? Потому что живет впроголодь. Нет, невозможно понять, говорила она. Чего же он не устроится на работу? Ну как ей было втолковать францисканскую идею святой Нищеты как непременной спутницы художника. «Так ты думаешь, что они бедняки по убеждениям? Не будь идиотом!» Ничего себе разговорчики. А он-то считал ее молчаливой! Не без иронии пытался он заразить ее своей непоколебимой верой в этих людей, которые голодали и ходили в обносках, оттого что раз и навсегда сделали выбор между духовными ценностями и окружающим миром. Мириам не желала слушать. Просто ждут, когда им повезет, говорила она.
— И оказалась права, чертовски, до тошноты права. Как же я ненавижу эту особу, ненавижу больше всех на свете! Она уверяла, что я ошибаюсь, что не такие уж они дураки, и в конце концов, Хайме действительно спутался с богатой старухой, Рикардо ушел сниматься в кино, а Карлос спелся с правительством и стал малевать на заказ революционные фрески. Но разве у человека нет прав на выживание любым способом? — спрашивал я себя.
Однако какая-то упрямая частица его души сопротивлялась очевидности, не желала расставаться с романтическими иллюзиями о художниках и их предназначении. Мириам же раскусила их с первого взгляда, и он мечтал сыграть с ней за это какую-нибудь злую шутку, чтобы она уже не очухалась до конца жизни, но так ничего и не придумал. Да, все они по очереди продались, и он сам в конце концов пошел по их стопам.
— Понимаете, я вовсе не стал счастливее, но зато доказал, что я нормальный человек, как все. Разве нет? И все равно гнусно, что Мириам оказалась права. Я действительно никакой не поэт, стихи мои — дрянь, а представления о художниках вычитаны из книг… Ну, а там о людях из особого теста, людях просвещенных, поднявшихся над обычными человеческими заботами и страстями… Я хочу сказать, я считал искусство религией… Понимаете ли, когда Мириам твердила…
Он хотел сказать, что противоречия давили ему на психику. Мириам превратилась в мстящую фурию, а он даже не мог ее осуждать. Ненавидеть — пожалуйста, сколько угодно, но не осуждать. На сторону жены вставало все его воспитание, образование, все его предки — респектабельные американцы старой закалки, трудяги из среднего класса. Он ногти обломал, чтобы вырваться из-под их влияния, но они все же настигли его и, вопреки его пристрастиям и убеждениям, заставили смириться. Заглушить голос крови он был не в силах. Но и стать мелким служащим с протертыми от сидения брюками и локтями — а по-другому он себе работу не представлял — казалось ему чем-то вроде преждевременной смерти, которая все равно не даст забытья. Поэтому он ничего не искал, перебиваясь случайными, незначительными заработками. Нет, позицию Мириам он понимал, во всяком случае хотел понять, и, когда дошло до разговора начистоту, не смог выдвинуть в защиту своего способа существования ни одного веского аргумента. Да, он старался жить и мыслить так, чтобы в конце концов стать поэтом, но ничего не вышло. Короче говоря, его дела могли кончиться совсем печально, однако после четырех лет совместной жизни — Господи, только представьте, через целых четыре года, один месяц и одиннадцать дней! — Мириам написала домой, чтобы ей выслали деньги, собрала остатки приданого и уехала, сказав ему на прощанье пару ласковых слов. Она так долго ходила перед его глазами, худая, жалкая, нервная, что другой он жену и не помнил, но ее профиль в дверях показался ему незнакомым.
В общем, она уехала и тем самым, не сознавая того, оказала ему добрую услугу. Он ведь уже малодушно примирился с жизнью и не помышлял о разрыве — пусть брак чертовски неудачен, пусть в их отношениях много жестокости, но они все равно любят друг друга. Поэтому и стал пропускать слова жены мимо ушей. В последние месяцы он действительно научился не видеть и не слышать их. Правда, осознал он это только потом, когда память о некоторых из ее словечек, о выражении глаз и губ стала мучить его. Да, он ей очень благодарен. Не брось она его, он бы продолжал бездельничать, убивать время на стихи, ошиваться по грязным забегаловкам с новой компанией остроумных, разговорчивых и нищенствующих молодых мексиканцев, которые рисовали, писали или болтали, что вот-вот начнут рисовать и писать. Его вера возродилась: ребята казались ему истинными художниками, уж эти-то никогда не продадутся. И уж никак не бездельники! До чего самозабвенно трудятся на искусство!
— Святое Искусство, — сказал он. — Наши бокалы опять пусты.
Но попробовали бы вы сказать об этом Мириам. В общем, он так и не добрался до того дерева, под которым ему хотелось валяться. А если бы и добрался, кто-нибудь обязательно пришел бы требовать арендную плату. Зато он частенько валялся под столом в заведении Динти Мура или в «Черной кошке», валялся с такими же, как он, вольными американцами, изучающими местные обычаи. Это он репетирует, как бы готовится к своему дереву, объяснял он когда-то Мириам, надеясь, что хоть раз она оценит его юмор. Как бы не так. Она бы скорее удавилась, чем ответила улыбкой на такую шутку. В общем, тогда… тогда он с головой ушел в карьеру. Дело оказалось несложным. Первых своих шагов ему сейчас уже не припомнить, но дались они легко. Так что, если бы не Мириам, он бы так и остался паршивым неудачником и до сих пор валялся бы под столами у Динти Мура вместе с лоботрясами, изучающими местные обычаи. Но он решил сделать карьеру в журналистике и добился успеха. Теперь он признанный авторитет по переворотам в двадцати с лишним странах Латинской Америки; его пристрастия и взгляды удачно совпадают с пристрастиями и взглядами дорогих журналов либерально-гуманистического толка, которые хорошо платят за то, что он повествует миру об угнетенных народах. И пишет он вполне пристойно, у него, надо сказать, есть свой стиль. А успех очень зримый, вполне материальный — этот успех можно вырезать из газеты и вклеить в альбом, можно сосчитать и положить в банк, можно пропивать, проедать и надевать на себя, можно уловить в глазах публики на вечеринках и приемах. Прекрасно, но что дальше? А дальше он снова женился. Честно говоря, даже дважды женился и оба раза развелся. Значит, в целом выходит три брака. Недурно. Да, он отдал массу времени и сил на занятие, которое ему совершенно не по душе, и все для того, чтобы доказать своей первой жене, двадцатитрехлетней учительнице из Миннеаполиса, штат Миннесота, что он совсем не такой уж никчемный бездельник, способный лишь сочинять стихи… под деревом… если, конечно, ему удалось бы отыскать то самое идеальное дерево.
Теперь успеха ему не занимать. Тут он расправил письмо, которое вертел в руках, и погладил его, словно котенка.
— Все время, — сказал он, — я подводил вас к кульминации, готовил сюрприз. Древний прием. Так что держитесь.
Итак, после пяти лет разлуки Мириам написала ему письмо и попросила взять ее назад. И хотите верьте, хотите нет, он готов перебороть себя и пойти ей навстречу. Отец у нее умер, живется ужас как одиноко, время подумать было, и она знает, что во многом виновата сама, его же она искренне любит, всегда любила, и, очень сожалея обо всем случившемся, надеется, что им еще не поздно начать новую, счастливую жизнь вместе… Все его статьи, которые удавалось раздобыть, она читала — по ее мнению, очень хорошие статьи. Так что как раз сегодня он выслал ей телеграфом деньги на дорогу и готовится ее принять. Но никаких современных квартир! Снова будет ютиться в мексиканском домишке без удобств. Пусть радуется тому, что дают. И жениться на ней еще раз он не собирается. Хватит. Так что захочет жить с ним на таких условиях — милости просим. Нет — и не надо, пускай возвращается в свою школу в Миннеаполисе. Но если она все же останется, ей придется «переступить черту», и не только ту, которую она сама провела. Он взял нож для сыра и провел по клетчатой скатерти резкую длинную черту. Можете поверить, она ее переступит.
Стрелки часов показывали половину третьего. Журналист допил свой бокал и слабой рукой продолжал крест-накрест чертить на скатерти. «Не забудьте позвать меня на свадьбу», — хотел было сказать гость, но передумал. Журналист поднял тяжелые, подрагивающие веки, постарался сконцентрировать взор на неясной фигуре напротив и сказал:
— Видимо, вы думаете, я не понимаю…
Гость передвинулся на край стула и стал смотреть, как музыканты укладывают инструменты. Кафе почти опустело. Журналист сделал паузу, но не в ожидании ответа, а чтобы придать значимость важному заявлению, которое собирался сделать.
— Думаете, я не понимаю, что происходит? — спросил он. — Не заблуждайтесь. На этот раз все понимаю.
Казалось, он уговаривает сам себя перед зеркалом.
Она ловко выпростала руку из заботливых пухлых пальцев доктора Гарри и подтянула простыню к подбородку. Этому мальцу самый раз ходить в коротких штанишках. Нацепил очки на нос и колесит по всей округе с визитами.
— Да ну вас совсем! Забирайте свои школярские учебники и марш отсюда. Ничего со мной не стряслось.
Доктор Гарри приложил свою теплую лапу, как подушку, ей ко лбу, где над подрагивающими веками дергалась ижица зеленоватой вены.
— Ну, ну! Будьте умницей, и мы вас живо на ноги поставим.
— Женщине без малого восемьдесят лет, а вы так с ней разговариваете! И только потому, видите ли, что она лежит в постели. Я научу вас уважать старших, молодой человек.
— Вы на меня не сердитесь, мисси. — Доктор Гарри потрепал ее по щеке. — Я же должен вас предостеречь. Вы чудо из чудес, но надо щадить себя, не то как бы не пришлось пожалеть потом.
— Вы меня не учите, жалеть мне себя или нет. На самом деле я ведь ходячая. Это все из-за Корнелии. Пришлось лечь, лишь бы она отвязалась.
Кости у нее будто разболтались и плавали под кожей, и доктор Гарри тоже плавал в ногах кровати, точно воздушный шар. Он плавал, и одергивал на себе жилетку, и крутил очками на шнурке.
— Ну раз легли, так и лежите, это уж, конечно, вам не повредит.
— Марш отсюда и лечите своих немощных, — сказала бабушка Уэзерол. — А здоровую женщину оставьте в покое. Понадобится, я сама вас позову… Где вы были сорок лет назад, когда я лежала с родильной лихорадкой и с воспалением в обоих легких? Вас тогда и на свете не было. Не слушайте, что вам Корнелия будет говорить, — крикнула она, потому что доктор Гарри будто взмыл под потолок и выплыл из комнаты. — Я сама оплачиваю свои счета и не стану тратиться на всякую чушь.
Она хотела помахать ему рукой на прощанье, но это было слишком хлопотно. Глаза у нее сами собой закрылись, точно кто-то задернул кровать темным пологом. Подушка поднялась под ней и поплыла так приятно, будто качнуло гамак легким ветерком. Она прислушалась к шелесту листьев за окнами. Нет, это кто-то шуршит газетой. Нет, это Корнелия перешептывается с доктором Гарри. Она сразу очнулась, точно они шептали ей на ухо.
— Такой она еще никогда не была, никогда!
— Что поделаешь…
— Да, восемьдесят лет…
Восемьдесят — ну и что? Слуха-то она еще не лишилась. Шептаться за дверями! Корнелия — вот она вся тут. Всегда секретничает на людях. А ведь деликатная и добрая. Корнелия верная дочь — в этом вся ее беда. Верная и добродетельная.
— Уж такая верная и такая добродетельная, — сказала бабушка, — что выпороть бы ее как следует. — И она представила себе, что порет Корнелию, порет со знанием дела.
— Ты что-то говоришь, мама?
Бабушка почувствовала, как лицо у нее стягивает в тугие узлы.
— Что, уж и подумать человеку нельзя?
— Мне показалось, тебе что-то нужно.
— Да, нужно. Мне много чего нужно. Перво-наперво, чтобы ты ушла и перестала там перешептываться.
Она задремала, надеясь сквозь дремоту, что дети не прибегут в комнату и дадут ей отдохнуть. День был такой длинный. Да нет, она не устала. Но всегда приятно урвать минутку-другую для отдыха. Столько всяких дел впереди. Вот, скажем, завтра.
До завтра еще далеко, и беспокоиться пока не о чем. Так или иначе в свой час все успеваешь переделать. Благодарение Богу, для тишины и покоя всегда остается хоть какое-то время. Тогда человек может расправить свой план жизни и аккуратно подоткнуть его края. Хорошо, когда у тебя все прибрано, все на месте: головные щетки и флаконы со всякими снадобьями в порядке разложены и расставлены на белой вышитой дорожке. День начинается без суеты, и на полках в кладовой рядком стоят формочки для желе, и глазурованные кувшины, и белые фарфоровые банки с голубыми разводами, и на каждой написано: кофе, чай, сахар, имбирь, корица, гвоздика; и бронзовые часы со львом наверху, с которого чисто обметена пыль. Сколько этот лев набирает на себя пылищи за сутки! А на чердаке ящик с пачками всех этих писем. Надо будет их разобрать завтра. И то, что письма эти — письма Джорджа, и письма Джона, и ее письма к ним обоим — лежат там и попадутся потом детям на глаза, обеспокоило ее. Да, этим надо заняться завтра. Нечего им знать, какая она была дурочка когда-то.
Копаясь в мыслях, она наткнулась там на смерть — такую липкую, незнакомую. Она потратила столько времени, подготавливая себя к смерти, что незачем опять ворошить все это. Пусть как будет, так и будет. Когда ей стукнуло шестьдесят, она почувствовала себя такой дряхлой — ну, конец пришел! — и стала разъезжать с прощальными визитами по своим детям и внукам, не выдавая им своей тайны: последний раз видите родную мать, дети мои! Потом составила завещание и надолго слегла в горячке. А то, что засело у нее в голове, оказалось просто фантазией, как часто бывало и раньше, но пришлась эта фантазия весьма кстати, потому что мысли о смерти сразу и надолго оставили ее. И теперь не желает она беспокоиться. Теперь, надо полагать, она стала умнее. Ее отец дожил до ста двух лет и, празднуя в последний раз день своего рождения, выпил кружку горячего крепкого пунша. Он сказал репортерам, что это ежедневная порция, чем и объясняется его долголетие. Такое заявление всех огорошило, а он остался весьма доволен собой. Она решила: надо бы немного помучить Корнелию.
— Корнелия! Корнелия! — Шагов не было слышно, но чья-то рука коснулась ее щеки. — Боже ты мой! Где ты пропадаешь?
— Я здесь, мама.
— Так вот, Корнелия. Я хочу выпить кружку горячего пунша.
— Ты озябла, родная?
— Мне, Корнелия, холодно. Когда лежишь в постели, кровообращение останавливается. Я, наверно, тысячу раз тебе об этом говорила.
Вот она все-таки услышала, как Корнелия сказала мужу, что мать немножко ребячится и надо сделать ей поблажку. А ее больше всего злило, что Корнелия думает, будто мать глухая, немая и слепая. Быстрые взгляды, чуть заметные жесты — так и перебрасываются ими над кроватью и у нее над головой, будто говоря: «Не надо ей перечить. Пусть как хочет, так и будет. Ведь как-никак восемьдесят лет!» А она точно сидит в прозрачной стеклянной клетке. Случалось, бабушка решала почти окончательно: соберу свои вещи и уеду к себе домой, где никто не станет мне тыкать каждую минуту, что я старая. Подожди, подожди, Корнелия, придет время, и твои детки тоже будут перешептываться у тебя за спиной!
В былые времена порядка в доме у нее было больше и работы наваливалось тоже не сравнить. Вот Лидия, например, не сочла ее старухой, небось отмахала восемьдесят миль, чтобы посоветоваться с матерью, как быть с одним из ее ребят, который сбился с пути, и Джимми все еще заглядывает к ней, когда нужно обсудить что-нибудь. «У тебя, мама, голова всегда хорошо работает, как ты думаешь насчет…» Старуха! Корнелия и мебель не может переставить, не посоветовавшись с ней. Малыши, малыши! Какие они были славные — маленькие! Бабушке захотелось, чтобы время повернуло вспять, когда дети еще бегали малышами, и все надо было бы начинать снова. Ей приходилось нелегко, но ничего, сил хватало. Как вспомнишь, сколько она всего напекла, нажарила, сколько сделала всяких выкроек, сколько всего сшила, сколько развела огородов! Ну, что ж, это по детям видно. Вот они, все пошли от нее, и никуда им от этого не деться. Иногда ей снова хотелось повидать Джона и выстроить их всех перед ним и сказать ему: «Вот, посмотри, не так уж все плохо у меня получилось». Но с этим придется обождать. Это отложим на завтра. Обычно она думала о нем как о взрослом мужчине, а теперь дети стали старше отца, и если б увидеться с ним теперь, он показался бы мальчишкой по сравнению с ней. В этом было что-то странное, что-то неправильное. Да он и не узнал бы ее. Однажды она обнесла изгородью участок в сто акров, сама копала ямы под столбы, а тянуть между ними проволоку ей помогал только парнишка-негритенок. Такое меняет женщину. Джон, наверно, ждал бы, что увидит молоденькую, с тем самым высоким испанским гребнем в волосах и с пестрым веером. Рытье ям под столбы меняет женщину. Ездить зимой по деревенским дорогам к роженицам тоже дело нелегкое; сидеть целыми ночами возле больных лошадей, больных негров, больных ребятишек и почти всех их выходить. Джон, я почти всех выходила! Джон сразу все поймет, это ему все знакомо, ничего не понадобится растолковывать.
От всех этих мыслей ей захотелось засучить рукава и снова наводить порядок в доме. Корнелия хоть и старается поспевать всюду, но у нее все-таки до многого не доходят руки. Завтра надо встать и все сделать самой. Хорошо, когда у тебя хватает сил, даже если все, что ты сделала, тает, меняется и уходит у тебя между пальцами, так что, когда работа кончена, ты вроде и забываешь, чего ради все это затеяно. «Что это я собиралась сделать?» — пытливо спросила она себя, но вспомнить так и не смогла. Над равниной поднялся туман, она видела, как он наступает на реку, заглатывая деревья, и поднимается вверх по холму, точно воинство призраков. Скоро подберется к ближайшему углу сада, и тогда настанет время возвращаться в дом и зажигать лампы. Дети, идите домой, не стойте там на ночном холоду.
Зажиганье ламп — как это было прекрасно! Дети жались к ней и дышали, точно телята, сбившиеся в сумерках у кормушки. Глаза не отрывались от спички и следили, как огонек разгорается и голубым пояском обегает фитиль, потом они отходили от нее. Лампа горит, бояться им теперь нечего и льнуть к матери тоже незачем. Больше так никогда, никогда не будет! Господи! Благодарю тебя за каждый прожитый день. Без тебя, Господи, я бы такой жизни не выдержала. Богородица дева, радуйся!
Я хочу, чтобы вы собрали весь урожай фруктов в этом году и чтобы ничего у вас не пропало даром. Всегда найдутся такие, кому и падалица годна. Нельзя, чтобы добро валялось попусту и гнило. Вы жизнь расточаете, когда выбрасываете добрую еду. Нельзя, чтобы что-нибудь пропадало. Если что пропадает, это беда. И не заставляйте меня забивать себе голову разными мыслями, потому что я устала и хочу немножко вздремнуть перед ужином…
Подушка вздыбилась у нее под плечами, навалилась ей на сердце, и память стала выдавливать из него воспоминания: ох, примните кто-нибудь подушку, если держаться за нее, она меня придушит. Дул такой свежий ветерок, и день был такой зеленый, и ничем этот день не грозил. А он все-таки не пришел. Что делать женщине, когда она надела белую фату и поставила на стол свадебный пирог под белой глазурью, а он не идет? Она попыталась припомнить, как все было. Нет! Богом клянусь, он никогда не причинял мне зла, вот только в тот раз… ну, а если и причинил? Да, был день, был такой день. Но поднялся вихрь черного дыма, и закрыл его, и пополз дальше в чистое поле, где все было посеяно так аккуратно, такими ровными грядками. Это был ад, сущий ад. Шестьдесят лет она молила, чтобы ей было позволено забыть его, чтобы не загубила она свою душу в глубокой прорве ада, и теперь все это смешалось воедино, а мысль о нем стала дымной тучей: вымахнула из ада, пробралась ей в мозг и зашевелилась там в ту минуту, когда она отделалась от доктора Гарри и только-только собралась немножко отдохнуть. Уязвленное самолюбие, Эллен, проговорил резкий голос у нее в мозгу. Не давай уязвленному самолюбию взять над тобой верх. Первый раз, что ли, девушек бросают? И тебя бросили, ведь правда? Так держись, не сдавайся. Веки у нее дрогнули, и ленты серо-голубого света хлынули под них, точно папиросной бумагой залепив ей глаза. Надо встать и задернуть занавески на окнах, а то не уснуть. Вот она опять лежит в постели, а занавески не задернуты. Как это получилось? Повернуться, что ли, на другой бок, спрятаться от света: когда спишь при свете, снятся кошмары.
— Мама, как ты теперь? — и саднящая влажность на лбу.
Не люблю я, когда меня умывают холодной водой!
Хепси? Джордж? Лидия? Джимми? Нет, Корнелия, и лицо у нее припухло и все в маленьких лужицах.
— Они выехали, родная, скоро приедут.
— Пойди умойся, девочка, а то вид у тебя какой-то странный.
Вместо того чтобы послушаться матери, Корнелия опустилась на колени и положила голову ей на подушку. Она будто говорила что-то, но слов не было слышно.
— У тебя что, язык заплетается? Чей сегодня день рождения? Ты ждешь гостей?
Губы Корнелии как-то странно, настойчиво задергались.
— Зачем ты так, дочка? Мне неприятно на тебя смотреть.
— Нет, мама! Нет, нет…
Вздор какой! Странные они, эти дети. Каждому твоему слову наперекор.
— Что «нет», Корнелия?
— Доктор Гарри пришел.
— Не хочу я опять видеть этого юнца. Он пять минут назад от меня ушел.
— Это было утром, мама, а сейчас ночь. И сиделка здесь.
— Я доктор Гарри, миссис Уэзерол. Никогда вас не видел такой молоденькой, такой спокойной!
— Молоденькой мне уже больше не бывать, а успокоюсь я, когда мне дадут полежать здесь тихо и мирно.
Ей казалось, что она проговорила это громко, но они промолчали. Теплая тяжесть у нее на лбу, теплый браслет на запястье, а ветерок все шепчет и шепчет, пытаясь втолковать ей что-то. Шорох листьев в предвечной длани господней. Он дохнул на них, и они пустились в пляс, зашуршали.
— Мама, ты только не бойся, сейчас мы сделаем тебе легкий укол.
— Слушай, дочка, откуда у меня столько муравьев в постели? Я вчера рыжих видела.
А за Хепси тоже послали?
Больше всего ей хотелось увидеть Хепси. И пришлось пройти далеко назад, комнату за комнатой, чтобы разыскать Хепси, которая стояла, держа девочку на руках. Ей почудилось, будто она сама стала Хепси, а девочка у нее на руках тоже превратилась в Хепси, и в него и в нее, и все это сразу, и в их встрече не было ничего удивительного. Потом Хепси начала таять изнутри и сделалась вся прозрачная, как серая кисея, и ребенок тоже превратился в прозрачную тень, а Хепси подошла к ней вплотную, и она сказала:
— Я думала, ты никогда не придешь, — и пытливо присмотрелась к ней и сказала: — А ты ничуть не изменилась.
Они потянулись друг к другу, чтобы поцеловаться, и тут Корнелия зашептала откуда-то издали:
— Ты хочешь мне что-нибудь сказать? Чем-нибудь помочь тебе?
Да, спустя шестьдесят лет она стала относиться к Джорджу совсем по-другому, и ей захотелось повидаться с ним. Разыщите мне Джорджа. Разыщите Джорджа и скажите ему, обязательно скажите, что я его забыла. Пусть узнает, что у меня все-таки был муж и дети и дом, как у всех женщин. Хороший дом и хороший муж, которого я любила, и славные дети от него. Я на такое даже не рассчитывала. Скажите ему, что мне было дано все, что он отнял у меня, все и даже больше. О нет, о Боже мой, нет! Ведь было что-то еще, помимо дома и мужа и детей. Неужели дом и муж и дети — это все? Что же еще было? То, что ко мне не вернулось… Дыхание ушло у нее куда-то вниз, под ребра, и стеснилось там страшным чудовищем с зазубренными краями; оно ввинтилось ей в голову, и боль стала непереносимой. Да, Джон, зови доктора, и довольно говорить, пришло мое время.
Когда этот родится, он будет последним. Самым последним. Ему бы родиться первым, потому что его-то она по-настоящему и хотела. В свое время все сбывается. Ничего не упущено, ничего не отложено. Она сильная, через три дня будет не хуже прежнего. Даже лучше. Женщина только тогда и здорова, когда у нее молоко в грудях.
— Мама, ты меня слышишь?
— Я о том говорю, что…
— Мама, отец Конноли пришел.
— Я только неделю назад ходила к святому причастию. Скажи ему, что не такая уж я грешница.
— Отец хочет просто поговорить с тобой.
Ну и пусть говорит сколько ему угодно. Это на него похоже: заглянет на минутку и осведомится о ее душе, точно она младенец, у которого зубки прорезываются, а потом останется на чашку чая, перебросится в карты, поболтает о том о сем. У него всегда в запасе разные смешные истории, чаще всего об ирландце, который натворил кое-каких грешков и кается в них, а вся соль была в тех откровениях, которые он выбалтывает в исповедальне, раздираемый на части между своим исконным благочестием и первородным грехом. За свою душу бабушка спокойна. Корнелия, как ты себя ведешь! Подай стул отцу Конноли. У нее установилось удобное тайное взаимопонимание с несколькими любимыми святыми, которые проложили ей прямую дорожку к Богу. Все честь честью: и подписано, и с приложением печати, как государственный документ на земельный участок в сорок акров. Навечно… наследники и правопреемники на веки вечные. С того самого дня, когда свадебный пирог так и остался неразрезанным и был выброшен за ненадобностью. Мир лишился днища, и она так и осталась стоять без опоры, ослепшая, вся в поту, и земля уходила у нее из-под ног, и стены вокруг рушились. Его рука подхватила ее под грудь, и она не упала, а на только что натертом полу, как и прежде, лежал тот самый зеленый ковер. Он ругался, точно попугай, подученный матросней, и сказал: «Я его убью, отомщу за тебя!» — «И пальцем не тронь, оставь что-нибудь Господу Богу. Сделай это ради меня». — «Эллен, послушай, поверь мне…»
Так что потом не о чем, просто не о чем было беспокоиться, разве только когда кто-нибудь из детей вдруг закричит среди ночи во сне и они оба заторопятся и, дрожа всем телом, будут шарить — где спички? — и успокаивать их: «Сейчас, сейчас, мы здесь». — «Джон, зови доктора, — Хепси пришло время». А Хепси — вот она, стоит в белом колпачке возле кровати.
— Корнелия, скажи Хепси, пусть снимет свой колпак, я ее плохо вижу.
Глаза у нее широко открылись, и комната выступила из мрака, точно картина, которую она где-то видела. Стены темные, и к потолку вытянутыми углами ползут тени. На высоком черном комоде пусто, отсвечивает только фотография Джона, увеличенная с миниатюрной, и глаза у Джона совсем черные, хотя на самом деле должны быть голубыми. Вы же его никогда не видели, откуда вам знать, какой он был? Но фотограф уверял, что портрет лучше и быть не может, прекрасный портрет. Правильно, получилось у него хорошо, настоящая картина, но это не мой муж. Столик у кровати покрыт полотняной скатеркой, на нем свечка и распятие. Лампы у Корнелии с шелковыми абажурами, свет от них голубоватый. Что это за освещение — так, дешевка. Ты проживи сорок лет с керосиновыми лампами, вот тогда оценишь бесхитростное электричество. Она почувствовала себя полной сил и увидела доктора Гарри с розовым нимбом вокруг головы.
— Вы прямо как святой, доктор Гарри, но, уж поверьте мне, больше святости вам вряд ли прибавится.
— Она что-то сказала.
— Я тебя слышу, Корнелия. Что вы тут затеяли?
— Отец Конноли говорит…
Голос у Корнелии пошатнулся и стал подпрыгивать, точно коляска на ухабистой дороге. Раза два-три он завернул за угол, и снова подался назад, и никуда не приехал. Бабушка легко, во весь рост, встала в коляске и хотела взять вожжи, но рядом с ней сидел человек, и она узнала его по рукам, которые правили лошадью. Она не взглянула ему в лицо, потому что и так знала, кто он, но посмотрела вперед — туда, где деревья сгибались над дорогой и кланялись друг другу, а сотни птиц пели мессу. Ей тоже захотелось петь, но вместо этого она сунула руку за пазуху и вынула оттуда четки, и отец Конноли торжественным тоном проговорил что-то по-латыни и пощекотал ей пятку. О Господи, перестаньте безобразничать! Я замужняя женщина. Ну и что, если он сбежал, оставив меня одну лицом к лицу со священником? Я нашла другого, в тысячу раз лучше. Я бы ни на кого своего мужа не променяла, разве только на самого святого Михаила, и так тому и передайте, а заодно и мою благодарность в придачу.
Свет блеснул ей на закрытые веки, и глухой рокот сотряс все ее тело. Корнелия, что это — молния? Я слышу гром. Будет гроза. Закрой все окна. Позови детей домой…
— Мама, мы здесь, мы все тут.
— Это ты, Хепси?
— Нет, это я — Лидия. Мы торопились, хотели как можно скорее приехать. — Их лица плавали над ней и вот — уплыли. Четки выпали у нее из рук, и Лидия снова вложила их, Джимми хотел помочь, их руки соприкоснулись, бабушка уцепилась двумя пальцами за его большой. Зачем тут четки, надо, чтобы что-то живое. Она была так потрясена всем этим, что мысли у нее метались по кругу. Господи милостивый! Значит, моя смерть пришла? А у меня и в мыслях этого не было. Мои дети все съехались, чтобы быть при мне, когда я буду умирать. Но мне еще рано, я еще не могу. Всегда терпеть не могла, когда меня застигают врасплох. Я хотела еще подарить Корнелии мои аметисты, — Корнелия, аметисты тебе, только давай их поносить Хепси, когда ей захочется, и… доктор Гарри, помолчите, пожалуйста. Вас никто сюда не звал. Боже мой, Боже! Подождите минутку. Я хотела распорядиться насчет земельного участка. Джимми он не нужен, а Лидии когда-нибудь понадобится, при ее-то никчемном муженьке. Я собиралась докончить вышивку на алтарном покрове и послать сестре Борджиа шесть бутылок вина, это ей от расстройства пищеварения. Отец Конноли, я хочу послать шесть бутылок вина сестре Борджиа, напомните мне об этом.
Голос Корнелии заметался из стороны в сторону, круто накренился и рухнул.
— Мама, мама, ой, мама…
— Я не ухожу, Корнелия, меня застигли врасплох. Не могу я так уйти.
Ты еще увидишь Хепси. Как она там? «Я думала, ты так и не придешь». В поисках Хепси бабушка совершила путешествие далеко во внешний мир. А что, если она так и не найдется? Что тогда? Ее сердце стало падать все ниже и ниже, смерть была бездонна, не было ей конца. Голубоватый свет лампы, проникавший сквозь абажур, сузился до крошечной точечки в центре ее мозга, он вспыхивал и угасал, подмигивал, точно глаз, он тихонько мерцал, все убывая и убывая. Свернувшись калачиком внутри себя, бабушка изумленно и настороженно вглядывалась в точечку света, которая была ею самой. Ее тело стало теперь более густой тенью в бесконечном мраке, и этот мрак скоро обовьется вокруг света и проглотит его. Господи, где твое знамение!
А знамения и на этот раз нет. И снова нет жениха, а священник тут, в доме. И ей не вспомнились беды, сколько их у нее ни было, ибо эта боль стерла их все. Нет больше жестокости! Этого я никогда не прощу. Она вытянулась с глубоким вздохом и погасила свет.
Деннис слушал, как Розалин болтает на кухне и ей отзывается мужской голос. Он сидел, забыв на коленях руки, и думал в сотый уж раз, что вот иногда слушать Розалин для него одно удовольствие, а то, бывает, с утра до вечера только и хочется, чтоб помолчала немного. С годами человек выдыхается, и что толку вечно одно перемалывать без конца. Даже от мыслей вечно одних и то тоска берет. А вот Розалин — ей бы все болтать. Не с ним, так с первым, кто подвернется, а не подвернется никто — она с кошками, она сама с собой будет болтать. Окажется рядом Деннис, она только голос повысит и продолжает свое, и ей ничего не стоит вдруг заорать: «А ну вон отсюда, сколько раз говорено — сюда нельзя!» — и кошки прыскают со стола с виноватыми мордами. «Так и удар схлопотать недолго», — Деннис, бывало, ворчит. А Розалин: «Миленький, да это же я не тебе» — и все как рукой снимает. А если он сразу не уйдет, тут же она заведет еще историю. Но сегодня она только шикала на него, слова доброго не сказала, и Деннис в изгнании чувствовал, что он для нее сейчас распоследний человек. В десятый раз он пересек залу, подошел к двери и приложил ухо к замочной скважине.
Розалин говорила:
— Может, живой кот так лапки передние и не постановит, но на картине это ничего. Я говорю Кевину: «В жизни тебе этого кота не нарисовать похоже», а он взял да нарисовал, развел малярные краски в блюдечке и кисточку выбрал поменьше, чтоб черточки были тоненькие. Я хотела, чтоб он был изображен на столе, оттого лапки так и вышли — на самом-то деле он на столе не сидел, я все время его на руках держала. А мышей ловил! Чудо! Настоящий охотник, с утра до вечера их таскал…
Деннис сидел на диване в зале и думал: «Ну вот. Пошло-поехало».
Интересно, с кем это она, голос незнакомый, но громкий, нахрапистый, может, он там что всучить ей собрался.
— Красивая картина, миссис О’Тул. И кто, вы сказали, ее нарисовал?
— Кевин его звали, молодой человек, был мне как брат, ушел от нас счастья искать, — отвечала Розалин. — Маляр по профессии.
— Кот и кот. Прямо вылитый кот! — раскатился голос.
— То-то, — сказала Розалин. — Билли — как живой. Вот Нэнси — она ему сестра родная, а Джимми, Энн и Мики — племяшки ему — и какое родственное сходство. И вот ведь удивительная вещь с нашим Билли приключилась, мистер Пендлтон. Иной раз он ужинать являлся, аж когда стемнеет, так увлекался охотой, и вот как-то вовсе не пришел, и на другой день, и на третий, а я все думаю-думаю про него, глаз не смыкаю. И вот в полночь на третью ночь уснула я, а тут Билли и входит ко мне в комнату, прыг на постель и говорит: «За северным полем стоит клен, у клена того кора содрана, где бурей ветку отломило, а рядом с тем кленом плоский камень лежит, там меня и ищи. Я попал в капкан, говорит, не на меня, говорит, его ставили, да я в него угодил. А теперь, говорит, ты обо мне не печалься, все, говорит, уже позади». И ушел он, и эдак через плечо на меня глянул, ну прямо человек, а я — Денниса будить и рассказала ему. И Деннис пошел за северное поле и принес его домой, и мы его похоронили в саду и поплакали над ним.
Голос у нее прервался и затих, Деннис даже испугался, как бы она слезу не пустила перед посторонним.
— Господи, миссис О’Тул, — громыхнул мужской голос. — Ну это ж надо! В жизни такого не слыхивал!
Деннис встал, не без скрипа, проковылял к восточному окну, и вовремя — толстяк с потасканной красной мордой как раз втискивался в ржавую развалюху с рекламой на дверце.
— Вечно одно, — засвидетельствовал Деннис, сунув голову в кухонную дверь. — Вечно надо преувеличить.
— А чего? — отвечала Розалин без малейшего смущения. — Он историю хотел послушать — я ему и рассказала. Я как-никак ирландка.
— Нагородить с три короба — это ты как-никак здоровá, — сказал Деннис.
Розалин уже начала заводиться.
— Вон отсюда, — закричала она, но кошка ни одна и усом не повела. — Мужчине на кухне не место! Сколько раз говорено?
— Ладно, подай-ка шляпу, — сказал Деннис, а шляпа висела поверх календаря на гвоздочке, под рукой, с тех самых пор там висела, как они перебрались на ферму. Через несколько минут он затребовал трубку, помещавшуюся на полке под лампой, где ей и положено. Потом ему спешно занадобились высокие сапоги, про которые он месяц не вспоминал. Наконец он сообразил, что ответить, и чуть приоткрыл дверь.
— Небось я последние десять лет преспокойно где хотел, там сидел, разве нет? — спросил он и глянул на свое кресло со свежеобитым сиденьем, бочком притулившееся к обеденному столу. — А нынче уж мне тут и не место?
— Ворчи, ворчи, еще пожалеешь, — крикнула Розалин весело. — А ну убирайся, покуда чем в тебя не запустила!
Шляпу Деннис положил в зале на стол, сапоги сунул под диван, а сам сел на крыльце и раскурил трубку. Скоро холодом повеет, надо бы ему снять старую кожанку с крюка на кухонной двери. И что это нашло на Розалин? Зря, Деннис решил, Розалин валит все свои грехи на ирландскую породу, это очень даже несправедливо. Нет, ирландец — это вот как он сам: человек самостоятельный, рассудительный, и он правду любит. Розалин — ей никак этого не понять. «Да у тебя хоть кол на голове теши!» — сказала она как-то будто в шутку, а ведь не шутила. Не уважала она его никогда, вот что. И первая жена тоже. Что им ни дай — они вечно хотят другого. Был он молодой и бедный — первой жене не хватало денег. Стал солидный человек, деньги в банке имеет — этой молоденького подавай. «Все они неблагодарные, факт», — решил он, и сразу ему полегчало, как от удачной находки. В сентябре человек может насмерть простынуть без куртки на этом крыльце, а ей хоть бы хны! Он лязгнул зубами, почувствовал, что неплотно пришлись, что не те уж зубы. И руки-ноги будто на веревках привязаны.
А Розалин — та с виду ни чуточки не постарела. Можно подумать — нарочно, чтоб ему досадить, из вредности, да никогда она не была вредной. Вот уж чего не скажешь. Только она никак не могла забыть свою юность, свой успех на всю Ирландию и вечно ему про это разные сказки рассказывала. Эту ее юность он яснее представлял, чем свою собственную. Про себя самого он ничего не мог вспомнить отдельно. Прошлое в нем осело неделимое, в целом, оно было в нем, он узнавал его разом, едва о нем вспомнит, оно было как сундук, где уложено все добро, известно какое, не надо перетряхивать и пересчитывать. Да, если в целом взять, нелегко пришлось человеку по имени Деннис О’Тул в английском Бристоле, где он подрос и работать пошел, едва работа подвернулась, когда и силенок-то еще не хватало. А первая жена так и не простила ему, что оторвал от корней и перетащил в Нью-Йорк, где жили братья-сестры и работа была получше. Долгие годы, что он прослужил официантом, а потом метрдотелем в нью-йоркской гостинице, стояли в памяти, как в телескопе. Гостиница, конечно, была не ахти, но все же он служил метрдотелем, а это немалые деньги, он скопил на ферму в Коннектикуте, худо-бедно обеспечил себе постоянный доход, и чего Розалин еще надо?
Он не особенно горевал, когда первая жена умерла вскорости после приезда в Америку, они не очень-то ладили, и вроде еще до ее смерти он решил, если она умрет, больше не жениться. Он и держался чуть не до пятидесяти, до тех самых пор, пока на танцах, где собирались ирландцы из графства Слайго, где-то в самом конце 86-й Восточной не повстречал Розалин. Была она рослая, румяная, плясала лучше всех, парни за нее прямо дрались. Так и проплясал он под ее дудку два года целых, пока она согласилась за него пойти. Говорила, что всем он хорош, да жаль, родом из Бристоля, а считается, мол, что ирландцу, рожденному на чужбине, веры нет. Почему — она не бралась объяснить, просто считается так, что они даже дублинцев хуже. Приличная девушка из Слайго никогда не пойдет за дублинца, присватайся он к ней хоть на необитаемом острове. Деннису прямо не верилось, в жизни он не слыхал ничего такого про дублинцев; лично он полагал, что деревенская девушка должна с радостью выскочить за городского. Розалин сказала: может, и так, но он еще поглядит, как она с радостью выскочит за ирландца из Бристоля. Работала она горничной у одной богачки, ведьмы, каких мало, говорила Розалин, и сперва Деннис даже опасался, что, когда девушке так туго приходится, она может выйти за человека, который ей в отцы годится, просто по расчету, но еще те два года не прошли, а он свои опасения оставил.
Скоро после свадьбы Деннис начал было даже чуть не жалеть, что не уступил ее какому-нибудь здоровенному битюгу, но он ведь любил ее, она была славная, добрая девушка, и, когда поунялась немного, он понял, что лучше он выбрать не мог. Об одном он жалел — что не на Розалин он женился тогда еще, в первый раз, в Бристоле, и доживали б они сейчас тихо свой век. Как-никак — тридцать лет чересчур большая разница. Розалин он про это, конечно, не говорил, это б надо совсем себя не уважать. Он выбил трубку о скребок, и тут ему позарез понадобился пыж, который лежал на кухне.
Розалин сказала:
— Заходи, гостем будешь!
Он стоял, озирался, гадал, чем это она тут занималась. Она предостерегла:
— Я доить пошла, а ты тут, слышь, уж смотри. Ой, что с коровой делается! Того гляди, через заборы скакать начнет, по полям бегать-реветь, а все оттого, что телка хочет, обманули бедную!
Деннис сказал:
— Не пойму, какой тут обман.
— Ах, уж и не поймешь? — сказала Розалин и собрала подойники.
На кухне было тепло, Деннис опять почувствовал себя дома. Урчал чайник, кошки потягивались, сворачивались калачиком, а Деннис сидел, улыбался и прочищал трубку. Розалин в деннике, взметнув красной юбкой, села, прижалась лбом к теплому, мирному коровьему боку, стала тянуть густые молочные струи в подойник. Она сказала корове:
— Нет, не жизнь это, не жизнь. Мужчина в его года не может утешить женщину, — и перешла на мерное бормотанье, уже не содержавшее жалобы на эти ее обстоятельства.
Иной раз она жалела, что они перебрались в Коннектикут, где слова сказать не с кем, одни поляки да итальяшки кругом, не лучше черных протестантов, если подумать. Местные — те еще хуже. Она представила себе соседей на горе: женщина в темном затрапезном платье, вид у нее, будто с голоду помирает, золотушный красноглазый муж и малый их недоумочный. Шаркали мимо по воскресеньям в старых страшных ботинках — вот и вся их религия, с презрением думала Розалин. По будням — несчастного малого колотить, бить животных, между собой драться. Ни гостей позвать, ни принарядиться, ни взглянуть на кого с лаской. «Это ж грех-то какой», — сказала Розалин. Но Деннис старел — вот что надрывало ей сердце. А какие волосы у него были, какая копна — ни у одного мужчины она таких не видывала. Хорош, ах как хорош был Деннис в то время! Деннис встал перед ее взором — черный костюм, перчатки белые, ответственный, самостоятельный, самым каким ни есть богачам объяснит, что такое хороший ужин, глядит господином, манишка крахмальная, белая, официантам указывал и клиентам, вот денежки ему и текли. И что теперь. Нет, просто не верится, что это Деннис. Где же Деннис? И Кевин — где? Зря она тогда Кевину настроение испортила из-за той девки. Она же так, не со зла. Неужели же нельзя с добрым другом поговорить откровенно? Ну, показал ей Кевин тогда фотографию эту — как гром с ясного неба, Розалин знать не знала, что у него вообще девушка есть. Официанткой в Нью-Йорке. Вот уж оторва, бесстыжие глаза, у них в Слайго парни над такими только смеются, а они — в Нью-Йорк, и там подолами метут. Знавала таких Розалин. «Неужели же, неужели ты с этой свяжешься?» — как закричит Розалин, а у самой на глазах слезы. «А что? — Кевин спрашивает и аж зубы сжал. — Мы уж три года гуляем. Кто против нее слово скажет — тот против меня говорит». И тут они, ну, не то что поссорились, а так, холодок пробежал, и Кевин сунул то фото обратно в карман и говорит: «Ладно, не будем об этом. Зря сказал тебе только».
В тот вечер он спать не лег — сперва все вещи собрал, но еще посидел с ними на крылечке, и больше про то не говорили, молчали, будто и не было ничего. «Надо жизнь устраивать, — объяснил Кевин. — Везде люди живут, подамся в Нью-Йорк, а может, в Бостон». Розалин сказала: «Письмо, смотри, напиши, я ждать буду». «Как устроюсь, — пообещал, — напишу обязательно». Расстались с ложными улыбками до ушей, дошли в обнимку до самых ворот. Из Нью-Йорка пришла открытка, на ней магазин Вулворта и написано: «Вот моя гостиница, Кевин». И больше за пять лет ни словечка. Недоносок бессовестный! Как исчез он за поворотом со своим чемоданчиком на плече, Розалин кинулась в дом, поглядеться в квадратное зеркало возле кухонного окна. Зеркало давно пошло рябью, треснуло посередине, лицо отразилось как в воде. «Перед Богом я не такая, — сказала она и воротила зеркало на крюк. — Была б я такая — не диво б, что он уехал. Да я не такая». Она не сомневалась, что с этой грубой девкой не выйдет у них толку. Ничего, он скоро ее раскусит и вернется, не такой дурак Кевин. Она все ждала-ждала, что вот он вернется, признает правоту Розалин, скажет: «Прости, я задел твои чувства из-за той, которая и взглянуть на тебя недостойна». Но прошло уж пять лет. Она подстелила под портрет кота Билли вязаную салфетку, приставила его к стенке на кухонном столике, чтоб удобно было иногда помянуть Кевина, хоть Деннис имени его слышать не мог. «Не говори ты про него, — сколько раз просил Деннис. — Он бы обязан послать нам весточку. Терпеть не могу неблагодарных». Что теперь с Деннисом делать, подумала она и тяжко дохнула в коровий бок. Разве на то жена человеку дана, чтоб в теплое его кутать, как дитятко, да грелки к ногам прикладывать. Она еще дохнула, поднялась, пнула табуретку.
— Вот так-то, — сказала корове.
Вдруг ей стало весело, потому что от лампы, от печки кухня была уютная и запах ванили напоминал духи. Она постилала скатерть с белой бахромой, покуда Деннис процеживал молоко.
— Сегодня, Деннис, важный день, надо это дело отметить.
— Всех Святых, что ли? — спросил Деннис. Он лично давно не заглядывал в календарь. Что за день, интересно?
— Нет, — сказала Розалин. — Кресло свое пододвинь-ка.
— Тогда, может. Рождество, — предположил Деннис, и Розалин сказала — нет, лучше Рождества.
— Ну, не представляю, — сказал Деннис, оглядывая поджаристого гуся. — Вроде ничье не рожденье.
Розалин поддела рукой торт. Торт был как гора свежего снега, расцветшая свечками.
— Подсчитай-ка, может, и вспомнишь, — сказала она.
Деннис ткнул в каждую свечку пальцем, сосчитал.
— Действительно, Розалин, действительно.
Еще поперекидывались фразами. У него это вылетело вовсе из головы. Розалин поинтересовалась — когда именно вылетело. Он и вообще думать забыл, что у них когда-то свадьба была.
— Ну нет уж, — сказал Деннис. — Я помню отлично, что я на тебе женился. У меня только число вылетело из головы.
— Ты как и не ирландец совсем, — сказала Розалин. — Как англичанин, ей-богу.
Она глянула на часы и напомнила ему, что это было ровно двадцать пять лет назад в десять часов утра, а ровно час в час, как сегодня вечером, они в первый раз сели ужинать мужем и женою. Деннис подумал, что, может, все эти годы, пока он выбирал для людей еду, а потом смотрел, как едят, отбили у него аппетит.
— Ты же знаешь, я торт не ем, — сказал он. — У меня от него живот болит.
Розалин не сомневалась, что от ее торта живот не заболит даже у грудного младенца. Деннис сам лучше знал, у него любой торт камнем ложился в желудке. Так слово за слово умяли чуть не всего гуся, который прямо таял во рту, а потом приступили к торту, съели по клину, от души запивая чаем, и пришлось Деннису признать, что давненько ему не было так хорошо. Он смотрел на нее через стол и думал, какая же она чýдная женщина, снова видел рыжие волосы, пшеничные ресницы, большие руки, большие, крепкие зубы и гадал, чтó, интересно, думает про него она, когда толку ей от него никакого. Да, такие дела, был да весь вышел, и ведь так сколько уж лет, а все ж иногда он виноватым себя чувствовал перед Розалин, которая не хотела понять, что настает для мужчины срок, когда — все, конец, и тут ничего не попишешь. Розалин налила два стаканчика домашней наливки.
— Прямо так всю бы ночь и плясала, Деннис, — сказала она. — Помнишь, как мы на танцах тогда познакомились. Как оркестр играл, помнишь?
Она налила ему еще стаканчик, себя тоже не забыла, налегла грудью на стол и заблестела глазами, будто сообщала ему интересную новость.
— Помню я, один парень в Ирландии степ танцевал — чудо, лучше всех, он с ума по мне сходил, а я его мучила. Ну почему так девчонки устроены, Деннис? И водил он замечательно, от девок отбоя не было, а я не иду с ним и не иду. Он мне тыщу раз: «Розалин, почему ты не хочешь хоть разок со мной в танце пройтиться?» А я: «Ты и так нарасхват, где уж нам-то». Так он все лето и не танцевал вообще, его прямо засмеяли, ну, я с ним и пошла. Потом я домой, он со мной, а за нами хвост целый, а в небе звезд этих, звезд, и собаки лают вдали. А потом я слово верности ему дала и, как пообещала, тут же и пожалела. Такая была. Мы ж в то время день-деньской только и думали, что о танцах, волосы мыли-завивали, платья примеряли, прилаживали, хохотали до упаду над парнями, сочиняли, что бы им такое сказать. Когда моя сестра Гонора замуж выходила, все меня за невесту принимали, Деннис: платье белое, все в оборках до самого пола, на голове венок. Все за меня пили, как за царицу бала, говорили — теперь моя очередь. А Гонора мне и говорит, что поменьше бы я краснела да глазки опускала, мол, все это для собственной свадьбы прибереги. Вечно, вечно она мне завидовала, Деннис, она и сейчас мне завидует, сам знаешь.
— Все возможно, — сказал Деннис.
— Уж чего там, «возможно», — сказала Розалин. — Но когда были маленькие, мы даже очень весело время проводили. Например, когда прадедушка наш, девяноста лет, умирал. Мы все по очереди дежурили ночью…
— А он все никак умереть не мог, — вставил Деннис для разговора. Ему ужасно хотелось спать, он чуть не клевал уже носом.
— Все никак, — сказала Розалин. — И вот в ту ночь выпало нам дежурить. А мы прямо не могли — спать хотели, потому что всю прошлую ночь танцевали до упаду. Мать велела: «Почаще ноги ему щупайте, и как заметите — стынут, значит, скоро конец. Он до утра не доживет, говорит, но вы уж с ним побудьте». Ну, мы чаек попиваем, смеемся, шепчемся, чтоб не уснуть, а дед тут же лежит, подбородок на одеяле. «Погоди-ка, — Гонора говорит и ноги ему щупает. — Стынут», — говорит, а сама дальше рассказывает про то, как она вчера ответила Шону, когда он ее к Теренсу приревновал и спросил, что могу я, мол, тебе доверять, когда меня рядом нету. А Гонора ему: «Нет, — говорит, — не можешь». Ну, он орать-возмущаться! Тут Гонора аж кулак в рот засунула, чтоб не расхохотаться вслух. Я пощупала дедушкины ноги, а они как камень ледяные до колен, и я говорю: «Может, кого позвать?» Гонора: «A-а, пусть еще поостывает!» И мы — опять чайку, и стали волосы расчесывать, косы плесть. и опять смеемся, шепчемся. А потом Гонора сунула руку под одеяло и говорит: «Розалин, у него живот остыл, видно, он уже умер». И тут дед как глаз откроет, ну прямо бешеный глаз, и говорит: «Я вам дам — умер, пошли вы к черту!» Мы как заорем, и тут все сбежались, а Гонора: «Ох, он умер, он умер, царствие небесное!» И — представляешь? — так и вышло. Он умер. И когда старухи его обмывали, мы с Гонорой уж и хохотали, уж мы и плакали… а ровно через шесть месяцев, день в день, является ко мне во сне дедушка — сам знаешь как, я говорила, — и он ведь нам не простил с Гонорой, что у его смертного одра хохотали. «Так бы, — говорит, — и отстегал вас до полусмерти, да только, — говорит, — я вот в эту самую минуту в Чистилище маюсь — за мои последние слова. Пойди закажи, — говорит, — обедню особую мне за упокой, потому что я, говорит, только из-за вас тут страдаю. Ну, — говорит, — мне пора, черт бы тебя побрал!»
— И ты проснулась в холодном поту, — сказал Деннис, — и чем свет пошла в церковь.
Розалин кивнула.
— Ах, Деннис, если б я не отказала тому парнишке, не пришлось бы мне разлучаться с Ирландией. И как подумаю — что с ним сталось. Я в дальней стороне, а он с проломленной головой в канаве лежит — умирает.
— Это тебе приснилось, — сказал Деннис.
— Ну и что? Это же правда истинная. Уж я рыдала, как рыдала над ним… — Розалин гордилась своими рыданьями. — Не знала — не ведала, какое мне здесь выпадет счастье.
Деннис никак не мог догадаться, о каком это счастье она говорит.
— Ну и не будем про это, — сказала Розалин. Она снова отошла уже к угловому шкафчику. — Тот мужчина сегодня трубки продавал, — сказала она. — Так я самую лучшую у него купила.
Трубка была под пенковую, с резным, затаившимся в джунглях львом, и был этот лев размером в мужской кулак.
Деннис сказал:
— Небось хорошие денежки выложила.
— А тебе какое дело, — сказала Розалин. — Мне вот захотелось подарить тебе трубку.
Деннис сказал:
— Уж больно резьбы много, небось и не раскуришь. — Он набил трубку, зажег и сказал, что вкуса в новой трубке нет никакого. Он устал с нею возиться.
— Точно такая трубка у моего отца была, — подбодрила его Розалин. — Да так тянула, он говорил: курнешь — и закачаешься. И эта когда-нибудь такая же будет.
Когда-нибудь я в могиле лежать буду, подумал Деннис, а она себе другого найдет, уж он ее утешит.
Как легли, Розалин положила его голову к себе на плечо.
— Деннис, у меня глаза на мокром месте. Подумать, Деннис, нам было так хорошо в тот день, в день нашей свадьбы.
— Да? А как ты себя вела, — хохотнул Деннис, в котором вдруг взыграла наливка, — мне тогда не показалось.
— Давай спать, — сказала Розалин целомудренно. — Не надо так говорить.
Голова Денниса плюхнулась, как куль с песком, на подушку. А Розалин не могла уснуть, она лежала и думала про свадьбы, не именно про свою, раз слово дадено, назад не воротишь, и чего тут раздумывать, а как вообще люди поженятся, а потом нет им счастья: муж пьет, или работать не хочет, или над женой, над детьми измывается; или жена где-то бегает, детей балует, или вовсе не смотрит за ними, или таскается, шуры-муры с каждым встречным-поперечным; или выйдет женщина за парня гораздо моложе, а он одумается и давай за юбками гонять, иной раз прямо стыд; или, например, выйдет молоденькая за старого, пусть и с деньгами, а все равно потом пожалеет. Не будь Деннис такой хороший человек, Бог знает, что бы у них получилось. Ей еще повезло. И чего тут зря сердце крушить, думу думать. И такая на нее напала тоска, впору метаться из угла в угол по комнате, за голову держась, и вспоминать все свои беды. Всю жизнь, всю жизнь на нее невзгоды сыпались, и никак их не избыть, не забыть. Когда-то разрешила себя поцеловать совсем кому не надо и чуть вовсе до худа не допустила, у нее до сих пор, как подумает, что еще б немного — и быть ей бесчестной девушкой, так сердце захолонет. И еще Билли-кот, добрая душа и такая жуткая смерть, и — одно к одному, одно к одному — тот ужас, когда лошадь понесла, отца сбросила, а отец пьяный был, и тот случай, когда она на танцы явилась в штопаных чулках из-за Гоноры-злодейки, которая стащила единственную целую пару.
Вот была б у нее дюжина детей, вместо того единственного, что на второй день умер. Вдруг полузабытое дитя воскресло у нее в памяти, и она стала убиваться по нем, будто вчера похоронила; был бы он сейчас взрослый, хороший человек, отрада для матери. Его образ встал у нее перед глазами ясно, как день, и он превратился в Кевина, и Кевин красил сарай и хлев во все цвета радуги и раскачивал кисть, как колокол. Бывало, работал как бешеный дни напролет, а потом дни напролет, как бродяга, под кустами валялся. Милый, милый, он был ей как сын родной. Маляр — ничего профессия, но зачем ошиваться у этих поляков, итальяшек, у нехристей, которые самогон варят и не по-людски лопочут? Так она и выложила Кевину.
— Побойся Бога. Ты же, парень, из Слайго, не как-нибудь.
Тут Кевин стал ее задирать, как у парней в Слайго положено.
— Я-то думал: вот женщина из Мейо[25], или я ничего не понимаю в людях.
— Молчи уж, — Розалин ему, нежней голубки. — А то ты не знал, что с женщиной из Слайго разговариваешь.
Кевин сделал большие глаза:
— Ну да? Вот приятный сюрприз. В Мейо они все, на мой вкус, гордые больно.
— Ага, — сказала Розалин. — Выше всех нос задирают — по этой части чемпионы.
— Ага, — сказал Кевин. — А тот, кто из Слайго, полное право имеет нос задирать.
— А ты полное право имеешь жить у порядочных ирландцев, — сказала Розалин. — И селись-ка ты к нам.
— Тут уж я так нос задеру, будто я в Мейо родился, — сказал Кевин и дальше пошел краску на ворота нашлепывать. И стояли они, и улыбались, в полном согласии, и каждый придумывал, что бы еще сказануть, чтоб его слово было последнее. Так и повелось. Больше года они состязались, и когда повезет ему, когда ей, но всегда им весело было, легко, радость бурлила и пела, как со свисточком чайник. «Ты мне была как сестра, Розалин, я не позабуду тебя до последнего вздоха» — так ей Кевин сказал в тот последний вечер.
Деннис зачмокал, всхрапнул. Розалин хотелось завыть в голос, но и тут бы она Денниса не разбудила. Он спал как каменный после того гуся.
Розалин сказала:
— Деннис, а мне сегодня Кевин приснился. Могила, старая могила, и на ней цветы свежие, и на плите имя высечено, ясно так видно, но вроде не по-нашему, и я не могу разобрать. Тут ты приходишь, и я у тебя спрашиваю: «Деннис, чья это могила?» А ты: «Это Кевина могила, разве не помнишь? Ты же сама положила цветы». А я и говорю: «Значит, вот оно как — могила, ну и будет об этом. Только странно — Кевин умер давно, а я и не знала…»
Деннис сказал:
— Он и упоминанья не стоит, на все добро на наше чем ответил? Ни словечка не прислал.
— Значит, уж силушек не было, — сказала Розалин. — А ты на него не сердись. И я не права была, что его так строго судила. Подумать! Кевина уж на свете нет, а все эти иностранцы и местные живут-поживают, краской любуются, какую Кевин им на дома — на сараи намазал! Ну не обидно?
Горестные ее соображения с Кевина перекинулись на иностранных и местных фермеров по соседству. Она до смерти их боится, она сказала — уж как смотрят на тебя, нехристи. Иностранцы — те наглые, дальше некуда, а местные — хитрые, злые. «Самогонкой направо-налево торгуют, друг друга в постелях сжигают, головы друг другу топорами секут, — сетовала она. — Порядочному человеку и в собственном доме покоя нет».
Вчера опять видела: этот местный — Гай Ричардс — пьяным-распьян идет, на любое злодейство способный. Розалин терпеть его не могла — усы щеткой, рубаха драная, темное тело сквозит, страх Божий, глаза завидущие так и зыркают, живет один в своей развалюхе, дружков созовет, надерутся, и ну орать, всех перебудят, или носятся, окаянные, по округе. А то мимо окон их гонит-нахлестывает одра своего сивого, аж стоймя в дрожках своих грохотущих стоит и поет-надсаживается, святых выноси, и где накачаться успел, когда время еще до завтрака. Раз было: Розалин стояла в дверях, платье зеленое, в клеточку, а он как заорет: «Эй, Рози, давай прокачу!»
— Недоносок бесстыжий! — сказала Розалин Деннису. — Пусть только пальцем до меня дотронется — сразу пристрелю.
— Не думай днем про чего не следует, — сказал Деннис севшим голосом, — а ночью получше дверь запирай — и не придется стрелять никого.
— Ничего ты не знаешь! — сказала Розалин. Ей не раз уж привиделось, как Ричардс дотрагивается до нее пальцем, а она смертным выстрелом пресекает его намерения. — И что бы я без тебя делала, Деннис? — спрашивала она в тот вечер. Они сидели рядышком на крыльце, а нежную тьму вокруг всю истыкали светлячки и полонили сверчки своим пением. — Как подумаю, ну что за мужчины бывают, жуть. Этот Ричардс, к примеру!
— Молодой еще, погулять охота, — сказал Деннис добродушно и зевнул.
— Молодой! — Розалин прямо взвилась. — Кобель потасканный! Детей взрослых впору иметь, мне ровесник, а я солидная женщина, давно позабыла про эти глупости!
Деннис чуть не сказал: «Ну, ты у меня еще молодая», но вдруг он сам вскипел.
— Может, хватит языком-то трепать? — Как отрезал.
Розалин примолкла. Не то что обиделась, чего тут обижаться, старость она старость и есть. Он встал трудно, будто еле себя собрал, и потащился в дом. Где-то там внутри у него упрятался Деннис — только где? «Как в пустыне живешь», — поделилась она со сверчками и светлячками, лягушками.
Дотронуться до Розалин пальцем Ричардс поползновения не выказывал, но иной раз, когда только чуть навеселе, он присаживался к ним вечером на крылечко, и тут заметно было, что он человек с воспитанием, если бы не это питье. Рассказывал разные разности про свою жизнь, про то, какой он, в общем-то, был отчаянный малый. Не в детстве, конечно. Пока жива была мама, он ничего себе такого не позволял, чтоб ее огорчить. Она была не из крепких, чуть что — могла слечь, и такая верующая, такая верующая, целый день тихонько молилась, и за работой, и даже во время еды. Он тогда входил в Общество трезвости, а там все парни местные были зароком повязаны — крепких напитков ни под каким видом, «даже в целях медицины», — цитировал он, воздев правую руку и уставясь в пространство. Или он вдруг разражался одушевляющим маршем, который запомнил с тех ежедневных спевок: «Вейте, трезвости знамена, вейте, белые, как снег!» — и почти слово в слово мог повторить свой любимый стишок, который его вызывали читать на каждой сходке: «В шатре своем высоком увидел сон султан…»
Иной раз ей хотелось перебить Ричардса, сказать, мол, разве это жизнь, вот бы он молодой в Ирландии пожил. Но ничего она такого не говорила. Сидела, застыв, подле Денниса, кидала искоса на Ричардса тяжелые взгляды и гадала, помнит он или нет, как крикнул тогда: «Эй, Рози!» Это с досады умрешь — не найти ни словечка в ответ на такую наглость! И не стыдно ему притворяться, будто и не было ничего? Как-то вечером она все ломала голову, что бы ему такое сказать, чтобы на место поставить, пока он толковал про их гулянки в бухте за скалами, и как у них бочонок домашнего пива с собой всегда был, и как их компания с Железнодорожной каждую субботу танцы устраивала в Уинстоне. «Уж мы не терялись», — и тут он глянул прямо на Розалин и — не успела она опомниться — взял и ей подмигнул, вот хам. Она отвернулась с вытянутой физиономией, не сразу ответила: «Всего вам доброго, мистер Ричардс», холодно, как лед, и ушла в дом. Сняла с крюка зеркало, поглядеться, но глаза на зыби вышли большими и стертыми, как плошки, а где нос, где рот, из-за трещины и не разобрать…
Тот продавец на другой месяц снова явился, но уж не с трубками, а привез кастрюлю необыкновенную, которая замечательно варит овощи безо всякой воды. «Так пища гораздо пользительней, миссис О’Тул. — Деннис слушал, как он там разливается соловьем. — Уж я вам по-дружески, как постоянной клиентке».
Вот оно как, подумал Деннис и весь вскипел.
— Это ж находка просто, при здоровье вашего супруга. Человек в возрасте к питанию должен очень ответственно подходить, а кухня — основа основ, не мне вас учить, миссис О’Тул, вам самим не хуже известно. А супруг ваш в свои года мог бы быть и покрепче. Все потому, миссис О’Тул, что какая вы ни есть кулинарка, а все витамины, самый полезный жизненный элемент, вы на помойку сливаете. Да-да, на помойку, миссис О’Тул, на помойку — и супруга здоровье, и собственное. Я и думаю — как же так, такая интересная женщина, а зря время теряет и силы, стоит над плитой, когда вам всего и делов: наложили в этот научный агрегат, чего там надумаете на ужин, и пошли в залу, книжечку себе читаете, пока оно варится, или волосы можете завивать.
— У меня волосы свои вьющие, — сказала Розалин. Деннис чуть не взвыл у себя в засаде.
— Гос-сп… ну, миссис О’Тул! Вы подумайте! Когда я в первый раз увидел ваши волосы, я решил — ну и ну, это ж надо, какие шикарные волосы, конечно, они завитые! Хотел даже способ узнать завивки, чтоб жене рассказать. Ну, уж если ваши волосы так вьются безо всякого витамина, вот недельки через две вы моей кастрюлькой попользуетесь, и тогда я на них погляжу!
Розалин сказала:
— Разве ж я о внешности о своей пекусь? Муж вот плохой стал, что правда, то правда, мистер Пендлтон! Ох! Посмотрели бы вы на него, когда он помоложе был! Силен, как бык, и уж боялись его! Сколько раз, бывало, сама видела, заедет кулаком кому следует, пошлет метров на шесть — и буквально ведь из-за безделицы! Но такой отходчивый был, тут же поможет встать человеку, пыль с него стряхнет, как брат родной, скажет: «Ну-ну, забудем». Всем все прощал, даже слишком. Это его недостаток.
— А что теперь… — печалился мистер Пендлтон.
У Денниса уши горели. Он стоял за углом и подслушивал. Никогда он не весил больше семидесяти килограммов, высокий был, тощий, даже гордился своей изящностью и с той поры, как расстался со школой в Бристоле, ни разу не поднял руку ни на одно существо, будь то животное, будь то человек.
— Чудесный мужчина был, на которого женщина может рассчитывать, — сказала Розалин, — и лютый, как тигр.
«Ее послушать, я будто давно в могиле гнию, — думал Деннис. — А деньги швыряет, словно уже веселой вдовою заделалась».
Он заковылял из-за угла, чтобы высказаться и положить конец безобразию. Продавец поворотил к нему шустрые глазки и линялую улыбку.
— A-а, вот и мы, — сказал он бодрым свойским тоном, какой приберегал для мужей, — а я, мистер О’Тул, вручил, между прочим, вашей супруге небольшой презент на ваш день рожденья.
— У меня не рожденье, — сказал Деннис, кислый, как лимон.
— Это ж просто так говорится! — вклинилась Розалин весело. — Большое-большое вам спасибо, мистер Пендлтон.
— Это вам большое спасибо, миссис О’Тул, — отвечал продавец, складывая девять долларов разлюбезных зелененьких денежек. Больше кроме «до свидания» ни звука не было сказано, и вот уже Розалин — ладони щитками — следила, как фордик грохочет прочь по ухабам.
— Серьезный, порядочный человек, и семейный, — сказала она Деннису, будто в укор за его нехорошие мысли. — В Нью-Йорк ездиет, всегда все самое-рассамое, самое новейшее возит. А уж тебя как нахваливает! Не упомнит, чтоб кто в твои годы так выглядел, говорит.
— Слышал-слышал, — сказал Деннис. — Все знаю, что говорит.
— Ну и ладно, — сказала Розалин преспокойно. — Значит, и нечего повторять.
И бросилась мыть картошку, чтобы в этой своей кастрюле варить, от которой волосы вьются.
Навалилась на них зима, закружила метелями. Деннис на холод не вылезал, сидел у печи, дроглый, ворчливый, в шарфе. Розалин в натопленной кухне норовила все с себя скинуть, от работы в хлеву то и дело простужалась. Жаловалась, что руки аж сводит от холода. Соображает Деннис или нет, или полдела ему, всю зиму так сиднем и просидит, и где малый, который обещался помочь по хозяйству?
Деннис на эти глупости отмалчивался, думал, что не так уж тут много работы для здоровой бабы, а ругает она его за то, что от него не зависимо. Он не мог взять в толк, что у ней на уме, когда она плешь ему проедала из-за выкипевшего чайника, к примеру, или из-за печи загаснувшей. Как бы в один прекрасный день не взяла бы да не объявила: «Все, это не жизнь, не могу я тут больше». И ведь потащит его обратно в Нью-Йорк на какую-нибудь квартиру, а то вовсе бросит. Бросит? Неужели на такое способна? Раньше сказали бы — не поверил. Он подглядывал за ней, как в замочную скважину. Думал, как бы ее задобрить, но все не придумывалось. Часто она посмотрит на вещь какую-нибудь безобидную, календарь скажем, и вдруг сдерет со стены и бросит в огонь. «Видеть его не могу», — объяснит, и постоянно она видеть не могла то одно, то другое, иногда и корову; и чуть ли до кошек уж дело не доходило.
Как-то утром сидела она усталая, грустная и, не успел Деннис глаза продрать, начала:
— Мне сегодня ночью Гонора приснилась, больная лежит, при смерти, и меня зовет. — Она уронила голову в ладони, задышала часто-часто и произнесла: — Само собой, я должна поехать в Бостон, своими глазами посмотреть, что и как, правда ведь?
Деннис, натягивая телогрейку, которую она ему связала на Рождество, сказал:
— Видно, так. Похоже на то.
Пока пили кофе, она рассуждала:
— Я бы поехала, если б у меня пальто было. На такую зиму меховое надо. Я уж сколько лет без пальто. Было б у меня пальто, сразу бы поехала.
— У тебя ж есть пальто с воротником меховым, — сказал Деннис.
— Рубище, а не пальто! — крикнула Розалин. — Не хочу, чтоб Гонора меня в нем увидела. Она вечно мне завидовала, Деннис, и она рада будет, что на мне такое пальто.
— Может, раз она больная и при смерти, она и не заметит, — сказал Деннис.
Розалин согласилась:
— Даже, может, и лучше там пальто купить или в Нью-Йорке присмотреть помодней.
— Где Нью-Йорк — где Бостон? — сказал Деннис. — Вовсе не по дороге.
— Нет, я через Нью-Йорк поеду, там поезда лучше, — сказала Розалин. — И потом, мне так хочется.
И было у нее такое лицо, что ясно — она и под пыткой от своего не отступится. Деннис смолчал.
Она окликнула почтальона, попросила снести записку к местным на горке, чтоб прислали малого на несколько дней подсобить: мол, условия прежние. А с ним самим, если ему завтра утром с руки, она бы вместе поехала к поезду. Весь день она металась в папильотках, укладывала вещи в холщовую сумку. Закоптила окорок, хлеба напекла, натаскала дров полную кладовку.
— Может, еще письмо подоспеет, что Гонора на поправку идет, тогда и ехать не надо, — повторила она несколько раз, но глаза у нее сверкали, и бегала она так, что плясали половицы.
Вечером постучался Гай Ричардс, ввалился, протопал сапожищами. Чуть-чуть только был навеселе, но не собирался засиживаться. Розалин сказала:
— Я получила плохие вести про сестру, она больна, при смерти лежит в Бостоне, я туда еду.
— Будем надеяться, там ничего серьезного, миссис О’Тул, — сказал Ричардс. — Не выпить ли нам за ее здоровье по такому случаю, — и вытащил бутылку, хорошенько отпитую, с каким-то мерзким на вид питьем.
Деннис сказал, что он не против. Ричардс сказал:
— А дама нам не составит компанию? — И в глазах у него, ей-богу, Розалин не ошиблась, чертики прыгали.
— Нет уж, — сказала она. — Не до того.
Пока они выпивали, она подрубала на платье подол и опять начала про то, как много она знавала народу, какой с того света являлся о себе сообщить. Деннис не даст соврать. И снова пошел рассказ про кота Билли, и голос у нее был нежный и срывался от подступающих слез.
Деннис заглотнул свое питье, нагнулся, стал возиться со шнурками на ботинках, лицо у него стало как гриб-сморчок, и он вынужден был признаться себе: «Ни слова правды, ну ни единого. И она ведь до скончания века будет выдавать это за правду истинную». Ему было совестно, будто его втягивают в какую-то гнусную аферу. Захотелось взять и сказать раз и навсегда: «Будет тебе врать, Розалин, ты же сама все выдумала, ну и будет». Но Ричардс сидел, развеся уши, и слова застряли у Денниса в глотке. Момент был упущен. Розалин с важным видом сказала:
— Мои сны все сбываются, мистер Ричардс. Так что никуда тут не денешься.
«Да ничего же подобного, — настаивал про себя Деннис. — Факт тот, что Билли попал в капкан и я его похоронил». Неужели только и всего? Его, как в страшном сне, мучило, что правда — где-то тут, вот она, но не ухватишь, и он не мог бы поклясться, но почти готов был поклясться, что да, только и всего.
Ричардс поднялся, сказал, что его ждут в Уинстоне в одну компанию.
— Я завтра подкину вас к поезду, миссис О’Тул, — сказал он. — Всегда готов угодить даме.
Очень сухо Розалин отвечала:
— Я уже с почтальоном договорилась, так что большое вам спасибо.
Она заботливо уложила Денниса и еще немножко с ним посидела, пока намазывала лицо кремом.
— Я там не задержусь, — сказала она. — А у тебя пока все есть. Может, с Божьей помощью окажется, что она поправляется.
«Может, она и не болеет совсем», — хотел сказать Деннис, но сказал вместо этого:
— Дай-то Бог.
Он не очень беспокоился. Во-первых, если честно, нечего было так колотиться из-за Гоноры, пусть умирала бы, когда хочет, Деннис и пальцем бы не двинул.
До самой последней минуты Деннис надеялся, что Розалин одумается и не поедет, но вот она в самую последнюю минуту, в шляпе, в рубище, а не в пальто, с разводами розовой пудры на подбородке, натягивала перчатки, вея нафталином, взмахивала платочком, вея «магнолией», подскакивала к окну, высматривала почтальона.
— По такому снегу как бы не запоздал, — сказала она с дрожью в голосе. — Может, и вовсе не заявится. — Она бросила последний взгляд в зеркало. — Да, Деннис, вот что не забыть бы, — сказала она совсем уже другим голосом. — Зеркало новое купить, чтоб не получалась из меня такая образина.
— Зеркало как зеркало, — сказал Деннис. — Чего зря деньги переводить.
Почтальон опоздал всего на несколько минут. Деннис поцеловал Розалин на прощанье, закрыл кухонную дверь, и, как она садится в машину, он не видел, но зато слышал, как она хохочет.
«Закоренелая врунья — вот она кто», — сказал Деннис сам себе, сидя у печи, и вдруг почувствовал, что падает вниз головой в темный колодец. Лучшая его половина оспаривала эту дурь. «И не стыдно, — говорила лучшая половина Денниса, — думать такое на собственную жену». Но худшая половина упорствовала. «Она еще не такого достойна, — упрямилась худшая половина. — Бросила меня тут одного, а чего ради, спрашивается?» В том-то и вопрос. Ясное дело, не ради Гоноры, живая она там или мертвая. А тогда чего ради? То-то и оно. И он совсем перестал думать. Тут думай не думай. В груди саднило, похоже на воспаление легких, если бы простуда была, но простуды не было. Ноги ныли, точно как от ревматизма, но не было у него никогда ревматизма. И он ни о чем не думал. Так продолжалось два дня, и недоразвитый малый с фермы на горке все делал по дому, даже посуду мыл. Ел Деннис, при таких своих страданиях, как раз неплохо.
Розалин откинулась в плюшевом кресле и думала про то, как она всегда, хлебом ее не корми, любила дорогу. В поезде она была как дома — все сидят близенько, пахнет газетами, каким-то чудесным мебельным лаком, духами от меховых воротников, пылью, чем-то еще, не поймешь, но запах дорожный — не то фруктов, не то москатели какой-то. Она купила шоколадку, хоть есть пока не хотелось, и журнал с рассказами про любовь, хоть до чтения, в общем, была не большая охотница. Просто, чтоб убедиться, что вот она снова в поезде, едет куда-то.
Она разглядывала входящих и выходящих, как они здоровались, как расставались, и — видно, это был добрый знак, — нигде не углядела ни одного расстроенного лица. Солнце сияло на снегу прохладно и ласково, вид у городских не был продрогший. И лица гладкие, не то что обветренные, шершавые деревенские лица. Большой Центральный нисколечко не изменился, так же кипела водоворотом толпа, тот же стоял гул, сильный, ровный, почти как музыка. Она вцепилась в свою поклажу, которую норовили у нее отобрать цветные мужчины, стояла на тротуаре и прикидывала, где на Бродвее кино. Пять лет она в кино не была, теперь уж сам Бог велел! Хорошо бы часок выкроить, зайти на старую квартиру по Сто шестьдесят четвертой, хоть мимо окошек пройтись, да где тут успеешь! И опять ее досада взяла на Гонору, которая вечно всем удовольствие портила, и эту бы ей поездку испортила, да ее не спросили. Она шла вперед, старалась не сбиться, и ей немножко взгрустнулось оттого, что была она городская девчонка, одни наряды да развлечения на уме, и вот пожалуйста, где какая улица, разобраться не может. В кино она зашла в первое же, соблазнилась названием. Прочитала: «Влюбленный принц». Картина была про молодую интересную парочку, у него волосы волнистые, черные, у нее золотые кудри, и они любили друг друга, и как только ни мыкались, но все потом обошлось, и то один бальный зал показывали, то другой, и все время сады, сады, а какие наряды! Она всплакнула в свой пахучий платочек, ела шоколадку и думала, что ведь эти двое и вправду живут на свете и на лицо и вправду такие, и просто невозможно представить, что люди в жизни бывают настолько красивые.
После теплых, пляшущих огней экрана улица была холодная, темная, жуткая, слякоть, шум, народу невидимо, все куда-то несутся, и никого знакомых. Она решила ехать в Бостон на пароходе, как всегда раньше ездила в гости к Гоноре. Разглядывала витрины, дивилась, какая мода пошла на белье, глазам не поверишь, интересно, что бы Деннис сказал, если бы она купила этот шелковый лифчик цвета морской волны с салатными кружавчиками. Ах, ест ли он там окорок свой, как ему велено, приходит ли малый помочь, как уговорено было?
Она съела мороженое с клубничным цукатом, купила пудреницу и поняла, что у нее осталось время еще на одно кино. Называлась картина «Король любви» — про то, как переодетый король, молодой и красивый, чудо, волосы волнистые, темные, лицо — глаз не оторвешь, женится на бедной деревенской девчонке, а она красивей всех принцесс и дам у него в королевстве. С экрана шла музыка, голоса, и Розалин плакала, потому что любовные песни, как кинжалом, надрывали ей сердце.
Потом времени осталось как раз доехать на такси до Кристофер-стрит, к самому отходу парохода. Только она оказалась на палубе — и сразу успокоилась, ах, как она любила пароходы! Она ужинала и думала: «Этот малый и подать толком не умеет. Деннис не стал бы такого в гостинице держать», а потом сидела в салоне, слушала радио и чуть не уснула прямо при посторонних. Она вытянулась на узкой койке, мотор бился внизу, по койке бежала жесткая дрожь, отдавалась во всем теле. Взвыл туманный горн, разодрал темноту и волны, а Розалин перевернулась на другой бок. «Вой себе, вой, я вот так же вою ночами в том Богом забытом краю». Да, Коннектикут отдалился на тысячу миль от нее, на сто лет. Она уснула, и ей ничего совершенно не снилось.
Утром ей показалось, что это был добрый знак. В Провиденс она снова села на поезд, и, чем ближе была встреча с Гонорой, тем больше у нее портилось настроение. «Вечно эта Гонора тебя взбаламутит», — думала она, выйдя из вокзала, стоя с сумкой в руке и удивляясь, как же она забыла, что за поганый город Бостон: ничем она добрым не могла его помянуть. Таксисты нахально гудели ей в лицо. Надо было, видно, в церковь зайти, поставить за Гонору свечку. Такси понеслось по кривым улочкам к самой ближней церкви, а Розалин сидела и думала — чего только не отдашь, чтоб так вот кататься день-деньской, а пешком совсем не ходить.
Она встала на колени у высокого алтаря, и что-то сжало ей горло, из глаз хлынули слезы. Молитвы так и просились одна за другой на язык. Уж сколько времени не видела она настоящей церкви, чтоб честь по чести убрано к празднику — цветы, свечки, пахнет воском и ладаном. Наша в Уинстоне гóре, а не церковь — кто там будет молиться как следует?
«Смилуйтесь, — взывала она сразу ко всем святым, — каюсь, грешница…» Она трижды стукнула себя в грудь, вскочила, прихватила с полу сумку и заглянула в исповедальни, нет ли там где священника. «Рано еще, или день не тот, ну да я еще ворочусь», — пообещала она сама себе, вся растроганная. Поставила за Гонору свечку и вышла, и стало на душе так тепло и отрадно. Но зато в голове была сумятица, она не знала, что дальше делать. Куда идти? Смертный грех бросать деньги на такси, когда столько народу кругом голодает, но все же она села в машину и дала адрес Гоноры. Да, дом — вот он, все как в старые времена.
Она перечла все фамилии на планках над звонками, по всем этажам вдоль и поперек, но Гоноры нигде не было. Швейцар ни про какую миссис Теренс Гогарти слыхом не слыхал и про миссис Гонору Гогарти тоже. Может, в телефонной книге отыщется? Там оказалось этих Гогарти пруд пруди, но ни Теренса, ни Гоноры. Розалин чуть не рассказала швейцару, славному ирландскому малому, как сон ее обманул, но удержалась.
— Спасибо вам большое, не стоит беспокойства, — сказала она и вышла на улицу. Ветер хлестал по плечам сквозь рубище, а не пальто, сумка была ужасно какая тяжелая. Ну что за человек Гонора — не черкнуть пару строк, что переехала, мол?
Так она шла, шла, сама не своя, и забрела в какой-то поганенький скверик — скамейки чугунные, голые деревья. Села и снова стала плакать. Один платочек весь взмок, она достала другой, и от свежего запаха магнолии ей стало полегче. Она огляделась, краем глаза поймала какую-то тень, и на другом конце скамейки оказался молоденький задохлик, весь в веснушках, воротник поднят, рыжие патлы висят из-под надвинутой шапки. Скосил на нее зеленый глаз и говорит:
— Плакать каждый причину имеет, а?
Розалин сказала:
— Я оттого плачу, что издалека притащилась, а все зазря.
А он:
— Я как глянул на вас, враз сообразил, что из Слайго она.
— Вот и спасибо тебе, — сказала Розалин. — Оттуда я, правда.
— Сам-то я тоже из Слайго, давно уж оттудова, мне бы подохнуть в тот день, как уехать надумал. — И с такой он яростью это сказал, что Розалин плакать окончательно перестала и повернулась, чтоб получше его разглядеть.
— Ну, чего это ты? — сказала она. — Тут тоже страна неплохая. Перед каждым большие возможности.
— Слыхал, тыщу раз слыхал. Одно звание, что возможности — ремень затяни потуже да подметки снашивай, за работой гонявши, всего и делов-то, иль в канаве окочурься — твоя полная воля. Прости меня, Господи, за дурь за мою!
— И давно это ты? — спросила Розалин.
— Да уж одиннадцать месяцев, пять дён, аккурат, — сказал он. Сунул руки в карманы и стал разглядывать комья грязи на своих невозможных ботинках.
— Ну а чем ты заработать умеешь? — спросила его Розалин.
— Конюх я, даже в Дублине на ипподроме работал. Коней понимаю — во! — расхвастался он. — Работа хорошая, да пойди найди.
Розалин пригляделась к нему — нос длинный, красный, отмороженный, что ли, глаза острые, цевки торчат костлявые — и даже сама удивилась, как это он ей с первого взгляда показался похожим на Кевина. Теперь-то она разглядела, но подумать — если б это был Кевин! Добра от добра захотел искать и пропал ни за что.
— Я голодная и окоченела вся, — сказала она. — Знать бы, где тут можно поесть, мы б с тобой пообедали, самое время.
Глаза у него расширились, будто он тонет.
— Вона как? Да знаю я тут место одно! — и вскочил, как бегун перед стартом. Так, почти бегом, они пересекли сквер и вышли на дальнем углу. Там была закусочная, пахло горячими пирогами.
— Перекусить везде можно, — сказала Розалин, стягивая перчатки, — но места и получше бывают.
Парень молотил одно за другим, никак остановиться не мог: ростбиф с картошкой, спагетти, кофе с эклером, и Розалин заказала еще пачку сигарет. Уж так получилось, вот — пристрастилась к табачному духу, муж курит как нанятый, не выпускает трубку изо рта.
— Чего таиться, — сказал парень. — Денег-то у меня ни шиша, вчера — сегодня, по сю пору, совсем жевать было нечего, хоть удавись, хоть сам в арестанты иди, только б приткнуться куда.
Розалин сказала:
— Я женщина обеспеченная, о деньгах и не думаю, все имею, что душа пожелает, так что ты, парень, можешь без стеснения немножко у меня одолжиться, мне ничего не составит.
Она покопалась в кошельке, вытащила десятидолларовую бумажку, скомкала и сунула ему под блюдечко, чтоб человек за стойкой не заметил.
— Это тебе на счастье в новой жизни. — И она улыбнулась. — Ты ведь как Кевин мне, как братишка, или как мой сынок, и один-одинешенек, а деньги — они ко мне так и так вернутся, если будет когда нужда.
Он сказал:
— Вот не думал не гадал, — и сунул деньги в карман.
Розалин сказала:
— А я ведь даже не знаю, кто ты есть.
— Ну фамилие мое — не особо обрадуешься. Салливан я. А звать Хью. Хью Салливан.
— Фамилия как фамилия, — сказала Розалин. — У меня в Дублине братья двоюродные Салливаны, да я их сроду не видела. Один мужчина, как раз Салливан, на материной сестре, на тете Марте, женился, и она в Дублин на жительство перебралась. Дублинские Салливаны случайно тебе не родня?
— Кто ж его знает, может, родня.
— Ты, на мой взгляд, вылитый Салливан, — сказала Розалин. — А ведь они, кое-кто, мне двоюродные.
Она заказала еще кофе, а он закурил еще сигарету, и она ему рассказала, как тому уж больше двадцати пяти лет, уехала она из дому, девчонка зеленая, вроде как он, а потом ей и всей семье счастье привалило. Рассказала про мужа, что был метрдотелем, и денежный, да теперь устарел; про ферму, где, найти бы помощника, можно отличное хозяйство наладить; про Кевина, как уехал, и умер, и прислал ей во сне насчет этого весточку; и — уж одно к одному — рассказала, как ей Гонора приснилась, да поди ж ты, в первый раз в жизни сон обманул. А потом сказала, что для здорового работящего парня, который в лошадях понимает, всегда найдется место в деревне, и чем впроголодь тротуары топтать, не терялся бы только — и все у него будет, что надо. Она налегла на стол, стиснула ему руку.
— Ты полное право имеешь жить в честном, ирландском доме, — сказала она. — Давай поедем со мной, а? И будешь у нас своим человеком как у Христа за пазухой жить.
Остроносый Хью Салливан скосил на нее застланные зеленые глазки, и лицо у него стало хитрое.
— Не-е, — сказал он. — Эта дела — того — опасная.
— Опасное? — удивилась Розалин. — Да чего же опасного в тихой-мирной деревне?
— Не-е, — сказал Хью. — Я уж было в Дублине напоролся. Ой-ёй! Женщина-то порядочная, вроде вас вот самих, да муж — всю дорогу в дырявую стенку подглядывал! Во я влип!
Вдруг до Розалин дошло, как ошпарило.
— Да ты… — начала она, и кровь кинулась ей в лицо, даже глаза застило красным. — Ты, щенок… — выговорила она и задохнулась. — Так ты вот как, а? Одно слово — из Дублина! Да я в жизни… — Она переглотнула. — Да если б я за мужиками гонялась, я б небось и нашла мужика, не тебя, недоделанного… — Она набрала воздуха и снова пошла: — И не стыдно женщину оскорблять, которая в матери тебе годится! Вот уж избави, Господи! Да ты сопли-то утри! Ах ты, рвань невоспитанная! А ну — вон отсюда! — И она встала, махнула рукой человеку за стойкой. — Вон, тебе говорят!
Он тоже встал, опасливо зашарил узкими зелеными глазками, протянул руку, как бы увещевая.
— Ну-ну, тише вы, а сами-то, да на моем бы месте каждый на вас бы подумал…
Розалин крикнула:
— Попридержи язык, пока я его у тебя из пасти не выдрала! — и деловито отвела назад руку.
Он увернулся, сиганул было мимо нее, потом опомнился и шагом прошел на безопасное расстояние.
— Счастливо вам, женщина из Слайго! — крикнул он с издевкой. — Сам-то я из Корка буду! — и вылетел за дверь.
Розалин так трясло, что она еле нашла деньги заплатить по счету и пошла не разбирая дороги, но на свежем ветру голова у нее прояснилась, и она уже снова готова была клясть Гонору за все эти неприятности.
Поезд она выбрала, чтобы только поскорей добраться до дому, дорога уж ей надоела. Домой, домой, больше ей никуда не хотелось. «Щенок бесстыжий, и что удумал! У мальчишек у этих, известно, все пакость на уме», — думала она и вся клокотала. Но ведь он сказал: «Порядочная женщина вроде вас», может, ему одни бесстыжие попадались, вот он и привык так подходить. А может, она сама чересчур с ним забылась, разжалобилась, что ирландец — и с виду бедный-несчастный такой. Факт тот, что мальчишка-то подлый и к ней бы полез, не осади она его вовремя. И тут ее осенило — ясно как день. Кевин ее все время любил, а она прогнала его к этой девке позорной, которая его мизинца не стоила! А Кевин, миленький, скромный Кевин — да он бы себе дал правую руку отсечь, а не сказал бы ей неподходящего слова. Кевин любил ее, она любила Кевина, ох, ей бы тогда догадаться! Она притулилась в углу, оперла локоть в оконную раму, подняла потертый меховой воротник и долго, горько рыдала по Кевину, который остался бы с нею, скажи она хоть словечко, а теперь вот исчез и пропал ни за что. Ей хотелось спрятаться от всего света, в жизни ни с кем больше словом не перемолвиться.
— Она жива-здорова, Деннис, — сказала Розалин. — Болела, было, да все обошлось. Глядишь, и нас переживет.
— Ну и хорошо, — сказал Деннис, без особой радости. Он снял ушанку, поддел пятерней белый пух на голове, снова надел шапку и, стоя, приготовился слушать разные чудеса про поездку. Но Розалин ничего не собиралась рассказывать, уже вся в мыслях о доме.
— Кухня у нас — прямо срам, — говорила она, убирая по местам вещи. — Но я бы ни за какие коврижки в город не переехала, Деннис. Это же ужас, там жить, куда ни глянь — злодей на злодее. Я до смерти все время боялась. Ты зажег бы лампу-то, а?
Малый с горки грел ножищи у печи и стучал зубами — видно, не только от холода. Он выпалил:
— Я чего видал. На дороге. Черное. Четыре ноги — ровно собака. А потом как встат. И рядом бегет. Я забоялся. «Кыш», — кричу. И сразу ей как и нет.
— Может, собака и была, — сказал Деннис.
— Не-е. Не она, — сказал недоразвитый.
— Может, кошка, и вытянулась, на забор чтобы скакнуть, — сказала Розалин.
— Не-е. Не она. Я ей и не видал такой. И вы не видали.
— Да ты не бойся, — сказала Розалин. — Видала я его, сколько раз видала, девчонкой еще, в Ирландии. Там уж знают про него, как он обернется клубком черным и катит впереди по дорожке, а помянешь Духа Святого да перекрестишься — он сразу и убежит. Ты теперь покушай и у нас спать оставайся, куда тебе одному, раз нечистый дожидает.
Она ему постелила у Кевина в комнате и чуть не до утра не давала Деннису спать рассказами про привидения, которые видела в Слайго. Про поездку в Бостон она, похоже, и думать забыла.
Утром истомившийся пес малого встал на пороге открытой кухни и скорбно глянул на хозяина. Кошки бросились на него все, как одна, и молча, сомкнутым строем, прогнали далеко на дорогу. Малый опять затрясся, стоя на крыльце.
— Старая к ужину велела, — сказал он тупо. — А как я теперя к ужину… Старый, он шкуру сдерет.
Розалин закутала в зеленую шаль голову и плечи.
— Давай я тебя провожу, расскажу им все, — сказала она. — Так, мол, и так, и они тебя не тронут.
Но он, бедный, весь трясся, у него даже ноги подкашивались.
«Он же совсем не в себе, — думала она жалостно. — Что ж они-то — не видят? Неужели же нельзя в покое его оставить?»
Они брели по изволоку чуть не целую милю, потом свернули на ухабистую тропу и вышли к заброшенному дому с развалющим крыльцом посреди разного мусора. Малый все больше отставал и вовсе застыл, когда тощая, зубастая женщина в сером платье вышла из дому с хворостиной. Она тоже так и застыла, узнавши Розалин, и лицо у нее стало злое и хитрое.
— С добрым утром, — сказала Розалин. — Мальчик вчера вечером привидение видел, у меня и духу не хватило в темноту его гнать. Он спал спокойно у меня в доме.
Та хохотнула — хрипло, злобно, как лисица.
— Привидение! — сказала она. — Слыхала я, какие привидения вокруг вашего дома по ночам ошиваются, миссис О’Тул. — Помотала головой, распустила свои тусклые пегие патлы. — Таких, как вы, поискать, миссис О’Тул — при старом муже молодых людей в доме держите, торговцев приезжих привечаете, с разной пьянью якшаетесь.
— Помолчали бы, хоть мальчика бы своего постыдились, — сказала Розалин, и ей сжало затылок. Удар был до того неожиданный, что она не сразу нашла достойный ответ, стояла и слушала.
— Вы полюбуйтесь только на себя, миссис О’Тул. — И она подняла свой визгливый голос, но все так же злобно тянула слова. — Куда-то от мужа ездите, платья яркие, волосы крашеные…
— Чтоб тебе за это сдохнуть на месте! — Розалин вдруг тоже перешла на визг. — А ну, скажи еще такое про мои волосы! Да пусть твой поганый язык отсохнет! Мне и слов-то на тебя жалко! Вот — бери своего несчастного малого, и хоть бы Господь над ним сжалился в твоем доме — чума на него совсем! А если мой дом со мной вместе сгорит — уж я буду знать, на кого думать! — отвернулась, бросилась прочь, оглянулась и крикнула: — Чтоб тебе ни дна ни покрышки!
— Ругайтесь и каркайте, миссис О’Тул, и так про вас все всё знают! — орала та, как копьем размахивая хворостиной.
— И на здоровье! — крикнула Розалин, не оглядываясь, изнемогая от ярости. «Крашеные, а?» Она подняла сжатый кулак, погрозила. «Ах ты, врунья!» И пошла дальше, и, как барабанный бой в такт шагам, ее оглушала ярость. И что с ней в последнее время такое — у каждого, кого ни встреть, наготове непотребные речи, непотребные мысли в голове. Ах, были бы силы, разом бы их всех удушить! Глаза ей так жгло, что она даже сморгнуть не могла. Так и шла, уставясь прямо перед собой, и сама не заметила, как вышла к своему дому, уютно, как курочка, пристроившемуся на снежном насесте. Она чуть замедлила шаг и села на камень у дороги, чтоб отдышаться и собраться с мыслями перед тем, как явиться к Деннису. Она сидела, и подумалось ей, что Нечистый, шляющийся тут ночами, — это и есть та бессовестная ложь, которую про нее распускают, а она всегда была честная женщина, хоть другая на ее месте давно бы себя потеряла. Утешение маленькое — перебирать все случаи, когда могла б согрешить, да не согрешила. Что толку-то, если слава о ней все равно дурная. И тот щенок в Бостоне — вот поганец! Она плюнула на мерзлую землю, отерла губы. Потом уперла локти в колени, подбородок в ладонь, подумала: «Надо же! До чего дожила. Я теперь женщина с дурной славой».
Она долго обдумывала эту странную мысль и постепенно утешилась. Зависть — вот всему причина. «Ох, чего б та замухрышка не отдала за мои волосы!» — и она нежно пригладила их. Вот все отчего пошло, женщин завидки берут — мужчины за нею гоняются, а что она, виновата? А ну их, пускай говорят! Пускай себе. Она небось сама про себя все знает, и Деннис знает — и ладно.
— Вся жизнь — сон один, — сказала она вслух, с тихой нежной печалью. — Сон и сон.
Мысль эта и слова ей понравились, и она принялась разглядывать отставшие кирпичи в стене через дорогу, темно-бурые, в тонкой блестящей наледи, и разглядывала не без удовольствия, пока у нее не закоченели ноги.
«Нечего на холоду рассиживаться, еще помрешь до срока», — спохватилась она, встала и потуже закуталась в шаль. И подумала, как нужны этому Богом забытому краю молодые сердца, и, вернулся бы Кевин, уж они посмеялись бы вместе над той мерзавкой с Горки, будь он рядом, уж она бы утерла им всем нос! Да вот ведь сон про Гонору оказался не вещий. Может, и про Кевина сон был не вещий? Раз один сон тебя обманул, это надо быть дурой набитой, чтобы думать, что другой обмануть не может. Ведь правда же, правда? Она улыбалась Деннису, который сидел у печки.
— Ну, чего тебе там местные на Горке сказали? — спросил он, делая вид, что это ему все равно.
— Да уж сказали — она мне, я ей пару ласковых. Надолго теперь хватит, — ответила Розалин.
Она начала напевать; на душе стало так легко, будто она вчера родилась, а отчего — хоть убей, не объяснила бы. Но она честная женщина и еще им докажет, что такой до скончания своего века она и останется. Ах, она им докажет, подлым душонкам.
Вечером устроились возле печки, Деннис обчищал и ваксил сапоги, Розалин вышивала длинную скатерть, над которой пятнадцать лет уж трудилась. Деннис ломал голову, что же случилось в этом Бостоне или куда там ее носило. Правды ему не услышать, он знал, но интересно послушать, что она скажет. А она как в рот воды набрала, корпела над вещью, которая ей в жизни не пригодится, если она ее кончит, да только не кончит она ее никогда.
— Деннис, — сказала она погодя. — А я теперь уж не так верю в эти сны.
— Может, оно и лучше, — осторожно ответил Деннис. — А почему это ты?
— Я сегодня целый день думала, может, Кевин и не умер совсем и вскорости мы увидим его в этом самом доме.
Деннис тихонько крякнул.
— Непохоже что-то, — сказал он.
И чтоб показать ей свою досаду, отставил пенковую трубку, набил старую носогрейку, зажег и стал сосать. Но Розалин ничего не заметила. Вязанье упало ей на колени, она прислушивалась к грохоту дрожек на дороге и голосу Ричардса, горланившего песню: «Эх, всю-то жизнь на стройке я рабо-о-отал!» Она встала, шпильки вынула, снова сунула в волосы, и руки у нее тряслись. Потом подбежала к зеркалу и увидела там, в колдобинах, такое лицо, что смотреть страшно.
— Ох, Деннис, — крикнула она, будто эта самая мысль и сорвала ее со стула. — Я ведь зеркало купить забыла, надо же!
— Зеркало как зеркало, — сказал Деннис.
Дрожки прогрохали к калитке, песня запнулась. Ах, сейчас он войдет, ну, конечно, войдет! Это же гибель для женщины с таким мужчиной связаться, лучше сразу в омут, чем такого пускать на порог.
Она удержалась, не бросилась к двери — хвататься за ручку, пока он еще и не постучал. И вот снова заскрипели колеса, снова грянула песня, если он и думал зайти, то одумался и уехал к своим дружкам-пустоболтам ради субботней танцульки в Уинстоне.
Розалин сама не знала, чего она ждала, и потом — как же он мог зайти? Ах, как же он мог уехать? Сердце у нее совсем закатилось куда-то, она снова села, взялась за скатерть, но долго не различала стежков. Она удивлялась на свою жизнь — и куда все подевалось? Каждый день она ждала, что вот что-то случится необыкновенное, а ее только кидало от одного огорченья к другому. Под лампой сидел Деннис, сидели кошки, за окном, в темноте, в снегу, лежал Уинстон, и Нью-Йорк, и Бостон, а там и дальние страны, со своим весельем и жизнью, о каких она не слыхала, каких не видела никогда, а еще дальше, дальше, за всем, как зеленый луг на заре, молодые года лежали, Ирландия, будто во сне ей привиделись или она их сочинила сама. Ах, что же вспомнить останется, что еще ждет впереди? Уже ни о чем не думая, она ткнулась головой в колени Деннису.
— И чего это ты, — спросила она обычным своим голосом, — такую жену себе выбрал?
— Смотри, кресло перекувырнешь, — сказал Деннис. — Знал, небось, что лучше не найду.
В груди у него оттаяло. Он уже чувствовал — все обойдется.
Она распрямилась и заботливо ощупала его рукава.
— Я хочу, чтоб ты хорошенько кутался в такие холода, Деннис, — сказала она ему. — Носочков две пары, телогреечка, а то ведь случись с тобой что, как же я одна-то на свете?
— Давай не надо про это думать, — сказал Деннис и повозил ногами.
— И не надо, — сказала Розалин. — А то ведь я еще чуть-чуть — и расплачусь совсем.
Уже ради одного того, чтобы посмотреть, как Кеннерли оккупирует поезд, битком набитый темнокожим народцем, стоило заплатить за билет. Мы с Андреевым бездумно плелись вслед за этим колоссальным тараном (вполне обычного роста — Кеннерли был разве что на голову выше среднего индейца, — зато его духовное превосходство в эту минуту не поддавалось учету), прокладывавшим себе дорогу сквозь вагон второго класса, куда мы по ошибке влезли впопыхах. Теперь, когда истинно народная революция (да будет благословенна ее память!) пробушевала и отгремела, в Мексике переименовывали все и вся — по большей части чтобы создать видимость повышения всеобщего благосостояния. И как бы вы ни были бедны, непритязательны или скаредны, вам не ехать в третьем классе. Вы вольны ехать в веселом, хоть и безалаберном, обществе во втором или степенно, с удобствами — в первом, ну а если раскошелитесь, можете не хуже какого-нибудь состоятельного генерала с Севера раскинуться на царственном бархате пульмана. «Красота какая — ни дать ни взять пульман» — так обычно выражает свой восторг мексиканец побогаче… В этом поезде пульмана не было, иначе нам бы его не миновать. Кеннерли путешествовал с размахом. Свободной рукой разрезая толпу, другой — рывками подтаскивая дорожную сумку и портфель разом, он напористо пробивался вперед с брезгливой миной на лице, дабы ни от кого не укрылось, как оскорбляет его вонь, «такая густая, — по выражению Кеннерли, — что хоть ложкой ее хлебай», которой несло от кавардака, где смешались обмочившиеся младенцы, загаженные индюшки, отчаянно визжащие поросята, кошелки с провизией, корзинки с овощами, тюки, узлы с домашним скарбом; однако, несмотря на неразбериху, каждая куча была на свой манер организована, и из сердцевины ее по проходящим рассеянно скользили глаза смуглых радостных владельцев. Радость их никакого отношения к нам не имела. Они радовались тому, что могут сидеть-посиживать, и даже ослика не надо нахлестывать, их и так привезут куда надо, они за час проедут столько, сколько раньше едва успевали пройти за день, да и поклажу приходилось тащить на себе… Пожалуй, ничем не нарушить их тихого восторга, когда они наконец рассядутся среди своих пожитков и паровоз, этот загадочный, могучий зверюга, легко помчит их километр за километром, а ведь прежде им с таким трудом давался здесь каждый шаг. Шумливый белый человек их не пугает: они уже успели привыкнуть к нему. Для индейцев все белые на одно лицо, им не впервой встречать этого расходившегося мужчину, светлоглазого, рыжеволосого, бесцеремонно проталкивающегося сквозь вагон. В каждом поезде имеется один такой. Если им удается оторваться от своих всегда таких захватывающих дел, они провожают его глазами; без него им поездка не в поездку.
В дверях вагона Кеннерли обернулся и, увидев, что мы намереваемся здесь обосноваться, предостерегающе замахал руками. — Нет, нет! — возопил он. — Только не здесь. Вам не подобает быть здесь! — закричал он, делая страшные глаза: он почитал своим долгом опекать даму. Я следовала за ним, кивками, жестами давая понять, что он зря беспокоится. За мной шел Андреев — он бережно огибал громоздкие вещи и мелкую живность, мимоходом переглядывался со спокойными, живыми черными глазами — ни одних не пропустил.
Вагон первого класса был аккуратно подметен, местных жителей здесь практически не было, чуть не все окна были раскрыты. Кеннерли забросил сумки на полки, одним махом откинул спинки сидений и суматошливо расстилал и перестилал пальто и шарфы до тех пор, пока не соорудил гнездышко, где мы могли свернуться друг против друга калачиком, тем самым хоть на время оградив трех представителей интеллектуальной элиты высшей расы, оказавшихся — вот ужас-то! — без присмотра и практически без защиты, и где, в какой стране! У Кеннерли перехватило горло, едва он завел об этом речь. Строго говоря, гнездо он свил для себя: он знал, что собой знаменует. Нас с Андреевым он приравнял к себе из вежливости: как-никак Андреев был коммунистом, а я писательницей, во всяком случае, так Кеннерли сказали. Еще неделю назад он обо мне ничего не слышал; не слышал обо мне и никто из его знакомых, и, строго говоря, присматривать за мной надлежало Андрееву — он или не он пригласил меня в эту поездку? Однако Андреев принимал все как должное, был легковерен, не задавал вопросов и не чувствовал никакой ответственности перед обществом — во всяком случае, Кеннерли никогда не назвал бы его ответственным человеком, а раз так, ни в чем на него не рассчитывал.
Я проштрафилась уже тем, что явилась на вокзал первая и сама купила себе билет, хотя Кеннерли велел мне ждать их у касс первого класса — они ехали из другого города, и здесь им предстояла пересадка. — Предполагалось, что вы будете нашей гостьей, — обиженно сказал он и, взяв у меня билет, передал проводнику с таким видом, будто я выкрала билет из его кармана для своих личных надобностей, — жест этот, похоже, имел целью продемонстрировать, что отныне и вовеки он лишает меня всех причитающихся гостье привилегий. Андреев тоже выговорил мне: — К чему вам, да и нам, швыряться деньгами, раз Кеннерли такой богатый и щедрый? Кеннерли застыл, так и не донеся до кармана кожаный бумажник, с минуту буравил Андреева невидящим взглядом, потом подскочил, будто его ужалили, и завопил:
— Богатый? Это я богатый? Это почему же, интересно знать, я богатый? — с минуту побушевал, надеясь, что подобающая отповедь родится сама собой, но она не родилась. Еще с минуту он дулся, потом вскочил, передвинул сумки, сел, похлопал себя по карманам, проверяя, все ли на месте, откинулся на спинку кресла и справился: удосужилась ли я заметить, что он нес свой багаж сам. А поступил он так потому, что не может позволить носильщикам обжуливать себя. Всякий раз, когда он нанимает носильщиков, ему приходится сражаться с ними чуть ли не врукопашную, иначе его ободрали бы как липку. Не преувеличивая, за всю жизнь он не сталкивался с такой шайкой грабителей, как эти вокзальные носильщики. И потом, после их грязных лапищ противно браться за чемодан, того и гляди подхватишь какую-нибудь заразу. Он лично считает, что так и заболеть недолго.
А я в это время думала: если рассказы путешественников, о какой бы стране они ни вели речь, уподобить грампластинкам, наберется всего три-четыре варианта, не больше, и из этих вариантов вариант Кеннерли казался мне самым малопривлекательным. Открытый взгляд ясных серых глаз Андреева, в которых отражалась такая сложная гамма неприязненных чувств, почти никогда не обращался на Кеннерли, но весь вид Андреева свидетельствовал о том, что терпение его на пределе. Усевшись поудобнее, он вытащил папку фотографий, кадры из фильма, которые они наснимали по стране, расположил их на коленях и начал рассказ о России с того самого места, где прервал его… Кеннерли забился в угол подальше от нас и отвернулся к окну, всем своим видом показывая, что не желает слушать чужой разговор. Когда мы выехали из Мехико, солнце сияло вовсю; километр за километром преодолевая долину величавых пирамид, мы ползли среди полей агав навстречу лиловой грозовой туче, прочно разлегшейся на востоке, пока она не разверзлась и не окропила нас приветливо тусклым неслышным дождичком. Всякий раз, когда поезд останавливался, мы высовывались из окна, поселяя напрасные надежды в сердцах индианок, которые бежали рядом с нами, запрокинув головы, простирая к нам руки и тогда, когда поезд уже набирал скорость.
— Свежее пульке! — угрюмо взывали они и тянули к нам кувшины, доверху наполненные сероватой жижей.
— Черви! Свежие черви, только-только с агавы! — истошно вопили они, перекрывая лязг колес, и размахивали, словно букетами, сплетенными из листьев мешками, которые бугрились от скользких червей, собранных по одному на кактусах, из чьей сердцевины сочится сахаристый сок для пульке. Не оставляя надежды, они все бежали, легонько, лишь самыми кончиками пальцев придерживая мешки, с тем чтобы тут же перебросить их пассажирам, буде те в последний момент не устоят перед соблазном, бежали до тех пор, пока паровоз не оставлял их далеко позади, — голоса их относило, и вот уже вдали виднелись лишь тесно сбившиеся линялые юбки и шали под равнодушно сеющимся дождем.
Кеннерли открыл три бутылки тепловатого горького пива. — Вода здесь гнусная, — убежденно сказал он, отхлебнул большой глоток пива и прополоскал рот. — Все, что они едят и пьют, нельзя взять в рот, вы согласны? — спросил он так, словно, что бы мы по своему неразумию ему ни ответили (ни один из нас не пользовался у него доверием), единственно правильный ответ известен лишь ему одному. Передернулся и чуть не подавился американским шоколадом. — Я только что вернулся, — сказал он, как бы объясняя, чем вызвана его повышенная брезгливость, — из райских краев, — так он называл Калифорнию. И вспорол апельсин с лиловой чернильной меткой. — Поэтому мне приходится приспосабливаться заново. До чего же хорошо, когда ешь фрукты, знать, что в них нет микробов. Эти апельсины я везу из самой Калифорнии. (Я явственно представила, как Кеннерли шагает через всю Сонору с набитым апельсинами рюкзаком за плечами.) Угощайтесь. Они по крайней мере чистые.
Сам Кеннерли тоже был чище чистого — ходячая укоризна неопрятности: отмытый, побритый, подстриженный, наглаженный, начищенный, благоухающий мылом; фисташкового цвета твидовый костюм ловко облегал его крепкую фигуру. Что ни говори, а сложен он был отлично, с тем экономным изяществом, которое встречаешь разве что у пышущих здоровьем животных. Этого у него не отнимешь. Когда-нибудь я сложу стихи в честь котят, умывающихся поутру, в честь индейцев, отскребывающих в тени деревьев в полдень у реки одежду до дыр, а кожу до скрипа большими кусками пахучего мыла и пеньковыми мочалками; в честь лошадей, катающихся, валяющихся по траве, с фырканьем надраивающих свои лоснящиеся бока; в честь сорванцов, шумно плещущихся нагишом в пруду; в честь кур, с ликующим квохтаньем полощущихся в пыли; в честь почтенных отцов семейств, забывающихся песней под тощей струйкой умывальника; в честь птичек на ветках, упоенно перебирающих одно за другим встопорщенные перышки; в честь прелестных, как свежие плоды, юношей и девушек, прихорашивающихся перед свиданием; в честь всех живущих и здравствующих, всех тех, кто наводит чистоту и красоту во имя вящей славы жизни. Но Кеннерли где-то сбился с пути — переусердствовал: вид у него был затравленный, как у человека на пороге банкротства, который, не рискуя урезать расходы, из последних сил пускает пыль в глаза. Он был сплошной комок нервов, стоило какой-нибудь мысли смутить его, и нервы иголками вонзались ему в нутро — оттого в его пустых голубых глазах застыло выражение слепого бешенства. От бессильной ярости у него вечно ходили желваки. Восемь месяцев, как он состоит деловым руководителем при трех русских киношниках, снимающих фильм о Мексике, и эти восемь месяцев едва не доконали его, рассказывал мне Кеннерли, ничуть не смущаясь присутствием Андреева, одного из троицы.
— Доведись ему руководить нашей поездкой по Китаю и Монголии, — сказал Андреев, нимало не стесняясь Кеннерли, — Мексика показалась бы ему раем.
— Не выношу высоты! — сказал Кеннерли. — У меня от нее перебои в сердце. Я перестаю спать.
— При чем тут высота? Какая такая высота в Техуантепеке? — продолжал резвиться Андреев. — А посмотрели бы вы, что с ним там творилось.
Жалобы хлестали из Кеннерли сплошным потоком, он не мог остановиться, как ребенок, когда его тошнит.
— А все эти мексиканцы, — рассказывал он так, будто натолкнуться на них в Мексике было для него непредвиденной неприятностью. — От них сам не заметишь, как сойдешь с ума. В Техуантепеке это был какой-то ужас. — Все рассказать — недели не хватит, потом, он делает заметки, думает когда-нибудь написать книгу, но все-таки один пример приведет: мексиканцы не знают цену времени и на их слово никак нельзя полагаться. Им пришлось давать взятки на каждом шагу. Подкупы, взятки, подкупы, взятки — с утра до вечера, в любом виде: от 50 песо муниципалитетским нахалюгам до кулька конфет какому-нибудь провинциальному мэру, а иначе тебе даже камеру не дадут поставить. Москиты чуть не съели его живьем. А если к этому прибавить еще клопов, тараканов, и скверную еду, и жару, и здешнюю воду, неудивительно, что все переболели: Степанов, оператор, заболел, Андреев заболел.
— Уж так и заболел, — сказал Андреев.
Даже бессмертный Успенский и тот заболел. Что же до самого Кеннерли, так он и вообще не раз прощался с жизнью. Амебиаз. Его никто не разубедит. Да что говорить, диву даешься, как все там не перемерли и как их не перерезали. Да что говорить, Мексика еще хуже Африки.
— А вы и в Африке побывали? — спросил Андреев. — И почему вы всегда выбираете такие неудобные для жизни страны?
По правде говоря, в Африке он не был, но одни его друзья снимали фильм о пигмеях, и, если рассказать, чего они там натерпелись, вы просто не поверите. Что же до него, Кеннерли, посылай его хоть к пигмеям, хоть к каннибалам, хоть к охотникам за головами — он всегда пожалуйста. С ними по крайней мере все известно наперед. А здесь что: к примеру, они потеряли ни много ни мало десять тысяч долларов только потому, что, повинуясь здешним законам — чего тут сроду никто не делал! — представили свой фильм о землетрясении в Оахаке цензорскому совету в Мехико. А какие-то местные ловчилы, которые знают все ходы-выходы, воспользовавшись этим, отослали свою полнометражную хронику прямиком в Нью-Йорк — и обскакали их. Иметь совесть всегда накладно, но, если уж ты родился на свет совестливым, ничего не попишешь. А в итоге — выброшенное время и выброшенные деньги. Он заявил протест цензорам, обвинив их в том, что они не пресекли разбойные действия мексиканской компании и, играя на руку своим любимчикам, злонамеренно задержали русский фильм, — выложил все как есть, отстукал целых пять страниц на машинке. Они даже не потрудились ему ответить. Ну что ты будешь делать с таким народом? Взятка, подкуп, взятка, подкуп — без этого тут шагу не ступишь. Но здешние уроки не прошли для него даром.
— Теперь какую сумму у меня ни запросят, я плачу ровно половину, и точка, — сказал он. — Я им говорю: послушай, я тебе даю половину, дай я больше — это уже пахло бы вымогательством и взяточничеством, понял? Думаете, они отказываются? Еще чего! Как бы не так!
Его трубный, резкий голос нещадно терзал уши, выпученные глаза с отвращением взирали на все, на чем ни останавливались. Нервы иголками вонзались, впивались ему в нутро — обращался ли он мыслью вспять, касался ли настоящего, ощущал ли холодное веяние будущего. Его несло… Он побаивался своего зятя, рьяного приверженца сухого закона, гнев которого, узнай он, что едва Кеннерли покинул Калифорнию, как снова взялся за старое и хлещет пиво в открытую, был бы ужасен. В известном смысле он рисковал работой, ведь чуть не все деньги на эту поездку зять собрал среди своих друзей, и теперь зять мог его уволить без лишних разговоров, хотя как зять надеется обойтись без него — Кеннерли себе не представляет. У зятя нет лучшего друга, чем он. Да разве зятю это понять! И потом, вклады должны приносить прибыль — и друзья вскоре ее потребуют, если еще не потребовали. А кроме него, никого это не заботит — и он метнул взгляд на Андреева.
— А я вовсе не просил их вкладывать деньги!
По мнению Кеннерли, кроме пива, тут ничего в рот брать нельзя, а пиво, оно тебя разом и накормит, и напоит, и вылечит, ведь тут все: фрукты, мясо, воздух, вода, хлеб — все отрава. Фильм предполагалось снять в три месяца, но прошло уже восемь, и одному Богу известно, сколько времени он еще займет. А если не закончить картину к сроку, Кеннерли боится, что она обречена на провал.
— К какому сроку? — спросил Андреев так, словно задает этот вопрос далеко не в первый раз. — Когда закончим, тогда и закончим.
— Так-то оно так, только вы напрасно думаете, будто картину можно кончить, когда тебе заблагорассудится. Публику надо подготовить точь-в-точь к моменту ее выхода. Чтобы картина имела успех, — разглагольствовал Кеннерли, — чего только не приходится учитывать: картина должна быть сделана к определенному сроку, должна быть произведением искусства — это само собой разумеется — и должна нашуметь. А вот нашумит она или нет, наполовину зависит от того, сумеете ли вы, когда подвернется подходящий момент, выпустить ее на экран. Необходимо учитывать уйму мелочей, упустишь хоть одну — и ваших нет! — Он сделал вид, будто наводит ружье, спустил курок и в изнеможении отвалился на спинку кресла. На его лице — он на миг расслабился, — как на киноэкране, отразилась вся его жизнь, жизнь, состоящая из борений и разочарований, жизнь, где он вечно превозмогал неимоверные трудности, изо всех сил бодрился, по ночам, когда голову распирали планы, а живот пиво, лежал без сна, по утрам вскакивал отупевший, с мятым, серым лицом, лез под холодный душ, взбадривал себя обжигающим кофе и бросался в бой, где нет ни правил, ни судей и повсюду враги! — Господи, да вы и понятия ни о чем таком не имеете, — обратился он ко мне. — Но все это войдет в мою книгу…
Прямой точно палку проглотил, он сидел, повествуя о своей книге, поедая плитку за плиткой американский шоколад и дохлебывая третью бутылку пива, когда посреди фразы его сморил сон. И самонадеянность не помогла, спасительный сон, схватив за шкирку, заткнул ему рот. Он утонул в своем твиде, голова его ушла в воротник, глаза закрылись, углы губ опустились — казалось, он вот-вот заплачет.
А Андреев все показывал мне кадры из той части фильма, которую они снимали на гасиенде, где делают пульке… Гасиенду они выбирали очень придирчиво, рассказывал он, разыскали доподлинную помещичью усадьбу, такую, чтобы подходила им по всем статьям: и архитектура там что надо, и современных удобств практически никаких, и пеоны так пеоны, все как на подбор. Вполне естественно, что все это отыскалось в гасиенде, где производят пульке. Ведь пульке как делали испокон веку, так делают и поныне. С тех пор как первый индеец соорудил первый обтянутый сыромятной кожей бродильный чан для пульке и выдолбил первую тыкву, чтобы высосать сок из сердцевины агавы, ничего не изменилось. Ничего не изменилось с тех пор, да и что могло измениться? Лучшего способа готовить пульке явно нет и не будет. Им до того повезло с этой усадьбой, что они сами не верят своему счастью. Как-то гасиенду посетил один родовитый испанец — последний раз он был здесь полвека тому назад, — так вот он все ходил по усадьбе и восторгался.
— Здесь ничего не изменилось, — приговаривал он, — ну совсем ничего!
Камере этот неизменный мир виделся пейзажем с фигурами людей, но людей, обреченных по предопределению уже самим пейзажем. Замкнутые смуглые лица несли на себе печать безотчетного страдания, но чем оно вызвано, они не помнили или помнили так, как помнят разве что животные, которые страдают, когда их хлещут кнутом, но за что страдают, не понимают, и как избавиться от страданий, тоже не представляют… Смерть на этих кадрах представала крестным ходом с зажженными свечами, любовь чем-то расплывчато торжественным — сомкнутые руки и две фигуры-изваяния, клонящиеся друг к другу. Даже фигуре индейца в драном белом балахоне, потрепанном непогодами и принявшем очертания его узкобедрого стройного тела, — склонившись к агаве так, что ее колючки рогами торчали у него по бокам, он высасывал через тыкву ее сок, а ослик рядом с ним, понурившись, покорно ожидал, когда наполнят навьюченные на него бочонки, — даже фигуре индейца был придан условный, традиционный трагизм, прекрасный и пустой. На этих кадрах, как ожившие статуи, шли ряд за рядом темнокожие девушки, с их круглых лбов струились мантильи, на плечах высились кувшины; женщины, стоя на коленях, стирали у источника белье, блузы спускались с их плеч — «тут все до того живописно, — сказал Андреев, — что наверняка пойдут разговоры, будто их нарядили специально для съемок». Камера уловила и запечатлела вспышки жестокости и бессмысленного буйства, тяжкую жизнь и мучительную смерть и разлитое в воздухе Мексики чуть ли не экстатическое ожидание гибели. То ли мексиканец умеет отличить настоящую опасность, то ли ему все равно, подлинная или мнимая угроза нависает над ним, зато чужестранцев вне зависимости от того, угрожает им опасность или нет, здесь гложет смертельный страх. У Кеннерли он претворился в ужас перед пищей, водой и самим воздухом. У индейца культ смерти вошел в привычку, стал потребностью души. Он разутюжил, разгладил их лица, придав им вид до того невозмутимый, что начинаешь сомневаться, не притворный ли он, но если он и притворный, то притворяются они уже так давно, что теперь эта маска держится сама собой, она, можно сказать, приросла к их лицам, и во всех здесь живет память о нанесенном им поражении. В горделивости их осанки сказывается затаенное непокорство, а в дерзко задранных головах — издевка рабов, укрывшихся за этим обличьем.
Мы просмотрели множество сцен из жизни господского дома, где действовали персонажи, одетые по моде 1898 года. Они были само совершенство. Но одна девушка выделялась и среди них. Типичная мексиканская красавица смешанных кровей, со злым ртом сердечком и злыми, убегающими к вискам глазами; ее неподвижное, как маска, лицо было добела запудрено. Черные, уложенные волнами волосы зачесаны назад, открывая низкий лоб; свои рукава бочонком и твердую шляпу с полями она носила с неподражаемым шиком.
— Ну, эта уж наверняка актриса, — сказала я.
— Верно, одна-единственная среди них, — сказал Андреев. — Это Лолита. Мы отыскали ее в Великолепном театре.
История Лолиты и доньи Хулии была преуморительная. Начало ей положила как нельзя более банальная история Лолиты и дона Хенаро, хозяина гасиенды. Донья Хулия, жена дона Хенаро, не могла простить ему, что он поселил в доме свою содержанку. Она женщина куда как современная, говорила донья Хулия, уж кого-кого, а ее не назовешь отсталой, но ронять себя она не позволит. Дон Хенаро, напротив, был как нельзя более отсталым в своих вкусах — он питал слабость к актрисам. Дон Хенаро считал, что ведет себя крайне осторожно, когда же его проделки открылись, он не знал, как загладить свою вину. Но крохотная донья Хулия была неслыханно ревнива. Поначалу она визжала, рыдала и закатывала сцены по ночам. Потом стала кокетничать с другими мужчинами в расчете вызвать ревность дона Хенаро. И до того запугала мужчин, что, завидя ее, они чуть не пускались в бегство. Представьте себе, к чему это могло привести! О картине ведь тоже нельзя забывать, в конце-то концов… Потом донья Хулия пригрозила убить Лолиту — перерезать ей горло, заколоть, отравить… Тогда дон Хенаро попросту удрал, оставив все в подвешенном состоянии. Он уехал в столицу и отсиживался там два дня.
Когда он вернулся, первым делом ему попались на глаза жена и любовница — они разгуливали по верхней, вырубленной в горе площадке сада, обнявшись, съемки меж тем были приостановлены: Лолита не желала расстаться с доньей Хулией и идти работать.
Дон Хенаро, хотя скорость была его коньком, при виде такой скоропалительной перемены попросту оторопел. Он сносил скандалы, которые закатывала ему жена, считая, что права и привилегии жены священны. Первое же право жены — ревновать мужа к любовнице и угрожать убить ее. Свои прерогативы имелись и у Лолиты. До его отъезда все разыгрывалось как по нотам. То, что происходило сейчас, было ни на что не похоже. Разлучить жену и любовницу он не мог. Все утро они: китаянка в киношном исполнении (донье Хулии приглянулся китайский костюм работы одного голливудского художника) и чопорно-элегантная дама, одетая по моде 1898 года, — разгуливали под деревьями и щебетали, нежно сплетя руки и сблизив головки. Они не внимали призывам ощетинившихся мужчин: Успенский требовал, чтобы Лолита немедленно шла сниматься, дон Хенаро передавал через мальчишку-индейца, что хозяин вернулся и хочет видеть донью Хулию по делу чрезвычайной важности.
Женщины по-прежнему расхаживали по площадке или посиживали у источника, перешептывались и, нимало не стесняясь, нежничали у всех на виду. Когда Лолита наконец спустилась вниз и заняла свое место на съемочной площадке, донья Хулия расположилась неподалеку и, хотя солнце било ей в глаза, наводила перед зеркальцем красоту, сияя улыбкой Лолите, стоило их взглядам пересечься, чем очень мешала съемкам. Когда ее попросили отсесть, чтобы не попасть в кадр, она разобиделась, отодвинулась на метр, не больше, и сказала:
— Пусть меня тоже снимут в этом эпизоде вместе с Лолитой.
В низком грудном голосе Лолиты, когда она говорила с доньей Хулией, звучали воркующие нотки. Она томно бросала на донью Хулию загадочные взгляды, а садясь на лошадь, до того забылась, что перекинула ногу через седло, чего ни одна дама в 1898 году никогда себе не позволила бы… Донья Хулия ластилась к дону Хенаро, а он, не зная, как подобает вести себя мужу в таких обстоятельствах, закатил жене неслыханный скандал, сделав вид, будто приревновал ее к Бетанкуру, одному из мексиканских консультантов Успенского.
Мы снова перебирали кадры, некоторые посмотрели по два раза. На полях, среди агав, индеец в своих немыслимых отрепьях; в господском доме по-театральному пышно разодетые люди, за ними, на стене, смутно виднеется большая хромолитография Порфирио Диаса[26] в безвкусной раме.
— Портрет должен показать, что на самом деле это происходило во времена Диаса, — сказал Андреев, — а вот это, — и он постучал по кадрам, изображавшим индейцев, — сметено революцией. Такие условия нам поставили, — и хоть бы улыбка, хоть бы взгляд в мою сторону, — но, несмотря ни на что, мы снимаем уже третью часть нашей картины.
Интересно, как им это удалось, подумала я. В Калифорнии они числились политически неблагонадежными, и подозрение это перекочевало за ними и сюда. Нелепые слухи опережали их. Говорили, что они снимают фильм по приглашению правительства. Говорили, что они снимают фильм отнюдь не по приглашению правительства, а, напротив, по заказу коммунистов и тому подобных сомнительных организаций. Мексиканское правительство платит им большие деньги; Москва платит мексиканскому правительству за право снимать фильм; у Москвы еще не было такого опасного агента, как Успенский; Москва вот-вот отречется от Успенского; Успенскому вряд ли разрешат вернуться в Россию. На поверку он вовсе не коммунист, а немецкий шпион. Американские коммунисты оплачивают фильм, мексиканская антиправительственная партия втайне симпатизирует России и втихомолку отвалила русским огромный куш за картину с целью скомпрометировать правительство. У правительственных чиновников, как видно, голова пошла кругом. Они соглашались со всеми сразу. Делегация чиновников встретила русских прямо у трапа парохода и препроводила их в тюрьму. В тюрьме было душно и противно. Успенский, Андреев и Степанов беспокоились, не пострадает ли их аппаратура — ее подвергли строжайшему таможенному досмотру. Кеннерли беспокоился, не пострадает ли его репутация. Ему было слишком хорошо известно, какими безупречно чистыми методами обделывает свои делишки взысканный Богом Голливуд, и он трепетал при мысли, чем это может для него обернуться. Насколько он мог судить, до отъезда из Калифорнии все переговоры велись через него. Сейчас он уже ни в чем не был уверен. Слух, что Успенский не член партии, а один из троих и вовсе не русский, распустил сам Кеннерли. Он надеялся, что это как-то их реабилитирует в общем мнении. После безумной ночи в тюрьму явилась другая группа чиновников, более представительная, чем первая, и, расплываясь в улыбках и рассыпаясь в извинениях, вернула им свободу. И тут кто-то пустил слух, что русских посадили в тюрьму с чисто рекламными целями.
Тем не менее правительственные чиновники решили не рисковать. Не упускать же случай снять фильм о славной истории Мексики, ее унижениях, страданиях и венчающем их торжестве, которое стало возможным лишь благодаря победе последней революции, и русских совершенно изолировали, окружив целым штатом профессиональных пропагандистов, предоставленных в их распоряжение на время визита. Десятки услужливых наблюдателей — искусствоведов, фотографов, одаренных литераторов и туристских гидов — роем роились вокруг, дабы направить их куда надо, показать им все что ни на есть самое прекрасное, значительное, характерное в жизни и душе народа; если же камера все-таки наталкивалась на нечто далеко не прекрасное, на этот случай имелся весьма сведущий и зоркий цензорский совет, чьим долгом было следить за тем, чтобы эти порочащие сведения не вышли за пределы монтажной.
— До чего же здесь все преданы искусству — вот уж чего я никак не ожидал, — сказал Андреев.
Кеннерли вздрогнул, что-то пробормотал, открыл глаза и снова закрыл их. Голова его резко мотнулась.
— Осторожно. Он проснется, — шепнула я.
Притихнув, мы вглядывались в Кеннерли.
— Вряд ли, — сказал Андреев. — Все до крайности сложно и, чем дальше, тем больше запутывается.
Мы немного посидели молча, Андреев все так же изучающе вглядывался в Кеннерли.
— В зоопарке он был бы довольно мил, — сказал Андреев беззлобно. — Но возить его без клетки — сущее наказание. — И, помолчав, продолжал свой рассказ о России.
На последней перед гасиендой остановке в поезд сел молодой индеец, исполнявший в фильме главную роль; он разыскивал нас. Он влетел в вагон, как на сцену, следом за ним ввалилась целая свита поклонников, оборванных заморышей, счастливых возможностью погреться в лучах его славы. Если бы он только снимался в кино, их обожание было бы ему уже обеспечено, но его и без того почитали в деревне — он был боксер, и притом хороший боксер. Бой быков несколько устарел, последним криком моды был бокс, и по-настоящему честолюбивый молодой человек спортивного склада, если Господь не обделил его силой, шел не в тореадоры, а в боксеры. Двоякая слава придавала парнишке замечательный апломб, и он, насупившись, уверенно подошел к нам, как бывалый путешественник, которому не впервой разыскивать друзей по поездам.
Однако долго хранить серьезность ему не удалось. Его лицо, от высоких скул до квадратного подбородка, от крупных вывернутых губ до низкого лба, на котором застыло выражение нарочитой свирепости, какую нередко видишь у профессиональных боксеров, расплылось в обаятельной улыбке, выдававшей простодушное волнение. Он радовался, что снова видит Андреева, но прежде всего он радовался тому, что принес интересные новости и первый сообщит их!
Ну и заваруха поднялась сегодня утром на гасиенде! Он не мог дождаться, пока мы кончим пожимать руки, так ему не терпелось выложить новости.
— Хустино, помните Хустино? Так вот, он убил свою сестру. Застрелил ее и сбежал в горы. Висенте — знаете, какой он из себя? — вскочил на лошадь, погнался за ним и приволок назад. Теперь Хустино сидит в тюрьме, в той самой деревне, где сейчас наш поезд.
Желаемого эффекта он достиг — ошеломленные, мы закидали его вопросами. Да, сегодня утром и убил, часов в десять… Нет, они не ругались, никто ни о чем таком не слыхал. Нет. Хустино ни с кем не ссорился. Никто не видел, как он ее застрелил. Утром он был веселый, работал, снимался в массовке.
Ни Андреев, ни Кеннерли не говорили по-испански. Парнишка же говорил на наречии, которое и я разбирала с трудом, но суть его слов я все же уловила и постаралась побыстрее перевести. Кеннерли подскочил, глаза его бешено выкатились: — В массовке? Вот те на! Мы разорены!
— Разорены? Почему?
— Ее семья подаст на нас в суд, потребует возмещения убытков.
Парнишка попросил объяснить ему, что это значит.
— Таков закон! Таков закон! — стенал Кеннерли. — Им причитаются деньги за потерю дочери. Обвинить нас в этом ничего не стоит.
У парнишки голова и вовсе пошла кругом.
— Он говорит, что ничего не понимает, — перевела я Кеннерли. — Он говорит, никто ни о чем подобном здесь не слышал. Он говорит, Хустино был у себя дома, когда это случилось, и тут никого, даже Хустино, нельзя винить.
— Ах, вот как! — сказал Кеннерли. — Понимаю. Ладно, пусть расскажет, что было дальше. Раз он убил ее не на съемках, остальное пустяки.
Он вмиг успокоился и сел.
— Сидите, сидите, — мягко сказал Андреев, ядовито глянув на Кеннерли. Парнишка перехватил взгляд Андреева, явственно перевернул его в уме — очевидно, заподозрил, что он адресован ему, — и застыл на месте, переводя взгляд с одного на другого; его глубоко посаженные глаза поугрюмели, насторожились.
— Сидите, сидите, и не забивайте им головы нелепостями, от которых всем одна морока, — сказал Андреев.
Протянув руку, он подтолкнул парнишку к подлокотнику кресла. Остальные ребята скучились у двери.
— Расскажите, что было дальше, — велел Андреев.
Чуть погодя паренек отошел, у него развязался язык:
— В полдень Хустино пошел домой обедать. Сестра его молола кукурузу на лепешки, а он стоял поодаль и переводил время — подбрасывал пистолет в воздух и ловил его. Пистолет выстрелил, пуля прошла у нее вот тут… — он тронул грудь у сердца. — Она замертво повалилась прямо на жернов. Тут же со всех сторон сбежался народ. Хустино как увидел, что натворил, пустился бежать. Он несся огромными скачками, как полоумный, пистолет бросил и прямиком через поля агав подался в горы. Висенте, дружок его, вскочил на лошадь и ну за ним, грозил винтовкой, кричал: «Стой, стрелять буду!» — а Хустино ему: «Стреляй, нашел чем пугать!» Только стрелять Висенте, конечно, не стрелял, а как догнал Хустино, двинул его прикладом по голове, кинул через седло и привез в деревню. Тут Хустино сразу посадили в тюрьму, но дон Хенаро примчался в деревню — старается его вызволить. Ведь Хустино застрелил сестру нечаянно.
— Снова все затягивается, буквально все! — сказал Кеннерли. — Потерянное попусту время — вот что это значит.
— Но этим дело не кончилось, — сказал парнишка. Он многозначительно улыбнулся, понизил голос и таинственно, заговорщически сказал: — Актриса тоже тю-тю. Вернулась в столицу. Уж три дня как.
— Поссорилась с доньей Хулией? — спросил Андреев.
— Нет, — сказал парнишка. — Совсем не с доньей Хулией, а с доном Хенаро.
Все трое дружно захохотали, а Андреев обратился ко мне:
— Да вы же знаете эту буянку из Великолепного театра.
— А все потому, что дон Хенаро отлучился когда не надо, — сказал парнишка еще более таинственно, чем раньше.
Кеннерли свирепо напыжил подбородок, только что не состроил рожу — так ему хотелось заставить Андреева и мальчишку замолчать. Андреев нахально ответил ему взглядом, исполненным глубокой невинности. Парнишка заметил взгляд Андреева, снова погрузился в молчание и принял горделивую позу — подбоченился и даже чуть отвернул от нас лицо. Едва поезд притормозил, он вскочил и опрометью кинулся вон.
Когда мы наконец попрыгали с высокой подножки, он уже стоял около запряженной мулом тележки и здоровался с двумя индейцами, приехавшими нас встречать. Его юные прихвостни, помахав нам шляпами, пустились напрямик домой полями агав.
Кеннерли развернул бурную деятельность — сунув индейцам наши сумки, чтобы они уложили их в видавшей виды тележке, рассадил всех как следует, меня поместил между собой и Андреевым, назойливо подтыкал мою юбку, дабы и краем подола я не коснулась заразных иноземцев напротив.
Мелкорослый мул упирался острыми копытцами в камни, в дорожную траву, мыкался-мыкался, пока не набрел на шпалу, и, решив, что на худой конец и она сойдет, взял ровную щеголеватую рысь, колокольчики на его хомуте позвякивали, как бубен.
И так, с трудом уместившись по трое в ряд друг против друга, — сумки были рассованы под скамейки — мы, роняя солому из подстилок, понеслись от станции вскачь. Кучер время от времени поворачивался к мулу и, щелканув его поводьями по крупу, кидал: — Невезучая семья. У них уже вторая дочь гибнет от братней руки. Мать с горя едва не отдала Богу душу, а Хустино, такого хорошего парня, посадили в тюрьму.
Рослый здоровяк рядом с кучером, в полосатых бриджах и в шляпе, завязанной под подбородком тесьмой с красными кисточками на концах, вставил, что теперь Хустино, Господь спаси его и помилуй, не выпутаться. Интересно, где он ухитрился раздобыть пистолет? Не иначе как свистнул на съемках. По правде сказать, трогать оружие ему было не след, и тут он допустил первую промашку. Он-то думал сразу вернуть пистолет на место, да сами знаете, мальчишку на семнадцатом году хлебом не корми, а дай побаловаться оружием. И у кого повернется язык его винить… Девчонке двадцатый год пошел. Ее уже отвезли хоронить в деревню. Столько шуму, не приведи Господь, а пока девчонка была жива, до нее никому не было дела. Сам дон Хенаро, как положено обычаем, пришел скрестить ей руки на груди, закрыть глаза и зажечь около нее свечу.
Все идет путем, говорили они благоговейно, и в глазах их плясали плотоядные огоньки. Когда твой знакомый становится героем такой драматической истории, испытываешь разом и жалость, и возбуждение. Но мы-то остались в живых и, позвякивая колокольцами, катили вдаль под бездонным небом сквозь желтеющие поля цветущей горчицы, и колючие агавы, мельтеша перед глазами, складывались в узоры — прямые линии превращались в углы, углы в ромбы, потом в обратном порядке, — и так километр за километром они тянулись вдаль, вплоть до давящей громады гор.
— Но разве среди реквизита мог оказаться заряженный пистолет? — огорошила я вопросом здоровяка в шляпе с красными кисточками.
Он открыл рот для ответа и сразу закрыл. Наступила тишина. Все замолчали. И тут неловко стало мне: я заметила, что они переглянулись.
На лица индейцев возвратилось настороженное, недоверчивое выражение. Воцарилось тягостное молчание.
Андреев, который отважно пробовал свои силы в испанском, сказал: «Пусть я не могу говорить, но петь-то я могу», и на русский манер громко, разудало завел: «Ay, Sandunga, Sandunga, Mamá рог Diós»[27]. Индейцы радостно загалдели, так им понравилось, как выворачивает знакомые слова его непривычный язык. Андреев засмеялся. Его смех расположил их к нему. Молодой боксер грянул русскую песню, в свою очередь дав Андрееву повод посмеяться.
Тут уж все, даже Кеннерли, разом грохнули, обрадовавшись возможности посмеяться вместе. Глаза смотрели в глаза из-под прикрытия сведенных век, а мелкорослый мул, напружив ноги, без понуканий перешел в галоп.
Через дорогу метнулся крупный кролик, за ним гнались тощие, оголодавшие псы. Казалось, сердце его вот-вот разорвется, глаза хрустальными шариками торчали из орбит.
— Давай-давай, кролик! — подгоняла я.
— Давай-давай, собаки! — подзадоривал рослый индеец в шляпе с красными тесемками — в нем проснулся азарт. Он повернулся ко мне, глаза его сверкали: — Вы на кого поставите, сеньорита?
Тут перед нами выросла гасиенда — монастырь, обнесенная стеной крепость, тускло-рыжая и медно-красная, — она высилась у подножия горы. Старуха, замотанная шалью, отворила массивные двустворчатые ворота, и мы въехали на главный скотный двор. В той части дома, что ближе к нам, во всех верхних окнах горел свет. На одном балконе стоял Степанов, на другом Бетанкур, на третий на минуту выскочил прославленный Успенский — он размахивал руками. Они приветствовали нас, не успев даже толком разглядеть, кто приехал, — так их обрадовало, что кто-то из своих вернулся из города и хоть отчасти нарушится однообразие этого затянувшегося дня, непоправимо разбитого несчастным случаем. Стройные лошади с крутыми лоснящимися крупами, длинными волнистыми гривами и хвостами стояли в патио под седлом. Крупные, вышколенные псы дорогих пород вышли нам навстречу и вальяжно проследовали вместе с нами по широким ступеням пологой лестницы.
В зале было холодно. Лампа под круглым абажуром, свисавшая с потолка, почти не рассеивала мрак. Дверные проемы в стиле порфирианской готики — этот период гражданской архитектуры нарекли в честь Порфирио Диаса — в облаке тисненных золотом обоев уходили ввысь над чащей малиновых, красных, оранжевых плюшевых кресел с пружинными сиденьями, увешанными бахромой и кистями. Такие покои, предназначенные для малых приемов, вносили некоторое разнообразие в унылые ряды промозглых, мрачных комнат, десятками выстроившихся вдоль крытых галерей, которые окаймляли патио, сады и загоны. В одном углу стояла пианола светлого дерева — ничем не накрытая. Мы столпились около нее и, сдвинув головы, беседовали о погибшей девушке, о невзгодах Хустино; голоса наши звучали глухо — так действовала на нас неистребимая скука, разлитая в здешнем воздухе.
Кеннерли все волновался, не подадут ли на нас в суд.
— Здесь ни о чем подобном и не слыхали, — заверил его Бетанкур. — А потом, при чем тут мы?
Русские рассуждали, как быть дальше. Мало того, что девушка погибла, так еще они с братом снимались в картине. У брата была заметная роль, значит, съемки придется приостановить, пока он не вернется, а если он и вообще не вернется, тогда придется переснимать все.
Бетанкур — по рождению мексиканец, по происхождению смешанных испано-французских кровей, по воспитанию француз — всей душой стремился к изысканности и отрешенности, но этот его идеал находился в вечном противоборстве со своеобразным мексиканским национализмом, точившим его наподобие наследственного психического недуга. Как человека утонченных вкусов и заслуживающего доверия, Бетанкура официально отрядили присматривать, чтобы иностранные операторы не запечатлели ничего оскорбительного для национального достоинства. Двойственность его положения, похоже, ничуть не смущала Бетанкура. Он был откровенно счастлив и впервые за многие годы чувствовал себя на своем месте. Кто бы ни встретился нам на пути: нищие, бедняки, калеки, старики, уроды, — Бетанкур всех без исключения отгонял.
— Мне жаль, что так получилось, — говорил он и величаво помавал рукой, отгоняя пошлую человеческую жалость, назойливо, точно муха, жужжавшую где-то на задворках его сознания. — Но когда подумаешь, на какую жизнь она была здесь обречена, — и он отвесил почти незаметный поклон, отдавая дань тому социальному подходу, представителями которого считал русских, — понимаешь, что ей лучше было умереть.
Глаза его горели фанатическим огнем, крохотный ротик трепетал. Ноги и руки у него были как спички.
— Конечно, это трагедия, но у нас они случаются сплошь и рядом, — сказал он.
И так, походя, разделался с девушкой, похоронил и, безымянную, предал земле.
Молча вошла донья Хулия, неслышно ступая крохотными, как у китаянки, ножками, обутыми в шитые туфли. Ей было лет двадцать от силы. Черные волосы плотно облегали круглую головку, на неживом восковом личике выделялись грубо намалеванные глаза.
— Мы здесь почти и не живем, — безмятежно лепетала она, рассеянно блуждая взглядом по чуждой ей обстановке, на фоне которой она казалась диковинной говорящей куклой. — Страхота, конечно, вы уж не взыщите. Дом запущенный, но кому охота стараться попусту? Индейцы ужасные лентяи, они все приводят в негодность. Здесь такая скучища, мы только из-за картины тут и сидим. Кому не хочется посмотреть, как снимают кино? — И добавила: — Нехорошо-то как получилось с этой бедной девушкой. Теперь не расхлебать неприятностей. И с братом ее тоже. — В столовую мы пошли вместе, и я все время слышала, как она бормочет под нос: —…нехорошо… нехорошо… нехорошо-то как…
Дед дона Хенаро, которого мне охарактеризовали как джентльмена самой что ни на есть старой закалки, был в длительной отлучке. Он строго порицал свою внучатую невестку: в его пору ни одна дама и мыслить не могла показаться в таком виде на люди — ее вид оскорблял его: как светский человек, он обладал врожденным умением с одного взгляда оценить, определить женщину и поместить ее в соответствующую категорию. Без короткой интрижки с такой особой воспитание ни одного молодого человека нельзя счесть законченным. Но при чем тут брак? В его времена она в лучшем случае могла бы подвизаться на сцене. Деда утихомирили, однако неожиданный брак единственного внука, а следовательно, и неизбежного наследника, который уже сейчас держался словно он глава семьи и не обязан ни перед кем отчитываться, ошеломил деда, но никоим образом не поколебал его убежденности в своей правоте. Он не понимал мальчика и не пытался его понять, зная наперед, что это пустая трата времени. И он перебрался вместе с мебелью и дорогими ему как память пожитками в самое дальнее патио старого сада, от которого уступами шли вниз вырубленные в горе площадки, и гордо пребывал там в мрачном одиночестве, отказавшись и от надежд, и от взглядов, а возможно презрев и те, и другие, и встречаясь с семьей лишь за столом. Сейчас место его на конце стола пустовало, толпа зевак, одолевавшая нас по воскресеньям, схлынула, и мы едва заполнили другую половину стола.
На Успенском был неизменный полосатый комбинезон, лицо нечеловечески мудрой обезьянки сильно обросло пушистой, самой что ни на есть обезьяньей бородой.
Он выработал свое, по-обезьяньи проказливое, отношение к жизни, чуть ли не философию. Она помогала ему избавляться от объяснений и отделываться от совсем уж несносных зануд. Он развлекался в самых низкопробных театриках столицы и, льстя самолюбию мексиканцев, говорил, что по скабрезности их театры первые в мире. Ему нравилось разыгрывать посреди дня под открытым небом комические сценки из русской народной жизни с актерами, одетыми в мексиканские костюмы. Он смачно выкрикивал реплики и веселился до упаду, тыча в зад многострадального ослика, привыкшего к мытарствам и унижениям, членоподобной формы тыквой.
— Ну как же, вы те самые дамы, которых вечно насилуют эти звери негры, — рассыпался он в любезностях, когда его знакомили с южанками.
Но сегодня его лихорадило, он не находил себе места, все больше помалкивал, даже грубыми шутками, которыми обычно прикрывал, маскировал всевозможные перепады своего настроения, перестал сыпать.
На Степанове, превосходном теннисисте, были фланелевые теннисные брюки и трикотажная тенниска. На Бетанкуре — элегантные бриджи и краги, но не потому, что он так уж любил ездить верхом, напротив, он по мере сил всячески этого избегал, просто в бытность свою в 1921 году в Калифорнии он понял, что именно так приличествует одеваться кинорежиссеру; режиссером, правда, он еще не был, но каким-то боком был причастен к созданию фильма, поэтому, когда съемки начинались, он завершал свой наряд пробковым шлемом на зеленой подкладке для окончательной полноты некой дорогой его сердцу иллюзии, которую питал относительно себя. Невзрачная шерстяная рубашка Андреева соседствовала с кричащим твидом Кеннерли. Я была в вязаном одеянии того типа, что хороши на все случаи жизни, кроме тех, когда их надеваешь. Словом, вместе взятые, мы являли сногсшибательный контраст сидящей во главе стола донье Хулии, будто выпорхнувшей из голливудской комедии в своей черной атласной, в бантах радужной расцветки пижаме, в просторных рукавах которой путались ее детские ручонки с острыми алыми коготками.
— Не стоит ждать моего мужа, — сказала донья Хулия. — Он всегда занят и всегда опаздывает.
— Всегда гонит со скоростью семьдесят километров в час как минимум и никогда и никуда не поспевает вовремя, — любезно поддержал ее Бетанкур.
Его коньком была точность — он имел разные теории насчет скорости, как ее следует и как не следует использовать. Если бы человек заботился прежде всего о своем духовном развитии, ему не понадобилось бы прибегать ни к каким механизмам, он и без них сумел бы покорить время и пространство. И вместе с тем он вынужден признать, что ему самому — а ведь он может телепатически установить связь, с кем его душе угодно, и даже как-то раз одним усилием воли воспарил на целый метр над землей, — ему самому умение подчинить себе механизмы доставляет огромное, захватывающее удовольствие. Почему ему доставляет такое удовольствие водить автомобиль, мне кое-что было известно. Взять хотя бы его привычку выжимать газ и переезжать пути прямо перед мчащимся поездом. Современность, говорил он, требует скорости, и каждый должен быть современным, насколько это ему по карману. Из речей Бетанкура я вывела, что дону Хенаро по карману быть в два раза современней, чем Бетанкуру. Он мог покупать мощные автомобили, перед которыми в испуге сторонились другие водители, он подумывал купить аэроплан, чтобы сократить расстояние между гасиендой и столицей; его идеалом были скорость и невесомость. На дона Хенаро не угодишь, говорил Бетанкур, лошадь ли, собака ли, женщина ли, машина, дону Хенаро все кажется, что они могли бы быть побыстрее. Донья Хулия поощрительно улыбалась: раз, как ей казалось, хвалы расточаются ее мужу, следовательно, они распространяются и на нее, а это всегда приятно.
Суматоха поднялась в коридоре, выплеснулась через порог в комнату. Слуги расступились, отпрянули назад, ринулись вперед, отталкивая друг друга, бросились за стулом, и в комнату влетел дон Хенаро в мексиканском костюме для верховой езды — серой куртке из оленьей кожи и тугих серых брюках на штрипках. Дон Хенаро оказался рослым, нравным молодым испанцем, голубоглазым, худощавым, узкогубым и изящным — сейчас он весь клокотал от возмущения. Он не сомневался, что мы разделим его возмущение; пока он не поздоровался со всеми, он держал себя в руках, потом опустился в кресло рядом с женой и, стукнув кулаком по столу, дал волю гневу.
Похоже на то, что этот балбес деревенский судья не отдаст ему Хустино. Похоже на то, что существует какой-то закон о преступной неосторожности. Для закона, сказал ему судья, не существует несчастных случаев в обыденном смысле этого слова. Закон требует провести тщательное расследование, исходя из того, что родственники жертвы всегда под подозрением. Дон Хенаро передразнил этого балбеса судью, показал, как тот разглагольствует, щеголяя своими юридическими познаниями. Потопы, извержения вулканов, революции, беглые лошади, оспа, поезда, сошедшие с рельсов, уличные драки и все тому подобное — от Бога, сказал судья. А вот когда один человек стреляет в другого, это совсем иное дело. Такие случаи надлежит строжайшим образом расследовать.
— Я заявил ему, что к нашему случаю это не имеет никакого отношения, — рассказывал дон Хенаро. — Хустино, сказал я ему, мой пеон, его семья живет у нас в гасиенде добрые три сотни лет, и я разберусь с ним сам. Я знаю, что и как там произошло, а вы ничего не знаете, и от вас требуется одно — отдать мне Хустино, и все. Причем сегодня же, завтра будет поздно, сказал я ему. Так нет же, судья запросил две тысячи песо, иначе он не соглашался отпустить Хустино. Две тысячи песо! Вы слышали что-нибудь подобное? — взревел дон Хенаро и грохнул кулаком по столу.
— Какая дичь! — сказала его жена участливо и одарила его ослепительной улыбкой. Он посмотрел на нее долгим взглядом, будто не мог припомнить, кто она такая. Она вернула ему взгляд — глаза ее искрились, неуверенная усмешечка растягивала углы рта, в которых размазалась помада. Он в бешенстве отвернулся, передернул плечами, будто стряхнув молчание, и взахлеб, потрясенно, недоуменно продолжал свой рассказ, по ходу обращаясь то к одному, то к другому. За двумя тысячами песо он бы не постоял, просто ему опостылело, что с него везде и всюду дерут деньги, уму непостижимо, за что только с него не дерут — куда ни сунься, какой-нибудь ворюга политик уже тянет к тебе лапу.
— Видно, выход тут один. Если заплатить судье, с ним потом не справиться. Он будет арестовывать моих пеонов, стоит кому-нибудь из них показаться в деревне. Съезжу-ка я в Мехико, повидаюсь с Веларде…
Все согласились: Веларде именно тот человек, что нужно. Более влиятельного и удачливого революционера в Мексике не сыскать. Ему принадлежали две гасиенды, где производят пульке, — они перепали Веларде при великом переделе земель. Заправлял он и двумя крупнейшими молочными фермами в стране, поставлял молоко, масло и сыр во все благотворительные заведения страны: сиротские дома, психиатрические больницы, исправительные колонии, тюрьмы, — запрашивая вдвое против других ферм. Принадлежала ему и большая гасиенда, где выращивали авокадо; подвластны ему были и армия, и могущественный банк; президент республики не проводил ни одного назначения, не посоветовавшись с Веларде. Каждый день на первых страницах двадцати газет он разил контрреволюцию и продажных политиков — для чего же иначе он их купил? На него работали три тысячи пеонов. Сам работодатель, он поймет, с чем ведет борьбу дон Хенаро. Сам честный революционер, он сумеет найти управу на этого мелкого взяточника судью.
— Поеду повидаюсь с Веларде, — сказал дон Хенаро неожиданно потухшим голосом, так, словно надежда оставила его или разговор до того наскучил, что расхотелось его продолжать. Он откинулся на спинку стула и холодно оглядел гостей. Все по очереди высказались, но слова их были ему безразличны. События этого утра уже отодвинулись так далеко, что нечего было их держать в голове.
Успенский чихнул, прикрыв лицо руками. На заре он простоял битых два часа по пояс в ледяном источнике, куда водили коней на водопой, на узенькой каменной приступке которого поместил Степанова с камерой — так он руководил съемкой эпизода: по его глубокому убеждению, этот эпизод можно было снимать только оттуда. И конечно, подхватил простуду; теперь он сжевал ложку жареных бобов, осушил разом полстакана пива и тишком сполз с длинной скамьи. Два прыжка — и его расчерченный слишком крупными полосками комбинезон скрылся за ближайшей дверью. Он рванул отсюда так, будто не мог больше дышать здешним воздухом.
— Его явно лихорадит, — сказал Андреев. — Если он сегодня не поправится, придется послать за доктором Волком.
Грузный увалень в линялом синем комбинезоне и шерстяной рубашке сел на свободное место на другом конце стола. Он отвесил поклон всем и никому в частности; педантичный Бетанкур не преминул поклониться ему в ответ.
— Смотрите, а вы его не узнали! — понизив голос, сказал Бетанкур. — Это же Карлос Монтанья. Сильно изменился, правда?
Ему очень хотелось, чтобы я с ним согласилась. Все мы, наверное, изменились за десять лет, сказала я. Вдобавок Карлос отпустил бороду. Взгляд Бетанкура недвусмысленно дал мне понять, что я, как и Карлос, тоже изменилась к худшему, но Бетанкур не допускал и мысли, что и сам он изменился.
— Не исключено, — нехотя признал он, — но большинство из нас изменилось только к лучшему. А вот Карлосу не повезло. И не в том причина, что он отпустил бороду и разжирел. А в том, что он законченный неудачник.
— Вчера я полчаса летал на «Мотыльке», блеск, ничего не скажешь, — обратился к Степанову дон Хенаро. — Я, наверное, куплю его. Мне нужен по-настоящему быстрый аэроплан. Непременно быстрый, и притом не махина какая-нибудь. Такой, чтобы всегда был к твоим услугам.
Степанов славился своим умением водить аэроплан. Он отличался во всех областях, которые пользовались уважением дона Хенаро. Дон Хенаро почтительно слушал Степанова, а тот давал ему четкие, разумные советы: какой аэроплан лучше купить, как его содержать и с какими вообще мерками следует подходить к аэропланам.
— Кстати, об аэропланах, — вмешался в их разговор Кеннерли. — Я бы лично с мексиканским пилотом нипочем не полетел…
— Аэроплан! Наконец-то! — по-детски радостно залепетала донья Хулия.
Она перегнулась через стол и ласковым голосом, каким будят поутру, окликнула по-испански:
— Карлос! Вы слышите? Хенарито надумал подарить мне аэроплан!
Дон Хенаро, будто не слыша ее, продолжал разговаривать со Степановым.
— А зачем вам аэроплан? — спросил Карлос, его круглые глаза благодушно лучились из-под кустистых бровей. Не поднимая головы, ложкой, как едят мексиканские крестьяне, он продолжал с аппетитом наворачивать жареные бобы под томатным соусом.
— Кувыркаться буду в нем, — сказала донья Хулия.
— Законченный неудачник, — повторил Бетанкур по-английски, чтобы Карлос его не понял, — хотя, надо сказать, сегодня он выглядит хуже обычного. Утром он поскользнулся в ванной и ушибся. — Бетанкур сказал это так, будто привел еще одно свидетельство против Карлоса, еще одно знаменательное доказательство его роковой склонности катиться вниз.
— По-моему, он написал чуть не половину популярных мексиканских песен, — сказала я. — Лет десять назад тут только его песни и пели. Что с ним стряслось?
— Так то десять лет назад. Теперь он почти ничего не делает. Он больше не возглавляет Великолепный театр, его давным-давно сместили!
Я пригляделась к неудачнику. Вид у него был вполне неунывающий. Отбивая ритм рукояткой ложки, он напевал Андрееву песню — тот слушал, склонив к нему голову.
— Вот вам первые два такта, — сказал Карлос по-французски, — а дальше вот так, — напевал он, отбивая ритм. — Ну а это для танца…
Андреев напел мелодию, помахивая правой рукой и указательным пальцем левой пристукивая по столу. Бетанкур минуту-другую смотрел на них.
— Теперь-то, когда я достал ему эту работу, бедолага, конечно, воспрянул, — сказал он. — Как знать, вдруг ему удастся начать все сначала. Но он, бывает, утомляется, горазд выпить, словом, уже не тот, что раньше.
Карлос весь обмяк, голова его ушла в плечи, глаза почти скрылись за набрякшими веками, он недовольно тыкал вилкой в enchiladas[28] со сметаной.
— Вот увидишь, — сказал он Андрееву по-французски, — Бетанкур нам и это завернет. Выищет какой-нибудь изъян… — сказал не злобно и не затравленно, а с какой-то печальной убежденностью. — Заявит, что не чувствуется современность, нет связи с традициями, отсутствует мексиканский дух… Да что говорить, сам увидишь…
Бетанкур пожертвовал свои юные годы разгадке неподатливых тайн вселенской гармонии, разгадывал он их, применяя астрономию, астрологию, кабалистику чисел, формулу передачи мыслей на расстояние, глубокое дыхание и тренировку воли к победе, все это он подкреплял изучением новейших американских теорий личного самоусовершенствования, кое-какими замысловатыми магическими ритуалами и тщательным подбором доктрин самых разных школ восточной философии, увлечение которыми время от времени охватывает всю Калифорнию. И так вымостил Истинный Путь — на путь этот можно было наставить любого, а уж дальше всякий неофит уверенными стопами невозбранно шел прямо к Успеху; Успех, можно сказать, плыл в руки, давался сам собой без всяких усилий, кроме разве что приятных; Успех этот вмещал в себя высочайшие духовные и эстетические достижения, не говоря о материальном вознаграждении, и немалом. Богатство, разумеется, не было пределом стремлений; само по себе оно вовсе не означало Успеха, но, конечно же, неназойливо сопутствовало всякому подлинному Успеху… Во всеоружии этих теорий Бетанкур лихо понес Карлоса. Карлос никогда не считался с вечными законами. Свои мелодии он сочинял, не давая себе труда вдуматься в глубиннейший смысл музыки, а ведь в основе ее лежит гармония сфер… Не счесть, сколько раз он, Бетанкур, предостерегал Карлоса. И все без толку. Карлос сам навлек на себя погибель.
— И вас я тоже предостерегал, — сказал он озабоченно. — Не счесть, сколько раз я задавался вопросом, почему вы не хотите или не можете причаститься этих тайн подумайте только, какая сокровищница открылась бы вам… Когда обладаешь научной интуицией, тебе нет преград. Руководствуясь одним интеллектом, вы обречены терпеть неудачи.
«Ты обречен терпеть неудачи», — без конца твердил он недалекому бедолаге Карлосу. «Карлос стал законченным неудачником», — сообщал он всем.
Теперь он чуть ли не любовно взирал на дело рук своих, но по Карлосу, пусть он выглядел и опустившимся и поникшим, видно было, что в свое время он славно поработал и не собирается ставить на себе крест. Сидевшая бок о бок со мной аккуратная щуплая фигурка с узенькой спинкой принимала изящные позы, чересчур красивые узенькие ручки мерно мотались на бестелесных запястьях. Я припомнила, скольким Бетанкур был обязан Карлосу в прошлом: отчаянный добряк нерасчетливо взвалил на хрупкие плечи Бетанкура непосильный груз благодарности. Бетанкур запустил в действие весь механизм законов вселенской гармонии, имеющийся в его распоряжении, дабы с их помощью отомстить Карлосу. Работа подвигалась медленно, но он не сдавался.
— Успех, неудача — я, признаться, не понимаю, что вы обозначаете этими словами, и никогда не могла понять, — наконец не стерпела я.
— Конечно, не могли, — сказал он. — И в этом ваша беда.
— Вам бы надо простить Карлоса… — сказала я.
— Вы же знаете, что я никого ни в чем не виню, — совершенно искренне сказал Бетанкур.
Все поднялись из-за стола, через разные двери потекли из комнаты, Карлос подошел ко мне поздороваться. Он говорил о Хустино и его невзгодах с насмешливой жалостью.
— Чего еще ожидать, когда заводят шашни в кругу семьи?
— Не будем об этом сейчас, — оборвал его Бетанкур. И гнусаво, дребезжаще хихикнул.
— Если не сейчас, так когда же? — сказал Карлос, он вышел вместе со мной. — Я сложу corrido[29] о Хустино и его сестренке. — И он чуть не шепотом запел, подражая уличным певцам, сочиняющим баллады на заказ, — точь-в-точь тем же голосом, с теми же жестами:
Ах, бедняжка Розалита
Ветрена и потому
Сердце пылкое разбила
Ты братишке своему.
Ах, бедняжка Розалита,
Вот лежит она, прошита
Сразу пулями двумя…
Так что, юные сестрицы.
Не давайте братцам злиться.
Не сводите их с ума.
— Одной пулей, — Бетанкур погрозил Карлосу длинным тонким пальцем, — одной!
— Хорошо, пусть одной! — засмеялся Карлос. — Какой придира, однако! Спокойной ночи!
Кеннерли и Карлос рано ушли к себе. Дон Хенаро весь вечер играл в бильярд со Степановым и неизменно оказывался в проигрыше. Дон Хенаро отлично играл на бильярде, но Степанов был чемпион, неоднократно брал всевозможные призы, так что потерпеть от него поражение было не постыдно.
В продуваемом сквозняками зале верхнего этажа, переоборудованном в гостиную, Андреев, отключив от фортепиано приставку, пел русские песни, а в перерывах, припоминая, какие еще песни он знает, пробегал руками по клавишам. Мы с доньей Хулией слушали его. Он пел для нас, но в основном для себя, с той же намеренной отключенностью от окружающего, с той же нарочитой отрешенностью, с какой все утро напролет рассказывал нам о России.
Мы засиделись допоздна. Встретившись глазами со мной или с Андреевым, донья Хулия не забывала улыбнуться, частенько прикрыв рот рукой, зевала, китайский мопс посапывал, развалясь на ее коленях.
— Вы не устали? — спросила я ее. — Мы не слишком поздно засиделись?
— Нет-нет, пусть поет. Терпеть не могу ложиться рано. Если можно посидеть попозже, я никогда не иду спать. И вы не уходите!
В половине первого Успенский призвал к себе Андреева, призвал и Степанова. Он не находил себе места, его лихорадило, тянуло разговаривать.
Андреев сказал:
— Я уже послал за доктором Волком. Лучше захватить болезнь в самом начале.
Мы с доньей Хулией заглянули в бильярдную на первом этаже — там дон Хенаро пытался уравнять счет со Степановым. В окнах торчали головы индейцев; перегнувшись через подоконники, они молча наблюдали за игрой, их громадные соломенные шляпы сползали им на нос.
— Значит, ты сегодня не едешь в Мехико? — спросила мужа донья Хулия.
— С какой стати мне туда ехать? — не поднимая на нее глаз, ни с того ни с сего ответил он вопросом на вопрос.
— Да так, мне подумалось — вдруг ты поедешь, — сказала донья Хулия. — Спокойной ночи, Степанов, — сказала она, черные глаза ее мерцали из-под удлиненных серебристо-голубыми тенями век.
— Спокойной ночи, Хулита, — сказал Степанов, его открытая улыбка северянина могла означать что угодно и не означать решительно ничего. Когда Степанов не улыбался, его выразительное, энергичное лицо суровело. Улыбался он с обманчивой наивностью, как мальчишка. Но кем-кем, а наивным он никак не был; и сейчас он веселился над нелепой фигуркой, будто забредшей сюда из кукольного театра, необидно, как веселятся только в добрых книжках. Уходя, донья Хулия искоса метнула на него сверкающий взор, заимствованный из арсенала голливудских femmes fatales. Степанов не отрывал глаз от своего кия, словно изучал его в микроскоп. Дон Хенаро, в злобе бросив: «Спокойной ночи», выскочил вон из комнаты на скотный двор.
Мы с доньей Хулией прошли через ее спальню, вытянутую, узкую комнату, между бильярдной и бродильней. Здесь пенились шелк и пух, сверкали нестерпимым блеском свежеполированное дерево и огромные зеркала, рябило в глазах от всяческих безделушек — коробок конфет, французских кукол в кринолинах и пудреных париках. В нос шибал запах духов, его перебивал другой запах, еще тяжелее первого. Из бродильни непрестанно доносились глухие крики, грохот бочек, скатывающихся с деревянных помостов на запряженную мулом тележку, установленную на бегущих вдоль дверного проема рельсах. Этот запах преследовал меня с самого приезда, но здесь он плотным туманом поднимался над басовитым жужжанием мух — кислый и затхлый, как от заплесневевшего молока или протухшего мяса; шум и запах сплелись в моем сознании воедино, и оба переплелись с прерывистым грохотом бочек и протяжными, певучими криками индейцев. Поднявшись по узкой лесенке, я оглянулась на донью Хулию. Сморщив носик, она смотрела мне вслед, прижав к лицу китайского мопса, его нос, как всегда, брюзгливо морщился.
— Какая гадость это пульке! — сказала она. — Надеюсь, шум не помешает вам спать.
На моем балконе гулял резкий свежий ветер с гор, здесь к нему не примешивались ни парфюмерные ароматы, ни бродильный дух.
— Двадцать одна! — тягуче, мелодично выводил хор индейцев усталыми взбудораженными голосами, и двадцать первая бочка свежего пульке летела по каткам вниз, где двое индейцев подхватывали ее и загружали на тележку прямо под моим окном.
Из окон по соседству слышалось негромкое бормотание троих русских. Свиньи, похрюкивая, копошились в вязкой грязи около источника; хотя уже сгустились сумерки, там вовсю шла стирка. Женщины, стоя на коленях, хлестали мокрым бельем по камням, болтая и пересмеиваясь. Похоже, этой ночью все женщины смеялись: далеко за полночь от хижин пеонов, тянувшихся вдоль скотного двора, доносились переливы громкого, заразительного смеха. Ослики взревывали, плакались друг другу; повсюду царила неспокойная дрема, животные били копытами, сопели, хрипели. Внизу, в бродильне, чей-то голос вдруг пропел отрывок непотребной песни, прачки было замолкли, но тут же между ними вновь пошли пересмешки. У арки ворот, ведущих во внутренний двор перед гасиендой, поднялась суматоха: один из породистых, вышколенных псов (куда только подевалась его важность), не на шутку взъярясь, гнал задастого солдатика — чтобы не шатался, где не положено, — назад к казармам, размещенным у крепостной стены, напротив индейских хижин. Солдатик послушно улепетывал, ковыляя и спотыкаясь, но не издавая ни звука; его тусклый фонарь мотало из стороны в сторону. Посреди двора, словно тут пролегала невидимая граница, пес застыл, проводил солдата взглядом и вернулся на свой пост под аркой. Солдаты, присланные правительством охранять гасиенду от партизанских отрядов, били баклуши, наталкивая животы бобами за счет дона Хенаро. Он, как и собаки, терпел их скрепя сердце.
Меня усыпили протяжные, певучие голоса индейцев, ведущих подсчет бочкам в бродильне, а на рассвете, летнем рассвете, разбудила их заунывная утренняя песня, лязг железа, скрип кожи, топот мулов, которых впрягали в телеги… Кучера щелкали кнутами, покрикивали, и груженые телеги, грохоча, уезжали одна за другой навстречу поезду, который отвозил пульке в Мехико. Работники отправлялись в поле, гнали перед собой осликов. Они тоже покрикивали и поколачивали осликов палками, но не спеша, не суетясь. Да и зачем спешить: впереди их ждала работа, усталость, словом, день как день. Трехлетний мальчонка, семеня рядом с отцом, погонял ослика-отъемыша, на мохнатой спинке которого громоздились два бочонка. Два маленьких существа, каждое на свой манер, подражали старшим. Мальчонка покрикивал на ослика и поколачивал его, ослик плелся ползком и при каждом ударе прядал ушами.
— Господи ты Боже мой, — часом позже сказал за кофе Кеннерли, отогнал тучу мух и нетвердой рукой налил себе кофе. — Разве вы не помните… Я всю ночь глаз не мог сомкнуть, у меня никак не выходило из головы, да вспомните же, — упрашивал он Степанова — тот, прикрыв рукой кофе от мух, докуривал сигарету, — эпизод, что мы снимали две недели назад, там еще Хустино играл парня, который нечаянно застрелил девушку, пытался бежать, за ним послали погоню, и Висенте в ней участвовал. Точь-в-точь то же самое повторилось с теми же людьми на самом деле. И представьте, какая нелепость, — обратился он ко мне, — нам придется переснимать этот эпизод: он неважно получился, а тут он повторился на самом деле, и никто даже не позаботился его снять! О чем они только думают! Представьте, как было бы здорово — девушка крупным планом, мертвая по-настоящему, и по лицу Хустино, когда Висенте двинул его прикладом, течет самая настоящая кровь, и хоть бы кто, Господи ты Боже мой!.. хоть бы кто позаботился это снять! Как с приезда сюда у нас не заладилось, так и пошло-поехало — то одно, то другое… А теперь объясните мне, что вам помешало?
Он впился в Степанова злобным взглядом. Степанов отнял руку от чашки, разогнал мух, тучей вившихся над ней, и выпил кофе.
— Свет, наверно, был плохой, — сказал он. Широко раскрыл глаза, кинул взгляд на Кеннерли, и тут же их закрыл, так, будто запечатлел его на пленке, а запечатлев, счел, что сюжет исчерпан.
— Дело ваше, конечно, — обиделся Кеннерли, — а только история эта повторилась, повторилась не по нашей вине, так почему бы вам ее не снять — зачем ей пропадать впустую?
— Снять мы всегда успеем, — сказал Степанов, — вот вернется Хустино, будет подходящий свет, тогда и снимем. Свет, — обратился он ко мне, — наш злейший враг. Здесь хороший свет бывает раз в пять дней, а то и реже.
— А вы представьте, нет, представьте-ка, — накинулся на него Кеннерли, — бедный парень вернется, и ему снова-здорово придется проделывать все, что он уже дважды проделал, первый раз на съемочной площадке, второй — на самом деле. — Он со смаком повторил последнее слово. — Подумайте, каково-то ему будет. Тут и рехнуться недолго.
— Вот вернется, тогда и будем решать, — сказал Степанов.
Во дворе пяток мальчишек-индейцев в рваных белых балахонах, сквозь прорехи которых проглядывали их глянцево-смуглые тела, седлали лошадей, набрасывали на их спины роскошные замшевые седла, расшитые серебром и перламутром. К источнику снова тянулись женщины. Свиньи копошились в дорогих их сердцу лужах, в бродильне дневная смена в полном молчании заливала обтянутые сыромятной кожей чаны свежим соком. Карлос Монтанья тоже вышел спозаранку подышать свежим утренним воздухом и сейчас вовсю потешался, глядя, как трое псов, подняв из лужи долговязую свинью, гонят ее к сараю. Свинья враскачку, наподобие игрушечной лошадки, неслась к загону, зная, что там ее не достать, собаки делали вид, что вот-вот тяпнут ее за ногу, чтобы не сбавляла темп. Карлос, держась за бока, покатывался от хохота, мальчишки вторили ему.
Испанец-надсмотрщик — в картине он играл роль злодея (их там было немало) — вышел в тугих новых бриджах из такой же, как седла, расшитой серебром замши, сел, ссутулясь, на скамье неподалеку от выходящей на главный скотный двор арки. И просидел так весь день напролет — он сидел здесь не один год, и одному Богу известно, сколько еще просидит. На его вытянутом ехидном лице типичного испанца с севера была написана убийственная скука. Низко натянув козырек английской кепки на близко посаженные глаза, он сидел, ссутулясь, и так ни разу и не полюбопытствовал, что развеселило Карлоса. Мы с Андреевым помахали Карлосу, и он поспешил к нам. Его все еще разбирал смех. Теперь он смеялся не над свиньей, а над надсмотрщиком — у того было сорок пар фасонистых брюк, какие носит charros[30], но, по его мнению, для съемок ни одни из них не годились, и он за большие деньги заказал портному новые брюки, но тот сшил такие тугие, что он еле-еле в них влез, — те самые, в которые вырядился сегодня. Он рассчитывал, что, если носить их каждый день, они растянутся. Горю его не было предела — похоже, он одними брюками и жил.
— Он не знает, что с собой делать, кроме как нацеплять каждый день новые брюки пофасонистей и просиживать с утра до вечера на скамейке в надежде — вдруг что-нибудь, хоть что-нибудь произойдет.
— Мне-то казалось, — сказала я, — что за последние недели и так слишком много всего произошло… Ну, если не за последние недели, так уж за последние дни, во всяком случае.
— Ну нет, — сказал Карлос, — этого им надолго не хватит. Им подавай настоящую заваруху, вроде последнего налета партизан. Тогда на башни втащили пулеметы, мужчинам выдали по винтовке и пистолету — погуляли всласть. Налет отбили, а пули, что остались, выпустили в воздух — знай наших! Так и то назавтра они уже заскучали. Всё надеялись, что налет повторится. Никак нельзя было им втолковать: хорошего, мол, понемножку.
— Они что, и впрямь так не любят партизан? — спросила я.
— Да нет, просто они не любят скучать, — сказал Карлос.
Осторожно ступая, мы прошли через бродильню — на глинобитном полу здесь стояли лужи сока; с праздным любопытством, молча, будто проглотили язык, смотрели, как тонут в вонючей жидкости, переливающейся через края провисших мохнатых шкур, натянутых на деревянные рамы, мухи. María Santísima[31] чинно стояла в крашенной синей масляной краской нише, увитой засиженными мухами гирляндами бумажных цветов; негасимая лампада теплилась у ее ног. Стены покрывала выцветшая фресковая роспись, она рассказывала, откуда взялось пульке; легенда гласит, что юная индеанка нашла божественный напиток и принесла его правителю, за что правитель наградил ее по-царски, а боги после смерти приблизили к себе. Древняя легенда, возможно древнейшая, явно связанная и с поклонением плодородию, женскому и земному, и с ужасом перед ним же.
Бетанкур, остановившись на пороге, храбро втянул носом воздух. Взглядом знатока окинул стены.
— Отличный образчик, — сказал он, с улыбкой оглядывая фреску, — просто замечательный… Чем они старее, тем они, естественно, лучше. Достоверно известно, — сказал он, — что испанцы нашли в пулькериях, построенных еще до завоевания, настенные росписи… И всегда на них изображается один сюжет: история пульке. Так с тех пор оно и продолжается. Ничего никогда не кончается, — сказал он, помахивая красивой узкой рукой, — все продолжается, а продолжаясь, мало-помалу теряет свой прежний облик.
— По-моему, это тоже своего рода конец, — сказал Карлос.
— Разве что по-твоему, — с высоты своего величия Бетанкур снисходительно улыбнулся старому другу, который тоже постепенно терял свой прежний облик.
В одиннадцатом часу появился дон Хенаро, он ехал в деревню, хотел еще раз повидать судью. Свет нас сегодня не баловал: солнце то ярко светило, то пряталось за облаками, и донья Хулия, Андреев, Степанов, Карлос и я отправились гулять по крышам гасиенды, откуда открывался вид на гору и необозримые пространства пестрых, как лоскутное одеяло, полей. Степанов — у него был с собой портативный фотоаппарат — снял нас здесь вместе с собаками. Где только он нас не снимал: и на ступеньках лестницы с осленком, и с индейскими ребятишками, и у источника, и на самой дальней, длинным уступом огибающей гору площадке старого сада, той самой, куда удалился дед дона Хенаро, и перед закрытой часовней (Карлос изображал там набожного толстяка священника), и в патио в самом конце той площадки, где сохранились развалины каменной купальни, оставшиеся еще от старых монастырских построек, и в пулькерии.
Всем нам порядком надоело сниматься, и мы перегнулись через парапет и стали смотреть, как дон Хенаро собирается в путь… Он вмиг скатился с лестницы — индейские мальчишки, пропуская его, посыпались в разные стороны, — вскочил на арабскую кобылу, слуга, державший ее под уздцы, тут же их отпустил, сел на коня, и дон Хенаро вихрем понесся со скотного двора, а за ним, метрах в пяти, тяжело скакал его слуга. Псы, свиньи, ослы, женщины, младенцы, ребятишки, цыплята — все бросились перед ним врассыпную; солдатики распахнули тяжелые ворота, и хозяин и слуга на бешеной скорости вылетели со двора и скрылись в ложбине — тут дорога резко шла вниз.
— Без денег судья не отпустит Хустино, я это знаю, и все это знают. И Хенаро это знает не хуже меня. Но он все равно не отступается, — журчала донья Хулия, в ее ровном голоске слышалось безразличие.
— Все-таки небольшая вероятность есть, — сказал Карлос. — Если Веларде даст распоряжение, вы сами убедитесь, Хустино вылетит из тюрьмы вот так! — и, щелкнув пальцами, выстрелил воображаемой горошиной.
— Правда ваша, но какой куш придется отвалить Веларде! — сказала донья Хулия. — Ужасная досада, съемки так хорошо пошли, и нá тебе… — Она скосила глаза на Степанова.
— Момент, еще момент, не двигайтесь! — попросил он, навел аппарат, нажал кнопку и тут же отвернулся и наставил объектив на какого-то человека в нижнем патио. Висенте — сверху его грязная белесо-серая фигура на фоне грязной изжелта-серой стены казалась приплюснутой к земле, — нахлобучив на глаза шляпу и скрестив руки на груди, стоял, не двигаясь с места. Простоял так довольно долго, уставившись перед собой в одну точку, потом решительно направился к воротам, но, не дойдя до них, остановился и снова уставился в одну точку, арка ворот, как рама, окаймляла его фигуру. Степанов сфотографировал его еще раз.
— Не понимаю, почему он помешал Хустино убежать, пусть бы тот хотя бы попытался… как-никак они дружили… Чего я не понимаю, так это почему он погнался за ним? — спросила я Андреева — он шел поодаль от всех.
— В отместку, — сказал Андреев. — Посудите сами, друг так коварно предал тебя, да еще с женщиной, да еще с сестрой — легко ли! Не мудрено, что Висенте остервенился. Наверно, не помнил себя… Теперь, я думаю, он и сам раскаивается.
Через два часа дон Хенаро со слугой вернулись; они ехали шагом, но перед самой гасиендой подхлестнули лошадей и промчались на скотный двор таким же бешеным галопом, как и умчались отсюда. Прислуга, пробудившись от спячки, засуетилась, забегала взад-вперед, вверх-вниз по лестницам; живность, как и прежде, пустилась от них наутек. Трое индейских мальчишек кинулись ловить кобылу за уздцы, но Висенте опередил всех. Кобыла мотала головой, норовя вырваться, и Висенте плясал и скакал вместе с ней, не сводя глаз с дона Хенаро, но тот легко, как акробат, спрыгнул на землю и ушел в дом — лицо его было совершенно непроницаемо.
Ничего не изменилось. Судья, как и прежде, требовал две тысячи песо, иначе он не соглашался выпустить Хустино. Наверняка именно такого ответа и ждал Висенте. Весь день он просидел у стены, безвольно уронив голову на колени и нахлобучив шляпу на глаза. Полчаса не пройдет, как дурные вести дойдут до последнего работника на самом дальнем поле. За столом дон Хенаро не проронил ни слова — он ел и пил в такой спешке, будто боялся упустить последний поезд и сорвать путешествие, от которого зависит вся его жизнь.
— Этого я не потерплю, — вырвалось у него, и он стукнул кулаком по столу, едва не разбив тарелку. — Знаете, что этот дурак судья мне сказал? Спросил, чего ради я так хлопочу из-за какого-то пеона. Не учите меня, о чем мне хлопотать, сказал я ему. А он мне: «Я слыхал, у вас снимают картину, где люди убивают друг друга». Так вот, мол, у него в тюрьме полным-полно людей, которых давно пора расстрелять, и он только рад, если мы перестреляем их на съемках. Он, мол, никак не возьмет в толк, зачем убивать людей понарошку, когда сколько нам нужно, столько он нам и пришлет, — убивай не хочу по-настоящему. И Хустино, он считает, тоже надо расстрелять. Пусть только попробует! Но и двух тысяч песо ему от меня не дождаться!
На закате, гоня перед собой ослов, возвратились работники с полей. В бродильне индейцы наполняли готовым пульке бочки, заливали в вонючие чаны свежий сок. И снова певучие, протяжные голоса считали бочки, и снова бочки с грохотом летели вниз по каткам — наступала ночь. Белое пульке лилось рекой — по всей Мексике индейцы будут глотать это мертвенно-бледное пойло, будут пить из реки, чьи воды несут забвение и покой, деньги серебристо-белым потоком потекут в правительственную казну, дон Хенаро и другие владельцы гасиенд будут бушевать и чертыхаться, партизаны будут совершать налеты, а властолюбивые политики в столице будут воровать что ни попадет под руку, чтобы купить себе такие же гасиенды. Все было предопределено.
Мы провели вечер в бильярдной. Приехал доктор Волк, просидел целый час у постели Успенского — у него воспалилось горло, мог начаться тонзиллит. Доктор Волк обещал его вылечить. А пока он играл на бильярде со Степановым и с доном Хенаро. Доктор он был замечательный, самозабвенный, безотказный; сам русский, он откровенно радовался тому, что может опять побыть с русскими, что ему достался не слишком тяжелый пациент и что он может еще и поиграть в бильярд, а он это очень любил. Когда подошла его очередь, он с широкой улыбкой навис над столом, чуть не лег на зеленое сукно, закрыл один глаз, повертел кий, прицелился и снова повертел кий. И, так и не ударив, распрямился, улыбаясь, зашел с другого боку, прицелился, чуть не распластавшись на зеленом сукне, стукнул по шару, промахнулся — и все это не переставая улыбаться. Потом бил Степанов.
— Уму непостижимо, — сказал доктор Волк, в восторге тряся головой. Он так сосредоточенно следил за Степановым, что у него даже слезы выступили на глазах. Андреев, сидя на низком табурете, бренчал на гитаре и тихо напевал одну русскую песню за другой. Донья Хулия свернулась рядом с ним клубочком на диване в своей черной пижаме, китайский мопс обвил ее шею, как шарф. Ожиревшая собака сопела, стенала и вращала глазами, млея от наслаждения. Огромные псы, недоуменно наморщив лбы, обнюхивали ее. Мопс подвывал, скулил и норовил их цапнуть.
— Они думают, он игрушечный, — радовалась донья Хулия.
Карлос и Бетанкур устроились за небольшим столиком, разложили перед собой ноты и эскизы костюмов. Они разговаривали так, словно далеко не в первый раз обсуждают давно наскучившую обоим тему.
Я разучивала новую карточную игру со смуглым худым юнцом, каким-то помощником Бетанкура. Лощеный, с невероятно тонкой талией, он, по его словам, занимался фресковой живописью, только «на современный лад, как Ривера[32], но не в таком допотопном стиле, как тот. Я сейчас расписываю дом в Гернаваке, приезжайте посмотреть. Вы поймете, что я имею в виду. Зря вы пошли с этой карты, — добавил он, — теперь я пойду вот так, и вы окажетесь в проигрыше. — Он собрал карты и перетасовал. — Раньше режиссер маялся с Хустино, — сказал он, — серьезные сцены играют, а Хустино все смешки, в сцене смерти он улыбался во весь рот, уйму пленки из-за него извели. Все говорят: вот вернется он, тогда ему уж не придется напоминать: “Не смейся, Хустино, смерть дело нешуточное”».
Донья Хулия стянула мопса на колени, перевернула на спину, принялась тормошить.
— Как только Хустино выпустят, он и думать позабудет и о сестре, и обо всем прочем, — лопотала она, глядя на меня ласковыми пустыми глазами. — Это скоты. Они ничего не чувствуют. И потом, — добавила она, — как знать, вдруг он и вовсе не вернется.
Этим людям — их свел лишь случай, разговаривать друг с другом им было не о чем — пришлось коротать время вместе, и они погрузились в глубокое молчание, чуть ли не в транс. Они попали в переплет, обычно они забывались за каким-то делом, а сейчас делать было нечего. Тревога достигла крайнего напряжения, когда чуть ли не на цыпочках, будто в церковь, вошел Кеннерли. Все обратились к нему так, словно в его лице им явилось спасение. Он трубно возвестил:
— Мне придется сегодня же вечером отправиться в Мехико. Куча неприятностей. Из-за картины. Надо съездить и выяснить все на месте с цензорами. Я только что туда звонил, и мне сказали, что поговаривают, будто они хотят вырезать целую часть… ту самую, где нищие на празднике.
Дон Хенаро отложил кий.
— Я уезжаю сегодня вечером, присоединяйтесь ко мне! — сказал он.
— Сегодня? — Донья Хулия обратила лицо к мужу, глаза опустила долу. — А зачем?
— За Лолитой! — в сердцах бросил он. — Надо привезти ее. Три-четыре сцены придется переснять.
— Как я рада! — воскликнула донья Хулия и зарылась лицом в пушистую шерсть мопсика. — Ой, как рада! Лолита приедет! Поезжай за ней поскорей! Сил нет ждать.
— На вашем месте, — не оборачиваясь, бросил Кеннерли Степанов, даже не пытаясь скрыть своего раздражения, — я бы не беспокоился из-за цензоров — пусть их делают что хотят.
У Кеннерли даже челюсть отвалилась, дрожащим голосом он сказал:
— Вот так так! Кому и беспокоиться, как не мне. Что же у нас получится, если никто ни о чем не будет заботиться?
Десятью минутами позже мощный автомобиль дона Хенаро, с ревом промчавшись мимо бильярдной, понесся по темной безлюдной дороге к столице.
Поутру началось бегство в город, уезжали по одному — кто на поезде, кто на автомобиле.
— Оставайтесь, — говорили мне все по очереди, — мы завтра вернемся. Успенский поправится, съемки возобновятся.
Донья Хулия нежилась в постели. Днем я зашла к ней проститься. Сонная и томная, она свернулась клубочком, мопс прикорнул у нее на плече.
— Завтра вернется Лолита, значит, скучище конец, — сказала она. — Будут заново снимать самые хорошие сцены.
Но остаться в этом мертвящем воздухе хотя бы до завтра было свыше моих сил.
— Дней через десять наших мест не узнать, — сказал индеец, отвозивший меня на станцию, — вот бы вам когда приехать. Сейчас тут невесело. А тогда поспеет молодая кукуруза — то-то наедимся вдосталь!
В те времена, по молодости лет, я не могла справиться со всеми бедами, которые на меня обрушились. Теперь уже неважно, что это были за беды и как они в конце концов разрешились. Но тогда мне казалось — остается единственный выход: бежать от них без оглядки, хотя все семейные заповеди и все мое воспитание непреложно учили, что бежит только трус. Какой вздор! Им бы лучше научить меня другой науке — отличать храбрость от удальства, а ее-то как раз мне пришлось постигать самой. И я поняла в конце концов, что, если мне не изменит природный здравый смысл, от иных опасностей я предпочту удрать со всех ног при первом же сигнале их приближения. Однако история, которую я собираюсь вам рассказать, произошла до того, как мне открылась эта великая истина и я поняла, что от своих бед все равно не убежишь и чем раньше мы узнаем о них, тем лучше; а от чужих не бежит только дурак.
Я поведала своей подруге Луизе, бывшей моей однокашнице и почти ровеснице, не о своих злосчастьях, а просто вот о какой заботе: мне хотелось уехать одной на весенние каникулы, куда-нибудь в глушь, где все просто и мило и, конечно же, недорого; только пусть Луиза никому не говорит, где я; ей-то я, разумеется, буду иногда писать, если она захочет, да и если будет о чем. Луиза сказала, что обожает получать письма, но терпеть не может отвечать на них; и знает, куда мне надо поехать, и никому ничего не расскажет. Луиза обладала тогда — да обладает и сейчас — удивительным даром: самые невероятные люди, места и события приобретали в ее устах привлекательность. Она рассказывала презабавные истории, но стоило вам случайно стать их свидетельницей, и они вдруг оборачивались самой мрачной своей стороной. Как эта вот история. Если хотите, все было точно так, как рассказывала Луиза, и, однако, совсем по-другому.
— Я знаю, куда тебе надо поехать, — сказала Луиза. — В глубине Техаса, в черноземном крае, живет патриархальная семья немецких фермеров; дом у них ведется по старинке, жить так постоянно было бы ужасно, а вот погостить у них очень приятно. Глава семейства — бородатый старец, сам Господь Бог; жена его — матриарх в мужских башмаках; бесчисленные дочери, сыновья, зятья; толстые младенцы копошатся под ногами; толстые щенки — моего любимца, черненького, звали Куно; коровы, телята, овцы, ягнята, козы, индюшки и цесарки бродят по зеленым нагорьям, в прудах — утки и гуси. Я была там летом, когда созрели персики и арбузы…
— Но сейчас конец марта, — робко заметила я.
— Весна приходит туда рано, — продолжала Луиза. — Я напишу о тебе Мюллерам, а ты собирайся.
— Так где же все-таки этот рай?
— Почти на границе с Луизианой, — сказала Луиза. — Я попрошу их поселить тебя в моей мансарде — там так прелестно! Большая комната под самой крышей с крутыми скатами — до самого пола — по обеим сторонам, когда идет дождь, крыша чуть-чуть протекает, и поэтому вся дранка на ней расписана упоительными черно-серо-зелеными разводами, а в углу комнаты — груда бульварных романов, «Герцогиня», Уйда, миссис Э.Д.Э.Н. Саутворт, стихи Эллы Уилер Уилкокс — как-то летом у них жила одна дама, большая любительница почитать, она-то и оставила им свою библиотеку. Ах, как было хорошо! Все вокруг такие здоровые и веселые, и погода стояла превосходная… А ты надолго?
Об этом я еще не думала и потому сказала наобум:
— На месяц.
Несколько дней спустя маленький грязный поезд дополз до захолустной станции и выбросил меня, словно посылку, на мокрую платформу, начальник которой, едва высунув нос наружу, закрыл комнату для пассажиров, не дождавшись, пока состав исчезнет за поворотом. Грузно топая ко мне, он, запихивая за щеку катыш табака, осведомился мимоходом:
— Вы куда?
— На ферму Мюллеров, — ответила я. Злой ветер пронизывал насквозь мое тонкое пальто, и я жалась к своей поклаже.
— Вас кто-нибудь встретит? — спросил он, не останавливаясь.
— Да обещали.
— Хорошо. — Он взобрался на старенькую телегу, лошадь тронула, вихляя задом, и он был таков.
Я повернула набок свой чемодан, села на него — ветер хлещет в лицо, вокруг запустение, все тонет в грязи — и принялась за первое письмо Луизе. Я собиралась ей прежде всего написать, что, если ты не романы сочиняешь, нельзя давать волю своему пылкому воображению. В повседневной жизни, хотела написать я, надлежит придерживаться простых и ясных фактов. Потому что иначе происходят такие вот недоразумения. Я вошла уже во вкус своего послания, когда заметила крепкого парнишку лет двенадцати, пересекавшего платформу. Подойдя ко мне, он стащил с головы лохматую шапку и сгреб ее в толстый с грязными костяшками кулак. От холода его круглые щеки, круглый — картошкой — нос и круглый подбородок горели здоровым румянцем. На этом совершенно круглом лице, будто созданном с помощью циркуля, узкие, длинные, раскосые, ясные, как голубая вода, глаза выглядели так неуместно, что казалось — две силы противоборствовали, создавая его. Глаза были хороши, и все остальное не имело значения. Синяя шерстяная блуза, застегнутая до самого подбородка, обрывалась как-то внезапно у пояса — казалось, еще полчаса, и он окончательно из нее вырастет, — а синие спортивные брюки едва доходили до лодыжек. Старые крестьянские башмаки были на несколько размеров больше, чем нужно. Одним словом, было ясно, что одежка на нем — с чужого плеча. Это веселое, невозмутимое явление возникло ниоткуда на неприбранной бурой земле под мрачным клочковатым небом, и все мое лицо, уже непослушное от холода и сырости, расплылось ему навстречу в радостной улыбке.
Он чуть улыбнулся в ответ, но не поднял глаз, подошел ко мне и взял мой багаж. Закинул чемодан себе на голову и припустился рысцой по неровной платформе вниз, по осклизлым от грязи ступеням, а мне все казалось, что ноша раздавит его, как муравья — камень. Чемодан он размашисто забросил на фургон сзади, и маленький чемоданчик метнул туда же, потом влез сам по одному переднему колесу, а я вскарабкалась по другому.
Низкорослая лошаденка, косматая, точно медведь во время зимней спячки, нехотя двинулась рысью, мальчик нагнулся вперед, нахлобучил на глаза шапку, опустил поводья и погрузился в глубокое раздумье. Я изучала упряжь — в ней все было загадочно. Она держалась в самых неожиданных точках и болталась там, где как будто соединение было совершенно необходимо. В опасных местах ее связали на скорую руку обрывками растрепанной веревки. В других, как мне представлялось, совершенно несущественных, — намертво скрепили проволокой. Уздечка, чересчур длинная для приземистой лошаденки, когда мы тронулись, видно, выскочила у нее изо рта и теперь двигалась сама по себе, своим аллюром.
Наша повозка оказалась вышедшим в тираж образцом того, что — Бог весть почему! — называлось рессорным фургоном. Никаких рессор тут не было и в помине, просто крытая платформа с низкими бортами для перевозки всякого добра; платформа настолько развалилась, что едва доходила до середины задних колес, а с одной стороны просела так, что постоянно царапала железный обод. Сами же колеса, поскольку ступицы в них не были прочно закреплены, не вращались однообразно по кругу, как им полагается, но описывали некое подобие эллипса, и мы продвигались вперед, вихляясь и раскачиваясь, точно развеселый пьяница или утлая лодчонка на волнах бурного моря.
Бурые размокшие поля уходили вспять по обеим сторонам проселка, щетинясь подгнившей за зиму стерней, готовой кануть в небытие и снова обратиться в землю. Рядом по краю поля тянулись голые перелески. Сейчас они хороши были лишь тем, что предвещали весну, — мне претила их унылость, но было отрадно подумать, что где-то там, за ними, может открыться нечто иное, на самом деле прекрасное — прочерк реки, зажатой в своих берегах, поля в первозданной наготе, уже вспаханные, готовые принять в себя семя. Дорога круто повернула и на мгновение почти исчезла, теперь мы ехали по лесу. Разглядев поближе корявые ветви, я поняла, что весна начинается как-то скупо и нехотя: бледно-зеленые воронки листьев, усыпавшие новые побеги, казались малюсенькими; снова зарядил ровный дождик, он обволакивал не молочным туманом, но дымкой, она сгущалась и оседала сплошной серой пеленой мелкого дождя.
Когда мы вынырнули из леса, мальчик распрямился и молча показал вперед. Мы подъезжали к ферме по кромке ухоженного персикового сада, чуть подкрашенного молодой зеленью, но ничто не скрывало мучительно-мрачного уродства самого фермерского дома. В техасской равнине, где невысокие взгорки плавно переходят в ложбины, в «стране холмов», как называют ее фермеры, дом был поставлен на самой лысой макушке, словно бы люди экономно выбрали для своего пристанища место, совершенно непригодное для землепашества. И стоял он там нагой, на виду у всего света незваным гостем, неприкаянным чужаком даже рядом со службами, толпящимися на его задворках, стоял, насупив низкие карнизы и будто окаменев от непогоды.
Узкие окна и крутой скат крыши привели меня в уныние; хотелось повернуться и уехать назад. Притащиться в такую даль и ради чего? — думала я, но и назад нельзя, потому что все же здесь не может быть тех мучений, от которых я бежала. Однако по мере того, как мы приближались к дому, теперь почти невидимому — только огонек светился где-то сзади, должно быть на кухне, — настроение мое менялось, и я снова ощутила тепло и нежность или, скорее, только предвестие, что я — кто знает? — снова смогу ощутить их.
Фургон подкатил к воротам, и я стала слезать. Но едва я поставила ногу на землю, как гигантский черный пес — отвратительная немецкая овчарка — молча прыгнул на меня, и я так же молча закрыла лицо руками и отпрянула назад.
— Куно, сидеть! — крикнул мальчик, кидаясь к нему.
Двери распахнулись, и молоденькая рыжеволосая девушка сбежала с крыльца и схватила жуткого зверя за шиворот.
— Он не со зла, — сказала она серьезно. — Что с него взять — ведь собака.
Просто Луизин любимый щеночек Куно за год подрос, подумала я. Куно скулил, извиняясь, кланялся, рыл передней лапой землю, а девушка, продолжая держать его за шкирку, застенчиво и гордо говорила:
— Я все учу его. У него всегда были дурные манеры, но я его учу.
Видимо, я приехала перед самым началом вечерних работ. Все мюллеровские домочадцы, мужчины и женщины, высыпали из дома, и каждый шел по какому-то неотложному делу. Девушка подвела меня к крыльцу и сказала:
— Это мой брат Ганс. — Молодой человек приостановился, пожал мне руку и пошел дальше. — Это мой брат Фриц, — сказала она, и Фриц взял мою руку в свою, тотчас выпустил и тоже ушел. — Моя сестра Аннетье, — сказала девушка, и молодая женщина с ребенком, которого она небрежно, наподобие шарфа, перекинула через плечо, улыбнулась и протянула мне руку. Так я жала одну за другой руки, молодые и старые, широкие и узкие, мужские и женские, но все это были твердые, добропорядочные крестьянские руки, теплые и сильные. И у всех, кто мне встретился, был тот же косой разрез светлых глаз и волосы цвета ячменного сахара — словно все они были братьями и сестрами, хотя мимо меня, поздоровавшись, прошли уже муж Аннетье и муж другой дочери. В тусклом свете просторной, с двумя дверями напротив друг друга передней, пропахшей мылом, я увидела старую мамашу Мюллер, она тоже приостановилась, чтобы пожать мне руку. Высокая, сильная женщина, повязанная треугольной шалью из черной шерсти, из-под подоткнутых юбок виднелась коричневой фланели нижняя юбка. Светлые, прозрачные глаза молодежь унаследовала явно не от нее. У мамаши Мюллер глаза были черные, наблюдательные, пытливые, волосы, судя по выглядывавшей из-под шали пряди, черные с проседью, смуглая, изборожденная морщинами кожа задубела, точно кора, и шагала мамаша Мюллер в своих резиновых сапогах размашистым шагом мужчины. На ходу пожав мне руку, она произнесла с сильным немецким акцентом: «Добро пожаловать» — и улыбнулась, показав почерневшие зубы.
— А это моя дочка Хэтси, она проводит вас в вашу комнату. — Хэтси взяла меня, словно малого ребенка, за руку. Я последовала за ней по крутой, как трап, лестнице, и вот мы уже в мансарде, в комнате Луизы, под крутыми скатами крыши. Да, дранка и в самом деле пестрела разноцветными пятнами. И бульварные романы были сложены в углу. В кои-то веки рассказ Луизы соответствовал действительности, все казалось знакомым, и я почувствовала себя по-домашнему. — Мама говорит, мы могли бы дать вам комнату получше, но она написала, что вам понравится эта, — сказала Хэтси, мягко и неясно произнося слова.
Я заверила — конечно же, мне нравится. Тут Хэтси спустилась вниз по крутой лестнице, и поднялся ее брат — он будто влезал на дерево: чемодан был у него на голове, а маленький чемоданчик — в правой руке, я так и не поняла, почему чемодан не обрушился вниз — ведь на левую руку парнишка опирался. Я хотела предложить ему помощь, но побоялась его обидеть, заметив, с какой щеголеватой легкостью он бросал багаж на станции — сильный мужчина показывал свой номер перед слабосильными зрителями. Парнишка поставил ношу и выпрямился, повел плечами — он лишь слегка задохнулся. Я поблагодарила его; он сдвинул шапку на затылок, а потом вернул ее на место — что я приняла за своего рода вежливый ответ — и затопал вниз. Когда через несколько минут я выглянула в окно, он уже шел через поле с зажженным фонарем и стальным капканом в руках.
Я стала переделывать свое письмо к Луизе: «Мне начинает здесь нравиться. Не совсем понимаю почему, но я прихожу в себя. Может быть, я смогу рассказать тебе потом…»
Звуки немецкой речи под окнами были мне приятны, потому что эта речь была обращена не ко мне и не предполагала ответа. Мои познания немецкого ограничивались тогда пятью маленькими убийственно сентиментальными песнями Гейне, которые я знала наизусть; но это был совершенно иной язык, нижненемецкий, испорченный тремя поколениями, прожившими на чужбине. В десятке миль отсюда, там, где Техас и Луизиана сливаются воедино в гниющей топи болот, ленивый подспудный ток которых питает корни сосен и кедров, двести лет прожила в изгнании колония французских эмигрантов; они не сохранили в неприкосновенности весь свой обиход, но каким-то чудом остались верны главному: они упрямо говорили на своем старом французском языке, столь же чуждом современному французскому, сколь и английскому. Я провела там одно прекрасное долгое лето, познакомилась со многими такими вот семьями и сейчас, слушая другой язык, тоже не ведомый никому на свете, кроме этой маленькой сельской общины, вспомнила их и поняла, что снова попала в жилище вечных изгнанников. Это были основательные, практичные, упрямые немецкие земледельцы, и, куда бы ни забросила их судьба, они глубоко вонзали в землю свои мотыги и прочно укоренялись, потому что жизнь и земля были для них единым, нерасторжимым целым; но никогда, ни при каких обстоятельствах не смешивали они свою национальность с местом, где поселились.
Мне нравились их густые теплые голоса, и было так приятно не понимать, чтó они говорят. Я люблю эту тишину, она несет свободу от постоянного давления чужих умов, мнений и чувств, покой, возможность на воле собраться с мыслями, вернуться к собственной сути, а это ведь всякий раз откровение — понять, что за существо в конечном счете мною правит и за меня решает, даже если кто-нибудь — хоть бы и я — мнит, будто решает сам; мало-помалу оно, это существо, отбросит все, кроме того единственного, без чего я не могу жить, и тогда заявит: «Я — все, что у тебя осталось, возьми меня». Я прислушивалась к приглушенным звукам незнакомого языка — он был музыкой безмолвия; подобно крику лягушек или шуму ветра, он мог тронуть, задеть, но не ранить.
Когда дерево катальпы под моим окном распустится, оно закроет вид на службы и дальше — на ширь полей, заметила я. А расцветши, ветви станут заглядывать в мое окно. Но сейчас они как тонкий экран, за которым пятнистые, рыжие с белым, телята беззаботно топчутся на фоне потемневших от непогоды навесов. Бурые поля скоро опять зазеленеют; вымытые дождями серые овцы засверкают чистотой. А пока холмистая долина вольно уносилась к опушке леса, и в ее плавном движении таилась вся красота пейзажа. Как на всем, что не любо, на этой затерявшейся вдали от моря земле лежала печать заброшенности; зима в этой части юга — предсмертная мука, не то что северный смертельный сон — предвестник непременного воскресения. А на моем юге, в моей любимой незабвенной стороне, стоит земле чуть пошевелиться после долгой болезни, открыть глаза между двумя вздохами — между ночью и днем, — и природа возрождается весенним взрывом, весной и летом сразу, цветами и плодами одновременно под сводом сверкающих синих небес.
Свежий ветер снова предвещал к вечеру тихий ровный дождик. Голоса внизу исчезли и возникли снова, теперь они доносились то со двора, то со стороны служб. По тропинке к коровнику тяжело шагала мамаша Мюллер, Хэтси торопилась за нею следом. Старуха несла молочные бидоны с железными запорами на деревянном коромысле, перекинутом через плечо, дочь — в каждой руке по ведру. Стоило им отодвинуть кедровые брусья, как коровы, пригибаясь к земле, толпою ринулись с поля, а телята, жадно разевая рот, поскакали каждый к своей матке. Потом началась баталия; голодных, но уже получивших свою скудную долю детенышей оттаскивали от материнского вымени. Старуха щедро раздавала им шлепки, а Хэтси тянула телят за веревки, и ноги ее разъезжались в грязи, коровы мычали и грозно размахивали рогами, телята же ревели, как непослушные дети. Длинные золотистые косы Хэтси мотались по плечам, ее смех весело звенел, перекрывая сердитое мычание коров и хриплые окрики старухи.
Снизу, от кухонного крыльца, доносился плеск воды, скрип насоса, мерные мужские шаги. Я сидела у окна и смотрела, как медленно наползает темнота и в доме постепенно зажигаются огни. В моей комнате маленькая керосиновая лампа с ручкой на резервуаре напоминала чашку. На стене висел фонарь с матовым стеклом. Кто-то под самой моей лестницей звал меня, и я, глянув вниз, увидела смуглое лицо молодой женщины с льняными волосами; она была на сносях; цветущий годовалый мальчуган пристроился у нее на боку; женщина придерживала его одной рукой, другую же, с фонарем, подняла над головой.
— Ужин готов, — сказала она и подождала, пока я спущусь.
В большой квадратной комнате все семейство собралось за длинным столом, покрытым простой скатертью в красную клетку; на обоих концах его сгрудились деревянные тарелки, доверху наполненные дымящейся пищей. Калека служанка, прихрамывая, расставляла кувшины с молоком. Голова ее пригнулась так низко, что лица почти не было видно, и все тело было как-то странно, до ужаса изуродовано — врожденная болезнь, подумала я, хотя она выглядела крепкой и выносливой. Ее узловатые руки непрерывно дрожали, голова тряслась под стать неугомонным локтям. Она поспешно ковыляла вокруг стола, разбрасывая тарелки, увертываясь от всех, кто стоял на ее пути; никто не посторонился, не дал ей дорогу, не заговорил с ней, никто даже не взглянул ей вслед, когда она скрылась на кухне.
Затем мужчины шагнули к своим стульям. Папаша Мюллер занял патриаршее место во главе стола, мамаша Мюллер вырисовывалась за ним темной глыбой. Мужчины помоложе сидели с одной стороны; за женатыми, прислуживая им, стояли жены, ибо время, прожитое тремя поколениями на этой земле, не пробудило в женщинах самосознания, не изменило древних обычаев. Два зятя и три сына, прежде чем приступить к еде, опустили закатанные рукава. Только что вымытые лица их блестели, расстегнутые воротнички рубашек намокли.
Мамаша Мюллер указала на меня, затем обвела рукой всех домочадцев, быстро называя их имена. Я была чужой и гостьей, и потому меня посадили на мужской стороне стола, а незамужняя Хэтси, чье настоящее имя оказалось Хульда, была посажена на детской стороне и приглядывала за ребятишками, не давая им шалить. Детям было от двух до десяти лет, и их было пятеро — если не считать того, что за отцовым стулом оседлал бок матери, — и эти пятеро принадлежали двум замужним дочерям. Дети ели с волчьим аппетитом, поглощали все подряд, то и дело тянулись к сахарнице — им все хотелось подсластить, в полном упоении от еды, они не обращали никакого внимания на Хэтси, которая воевала с ними, пожалуй, не менее энергично, чем с телятами, и почти ничего не ела. Лет семнадцати, слишком худая, с бледными губами, Хэтси казалась даже хрупкой — может быть, из-за волос цвета сливочного масла, блестящих и будто в полоску — прядка посветлее, прядка потемнее, — типичных волос немецкой крестьянки. Но была у нее мюллеровская широкая кость и та чудовищная энергия, та животная сила, которая словно бы присутствовала здесь во плоти; глядя на скуластое лицо папаши Мюллера, на его светло-серые, глубоко посаженные сердитые глаза, было легко проследить за этим столом семейное сходство; и становилось ясно, что ни один из детей бедной мамаши Мюллер не удался в нее — нет здесь ни одного черноглазого, отпрыска южной Германии. Да, она родила их — но и только: они принадлежат отцу. Даже у смуглой беременной Гретхен, явной любимицы семьи, с повадками балованного, лукаво-улыбчивого ребенка и видом довольного, ленивого молодого животного, постоянно готового зевнуть, — даже у нее волосы были цвета топленого молока и все те же раскосые глаза. Сейчас она стояла, привалив ребенка к стулу своего мужа, и время от времени левой рукой доставала через его плечо тарелку и заново наполняла ее.
Старшая дочь, Аннетье, носила своего новорожденного младенца на плече, и он преспокойно пускал слюни за ее спиной, пока она накладывала мужу еду из разных тарелок и мисок. Порой взгляды супругов встречались, и тогда лица их озаряла мягкая улыбка, а в глазах светилось скрытое тепло — знак долгой и верной дружбы.
Папаша Мюллер не допускал и мысли, что его замужние и женатые дети могут покинуть дом. Женись, выходи замуж — пожалуйста; но разве это причина, чтобы отнять у него сына или дочь? У него всегда найдется работа и кров для зятя, а со временем — и для невесток. Аннетье, склонившись над головой мужа, объяснила мне через стол, что к дому с северо-восточной стороны сделали пристройку для Хэтси: она будет жить там, когда выйдет замуж. Хэтси очень мило порозовела и уткнулась носом в тарелку, потом отважно вскинула голову и сказала: «Jah, jah[33], замуж, уже скоро!» Все засмеялись, кроме мамаши Мюллер, которая заметила по-немецки, что девушки никогда не ценят отчего дома — нет, им подавай мужей. Казалось, ее укор никого не обидел, а Гретхен заметила: очень приятно, что я буду у них на свадьбе. Тут вступила Аннетье, обращаясь по-английски ко всему столу, она сказала, что лютеранский пастор посоветовал ей чаще бывать в церкви и посылать детей в воскресную школу, а Бог за это благословит ее пятого ребенка. Я снова пересчитала, и правда: с неродившимся ребенком Гретхен всего за столом детей до десяти лет оказалось восемь; несомненно, кому-то из этой компании понадобится благословение. Папаша Мюллер произнес короткую речь, обращаясь к своей дочери на немецком языке, потом повернулся ко мне и сказал:
— Я гофорю — сойти с ума посещать церкофь и платить сфященнику тобрый теньги за его чепуха. Пускай он мне платит за то, что я пойти слушать, тогда я пойту. — И глаза его с внезапной свирепостью сверкнули над квадратной рыжей с проседью бородой, которая росла от самых скул. — Он, фидно, тумает, мое фремя ничего не стоит? Ну ладно! Пускай сам мне платит!
Мамаша Мюллер неодобрительно фыркнула и зашаркала ногами.
— Ах, ты фсе такое гофоришь, гофоришь. Фот когда-нибудь пастор слушает и станет сильно сердитый. Что будем делать, если откажется крестить детей?
— Тай ему хороший теньги, он будет крестить, — крикнул папаша Мюллер. — Фот уфидишь.
— Ну, ферно, так и есть, — согласилась мамаша Мюллер. — Только лучше, он не слышать!
Тут разразился шквал немецкой речи, ручки ножей застучали по столу. Я уж и не пыталась разобрать слова, только наблюдала за лицами. Это выглядело жарким боем, но в чем-то они соглашались. Они были едины в своем родовом скептицизме, как и во всем прочем. И меня вдруг осенило, что все они, включая зятьев, — один человек, только в разных обличьях. Калека служанка внесла еще еду, собрала тарелки и, прихрамывая, выбежала вон; мне казалось, в этом доме она — единственная цельная личность. Ведь и я сама чувствовала, что расчленена на множество кусков, я оставляла или теряла частицы себя в каждом месте, куда приезжала, в каждой жизни, с которой соприкоснулась, а уж смерть каждого близкого неизменно уносила в могилу толику моего существа. Но служанка — эта была цельной, она существовала сама по себе.
Я с легкостью пристроилась где-то на обочине мюллеровского обихода. День Мюллеров начинался очень рано, завтракали при желтоватом свете лампы, и серый влажный ветер по-весеннему мягко веял в открытые окна. Мужчины проглатывали последнюю чашку дымящегося кофе уже стоя, в шляпах, запрягали лошадей и на заре выезжали в поле. Аннетье, перекинув толстого младенца через плечо, ухитрялась одной рукой подмести комнату или убрать постель; день не успевал еще заняться, а она, бывало, уже со всем по дому управится и идет во двор ухаживать за курами и поросятами. Но то и дело возвращается с корзиной только что вылупившихся цыплят — жалких комочков мокрого пуха, — кладет их на стол у себя в спальне и весь первый день их жизни с ними нянчится. Мамаша Мюллер гигантской горой передвигалась по дому, отдавая распоряжения направо и налево; папаша Мюллер, оглаживая бороду, зажигал трубку и отправлялся в город, а вдогонку ему неслись напутствия и наставления мамаши Мюллер касательно домашних нужд. Он будто их и не слышал, во всяком случае не подавал виду, но, когда через несколько часов возвращался, выяснялось, что все поручения и распоряжения выполнены в точности. Я стелила постель, убирала мансарду, и тут оказывалось, что делать мне совершенно нечего, и тогда, чувствуя свою полную бесполезность, я скрывалась от этой вдохновенной суеты и шла на прогулку. Но покой, почти мистическая неподвижность мышления этого семейства при напряженной физической работе мало-помалу передавались мне, и я с молчаливой благодарностью чувствовала, как скрытые болезненные узлы моего сознания начинают расслабляться. Было легче дышать, я могла даже поплакать. Впрочем, через несколько дней плакать мне уже не хотелось.
Как-то утром я увидела, что Хэтси вскапывает огород, и предложила помочь ей засеять грядки; Хэтси согласилась. Каждое утро мы работали на огороде по нескольку часов, и я, согнувши спину, жарилась на солнце до тех пор, пока не начинала приятно кружиться голова. Дни я уже не считала, они были все на одно лицо, только с приходом весны менялись краски да земля под ногами становилась прочнее — это выпирали наружу набухшие сплетения корней.
Дети, такие шумные — с голодухи — за столом, во дворе вели себя смирно, самозабвенно уйдя в игры. Вечно они месили глину и лепили караваи и пирожки, проделывали со своими истрепанными куклами и изодранными тряпичными зверями все, что положено в жизни: кормили их, укладывали спать, потом будили и кормили снова, приобщали к домашней работе и стряпали вместе с ними новые караваи из глины; или впрягались в свои тележки и галопом неслись за дом, под сень каштана. Тогда дерево становилось «Турнферайном»[34], а они снова превращались в людей: важно семенили вокруг него в танце, запрокидывая воображаемые кружки, пили пиво. И вдруг, чудом снова обернувшись лошадьми, впрягались в тележки и неслись домой. Когда их звали к столу или спать, они шли так же послушно, как их куклы и тряпичные звери. А матери опекали их с бессознательной терпеливой нежностью. С истовой преданностью кошек своим котятам.
Иногда я брала предпоследнего — двухлетнего — младенца Аннетье и везла его в коляске через сад, ветви которого покрылись бледно-зелеными побегами, и немного дальше по проулку. Потом я сворачивала в другой, еще более узкий проулок, более гладкий потому, что почти непроезжий, и мы медленно двигались между двумя рядами тутовых деревьев, с которых уже свисало что-то вроде волосатых зеленых гусениц. Ребенок сидел, укутанный во фланель и пестрый ситец, его раскосые голубые глаза сияли из-под чепца, а лучезарная улыбка обнаруживала два нижних зуба. Иной раз другие дети тихо шли за нами. Когда я поворачивала назад, они тоже послушно поворачивали, и мы возвращались к дому так же степенно, как пускались в путь.
Узкий проулок вел к реке, и мне нравилось гулять здесь. Почти каждый день я шла по опушке голого леса, жадно высматривая признаки весны. Как ни малы, как ни постепенны были перемены, а все же однажды я заметила, что ветви ивы и ежевичные побеги разом покрылись мелкими зелеными точечками; за одну ночь — или мне так показалось? — они стали другого цвета, и я знала, что назавтра вся долина, и лес, и берег реки мгновенно оперятся золотом и зеленью, струящейся под весенним ветерком.
Так оно и случилось. В тот день я задержалась на речке до темноты и шла домой по болотам; совы и козодои кричали у меня над головой странным нестройным хором, и где-то далеко-далеко им отвечало смутное эхо. В саду все деревья расцвели светлячками. Я остановилась и, пораженная, долго любовалась ими, потом медленно двинулась дальше — ничего прекраснее мне никогда не приходилось видеть. Деревья только что зацвели, и под тонким покровом ночи на неподвижных ветвях гроздья цветов дрожали в беззвучном танце слегка раскачивающегося света, кружились воздушно, как листья под легким ветерком, и размеренно, как вода в фонтане. Каждое дерево расцвело этими живыми пульсирующими огоньками, неверными и холодными, точно пузырьки на воде. Когда я открывала калитку, руки мои тоже светились отблесками фосфорического сияния. Я обернулась — золотистое мерцание не исчезло, это был не сон.
В столовой Хэтси на коленях мыла тяжелой тряпкой пол. Она всегда его мыла поздно вечером, чтобы мужчины своими тяжелыми сапогами не наследили и утром пол был безукоризненно чист. Повернув ко мне молодое, оцепеневшее от усталости лицо, она громко позвала: — Оттилия! Оттилия! — И не успела я открыть рот, как она сказала: — Оттилия покормит вас ужином. Все готово, ждет вас. — Я попыталась возразить, что не голодна, но она настаивала: — Нужно есть. Немного раньше, немного позже — не беда. — Она села на корточки и, подняв голову, глянула за окно, в сад. Улыбнулась, помолчала и сказала весело: — Вот и весна пришла. У нас каждую весну так бывает. — И снова нагнулась, окуная тряпку в большое ведро с водой.
Калека служанка, едва не падая на скользком полу, принесла мне тарелку чечевицы с сосисками и рубленую красную капусту. Все было горячее, вкусное, и я взглянула на нее с искренней благодарностью — оказывается, я проголодалась. Так, значит, ее зовут Оттилия? Я сказала: — Спасибо! — Она не может говорить. — Хэтси сообщила об этом как о чем-то обыденном. Измятое темное лицо Оттилии не было ни старым, ни молодым, просто его вдоль и поперек бороздили морщины, не имеющие отношения ни к возрасту, ни к страданиям; обыкновенные морщины, бесформенные, потемневшие — словно бренную плоть скомкал безжалостный кулак. Но и на этом изуродованном лице я увидела те же выступающие скулы и косую прорезь бледно-голубых глаз; зрачки были огромные, напряженно-тревожные, будто она заглядывала в пугающую тьму. Повернувшись, Оттилия сильно ударилась о стол — ее иссохшие руки ходили ходуном, согнутая спина дрожала — и с бессмысленной поспешностью, словно за ней гнались, бросилась вон из комнаты.
Хэтси села на корточки, откинула назад косы и сказала:
— Вот такая у нас Оттилия. Теперь она уже не больна. Она такая, потому что маленькой очень болела. Но работать она может не хуже меня. Она стряпает. Только говорить понятно не умеет.
Хэтси встала на колени, согнулась и опять принялась усердно тереть пол. Вся она была словно сплетение тонких, туго натянутых связок и прочных, точно гибкая сталь, мышц. Она весь свой век будет работать до седьмого пота и чувствовать себя усталой всю свою жизнь, но как же иначе, ведь все вокруг с утра до ночи работают, потому что, сколько ни делай, впереди всегда работы непочатый край. Я поужинала, отнесла тарелку и поставила на стол в кухне. Оттилия сидела на табуретке, сунув ноги в открытую топку погасшей печки; руки у нее были сложены на груди, голова покачивалась. Она не видела и не слышала, как я вошла.
Дома Хэтси обычно носила старенькое, коричневого вельвета платье и галоши на босу ногу. Из-под коротких юбок виднелись худые кривоватые ноги — словно бы она начала ходить чересчур рано. «Хэтси славная, проворная девочка», — говорила мамаша Мюллер, а мамаша Мюллер была скупа на похвалу. По субботам Хэтси основательно мылась. В чулане за кухней, где были сложены лишние ночные горшки, грязные банки и кувшины, стояла большая ванна. Помывшись, она расплетала свои золотистые косы, схватывала кудель волос венком розовых матерчатых роз, надевала голубое крепдешиновое платье и отправлялась в «Турнферайн» — потанцевать и выпить темно-коричневого пива со своим женихом, который мог вполне сойти ей за брата, так похож он был на ее братьев, хотя, вероятно, никто, кроме меня, этого не замечал, а я промолчала, не рискуя прослыть безнадежным чужаком. По воскресеньям же Мюллеры, как следует вымывшись, облачались в крахмальные платья и рубахи, нагружали повозки корзинами с провиантом и всем семейством отправлялись в «Турнферайн». Когда они отъезжали, на порог выскакивала служанка Оттилия; она прижимала согнутые в локтях трясущиеся руки ко лбу, заслоняя от света больные глаза, и стояла так, пока повозка не сворачивала за угол. Казалось, она совсем немая: с ней нельзя было объясниться даже знаками. Но по три раза на дню она уставляла огромный стол обильной снедью: свежеиспеченный хлеб, громадные блюда с овощами, непомерные куски жареного мяса, невероятные пирожные, струдели и пироги, — вдоволь на двадцать человек. Если под вечер или в праздник заглядывали соседи, Оттилия ковыляла в большую комнату, выходящую на север, — гостиную с мелодионом из золотистого дуба, пронзительно-зеленым брюссельским ковром, занавесками из ноттингемских кружев и кружевными салфетками на спинках кресел, — подавала им сладкий кофе со сливками и большие ломти желтого кекса.
Мамаша Мюллер сидела в гостиной очень редко, и всякий раз было видно, что ей не по себе — держалась она чопорно, узловатые пальцы были судорожно сцеплены. Зато папаша Мюллер вечерами сиживал в гостиной частенько, и тут уж никто не решался нарушить без приглашения его одиночества; иногда он играл здесь в шахматы со своим старшим зятем, который, давно поняв, что папаша Мюллер хороший игрок и терпеть не может легкой победы, отваживался на самое отчаянное сопротивление; и все равно, если папаше Мюллеру казалось, что его выигрыши следуют чересчур часто, он рычал: «Ты не стараешься! Ты можешь играть лучше. И вообще, хватит этой ерунды!» — после чего зять временно впадал в немилость.
Но чаще всего вечера папаша Мюллер проводил в одиночестве за чтением “Das Kapital”[35]. Он глубоко усаживался в плюшевом кресле-качалке, а книгу клал перед собой на низком столике. То было типично немецкое дешевое издание в черном запятнанном и вытертом кожаном переплете, потрепанные страницы вываливались — настоящая Библия. Целые главы книги он знал почти наизусть, затвердил слово в слово раз и навсегда данный канонический текст. Не могу сказать, что я в ту пору никогда не слышала о “Das Kapital”, хотя на самом деле мне никогда не встречался человек, читавший эту книгу; и все же если она и упоминалась в разговоре, то всегда сугубо неодобрительно. Она не принадлежала к тем книгам, которые читают, прежде чем их отвергнуть. И вот теперь передо мной был уважаемый старый фермер, принимавший ее догмат как религию, — иначе говоря, для него эти легендарные неприменимые заповеди — нечто должное, справедливое, правильное, в них, конечно же, следует верить, ну а жизнь, повседневная жизнь, — дело другое, она шла своим чередом. Папаша Мюллер был самым богатым фермером в своей общине, почти все соседние фермеры арендовали у него землю и некоторые обрабатывали ее на паях. Он объяснил мне это однажды вечером, бросив безнадежные попытки научить меня играть в шахматы. Он не удивился, что у меня не получилось с шахматами — во всяком случае, что я не научилась за один урок, не удивился и тому, что я ничего не знала о “Das Kapital”. Про свои хозяйственные дела он объяснил мне так:
— Эти люти не могут купить себе землю. Землю надо покупать, потому что ею завлател Kapital, и Kapital не оттает ее назад работнику. Ну вот, а я, выхотит, всегда могу купить землю. Почему? Сам не знаю. Знаю только, что получил в первый же раз хороший урожай и мог прикупить еще земли. И вот стал ее в аренду тешево, тешевле, чем другие, и дал деньги взаймы соседям, чтобы соседи не попали в руки банка, поэтому я не есть Kapital. Когда-нибудь эти работники смогут купить у меня землю задешево, так тешево им больше нигде не купить. Вот это я могу сделать — и больше ничего. — Он перевернул страницу и сердитыми серыми глазами поглядел на меня из-под косматых бровей. — Я заработал свою землю тяжелым трудом и сдаю ее в аренду соседям по тешевке, а потом они говорят, что не выберут моего зятя, мужа моей Аннетье, шерифом, потому что я — атеист. Тогда я говорю — ладно, но на будущий год вы заплатите мне тороже за землю или отдадите больше зерна. Если я атеист, я буду и поступать как атеист. Теперь муж моей Аннетье — шериф, вот, и больше ничего.
Он ткнул толстым пальцем в то место, где кончил, и погрузился в чтение, а я потихоньку вышла, даже не пожелав ему спокойной ночи.
«Турнферайн» был восьмиугольным павильоном и стоял на расчищенной площадке одного из лесных угодий папаши Мюллера. Немецкая колония собиралась здесь посидеть в холодке, а духовой оркестрик тем временем наяривал разудалые сельские танцы. Девушки плясали увлеченно и старательно, их накрахмаленные юбки шуршали наподобие сухих листьев. Молодые люди были скорее неуклюжи, зато усердны; они стискивали талии своих дам, отчего на платьях оставались следы потных рук. В «Турнферайне» мамаша Мюллер отдыхала после многотрудной недели. Расслабив усталые руки и широко расставив ноги, она болтала за кружкой пива со своими сверстницами. Тут же играли дети, за ними надо было присматривать, чтобы молодые матери могли вволю потанцевать или спокойно посидеть с подружками.
На другой стороне павильона восседал папаша Мюллер, окруженный невозмутимыми старцами; размахивая длинными изогнутыми трубками, они мирно беседовали о местной политике, и их суровый крестьянский фатализм лишь отчасти смягчался трезвым житейским недоверием ко всем должностным лицам, с которыми сами они не были знакомы, и ко всем политическим планам, исключая их собственные. Они слушали папашу Мюллера с уважением — он был сильной личностью, главою дома и общины, и они в него верили. Всякий раз, как он вынимал изо рта трубку и держал ее за головку, будто камень, который намеревался бросить, они неспешно кивали. Как-то вечером по дороге из «Турнферайна» мамаша Мюллер мне сказала:
— Ну вот, слава Богу, Хэтси и ее парень обо всем договорились. В следующее воскресенье об эту пору они уже поженятся.
Все постоянные посетители «Турнферайна» в то воскресенье явились в мюллеровский дом на свадьбу. Подарки принесли полезные — по большей части льняные простыни, наволочки, белое вязаное покрывало и кое-что для украшения свадебных покоев: круглый и пестрый домотканый коврик, лампу с латунным корпусом и розовым стеклом, расписанным розами, фаянсовый тазик и кувшин для умывания, тоже весь в красных розах; а жених подарил невесте ожерелье — двойную нитку красных кораллов. Перед самой церемонией он дрожащими руками надел ожерелье на шею невесты. Она подняла голову, чуть улыбнулась ему и помогла отцепить веточку коралла от своей короткой фаты, потом они взялись за руки, повернулись к пастору и застыли, пока не пришло время обменяться кольцами — самыми широкими на свете обручальными кольцами, самыми толстыми, из самого красного золота, — тут они оба разом перестали улыбаться и немного побледнели. Жених первым пришел в себя, нагнулся — он был много выше невесты — и поцеловал ее в лоб. У него были синие глаза и волосы не в мюллеровскую породу — каштановые, а не цвета ячменного сахара; красивый тихий парнишка, решила я, и на Хэтси глядит с удовольствием. Жених и невеста преклонили колена и сложили руки для последней молитвы, потом встали и обменялись свадебным поцелуем, очень целомудренным и сдержанным поцелуем — пока еще не в губы. Затем все двинулись пожимать им руки, и мужчины целовали невесту, а женщины — жениха. Женщины шептали что-то на ухо Хэтси и при этом прыскали, а Хэтси заливалась краской. Она тоже шепнула что-то своему мужу, и он согласно кивнул. Потом Хэтси попыталась незаметно ускользнуть, но сторожкие девицы — за ней, и вот она уже бежит через цветущий сад, подхватив свои пышные белые юбки, а все девицы гонятся за ней с визгом и криками, словно ярые охотники, потому что та, которая первая нагонит невесту и дотронется до нее, следующей выйдет замуж. Возвращаются, с трудом переводя дух, и тянут за собой счастливицу, а она, смеясь, упирается, и все парни целуют ее.
Гости остались на обильный ужин, и тут появилась Оттилия в новом синем фартуке, морщины у нее на лбу и вокруг бесформенного рта блестели бусинками пота; она расставила на столе еду. Вначале поели мужчины, и тогда вошла Хэтси — первый раз она шла во главе женщин, хотя квадратная паутинка белой фаты, украшенная цветами персика, все еще стягивала ее волосы. После ужина одна из девушек играла на мелодионе вальсы и польки, а все остальные танцевали. Жених то и дело таскал пиво из бочки, установленной в передней, а в полночь все разошлись, взволнованные и счастливые. Я спустилась на кухню налить в кувшин горячей воды. Служанка, ковыляя между столом и буфетом, наводила порядок. Ее темное лицо дышало тревогой, глаза изумленно округлились. Неверные руки с грохотом двигали кастрюли и миски, и все равно она словно была нереальна, все вокруг было чуждо ей. Но когда я поставила свой кувшин на плиту, она подняла тяжелый чайник и налила в него обжигающую воду, не пролив ни капли.
Утреннее небо, ясное, медвяно-зеленое, было зеркалом сверкающей земли. На опушке леса высыпали какие-то скромные беленькие и голубенькие цветочки. Пышными розово-белыми букетами стояли персиковые деревья. Я вышла из дому, намереваясь кратчайшим путем пройти к тутовой аллейке. Женщины хлопотали по дому, мужчины были в полях, скот — на пастбище, я увидела только Оттилию, на ступеньках заднего крыльца она чистила картошку. Оттилия поглядела в мою сторону — невидящие глаза ее остановились на полпути между нами, — но не сделала мне никакого знака. И вдруг бросила нож, встала, несколько раз открыла рот, пошевелила правой рукой и как-то вся устремилась ко мне. Я подошла к ней, она вытянула руки, схватила меня за рукав, и на мгновение я с испугом подумала, что сейчас услышу ее голос. Но она молча тянула меня за собой, сосредоточенная на какой-то своей таинственной цели. Отворила дверь рядом с чуланом, где мылась Хэтси, и ввела меня из кухни в грязную, затхлую каморку без окон. Тут только и помещались что узкая бугристая койка да комод с кривым зеркалом. Оттилия выдвинула верхний ящик и стала перерывать всякий хлам, она непрерывно шевелила губами, тщетно пытаясь заговорить. Наконец вытащила фотографию и сунула мне. Это была старомодная, выцветшая до бурой желтизны фотография, старательно наклеенная на картон с золотым обрезом.
С фотографии мило улыбался истинно немецкий ребенок — девочка лет пяти, удивительно похожая на двухлетнюю дочку Аннетье, совсем как ее старшая сестренка; на девочке было платье с оборками, копна светлых кудрей, собранных на макушке, изображала прическу под названием «гривка». Крепкие ноги, круглые, как сосиски, обутые в черные на мягкой подошве старомодные зашнурованные ботинки, обтянуты белыми в резинку чулками. Оттилия уставилась куда-то поверх фотографии, потом, с трудом вывернув шею, взглянула на меня. И я снова увидела косой разрез прозрачно-голубых глаз и скуластое мюллеровское лицо, изувеченное, почти разрушенное, но мюллеровское. Так вот какой когда-то была Оттилия; ну конечно, она — старшая сестра Аннетье, и Гретхен, и Хэтси; безмолвно, горячо Оттилия настаивала на этом — она похлопывала то фотографию, то свое лицо и отчаянно силилась что-то произнести. Потом указала на имя, аккуратно выведенное на обороте карточки, — Оттилия, и дотронулась скрюченными пальцами до рта. Ее качающаяся голова непрерывно кивала; трясущаяся рука шлепками, будто игриво, придвигала ко мне фотографию. Этот кусочек картона разом связал ее со знакомым мне миром; вмиг какая-то ниточка, легче паутинки, протянулась между жизненными центрами — ее и моим, ниточка, что привязывает нас к общему неизбывному источнику, и моя жизнь, и ее жизнь оказались в родстве, нераздельны, и мне уже не было страшно смотреть на нее, она больше не казалась мне чужой. Она твердо знала, что когда-то была другой Оттилией и у нее были крепкие ноги и зоркие глаза, и внутренне она оставалась той, прежней Оттилией. Она была жива и потому на мгновение поняла, что страдает, — безмолвно зарыдала, дрожа и размазывая ладонью слезы. И лицо ее, мокрое от слез, изменилось. Глаза прояснились, вглядываясь туда, где, чудилось ей, крылось ее необъяснимое тяжкое горе. Вдруг, будто услышав зов, она повернулась и торопливо заковыляла своей шаткой походкой на кухню, так и не задвинув ящик, а перевернутая фотография осталась на комоде.
Полдник она подавала поспешно, расплескивая кофе на белом полу, снова уйдя в состояние постоянного изумления, и опять я стала для нее чужой, как и все остальные, но она-то больше мне не чужая и никогда мне чужой не станет.
Вошел младший Мюллер с опоссумом, которого вынул из своего капкана. Он размахивал пушистой тушкой искалеченного зверька, и глаза его сузились от законной гордости.
— Нет, все-таки это жестоко, даже когда попадает дикий зверь, — сказала добрая Аннетье, — но мальчишки любят убивать, они любят причинять боль. Из-за этого капкана я всегда боюсь за бедного Куно.
Я про себя подумала, что противный Куно смахивает на волка и пострашнее всякого капкана. Аннетье была исполнена тихой, нежной заботливости. Под ее особым покровительством были котята, щенята, цыплята, ягнята и телята. Она единственная из всех женщин ласкала телят-отъемышей, когда ставила перед ними кастрюлю с молоком. Ее ребенок казался частью ее самой — будто еще и не родился. И однако даже она позабыла, что Оттилия — ее сестра. И все остальные тоже. Когда Хэтси произнесла имя Оттилии, она не сказала мне, что это ее сестра. Значит, вот почему об этом молчат — просто-напросто позабыли. Она жила среди них незримо, как тень. Их сестра Оттилия была давней преодоленной и позабытой болью; они не могли дальше жить с памятью об этой боли или с ее видимым напоминанием — и забыли о ней просто из чувства самосохранения. Но я — я не могла ее забыть. Ее занесло в мою память, как прибивает течение водоросли, и она зацепилась, застряла там на плаву и не желала двигаться дальше. Я размышляла: а что еще могли поделать Мюллеры с Оттилией? Несчастный случай в детстве лишил ее всего, кроме физического существования. Они не принадлежали к обществу или классу, которые нянчатся со своими больными и увечными. Пока человек жив, он должен вносить свою лепту в общий труд. Тут ее дом, в этой семье она родилась и здесь должна умереть. Страдала ли она? Об этом никто не спрашивал, этого никто не пытался выяснить. Страдание несла сама жизнь — страдание и тяжкую работу. Пока человек жив, он работает, вот и все, и нечего жаловаться, потому что ни у кого нет времени выслушивать жалобы, у всех хватает своих бед. Так что же еще могли Мюллеры поделать с Оттилией? Ну а я? Я ведь тоже могла лишь пообещать себе о ней забыть — и помнить ее до конца моих дней.
Сидя за длинным столом, я буду смотреть, как Оттилия в мучительной спешке, громыхая посудой, без конца таскает блюдо за блюдом: ведь в этом труде вся ее жизнь. Мысленно последую за нею на кухню и увижу, как она заглядывает в огромные кипящие чаны, в заставленную кастрюлями духовку, а собственное тело для нее — орудие пыток. И на поверхность моего сознания всплывет настойчиво, ясно, словно подгоняя время к желанному событию: пусть это случится сейчас же, прямо сейчас. Даже не завтра, нет, сегодня. Пусть она сядет спокойно у печки на своем шатком табурете и сложит руки, а голова ее упадет на колени. Она отдохнет тогда. Я буду ждать и надеяться — может, она не войдет больше, никогда больше не войдет в эту дверь, на которую я смотрела с таким содроганием, словно не вынесу того, чтó оттуда вот-вот появится. Потом появлялась она, и в конце концов это была всего лишь Оттилия в лоне своей семьи — один из самых полезных членов этой семьи, ее полноправный член; глубокое и верное чутье подсказало Мюллерам, как жить с этим несчастьем, как принять его условия — ее условия; они приняли эти условия, а потом обратили их себе на пользу — ведь это было для них всего лишь еще одним несчастьем в мире, полном бед, подчас более тяжких. Так, шаг за шагом, я пыталась, насколько это возможно, понять их отношение к Оттилии и какую пользу извлекли они из ее жизни, ибо до некоторой степени, сама не знаю почему, увидела великую добродетель и мужество в их непреклонности и нежелании сострадать кому бы то ни было — прежде всего самим себе.
Гретхен родила сына вечером, в очень удобное время — уже отужинали, но еще не ложились спать, — под дружелюбный, уютный шепот дождя. На следующий день понаехали женщины со всей округи, ребенка передавали из рук в руки, точно мяч в новой игре. Степенные и застенчивые на танцах, взволнованные на свадьбах, здесь, на родúнах, они обнаружили вкус к веселым непристойностям. За кофе и пивом их разговор стал погрубее, добродушные гортанные звуки утонули во чреве смеха; этим честным, работящим женам и мамашам на несколько часов жизнь показалась игривой грубоватой шуткой, вот они и радовались. Ребенок вопил и сосал грудь, как новорожденный телок; вошла мужская половина родни — взглянуть на младенца — и добавила свою порцию веселых скабрезностей.
Ненастье до срока разогнало гостей по домам. Небо исчертили дымно-черные и серые полосы тумана, клочковатые, как сажа в трубе. Тусклым багрянцем зарделись опушки лесов, горизонт медленно покраснел, потом поблек, и по всему небосводу прокатилось угрожающее ворчание грома. Мюллеры поспешно натягивали резиновые сапоги и клеенчатые комбинезоны, перекликались, составляя план действий. Из-за холма появился младший Мюллер с Куно — собака помогала ему загонять овец в овчарню. Куно лаял, овцы блеяли на все лады, выпряженные из плугов лошади ржали, прядая ушами, метались на привязи. Отчаянно мычали коровы; им вторили телята. Люди высыпали во двор, смешались с животными — чтобы окружить их, успокоить и загнать в хлев. Мамаша Мюллер в полудюжине нижних юбок, подоткнутых на бедрах и заправленных в высокие сапоги, вышагивала к скотному двору, когда громада несущихся туч, расколотая ударом молнии, разверзлась из конца в конец и ливень обрушился на дом. как волна на корабль. Ветер выбил стекла, и потоки воды хлынули в дом. Казалось, балки не выдержали нагрузки и стены вогнуло внутрь, но дом устоял. Детей собрали в спальне, в глубине дома, под крылом Гретхен.
— Ну, идите ко мне сюда, на кровать, — говорила она, — и будьте умниками.
Она сидела, закутавшись в шаль, и кормила грудью младенца. Появилась Аннетье и тоже оставила своего младенца Гретхен; потом вышла на крыльцо, ухватилась одной рукой за перила, опустила другую в свирепый поток, доходивший уже до порога, и вытащила тонущего ягненка. Я последовала за ней. Из-за раскатов грома мы не слышали друг друга, но вместе отнесли несчастного ягненка в переднюю под лестницу, вытерли намокшую шерсть тряпьем, откачали его и, наконец, положили на подогнутые ножки. Аннетье была в восторге и радостно повторяла: «Посмотрите, он жив, жив!»
Но тут раздались громкие мужские голоса, стук в кухонную дверь, мы бросили ягненка и побежали открывать. Ввалились мужчины, и среди них — мамаша Мюллер, она несла на коромысле молочные ведра. Вода лилась ручьями с ее многочисленных юбок, капала с черной клеенчатой косынки, резиновые сапоги под тяжестью заткнутых в них нижних юбок собрались гармошкой. Папаша Мюллер стоял рядом, с его бороды, с клеенчатой одежды тоже стекала вода; оба они были похожи на искривленные, разбитые молнией вековые деревья, а потемневшие лица их казались такими старыми и усталыми, что было ясно: эта усталость уже навсегда; им не отдохнуть до конца своих дней.
— Пойди переоденься! Ты что, захворать хочешь? — заорал вдруг папаша Мюллер.
— Ладно, — отмахнулась она, сняла коромысло и поставила на пол ведра с молоком. — Пойди сам переоденься. Я принесу тебе сухие носки. — Один из ее сыновей рассказал мне, что она втащила новорожденного телка вверх по лестнице на сеновал и надежно отгородила его тюками. Потом поставила в стойла коров и, хотя вода продолжала подниматься, подоила их. Будто ничего не замечала. — Хэтси, — позвала она, — поди помоги мне с молоком. — Маленькая бледная Хэтси, босая — потому что как раз в это время снимала мокрые ботинки, — прибежала, пепельные косы прыгали по ее плечам. Ее молодой муж, явно робевший перед тещей, шел следом.
— Давай я! — Он попытался помочь любимой жене поднять тяжелые молочные ведра.
— Нет! — прикрикнула мамаша Мюллер, да так, что бедняга прямо подскочил. — Не трогай. Молоко — не мужское дело. — Он попятился и застыл, глядя, как Хэтси переливает молоко в кастрюли; с его сапог текла грязь. Мамаша Мюллер пошла было за мужем, но в дверях обернулась и спросила: — Где Оттилия? — Никто не знал, никто ее не видел. — Найдите ее, — велела мамаша Мюллер, уходя. — Скажите, что мы хотим сейчас ужинать.
Хэтси поманила мужа, они на цыпочках подошли к комнате Оттилии и тихо приоткрыли дверь. Отсвет кухонной лампы упал на одинокую фигуру Оттилии, примостившуюся на краю кровати. Хэтси широко распахнула дверь, впустив яркий свет, и пронзительно, словно глухому, крикнула:
— Оттилия! Время ужинать! Мы голодные! — И молодая чета отправилась поглядеть, как себя чувствует ягненок Аннетье. Потом Аннетье, Хэтси и я, вооружась метлами, стали выметать грязную воду с осколками стекла из передней и столовой.
Буря постепенно стихла, но ливень не прекращался. За ужином разговаривали о том, что погибло много скота и надо купить новый. И сеять надо заново, все пропало. Усталые и промокшие, Мюллеры все же ели с аппетитом, не спеша, чтобы набраться сил и завтра с рассвета снова все чинить и налаживать.
К утру барабанная дробь по крыше почти прекратилась: из своего окна я видела коричневатую гладь воды, медленно отступавшую к долине. У скотных дворов прогнулись крыши, и они напоминали палатки; утонувший скот всплыл, прибился к изгородям. За завтраком мамаша Мюллер стонала;
— Ох, до чего же болит голова! И вот здесь тоже. — Она ударила себя по груди. — Везде. Ah Gott[36], я заболела. — Щеки у нее пылали, тяжело дыша, она встала из-за стола и кликнула Хэтси и Аннетье помочь ей подоить коров.
Они вернулись очень скоро, путаясь в прилипших к коленям юбках; сестры поддерживали мать — у нее отнялся язык, и она едва держалась на ногах. Ее уложили в постель, она лежала неподвижная, багровая. Наступило смятение, никто не знал, что делать. Они укутали ее стегаными одеялами — она их сбросила. Предложили ей кофе, холодной воды, пива — она отвернулась. Пришли сыновья, встали у ее постели и присоединились к причитаниям:
— Mutterchen, Mutti, Mutti[37], как тебе помочь? Скажи, чего ты хочешь?
Но она не могла сказать. До врача было двенадцать миль — не доехать: все мосты и изгороди сметены, дороги размыты. В панике семейство сгрудилось в комнате, все надеялись, что больная придет в себя и скажет, как ей помочь. Вошел папаша Мюллер, встал у постели на колени, взял руки жены в свои, заговорил с нею необыкновенно ласково, а когда она не ответила, разразился громкими рыданиями, и крупные слезы покатились по его щекам.
— Ah Gott, — повторял он. — Сотни тысяч толларов в банке! — Сам не свой, он свирепо оглядел свое семейство и говорил на этом испорченном английском, будто позабыл свой родной язык. — И скажите, скажите мне, зачем они?
Это испугало молодых Мюллеров, и они все разом, наперебой, закричали, в безмерном отчаянии они взывали к матери, умоляли ее. Вопли горя и ужаса наполнили комнату. И среди всей этой сумятицы мамаша Мюллер скончалась.
В полдень дождь перестал, солнце латунным диском выкатилось на беспощадно яркое небо. Вода, густая от грязи, двигалась к реке, и холм стоял полыселый, бурый, изгороди на нем полегли плетьми, персиковые деревца с облетевшим цветом кренились, чуть держась за землю корнями. Леса, в каком-то неистовом взрыве, извергли сразу крупную листву, густую, как в джунглях, блестящую, жгучую — сплошную массу яркой зелени, отливавшей синевой.
Семейство совсем притихло, я долго вслушивалась, чтобы понять, есть ли хоть кто-нибудь дома. Все, даже малые дети, ходили на цыпочках и говорили шепотом. С полудня до вечера в сарае раздавались однообразные удары молотка и скулеж пилы. Когда стемнело, мужчины внесли сверкавший новизной гроб из желтоватых сосновых досок с веревочными ручками и поставили его в прихожей. Он стоял на полу около часу, и всем, кто проходил мимо, надо было через него переступать. Потом на пороге появились Аннетье и Хэтси (они обмывали и одевали тело) и подали знак: «Можно вносить».
Мамаша Мюллер в полном убранстве — черном шелковом платье с белым кружевным воротничком и кружевном чепце — пролежала в гостиной всю ночь. Муж сидел подле нее в плюшевом кресле и не сводил глаз с ее лица — лицо было задумчивое, кроткое, далекое. Временами папаша Мюллер тихо плакал, утирая лицо и голову большим носовым платком. Иногда дочери приносили ему кофе. Он так и уснул здесь под утро.
На кухне тоже почти всю ночь горел свет; тяжело, неуклюже двигалась Оттилия, и жужжание кофейной мельницы да запах пекущегося хлеба сопровождали ее шумную возню. Ко мне в комнату пришла Хэтси.
— Там кофе и кекс. Вы бы покушали. — Она заплакала и отвернулась, комкая в руке кусок кекса.
Мы ели стоя, в полном молчании. Оттилия принесла только что сваренный кофе, ее затуманенные глаза смотрели в одну точку, и, как всегда, она словно бы бессмысленно суетилась, пролила себе на руки кофе, но, видно, ничего не почувствовала.
Еще какое-то время Мюллеры подождали; потом младший сын отправился за лютеранским пастором, и вместе с ними пришел кое-кто из соседей. К полудню прибыло еще много народу — все в грязи, взмыленные лошади тяжело дышали. При появлении каждого гостя Мюллеры с детской непосредственностью сызнова заливались слезами. Их заплаканные лица обмякли, расправились и выглядели успокоенными. Слезы облегчали душу, а тут можно было поплакать вволю, никому ничего не объясняя, ни перед кем не оправдываясь. Слезы были для них роскошью, но слезы лечили. Все, что накопилось на сердце у каждого, самую сокровенную печаль можно было тайком выплакать в этом общем горе; разделяя его, они утешали друг друга. Еще какое-то время они будут навещать могилу, вспоминая мать, а потом жизнь возьмет свое, войдет в иную колею, но все останется по-прежнему. Ведь даже сейчас живым приходится думать о завтрашнем дне, о том, что необходимо построить заново, посадить, починить, даже сейчас, сегодня они будут торопиться с похорон домой, чтобы подоить коров, накормить кур, а потом снова и снова поплакать, и так несколько дней, пока слезы наконец не исцелят их.
В тот день я впервые постигла если не смерть, то страх смерти. Когда гроб поставили на похоронные дроги и уже готова была тронуться процессия, я поднялась в свою комнату и легла. Лежа на кровати и глядя в потолок, я слышала и чувствовала всем существом зловещий порядок и многозначительность каждого движения и звука внизу: скрип упряжи, стук копыт, визг колес, приглушенные печальные голоса, — и мне показалось, что от страха моя кровь будто ослабляет свой ток, а сознание с особенной ясностью воспринимает все эти грозные приметы. Но, по мере того как уходила со двора процессия, уходил и мой ужас. Звуки отступили, и мне стало легче, усталость взяла свое, я лежала в полусне, ни о чем не думая, ничего не чувствуя.
Сквозь забытье я слышала, как воет собака, казалось, это сон, и я силилась проснуться. Мне чудилось, будто Куно попал в капкан; потом я подумала, что это не сон, он правда в капкане и надо проснуться, ведь, кроме меня, некому его освободить. Я окончательно проснулась — плач долетел до меня как порыв ветра — и поняла, что эта не собака. Сбежала вниз и заглянула в комнату Гретхен. Она свернулась калачиком вокруг своего ребенка, и оба они спали. Я кинулась на кухню.
Оттилия сидела на своем сломанном табурете, сунув ноги в топку погасшей печки. Руки со скрюченными пальцами беспомощно повисли, голова втянута в плечи; она выла без слез, выворачивая шею, и все тело ее судорожно дергалось. Увидев меня, она ринулась ко мне, прижалась головой к моей груди, и руки ее метнулись вперед. Она дрожала, что-то лопотала, выла и неистово размахивала руками, указывая на открытое окно, где за ободранными ветвями сада по проулку в строгом порядке двигалась похоронная процессия. Я взяла ее руку — под грубой тканью рукава мышцы были неестественно сведены, напряжены, — вывела на крыльцо и посадила на ступеньки; она сидела и мотала головой.
Во дворе у сарая стояли только сломанный рессорный фургон да косматая лошаденка, которая привезла меня со станции. Упряжь по-прежнему была для меня тайной, но кое-как я ухитрилась соединить ее с лошадью и фургоном, не слишком надежно, но соединила; потом я тянула, толкала Оттилию, кричала на нее, пока наконец не взгромоздила на сиденье и не взялась за вожжи. Лошадка бежала ленивой рысцой, и ее мотало из стороны в сторону, точно маслобойку, колеса вращались по эллипсу, и так, враскачку, чванливым шутовским ходом, кренясь на один бок, мы все же двигались по дороге. Я неотрывно следила за веселым кривляньем колес, уповая на лучшее. Мы скатывались в выбоины, где застоялась зеленая тина, проваливались в канавы, потому что от мостков не осталось и следа. Вот бывший тракт; я встала, чтобы посмотреть, удастся ли нагнать похоронную процессию; да, вон она, еле тащится вверх по взгорку — гудящая вереница черных жуков, беспорядочно ползущих по комьям глины.
Оттилия смолкла, согнулась в три погибели и соскользнула на край сиденья. Свободной рукой я обхватила ее широкое туловище, пальцы мои попали между одеждой и худым телом и ощутили высохшую корявую плоть. Этот обломок живого существа был женщиной! Я на ощупь почувствовала, что она реальна, она тоже принадлежит к роду человеческому, и это так потрясло меня, что собачий вой, столь же отчаянный, каким исходила она, поднялся во мне, но не вырвался наружу, а замер, остался внутри — он будет преследовать меня всегда. Оттилия скосила глаза, вглядываясь в меня, и я тоже внимательно посмотрела на нее. Узлы морщин на ее лице как-то нелепо переместились, она приглушенно взвизгнула и вдруг засмеялась — будто залаяла, — но это был явный смех: она радостно хлопала в ладоши, растягивала в улыбке рот и подняла свои страдальческие глаза к небу. Голова ее кивала и моталась из стороны в сторону под стать шутовскому вихлянию нашего шаткого фургона. Жаркое ли солнце, согревшее ей спину, или ясный воздух, или веселое бессмысленное приплясывание колес, или яркая, с зеленоватым отливом синева неба — не знаю что, но что-то развеселило ее. И она была счастлива, и радовалась, и гукала, и раскачивалась из стороны в сторону, наклонялась ко мне, неистово размахивала руками, точно хотела показать, какие видит чудеса.
Я остановила лошадку, вгляделась в лицо Оттилии и задумалась: в чем же моя ошибка? Ирония судьбы заключалась в том, что я ничего не могла сделать для Оттилии и потому не могла — как мне эгоистически хотелось — освободиться от нее; Оттилия была для меня недосягаема, как, впрочем, для любого человека; и все же разве я не подошла к ней ближе, чем к кому бы то ни было, не попыталась перекинуть мост, отвергнуть расстояние, нас разделявшее, или, вернее, расстояние, отделявшее ее от меня? Ну что ж, вот мы и сравнялись, жизнь обеих нас одурачила, мы вместе бежали от смерти. И вместе ускользнули от нее — по крайней мере еще на один день. Нам повезло — смерть дала нам еще вздохнуть, и мы отпразднуем эту передышку глотком весеннего воздуха и свободы в этот славный солнечный день.
Почувствовав остановку, Оттилия беспокойно заерзала. Я натянула вожжи, лошадка тронулась, и мы пересекли канавку там, где от большой дороги отделялся узкий проселок. Солнце плавно клонилось к закату; я прикинула: мы успеем проехаться по тутовой аллейке до реки и вернуться домой раньше, чем все возвратятся с похорон. У Оттилии вполне хватит времени, чтобы приготовить ужин. Им не надо и знать, что она отлучалась.