~~~~~~~~~~~~~~~
EUDORA WELTY
~~~~~~~~~~~~~~~
• The Optimist’s Daughter
Сестра распахнула перед ними двери. Первым вошел судья Мак-Келва, за ним его дочь Лоурел, потом его жена Фэй. Они прошли в кабинет без окон, где был назначен врачебный осмотр. Обычно судья Мак-Келва, высокий грузный старик — ему было за семьдесят, — носил очки на черном шнурке. Сейчас он, держа их в руке, поднялся на возвышение — там, словно трон, над табуретом врача стояло кресло. Лоурел встала с одной стороны, Фэй — с другой.
Лоурел Мак-Келва Хэнд — стройная, со спокойным лицом — в свои сорок с лишним лет сохранила совершенно темные волосы. На ней был оригинальный костюм — необычного покроя и материала, но не по сезону теплый для Нового Орлеана, да и на юбке замялась складка. Темно-синие глаза выдавали ночную бессонницу.
Фэй, маленькая, бледная, в платье с золотыми пуговками, нетерпеливо постукивала ногой в босоножке.
Это было в начале марта, утром, в понедельник. Все они в чужом городе — в Новом Орлеане.
Точно, минута в минуту, вошел доктор Кортленд, широкими шагами пересек комнату и пожал руки судье и Лоурел. Его пришлось знакомить с Фэй — всего полтора года, как она вышла замуж за судью. Доктор уселся на свой табурет, поставив ноги на перекладину внизу, и посмотрел на судью с выражением радостного ожидания, как будто долго предвкушал его приезд в Новый Орлеан и то ли он сам сейчас вручит судье подарок, то ли судья ему что-то преподнесет.
— Нэйт, — сказал отец Лоурел, — может, вся беда в том, что я старею. Я уж не тот, что прежде. Но я не удивлюсь, если и в самом деле у меня с глазами не все в порядке.
У доктора Кортленда — знаменитого окулиста — был такой вид, словно времени у него сколько угодно: он сидел, сложа свои большие деревенские руки, с такими чуткими пальцами, что Лоурел всегда казалось: стоит ему только прикоснуться к часовому стеклу, и он сразу на ощупь почувствует, который час.
— Заметил я эти мелкие неполадки как раз в день рождения Джорджа Вашингтона, — продолжал судья Мак-Келва.
Доктор Кортленд кивнул, как будто подтвердил, что день был вполне подходящий.
— Ну, расскажите, что там за мелкие неполадки, — сказал он.
— Пришел я домой из сада. Возился с розами, вы ведь знаете, я теперь ушел на покой. Стою на крыльце, посматриваю на улицу — Фэй куда-то исчезла, — сказал судья Мак-Келва и одарил ее милостивой улыбкой, сильно смахивающей на хмурую усмешку.
— Да я только забежала в парикмахерскую, на завивку, к Миртис, — сказала Фэй.
— И вдруг увидел фиговое дерево, — сказал судья Мак-Келва. — Да, фиговое дерево! А с него пускали зайчики те штуки, которые Бекки когда-то понавешала — птиц отпугивать.
Оба улыбнулись: они родились в одном городе, эти люди разных поколений. Бекки — так звали мать Лоурел. А ее маленькие самодельные зеркальца — кружочки из жести — ничуть не мешали птицам лакомиться фигами в июле.
— Вы, конечно, помните не хуже меня, Нэйт, что дерево стоит у нас во дворе, неподалеку от хлева, где ваша матушка держала корову. И вдруг оно мне засверкало прямо в глаза, хотя смотрел я в другую сторону, где здание суда. Только и оставалось вообразить, что я теперь вижу, что делается у меня за спиной.
Фэй коротко рассмеялась — визгливо, отрывисто, будто сорока застрекотала.
— Да, это что-то странное, — сказал доктор Кортленд, пододвигая табурет. — Ну-ка поглядим хорошенько.
— А я уже смотрела. И ничего у него там нету, — сказала Фэй, — может, ты шипом покарябался, милок, только занозы-то не видать.
— Конечно, тут и память меня подвела. Бекки обязательно сказала бы: так тебе и надо! Кто же подрезает вьющиеся розы до цветения! — Судья говорил все так же, по-домашнему доверительно и спокойно. Доктор совсем близко придвинул к нему лицо. — Ну да розам Бекки это все равно не повредит.
— Нет, — согласился доктор. — Кажется, у моей сестры до сих пор цветет такая роза. Мисс Бекки ей дала черенок.
Лицо у доктора застыло, как маска, когда он потянулся к выключателю, чтобы погасить свет.
— Ой, темнотища какая! — пискнула Фэй. — И чего его понесло к этим колючкам! Прямо ни на минутку нельзя из дому выйти!
— В наших краях так уж повелось — обрезать розы в день рождения Джорджа Вашингтона. — Голос доктора звучал все так же дружелюбно. — Надо было вам попросить Адель, она зашла бы и все сделала.
— Да она сама предлагала, — сказал судья Мак-Келва, коротким взмахом руки отводя этот вопрос, как будто он в суде. — Пора уж и мне чему-то научиться.
Лоурел видела, как он подстригает розы.
Держа садовые ножницы обеими руками, он тяжело выплясывал что-то вроде старинной сарабанды и, отхватывая побеги, делал выпады то в одну, то в другую сторону, словно отвешивая поклоны невидимой даме, пока куст не начинал смахивать на что-то совершенно несообразное.
— Скажите, судья Мак, а потом еще были какие-нибудь неприятности?
— Да так, туман какой-то в глазах, но я уж не обращал внимания на мелочи, после первого раза.
— Вот и надо дать природе самой справиться! — вмешалась Фэй. — Я и то ему все время твержу.
Лоурел только что приехала с аэродрома — она прилетела ночным рейсом из Чикаго. Встречу назначили неожиданно, договорившись накануне по междугородному телефону; отцу всегда доставляло удовольствие беседовать по телефону из их родного Маунт-Салюса в Миссисипи, писать он не любил, но на этот раз ей почудилось, что он что-то недоговаривает. И только под конец он сказал: «Между прочим, Лоурел, что-то у меня в последнее время неладно со зрением. Надо бы показаться Нэйту Кортленду — пусть поглядит, нет ли там чего. — И добавил: — Фэй тоже хочет со мной поехать, кое-что купить».
То, что он сам заговорил о своем здоровье, было настолько неожиданно, да и то, что у него не все в порядке, так странно, что Лоурел тут же вылетела в Новый Орлеан.
Крошечный, мучительно яркий глазок аппарата все еще висел между напряженным лицом судьи и невидимым лицом врача.
Потом сразу вспыхнули лампы на потолке, и доктор Кортленд встал, вглядываясь в судью Мак-Келва, который пристально смотрел на него.
— Так и думал, что дам вам работенку, — сочувственно сказал судья — таким тоном он обычно, до ухода на пенсию, выносил приговор.
— У вас сетчатка отслоилась в правом глазу, судья Мак, — сказал доктор Кортленд.
— Ладно, с этим вы справитесь, — сказал судья.
— Нужно немедленное вмешательство, нельзя терять драгоценное время.
— Хорошо, когда будете оперировать?
— Из-за какой-то царапинки? — закричала Фэй — Чтоб они засохли, эти проклятые розы!
— Но на глазу никакой царапины нет. Повреждена не поверхность глаза, а сетчатка, внутри. Оттого и появляются эти вспышки света. Повреждено то, чем он видит, миссис Мак-Келва. — И доктор Кортленд, отвернувшись от судьи и его дочери, подозвал Фэй к таблице, висевшей на стене. Распространяя запах духов, она прошла через комнату. — Вот поверхность нашего глаза, а вот его разрез, — сказал он. И показал на таблице, в чем будет заключаться операция.
Судья Мак-Келва тяжело повернулся к Лоурел, сидевшей на стуле ниже его.
— А глаз-то не обманул, — сказал он.
— Не понимаю, и за что же это на меня такая напасть свалилась! — сказала Фэй.
Доктор Кортленд проводил судью до двери, вывел в коридор.
— Отдохните у меня в кабинете, сэр, там сестра заполнит вашу карточку, хорошо?
Вернувшись в кабинет, доктор уселся в кресло для пациентов.
— Лоурел, — сказал он, — не хочу я сам его оперировать. До сих пор горюю из-за вашей мамы, — торопливо добавил он. Затем обернулся и впервые пристально посмотрел на Фэй. — Наши семьи так давно знакомы, — сказал он ей; такие слова обычно говорятся, когда о другом говорить невозможно.
— Где именно отслоилась сетчатка? — спросила Лоурел.
— Ближе к центру, — объяснил он и, встретив ее пристальный взгляд, добавил: — Опухоли нет.
— А я вас к нему и не подпущу, пока вы мне вперед не объясните, будет он хорошо видеть или нет, — сказала Фэй.
— Понимаете, это зависит в первую очередь от характера отслойки, — сказал доктор Кортленд. — Затем — от искусства хирурга, а дальше — от того, насколько судья Мак будет подчиняться нашим указаниям, ну и, наконец, от Божьей воли. Вот она помнит. — И он кивком показал на Лоурел.
— Одно я твердо знаю, — сказала Фэй. — Зря на операцию лезть ни к чему.
— Неужели вы хотите, чтобы он ждал, пока совсем не ослепнет на этот глаз? — сказал доктор. — Ведь на другом глазу у него начинается катаракта.
Лоурел переспросила:
— У отца катаракта?
— Я об этом знал еще до того, как уехал из Маунт-Салюса. Развивалась она медленно, постепенно. Я его предупреждал. Но он думает, что времени пока хватит. — Доктор улыбнулся.
— Так было и с мамой. Так у нее все и началось.
— Вот что, Лоурел, я человек без особого воображения, — протестующе заявил доктор Кортленд, — потому и действую осторожно. Ведь я был очень близок с ними — и с судьей Маком, и с мисс Бекки. Я не отходил от постели вашей мамы.
— Я тоже была тогда дома. Вы отлично знаете, что никто вас ни в чем винить не станет, никто и не думает, что вы могли чем-то помочь…
— Если бы мы тогда знали то, что знаем теперь. Не в глазах было дело, у вашей мамы это была только часть заболевания.
Лоурел посмотрела в его лицо — такое умудренное и такое бесхитростное. В нем словно сосредоточился характер всего их края — штата Миссисипи, где он вырос.
Доктор встал.
— Конечно, если вы захотите, я сам буду оперировать, — сказал он. — Но лучше бы вы меня не просили.
— Отец вас от себя не отпустит, — тихо сказала Лоурел.
— А мой голос уже не в счет? — бросила Фэй, выходя за ними. — А я голосую вот за что: забудем про это дело, и все. Мать-природа лучше любых докторов.
— Ладно, Нэйт, — сказал судья Мак-Келва, когда они все собрались в кабинете доктора Кортленда. — Когда?
Доктор Кортленд заговорил:
— Слушайте, судья Мак, мне только что удалось перед отлетом буквально за полу поймать доктора Каномото в Хьюстоне. Вы знаете, он мой учитель. Теперь он применяет более радикальный метод и может прилететь сюда послезавтра…
— А зачем? — сказал судья Мак-Келва. — Слушайте, Нэйт, я бросил дом, спокойную жизнь, прикатил сюда, отдался в ваши руки по одной простой причине: потому что я в вас верю. Вот и докажите, что я еще не слишком стар, чтобы правильно судить о людях.
— Хорошо, сэр, пусть будет по-вашему, — сказал доктор и, вставая, добавил: — Но вы знаете, сэр, что самый опытный хирург за стопроцентный успех этой операции поручиться не может?
— Ничего, я оптимист.
— Не знал, что у нас еще водятся такие звери, — сказал доктор Кортленд.
— Никогда не думайте, что с чем-то покончено навсегда, — насмешливо буркнул судья и в ответ на улыбку доктора рассмеялся коротким смешком, похожим на торжествующий рык старого ворчуна медведя, и Кортленд, взяв с колен судьи его очки, осторожно нацепил их ему на нос.
Вразвалку, как ходят дородные пахари, доктор прошел вместе с ними через переполненную приемную.
— Я записал вас в клинику, там мне забронировали операционную, я и время назначил, — сказал он.
— Да он небо и землю перевернет, только попросите, — ворчливо сказала сестра, когда они выходили из приемной.
— Поезжайте прямо в клинику и устраивайтесь там. — Двери лифта открылись, доктор слегка тронул плечо Лоурел. — Я заказал для вас санитарную машину, сэр, — сказал он судье, — доедете спокойней.
— И с чего это он такой вежливый? — спросила Фэй, когда они спускались в лифте. — Вот увидите, как дело дойдет до счета, тут уж он нежничать не будет.
— Я в хороших руках, Фэй, — сказал судья Мак-Келва. — Мы с ним семьями знакомы.
Резкий холодный ветер подымал пыль по Кэнал-стрит. Там, дома, судья Мак-Келва первым подавал пример всему городу, меняя теплую шляпу в День Соломенных Шляп, — теперь на нем уже была светлая панама. И хотя он раздался в поясе, но лицо исхудало, и вообще вид был не такой бодрый, как в день его свадьбы, подумала Лоурел. Она видела его с тех пор впервые. Все в нем осталось прежним — и темно-коричневые впадины под глазами, наследственные в его семье, как и черные нависшие брови, почти сходившиеся на переносице, — но что он сейчас видит? Она себя спросила: видит ли этот благосклонный взгляд расширенных глаз ее, или Фэй, или вообще хоть что-нибудь вокруг?..
Судья стоял в резком, как огни рампы, свете новоорлеанской улицы в ожидании санитарной машины — он даже не возразил против вызова кареты «Скорой помощи», — и Лоурел впервые в жизни показалось, что он немного растерялся в непривычной обстановке — и не скрывает этого.
— Если ваш Кортленд и вправду знаменитость, пусть бы и сказал сразу, что все сойдет хорошо, — сказала Фэй. — Да и не такой уж он святой: я сама видела, как он шлепнул сестру пониже спины. Тоже мне святой.
Фэй сидела у окна, Лоурел стояла в дверях — они ждали в палате, когда судью Мак-Келва привезут из операционной.
— Да, сдержал он свое обещание, как бы не так, — сказала Фэй. — Обещал как-нибудь свезти меня в Новый Орлеан посмотреть карнавал. — Она поглядела в окно, — Вон он, карнавал этот, собирается. Только нам-то его не видать, отсюда и на парад не выберешься!
Лоурел снова взглянула на часы.
— Все отлично! Держался молодцом! — крикнул доктор Кортленд. Он вошел широким шагом, в халате, пот ручьями тек по лицу, сиявшему улыбкой. — Даст Бог, мы в этом глазу сохраним зрение.
В комнату вдвинули каталку, похожую на стол, к ней был привязан судья. Его провезли мимо обеих женщин. Глаза у него были забинтованы. Голову подпирали мешочки с песком, огромное, недвижное, как гора, его тело было туго спеленато простынями, чтобы он не мог пошевельнуться.
— Зачем вы мне не сказали, какой он будет? — выпалила Фэй.
— Все в порядке, он просто молодчина! — сказал доктор. — Сделали ему самый лучший глаз! — Он открыл рот и громко захохотал. Говорил он с таким возбуждением, с таким явным облегчением, как будто только что пришел с веселой вечеринки.
— Да тут и не разберешь, кто у вас запрятан под этими тряпками. Наворотили кучу с целый дом! — сказала Фэй, глядя на судью.
— Он еще всем нам покажет! Если только там все приживется, он еще увидит побольше, чем ожидал. Исключительный глаз!
— Да вы поглядите-ка на него получше! — сказала Фэй. — Когда же он опомнится-то?
— Ну, времени у него предостаточно, — сказал доктор Кортленд и вышел из палаты.
Под головой судьи Мак-Келва не было подушки, от этого старческая голая шея казалась еще длинней. Не только его большие темные глаза, но и нависшие брови и густые тени под глазами были закрыты непроницаемой марлей. И оттого что с его лица убрали все темное и все яркое, оттого что его губы от наркоза стали бесцветными, как и щеки, он казался неживым.
Палата была на двоих, но пока что судья Мак-Келва занимал ее один. Фэй уже успела улечься на второй кровати. Первая смена пришла на дежурство — сестра сидела у окна и вязала детский башмачок, машинально двигая крючком, так что казалось, она вяжет во сне. Лоурел ходила по палате, словно проверяя, все ли в порядке, но убирать пока было нечего. Казалось, они нигде. Даже то, что было видно из окна, походило на крыши любого города — тусклые, чем-то закапанные, и только кое-где поблескивали, как зеркальца, лужицы от дождя. Лоурел не сразу поняла, что отсюда виден мост, он смутно вырисовывался вдали, и движение по нему было почти незаметным, можно было принять этот мост за какое-то здание. Реки видно не было. Лоурел опустила штору, закрыв широкое белесое небо, отраженное в стекле. Ей показалось, что и сама затопленная сумерками безликая ничья палата — отражение всяких болезненных явлений в глазах судьи, из-за которых он попал сюда.
И тут судья заскрежетал и заскрипел зубами.
— Отец! — Лоурел подошла к постели.
— Да это он всегда так просыпается, — сказала Фэй, не открывая глаз. — Наслушалась я, каждое утро то же самое.
Лоурел стояла у кровати и ждала.
— Какой приговор? — спросил вдруг судья глухим голосом. — А, Полли? — Он назвал Лоурел ее детским именем. — Ну, что бы твоя мама про меня сказала?
— А ну-ка постой! — крикнула Фэй. Она вскочила и подбежала к кровати, шлепая пятками, в одних чулках. — А это кто, по-вашему? — И она ткнула в золотую пуговицу на своей груди.
Продолжая вязать, сестра сказала:
— Не подходите близко к его глазу, милочка. И пусть никто ничего не трогает, а к глазу и не прикасайтесь, даже кровать не троньте, пока доктор Кортленд не разрешит, не то сами пожалеете. А уж с меня доктор Кортленд с живой кожу сдерет.
— А как же, — сказал доктор Кортленд, входя в палату. Он наклонился над больным и бодро заговорил прямо в изможденное лицо: — Ну, я свое дело сделал, сэр! Теперь подошла ваша очередь! И вам будет потруднее, чем мне. Лежать совершенно спокойно! Не двигаться. Не ворочаться. Ни слезинки. — Он улыбнулся: — Вообще ничего! Пусть время идет — и все. Надо ждать и беречь глаз.
Доктор выпрямился, и сестра сказала:
— Хоть бы он подождал, не засыпал бы сразу. Я бы ему попить дала.
— Да он не спит, дайте ему промочить горло, — сказал доктор Кортленд и пошел к выходу. — Он просто прикинулся, как опоссум.
Он поманил пальцем Лоурел и Фэй, чтобы они вышли в коридор.
— Ну вот что: вам теперь придется глаз с него не спускать, вот с этой самой минуты. Дежурьте по очереди. Не думайте, что так просто заставить человека лежать не шевелясь. Я уговорю миссис Мартелло взять ночное дежурство, вы ей отдельно заплатите. Хорошо, что у вас есть время, Лоурел. За ним нужен специальный уход, рисковать тут никак нельзя.
Когда доктор ушел, Лоурел подошла к автомату в коридоре. Она вызвала свою мастерскую в Чикаго, где работала художником по тканям.
— И вовсе вам не надо тут сидеть, мало чего доктор наговорит, — сказала Фэй, когда Лоурел повесила трубку, весь разговор она слушала с детским любопытством.
— Но мне самой хочется остаться, — сказала Лоурел. Все другие деловые звонки она решила отложить. — Отцу понадобимся мы обе, при нем надо быть все время. Не очень-то он привык быть связанным по рукам и по ногам.
— Ну ладно, ладно, можно подумать, что речь идет о жизни и смерти, — сказала Фэй злым голосом. Когда они вошли в палату, она наклонилась над кроватью судьи. — Счастье, что ты сам себя не видишь, миленький! — сказала она.
Судья Мак-Келва жутко и отрывисто всхрапнул, будто задохнулся, потом сжал губы.
— Который час, Фэй? — спросил он, помедлив.
— Вот теперь ты заговорил по-старому, — сказала Фэй, не отвечая на вопрос. — А то он стал заговариваться от этого дурацкого эфира, когда пришел в себя, — сказала она, обращаясь к Лоурел. — Да он и думать позабыл про Бекки, пока вы с этим Кортлендом его не подначили!
До гостиницы «Мальва» надо было ехать полчаса по единственной, последней в городе трамвайной линии, но только там с помощью одной из палатных сестер Лоурел и Фэй удалось найти комнаты на неделю. Это был ветхий особняк на застраивающейся улице. Точно такое же здание рядом служило наглядным примером того, что ждет гостиницу: оно уже было наполовину разрушено.
Лоурел не видела почти никого из жильцов, хотя парадная дверь никогда не запиралась, а ванная всегда была занята. В те часы, когда она уходила и приходила, ей казалось, что единственным обитателем «Мальвы» был кот, ходивший на цепочке по растрескавшимся плиткам вестибюля. Лоурел привыкла вставать рано и сказала, что с семи утра будет около отца. В три часа ее сменяла Фэй, дежурила до одиннадцати вечера и в гостиницу возвращалась спокойно — с ней ехала палатная сестра, которой было по пути. А миссис Мартелло сказала, что она возьмет на себя ночное дежурство исключительно ради доктора Кортленда. Так установилось какое-то постоянное расписание.
Выходило, что Лоурел и Фэй почти нигде не сталкивались в одно и то же время, кроме ночных часов, когда они спали в гостинице. Жили они в смежных комнатах — в сущности, это была одна большая комната, которую хозяин разделил фанерной перегородкой. Лоурел всегда держалась подальше от чуждых ей людей и тут тоже сторонилась тонкой перегородки в смутном предчувствии, что вдруг ночью она услышит, как чужой голос Фэй заплачет или засмеется из-за чего-нибудь такого, о чем Лоурел и знать не хотелось.
По утрам судья Мак-Келва скрежетал со сна зубами, Лоурел его окликала, он просыпался и спрашивал у Лоурел, как она себя чувствует и который теперь час. Она кормила его завтраком и, пока он ел, читала ему газету. Потом, пока его умывали и брили, она спускалась позавтракать вниз, в кафе. Надо было ухитриться не пропустить молниеносный обход доктора Кортленда. Иногда ей везло, и они вместе поднимались в лифте.
— Есть просвет, — говорил доктор Кортленд. — Главное — спешить тут нельзя.
Теперь был забинтован только оперированный глаз. Над ним возвышалась круглая, как муравейник, повязка. Судья Мак-Келва все еще часто прикрывал веком здоровый глаз. Может быть, когда он открывал этот глаз, ему была видна повязка на втором глазу. Лежал он, как требовалось, совершенно неподвижно. Он никогда не спрашивал про больной глаз. Он никогда даже не упоминал о нем. И Лоурел следовала его примеру.
О ней самой он тоже никогда не спрашивал. Раньше он непременно полюбопытствовал бы, как ей удалось выбраться сюда надолго, что там делается в Чикаго, от кого она получила последний заказ, когда ей надо уезжать, — словом, задавал бы десятки четких вопросов. А она уехала, бросив важный заказ — эскиз занавеса для театра. Отец никаких вопросов не задавал. Но оба одинаково понимали, что в тяжкие дни лучше ни о чем не расспрашивать.
Когда-то он очень любил, чтобы ему читали вслух. Надеясь его развлечь, Лоурел принесла стопку книжек и стала читать новый детективный роман его любимого автора. Он слушал безучастно. Тогда она взяла один из старых романов, которым они когда-то вместе упивались, и он слушал еще более равнодушно. Жалость обожгла ее. Неужели он теперь не может уследить за сменой событий?
Молчание отца Лоурел объясняла отчасти его деликатностью во всем, что касалось близких ему людей. (Они ведь всегда жили только втроем: отец, мать и дочь.) И вот она, его дочь, приехала помогать, но ничем помочь не могла — она была обречена на бездействие. Фэй права: любой посторонний человек мог бы ответить ему на вопрос, который час. Лоурел в конце концов почувствовала, что отец принимает как должное и ее присутствие, и ее неприкаянность. Его мысли целиком поглотило одно: само время, течение времени, вот на чем он старался сконцентрировать все свое внимание.
Поняв это, она отчетливее стала ощущать те усилия, которые делал человек в этой палате, неподвижно лежа на постели, и она вместе с ним ощущала время, внутренне стараясь подключиться к нему, словно им предстояло пройти бок о бок весь путь, лежавший перед ними. Шторы на окне были постоянно спущены, и только узкая полоска весеннего света пробивалась снизу, у подоконника. Лоурел сидела так, чтобы свет падал ей на колени, на книгу, и судья Мак-Келва, распростертый, блюдя свою неподвижность, слушал, как она ему читала, как переворачивала страницу, и как будто молча вел счет прочитанным страницам и знал каждую из них по порядковому номеру.
Настал день, когда у судьи попросили разрешения поместить в палату другого пациента. Когда Лоурел вошла утром, она увидела старика — старше ее отца — в новой полосатой бумажной пижаме и очень старой широкополой шляпе из черного фетра. Он сидел, раскачиваясь на качалке, у второй кровати. Лоурел увидела рыжую дорожную пыль на полях шляпы, затенявших круглые голубые глаза старика.
— Боюсь, что света слишком много, сэр, отцу это вредно, — сказала Лоурел.
— Мистер Далзел ночью сорвал штору, — сказала миссис Мартелл чревовещательным голосом профессиональной сиделки. — Сорвали, верно? — громко крикнула она.
Судья Мак-Келва ничем не выдал, что он уже проснулся, да и старик все раскачивался и раскачивался, как будто и он ничего не слышал.
— Он ведь слепой, да еще и глуховат в придачу, — с гордостью объявила миссис Мартелло. — Пойдет на операцию, как только его приготовят. У него злокачественная.
— Пришлось всю лозу поломать, но этого опоссума я уж не упустил, — вдруг пропищал мистер Далзел, когда Лоурел с сиделкой тщетно пытались исправить и опустить штору. Вошел доктор Кортленд и сразу все привел в порядок.
Оказалось, что мистер Далзел — их земляк, тоже с Миссисипи, из Фокс-Хилла. Он сразу же решил, что судья Мак-Келва — его без вести пропавший сын Арчи Ли.
— Эх, Арчи Ли, — сказал он. — Так я и знал: уж если ты и явишься домой, так пьяным в стельку.
Раньше судья Мак-Келва непременно улыбнулся бы. А теперь он лежал все так же неподвижно, то прикрывая зрячий глаз, то уставившись в потолок, и ни слова не проронил.
— Вы из-за мистера Далзела не волнуйтесь, — сказала как-то миссис Мартелло, когда Лоурел утром сменила ее. — Ваш папаша и внимания не обращает на его бредни. Лежит себе тихо, как ему положено. Он у нас чистое золото. Из-за мистера Далзела вы не волнуйтесь, он не мешает.
— Теперь только одно дело осталось — выждать, — повторял доктор Кортленд каждый день. — Постепенно поле зрения очищается, расширяется. Думаю, что нам хотя бы частично удастся вернуть зрение и этому глазу.
Но если доктор Кортленд, посещая судью, смотрел на него как на выздоравливающего, Лоурел видела, какой непредвиденно дорогой ценой отец расплачивался за малейшее улучшение. Он лежал, все такой же огромный и грузный, в постоянном напряжении, при полной неподвижности, и лицо его с каждым утром становилось все более усталым, а тень под здоровым глазом сгущалась все сильней, словно наведенная темной краской. Он открывал рот и съедал все, что она ему давала, со старческой покорностью. Он — и с покорностью! Ей становилось неловко, что ему приходится играть перед ней эту роль. Иногда, перевернув небо и землю, ей удавалось раздобыть для него что-нибудь особенно вкусное, но она могла с таким же успехом скармливать ему больничную кашу, консервированный компот или желе — никакие лакомства не могли вывести его из этого терпеливого безразличия, из этой не свойственной ему замкнутости, ведь он еще ни разу не сказал, что все будет хорошо.
Как-то ей повезло: на пыльной полке книжной лавчонки ей попался потрепанный экземпляр «Николаса Никльби». Это разбудит его воспоминания, с надеждой подумала она и на следующее утро стала читать ему Диккенса.
Он не попросил бросить чтение, но, когда она забывала, где остановилась, он ей ничего подсказать не мог. Конечно, она не умела читать, как, бывало, читала ее мать: плавно, выразительно, и, должно быть, ему этого недоставало. Через час он медленно покосил здоровым глазом в ее сторону, хотя редко делал даже это незначительное, но дозволенное ему движение, и долго смотрел на дочь. Она не была уверена, слушает ли он чтение.
— Это все? — спросил он терпеливо, когда она остановилась.
— А ты ружье-то зарядил? — крикнул мистер Далзел. — Арчи Ли, тебе говорят, заряжай ружье, пока они не повыскакивали.
— Ай да молодец! Можете хоть всю ночь охотиться во сне! — бодро сказала миссис Мартелло.
Она никогда в жизни не посмела бы так фамильярничать с судьей Мак-Келва, подумала Лоурел, тем более шутить над его болезнью. Она угадала только одну черту из его прежнего облика.
— Какое же он у вас золото! — говорила она каждое утро его дочери. — Спит-то он неважно, а только по доброте и виду не показывает.
За это время миссис Мартелло связала двадцать семь пар детских башмачков. Только башмачки ее и занимали.
— А расходятся они у меня просто на удивление, — говорила она. — Лучше подарка не придумаешь.
Уже давным-давно судья Мак-Келва выработал в себе способность бесконечного терпения на случай, если оно понадобится. И вот теперь, в этом бедственном положении, Лоурел казалось, что он погружен в сон долготерпения. Он редко заговаривал, если к нему не обращались, да и то отвечал не сразу, как будто слова доходили до него постепенно, что уже было совсем на него не похоже. Он больше не пытался разглядеть дочь здоровым глазом.
Теперь он все чаще лежал, закрыв и второй глаз. Иногда Лоурел понижала голос, потом умолкала.
— Я не сплю, — говорил ей отец. — Читай дальше, пожалуйста.
— Как вы считаете, что его ждет? — спросила Лоурел у доктора Кортленда, выйдя за ним в коридор. — Прошло уже три недели.
— Три недели! Бог мой, как время летит! — сказал он. Ему казалось, что он умеет скрывать нетерпение, свойственное его живому уму, и это ему удавалось: он двигался и говорил размеренно, неторопливо, но вдруг выдавал себя внезапной улыбкой. — У него все идет нормально. Легкие чистые, сердце крепкое, давление ничуть не хуже прежнего. Да и глаз проясняется. По-моему, зрение тоже понемногу восстанавливается, пока что на периферии, понимаете, Лоурел? Ведь, если у него разовьется катаракта, пусть он хоть настолько видит, чтобы ему можно было повозиться в саду. Дайте время. Нам надо играть наверняка.
В другой раз, когда они вместе спускались в лифте, она спросила:
— Скажите, это у него из-за снотворных такое состояние — будто он где-то ужасно далеко от нас?
Доктор наморщил веснушчатый лоб.
— Видите ли, нет двух людей, которые реагировали бы на одно и то же одинаково. — Лифтер задержал лифт, чтобы дать ему договорить. — Люди-то друг на друга не похожи, Лоурел.
— Мама тоже ни на кого не была похожа, — сказала Лоурел.
Ей теперь не хотелось оставлять отца и по вечерам. Она сидела с ним и читала. Казалось, что «Николас Никльби» тянется без конца, как без конца тянулось время для больного, и они сговорились без слов, что она будет сидеть рядом и читать тихонько, почти про себя. Он тоже лежал в полном молчании, пока она читала возле него. Не видя ее, он, казалось, отмечает каждую страницу, которую она переворачивала, как будто отсчитывает минуту за минутой по шороху перевернутых страниц, и она чувствовала, что было бы жестоко закрыть книгу, пока чтение его не убаюкает.
Однажды Фэй вошла и увидела, что Лоурел сама спит — сидя, не сняв очки.
— Тоже глаза себе портите? Я ему сто раз говорила: не сидел бы годами над всякими старыми книжками — от них и пыли не оберешься, — тогда у него глаз еще надолго хватило бы, — сказала Фэй. Она протиснулась к самому изголовью. — Скоро ты встанешь, миленький? — крикнула она. — Послушай, как они там разгулялись! Гляди-ка, что они мне бросили на параде!
Расплывчатые мягкие тени от длинных зеленых сережек лежали, как тоненькие баки, по сторонам ее маленького напряженного личика, и она тыкала в них пальцем, выговаривая ему, назойливо упрекая:
— Что мне этот карнавал, раз мы туда и пойти не можем, миленький?
Лоурел до сих пор никак не могла постигнуть, почему ее отец на семидесятом году впустил в свою жизнь кого-то нового, совершенно чужого, да еще и пытался оправдать этот свой непростительный поступок.
— Отец, где ты с ней познакомился? — спросила его Лоурел полтора года назад, когда она прилетела в Маунт-Салюс на их свадьбу.
— На съезде Южной юридической ассоциации, — сказал он и широко развел руками, так что она сразу поняла: это было в старом отеле на побережье. Фэй временно работала там машинисткой. Через месяц после съезда судья привез ее в Маунт-Салюс, и они поженились в мэрии.
Ей было лет сорок, она моложе Лоурел. Ей бы и сорока нельзя было дать, если бы не выдавала ее возраст линия шеи и тыльная сторона маленьких короткопалых праздных рук. Фигурка у нее была костлявая, под кожей просвечивали синеватые вены — весьма вероятно, что в детстве она редко наедалась досыта. Волосы у нее до сих пор были похожи на мягкие детские кудряшки. Казалось, эти прядки можно растереть между пальцами в пыль, так что и следа от них не останется. У нее были круглые, по-деревенски голубые глаза и острый, хищный подбородок.
Когда Лоурел прилетела из Чикаго на свадьбу, Фэй в ответ на ее поцелуй сказала: «Ни к чему вам было ехать в такую даль!»
При этом она улыбнулась, словно хотела, чтобы этот выговор польстил Лоурел. И сейчас, когда она, сменяя Лоурел, повторяла почти то же самое чуть ли не каждый день, в этих словах лесть была совершенно неотличима от желания уколоть и унизить.
Странно, но Фэй никогда никого не называла по имени. Только раз она сказала «Бекки»: так звали мать Лоурел, умершую за десять лет до того, как Фэй услышала о ней, выйдя замуж за отца Лоурел.
— И как это Бекки умудрилась дать вам такое чудное имя[38]? — спросила она Лоурел в первую же встречу.
— Лавр изображен на гербе штата Западная Виргиния, — ответила Лоурел, улыбаясь. — Мама была оттуда родом.
Фэй не улыбнулась в ответ. Она только подозрительно покосилась на нее.
Как-то поздно вечером Лоурел постучалась в номер к Фэй.
— Вам чего? — спросила Фэй, открывая дверь.
Лоурел решила, что пора ей поближе познакомиться с Фэй. Она присела на жесткий стул в узкой комнатушке и спросила Фэй, где ее семья.
— Семья? — повторила Фэй. — Да их никого нет в живых. Оттого-то я и уехала из Техаса в Миссисипи. Может, мы и бедно жили там, в Техасе, но уж такой дружной семьи поискать. Никогда ничего друг от дружки не скрывали, как некоторые. Сестра у меня была просто как близнец. А братья такие добрые! Когда папаша скончался, мы, конечно, все отдали мамочке. А когда она умерла, я порадовалась, что мы все для нее сделали. Нет уж, я бы ни за что не сбежала из дому от своих, от тех, кому я нужна, лишь бы называться художницей и деньгу зашибать.
Больше Лоурел и не пыталась с ней сблизиться, а Фэй ни разу не постучала к ней в номер.
А теперь Фэй ходила вокруг постели судьи и кричала:
— Нет, ты погляди, погляди, что я себе купила к этим сережкам! Нравится тебе, миленький? Небось ты не прочь со мной потанцевать?
И, стоя на одной ноге, она подсунула к самому лицу судьи зеленую туфлю с высоким каблуком-гвоздиком. Если бы туфля была исписанной страницей, какой-нибудь деловой бумагой, которую она сама состряпала, он бы успел все прочесть и изучить — так долго он смотрел на эту туфлю. Но ни одного слова он не произнес.
— А попробуй я удрать хоть на минуточку, пробежаться на этих самых каблучках, разве он бы меня отпустил! — сказала Фэй.
Она улыбнулась ему — пусть видит, что это сказано специально для него. Он ей не ответил.
Лоурел не уходила, ждала, когда загремят подносы и начнут разносить ужин.
— Арчи Ли, ты зарядишь ружье или так и будешь ворон считать? — крикнул мистер Далзел.
— Как мистер Далзел похож на моего дедушку, — сказала Фэй. — Я не жалею, что он тут, с ним веселее.
Вошла дежурная сестра — накормить мистера Далзела и сделать ему укол. Фэй помогала судье Мак-Келва поужинать — главным образом тем, что отправляла кусочки и себе в рот. Лоурел дождалась, когда в коридоре выключили свет; в палате сразу стало темнее.
— Может быть, ты уснешь, отец, — сказала Лоурел, — ведь ты весь день не спал.
Фэй зажгла ночник у кровати. Слабый, не ярче свечи, отблеск от невысокой лампочки тронул лицо судьи Мак-Келва, но застывшее выражение терпеливой покорности ничуть не изменилось. Лоурел только тут заметила, что у него на затылке отросли не темные, а совсем белые волосы, легкие как пух.
— Скажи, чего бы тебе хотелось поесть? — умоляюще спросила Лоурел.
Фэй, наклонившись к нему, вложила ему в губы свою зажженную сигарету. Видно было, как приподнялась грудная клетка, когда он затянулся, но Фэй тут же отняла сигарету, и грудь его медленно опала, пока дым струился у него изо рта. Фэй наклонилась и снова сунула ему сигарету.
— Вот что ему надо, — сказала она.
— Смотри костер не прозевай, сынок! — всполошился мистер Далзел.
— Нет, сэр! Все в порядке, мистер Далзел. Смотрим в оба! — крикнула дежурная сиделка, стоя в дверях. — Ну-ка забирайтесь в свою палатку, прочитайте молитву — и на боковую! В нашем лагере полный порядок!
Лоурел встала и пожелала всем спокойной ночи.
— Доктор Кортленд думает, что скоро тебе можно будет попробовать очки с перфорацией, — сказала она, едва осмеливаясь подавать ему эту надежду. — Слышишь, отец?
Но он, всегда заявлявший во всеуслышание о своем оптимизме, ни разу сам никакой надежды не высказал. Теперь ей приходилось его ободрять. И может быть, эта надежда не оправдается.
Ответа не было. Судья Мак-Келва лежал в темноте молча, как и мистер Далзел, а Фэй, свернувшись клубочком в качалке, прильнула щекой к подоконнику и не отрываясь глядела в щелку под шторой.
Медленно и неохотно Лоурел вышла из палаты.
Но в следующую ночь Лоурел, уже собравшись лечь в своем гостиничном номере, вдруг снова стала одеваться. Когда она спустилась по лестнице и вышла в душную, неспокойную ночь, мимо проезжало такси с огоньком наверху. Она замахала ему и побежала вдогонку.
— Ну и повезло же вам, сестренка, — сказал шофер. — В такую-то ночь не всякому колеса подвернутся.
В машине было не продохнуть от запаха виски, а когда они проезжали мимо уличного фонаря, она заметила на полу нитку дешевых зеленых бус — наверно, их выбросило сюда из карнавального водоворота. Шофер пробирался глухими улочками, застревая на каждом углу, или ей это просто казалось, потому что она так торопилась. Но когда она опустила окно, чтобы вдохнуть свежего воздуха, она услышала все тот же издевательский голос трубы, все тот же джаз и все на том же расстоянии. Потом она расслышала, что на каких-то далеких улицах играет не один, а несколько оркестров, стараясь переиграть друг друга.
Может быть, то, что с ней творилось, было связано всего-навсего с гнетущей атмосферой карнавальной ночи, с дико клубящимися толпами на улицах чужого города. Еще в самом начале этого дня, войдя в палату, где лежал отец, она подумала, что с мистером Далзелом уже что-то случилось. Он лежал на каталке младенчески безволосый, горбоносый, тихий; у него забрали вставные зубы. Как видно, что-то готовилось. Когда судья Мак-Келва завтракал, пришли два санитара и повезли мистера Далзела в операционную. Но вдруг, когда его выкатили в коридор, притихшего, равнодушного, оттуда донесся его голос:
— Говорил я вам, негодяи, огонь не прозевайте!
Когда Лоурел уходила, его все еще не привезли с операции.
Странный молочно-белый свет заливал ночью больничные коридоры, как лунное сиянье на пустынной улице. Белые двери, белые стены и белый потолок разделялись тонкими черными линиями, сходящимися в отдалении, а нанизанные на них углубленные двери казались все меньше и меньше, все они были закрыты. Лоурел никогда раньше не обращала внимания на узор паркета и не могла запомнить какие-нибудь признаки, по которым можно было бы найти нужную дверь. Да вон же дверь справа по коридору, та, что немного приоткрыта, как всегда, — палата отца.
В эту минуту оттуда донесся въедливый, сдавленный голосок, прорвавшийся визгом:
— Ну вот что, хватит с меня!
Лоурел застыла. Как будто тысячи бечевок опутали ее, перекрещиваясь на всем теле, приковывая к месту.
Голос завопил еще пронзительней:
— У меня день рождения!
Лоурел увидела, что миссис Мартелло спешит в палату со своего ночного поста. Потом миссис Мартелло, пятясь назад, снова показалась в дверях. Она тащила Фэй, схватив ее в охапку. Резкий вопль оглушительным рикошетом пошел отражаться от стен и потолка. Фэй вырвалась из рук сестры, увернулась и помчалась по коридору, высоко вскидывая колени. Лицо у нее было совершенно белое. Не переставая колотить себя кулаками по вискам, она налетела на Лоурел, как будто ее тут не было. Высокие каблучки простучали, словно пулеметная очередь, мимо, дальше, она ворвалась в приемную, крича все громче и громче, как ребенок, потерявший мать.
Миссис Мартелло, задыхаясь, подбежала к Лоурел, тяжело шлепая толстыми туфлями на резиновой подошве.
— Она в него вцепилась! Она сказала, что пора кончать, не то она…
Все достоинство медицинской сестры слетело с миссис Мартелло, она приблизила вплотную к Лоурел свое лицо, красное лицо деревенской женщины с Миссисипи, и голос ее зазвучал протяжно и громко:
— Она напала на него! Она его обидела! — Слова раскатились эхом. — Видно, примеривалась, как бы его из кровати вытащить. Вообразила, что у ней силенок хватит. Нет уж, эту гору ей не своротить! — И миссис Мартелло свирепо прибавила: — Она-то — не сиделка!
Она круто повернулась, громыхнув крахмальными складками, и крикнула в сторону палаты судьи Мак-Келва:
— Да что с ней стряслось? Хочет совсем погубить ваш глаз?
Наконец-то ноги послушались Лоурел. Она побежала.
Дверь осталась распахнутой, в темноте палаты повисло размытое, дрожащее и близкое созвездие. Перед ее глазами была вся Миссисипи, залитая огнями. Она нашла дорогу — у постели горел ночник. Правая рука отца была брошена поверх одеяла, непокрытая, оголенная до плеча, с кожей дряблой и морщинистой, как складки на женском рукаве. Лоурел поняла, глядя на эту руку, что он весь расслабился, обмяк. Она почувствовала, как ей обожгло глаза, и сразу же подумала о нем: ему нельзя плакать, у него на глазах не должно быть слез, и она, наклонясь, положила руку на его раскрытую ладонь и ласково сжала ее.
Ей показалось, что он наконец-то ответил ей, но это был загадочный ответ. Он лежал без подушки, и его голова вся сразу вдруг окуталась тенью, словно он откинул ее под струящуюся поверхность темных вод и не хочет поднимать.
В комнате вспыхнули все лампы. Доктор Кортленд черным силуэтом скользнул между ней и кроватью. Он положил кончики пальцев на запястье отца. Потом его рука легко коснулась оперированного глаза и так же бережно приоткрыла здоровый глаз. Он низко наклонился и стал всматриваться, ничего не говоря. Откинул простыню, прижался ухом к рубашке на груди отца; на минуту его глаза тоже закрылись.
Но Лоурел казалось, что прислушивается не доктор, а ее отец. Верхняя губа у него приподнялась, короткая и мягкая, как у ребенка, открылись странно белые зубы — раньше их никто не видел, даже когда он разговаривал или смеялся. На лице появилось лукавое выражение — словно ребенок притаился в темноте: все его разыскивают, а он ждет, что его наконец найдут.
Рука доктора взметнулась и нащупала кнопку звонка.
— Бегите живей. Задержите его жену и не выпускайте. Обе подождите меня в приемной. Никуда не уходить, пока не вернусь.
Сестра вбежала в комнату, за ней еще одна.
— Ну а он-то что выкинул? — закричала миссис Мартелло.
Другая сестра задернула занавески между кроватями, отделив пустую, аккуратно застеленную кровать мистера Далзела и качалку с висящей на ней фетровой шляпой. Носком туфли она отбросила занавеску, лежавшую на полу.
Доктор Кортленд обеими руками вытолкнул Лоурел из палаты.
— Лоурел, дорога каждая секунда.
Он закрыл за ней дверь.
Но она в коридоре услышала, как он отвечал сестре:
— Отступник! Да он просто от нас удрал!
В приемной какая-то старуха в домашних тапочках, с недоеденным бананом в руке пыталась утешить Фэй.
— Ночи, ночи напролет с ним сидишь, с ложечки кормишь, поилку подносишь, даешь сигареткой затянуться, только бы он ни про что не думал, — рыдала Фэй на груди у старухи. — А тут тебя выставляет нахальная сиделка, как будто я ей ровня!
Лоурел подошла к ней поближе.
— Фэй, случилось что-то очень серьезное. Доктор сейчас у отца.
— Не смейте со мной разговаривать! — взвизгнула Фэй, не оборачиваясь. — Сиделка тащит меня, толкает, а она смотрит — и хоть бы что.
— Доктор Кортленд просил подождать его здесь.
— Уж я-то его дождусь! Погодите, я ему такое скажу — не обрадуется! — крикнула Фэй.
— Бедняжечка ты моя, — невозмутимо сказала старуха. — Всем нам из-за них переживать приходится.
— Мне кажется, он умирает, — сказала Лоурел.
Фэй извернулась, вытянула шею и плюнула ей в лицо.
— Ну-ну… — сказала старуха. — Сядь-ка на стул да побереги силы. Посиди, подожди, они выйдут и все скажут. Обязательно скажут.
Стулья были составлены вокруг стола, и Фэй уселась на свободный — на остальных сидели пять или шесть взрослых мужчин и женщин, и все они как один походили на старуху. Их пальто были кучей свалены на стол, а на полу повсюду стояли открытые коробки из-под ботинок и бумажные мешки: семейство как раз ужинало.
Лоурел стала ходить по комнате мимо этой компании и других людей, развалившихся или уснувших в креслах и на диванах, мимо экрана телевизора, где бледно-голубые ковбои вели беззвучную перестрелку с другими ковбоями, до самой двери в коридор; потом остановилась — взглянуть на часы возле лифта — и снова зашагала по тому же кругу.
Семейство, к которому подсела Фэй, ни на минуту не умолкало.
— Ступай-ка туда, Арчи Ли, тебе идти, — сказала старуха.
— Да я еще есть не кончил, — ответил крупный, неповоротливый, совсем седой человек в коротеньком пальто, похожем на красное одеяло. Трудно было предположить, что это сын старухи, но говорил он с ней словно ребенок, а сам посасывал виски из бутылки.
— И так они нас по одному пускают. Теперь твой черед, — сказала старуха. Она повернулась к Фэй. — С Миссисипи? Мы сами с Миссисипи. Почти все у нас тут из Фокс-Хилла.
— А я не с Миссисипи. Я из Техаса. — И Фэй снова протяжно зарыдала.
— Вашего оперировали? Нашего оперировали, — сказала одна из дочерей. — Он с самой операции под особым наблюдением. Один шанс из ста, что выживет.
— Иди-ка ты лучше к нему да не каркай, — распорядилась мать.
— Полезли в глаз моему мужу и ничуть не поинтересовались, что я от этого переживаю, а теперь вот хотят меня из больницы выставить! — крикнула Фэй.
— Мама, сейчас очередь Арчи Ли, но лучше ты иди вперед, а я за тобой, — сказала дочка.
— Вы уж меня извините, я ненадолго, — сказала старуха Фэй. Она стала отряхивать кофту — у нее на груди только что рыдала Фэй — и счищать с юбки налипшие крошки. — Я и сама-то не знаю, о чем мне говорить с отцом, вот что.
— Знаете, на что у него лицо похоже? На лист бумаги, — сказала поблекшая дочка.
— Ну уж это я ему рассказывать не собираюсь, — сказала старуха.
— Скажи ему, что тебе надо скоро уходить, — посоветовал один из сыновей.
— Спроси, узнает ли он тебя, — сказала поблекшая дочка.
— А может, попробуешь просто помолчать? — сказал Арчи Ли.
— Он тебе такой же родной, как и мне, — воинственно сказала старуха. — Иду, потому что ты свою очередь пропускаешь. Ты тут жди. Не вздумай от меня удрать.
— А он и не узнает, что я ушел, — сказал Арчи Ли, когда женщина прошлепала за дверь в своих индейских мокасинах. Он опрокинул бутылку — сын мистера Далзела, пропавший без вести…
Когда старуха ушла, Фэй зарыдала еще громче.
— Вам нравится Миссисипи? — почти в один голос спросило все семейство мистера Далзела.
— Как по-вашему, здесь народ хороший? — добавила поблекшая дочка.
— Да я как-то больше привыкла к Техасу.
— Миссисипи — лучший штат в Америке, — сказал Арчи Ли и растянулся на кушетке, задрав ноги повыше.
— Родичи-то у меня тут есть, это верно. У меня дедушка жил под Бигби, в Миссисипи, — сказала Фэй.
— Вот это другой разговор! — сказала младшая дочка. — Бигби мы знаем, хоть сейчас вам покажем, как туда добраться. До Фокс-Хилла добраться потруднее, чем до Бигби. Но для нас-то это никакая не глушь — когда все соберемся, скучать некогда, нас девять душ, не считая мальков. А если дед выкарабкается, то десять. У деда-то рак.
— И у моего папочки был рак. А дедушка! Дедушка любил меня больше всех. Славный старик, он умер у меня на руках, — сказала Фэй, сверля Лоурел глазами через всю комнату. — Они умирали, но прежде они изо всех сил старались выздороветь, они не жалели сил, чтобы выкарабкаться. Ради нас. Надо только очень захотеть, вот что они говорили.
— Ну и я своим всегда говорю: верить надо, — сказала увядшая дочка.
Можно было подумать, что распорядок дня в приемной — или, скорее, распорядок ночи — предписывал им наперебой выкладывать друг другу все свои неприятности, никто здесь не считал убегающие минуты, так же как и лежавший на кушетке Арчи. Он свесил руки, на пол скатилась пустая бутылка и, как сброшенный башмак, скользнула по полу под ноги Лоурел. Лоурел, держась как можно дальше от них, прошла стороной в своем одиноком отчаянии.
— Пора бы им дать отцу напиться. Рот прополоскать, — сказала мать, входя в приемную. Лоурел едва не столкнулась с ней возле двери.
— А помните сынишку Мэйми? — Это пришла еще одна семья, и все столпились у машинки для сбивания коктейлей. Мужчина, запуская машинку, громогласно рассказывал: — То ли он сам в себя стрельнул, то ли кто-то его подшиб. До чего ж он мучился, все воды просил. А эти, в больнице, ни глоточка ему не дали. Так он, бедняга, и помер, не напившись.
— А я помню Джо-лесовика из Брайнтауна, — вмешался другой, отрываясь от телевизора. — Его тоже оставили без капли воды, так он дотянулся, раскусил трубку от аппарата и выпил всю ихнюю глюкозу. Всю выпил, до капельки. Так этот-то полоумный уже через две недели был здоровехонек, сразу отпустили его домой.
— Через две недели! А знаете, сколько они нас тут продержали? — закричала Фэй.
— Ладно, если не дадут вашему отцу воды, мы все туда пойдем, напоим его вдосталь, — пообещала мать. — Если уж ему помирать, так я не потерплю, чтобы он помер, не допросившись водички.
— Верно, мать.
— А ты как считаешь, Арчи Ли?
Но Арчи Ли, разинув рот, спал на кушетке.
— Полюбуйтесь-ка! Хорошо, что отец не может войти да взглянуть на него, — сказала старуха. — Нет уж, если отцу суждено помереть, так я ему не дам помереть, не напившись, — решительно повторила она, и всех вдруг разобрал смех.
— Вольем ему воду прямо в глотку! — крикнула мамаша. — У нас-то уж он не вывернется!
Семейство засмеялось еще громче, неудержимей. Та, другая семья тоже стала хохотать. Лоурел показалось, что еще минута — и всю приемную зальет этим неудержимым хохотом.
В дверях стоял доктор Кортленд, и часы, как гиря, тяжело лежали в его ладони.
Лоурел и Фэй сразу бросились к нему, и он увел их на площадку возле лифта. Дверь в палату судьи Мак-Келва была закрыта.
— Не смог я спасти его… — Стоя между ними, он взял их за руки. Потом склонил голову, в голосе прорвались переполнявшие его возмущение и обида: — Его больше нет, а глаз у него почти выздоровел.
— Вы что, хотите сказать, что вы мне мужа не спасли? — крикнула Фэй.
— Он скончался внезапно. — От усталости лицо доктора осунулось, щеки посерели и обвисли. Он все еще не отпускал их рук.
— Вы нарочно все подстроили, в мой день рождения! — в голос завопила Фэй.
Тут из палаты вышла миссис Мартелло. Она прикрыла за собой дверь. Она несла закрытую корзину. Подчеркнуто не обращая на них внимания, она громко протопала по коридору.
Лоурел почувствовала, как рука доктора скользнула и сжалась у нее на запястье, — она хотела бежать туда, где отец остался совсем один. Доктор повел обеих женщин к лифту. Лоурел только сейчас заметила, что на нем вечерний костюм.
Он вошел с ними в лифт и снова встал между ними.
— Может, мы от него слишком многого требовали, — хмуро проговорил доктор. — А ведь ему осталось потерпеть самую малость. — Доктор хмуро взглянул на мелькавшие мимо лифта освещенные этажи. — Мне так надо было узнать, хорошо ли будет видеть этот глаз!
Тут заговорила Фэй:
— Знала я, с самого начала знала, что нечего вам было лазить к нему в глаз. Глаз был блестящий, здоровый, не хуже вот вашего. Он только шипом поцарапался! Все прошло бы само собой. Сейчас бы мы и думать об этом забыли. Природа бы справилась. Но вы-то вообразили, что все знаете лучше всех! — Она заплакала, заглядывая в глаза врачу.
Доктор Кортленд бросил на Фэй быстрый взгляд — как будто он уже видел множество таких, как она. Когда они выходили из лифта вместе с другими пассажирами, он со страдальческой улыбкой заглянул в лицо Лоурел. И сразу сказал:
— Он ведь помогал мне, пока я учился на медицинском, поддерживал после смерти отца. Тогда это был подвиг. Настали тяжелые времена — депрессия, а он помог мне встать на ноги.
— Ни о чем сейчас не надо говорить, — сказала Лоурел.
— Да, — сказал он. — Да. — Он снял очки и сложил их, как будто он и Лоурел только что подписались под этими словами. Потом сказал: — Лоурел, здесь с вами нет никого из близких. Хотите, поедем ночевать к нам? Бетти будет рада вас приютить. Беда в том, что вам предстоит много хлопот, и чем дальше, тем больше. Знаете, Делл — это наша старшая, ей восемнадцать…
Лоурел покачала головой.
— Ну, я по крайней мере попрошу своего шофера подождать, — продолжал доктор Кортленд. — И как только вы обе справитесь с делами в регистратуре, я вас отвезу домой и дам чего-нибудь, чтобы вы заснули.
— А я вот хочу, чтобы вы всю ночь глаз не сомкнули, лежали бы да казнились, что все испортили! — крикнула Фэй.
Он проводил их, провел через все необходимые формальности, а когда они вышли на свежий воздух, наполненный шумом вечернего города, посадил их в свою машину.
— Я позвоню Адели, — сказал он Лоурел. Он говорил о своей сестре в Маунт-Салюсе. — Завтра вы сможете увезти его домой.
Кортленд помедлил, прежде чем снова уйти в больницу; он стоял возле машины, держа рукой дверцу, которую только что захлопнул. Он как бы признавался в своей беспомощности, затягивая минуту прощания. Она поняла, что это, быть может, самое трудное, что выпало на его долю за сегодняшний день, а может быть, и за всю его жизнь.
— Если бы я только мог его спасти, — сказал он.
Лоурел коснулась рукой бокового стекла. Тогда он помахал им и быстро отвернулся.
— И спасибо вам сказать не за что! — крикнула Фэй сквозь рев отъезжающей машины.
Лоурел все еще пыталась переключиться, приспособиться к замедленному течению времени. Машина тихо ползла по улицам. То и дело они останавливались и ждали. Иногда шофер на кого-то орал, не вылезая из машины, и тогда им давали дорогу.
Фэй вцепилась в руку Лоурел — точно так же она ухватилась бы за любого чужого человека.
— Ой, что я видела, там человек наряжен скелетом, а его девушка — в белом платье до полу, а вместо волос — змеи, и в руках — лилии! Спускаются из дома по лестнице, будто на бал собрались! — Тут она снова перешла на крик, вся тоска, вся злоба ее жизни забились в ее голосе — И это называется карнавал!..
Лоурел слышала, как играет оркестр, а другой уже наплывает следом. Она слышала шум огромной толпы, который ни с чем не спутаешь, шум сотен, тысяч людей, топочущего, толкущегося человеческого месива.
— Я видела человека, одетого в лишайник, весь костюм из лишайника, и он стоял на обочине совсем один. Его рвало прямо на людях, — сказала Фэй. — Почему я должна на такое смотреть?
— Вы откуда свалились? — сердито сказал шофер. — Это же карнавальная ночь.
Когда они подъехали к гостинице, оказалось, что карнавал захлестнул и ее. Люди в маскарадных костюмах сновали туда и сюда. Кота спустили с цепи; он повернул к ним свою полосатую морду, посмотрел, потом в несколько прыжков взлетел по лестнице и остановился, поджидая их на площадке. На коте была жилетка, расшитая блестками.
— И все на мой день рождения! Хоть бы кто мне сказал, что со мной такое стрясется! — прорыдала Фэй, с треском захлопывая дверь своей комнаты.
Ее рыдания — два почти слитных ноющих звука, повторяющиеся раз за разом, — все еще были слышны за тонкой перегородкой, разделяющей их кровати. Лоурел лежала в темноте и ждала, когда это прекратится. Дом уснул позже, чем Фэй; город — еще позже, чем дом. Какое-то время спустя Лоурел услышала неуместно насмешливые трели — из вырытого рядом котлована доносилось кваканье лягушек. Перед самым рассветом откуда-то издалека послышался последний, прощальный пистолетный выстрел. После него — ни звука, даже эхо не откликнулось.
К вечеру они уехали. Тело судьи Мак-Келва уносил комфортабельный скорый поезд Новый Орлеан — Чикаго; он сам очень любил ездить этим поездом и каждый раз с откровенной радостью смотрел на туго накрахмаленные льняные скатерти, на свежую розу в серебряной вазе, наслаждался — смотря по сезону — сельдереем, похрустывающим со льда, или свежей клубникой из Хеммонда, отличным сервисом. Но теперь этот поезд тоже доживал свои дни.
В последнем вагоне две женщины полулежали в креслах, их купе было отделено перегородкой от кабины проводника в хвосте поезда. Фэй сбросила туфли. Она лежала, отвернувшись, и молчала.
Далеко в болоте, где черные деревья были густо, словно алыми каплями, обрызганы почками, виднелся невысокий бук, не сбросивший прошлогоднюю листву, и Лоурел казалось, что он не отстает от поезда, скользя с колдовской скоростью сквозь кипарисы, проносящиеся мимо. Но это было ее собственное отражение в оконном стекле — ее голова показалась ей кроной бука. Потом все исчезло. Поезд оставил болота позади и несся по просторам Понтшартрейна, в окне было видно только безучастное небо над застывшей бледной водой, в нем висела чайка с неподвижно раскинутыми крыльями, похожая на остановившиеся стрелки стенных часов. Должно быть, Лоурел заснула, потому что ей казалось, что она видит все ту же картину, как вдруг чайка превратилась в стрелки часов, которые светились в ночном небе над деревьями Маунт-Салюса на башне ратуши.
Фэй все спала. Когда Лоурел пришлось тронуть ее за плечо, чтобы разбудить, Фэй стала отбиваться, приговаривая:
— Ну нет, не надо, хватит с меня!
Поезд еще не успел остановиться, а старенький носильщик уже катил свою тележку на окованных железом колесах навстречу багажному вагону. Все шесть «невестиных подружек» — так они до сих пор сами себя называли — ждали Лоурел на платформе. Впереди них стояла мисс Адель Кортленд, сестра доктора Кортленда. Выглядела она ужасно постаревшей. Когда Лоурел первая сошла по ступенькам, мисс Адель легонько сложила ладони, а потом протянула к ней руки.
— Полли, — сказала она.
— Чего это вы тут делаете? — спросила Фэй, пока Лоурел переходила из объятий в объятья.
— Мы пришли вас встречать, — ответила Тиш Баллок. — И проводим вас домой.
Лоурел почувствовала, как цепочка освещенных окон двинулась и поплыла прочь у нее за спиной. Поезд быстро набирал скорость. Он скрылся из глаз, а носильщик уже катил на тележке длинный ящик, и рядом шел с деловым видом какой-то человек; они медленно проследовали назад по платформе, туда, где среди других машин стоял катафалк с широко раскрытой дверью.
— Папа тоже хотел прийти, Лоурел, но мы решили его поберечь, — сказала Тиш, следя внимательным взглядом за перемещениями гроба. Она держала Лоурел под руку.
— Я — мистер Питтс, надеюсь, вы меня не забыли, — сказал деловой человек, подошедший к Лоурел с другой стороны. — Так что же мы будем делать с вашим отцом? — Не услышав ответа, он продолжал: — Разрешите взять тело в наш салон? Или вы предпочитаете поместить его под домашним кровом?
— Отца? Ну конечно, в его доме, — запинаясь, сказала Лоурел.
— Значит, под домашним кровом. До выноса тела. Точно так же было и с первой миссис Мак-Келва.
— Теперь я — миссис Мак-Келва. И если вы гробовщик, вам придется иметь дело со мной, — сказала Фэй.
Тиш Баллок подмигнула Лоурел. Та не сразу вспомнила, что это условный знак: «подружки» изобрели его, чтобы выражать сочувствие в самые радостные или особенно горькие минуты.
Раздался глухой рокот, напоминающий накат океанской волны. Дверь катафалка со стуком закрылась.
— …и вы сможете получить его утречком в десять часов, — говорил гробовщик Фэй. — Но сначала надо бы нам с вами кое-что спокойненько обсудить, в тихом, достойном месте, где — вы сами выберете.
— Выберу, будьте уверены, — сказала Фэй.
Катафалк наконец тронулся с места. Он повернул налево по Главной улице, перечеркнул ограду ратуши и скрылся за пресвитерианской церковью.
Мистер Питтс повернулся и отвесил поклон Лоурел.
— Я вам верну эту леди немного погодя, — сказал он.
Мисс Адель перекинула через руку пальто Лоурел, а подружки забрали все чемоданы. Старый «крайслер» Баллоков стоял наготове.
Сумерки спускались на город Маунт-Салюс. Машина повернула направо по Главной улице и проехала три с половиной квартала.
В доме Мак-Келва все окна сверху донизу были залиты светом. Тиш миновала стоящие у обочины машины и повернула по аллее к дому, и тут Лоурел увидела, что расцвели нарциссы: длинными лентами они опоясывали двор — сотни белоснежных маленьких раструбов. Тиш негромко просигналила, дверь дома открылась, бросая новое пятно яркого света, и внушительная фигура мисс Теннисон Баллок остановилась в дверях.
Лоурел побежала от машины по зеленому двору и вверх по ступенькам. Мисс Теннисон — мать Тиш — звенящим голосом сказала:
— Он был такой чудесный! — и крепко прижала к себе Лоурел.
Человек шесть — нет, не меньше дюжины старых друзей семьи ждали в доме. Когда появилась Лоурел, они вышли в прихожую из комнат и справа и слева. Почти у всех на лицах были хорошо разученные улыбки, и все они называли ее «Лоурел Мак-Келва» — так же, как всегда. Здесь в собственном доме судьи Мак-Келва, внутри, за входной дверью, никто не проявил ни малейшего удивления по поводу того, что произошло с хозяином дома. Лоурел вспомнила, что пресвитерианцам такая сдержанность всегда неплохо удавалась.
Но вдруг из столовой донесся глухой стон, и в холл размашистой походкой, расталкивая встречающих и кипя возмущением, ворвался майор Баллок.
— Не желаю верить, не верю, и все тут! Он же ни разу в жизни не болел!
Лоурел пошла ему навстречу и поцеловала его пылающую щеку.
Он был здесь единственный мужчина. Должно быть, из деликатности все подружки и дамы постарше — те, кто еще не успел овдоветь, — оставили своих мужей дома. Мисс Теннисон уже взяла у Лоурел сумочку и скомканные перчатки и теперь аккуратно пригладила ее волосы. Она была самой давнишней подругой ее матери и первая встретила Лоурел, когда та приехала в Маунт-Салюс после свадьбы.
Она искоса взглянула на Тиш и спросила:
— Что, мистеру Питтсу удалось поймать Фэй?
— Он обещал «вернуть ее нам немного погодя». — Тиш очень точно передразнила его.
— Бедная малютка! Как она это перенесет? — спросил майор Баллок.
Помедлив, Лоурел ответила:
— Боюсь, что ничего не смогу точно предсказать, когда дело касается Фэй.
— Давайте-ка не будем заставлять Лоурел заниматься предсказаниями, — вмешалась мисс Адель Кортленд.
Мисс Теннисон провела Лоурел в столовую. Подружки сервировали здесь закуску. Майор Баллок, стоя спиной к ним у маленького столика, на котором располагался поднос с бутылками и стаканами, поспешно что-то допивал. Лоурел вдруг обнаружила, что сидит на своем старом месте за обеденным столом, а все, не присаживаясь, наперебой за ней ухаживают. Мисс Теннисон стояла над ней, следя, чтобы она ела.
— А с чего это столько народу толчется в моем доме?.. — голос Фэй в холле.
— В буфетной у вас пироги в три этажа и холодильник чуть не лопается, — сказала мисс Теннисон, выходя ей навстречу. — И в столовой тоже кое-что есть, чтобы вам не пришлось ложиться спать на пустой желудок.
— Вот как, а я и не знала, что устраиваю прием, — сказала Фэй. Она подошла к дверям столовой и в упор уставилась на гостей.
— Мы подруги Лоурел, Фэй, — напомнила ей Тиш. — Все шестеро, все тут, мы были подружками у нее на свадьбе.
— Много мне добра от ее подружек. А кто это еще там хозяйничает у меня в гостиной? — Она пошла через холл.
— Фэй, это самые старые, самые верные члены нашего Садового клуба — я теперь его председатель, — сказала мисс Теннисон. — Они здесь, они пришли в память о матери Лоурел.
— А мне-то какое дело до Садового клуба Бекки? — воскликнула Фэй. Она сунула голову в дверь гостиной и сказала: — Хоронить будем завтра.
— Ну, эту гвардию до завтра ждать не заставишь, — сказала мисс Теннисон. — Они срезали все свои цветы и принесли их сюда.
Лоурел встала из-за стола и подошла к мисс Теннисон, около которой начали собираться остальные дамы.
— Это все папины друзья, Фэй. Именно те, которых отец хотел бы видеть здесь, он надеялся, что они его встретят, — сказала она. — И я тоже на них надеюсь.
— Вот это как раз и нечестно! Мне-то не на кого надеяться — только я, да я сама, да мы со мной.
Глаза Фэй отыскали единственного мужчину среди собравшихся, и она бросила ему как обвинение:
— У меня-то ни души нету! — Она громко заплакала и взбежала вверх по лестнице.
— Бедная маленькая женщина, такая беспомощная, — сказал майор Баллок. — Придется нам за ней присматривать.
Он оглянулся и увидел чемоданы, все еще стоящие у входной двери. Три чемодана — один из них принадлежал судье Мак-Келва. Майор Баллок забрал все чемоданы и пошел с ними наверх. Вернулся он почти сразу, и шаги его звучали еще тяжелее. На вытянутой руке он нес вешалку с черным зимним костюмом. Костюм болтался на вешалке во всю длину и раскачался еще сильнее, когда майор чуть не потерял равновесия, споткнувшись на площадке. Другой рукой он прижимал к себе коробку с ботинками и кожаный чемоданчик.
— Посылает меня к Питтсу, Теннисон, — сказал он. — Отнести вот это.
— Вот так и нести по улице? — возмутилась мисс Теннисон. — Ты, видно, решил избавить ее от труда, не дал сложить эти вещи.
— Надо же было человеку поскорее выйти из ее комнаты, — натянуто проговорил он. Но тут его рука надломилась в локте, костюм на минуту нырнул вниз, и брюки легли на пол. Майор стоял один среди женщин и плакал. — Не могу, до сих пор не могу поверить. Никак не могу! Клинт от нас ушел, Клинт лежит там, у Питтса…
— Ладно уж, я за тебя поверю, — сказала мисс Теннисон, подходя к нему. Она подняла костюм и повесила ему через руку, чтобы нести было удобнее и чтобы эти вещи не так напоминали человеческую фигуру. — Ну иди, выполняй поручение. Ты же сам сюда напросился!
Наверху слабенько хлопнули дверью спальни. Лоурел никогда в жизни не слышала, чтобы этой дверью хлопали. Она подошла и на минуту прижалась щекой к щеке майора Баллока, почувствовала и слезы на щеке, и запах только что выпитого виски. Он медленно вышел из освещенного дома.
— Папочка! Подожди, я тебя подвезу! — крикнула Тиш, выбегая за ним.
Тут и другие стали расходиться, все распрощались, пообещав завтра прийти пораньше, и Лоурел, проводив их к выходу, остановилась в дверях, дожидаясь, пока машины не отъехали. Потом она прошла через прихожую и гостиную к порогу библиотеки. Кресло отца было придвинуто к его рабочему столу.
Послышался осторожный звон тарелок, их укладывали стопкой в буфетной. Лоурел прошла туда.
— Это я.
Лоурел уже догадалась, что это, конечно, мисс Адель Кортленд. Она уже убрала остатки еды и кончала мыть посуду. Она вытирала насухо блюдо для индейки, старинное фарфоровое блюдо с узором «лавровый венок» — любимым узором ее матери.
— Ведь тут опять придется возиться с раннего утра, — сказала мисс Адель, словно извиняясь.
— Вы не можете удержаться от добрых дел. Отец говорил про вас в Новом Орлеане, — сказала Лоурел. — И доктор Кортленд тоже сделал все — лучше нельзя.
Мисс Адель кивнула головой.
— Это случилось вовсе не из-за глаза. Отец должен был им видеть. Все было сделано как надо, — сказала Лоурел. — Доктор Кортленд был совершенно прав. Он сделал все очень хорошо. — Мисс Адель кивнула, и Лоурел прибавила: — С отцом случилось совсем не то, что с мамой.
Мисс Адель подняла со стола стопку чистых тарелок, отнесла в столовую и расставила по местам на полках буфета. Она установила блюдо для индейки в специальную прорезь позади соусника, расставила стаканы и расположила винные рюмки кружком вокруг графина, который до сих пор был заткнут склеенной стеклянной пробкой. Она осторожно прикрыла дребезжащую стеклянную дверцу, чтобы не раскачать неустойчивый буфет.
— Каждый человек живет по-своему, и мне кажется, что люди и умирают по-своему, Лоурел.
Она обернулась, и свет от люстры упал на ее лицо. Это лицо с тонкими, изящными чертами как будто еще немного осунулось, пока она совсем одна была на кухне. Свои потускневшие волосы она укладывала греческим узлом, все так же, как в те далекие времена, когда учила Лоурел в первом классе. И голос ее, как и прежде, звучал непререкаемо.
— А теперь иди спать, Лоурел. Мы все вернемся сюда утром, сама знаешь, народу будет полно. Спокойной ночи!
Как обычно, она вышла через кухонную дверь и прошла прямо к себе домой — задние дворики их домов соприкасались. На улице было темно и пахло цветами. Когда засветилось окно в кухне Кортлендов, Лоурел закрыла кухонную дверь и пошла по всему дому, гася свет. На лестницу падал отблеск только от одной лампочки, которую кто-то включил у ее кровати.
В своей комнате она медленно разделась, подняла раму окна, взяла первую попавшуюся книгу и легла, так и не раскрывая ее.
Привычная ночная тишина Маунт-Салюса теперь стала немного иной. До слуха Лоурел доносился шум машин на какой-то из новых дорог — звук, похожий на непрерывное натужное жужжанье мухи, бьющейся об оконное стекло.
Когда Лоурел была маленькой и, как сейчас, лежала в этой самой комнате, в этой же кровати, она закрывала глаза — вот так — и ловила размеренный, привычный вечерний звук: два любимых голоса читали вслух, сменяя друг друга, каждый вечер они доносились до нее, словно поднимаясь вверх по лестнице. Засыпать ей не хотелось, она боролась со сном, ей было так хорошо. Свои собственные книги она тоже любила, но их книги любила еще больше, ведь они облекались в их голоса. Поздней ночью эти два голоса, читающие друг для друга так, что ей тоже было слышно, ни на минуту не разделялись, не прерывались молчанием и, сплетаясь в один неумолкающий голос, обнимали ее, обволакивали так бережно, будто она уже уснула. Ее провожали в страну сна, кутая в бархатную мантию слов, расшитую прихотливыми золотыми узорами, какие бывают только в волшебной сказке, а они продолжали читать, вплетая свои голоса в ее сны.
Фэй в эту ночь спала дальше от нее, чем в гостинице, в этом доме им уже не было слышно друг друга, но в ином смысле она была гораздо ближе. Она спала в кровати, где Лоурел появилась на свет, в той же кровати умирала ее мать. Этой ночью Лоурел прислушивалась только к одному звуку: она ждала боя каминных часов внизу, в гостиной, но так и не дождалась. Часы молчали.
В тот неотвратимый утренний час Лоурел вскочила и прямо в халате сошла вниз. Было семь часов утра, прозрачный, яркий утренний свет разбросал блики по блестящему полу и обеденному столу. А посреди кухни, не снимая шляпки и пальто, стояла Миссури.
— Выходит, люди правду говорят? — спросила Миссури.
Лоурел подбежала к ней и обняла ее.
Миссури сняла пальто и шляпку и повесила их на гвоздь вместе с сумкой на длинном ремне. Она вымыла руки, потом вынула и встряхнула свежевыстиранный передник — в это утро она приступила к делам точно так же, как в те времена, когда мать Лоурел жила в Маунт-Салюсе.
— Что ж, и я тут, и вы тут, — сказала Миссури. Так она соглашалась и утешать, и принимать утешения. Немного помедлив, она добавила: — Сам-то всегда приказывал, чтобы мисс Фэй завтрак прямо в постель подавать.
— Тогда ты ее и разбудишь, — сказала Лоурел. — Когда понесешь завтрак. Ладно?
— Ради него, — сказала Миссури. Лицо у нее просветлело. — Уж больно он радовался, когда было кого побаловать.
Немного спустя, когда Миссури только что вышла с подносом, в кухонную дверь вошла мисс Адель Кортленд. Она надела парадное платье и, конечно, освободилась на сегодня от всех уроков. Она протянула Лоурел огромный букет нарциссов — особый сорт, со склоненными жемчужно-седыми цветами и квадратным сердечком.
— Ты, конечно, помнишь, от кого я их получила, — подсказала ей мисс Адель. — Ее цветы, «Серебряные колокольчики», цветут у вас под окнами. Найдется, куда их поставить?
Они прошли через столовую и дальше, в гостиную. Весь дом был наполнен цветами; Лоурел только сейчас, утром, увидела их: срезанные ветви маунт-салюсских слив и диких яблонь, хрупкий золотой жасмин, целые охапки нарциссов — вместе с вазами и кувшинами их снесли сюда из разных домов, со всей улицы.
— А на папин стол?
— Мисс Лоурел, я все зову не дозовусь, видно, мисс Фэй не желает подниматься да завтракать! — крикнула Миссури с лестницы.
— Вот и начался ваш день, Лоурел, — сказала мисс Адель. — Пойду встречать людей.
Лоурел поднялась наверх и, постучав, отворила дверь большой спальни. На том месте, где стояло бюро ее матери, в простенке между окнами, теперь стояла кровать. Казалось, она утопает в волнах розового света. Высокая, как каминная полка, спинка кровати красного дерева была задрапирована сверху донизу персиковым атласом, в ногах кровати путались оборки персикового атласа, и окна были плотно занавешены розовым атласом. Фэй спала посередине кровати, забившись глубоко под одеяло, закинув за голову сжатые вялые кулачки. Лоурел не видела ее лица — только затылок, такой же беззащитный, легко уязвимый, как и у каждого, и Лоурел подумала: можно ли, глядя на спящего человека, удержаться от мысли, что ты к нему несправедлив? Тут ее взгляд упал на зеленые туфли, выставленные, как украшение, на каминной доске.
— Фэй! — окликнула она.
Фэй не шелохнулась.
— Фэй, уже утро.
— Уходите отсюда, спать хочу.
— Это я, Лоурел. Уже почти десять. Сейчас начнут приходить люди, будут вас спрашивать.
Фэй приподнялась на руках и крикнула через плечо:
— Я вдова! Могут и подождать, пока я выйду.
— Покушайте-ка, хороший завтрак вам на пользу пойдет, — сказала Миссури, внося завтрак и пропуская Лоурел в двери.
Лоурел приняла ванну, оделась. Через холл внизу прокатился приглушенный гром и отдался дрожью в ее руке, когда она попыталась заколоть волосы шпильками. Один голос перекрывал все остальные: мисс Теннисон Баллок приняла командование.
— На этот раз настала очередь Клинта вернуть вас в родной дом, — раздался ей навстречу голос какой-то старушки, когда она спускалась с лестницы. В первый миг у Лоурел возникло только воспоминание детства: если случалось перебросить мяч через забор к этой соседке, с ним приходилось прощаться навеки.
— Да, надо бы дочкам сидеть на месте, ведь за нами, стариками, глаз да глаз нужен, — сказала мисс Теннисон Баллок, принимая Лоурел в свои мощные объятия прямо со ступенек лестницы. — Душечка, он уже здесь.
Мисс Теннисон пошла впереди нее в гостиную. Все тонуло в полутьме. Занавески на высоких старинных окнах первого этажа были спущены. В гостиной среди бела дня горели лампы, и Лоурел, войдя в комнату, сразу почувствовала, что вся мебель не на месте. Какие-то люди поднялись со стульев и стояли неподвижно, чтобы дать ей пройти.
Раздвижные двери между гостиной и библиотекой были раскрыты во весь пролет, и в них был установлен гроб. Он возвышался на чем-то вроде вагонетки, задрапированной старым потертым бархатным занавесом, который только наполовину закрывал колеса. Позади гроба кто-то расставлял зелень из цветочной лавки. Из-за высоких веток вышел человек, и она увидела его одутловатое квадратное лицо с мелкими чертами, сбежавшимися к середине. «Баптистская физиономия», — сказала бы мать Лоурел.
— Мисс Лоурел, это опять я, мистер Питтс. Как я хорошо помню вашу дорогую матушку! — сказал он. — И я надеюсь, что вы и на этот раз будете так же довольны своим батюшкой. — Он протянул руку и поднял крышку.
Судья Мак-Келва лежал в своем зимнем костюме. Он утопал в ярком атласе, словно в коробке из ювелирного магазина, и атлас был того же настырного, глупого розового цвета, как тот, что затягивал окна и заливал кровать наверху, в спальне. Его крупное лицо пятнали розовые отблески, так что овальные тяжелые щеки приобрели перламутровый или жемчужный отблеск. Темные мешки у него под глазами были устранены, как устраняют следы чьих-то упущений. От его прежнего угрюмо-сдержанного облика остались только резкие крылья носа да складки возле губ. Крышка гроба была отодвинута наполовину, так что видна была только голова, покоившаяся на подушке. И все же даже теперь его нельзя было спутать ни с кем другим.
— Закройте крышку, пожалуйста, — спокойно сказала Лоурел мистеру Питтсу.
— Вам не нравится? — На его лице ясно было написано, что до сих пор он всегда умел всем угодить.
— Ох, посмотрите, — сказала мисс Теннисон, становясь рядом с Лоурел. — Посмотрите!
— Я не хочу, чтобы он был открыт, прошу вас, — сказала Лоурел мистеру Питтсу. Она прикоснулась к руке мисс Теннисон. — Папа ни за что бы не согласился. Когда мама умерла, он уберег ее…
— Ваша мама — совсем другое дело, — безапелляционно заявила мисс Теннисон.
— Он просто исполнил ее желание, — сказала Лоурел. — Чтобы ее не оставлять раскрытой, у всех на виду…
— И я ему до сих пор не простила. Никто даже не смог по-настоящему попрощаться с Бекки, — говорила мисс Теннисон, не слушая ее. — Милочка, ведь ваш отец — гражданин Маунт-Салюса. Он — Мак-Келва. Общественный деятель. Разве можно идти против общества? И он такой красивый.
— Мне бы хотелось, чтобы никто на него не смотрел, — сказала Лоурел.
— Гроб оставлен открытым по желанию миссис Мак-Келва, — вставил мистер Питтс.
— Вот видите? Разве можно идти против Фэй? — сказала мисс Теннисон. — Значит, больше спорить не о чем. — И она подняла руку, приглашая всех подойти ближе.
Лоурел встала у гроба, ближе к изголовью, и приготовилась встречать подходивших.
Они сначала обнимали ее, а потом останавливались и смотрели сверху вниз на ее отца. Подружки пришли со своими мужьями — вся их компания была неразлучна с первого класса до окончания школы и до сих пор держалась вместе. И товарищи отца тоже — коллегия адвокатов, церковные старосты, приятели по клубу охотников и рыболовов; держась поближе друг к другу, они в то же время как-то передвигались в пространстве, словно нанизанные на обод колеса, медленно оборачивающегося вокруг гроба, как вокруг оси, — казалось, колесо вот-вот принесет их снова.
— Можно на него взглянуть? — спрашивала у всех жена пресвитерианского священника, проталкиваясь вперед, как будто судья Мак-Келва был новорожденным младенцем. Она созерцала его в гробу не меньше минуты. — Надо же мне было посмотреть, для кого это я берегла свой виргинский окорок, — сказала она, поворачиваясь к Лоурел и обхватывая ее за талию. — Ваша матушка — вот кто научил меня, как его обрабатывать, как запекать, вот и выходит окорок — просто пальчики оближешь. Послала его прямехонько к вам на кухню. — Она кивнула в сторону гроба. — Боюсь, что мой муж немножко запоздает. Сами понимаете, такие люди не каждый день умирают. Он и сидит сейчас дома в халате, из кожи вон лезет — придумывает, как бы достойно почтить такого человека.
— А вот и Дот, — объявила мисс Адель, стоя у входных дверей.
Все в городе звали ее просто Дот. Она вошла на высоких каблучках, жеманными мелкими шажками двадцатых годов.
— Не могла устоять, — объявила она гулким баритоном, подходя к гробу.
Ей сейчас, должно быть, не меньше семидесяти. С незапамятных времен она была личным секретарем судьи Мак-Келва. Когда он удалился от дел, она была глубоко подавлена. Конечно, он позаботился о том, чтобы ее взяли на другую работу, но она ему так и не простила.
И теперь Дот заговорила, глядя на него:
— Когда я только начала у него работать, я отдала в магазине в Джексоне тридцать пять долларов из своего жалованья за игру «маджонг». Вообще-то она раньше шла за сто долларов. До сих пор не понимаю, зачем я это сделала, а этот чудный человек — вот что он сказал: «Послушайте, Дот, ну что тут плохого, если вы сделали подарок себе самой? И я надеюсь, что вы еще получите огромное удовольствие. Не нужно себя так казнить. А то у меня в ушах звенит». Никогда в жизни не забуду его доброго совета.
— Маджонг! — воскликнула мисс Теннисон Баллок. — Силы небесные, а я-то совсем забыла эту историю.
Дот взглянула на нее с горьким упреком, как будто та призналась, что позабыла судью Мак-Келва.
— Теннисон, — бросила она, стоя над гробом, — я больше никогда в жизни не скажу вам ни слова.
Кто-то затопил камин, хотя погода была теплая и в комнате уже становилось душно; она все больше наполнялась людьми, их дыханьем, их разговорами.
— Да, без огня было бы не то, — сказал майор Баллок. Он подошел к Лоурел и потерся щекой об ее щеку, как будто его кожа потеряла чувствительность. От него пахло виски — как, бывало, рождественским утром. — Справедливейший, самый беспристрастный, самый славный человек во всей миссисипской коллегии, — проговорил он, не зная, куда смотреть. Его глаза словно избегали смотреть в лицо судьи Мак-Келва, они остановились только на его руке, лежавшей, как закрытая сумка, у лацкана его парадного костюма. — А когда же наконец эта бедная крошка спустится вниз?
— В свое время, — сказала ему мисс Теннисон. В трудные минуты все, что бы она ни говорила, приобретало характер непреложного, не подлежащего обжалованию решения. И эта непреложность торжественно звенела в ее голосе.
— А им-то что здесь нужно? — сказала старенькая миссис Пийз, раздвинув портьеры и выглядывая в окно.
— Полли, — предостерегающе сказала мисс Адель.
Все обернулись, те, что сидели, встали, когда две одинаково толстые женщины и один мужчина прошли в гостиную мимо мисс Адель.
— Я же говорила, что это как раз тут, — сразу видно, в таком доме только и устраивать роскошные похороны, — сказала старая толстуха. — А где Ванда-Фэй? Что-то я ее не вижу.
Пока она говорила, обе женщины — старая и молодая — двигались к гробу и, проходя мимо, обе заглянули туда. Лоурел услышала, как одна из этих незнакомых женщин представляет ее другой.
— Мама, это дочка судьи и Бекки, — сказала молодая.
— Ну, значит, она вся пошла в Бекки, — сказала ее мать, усаживаясь в кресло судьи Мак-Келва, которое стояло ближе всех к гробу. — Вы на него нисколько не похожи, — сказала она Лоурел. — Вот так гробик отгрохала моя дочурка. Даже завидно. — Она повернулась к мужчине. — Буба, это дочка судьи и Бекки.
Мужчина, который пришел с ними, согнул руку и помахал почти перед носом у Лоурел. На нем была штормовка.
— Привет!.. — сказал он.
— Я — миссис Чизом из Мадрида, что в Техасе. Я — мать Ванды-Фэй, — сказала толстуха Лоурел. — А вот это еще двое из моих ребят — Сис из Мадрида, Техас, и Буба из Мадрида, Техас. С нами там еще другие приехали, да не хотят заходить.
— А я про вас даже и не слыхала, — сказала мисс Теннисон, как будто только в этом и было дело.
Майор Баллок подошел поздороваться.
— Майор Баллок!
— Хотите знать, сколько мы досюда добирались? Так вот, от самого Мадрида за восемь часов без малого, — сказал мужчина в штормовке. Мадрид у него звучал как «мадре». — Реку переехали в Виксберге. Придется нам, однако, с ходу поворачивать и пылить обратно. Ребятишки хотели все сюда понабиться, да только их мамаша заявила, что в чужом доме можно Бог знает какой заразы нахвататься. Это точно. Так что я их всех оставил там, в машине, только одного прихватил. А где же Венделл?
— Сдается, что он дом обшаривает, — сказала молодая женщина. Она была не так уж толста — просто беременна.
— Притащила весь свой выводок, — сказал мужчина. — Слушай, Сис, вот его дочка от первой жены.
— Без тебя знаю, кто она, можешь нас не знакомить. Что-то мне сдается, будто я вас уже видела, — сказала его сестра.
И, как ни странно, Лоурел тоже так показалось. Фэй говорила, что их нет на свете, а Лоурел казалось, что она уже видела их всех раньше.
— Велела своему выводку поиграть во дворике да подождать, когда мы все будем выходить, — сказала Сис. — А они и рады.
Старушка, миссис Пийз, уже снова раздвинула портьеры и выглядывала наружу, нервно притопывая ножкой.
Майор Баллок был доволен.
— Вызвал их сюда без малейших затруднений, — сказал он. — Они очень обрадовались. — Он с надеждой обвел комнату взглядом.
— Ты только нас забыл предупредить, — сказала мисс Теннисон.
Лоурел вдруг почувствовала, как чей-то палец пролез между ее пальцами и царапнул под обручальным кольцом.
— Вам ведь тоже не повезло с мужем, а? — спросила миссис Чизом.
— Через год после свадьбы, — сказала старая миссис Пийз. — Погиб. Война. Военный флот. Тело не нашли.
— Не повезло вам, — провозгласила миссис Чизом.
Лоурел попыталась отнять свой палец. Миссис Чизом выпустила его, только чтобы ткнуть ее в бок, словно стыдя:
— Выходит, нет у вас ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни щенка, ни сынка. Ни одной живой души не осталось, вот как.
— О чем вы толкуете? Девочка окружена самыми верными друзьями! — Мэр Маунт-Салюса вырос рядом с Лоурел, положил руку ей на плечо. — И примите к сведению: банк сегодня не работает, на время похорон магазины прикроют, все государственные учреждения закрыты. Перед зданием суда флаг спущен, школы распускают раньше времени. Кажется, достаточно, чтобы люди не спрашивали, кто у нее остался!
— Друзья сегодня здесь, а завтра — ищи-свищи, — сказала миссис Чизом Лоурел и мэру. — Не то что родня. Не пусти меня Господь пережить всех своих. Пусть уж лучше он меня первой приберет, только спасибо скажу. Верно я придумала, а, детки?
Пока она дожидалась ответа, в комнату рысцой вбежал маленький мальчуган. Он не взглянул ни на нее, ни на остальных. На нем был ковбойский костюм с двумя кобурами у пояса. Вдруг он заметил, куда попал, и остановился.
— Венделл, смотри сними шляпу, если собираешься подойти поближе, — сказала Сис.
Мальчуган стащил шляпу, подошел к гробу и встал рядом с Лоурел, приподнявшись на цыпочки. Рот у него приоткрылся. Мальчик лет семи, светленький и хрупкий. Его лицо оказалось совсем рядом с другим, суровым лицом, в которое он заглядывал, и оба были одинаково беззащитны.
— С чего это ему вздумалось так нарядиться? — спросил малыш.
— А кто мне обещал ничего не выспрашивать, если его пустят в дом? — сказала Сис.
— Да, мы с семейством всегда держимся одним гнездом, — сказала миссис Чизом. — Когда Буба женился, он въехал на своем трейлере прямо к нам во двор, теперь Ирма может хоть через весь двор тянуть бельевые веревки — пожалуйста. А Сис, когда замуж вышла, и не подумала от нас выезжать. Даффи к нам пристроился, и все тут.
— А как его звать? — спросил Венделл.
— Венделл, давай-ка сбегай наверх и поищи свою тетю Ванду-Фэй. Скажи, пусть поскорей идет вниз да по смотрит, кто тут ее ожидает, — сказал Буба.
— Не хочу я, — сказал Венделл.
— Чего ты струсил? Никто тебя там не съест. Давай разыщи ее, — сказал ему отец.
— Не хочу.
— Надо бы ей поторопиться, если хочет нас повидать, — сказал Буба. — Нам вот-вот надо заворачивать да отправляться обратно в Мадрид.
— Погодите, погодите! — сказал майор Баллок. — Вы же должны участвовать в траурном шествии.
— Куда он тебя зовет, пап? — крикнул Венделл.
— Мне казалось, что так будет правильно, — сказал майор Баллок всем присутствующим.
— Скажи ей, чтобы мигом шла сюда! — сказал Буба Венделлу. — Беги!
— Я здесь буду! — сказал Венделл.
— Вы уж извините нас. Он первый раз на похоронах, — сказала Сис, обращаясь к Лоурел.
— Посмотрим-ка на судью, — миролюбиво сказала Бубе миссис Чизом.
— Да я уж насмотрелся, — сказал Буба. — Ничего не скажешь, молодо выглядит для человека, который разменял восьмой десяток.
— Верно. Нисколечко не переменился. Я тобой горжусь, Ванда-Фэй, — сказала миссис Чизом, обращаясь к потолку над головой. — Твой папа так изменился, что не скрыть было. — Она повернулась к Лоурел. — Сколько дней он на одной сырой воде продержался — никто бы не выдержал. Вода из-под крана — больше ничего его душа не принимала. Думала я, вот-вот начнет жаловаться, и ни словечка от него не слыхала. Рак у него был, но он нюни не распускал, даже передо мной. А все потому, что мы с ним оба — старой доброй миссисипской породы!
Толстая краснощекая женщина в лохматом берете улыбнулась Лоурел с другой стороны:
— Ах, помню, помню, сколько раз меня приглашали на Рождество в этот славный старый дом, такой милый, такой гостеприимный!
Гостья была явно не в своем уме, но даже ей никто не помешал подойти к открытому гробу судьи Мак-Келва. Когда она, тяжело топая, приблизилась, Лоурел узнала ее по искривленным каблукам — это была портниха. Она приходила в разные дома, просиживала целыми днями наверху за швейной машинкой, болтала и слушала, а потом передавала дальше, безбожно все путая и перевирая: мисс Верна Лонгмайер.
— А когда открывали вот эти двери между смежными залами, музыка вдруг врывалась! И мы… — мисс Верна вытянула руку, словно отмеряя материю, — и мы с Клинтом открывали бал в первой паре, — закончила она.
Никто в Маунт-Салюсе никогда не возражал мисс Верне Лонгмайер. Даже если кто-нибудь ей показывал неровный шов, она обычно отвечала: «Кто из вас без греха, пусть первый бросит камень».
— О, я избрал себе образцом этого благородного римлянина, — провозгласил мэр, простирая длань над гробом. — Когда я удостоюсь более высокого поста… — И он прошествовал дальше, туда, где собрались остальные члены городского управления. Лоурел заметила, что они сидели все вместе, почти в ряд, на стульях, принесенных из столовой, и это напоминало какое-то заседание суда присяжных.
Мисс Тельма Фрирсон проковыляла через комнату и встала над гробом. Год за годом она заполняла у своего окошечка в здании мэрии все рыболовные и охотничьи лицензии.
— У него было удивительное чувство юмора, и притом он во всем видел смешное, — сказала она, и плечи у нее поникли.
— И притом понимал, как мало смешного на свете, — вежливо сказала Лоурел.
— Зря он, значит, решил ложиться в больницу, — сказала миссис Чизом. — Раз он понимал, что тут-то не до смеху.
— Говорю вам, там, в больницах, такое творится, что подумать и то страшно, — сказала Сис. — Ирма рассказывала: попадешь в родильный дом в Амарильо, у тебя волосы дыбом встанут.
— Доктора эти ни черта делать не умеют. Только одно и знают — денежки из людей тянуть, — сказал Буба.
— А уж вот с кого бы я ни на минуточку глаз не спускала, так это с сиделок! — крикнула миссис Чизом.
Лоурел смотрела поверх их голов туда, где возле каминных часов в неизменном порядке были развешаны китайские гравюры, привезенные домой прежними поколениями Мак-Келва — путешественниками и миссионерами. Она увидела, что часы остановились: должно быть, их никто не заводил с тех пор, как ее отец в последний раз совершил этот привычный ритуал, и теперь стрелки указывали какие-то отдаленные три часа, застывшие, как время на китайских гравюрах. Ей хотелось подойти к часам, взять ключ оттуда, куда вешал его отец — он сам вбил, немного криво, небольшой гвоздик в оклеенную обоями стену, — и завести часы, перевести стрелки, чтобы они шли и показывали верное время. Но она не могла ни на минуту отлучиться. Она чувствовала, что и в смерти ее отцу приходится самому принимать на себя всю тяжесть поднятой крышки, поддерживать ее и он лежит, как лежал на больничной койке, ведя счет минутам и часам, следя, как уходит его жизнь. И она так же стояла у гроба, как сидела у его изголовья, помогая ему дождаться конца. Не слыша тиканья часов, она вслушивалась в треск и шорох пламени.
Доктор Вудсон рассказывал:
— Мы с Клинтом, еще совсем малышами, закатимся, бывало, со своими псами в леса подальше — помните то место, которое мы называли Вершиной мира? Там еще был карьер, где брали гравий, у глиняного откоса. Черт побери, я же его лечил всю жизнь, мы с ним ровесники, и вот столько лет прошло, а я только сейчас почему-то вспомнил про его ногу. Клинт вовсю раскачался на лозе, с размахом, да слишком уж высоко, ну и слетел с нее и попал прямо босой ногой на острую жестянку. Он ведь чуть было кровью не истек всего в миле от дома! Кажется, я сам приволок его в город, и откуда у меня только сила взялась — не представляю. Вы ведь помните, у Клинта всегда был такой вид, что его нипочем не прикончить, ничто ему не страшно, но, по-моему, на самом деле он все же был какой-то некрепкий.
По комнате прошелестел смешок и в ту же секунду смолк.
— Что, уже началось, тетя Сис? — спросил Венделл Чизом. — Это уже похороны?
— Я сама скажу, когда похороны начнутся, — сказала Сис.
— А пока я его дотащил, он совсем сомлел. Но уже были видны дома. Это там, где теперь мойка для машин с самообслуживанием. Да уж, похоже, что я в тот раз спас Клинту жизнь, признаюсь!
— У отца и правда было некрепкое здоровье, — сказала Лоурел.
— Если бы вы знали, что со мной творится, вы бы решили, что он меня непременно переживет, — продолжал доктор.
— Не нам с вами рассуждать, что да почему, — сказала ему миссис Чизом. — Взять хотя бы нашего деда и старшенького моего, Роско. Никто в целом Техасе так и не понял, почему Господь Бог выбрал Роско да первым его и прибрал.
— А что случилось с Роско, бабуля? — спросил Венделл. Он отвернулся от гроба и, прижавшись к ее коленям, жадно заглядывал ей в глаза.
— Ты же слышал, сынок, я ведь рассказывала. Законопатил окна, запер дверь, отвернул все четыре конфорки и духовку, — терпеливо объяснила миссис Чизом. — Пожарники его вытащили, примчали на пожарной машине в баптистскую больницу, и там уж все фокусы перепробовали, а только за Роско им было не угнаться. Он уже ушел на небо.
— И пожарные машины за ним не угнались? Ты сама видела, ба? — закричал Венделл. — Видела, как они за ним не могли угнаться?
— Я же мать ему. Что ж, его мать может сидеть спокойно и радоваться, что он не натворил чего-нибудь похуже, себя не изуродовал. Он слышать не мог, когда его кто-нибудь осуждал. Лежал он в гробу хорошенький такой, прямо девушка. Милый ты мой, он просто лег поудобнее, положил голову на подушечку и ждал, покуда у него дыхания не стало. Смотри у меня, Венделл, не вздумай сам выкинуть такую штуку, — сказала миссис Чизом.
Венделл повернулся и снова уставился на судью Мак-Келва.
— Роско говорил со своими приятелями в Орэндже, это тоже в Техасе, и сказал им, что он собирается натворить. Когда уж все кончилось, они мне написали, что он позвонил к ним и плакал в телефон и они вместе с ним плакали. А я этим людям написала: «Вместе плакали? А почему же вы не могли предупредить его мать?» Просто терпежу с такими людьми нет. Я так и написала на открытке: «Деньги на автобус у меня есть. Мы не нищие. Хватило бы от Мадрида до Орэнджа, в оба конца». — Она потерла пятку о пятку.
— Ему там лучше, мама, — сказала Сис. — И ему лучше, и судье Мак-Келва — вот он лежит себе и лежит. Ты так и скажи, вот как я говорю.
— Потом я им еще открытку отправила, пишу: «Раз вы все знаете, скажите по крайней мере его матери, с чего это мой сын так мучился», и они наконец додумались: написали, что Роско не хотел, чтобы я знала, — сказала миссис Чизом, и лицо у нее внезапно стало совсем простодушным. Но через миг она заговорила по-прежнему: — Роско был мне единственной опорой, когда мистер Чизом помер. Мне ведь так и сказали: «Приготовьтесь, миссис Чизом. Теперь мистер Чизом уже не поднимется». И в самую точку они попали, доктора-то, хоть на этот раз. Быстро он сошел под гору, и мы его похоронили там, в Миссисипи, в Бигби, и я, не сходя с места, подозвала к себе Роско. — Она притянула к себе Венделла. — «Роско, — говорю, — ты теперь наша опора, — говорю. — Ты — глава семьи Чизом». Уж как он доволен был.
Венделл неожиданно заревел. Лоурел хотелось в эту минуту протянуть к нему руки, обнять его, уберечь. Сейчас он был похож на Фэй — юную, еще бескорыстную, не лживую, не злобствующую Фэй. Такой вот могла она показаться в самом начале ее стареющему отцу, когда ему стало изменять зрение.
Венделл вдруг вырвался от миссис Чизом и опрометью кинулся к дверям. Он обхватил руками колени старика, которого мисс Адель в эту минуту впустила в холл.
— Дедушка Чизом! Глазам своим не верю! Да ведь это дедушка! — закричала Сис.
Старик неторопливо прошел через гостиную сквозь толпу собравшихся, в одной руке он нес пожелтевшую коробку из-под конфет, а в другой — бумажный пакетик. Венделл не отставал от него ни на шаг, он держал его старую черную шляпу. Старик подошел к Лоурел и сказал:
— Барышня, я вам орешков привез из Бигби. Подумал, может статься, у вас они и не растут. С прошлого урожая остались.
Он все еще держал свои свертки, объясняя, как в три часа ночи дошел пешком до перекрестка, чтобы попасть на автобус, а там уж до утра не спал, всю дорогу орешки щелкал, чтобы не заснуть.
— Только тут, в Маунт-Салюсе, я малость заблудился, — сказал он, протягивая коробку Лоурел. — Вот вам ядрышки. А скорлупу выкиньте, пожалуйста! — добавил он, отдавая ей и пакет. — Не хотелось мне сорить там, на кресле, такое оно теплое, мягкое. Пусть для следующего пассажира все будет чисто.
Он аккуратно отряхнул руки, потом повернулся к гробу.
— Дедушка, а кто это, знаешь? — спросил Венделл.
— Мистер Мак-Келва. Сдается мне, что он долго держался, сколько мог, — сказал мистер Чизом. — Жалко, что пришлось ему умирать так далеко от дома.
— Ты скажи-ка, на кого он похож? Любопытно мне, — спросила его миссис Чизом, пока он смотрел на гроб.
Старик немного подумал.
— Ни на кого, — сказал он.
— Клинт считал, что от такой хорошей шутки грех отказаться! — раздалось за спиной у Лоурел. Как видно, это была последняя фраза длинного разговора.
Она увидела, что почти вся адвокатская коллегия собралась и прошла за высокой зеленью так, что никто не обратил на них внимания. Они удалились в отцовскую библиотеку и стали беседовать между собою. Время от времени оттуда доносился смех. Лоурел почувствовала запах сигарного дыма. Все собрались там, кроме майора Баллока.
— Как там мой камин? — громко спросил майор Баллок. — Эй, кто-нибудь, присмотрите за огнем! — крикнул он на кухню. — В такую серьезную минуту без огня никак нельзя, верно? — Но сам он не спускал глаз с двери в прихожую, нетерпеливо высматривая, кто еще пришел.
Старая миссис Пийз раздвинула занавески, совсем как у себя дома, и наблюдала за въездной аллеей.
— Ого, вот и Томми явился, — объявила она.
Казалось, она подумывает, не придется ли прогнать его отсюда, как и этих ребятишек из Техаса, если они расшумятся под самыми окнами.
Новый посетитель вошел в комнату без благословения мисс Адель, тяжело оседая на пятки, с важным видом, постукивая палкой то слева, то справа.
Это был Том Фаррис, маунт-салюсский слепец. Он подошел не к гробу, а к роялю и постучал палкой по пустому вертящемуся табурету.
— Какой он довольный! — одобрительно произнесла мисс Теннисон.
Он сел — крупный, очень чисто одетый человек с выпуклыми, широко открытыми, как у статуи, глазами. Брюки у него были застегнуты криво. Лоурел подумала, что он приходил в их дом только настраивать рояль, и то Бог знает когда. Теперь он сел на тот же самый табурет.
— Но под покровом скромности он был всегда бесстрашен. Бесстрашен! — совершенно неожиданно продекламировал майор Баллок, стоявший в ногах гроба. — Вспомните, все вспомните тот день, когда Клинт Мак-Келва встал лицом к лицу с Белыми капюшонами[39]!
Пол душераздирающе заскрипел, когда майор стал вдруг раскачиваться, а голос его, поднявшись почти до крика, заполнил всю комнату, да, наверное, и весь дом.
— В тот раз Клинт приговорил человека за предумышленное убийство, а Белые капюшоны пустили слух, что они нападут на город из всех нор, щелей и дыр, чтобы вытащить этого парня из тюрьмы! Но Клинт тут же велел им передать, что расставит вокруг тюрьмы и здания суда маунт-салюсских добровольцев — при оружии и в полной боевой готовности. И они явились, Белые капюшоны, явились, только чуть пораньше назначенного часа, чуть пораньше, чем все мы собрались. И тут Клинт, Клинт, один как перст, выходит на крыльцо из дверей суда, останавливается перед ними и заявляет: «Что ж, входите! Тюрьма на втором этаже!»
— Мне кажется, это был вовсе не отец, — тихонько сказала Лоурел подошедшей Тиш.
Майор Баллок безудержно несся дальше:
— «Входите! — говорит он. — Но раньше снимите-ка ваши гнусные белые колпаки, покажитесь! Хочу видеть, кто вы такие, видеть всех до единого!»
— Он никогда не «актерствовал», как он говорил, — сказала Лоурел. — Ни на суде, ни в жизни. Он терпеть не мог «представлений».
— Он сказал: «Прочь в свои норы, крысы!» А они ведь были вооружены до зубов! — крикнул майор Баллок, вскидывая воображаемое ружье.
— Он старается представить отца таким, каким бы ему самому хотелось быть, — сказала Лоурел.
— Ну и Бог с ним, — грустно сказала Тиш, стоявшая рядом. — Не надо портить папе удовольствие.
— Но, по-моему, это как-то несправедливо — именно сейчас, — сказала Лоурел.
— И что же? Он всех их прогнал — вон из города, назад в леса, откуда они выползли. Досталось им на орехи! — разглагольствовал майор Баллок. — О, под покровом скромности он был…
— Но мой отец был и на самом деле очень скромен, — сказала ему Лоурел.
— Милая, что вы говорите? Вас же тут не было, радость моя. Вы сидели себе в Чикаго и рисовали картинки, — возразил майор Баллок. — А я видел своими глазами! Он бросил вызов этим негодяям — пусть бы посмели в него выстрелить! Он обнажил грудь — стреляйте!
— Нет, он вспомнил бы о маме, — сказала Лоурел. И тут же подумала: «А вот мама могла бы… В ней это было, в ней одной».
— Для меня до сих пор глубокая тайна, как он остался в живых, — сухо сказал майор Баллок. Он опустил воображаемое ружье. Он обиделся.
«Как удивительно мало мы знаем о людях, и все же как поразительно много мы о них знаем, — подумала Лоурел. — Все так непонятно».
— Ты как назвал этого человека, пап? — спросил Венделл, дергая за рукав своего отца.
— Замолчи. А то увезу тебя домой и не дам досмотреть до конца.
— Это мой отец, — сказала Лоурел.
Малыш посмотрел на нее, и рот у него приоткрылся. Она подумала, что он ей не верит.
Мужчины все еще разговаривали за зеленым заслоном:
— Клинт разыскивал свидетелей — как всегда, мороки не оберешься, и тут эта негритяночка заявляет: «Мы вот с ним все видели. Он — простой свидетель, а я — недостреленный свидетель».
Все расхохотались.
— «Верно, свидетели бывают разные, — говорит Клинт. — Я-то знаю, кого выбрать. Она — недостреленный свидетель, вот ее я и вызову!» Он во всем умел найти смешное.
— Потом он привел ее сюда, потому что у нас в доме до нее никто не смог бы добраться, — еле слышно сказала Лоурел, оборачиваясь к мисс Адель, которая уже отошла от входной двери: теперь, перед самыми похоронами, все равно никто не придет. — Не знаю, что тут смешного.
— Это, кажется, была Миссури? — спросила мисс Адель.
— И она все это слышит, — сказала Лоурел; Миссури собственной персоной в эту минуту показалась в вихре искр — она стояла на коленях перед камином, поправляя самое большое полено.
— Я всегда молю Бога, чтобы человек себя не узнал, когда другие про него рассказывают, — пробормотала мисс Адель. — Но, по-моему, они почти никогда и не догадываются.
Полено повернулось, как спящий в постели, и отсвет пламени залил всю комнату. Словно прожектором, он высветил в толпе мистера Питтса, взирающего на свои часы.
— Как все нереально, — еле слышно сказала Лоурел.
— Конец жизни человеческой на земле — весьма реальная вещь, — сказала мисс Адель.
— Нет, то, о чем все разговаривают.
— Они просто пытаются рассказать про жизнь человека и что жизнь эта кончилась. А как же иначе, по-вашему?
Здесь, в собственном своем доме, беззащитный перед людьми, которых он знал и которые знали его с самого детства, ее отец — так казалось Лоурел — в эту минуту подвергался самой большой опасности за всю жизнь.
— Да вы слышите, что они говорят?
— У них просто не очень-то складно выходит. Должно быть, оттого, что они думают о вас.
— Они говорят, что он был весельчак. И крестоносец. И ангел во плоти, — сказала Лоурел.
Мисс Адель улыбнулась, глядя в огонь камина.
— Им ведь тоже нелегко. И знаете, Лоурел, их немного подстегнуло чувство соперничества, здесь, в этой комнате, — сказала она. — В конце концов, когда Чизомы свалились нам на голову, нашим захотелось показать, что они тоже…
— Соперничество? При отце, когда он здесь лежит?
— Да люди ведь только люди, Лоурел.
— Но это его дом. И они — его гости. Они выставляют его в ложном свете, они его фальсифицируют, как сказала бы мама. — Лоурел как будто выступала в защиту отца, словно его вот-вот начнут судить, а не просто прощаться с ним в гробу. — Он не позволил бы говорить неправду. Ни за что. Никогда.
— Нет, позволил бы, — сказала мисс Адель. — Если бы правда могла кого-нибудь зря обидеть.
Я его дочь. Я хочу, чтобы сейчас люди говорили только правду.
Лоурел медленно повернулась спиной ко всем и слегка отстранилась даже от мисс Адель. Она скользнула взглядом поверх гроба и посмотрела в другую комнату, библиотеку отца. Его письменный стол был закрыт барьером зелени… Ей были видны только два книжных шкафа позади стола, похожие на два старых заплатанных бархатных плаща, повешенных на стену. Целая полка Гиббона тянулась через один шкаф, как тяжелый пояс. Она так и не прочла отцу ту книгу, которую ему хотелось. Не то она ему читала, не то!.. Она поняла свою последнюю ошибку, и эта ошибка тенью легла на прошлое рядом с другими.
— Ведь могли бы они ради него сделать хоть эту малость — постараться помнить его, каким он был, — сказала Лоурел.
— Какая же это малость, — сказала мисс Адель. — Я всей душой верю, что это главное. — Вдруг ее голос зазвучал предостерегающе: — Полли!
В эту минуту Фэй ворвалась в гостиную. На ней переливался блеском черный шелк. Глядя в одну точку, она пробежала среди расступившихся людей прямо к гробу.
Мисс Адель неприметным, легким движением притянула Лоурел к себе, освобождая дорогу для Фэй.
— Нет! Остановите, остановите ее! — сказала Лоурел.
Фэй добежала до гроба и обхватила подушку.
— Ой, какой же он красивый стал, как убрали эти жуткие мешки и эту жуткую повязку с глаза! — надрывно прокричала она.
— Не тратит времени даром, погодите, вот-вот даст себе волю, — сказала миссис Чизом. — Даже меня не заметила.
Фэй с воплем оглянулась.
Сис, огромная, грузная, поднялась с места.
— Я тут, Ванда-Фэй, — сказала она. — Иди ко мне, поплачь у меня на груди.
Лоурел закрыла глаза, внезапно поняв, почему Чизомы показались ей такими знакомыми. Она могла их встретить и в ту ночь, в больничной приемной, в любую горькую минуту, в прошлом или в грядущем — огромное путаное семейство, скопище людей, которые не могут понять смысла того, что с ними происходит.
— Отойди! Кто это их сюда позвал? — закричала Фэй.
— Я! — сказал майор Баллок, сияя от восторга. — Разыскал без малейших хлопот! Клинт все их адреса записал за день до приезда в Новый Орлеан, в конторе, и мне оставил.
Но Фэй уже повернулась к нему спиной. Она налегла на край гроба.
— Ой, миленький, вставай, поднимись! — затянула она.
— Прекратите же это! — сказала Лоурел, обращаясь ко всем.
— Ничего, ничего, — сказала мисс Теннисон тем, кто стоял у гроба.
— Убивается, — сказала миссис Чизом. — Точь-в-точь как я. Бедная крошка, бедная Ванда-Фэй.
— Ох, судья, за что же ты меня так наказал? — запричитала Фэй, и тут из-за зеленой стены появился мистер Питтс и положил руку на крышку гроба. — Ох, судья, зачем ты ушел, зачем бросил меня одну? Где же твоя справедливость?
— Будьте храбрым маленьким солдатом, — сказал майор Баллок, приближаясь к Фэй, — я уверен, вы все можете.
— Ей-то нужен был такой муж, Ванде-Фэй. Потому и надо бы ему в живых остаться. Конечно, он был обузой, ни на минутку она от него не отходила, да ведь ты бы хоть сейчас опять за это взялась, правда, деточка? — спросила миссис Чизом, тяжело поднимаясь. Она раскрыла объятия и, переваливаясь, пошла к дочери. — Если бы он к тебе вернулся, вот сейчас, а?
— Боже мой, — прошептала Лоурел.
Фэй крикнула прямо в гроб:
— Судья! Ты надо мной надсмеялся!
— Попрощайтесь-ка с ним, да и дело с концом, душа моя, — сказал майор Баллок, пытаясь обнять плечи Фэй и слегка теряя равновесие. — Самое лучшее — поцелуйте-ка его…
Фэй замахала руками, удары посыпались на майора Баллока, на мистера Питтса и на Сис; она чуть было и на мать не набросилась с кулаками. Огрызнувшись на Лоурел, она вывернулась из рук у подоспевшего на помощь пастора и бросилась поперек гроба, вслепую тыкаясь губами в лицо, лежащее на подушке. Но тут мисс Теннисон Баллок силой оттащила вопящую Фэй от гроба и увела в библиотеку, за стену зелени. Позади осталось лежать опрокинутое кресло судьи Мак-Келва.
Лоурел стояла, не сводя глаз с неподвижного лица покойника, а голос миссис Чизом заглушал переполох в библиотеке:
— Вся в мать пошла, в меня. Но я не так-то легко отступилась от ее отца. Меня голыми руками не возьмешь. Я весь дом разнесла, когда меня оттаскивали от гроба.
— А где же доктор? Прячется? — спросила старая миссис Пийз.
— Ничего с ней не будет, — сказал доктор Вудсон. Кроме Тома Фарриса, который сидел и спокойно ждал, и майора Баллока, последовавшего за Фэй, все мужчины сгрудились в прихожей.
— Дайте мне свои ручки, — донесся из библиотеки голос майора Баллока.
— Кусается! — (Сестра Фэй.)
— И неудивительно. Легко ли расстаться с воплощением добра? — (Майор Баллок.)
Услышав его голос из другой комнаты и не видя его, Лоурел поняла, что он здорово напился.
— А почему же он такой злой? — взвизгнула Фэй. — Почему сделал мне такую гадость?
— Не плачь! Сейчас пристрелю гадкого дядьку. Где тут гадкий дядька? — прозвенел голосок Венделла. — Только не плачь!
— Нельзя его застрелить, — сказала Сис. — Я тебе говорю, понял?
— Тряхните-ка ее хорошенько, — рассудительно сказала миссис Чизом.
— Наверно, она давно ничего хорошего не ела, ни домашней еды, ни свежих овощей не пробовала, — проговорила мисс Теннисон Баллок. — Вот и сказалось. Шлепните-ка ее легонько, и все.
На минуту все стихло, и Лоурел в последний раз посмотрела на своего отца — лишь она могла видеть, каким он стал. Мистеру Питтсу удалось добиться только одной иллюзии: казалось, прожитой жизни судьи все еще угрожает опасность. Но ведь сейчас уже все прошло.
— Он любил мою маму, — произнесла Лоурел в тишине.
Она подняла голову; Тиш подошла к ней, встала рядом, Том Фаррис все так же ждал в глубине комнаты. Мистер Питтс терпеливо стоял за зеленью. Когда он вышел из укрытия и приступил к своим обязанностям, Тиш едва заметно подмигнула Лоурел, словно помогая ей снять с себя наконец тяжесть этой крышки, дать гробу закрыться.
Потом мистер Питтс, словно двигаясь силой собственной неуязвимости, провел гроб сквозь расступившиеся ряды и последовал за ним; в мгновение ока гроб был завален цветами. Последней подошла мисс Адель — очевидно, она все время была здесь, сидела в кресле судьи, прислонив усталую голову к старой коричневой спинке.
Лоурел, мисс Адель и Миссури вместе вышли, следя, как выносят гроб. Игравшие во дворе дети и тявкающая собачонка смотрели, как выплывает гроб и как следом выходят люди. Двое детишек забрались на крышу грузовика и махали Венделлу. Руки у них были полны цветов. Они оборвали все «Серебряные колокольчики».
Пресвитерианскую церковь в Маунт-Салюсе выстроило семейство Мак-Келва, и лестницу они сделали самую крутую во всем городе, чтобы не уступала по высоте лестнице ратуши, стоявшей напротив. Лоурел со своего места на скамье, издавна принадлежавшей их семейству, слышала, как семь человек — члены коллегии или их сыновья и Буба Чизом в своей штормовке — вносят наверх неимоверную тяжесть — судью Мак-Келва в гробу. Ей было слышно, как они спотыкаются.
— Отче небесный, да послужит сие напоминанием, что все мы до единого сотворены силой страшной и чудотворной, — произнес над гробом доктор Болт, склонивши голову. Как будто похоже на слова из молитвы, которую судья Мак-Келва произносил перед обедом? Больше Лоурел ничего не слышала. Она смотрела, как доктор Болт продолжает службу, но все, что он говорил, казалось не громче бесшумных движений его носового платка — он все время вытирал лоб, проводил по щекам и снова по лбу.
Все остались на местах, только семья — Лоурел, Фэй — и Баллоки прошли вперед и встали в притворе позади гроба. Лоурел увидела, что церковь не вмещает всех, кто пришел. Везде по стенам стоял народ, затемняя цветные витражи окон: негритянский Маунт-Салюс тоже явился, и все чернокожие оделись в черное.
Вниз по ступеням хлынули все вместе. Гроб плыл впереди.
— И суждено было Ему спуститься туда, откуда Он вознесся, — сказала мисс Верна Лонгмайер, оказавшись внизу. — Разодрана посередине. — Обеими руками она по казала, как рвут ткань по шву. — Гефсиманский сад, — добавила она и с победоносным видом повернулась и пошла в другую сторону.
Каждая машина почему-то задевала изгородь и звякала, въезжая на кладбище. Процессия прошла в чугунные ворота, коленопреклоненные ангелы и переплетенные виноградные лозы на них поблескивали темно, как паточные леденцы. Впереди, на вершине холма, толпились крылатые ангелы и статуи почивших граждан в старомодных одеяниях; они стояли, словно на перекличке, среди колонн, обелисков и елей, напоминая дружную компанию туристов — пассажиров на палубе корабля, где все друг друга знают, — степенные участники небольшой провинциальной экскурсии, собравшиеся в путь, который потом будет им сниться.
— Как я рада, что большая камелия расцветает, — сказала Лоурел. Она почувствовала, как ее руку в перчатке сжала рука мисс Теннисон, когда Фэй с другой стороны заговорила:
— Уж не знаю, какой идиот мог подумать, что я собираюсь хоронить моего мужа рядом со старой женой? Он будет лежать на новом кладбище.
Лоурел обвела глазами памятники, отмечая могилы семьи Мак-Келва, и нашла любимую камелию отца, старинную Chandlerii Elegans, которую он посадил на могиле ее матери, — деревце разрослось и походило на лошадку, покрытую попоной из живых и увядших цветов и стоящую на ковре опавших, потускневших лепестков.
Лоурел никогда не приходило в голову, что в Маунт-Салюсе может быть новое кладбище. Это было похоже на путешествие на ту сторону Луны. Процессия остановилась. Лоурел увидела, что дальше идет слишком плохая дорога и по ней проберется только похоронный автобус. Все вышли на траву у глинистой заброшенной дороги. Грузовик затормозил прямо позади их машины, едва не задев ее жестяным номером на бампере.
«Заботься о ближних, пока ближним не придется позаботиться о тебе…»
— Зачем мы сюда приехали? — спросил Венделл, и голосок его далеко разнесся на просторе, невесомый, как пух чертополоха.
— Венделл Чизом, надо же людям кончить то, что начали? Говорила я тебе, пожалеешь еще, что напросился, — сказала Сис.
Они побрели через поле. Там уже было несколько десятков могил, одинаково утыканных неувядаемыми рождественскими букетиками из пластмассы.
— Ну как, все идут куда надо? — громко спросила мисс Теннисон, обводя глазами толпу, топчущую молодую травку. — Помогите-ка кто-нибудь Тому Фаррису дойти до участка.
Издали был виден навес, воздвигнутый над местом для могилы; ее, как нарочно, вырыли в самом дальнем углу кладбища. Когда стали подходить ближе, вдруг разом захлопали крылья и отовсюду, как с пашни, поднялись стаи птиц, они летели с промежутками, повторяя очертания поля, словно старой карты, на которой еще делают новые знаки, но в полете карта смялась, скомкалась.
Мистер Питтс уже опять стоял в ожидании под навесом. Семья заняла заранее приготовленные места. Справа от Лоурел сидела Фэй, жеманно прижав к щеке руку в черной перчатке. Гроб, стоящий над вырытой могилой, теперь был на уровне их глаз.
Мисс Теннисон, сидя, как и прежде, слева от Лоурел, прошептала ей на ухо:
— Оглянись-ка. Школьный оркестр. Еще бы им здесь не быть! И эти трубы, их гордость, и эту форму — все дал им Клинт, видишь, как щеголяют! Ну-ка передайте им, чтобы не зевали. Иначе они никогда не начнут играть.
Под навесом мистера Питтса Лоурел чувствовала острый запах цветов, оживших на свежем воздухе, и сырой запах могильной глины. Их стулья были установлены на фисташковой, лишенной запаха нейлоновой травке мистера Питтса. Но все же и эта травка отзывалась, как и все кругом, дрожью на дрожь земли под ногами; новое кладбище шло вдоль самой обочины новой автострады.
Доктор Болт занял свое место и произнес надгробное напутствие. И опять Лоурел не уловила ни одного слова из его речи. Пожалуй, она не услышала даже школьного оркестра. Шум с дороги накатывал на нее, как вздымающиеся и опадающие волны вечного океанского прибоя. Они оглушали ее, как горе. Блеск ветровых стекол вспышками света дробился в ее слезах. Но вот рядом с ней черная рука Фэй соскользнула со щеки — пригладить волосы. Все было кончено.
— Должна сказать вам, Лоурел, что похороны вышли чудесные, — сказала Дот Даггет, как только все поднялись и доктор Болт прошел мимо, пожимая руки всей семье. — Я видела всех, кого знаю, всех знакомых. Весь старый Маунт-Салюс был представлен полностью.
Дот смотрела на Лоурел глазами старой киноактрисы. Она послала воздушный поцелуй всем остальным и попрощалась, нарочно не замечая мисс Теннисон Баллок.
Первыми сорвались с места оркестранты. Красные с золотом, они понеслись по траве к своему старому драндулету. Венделл мчался за ними по пятам. На дороге он отыскал свой грузовичок, забрался в кузов и бросился на пол ничком, раскинув руки.
Остальные двигались медленнее.
— Кто-нибудь помогите старому Тому Фаррису, — сказала мисс Теннисон.
Лоурел пропустила их вперед и попала прямо в объятия Миссури. Не успели они отойти, как снова на землю опустились птицы — это были скворцы. Подпрыгивая и приплясывая, они ворошили землю желтыми весенними клювами.
Огонь в гостиной, смилостивившись, угас. Миссури с мисс Теннисон расставили по местам кресла в обеих комнатах и в столовой, а подружки, все вместе, успели завести часы над камином, поставить стрелки — было всего десять минут первого — и раскачать маятник.
Из столовой донесся протяжный стон мисс Теннисон Баллок, такой стон всегда означал, что блюдо удалось на славу, это было суфле из цыпленка ее собственного изготовления. Она позвала всех в столовую.
Фэй глазела на накрытый стол, а мисс Теннисон, Тиш и несколько подружек расставляли тарелки и блюда. Миссури снова надела передник, но кладбищенская глина все еще липла к ее подошвам. Она внесла большой кофейник и, поглядевшись в его блестящий бок, подняла к Лоурел улыбающееся лицо.
— Смотри! — сказала она тихонько. — Дом наш стал совсем как в прежние времена. Как в прежние времена!
— Вы уже видели? Вот он, виргинский окорок! — сообщила Лоурел жена пастора таким тоном, словно все шло как надо; она протянула Лоурел крекер с маленьким красным ломтиком и заторопилась к своему супругу.
Как только она исчезла за дверью, майор Баллок внес в столовую серебряный поднос — на нем стояли несколько бутылок и кувшин, окруженный серебряными кубками и высокими стаканами.
— Ванда-Фэй, тут у тебя столько добра, что одинокой женщине на весь век хватит, — сказал Буба Чизом, держа обеими руками сандвич с ветчиной.
— По-моему, все сошло очень прилично, — сказала Фэй.
— Бедная крошка! — сказал майор Баллок. И, протягивая ей серебряный кубок с разбавленным виски — она и не подумала его взять, — повторил: — Бедная крошка! Вы ведь знаете, что вам достался дом и все, что вам захочется из вещей. У Лоурел своя хорошая квартира в Чикаго, и она свою долю получит, мы уж позаботимся…
— Ох, Господи, — сказала старушка миссис Пийз.
— Я-то уж знаю, чей это дом, — сказала Фэй, — А вот кое-кому придется зарубить себе на носу, чей он.
Майор Баллок поднял кубок, который протянул было Фэй, и сам осушил его.
— Ну, могу сказать, что ты молодец, Ванда-Фэй, — сказала миссис Чизом. — Сегодня я очень гордилась. И за тебя тоже гордилась. Какой гроб! Прямо-таки хотелось выхватить из-под него и забрать для Роско.
— Нет уж, спасибо, — сказала Фэй. — Гроб мне влетел в копеечку, думаю, что это всякому ясно.
— Ну да и я постаралась. И мне сдается, что сидит сейчас Роско там, наверху, и знает об этом, — сказала миссис Чизом. — А мне больше ничего и не нужно.
— А сколько ты народу собрала! — сказала Сис. — Даже если негры эти не в счет.
— Я и сама довольна, — сказала Фэй.
— А поначалу ты вроде не так уж и обрадовалась нам, — сказала Сис. — Или, может, мне померещилось?
— Ну-ну, вы же сестры, — сказала миссис Чизом. — И знаешь, я очень рада, что ты дала себе волю как раз вовремя, Ванда-Фэй, — продолжала она и погрозила пальцем. — Всему свое время, всему свое место. Попробуй-ка выжать у них слезинку потом, когда они разойдутся по своим домам, — им до твоего горя и дела мало. Только на нервы им действует.
— Ванда-Фэй, ты уж прости, только мне тут больше прохлаждаться некогда, — сказал Буба Чизом, вручая ей свою пустую тарелку. — У аварийной бригады времени в обрез, а у нас в Мадриде дел невпроворот.
— Тогда поехали, — сказала Сис, вставая во весь рост. — Пора отправляться, пока ребятишки не сцепились и Венделл опять чего-нибудь не натворил. Венделл Чизом, — сказала она мальчугану, — можешь передать своей матери: первый и последний раз я взялась за тобой приглядеть, да еще на похоронах. — Она подошла к Лоурел и стиснула ее руку. — Мы все очень вашего старичка уважали, хоть он и не продержался, чтобы с нами познакомиться. Кто бы он там ни был, а мы всегда знали, что он — свой человек, простецкий.
Входная дверь осталась открытой, и было видно, как старый дедушка, в шляпе, расхаживает кругом и смотрит на деревья. На орешнике распустившиеся листики расселись густо, как зеленые пчелы в улье из солнечного света. И на шляпе старика было тоже что-то яркое — засунутый за ленту обратный билет до Бигби.
— Ванда-Фэй, — сказала миссис Чизом, — я хочу тебя спросить: кого ты еще пустишь в свой дом, кто тут будет жить, кроме тебя?
— На что это ты намекаешь? — спросила Фэй, впиваясь в нее злыми глазами.
— Правду сказать, так тут поместилось бы все наше семейство, сколько нас есть, — сказала миссис Чизом. Она вернулась в холл и посмотрела вверх, на лестницу с белыми перилами. — Если уж нам взбредет в голову возвращаться в штат Миссисипи. — Она вышла из комнаты, и они услышали, как она прохаживается по террасе. — Отличный пансион из этого дома выйдет, если ты уговоришь свою мамочку приехать и заняться хозяйством, — сказала она.
— Господи Боже! — воскликнула мисс Теннисон Баллок.
— Мама, — сказала Фэй, — знаешь, что я тебе скажу? Возьму-ка я да и поеду с вами. Поеду домой, со своими, в Техас. — Подбородок у нее задрожал. — Слышишь?
— А сколько ты собираешься погостить? — спросила миссис Чизом, подходя к ней поближе.
— Сколько захочу.
— Вы хотите прямо сейчас ехать с ними? — спросил майор Баллок, подходя с другой стороны.
— Майор Баллок, — сказала она, — мне кажется, что, если человек может даром проехаться до самого места, хоть в один конец, тут уж рассуждать некогда. И кстати, я пока не разбирала свой чемодан.
— Ты бы объяснила: чего ради ты срываешься с места? А может, я не слыхала, — сказала Сис. — Что ты скажешь?
— Мне просто хочется повидать хоть кого-нибудь, кто со мной одним языком говорит, чего тебе еще объяснять? Где Де Витт? — спросила она. — Вы его не взяли?
— Де Витт? Да все там же, в Мадриде. Все хандрит с тех самых пор, как ты выскочила за судью Мак-Келва и забыла ему лично прислать приглашение на свадьбу, с золотым обрезом, — сказал Буба.
Фэй ответила кривой улыбочкой, не разжимая губ.
Миссис Чизом сказала:
— Я говорю: «Послушайте, Де Витт! Вы ей как брат, все равно что Буба или покойный Роско, ну и ведите себя как подобает, перестаньте вы дуться, поехали с нами на похороны. В Лейк-Чарльзе cядете за руль». Но Де Витт это же Де Витт, ему надо, чтобы все были на его стороне.
— Он-то говорит на моем языке, — сказала Фэй. — Мне много чего надо сказать Де Витту.
— Да только придется встать у него под окнами и орать погромче, если уж тебе так надо, — сказал Буба. — У него там всюду разное чужое барахло понапихано, повернуться негде. Не проберешься через разные там пылесосы, моторы, колонки из ванных, старые вентиляторы — и хоть бы что работало. Ничего он не починил. Сам из дому не выберется, и тебе туда не пролезть.
— Я с него эту хандру живо сгоню, — сказала Фэй.
— А он только того и ждет, как я понимаю, — сказала Сис. — Только на твоем месте я бы ни за что ему не потакала.
— Я хоть всю дорогу в кузове простою, вместе с ребятишками! — крикнула Фэй, круто повернулась и понеслась наверх.
— В конце концов устроишься у меня на коленях, — сказала ее мать. — Я тебя знаю. — Она протянула руку и придержала поднос, который проносили мимо. — Я бы прихватила немного этой ветчинки, пожалуй, — сказала она Тиш. — Вам она, наверно, ни к чему.
Лоурел пошла наверх следом за Фэй и остановилась в дверях спальни, пока Фэй запихивала вещи с туалетного столика в набитый до отказа чемодан.
— Фэй, я хочу сказать вам, когда я уеду, — сказала она. — Тогда нам не грозит опасность столкнуться.
— Вот хорошо, лучше и не надо.
— Я даю себе три дня. В понедельник я улетаю из Джексона трехчасовым самолетом. Отсюда уеду часов в двенадцать.
— Ну и прекрасно! — Фэй захлопнула чемодан. — Поглядим, как вы слово держите. Иду, мама! Не вздумайте там без меня уехать! — заорала она через голову Лоурел.
— Фэй, мне хочется спросить еще вот о чем, — сказала Лоурел. — Почему вы мне так сказали о вашей семье? Когда мы разговаривали в гостинице?
— А что я такого сказала? — вызывающе бросила Фэй.
— Вы сказали, что у вас никого нет — нет семьи. Вы солгали о своей семье.
— Ну и что? Все врут, а мне нельзя, что ли? — сказала Фэй.
— Нельзя лгать, что они все умерли.
— Я тут похуже разных врак наслушалась! — крикнула Фэй. Она никак не могла поднять чемодан, и Лоурел, словно только сейчас увидев, что Фэй трудно, инстинктивно попыталась ей помочь. Но Фэй оттолкнула ее, потащила чемодан волоком и заковыляла вниз по лестнице, с грохотом спуская чемодан впереди себя со ступеньки на ступеньку. Она уже надела свои зеленые туфли.
— По-моему, вам очень полезно побыть денек-другой в родной семье, — сказала мисс Теннисон Баллок. Все стоя ждали в столовой. — Поедите там вдоволь свежих овощей и все такое.
— Да уж в нашей семье хоть ханжей нету, — сказала Фэй. — Если я им не ко двору, они бы мне в глаза сказали.
— Когда вы вернетесь? — спросил майор Баллок, слегка покачиваясь.
— Когда надумаю.
Часы пробили половину первого.
— Ух, до чего я ненавижу этот древний будильник! — крикнула Фэй. — Первым делом его выкину.
Старого мистера Чизома они должны были подвезти до автобусной станции, чтобы он не заблудился.
— Эх, сколько у вас тут белочек пропадает, да каких жирных! — сказал старик, наклоняясь к Лоурел, и вдруг поцеловал ее на прощанье, чего она никак не ожидала.
Наконец все сели в грузовичок и покатили к шоссе.
— Бедная маленькая женщина. Слишком тяжела эта ноша, в одиночку ей бы не сладить, — сказал майор Баллок, махая им вслед.
Теперь из всех Чизомов на виду оставался только Венделл — он стоял у заднего борта. Выхватив из кобуры один из игрушечных пистолетов, он на ходу расстреливал всех, только его тоненький, пронзительный голосок раздавался:
— Пу-у! Пу-у! Пу-уф!
Немногие оставшиеся вернулись в дом. На серебряном подносе в холле была набросана куча визитных карточек, как будто кто-то собирался построить из них домик. Рядом лежала коробка из-под конфет с хорошенькой девушкой на пыльной крышке.
— Не понимаю, зачем старый мистер Чизом отдал мне все свои орехи, — со вздохом сказала Лоурел. — Да еще поцеловал меня на прощанье.
Мне кажется, он думал, что вы — Фэй, — ласково сказала мисс Адель.
— Сделаю-ка я себе немножко пунша, — сказала мисс Теннисон, подсыпая сахару в стакан. — А знаешь, Лоурел, кто все время, ну прямо все время был у меня на уме? Бекки!
— Конечно! — сказала мисс Адель.
— И я без конца благодарила небеса, что ее с нами не было. Как я рада, дитя мое, что твоей матери не пришлось это пережить. Рада, что ты была тут, а не она.
— Фу! Я так на вас сердита, что вы не забрали себе дом, — сказала Лоурел старая миссис Пийз. — Ведь мне-то придется по-прежнему жить рядом. — И она ушла домой.
Остальные тоже стали расходиться.
— Руперт, я убить тебя готова! Зачем ты приволок сюда этих Чизомов? — сказала мисс Теннисон, когда майор взял ее под руку.
— Я думал, что она только и мечтает их повидать, бедная малютка. И Клинт дал мне списочек, когда уезжал в Новый Орлеан. На случай, если они ей понадобятся.
— Вот и понадобились, — сказала мисс Адель.
— До сих пор не верится! — сказал во всеуслышание майор Баллок, идя рука об руку с мисс Теннисон к старому «крайслеру». — Не могу поверить, что все мы ушли и оставили его там, в земле.
— Руперт, — сказала мисс Теннисон, — послушай-ка меня. Надо поверить. Постарайся поверить. Слышишь, что тебе говорят? Бедный Клинтон сейчас уже на небесах.
Мисс Адель заглянула на кухню, и Миссури зазвенела там стаканами. Мисс Адель на минуту подняла свои ничем не занятые руки и уронила их снова.
Лоурел коснулась ее руки и проводила ее взглядом, когда она уходила.
Лоурел, стоя на коленях, возилась с ирисами, которые все еще тянулись неровной цепочкой вдоль заднего фасада дома к кухонной двери. В ее чемодане нашлись темно-синие брюки и голубая кофточка — она захватила их машинально, вместе с блокнотом для рисования. Она чувствовала, как весеннее солнышко ласково припекает ее склоненную шею, и слушала, что говорят ее гостьи. Они сидели в сторонке позади нее, на солнце.
— Ну, из дому мы ее отправили, — сказала мисс Теннисон Баллок. — Фэй-то уехала!
— Погодите радоваться, — сказала старая миссис Пийз.
Пожилые дамы все четверо чувствовали себя в этом дворике как дома. Кардиналы, слетая с нависших веток кизила, поклевывали что-то возле их скрещенных ног. На самой вершине фигового дерева сидел пересмешник, безмолвный, как часовой на посту.
— Сколько я времени даром потеряла, огорчаясь за Клинта. Но он уже на небесах. А раз уж она теперь в Техасе, я могу сидеть себе спокойно на солнышке и радоваться за нас с вами, — сказала мисс Теннисон. Она сидела в старом шезлонге, утопая в нем, как в гамаке. — Правда, майор со дня на день ждет ее обратно.
— Но она же не останется, как вы думаете? Остаться в Маунт-Салюсе без мужа? — спросила миссис Болт, жена пастора. И тут же себя утешила: — Нет, ее ненадолго хватит. Уедет непременно.
— Ну, я бы на вашем месте на это не рассчитывала, — сказала старая миссис Пийз. — Вы же видели, из какой она семейки.
— Подумайте-ка сами, захочет ли она жить под другой крышей или тут остаться, вот и поймете, — сказала мисс Теннисон.
— А при нем чем она тут занималась? — спросила миссис Болт.
— Да ничем, сидела да ела, — сказала мисс Теннисон, — а сама все время притворялась, что ест как воробышек.
— Ей только и оставалось, что питаться. Раз не к чему руки приложить, — сказала миссис Пийз, приподнимая шаль невероятных размеров, которую она вязала в матовом отсвете цветущего дерева.
— Ну что вы, разве не знаете, сколько забот и хлопот в таком огромном доме. — Мисс Адель подняла голову. Почти незаметная насмешка, обычно звучавшая в ее голосе, снова зазвенела в этих словах.
— Ну, не то чтобы в доме был хаос. Впрочем, да! — сказала мисс Теннисон. — В каком состоянии они его бросили, когда уезжали, я и говорить не стану, в каком виде мы с Адель все тут нашли.
— Наверно, и кровать была не застлана? — попыталась угадать жена пастора.
— Что ж, может, он был с ней счастлив. Больше вы от меня ничего не слыхали и не услышите, — сказала мисс Теннисон.
Дикие флоксы, голубые, как озеро, окружали мисс Адель Кортленд, и она сказала:
— О да, он в ней души не чаял.
— Не чаял. Вот именно. Вы точно сказали, — подтвердила мисс Теннисон.
Лоурел продолжала выпалывать сорняки. Протягивая руку к каждому стебельку, она словно слышала голос матери, называвший сорняк по имени: «Крапива», «Это просто бурьян», «Ну-ка вон отсюда, гадкий вьюнок!».
— Если уж и не чаял души, то никак не за игру в бридж. Ей больше по силам в подкидного дурачка играть, — сурово сказала старая миссис Пийз.
— Да он ее просто обожал, все мужчины такие. Мне бы только хотелось, Лоурел, задать твоему дорогому папочке один-единственный вопрос, если бы он сюда вернулся хоть на минутку, — сказала мисс Теннисон. Она с трудом наклонилась вперед и прошипела: — Куда девался его здравый смысл?
— Не так уж он был стар, — подхватила миссис Пийз. — Я ведь старше его. Правда, ненамного.
— Мужчина может сочувствовать такому ребенку, как Фэй, и все же не заходить так далеко, — сказала мисс Теннисон. Она окликнула Лоурел: — Лоурел, ты знаешь, когда он привез ее в ваш дом, она понятия не имела, как отделить желток от белка.
— И он тоже, — сказала мисс Адель.
— «Сковородки» — она так всю кухонную посуду называла, все вещи, которые остались на кухне после твоей матери, Лоурел. Сама знаешь, такие слухи разносятся по городу в мгновение ока. До чего дошло, даже говорить неприятно, — сказала мисс Теннисон, — но по воскресеньям, когда Миссури нельзя было затащить в дом никакими силами, они прямо из церкви отправлялись обедать в отель, в тамошний ресторан.
Пересмешник на верхушке дерева распушил перышки, и песенка его полилась водопадом.
— Ох, до чего же грустно было на них смотреть, — сказала старая миссис Пийз, согнувшись над своим вязаньем, как краб.
— Мы с майором проходим тут мимо, когда возвращаемся из церкви домой. И вот каждое божье воскресенье мы видели их за грязным оконным стеклом, — сказала мисс Теннисон. — Сидят воркуют, а стол-то без скатерти.
— Как хорошо, что вы мне напомнили про воскресенье, — сказала миссис Болт. — Осталось всего два дня, а мой муж еще не прочел мне свою проповедь. — Она распрощалась и ушла.
— Ишь всполошилась! А между прочим, ее муженек и надгробное слово не мог сказать, чтобы было достойно Клинта, — сказала мисс Теннисон, откидываясь на спинку старого шезлонга. — Тогда я как-то не заметила, только потом до меня дошло.
— Да все в этот день было не на высоте, если уж говорить начистоту, — сказала старая миссис Пийз.
— Ничего, можете говорить. Я знаю, вы в претензии к майору, — сказала мисс Теннисон. — Я и сама никогда не пойму, как он мог настолько забыться, чтобы созвать всех этих Чизомов. Он сказал, что они просто добрые старые англосаксы. А я сказала…
— Баптисты удержу не знают, — сказала миссис Пийз. — Только впустите их, и управы на них не сыщешь, если уж попадут на похороны. Когда эти Чизомы всей семьей закатили концерт, я подумала: хочешь уцелеть в этом бедламе — сиди и молчи, как мышь.
— А по-моему, эти Чизомы вели себя нисколько не хуже нас, — сказала мисс Адель. — Если уж говорить о поведении.
— Адель, как все учительницы, считает, что все себя одинаково плохо ведут, — сказала мисс Теннисон.
— Конечно, они были несколько менее элегантны, — сказала мисс Адель. — Только и всего.
— И, как ни печально, Фэй оказалась нисколько не лучше своей родни. Хотя она и воображает, что им до нее далеко, сказала мисс Теннисон.
— Слышали, как она накричала на сестру? Не пожелала всплакнуть у нее на плече, — сказала старая миссис Пийз.
— Что ж, мы с вами отлично знали, на что Фэй способна, — сказала мисс Теннисон. — Ей все нипочем. Устроила истерику — и не остановить. Мне самой стало плохо, когда я ей закатила пощечину.
— Странно, конечно, — сказала мисс Адель, — но, по-моему, Фэй устроила истерику потому, что решила: так полагается. И вышло у нее на славу — с ее точки зрения, конечно! — добавила она торопливо, прежде чем ей возразили. — Хотела, чтобы ее мужа похоронили как можно лучше — самый дорогой гроб, самый лучший участок на кладбище…
— Самый лучший! У самого шоссе! Грузовики ревели как бешеные, совсем заглушали голос доктора Болта — ни слова не слышно. Даже с наших хороших мест, — перебила ее мисс Теннисон.
— …и самая несчастная вдова, — докончила мисс Адель, — уж она постаралась как можно лучше изобразить убитую горем вдову.
Пересмешник наверху залился нескончаемой трелью, перебивая мисс Адель.
— Мне хотелось ей шею свернуть, — сказала мисс Теннисон.
— А чего же еще ждать от баптистки? Все они такие, их не переделаешь, — заявила миссис Пийз.
— Ну конечно, по-вашему, я тоже баптистка, — сказала мисс Адель, и на щеках у нее появились ямочки.
— Слушайте, Адель, да вам тоже было противно смотреть на Фэй, не меньше, чем нам всем, — сказала мисс Теннисон.
— Так и знала, что вас поставят на место! — торжествующе сказала старая миссис Пийз.
— А я ставлю себе такую же плохую отметку, как и другим, не беспокойтесь, — сказала мисс Адель.
— Ну, я-то за себя нисколько не стыжусь, — сказала мисс Теннисон. — Вот за нее мне до сих пор стыдно: как она ни с того ни с сего махнула нам ручкой и укатила с этими Чизомами. Может, она думала, что мы ее не отпустим. Но мы, кажется, не очень-то упрашивали ее не покидать нас. — И мисс Теннисон поудобнее уселась в своем шезлонге.
— По правде говоря, — сказала мисс Адель, — Фэй никак не сдавалась, не то что мы все. А ведь мы-то знали судью Мак-Келва лучше и лучше понимали, что делается. Майор Баллок сразу же хватил лишнего, да и другие — только откроют рот, тут же скажут какую-нибудь чепуху.
— Адель! Вы просто обожаете себя терзать. Самой ведь противно так говорить, как и всем нам, — заявила мисс Теннисон.
— Но я так думаю.
— Ну а я во всем виню только этих самых Чизомов. Всю их семейку, — сказала старая миссис Пийз.
— А по-моему, Фэй решила, что завоюет уважение всего Маунт-Салюса, если будет так себя вести на глазах старых друзей судьи, — сказала мисс Адель. — Видно, решила, что тут как раз и случай самый подходящий.
— Да, надо бы ей у кого-нибудь поучиться, как себя вести, — безапелляционно заявила мисс Теннисон.
— Судя по всему, что мы видели, Фэй старалась превзойти собственную матушку, — сказала мисс Адель под песенку пересмешника.
— Но она же при всех сказала прямо в лицо миссис Чизом, что лучше бы ей не приезжать! — сказала мисс Теннисон.
— И все же подражала она во всем именно матери, — сказала мисс Адель. — Но это в вину не вменяется, верно, Лоурел?
Лоурел уже дошла вдоль клумбы до кухонной двери и сидела на ступеньках, глядя на дам.
— Мне показалось, что, если бы Фэй не успела так ловко обернуться, они бы взяли да и въехали сюда всем скопом, — сказала старая миссис Пийз. — Когда старшая миссис Как-ее-там вышла за дверь, у меня сердце замерло, честное слово.
— Что же нам теперь, всем из-за нее расстраиваться? — спросила мисс Теннисон.
— Если ничего другого не придумаем, то придется и пожалеть, что поделаешь, — сказала мисс Адель. — Правда, Лоурел?
— Ну, отвечай! — воскликнула мисс Теннисон. — Будешь ты ее жалеть или нет?
— Ей кошка язык откусила, — сказала старая миссис Пийз.
— Надеюсь больше никогда с ней не видеться, — сказала Лоурел.
— Ну вот, девочка моя, наконец-то сказала правду, — подхватила мисс Теннисон. — Всем нам от нее одни неприятности, и больше ничего. А почему бы тебе тут не остаться — помогла бы нам с ней сладить?
— И правда, почему бы не остаться? — сказала мисс Адель. — Какие еще у Лоурел дела?
— Но мне же нужно вернуться на работу, — сказала Лоурел.
— На работу! — Мисс Теннисон ткнула в нее пальцем и сказала, обращаясь ко всем: — Да у нее денег куры не клюют. А она собирается ехать и работать, хотя могла бы легко без этого обойтись. Клинт оставил ей кучу денег.
— Стоит вам сейчас уехать, и вы будете приезжать уже только как гостья, — предостерегающе заметила миссис Пийз. — Разумеется, поступайте как знаете, но я всегда считала, что никто на самом деле гостей не любит.
— Вот и я говорю. Ну зачем ей забираться чуть ли не на самый Северный полюс? — спросила мисс Теннисон. — Убьют тебя, что ли, если бросишь рисовать свои картинки? Я всегда говорила Тиш: «Вот если бы Лоурел осталась дома, да и Адель вышла на пенсию, у нас собралась бы отличная четверка для бриджа — как в те времена, когда еще Бекки с нами играла».
— А меня хотите выставить? Как вас понимать? — спросила старая миссис Пийз, с трудом поднимаясь с кресла.
— Нет, играйте пока в прежнем составе, — с улыбкой сказала мисс Адель. — Жена Нэйта, очаровательная француженка из Нового Орлеана, вполне согласилась бы с Лоурел: Маунт-Салюс слишком ничтожен, чтобы занимать блестящих людей.
— Наконец! — воскликнула мисс Теннисон. — А я уже совсем было отчаялась — думала, что нам на этот раз так и не удастся рассмешить Лоурел Мак-Келва.
— У меня уже билет есть, — сказала Лоурел. — На вечерний самолет в понедельник из Джэксона.
— И она полетит, вот увидите. О-о, нашей Лоурел все нипочем. Особенно если нагромоздить перед ней побольше трудностей, — сказала мисс Адель. — Разумеется, она может расстаться с Маунт-Салюсом, распрощаться с этим домом, с нами, с прошлым и улететь послезавтра в Чикаго на реактивном самолете. И опять начать все с того же места, на котором ее прервали.
Лоурел встала и поцеловала щеку Адели, где от лукавой улыбки собрались морщинки.
— Лоурел, послушай меня. Может быть, ты все-таки передумала бы, если бы увидела розы в полном цвету, увидела бы, как расцветает вьющаяся роза нашей Бекки, — ласково сказала мисс Теннисон.
— Я могу представить это себе и в Чикаго.
— Но запаха ты не услышишь, — возразила мисс Теннисон.
Все вместе они пошли к той клумбе, где были розовые кусты, чайные розы с подрезанными крепкими ветками. Они уже покрывались мерцающей молодой листвой. А за ними — Лоурел прошла немного дальше — поднимались вьющиеся розы: «Русалка», густой, дремучий куст со стороны миссис Пийз, и банксия в первой воздушной зелени со стороны Кортлендов, а между ними — широкая полоса пока что голого забора, где тоже будут виться розы Бекки. К судье Мак-Келва вернулась память около вьющейся розы Бекки…
«Я бы дорого дала, чтобы только понять, что это за сорт! — Мать Лоурел повторяла эти слова каждую весну, когда на кусте распускались первые, просвечивающие лепестки настоящего розового цвета. Она такая старинная, и запах у нее старинный, наверно, у нее есть свое название, но никому в Маунт-Салюсе это не интересно, и никто не хочет сказать мне, как называется этот сорт. Мне ничего не надо было с ней делать, только открыть ее и дать ей побольше места. Поглядите на нее, какие корни крепкие, сил у нее хоть отбавляй. Может быть, этому старому корню целых сто лет!»
«А то и больше! — говорил с улыбкой судья Мак-Келва, сидя в шезлонге. — Крепкий корень, как у старой яблони».
Яркие, как мазки сиены, листочки и шипы, похожие на огоньки вспыхивающих спичек, пробились на немилосердно обстриженном стволе. Не зацветет на этот год — зацветет на будущий. «Садовникам надо к этому привыкнуть», — говорила ее мать.
Воспоминания возвращаются, как весна, подумала Лоурел. Воспоминания чем-то похожи на весну. И случается, что от старого корня идет весь цвет.
— Ну ладно, с Лоурел теперь все ясно. А вот Фэй — кому-нибудь, кроме Теннисон, ясно, что с ней делать? Не знаю, как нам тут быть, — сказала мисс Адель, и ямочка от сдержанной улыбки тенью легла на ее щеку. — Ведь мы себе даже отдаленно не представляем, как нам быть с этой Клинтовой вертушкой, бросил ее нам на руки, абсолютно не считаясь с нашими чувствами. — Она была в ударе и даже в этот день снова стала сама собой.
— Разве что съездить ей по башке чем-нибудь покрепче, потяжелее, — добавила мисс Теннисон. — Она-то нас всех переживет. И будет сидеть на этом месте, когда от нас и следа не останется. И почему это всем мужчинам кажется, что ее нужно опекать?
— Майор только и делает, что пускает над ней слюнки, — поддакнула старая миссис Пийз.
— Ну, он-то еще не самый главный болван. То-то Клинт поразился бы, если бы вдруг услышал сейчас наши разговоры! — энергично заявила мисс Теннисон. — Я просто удивляюсь мужчинам.
— Лоурел — вот кто должен был уберечь его от этих глупостей. Ни к чему ей было выходить за моряка в военное время. После смерти Бекки Лоурел должна была остаться дома. Да, девочка, ему так нужен был хоть кто-нибудь в этом доме, — сказала старая миссис Пийз.
— Но только уж никак не Фэй, — сказала мисс Теннисон. — Чтоб ей пусто было!
— Она ведь никому ничего плохого не сделала, — заметила мисс Адель. — Напротив, она придала какой-то смысл жизни одинокого старого человека.
— Я бы не стала уточнять, каким образом, — вставила мисс Теннисон, поджав губы.
— Мы просто враждебно ее встретили, бедную бродяжку… — сказала мисс Адель. — И она не могла этого не почувствовать. Хотя в ней враждебности еще больше. Врожденной враждебности.
— Если бы я только знала, что Клинт собирается кого-то подыскать на место Бекки, уж я бы ему нашла замену получше Фэй. И прямо здесь, в Маунт-Салюсе, — сказала мисс Теннисон обиженным тоном. — Могу даже сказать, кто прямо выскочил бы за него…
— Но Бекки он отыскал не в Маунт-Салюсе, — напомнила мисс Адель, и все, кроме пересмешника, сразу замолкли.
— Значит, эту склонность Лоурел унаследовала от него. И она нашла своего Филиппа Хэнда тоже не у нас дома, — сказала мисс Теннисон.
Лоурел встала.
— Лоурел уж, наверно, хотела бы проводить нас, — сказала мисс Адель, тоже вставая. — Мы и так достаточно долго ее тут задержали.
— Только не зови нас в дом, как-нибудь без нас разберешься, — снисходительно заявила мисс Теннисон. Помахав рукой, она пошла к выходу на улицу. Старая миссис Пийз неторопливо удалялась, сворачивая свое вязанье, и наконец скрылась за калиткой, ведущей в ее собственный, никому не доступный садик.
Провожая мисс Адель к ее калитке, Лоурел услышала какой-то звук, слабее песенки, доносившейся с верхушки дерева. Звук был ритмичный и приглушенный, как будто кто-то слегка встряхивал тамбурин.
— Маленькие разбойники! Посмотри-ка, что они вытворяют, — сказала мисс Адель.
Кардинал с разлету нырнул в листву фигового дерева и задел крылышком за жестяной кружок — птичье пугало. Раздался негромкий звон. Следом за ним налетел второй кардинал, потом — сразу несколько. Тонкие посверкивающие кружки были отполированы до блеска, промыты дождем, и алые птички, соперничая друг с другом, нападали на собственные отражения. После каждого легкого удара птицы взвивались выше, делали крутой вираж и устремлялись вниз, раз за разом.
— О, это же игра, они просто играют! — сказала мисс Адель, легким шагом направляясь в свой дворик.
Лоурел стояла у двери в библиотеку. Ее отец, женившись и выйдя в отставку, перенес сюда все, что ему было нужно, из своей конторы в здании маунт-салюсского банка на главной площади.
Наверное, тесная комната, сколько ее ни забивай, в общем не меняется. Одна стена осталась точно такой же, как прежде. Над книжной полкой висела укрепленная планочками карта округа — отец знал здесь каждую милю. Над другой полкой располагались портреты его отца и деда — генерала армии конфедератов и миссионера в Китае. Похожие как две капли воды, они были старательно выписаны одной и той же рукой на досках, слегка покосившихся от тяжести, но чинно висевших бок о бок: две пары бровей были совершенно одинаково вычерчены в виде маленьких ручных пил, зубьями вниз, и наведены черной «ламповой копотью».
Она с первого взгляда поняла, что книги все целы. «Наводнения в Алабаме и Миссисипи» — название чуть наискось тянулось по узкому зеленому корешку книги, она стояла на том же месте, как и прежде, рядом с иллюстрированным изданием стихотворений Теннисона, а дальше — Хогг «Исповедь невинного грешника». Она провела пальцем по любимым книгам, словно хотела приласкать их: «Эрик Ясноглазый» и «Джейн Эйр», «Последний день Помпеи» и «Действуйте, Дживз!». Книги прижались друг к другу, словно давным-давно стали одной семьей. И каждая из них говорила с ней голосами ее отца и матери. Может быть, подчас им было не так уж важно, чтó именно они читают вслух; главное было в дыхании самой жизни, которое веяло меж ними, подхватывало слова, звучавшие в эту минуту, и приносило нескончаемую радость. Бывает, что двое говорят друг с другом и любое слово прекрасно или кажется им прекрасным. В другом книжном шкафу — он казался немного ниже, может быть из-за двух тяжеловесных фолиантов: полного словаря Вебстера и фамильной Библии Мак-Келва, лежавших наверху, — стоял весь Диккенс, полторы полки, старинные корешки алых переплетов пострадали от пожара, истрепались до лохмотьев. У «Николаса Никльби» корешка вообще не было. А под ними стоял Гиббон, и хотя эти книги в огне не побывали, их корешки сами собой потемнели, как пепел. Гиббона не оберегали, как святая святых: между двух томов выглядывали «Приключения Шерлока Холмса». Лоурел стерла пыль с каждой книги и поставила их обратно, на те же самые места. В библиотеке теперь стало немного темнее — одно из двух окон, выходящих на сторону Кортлендов, было заставлено рабочим бюро судьи Мак-Келва. Там громоздились своды законов, журналы, еще множество словарей, «Миссисипи» Клейборна и «Справочник по Миссисипи». На полках стояли книги, папки, картотечные ящики, и отовсюду торчали закладки и бумажные билетики. На самом верху бюро стоял еще телескоп с вытянутой трубой, очень похожий на маленькую бронзовую пушку.
Лоурел отодвинула стекла и начала протирать и ставить на место все, что попадалось под руку. Его бумаги были разложены в особом порядке — она подумала, что, наверное, от самых важных к менее важным. Свои служебные бумаги он хранил еще с тех пор, как был мэром Маунт-Салюса, там была и старая его речь, произнесенная при открытии новой школы («И вот что я обещаю всем вам, молодые люди, сидящие передо мной…»). Именно из-за этих обещаний речь была для него значительным документом. Была там и папка, битком набитая документами, имевшими отношение к Большому наводнению, снесшему дом Мак-Келва на берегу реки; в ней были отчеты и статьи, которые он собрал о наводнениях и борьбе с ними. И вот люди уже совсем позабыли об этом этапе его жизни, об этой его работе, о его «неблагодарном труде». Этот город был так же недостоин его, как была недостойна его Фэй, подумала она, касаясь пальцем слоя пыли, покрывшей все написанное им.
Лоурел оторвала глаза от рукописей и на минуту подошла к окну. По соседству, в своем дворике, мисс Адель вешала на веревку для белья что-то белое. Она как будто интуитивно почувствовала ее взгляд и, обернувшись к окну, подняла руку и помахала Лоурел. Так машут, когда кого-то зовут. Это ее боль зовет меня, подумала Лоурел, представляя себе, как часто, должно быть, отец стоял на этом самом месте, чтобы дать передохнуть глазам, и глядел прямо на мисс Адель, даже не замечая ее.
И при этом он любил их семью. Когда Кортленды переехали в город из деревенской глуши, они распахали поле за домом, а позади поля, на пастбище, держали коров. У Лоурел с детства сохранились воспоминания, как миссис Кортленд продавала молоко и судья огорчался, узнав, что она давала своим детям снятое, голубоватое молоко, а сливки шли на продажу.
Но пока доктор Кортленд сам ей не сказал, Лоурел ничего не знала о том, что медицинское образование он получил отчасти благодаря ее отцу. Никогда судья Мак-Келва богатым не был, только в последние несколько лет, совершенно неожиданно, он получил какие-то деньги, когда открыли нефть на нескольких акрах песчаной земли, все еще принадлежавшей ему в какой-то глуши. Денег было не так уж много, но вместе с пожизненным жалованьем вполне достаточно, чтобы уйти на покой без всяких финансовых забот. «Вот видишь, — написал он Лоурел, вернее, продиктовал Дот, которая обожала, печатая на машинке, подчеркивать его слова, — кто теперь скажет, что я напрасно так и остался оптимистом, даже после Потопа? А не хочется ли тебе удрать с работы, пригласить кого-нибудь из друзей да отправиться всей компанией встречать весну в Англии и Шотландии?» Но вслед за этим пришла весть, что он собирается жениться на Фэй.
Она прошла уже по всей комнате — теперь настала очередь письменного стола. Он стоял посреди комнаты — отцу он достался от прадедушки, делали его в Эдинбурге, — и его тяжкая массивность казалась внушительной, индивидуальной, как громадный концертный рояль. (Позабытый рояль в гостиной выглядел совершенно безликим.) Позади стола раскинуло подлокотники кожаное кресло — теперь его вернули на старое место.
Лоурел подошла к столу. На нем напротив отцовского кресла всегда стояла фотография ее матери: Бекки оторвали от дела в саду и попросили сесть на скамейку — естественно, портрет получился несколько суровый. Теперь его больше не было. Конечно, это можно понять. Теперь здесь осталась только одна фотография — она и Филипп, сбегающие вниз по ступенькам маунт-салюсской пресвитерианской церкви сразу же после свадьбы. Отец вставил ее в серебряную рамку. (И Лоурел тоже. Ее замужество было волшебно легким, таким легким — и кратким и завершенным, и все было связано с Чикаго, а не с этим домом.)
Но на стол что-то пролили. Твердые ярко-красные капли на темном дереве — нет, не сургуч — лак для ногтей. Застывшие капли вели, как следы, к креслу, словно Фэй, примостившись на ручке кресла, намазала ногти и пробежалась пальцами по столу.
Лоурел села в кресло отца и протянула руку к верхнему ящику — никогда в жизни она не посмела бы открыть его. Он не был заперт, да и запирали ли его когда-нибудь? Ящик поддался легко, почти невесомый, как и пустой отцовский ящичек из-под сигар — единственное, что осталось в столе. Один за другим она открывала все ящики по обе стороны громадного стола — из них все выгребли. Значит, кто-то все-таки поспел сюда раньше ее.
Разумеется, все его документы хранились в сейфе у него в кабинете, ими теперь занимался майор Баллок, а завещание было в нотариальной конторе. Но что сталось с письмами, которые он получал, с письмами ее матери?
После их женитьбы мать писала отцу каждый день, когда они расставались, — так она сама говорила. Он часто уезжал на сессии суда, в деловые поездки, а она — всю их совместную жизнь — каждое лето обязательно проводила целый месяц в Западной Виргинии, «там, дома», и обычно брала с собой Лоурел. Где же все ее письма? Куда-нибудь запрятаны, вместе с ее портретом — в саду?
Их не было нигде, потому что он их не хранил. Он никогда не берег их: Лоурел знала это, прекрасно знала с самого начала. Он быстро расправлялся со всей своей корреспонденцией и, ответив на письмо, тут же бросал его в корзину для бумаг. Лоурел не раз видела это своими глазами. А если это было письмо ее матери и она звала его, он просто приезжал.
Но здесь не было ни следа ее матери; Фэй ничего не удалось найти, а Лоурел — взять себе. Только один человек оставил тут следы — цепочку лаковых капель. Лоурел принялась старательно уничтожать их: она сковырнула их с поверхности стола и терла его воском до тех пор, пока и от них следа не осталось.
Это было в субботу.
— Лоурел, ты помнишь, ведь мы и вправду были подружками на твоей свадьбе! — воскликнула Тиш, когда они воскресным вечером сидели после обеда за стаканом вина.
Хотя родители всех подружек по-прежнему жили в нескольких кварталах от дома Мак-Келва, почти все они, вернее, их мужья построили себе новые дома в «новом районе» Маунт-Салюса. Их дети жили еще дальше и уже учились в колледжах. Только младший сын Тиш еще жил дома.
— Но он к нам все равно не выйдет, — сказала Тиш. — У него гостья. Девица влезла прямо в окно к нему в комнату. В шахматы, говорит, пришла играть. Так и сказала. Но по-моему, это та же самая барышня, которая вчера влезла к нему в окно в одиннадцать вечера. Я увидала фары на подъездной аллее и пошла взглянуть. А звонят ему каждую минуту, и все девочки. Ему ведь уже пятнадцать… Помнишь мою маму на свадьбе? — продолжала Тиш. — Только все окончилось, смотрю, она плачет-заливается. Подошла к твоему отцу и говорит: «Ах, Клинт, как все это грустно!» А судья Мак-Келва ей в ответ: «Что вы, Теннисон, если бы я думал, что все это грустно, я бы не разрешил им пожениться».
— «Не разрешил»? Да я никогда не видела, чтобы человек так радовался на свадьбе, — сказала Герт.
— Война войной, а мы пили настоящее шампанское — судья сам за ним посылал в Новый Орлеан! — воскликнула одна из подруг. — И оркестр был, негритянский, пять человек. Помните?
— Мисс Бекки считала, что это чистейшее мотовство. Ребячество. Но судья Мак-Келва настоял на своем: свадьба так уж свадьба, по всем правилам.
— Ведь Лоурел у него единственная.
— Мама втайне всегда была суеверной, — сказала Лоурел, словно заступаясь за мать. — Может быть, она решила, что это плохая примета — так радоваться своему счастью…
С шезлонга у окна она видела, как на западе мерцают зарницы, словно трепещут крылья птиц, ныряющих в воду.
— Значит, судья Мак-Келва старался ее успокоить. Помнишь, какой прием мы устроили в твою честь? — Герт с ласковой усмешкой хлопнула Лоурел по плечу. — Тогда еще старый клуб был цел, до пожара, теперь такого зала нигде не найдешь.
— А Фил хорошо танцевал, Полли? Совсем не помню. — Тиш раскрыла объятия, словно ожидая, что воспоминание само придет и унесет ее в танце и все сразу оживет.
— Уверенно, — сказала Лоурел, немного отвернувшись и прижимаясь щекой к подголовнику кресла.
— Твой папочка не меньше нас умел веселиться на больших балах, лишь бы все было изящно, красиво да чтобы мой предок не успел перебрать, пока все не разъедутся, — сказала Тиш. — А моей маме лучше было бы тогда поберечь слезы до свадьбы своей собственной дочки.
Тиш была единственной разведенной из их компании, как Лоурел была единственной вдовой. Когда-то Тиш убежала с капитаном футбольной команды своего колледжа.
— Помню, однажды, когда твой отец был мэром города, им надо было ехать на какой-то вечер в Джэксоне — то ли на съезд адвокатов, то ли на прием к судье, — словом, судья Мак сам купил платье для мисс Бекки, привез платье в коробке — вот был для нее сюрприз! Крепдешин, и весь расшит бисером. Понимаете — бисером! От ворота до самого низа — сплошная вышивка, — сказала Тиш. — Да где же ты тогда была, Лоурел?
А Герт добавила:
— Он купил платье в Новом Орлеане. Какой-то приказчик ему навязал.
Из дальней комнаты послышалась музыка — Дюк Эллингтон.
— Теперь молодежь под эту музыку не танцует, наверно, они под нее в шахматы играют, — вполголоса сказала Тиш одной Лоурел и продолжала, уже громче: — А мисс Бекки ему говорит: «О Клинтон, если бы я знала, что ты станешь так меня баловать, я бы попросила тебя привезти мне мешок оческов хлопка с фабрики». Представляю, как она это сказала!
— Но платье-то она носила? — спросил кто-то, и Тиш сказала:
— Ну, они друг для дружки готовы были пойти на что угодно. Конечно, иногда носила. А тяжести оно было непомерной! Мисс Бекки по секрету говорила маме, что, когда она не надевала платье — а она его старалась не надевать, ей приходилось складывать его в деревянную кадку.
Подружки хохотали до слез.
— Но когда она хотела сделать судье приятное, она надевала это платье. И как она умела его носить! — сказала Герт. — Но что меня совершенно ошеломило, Лоурел, — это его брак с Фэй. Особенно когда я увидела эту Фэй, — продолжала Герт. — Увидела, кого он взял.
— В самом начале мама спросила, можно ли ей созвать друзей, познакомить ее с ними, по-моему, она хотела сделать это ради него — просто пригласить кое-кого на чашку чаю. А Фэй сказала: «Ах, пожалуйста, не беспокойтесь и не устраивайте мне сборищ, как на аукционе. Это может, для Бекки годилось». Бедный судья Мак! — Тиш улыбнулась, обратившись к Лоурел. — Ведь он только жену не сумел выбрать, а вообще-то он был вполне деловой, милый наш старичок!
— С каких пор ты стала подсмеиваться над «старичками»? — спросила вдруг Лоурел дрожащим голосом. — Неужто они для вас теперь только повод для веселых рассказиков? — Она сердито взглянула на Тиш. — И как ты можешь подшучивать над моим отцом?!
— Полли! — Тиш крепко обняла ее. Да разве мы над ним смеемся? В нем ничего смешного и в помине не было, как и во всех наших родителях. — Она засмеялась, глядя прямо в глаза Лоурел. — Да разве мы не горюем? Вместе с тобой горюем.
— Знаю. Да, я знаю, — сказала Лоурел.
На прощанье она расцеловала их всех уже с благодарной улыбкой. Подружки должны были встретиться еще раз. Завтра в полдень они все вшестером собирались заехать за Лоурел и отвезти ее на аэродром.
— Как я рада, что больше вам уже некого терять, милая, — твердым голосом сказала мисс Теннисон Баллок. Несмотря на поздний час, она и майор заехали сюда — попрощаться с Лоурел.
— Да что ты! У нее ведь есть Фэй! — возмутился майор Баллок. — Хотя и на ту, бедняжку, свалилась огромная тяжесть. Непосильная тяжесть.
— Нам дается свыше только то, что мы в силах вынести, — поправила его мисс Теннисон. Они прожили вместе такую долгую жизнь, что она стала изрекать истины еще более начальственным и безапелляционным тоном, чем сам майор.
Лоурел расцеловала их обоих, потом сказала, что пойдет домой пешком.
— Пешком! В этакий дождь! Да кто же ходит пешком в Маунт-Салюсе! — заволновались все разом. Ее никак не хотели отпускать. Майор Баллок настоял на своем и пошел ее провожать.
В этот последний вечер подул теплый ветер и дождь налетал неровными порывами, словно готовя какое-то стихийное бедствие. Майор Баллок с треском раскрыл зонтик и галантно водрузил его над головой Лоурел. Он быстро, по-военному зашагал рядом с ней, задавая бодрый темп.
Майор Баллок всегда жил жизнью своих друзей. Он все переживает с ними вместе, но до определенной границы, подумала Лоурел. А мисс Теннисон жила его жизнью. Сейчас он на ходу стал напевать что-то негромким добрым тенорком. Казалось, что он в этот вечер от чего-то освободился. К нему уже возвращалось хорошее настроение.
Ходил он.
Бродил он
По городу, дружок,
И вдоль и поперек… —
напевал он.
Платаны в молодой листве склонялись над площадью, и небольшой знак «Нет разворота», подвешенный над перекрестком, болтался и раскачивался на проволоке, как на трапеции. Трудно было разглядеть циферблат часов на ратуше. В темном парке статуя генерала конфедератов и концертная эстрада, словно призраки, маячили в смутном ореоле дождя — впрочем, это и были призраки, сжившиеся друг с другом за долгое время, как старые супруги.
Бродил, пока его не сшибли с ног, —
пел майор Баллок.
Дом показался из-за деревьев. Там было темно.
— Значит, Фэй еще не вернулась, — сказал майор. — Экая жалость.
— Наверно, мы с ней разминемся, — сказала Лоурел.
— Да, жалко, жалко. Даже друг с дружкой не проститься, не пожелать счастья на прощанье, как положено, — нет, нехорошо получается.
И, держа зонтик перед собой, майор Баллок подвел Лоурел к дверям и вошел в прихожую, чтобы включить свет. Потом ткнулся губами в ее губы, как будто привычно, мимоходом постучался в дверь или в чей-то сон, — так прощаются на ночь старики. Она проводила его на крыльцо, посветила ему и торопливо закрыла за ним двери.
И тут она заметила, что творится что-то неладное: в дом залетела птица. Это был стриж, из тех, что гнездятся в печных трубах. Он вылетел из столовой, как спущенная стрела, и прямо у нее перед глазами метнулся вверх по лестничному пролету.
Не снимая пальто, Лоурел пробежала по всему дому, включая в каждой комнате свет, закрывая окна от дождя и все двери в прихожую — от птицы. Она помчалась наверх, захлопнула дверь в свою комнату, пронеслась через площадку и наконец влетела в большую спальню, включила там лампу, а когда птица ринулась прямо на этот неожиданный яркий свет, она грохнула перед ней дверью.
Сюда ей не попасть. А может, она уже успела тут побывать? Долго ли хозяйничала она в доме, шныряя по темным комнатам? Но теперь Лоурел уже не могла отсюда выйти. В спальне своих родителей — теперь это была комната Фэй — она шагала из угла в угол.
В первый раз со дня похорон она очутилась в этой спальне.
Все окна, все двери гудели от напора ветра. Птица задевала крыльями стены, билась, ударяясь о двери, настойчиво, неотступно. Лоурел с тоской подумала, что там, за дверью, на верхней площадке остался телефон.
Да чего же мне тут бояться? — спросила она себя, чувствуя, как колотится сердце.
Даже если ты хранишь молчание ради тех, кто умер, все равно успокоиться в мире и безмолвии, как они, тебе не удастся. Она слушала, как бушевал ветер и дождь, как билась обезумевшая заплутавшаяся птица, и ей хотелось крикнуть те же слова, которые крикнула тогда сиделка: «Погубила! Погубила!»
Она приказала себе: попытайся восстановить факты. Если хочешь напасть на беспомощного человека, никто помешать не может, для этого только нужно быть его женой. Можно и крикнуть умирающему «Хватит с меня!» даже при дочери больного, которая теперь должна защищать память о нем. Да, факты обвиняли Фэй, и Лоурел, меряя комнату шагами, мысленно вынесла ей обвинительный приговор.
Нет, она вовсе не требовала наказания для Фэй, она только хотела добиться от нее признания: пусть поймет, что натворила. Но она знала, знала безошибочно, как ей ответит Фэй: «Не понимаю, что вы такое говорите». И это тоже будет факт. Фэй и в голову прийти не могло, что в тот трагический момент в больнице она была не права, настолько она всегда была уверена в своей правоте. Оправдывала себя. Просто она устроила обычную семейную сцену, и все.
Очевидно, эти сцены были для Фэй чем-то привычным. Она и в больницу, и сюда, домой, принесла с собой эту привычку так же как семейство мистера Далзела прихватило с собой корзинку жареных куриных ножек. Вся реальность смерти прошла мимо нее, стороной. Фэй не ведала, что творит, вот так, не отдавая себе отчета; как Тиш подмигивает друзьям. Фэй никогда ничего не поймет, подумала Лоурел, если я ей не объясню. И тут же Лоурел себя спросила: неужели и у меня в душе теперь такая же пустота, как в душонке Фэй, открывшейся и отцу, и мне? Но я-то не могу, как отец, пожалеть Фэй. Не могу и притворяться, как притворяются ее соседи в Маунт-Салюсе, потому что им придется жить рядом. Мне надо позабыть о жалости, надо быть твердой, пока Фэй не поймет, что она натворила.
И я уже не могу забыть то, что я узнала, подумала она. Я видела Фэй такой, какая она есть. Да любой суд признал бы ее виновной! — подумала Лоурел, слыша, как птица бьется о двери, и чувствуя, как сотрясается весь дом от порывов ветра и дождя. Фэй выдала себя с головой; теперь я освободилась, дрожа, подумала Лоурел. И оттого что она нашла точное название своему чувству, все остальные ощущения стали яснее, точнее. Но ведь освободиться — значит кому-то рассказать, свалить с себя тяжкий груз.
Но кому же она могла все поведать? Матери. Только своей покойной матери. В глубине души Лоурел знала это с самого начала. Она подошла к креслу, прислонилась к нему. Все доказательства, все уничтожающие улики были у нее наготове для матери. И тут ее охватила тоска: теперь уже ничего не расскажешь и некому утешить ее. Желание все сказать матери обернулось другой стороной: она поняла, как все это страшно. Теряя зрение, отец все больше становился похож на мать, но я-то, неужели я становлюсь похожей на Фэй? Сцена, которую Лоурел только что представила себе: как она рассказывает матери об этом оскорблении, рассказывает со всей нежностью, — нет, эта сцена еще убийственней, чем та, которую Фэй разыграла в больнице. Вот что я готова была натворить, лишь бы найти утешение, подумала Лоурел.
Она услышала, как птица колотится в дверь то сверху, то снизу, сжала голову руками и стала отступать, отступать вон из комнаты, в смежную комнатушку.
В маленькой бельевой было совсем темно. Лоурел ощупью нашла лампу. Она зажгла свет — ее старая школьная лампа на гибкой ножке стояла на низком столике. При свете Лоурел увидала, что сюда убрали секретер ее матери и ее собственный письменный столик вместе с креслом на колесиках. Там же стоял окованный медью сундук с тремя отделениями и швейная машина.
До того как тут устроили бельевую, Лоурел спала здесь, пока не доросла до собственной комнаты по другую сторону площадки. Сейчас тут было холодно, словно всю зиму не топили, камин, конечно, был пуст. Как мерзли, наверно, руки у мисс Верны Лонгмайер, подумала Лоурел, когда она приходила сюда шить и сочиняла всякие небылицы и путала все, что видела и слышала. Холодная у нее была жизнь — целыми днями сидеть в чужих домах.
Нет, тогда здесь было тепло, очень тепло. Лоурел представила себе сухопарую спину отца — он сидит на корточках и, разводя огонь, кладет газету у самого дымохода, так что пламя сразу с гуденьем рвется вверх. Тогда он был молод и любое дело у него спорилось.
Пламя камина и тепло — вот что вернула ей память. Там, где сейчас стоял секретер, помещалась ее детская кроватка с сеткой по бокам, верхнюю перекладину можно было поднимать по ее росту, когда она, стоя в кроватке, протягивала руки, чтобы ее оттуда взяли. Швейная машина осталась на своем прежнем месте, у единственного окошка. Швея приходила только изредка, когда ее вызывали, и за шитьем обычно сидела мать. Под мерное жужжанье и постукивание педали Лоурел, расположившись на полу, подбирала разноцветные лоскутки и складывала из них звездочки, цветы, птиц, фигурки людей — для всего у нее было свое название, — располагала их рядами, отдельными кучками, узорами, семействами, и так сладко пахла циновка на полу, и огонь в камине или луч летнего солнца освещали мать, ребенка и нехитрые их занятия.
Тут было гораздо тише. Ветер остался за углом, от птицы и от тревожной тьмы ее отделяла большая комната. Казалось, что эта комнатушка так же далека от остального дома, как Маунт-Салюс от Чикаго.
Лоурел села в кресло. Лампа на гибкой ножке бросала затененный свет на теплую темную поверхность секретера. Он был сделан давным-давно из вишневого дерева, еще в имении Мак-Келва. На откидной доске цифра 1817 была врезана в не очень ровный овал из другого дерева — желтоватого и гладкого, как шелковый лоскуток. Секретер предназначался для конторы на плантации, но был невелик и сделан так изящно, что вполне годился для молодой дамы; и мать Лоурел завладела им раз и навсегда. Наверху распростер крылья металлический орел, державший в когтях земной шар. Размах его крыльев был не больше раскрытой ладони самой хозяйки. В двойных дверцах ключей не было. Да разве когда-нибудь секретер запирался на ключ? Лоурел не помнила, чтобы ее мать что-нибудь держала на запоре. Ее личные вещи в замках не нуждались. Она просто знала, что все неприкосновенно. А вдруг Лоурел и тут ничего не найдет?
Бюро отца она долго не решалась открыть, но тут она не стала раздумывать — не время. Она взялась за дверцы там, где они сходились, и дверцы распахнулись обе вместе. Внутри секретер был похож на полку на сельской почте, куда годами никто не заходил за письмами. Почему все бумаги так и остались лежать под милосердным слоем пыли, избежав уничтожения? Лоурел твердо знала ответ: отец ни за что не стал бы их трогать, а для Фэй это была просто чья-то писанина, и тех, кто ощущал потребность писать, Фэй заранее считала побежденными соперниками.
Лоурел выдвинула доску секретера и стала вынимать письма и бумаги по очереди из разных отделений. Таких отделений в секретере было двадцать шесть, но Лоурел увидела, что мать распределила письма не по алфавиту, а по времени и месту получения. Только отцовские письма были сложены вместе — должно быть, тут лежало все, что он написал ей с первого до последнего дня, начиная с самых старых, пожелтевших конвертов. Лоурел вытащила один из них и, немного вытянув листок письма, успела прочесть только первую строчку: «Родная моя, любимая» — и сразу положила конверт на место. Письма были отправлены из разных городов, где отец вел судебные дела, или из Маунт-Салюса, когда мать уезжала «туда, домой», в Западную Виргинию, а под этими конвертами лежали письма, адресованные еще «Мисс Бекки Тэрстон», они были перевязаны почти прозрачными ленточками, ветхие, в желтоватых пятнышках, как кожа на руках ее матери перед смертью. В глубине ящичка с этими письмами лежало что-то твердое, и, не успев еще рассмотреть этот маленький кусочек, Лоурел уже на ощупь узнала его. Это был двухдюймовый сланцевый камешек, тщательно обструганный перочинным ножичком. Он лег на ладонь Лоурел, такой же теплый и шелковистый, как ее кожа, будто сохранил тепло, лежа в своем тайничке. «Тарелочка!» — восхитилась когда-то в детстве Лоурел, подумав, что камешек обточил какой-то малыш. «Лодочка!» — серьезно поправила девочку мать. На дне были вырезаны инициалы отца — лодочку сделал он сам, и она перешла из его руки в руку его невесты: камешек они нашли у реки, «там, дома», когда отец за ней ухаживал.
Фотографии тех времен были тщательно наклеены в альбом. Лоурел провела рукой по полке над отделениями, нащупала твердый переплет, шелковый шнур и сняла альбом с полки.
На первых страницах все еще держались два любительских снимка, мутные и посеревшие: Клинтон и Бекки, «там, дома». Они сфотографировали друг дружку на одном и том же месте, возле железной дороги, на лесной полянке: он, стройный, как трость, поставил ногу на придорожный камень и взмахнул соломенной шляпой, она — с огромным букетом полевых цветов, которые они собрали по пути.
— Такой красивой блузки у меня больше никогда в жизни не было, сама шила, а холст моя мама соткала и выкрасила в темно-розовый цвет и краску сама варила из лесных ягод, — объясняла мать Лоурел, и голос у нее становился важным, как всегда при воспоминании о «доме». — Никогда ни одной вещи я с таким удовольствием не носила.
Какой прелестной, какой кокетливой она была в молодости! — подумала Лоурел. Сама сшила блузку, сама проявила и отпечатала фотографии — а почему бы и нет? Она и клей, наверно, сама сварила, чтобы их наклеить.
Судья Мак-Келва, как и его отец, учился в университете штата Западная Виргиния и встретил ее летом того беззаботного студенческого года, когда он работал лесорубом в лесном лагере возле Буковой речки, где она учительствовала в школе.
— Нашу лошадь звали Селим, — рассказывала мать, когда они с маленькой Лоурел шили в бельевой. — Ну-ка повтори: Селим. Я ездила верхом в школу. Семь миль через гору Девятимильную, семь миль обратно домой. А чтобы не скучать по пути, я все время читала вслух стихи. Я их без труда запоминала, душенька, — ответила она на удивленный вопрос дочки. — Моему отцу я доставляла много забот — там, у нас дома, книжки доставать было нелегко.
Лоурел каждое лето — она даже не помнила, с каких пор, — возили «домой». Дом стоял на вершине горы, высокой, как самая высокая крыша на свете. На мягкой зеленой траве прямо под открытым небом стояли качалки. Сидя в качалке, можно было увидеть изгиб реки там, где она обегала подножие холма. Но, только спустившись вниз крутой, извилистой тропой, можно было услышать реку. Она что-то пела — будто целый класс школьников, как зачарованный, хором скандировал стихи перед учителем. Это место на реке называлось Королевской отмелью.
И отец и мать Бекки родились в Виргинии. Семья матери, давшая несколько поколений священников и учителей, собрав свое имущество, перешла границу штата в год отделения Севера от Юга. Отец Бекки тоже был адвокатом. Их дом стоял на холме высоко-высоко над крышей суда внизу, и река обегала холм, как дорога. Других дорог там и не было.
Наверно, и у холма и у реки были свои названия. Лоурел их никогда не слыхала. Говорили просто «холм», или «река», или «суд», и все это было «там, дома».
Ранним утром с ближней горы, из тишины в тишину, доносился удар топора, за ним — эхо, отставшее от удара, потом еще удар, опять эхо и громкий голос, перекликавшийся сам с собой, и все начиналось сызнова.
— Мама, что они там делают? — спрашивала Лоурел.
— Там только один старик, рубит дрова, — говорили «мальчики».
— Он молится, — добавляла мать.
— Старый отшельник, — объясняла бабушка, — у него в целом свете никого нет.
«Мальчики» — их было шестеро — седлали лошадку для сестры и выезжали вместе с ней. Потом все устраивались под старой яблоней, и, лежа на седлах и потниках, братья играли для Бекки на банджо. Они рассказывали ей уйму разных историй про всяких людей, которых знали только они сами да Бекки, так что частенько доводили ее до слез. А когда плакать было не над чем, она помирала со смеху. О своем самом младшем брате — он любил петь «Билли-бой», уморительно бренча на гитаре, — Бекки говорила: «Славный он был. А когда я выходила замуж, он убежал, бросился на землю и заплакал».
Недалеко от крыльца на высоком столбе висел чугунный колокол. Случись что-нибудь в доме, бабушке достаточно было ударить в этот колокол.
В тот приезд, который Лоурел уже помнила — раньше она просто вдруг оказывалась у бабушки, — они с матерью сошли на платформу ранним утром, и поезд ушел, а они остались стоять на крутом обрыве, и в утреннем тумане виден был только обрыв и станционный столб с колоколом. Река вилась у самых их ног. Мать потянула свисавшую вниз веревку, и звук еще не успел затихнуть, как тут же, совсем близко внизу, появилась большая серая лодка с двумя братьями на веслах. Лодка надвинулась на них из тумана, и они спустились в нее. Так же неожиданно приходило к Лоурел все новое в ее жизни.
В густой зелени луга, одевавшего склон их горы, сновали охотничьи собаки, и мягкая высокая трава щекотала им носы. Когда на горе еще медлил день, касаясь щеки теплым лучом, долина внизу уже наливалась синевой. Когда кто-нибудь из «мальчиков» подымался в гору, его белая рубашка долго светилась на виду, почти не двигаясь, как Вечерняя звезда на темном небе в Маунт-Салюсе, а бабушка, мать и маленькая девочка сидели дотемна, дожидаясь, пока «мальчик» поднимется домой.
И снова — шум крыльев. Там, над крышей, над головой девочки, высоко в синем небе, голуби сбились в стаю, сверкая и переливаясь, как одно существо. Словно большое полотнище, бьющееся на ветру, они хлопали крыльями, и ветер, поднятый ими, врывался ей в уши, и они, слетев к ее ногам, расхаживали по двору. Лоурел боялась птиц, но ей дали коржики со стола, чтобы она их покрошила голубям. А те ходили вокруг нее, переливчатые, плотные, на розовых, как червяки, лапках, каждый расцвечен по-иному, и у всех тихие, почти человечьи голоса. Лоурел стояла, окаменев от страха, умоляюще протягивая крошки голубям.
— Да это же бабушкины голубки! — И бабушка, пригладив и без того прямые волосы девочки и заложив пряди за уши, добавила: — Они просто проголодались.
Но Лоурел уже успела посмотреть голубей в их голубятне и уже видела, как два голубя запускали клювы друг другу в глотки, таская из чужого зоба уже переваренные комки пищи. В первый раз она понадеялась, что больше этого не будет, но и на следующий день все повторилось, и другие голуби делали то же самое. Им никак не уйти друг от дружки, да и от них не уйдешь, решила девочка. И когда они слетели к ее ногам, она пыталась спрятаться за бабушкину юбку — длинную, черную, — но бабушка только повторила:
— Они просто есть хотят, как и мы с тобой.
Лоурел тогда не знала, что река несет чистую воду и поет на перекатах, а мама, видно, не знала, что бабушкины голуби готовы выклевать друг у друга языки[40]. Мать Лоурел была слишком счастлива «дома», как ее девочка — в Маунт-Салюсе, оттого и не замечала, что происходит в остальном мире. А кроме того, если мать Лоурел и вглядывалась в окружающее, то совсем не для того, чтобы наблюдать голубей; она постоянно проверяла, все ли правильно, без ошибок, делает она сама или другие. Лоурел стеснялась рассказывать кому-нибудь про голубей, раз она и с матерью не поделилась. Вот и вышло так, что голубей стали считать любимчиками Лоурел.
— Погоди! — кричали «мальчики» бабушке. — Пусть девчонка сама покормит своих голубей.
А девочке казалось, что родители и дети вечно меняются местами — то защищают друг друга, то в чем-то упрекают.
Иногда вершина горы казалась выше стаи летящих птиц. Бывало, облака лежали на склонах, закрывая верхушки деревьев, растущих внизу. Самый высокий дом, самый глубокий колодец, звон гитарных струн, сон в облаках, Королевская отмель, самая веселая болтовня на свете — как тут не удивляться, что матери Лоурел больше ничего на свете не нужно.
Потом за ними приезжал отец — его называли «мистер Мак-Келва», — и он увозил их на поезде. С ними был сундук — они его привозили к бабушке, «домой», вот этот самый сундук со всеми платьями, сшитыми в этой бельевой; можно было хоть навсегда остаться «дома». Но отец как будто этого не понимал. И они возвращались в Маунт-Салюс.
— И откуда только они взяли название «Маунт»[41]? — презрительно говорила мать Лоурел. — Никакой горы и в помине нет.
Бабушка умерла внезапно, она была одна в доме. Стоя на верхней площадке, Лоурел слышала, как безудержно рыдает ее мать, в первый раз она слышала такие безутешные рыдания, так плакала только она сама, в детстве.
— Без меня! Без меня! Одна!
— Перестань обвинять себя, Бекки, слышишь?
— Нет, Клинтон, не заставляй меня лгать самой себе!
Они заговорили громко, перебивая друг друга, как будто можно было переспорить горе. Когда много позже Лоурел спросила: а как же колокол? — ее мать спокойно сказала, что колокол помогает, только когда дети не слишком далеко.
Потеряв зрение, мать Лоурел лежала на кровати в большой спальне и бормотала про себя стихи, как в шестнадцать лет, когда ездила верхом и пыталась сократить длинный путь через гору. Она не любила, чтобы ей читали вслух; предпочитаю читать сама, говорила она теперь. «Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» — цитировала она с вызывающим выражением на исхудалом лице. Она узнавала шаги доктора Кортленда и встречала его строками: «О гордый человек! Ты, облеченный призрачною властью!»
— Не позволяйте привязывать меня! — прошептала она вечером накануне самой последней операции. — Если меня свяжут, я умру!
Судья Мак-Келва ничего не ответил, но Лоурел сказала:
— Я знаю, ты повторяешь слова своего отца. И мать взволнованно закивала ей в ответ.
Когда ей, Бекки, было пятнадцать лет, она с измученным болью отцом ночью спускалась на плоту, который вел сосед, по забитой льдом реке, чтобы доплыть до железной дороги, помахать фонарем заснеженному поезду, остановить его и доехать до больницы.
— А как вы разожгли костер на плоту? — спросила тогда маленькая Лоурел. Она слушала рассказ матери, лежа на циновке в этой самой бельевой. — Как это костер мог гореть на воде?
— Надо было — и горел, — отвечала мать, подшивая что-то на руках. — Заставляли гореть.
Когда они доехали до Балтимора и попали в больницу, девочка передала докторам то, что ей сказал отец:
— Папа сказал: если ты позволишь им привязать меня, я умру. — Сам он уже ничего докторам сказать не мог, он был в бреду: оказалось, что у него прободение аппендикса.
Два доктора вышли из операционной в коридор, где ждала Бекки. Один из них сказал:
— Ты бы связалась с кем-нибудь из знакомых тут, в Балтиморе, девочка.
— Но я никого не знаю в Балтиморе, сэр.
— Как? Ты никого не знаешь в Балтиморе?..
Вся больница отказывалась верить ей, и это острее всего запомнилось Бекки, хотя потом ей и пришлось одной ехать в товарном вагоне домой, к матери и куче маленьких братишек, и самой привезти им горькую весть вместе с гробом отца.
Мы с ней не спасли наших отцов, подумала Лоурел. Но Бекки была храбрей меня. Я тоже стояла в коридоре, но я уже не верила, что можно спасти хоть кого-нибудь. От других спасенья нет.
Весь дом внезапно вздрогнул и, казалось, еще долго дрожал после раската грома.
— Там, дома, мы любили, когда начиналась большая гроза. Бывало, выскочим во двор и бежим ей навстречу, — рассказывала мать. — Мчимся по горе, где ветер сильнее, руки распахнем ему навстречу, во всю ширь. Чем сильнее ветер, тем больше нам радости.
А когда в Маунт-Салюсе закружил настоящий смерч, Бекки сказала:
— Такого пустячного ветра у нас дома никто не боялся. Мы только радовались хорошей буре.
«Как? Ты никого не знаешь в Балтиморе?..» — удивились врачи.
Зато Бекки знала себя.
В ней было столько уверенности, когда у нее еще только начало портиться зрение. Лоурел вспомнила, как мать рано утром, перед первой глазной операцией, сразу после укола, который должен был ее усыпить, пришла в удивительное веселое, радостное настроение, словно чего-то ждала. Она попросила свой ящичек с косметикой и перед неудобным зеркальцем напудрилась, слегка нарумянилась, тронула губы помадой и даже надушилась любимыми духами, словно собираясь с мужем в гости. Она радостно протянула руку санитару, который пришел за ней с каталкой, как будто стоило только Нэйту Кортленду удалить эту небольшую катаракту в маунт-салюсской больнице, и Бекки проснется уже «там, дома», в Западной Виргинии.
Когда любимый человек пять лет лежит больной и страдает, между здоровыми невольно возникают непредвиденные противоречия. Во время тяжких испытаний, когда мать была прикована к постели, Лоурел — еще совсем молодая, недавно овдовевшая — была одно время настроена против отца: он ей казался таким беспомощным, он так не умел ничего сделать для жены. Он не приходил в безумное отчаяние от тех перемен, которые в ней происходили. Казалось, он принимал их как должное, с той же мягкой покладистостью, потому что считал эти перемены временными и ему они даже были чем-то милы. Он подсмеивался иногда: как все это нелепо!
— Почему ты позволяешь мучить меня? — спрашивала мать.
И Лоурел сражалась с ними обоими, с каждым — ради другого. Она со всей преданностью укоряла свою мать за то, что та начинает поддаваться бурям, все чаще налетающим на нее из мрака угасающего зрения. Пусть мать снова станет сама собой! А отца, ей казалось, нужно было научить осознавать всю трагичность положения.
Какое бремя мы возлагаем на умирающих, думала теперь Лоурел, прислушиваясь к дождю, все быстрее барабанившему по крыше: стараемся получить доказательство какой-то малости, чтобы потом утешаться этой малостью, когда они уже больше ничего не могут чувствовать, но эту малость так же невозможно уловить и удержать, как и поверить в неизменность памяти, в возможность отразить беду, поверить в себя, в надежду на лучшее, поверить друг в друга. Отца, с его обычной мягкостью в быту, приводили в ужас всякие личные столкновения, любое отступление от взаимной приязни, от всего реального, легкообъяснимого, привычного. Он был необычайно деликатным человеком. То, что не было природным свойством его характера, он выработал в себе, стараясь сравняться со своей женой. Он мучился от своей деликатности. С одним только он не мог бороться: с собственным убеждением, что жена непременно выздоровеет и все будет хорошо, потому что нет на свете ничего такого, чего он не сделал бы для нее. А когда его настигло горе, он молча взял шляпу, ушел из дому на работу и час с лишним просидел над какими-то деловыми бумагами.
— Лоурел, открой, пожалуйста, мой секретер, дай мне хрестоматию Мак-Гаффи для пятого класса, — просила иногда мать, когда Лоурел оставалась с ней вдвоем. Хрестоматия стала для них справочником. И сейчас Лоурел привычным жестом выдвинула ящик — хрестоматия так и лежала там. Она взяла книгу и дала ей раскрыться самой. «Лодорский водопад». В каждом слове на этой странице она слышала голос матери — не тот молодой голос, который читал эти стихи «там, дома», на горе, а голос слепой матери, лежавшей в этом доме, в соседней комнате, на своей постели.
Гремя и блистая.
Кружась и играя.
Свергаясь, сверкая,
И бьется и вьется,
И брызжет и льется.
Вприпрыжку несется…
Падает, прядает
Гривою пенной
В вечном кипенье;
У камня исторгнет
Слезы восторга;
Ниспровергает,
Ниц повергает…
В ее голосе звучало убеждение, что чем больше строк «Лодорского водопада» она вспомнит, тем надежнее сумеет оправдаться перед тем судилищем, которое посягало на ее жизнь.
И плещется и мечется.
И вьюжится и кружится.
Взвивается, вздымается.
Сверкающий, блистающий…
Возвращаясь домой, отец в беспомощной растерянности стоял у постели жены.
В изнеможении она прошептала:
— Зачем я вышла замуж за труса? — И взяла его за руку, чтобы помочь ему и это вынести.
А потом она уже стала говорить другое — и голос у нее не становился ни слабей, ни резче, только ее душа подсказывала не те слова: «Вы мне только причиняете боль. Хоть бы знать, чем я провинилась. Для чего меня так мучить, почему не объяснить — за что?» Но, и говоря это, она крепко держала их руки — отца и Лоурел. Не жалоба слышалась в ее словах, она сердилась, что от нее что-то скрывают. Она хотела все знать, это был праведный гнев, продиктованный любовью к ним.
— Бекки, все будет хорошо, — шепотом уговаривал ее судья Мак-Келва.
— Это я уже слыхала.
Однажды мать, вконец измученная, задыхаясь, прошептала: «Мне нужен духовный руководитель». Она, всегда с вызовом слушавшая речи миссионеров из семьи Мак-Келва, теперь послала с дочерью просьбу пресвитерианскому пастору посетить ее как можно скорее. В те годы доктор Болт был еще молод и производил большое впечатление на женщин, как рассказывала мисс Теннисон Баллок, но его визит в спальню наверху оказался неудачным. Начал он с чтения вслух псалма, и она вторила ему наизусть. Что бы он ни читал, она опережала его и наконец сказала:
— Все ваши слова я с радостью променяю на то, чтобы хоть еще раз увидеть мою Гору. — И когда он спросил, считает ли она, что Богу это угодно, она тут же съязвила — А на Горе у нас, молодой человек, растет белая земляника, дикая, понимаете, в глуши, надо знать, где ее искать. По-моему, это единственное место на всем свете, где она растет. И я хоть сейчас могла бы вам объяснить, где именно искать, только вряд ли вы нашли бы это место, сколько бы ни ходили. В самой чащобе, нет, вам нипочем не найти. Конечно, вы могли бы случайно на нее наткнуться. Наверно, вы бы выстлали свою шляпу листьями, набрали бы ягод полным-полно и собрались домой. С вас сталось бы: видно, что ничего вы про эти ягоды не понимаете — стоит лишь насыпать их навалом, чуть только ягодка прикоснется к ягодке — и все, вы их погубили. Она пристально всматривалась в него почти слепыми глазами. — И никогда в жизни вы не пробовали таких душистых, таких нежных на вкус ягод, как эта дикая белая земляника; надо было вам найти, где она растет, остаться там и поесть ягод на месте — вот и все.
— Я сам отвезу тебя на твою Гору, Бекки, пообещал отец, глядя в ее изможденное лицо, когда доктор Болт на цыпочках вышел из спальни.
Лоурел была уверена, что он впервые за всю их жизнь дал ей невыполнимое обещание. Да и «дома» на Горе уже в ту пору все равно не было, он давно сгорел. Лоурел тем летом была в школьном лагере, но ее мать жила «там, дома». Она бросилась в огонь и спасла собрание сочинений Диккенса, принадлежавшее ее покойному отцу, спасла, рискуя жизнью, перевезла книги в Маунт-Салюс и освободила для них место в книжном шкафу — там они стояли и сейчас. Но перед смертью она совсем забыла, что дом давно сгорел.
— Я отнесу тебя туда на руках, Бекки!
— Люцифер! — крикнула она. — Лжец!
Именно с тех пор он стал с мрачной насмешкой называть себя оптимистом: видно, он выкопал это слово из лексикона своего детства. Он любил жену. Что бы она ни делала — раз она не могла поступить иначе, — значит, так надо. Какие бы слова у нее ни вырывались — значит, тоже так надо. Но сейчас все было вовсе не так, как надо. Беда крылась именно в ее полном отчаянии. И никто другой не мог привести ее в такое отчаяние, как тот, кого она так отчаянно любила, тот, кто не хотел замечать этого отчаяния. Так он раз за разом предавал ее.
И сегодня, в тоске, Лоурел хотела бы снова вернуть и отца и мать к этим постоянным живым мукам, потому что эти мучения они испытывали вместе, друг из-за друга. Она хотела бы вернуть их к себе — пусть разделят ее горе, как она делила их горести. Она сидела и думала лишь об одном — о том, как мать держала их руки, как они с отцом долго держали руки матери, когда уже совсем нечего было сказать.
Лоурел помнила, как мать подносила свои руки совсем близко к глазам, словно могла видеть пустые, праздные пальцы.
— Бедные, бедные руки… Зимой она шла от колодца, руки в кровь порезаны льдом — да, льдом!
— У кого, мама? — спросила Лоурел.
— У моей матери! — крикнула та с упреком.
После инсульта, еще больше искалечившего ее, она, не видя ни своей комнаты, ни лиц людей, лишенная возможности проверить, посмотреть, вообразила, что ее перевезли куда-то, что теперь она не у себя в доме и не «там, дома», что ее оставили одну, среди чужих, на которых и сердиться бесполезно — все равно не поймут. И умерла она молча, затаясь от всех, в изгнании, в унижении.
А когда она еще узнавала дочь, она ей сказала:
— Ты могла бы спасти жизнь матери. Но ты стояла в стороне и не хотела вмешаться. Мне горько за тебя.
Для нее Балтимор был самым краем света, куда привозишь тех, кого любишь, и там они тебя покидают.
А потом отец Лоурел на семидесятом году женился на Фэй. Обе его избранницы причинили ему страдания — Лоурел видела это по нему. Умер он, измученный обеими женами, словно до самого конца они обе были с ним.
Лежа неподвижно на больничной кровати, он всецело сосредоточился на течении времени — и больше ни на чем. Но в каком направлении текло для него время? Когда он уже был не в силах встать, не в силах подтолкнуть, поторопить бег времени, не обратилось ли оно против него, не повернуло ли вспять, в прошлое?
Однажды Фэй все же назвала Бекки «моя соперница». И Лоурел подумала: нет, соперничество вовсе не в том, в чем его видит Фэй. Это не соперничество между живой и мертвой, между старой женой и новой — это поединок между слишком большой и слишком ничтожной любовью. И нет соперничества горше — Лоурел видела это воочию.
До поздней ночи под неумолчный шум дождя, приглушенный расстоянием, Лоурел сидела над грудой бумаг, освещенных лампой. Она перебирала записные книжки матери — на пожелтевшей бумаге адреса, отметки о полученных и отправленных письмах, имена давно умерших теток и кузин из Виргинии, племянниц и племянников из Западной Виргинии, которые давным-давно переженились и разъехались неизвестно куда — Лоурел окончательно потеряла их следы. Братья матери тоже спустились с горы и переселились в город, в центр, а тот, что так хорошо играл на банджо и знал столько куплетов на мотив «Где же ты был, Билли-бой?», стал банковским чиновником. Только самый младший смог приехать в Маунт-Салюс, на похороны сестры. Он, тот самый, кто казался Вечерней звездой, теперь приковылял на двух костылях к ее могиле и сказал судье Мак-Келва: «Далеко она от Западной Виргинии!..»
Знакомая «общая тетрадь» в черном клеенчатом переплете лежала на коленях у Лоурел, открытая на рецепте «Самый удачный мой хлеб», записанном двадцать или тридцать лет назад тонким, четким почерком матери; там были все указания, кроме порядка замеса («Кухарка не такая уж тупица»). Под этой тетрадью лежала другая, еще более потрепанная. Бекки тогда сдавала экзамены в учительский институт, все в той же домотканой, прочной краски кофточке. В тетрадке были ее конспекты мильтоновского «Потерянного рая», чертежи мильтоновского мироздания, это было так на нее похоже — беречь старые записи, словно они ей могут еще когда-нибудь понадобиться. Лоурел рассматривала тщательно записанные расходы их скромного хозяйства, просмотрела разлинованные странички (записи помещались в старой конторской книге маунт-салюсского банка) и наконец дошла до садовых дневников — меж записей по планировке розариев и многолетних бордюров: «Только что пришла домой, Клинтон все еще трудится. Из окна кухни вижу, как он воюет с моей розой «Русалкой». Фиговое дерево опять раньше времени распустило листья. Вот глупое, пора бы ему набраться ума».
В последнем ящичке мать хранила письма от своей матери «из дому».
И теперь Лоурел вынимала их из тонких конвертов и читала про себя. Тогда бабушка уже давно овдовела, ее здоровье все ухудшалось, жила она совсем одна, часто была прикована к постели и писала своей молодой, решительной, бесстрашной и очень счастливой в замужестве дочке так, словно та жила в изгнании, хотя прямо упоминать об этом она себе никогда не позволяла. Просто непостижимо, сколько мужества и душевной ясности было вложено в эти короткие строки, поспешно набросанные карандашом, чтобы успеть сунуть письмо в карман одному из «мальчиков», прежде чем он снова ускачет галопом, потому что бабушка тогда зависела — так же как сейчас Лоурел — от того, не забудут ли бросить письмо в ящик у «здания суда». Читая письма, Лоурел вдруг наткнулась на свое имя: «Постараюсь послать Лоурел ко дню рождения немного сластей. Но если бы удалось найти оказию, мне хотелось бы прислать ей одного из моих голубков. Он станет клевать у нее из рук, если она разрешит».
Горе обрушилось на Лоурел, как прибой. Она выпустила листок из пальцев, дала книгам соскользнуть с колен, уронила голову на открытую доску секретера и горько разрыдалась, оплакивая любовь и всех умерших. Она не поднимала головы, и все, что было в ней твердого, непреклонного, — все отступало перед этой ночью, окончательно сдавалось перед ней. Все, что она нашла, теперь настигло ее. Глубочайший, скрытый родник в ее сердце вырвался из-под спуда и пробился к жизни.
Если бы Фил остался в живых…
Но Фил погиб. Ничего не осталось от их жизни вдвоем, кроме ее воспоминаний; любовь во всем своем совершенстве была запечатлена там навсегда.
Если бы Фил был жив…
Все, что было таким совершенным, по-прежнему жило в ней, нерушимо и ничего не нарушая. Но вот теперь она своими руками разворошила прошлое, и он смотрел на нее, он, Фил, всегда ожидавший воскрешения как Лазарь. Он смотрел на нее с дикой тоской в глазах, тоской по непрожитой жизни, и губы у него были чуть приоткрыты, словно рупор.
Какой же конец ожидал их? Что, если бы их брак кончился так же, как брак ее родителей? Или как у отца и матери ее матери? Или…
— Лоурел! Лоурел! Лоурел! — послышался ей голос Фила.
Она плакала и над тем, что сталось с жизнью.
— Я так хотел жить! — кричал Фил. Его голос взывал вместе с ветром в ночи, отдаваясь в доме, во всем доме. Он стал громче грома: — Я так хотел жить!
Она уснула в кресле, как пассажир, срочно выехавший поездом по делу. Но отдохнула она вполне.
Снилось ей, что она и на самом деле куда-то едет — и едет вместе с Филом.
И они проезжают по длинному мосту.
Проснувшись, она все поняла: это был сон, но она узнала в нем то, что произошло в действительности. Когда они с Филом поехали из Чикаго в Маунт-Салюс, чтобы обвенчаться в тамошней пресвитерианской церкви, они поехали поездом. Обычно Лоурел ездила из Чикаго в Маунт-Салюс ночным — тем самым экспрессом, которым она приехала и на этот раз из Нового Орлеана. Но с Филом они ехали дневным поездом, и тогда она впервые увидела мост.
Поезд шел по длинному откосу к мосту, после Кайро подымаясь все выше и выше, пока голые верхушки деревьев не остались далеко внизу. Лоурел глянула вниз и увидала, как ширится бледный отсвет и как открывается плес и начинается вода, отражая низкое раннее солнце. Шли два потока, и здесь они встречались друг с другом. Это было слияние рек Огайо и Миссисипи.
Они смотрели с большой высоты и видели только, как у слияния рек обнаженные деревья сбегаются от горизонта, две реки становятся одной, и тут Фил тронул ее руку, и она подняла глаза к небу и увидала в прозрачности неба длинную, неровную, словно прочерченную тушью стаю птиц, летящих тоже треугольником, туда же, куда и поезд, к соединению рек. И видно было только небо. Только вода, птицы, свет, слитые воедино, — весь утренний мир в полной нераздельности.
И они оба тоже были частью этого слияния мира. Их объединяла вера друг в друга, она привела их сюда. Именно в тот миг, когда все становилось единым, они тоже входили в эту слитность, растворяясь в ней. Даже само движение становилось прекрасным, значительным. Они участвовали в нем, они ехали впереди, первыми. «Пришло наше время! — радостно думала Лоурел. — И жить мы будем вечно».
Ни мертвого тела, ни могилы не оставила его смерть в огне и воде в тот давно прошедший год. Фил до сих пор мог бы рассказать ей самой все о ее жизни. Ибо жизнь ее, любая жизнь — и в это она должна была верить — только вечно длящаяся любовь.
И она верила этому, как верила, что до сих пор две реки сливаются у Кайро. Они и сейчас будут там, когда она сегодня пролетит над ними, возвращаясь домой, и хотя на этот раз с огромной высоты она ничего не увидит, но отделять их от нее будет только пустой воздух.
Филипп Хэнд был родом из деревни в Огайо. У него был мягкий говор сельского жителя, бескорыстная напористость и далеко идущие планы. Он сам пробил себе дорогу, учился на архитектурном факультете в политехникуме штата Джорджия, в ее краях, потому что жизнь там была дешевле и климат теплее; потом встретился с Лоурел, когда она приехала на Север, в его края, и поступила в Художественный институт в Чикаго. С давних пор, во множестве поколений, у них накопились одни и те же воспоминания. Штат Огайо лежал по другую сторону реки, напротив Западной Виргинии, а Огайо была его рекой.
Но пока они учились, их мало что роднило. И в жизни, и в работе, и в чувствах. Один бывал робок там, где другой был смел, и смел, где тот был робок. Она выросла в той застенчивости, которая ищет защиты, защищая другого. До встречи с Филом она представляла себе, что любовь — это убежище, и раскрывала объятия в бесхитростном желании приютить, уберечь. Он доказал ей, что этого вовсе не нужно. И стремление защитить другого или себя спало с нее, как одежда из одного куска, как анахронизм, нелепо оберегаемый с детских лет.
У Филиппа были хорошие крупные руки и необыкновенные пальцы — большой палец отходил от ладони почти под прямым углом, а его удлиненный округлый конец сильно загибался наружу. Когда она видела, как он работает правой рукой, ей казалось, что именно от нее пошла его фамилия — Хэнд[42].
У нее тоже был свой талант. И Филипп своим примером показал ей, как этот талант развивать. Работая рядом с ним, она научилась работать. Он объяснил ей, как делать рисунок, разрабатывая композицию, не отвлекаясь от нее, не углубляясь в ненужные подробности.
При его энергии ему было мало проектировать дома. В их квартире на Южной стороне он оборудовал для себя мастерскую, отгородив половину кухни. «Для меня моральное удовлетворение — делать вещи. Люблю смотреть на законченную вещь». Он делал простые, расхожие вещи с бесконечной тщательностью. Он был из тех, кто во всем старается добиться совершенства.
Но оптимистом он не был, и она это знала. Фил научился всему, чему только было можно, и делал столько, на сколько хватало времени. Он проектировал дома прочные, устойчивые, чтобы в них можно было долго жить, но он знал, что при всей его одержимости и неутомимом старании эти дома все равно что карточные домики.
Когда Америка вступила в войну, Фил сказал: «Только не в пехоту и не в инженерные войска. Слышал я, что там делают с архитекторами. Сажают их на камуфляжи. А эту войну надо кончать как можно быстрей, некогда расписывать всякую рухлядь». Он пошел на фронт и стал офицером связи на борту минного заградителя в Тихом океане.
Отец Лоурел впервые за много лет приехал поездом в Чикаго — повидать Фила в его последний отпуск. (Мать уже никуда не ездила — только «туда, домой».)
— Близко они подбирались к вам, эти камикадзе, сынок? — полюбопытствовал судья.
— Ближе некуда, хоть здоровайся с ними за руку! — сказал Фил.
Но через месяц они подобрались еще ближе…
Лоурел не помнила, чтобы в их короткой совместной жизни была хоть одна ошибка. «Ощущение вины за то, что ты пережил своих любимых, надо терпеть, и это справедливо, — подумала она. — Пережив их, мы чем-то их обижаем. Смерть — странное явление, хотя и ничуть не страннее жизни. Но остаться в живых после смерти любимых — самое странное из всего на свете».
В доме было светло и тихо — как на корабле, словно его всю ночь трепало бурей, а теперь он пришел в гавань. Лоурел не забыла, чтó ей предстоит в этот день. Выключая по дороге все лампы, зажженные ночным страхом, она прошла через большую спальню и открыла дверь на площадку.
Птицу она увидала тут же, сразу — высоко в складке портьеры, на лестничном окошке, она притихла, тесно прижав крылышки к узкому тельцу.
Ступеньки скрипнули под ногами у Лоурел, и птица затрепетала крыльями, не двигаясь с места. Лоурел сбежала по лестнице и заперлась на кухне, обдумывая свои планы за завтраком. Потом она снова поднялась наверх, оделась, вышла на площадку и увидела, что птица по-прежнему на том же месте.
Вдруг громко, словно запоздалый отзвук странного хлопанья крыльев, у парадной двери раздался настойчивый стук. Тут не понадобилось напрягать память: Лоурел знала, что так стучать может только один человек в Маунт-Салюсе — хромоногий плотник, который неукоснительно появлялся каждую весну менять шнуры на шторах, точить косилку, подгонять кухонные двери, осевшие за зиму. Он, без сомнения, все так же помогал вдовам, незамужним дамам и женам, у которых мужья ничего по дому делать не умели.
— Ну вот, и вашему папаше пришел черед. Старая-то мисс уж больше десяти лет как померла. Скучаю по ней. Как прохожу мимо дома, каждый раз ее вспоминаю, — сказал мистер Чик. — Выдумщица была.
Может, он зашел, хоть с запозданием, выразить сочувствие?
— Вы ко мне, мистер Чик? — спросила Лоурел.
— Замки держатся? — спросил он. — Не пора ли сменить шнурки на шторах? А мебель передвинуть не надо?
Нет, он все такой же. Тяжело ступая, он взошел по ступенькам прямо на террасу, выворачивая коленки и позвякивая инструментами в сумке.
Мать всегда осуждала его фамильярность, его скверную работу, ловила его на жульничестве и, наверно, выгнала бы его без разговоров, посмей он только назвать ее «старая мисс». Должно быть, теперь он решил, что путь для него открыт.
— А крыша ночью не протекла? — спросил он.
— Нет. Только вот птица влетела через каминную трубу, — сказала Лоурел. — Если хотите помочь, попробуйте ее выгнать.
— Птица в доме? — переспросил он. — Плохая примета, к несчастью! — Он поднимался по лестнице враскачку, по пятам за Лоурел. — Значит, можно приступать?
Птица не шелохнулась. Отяжелевшая от сажи, забившейся в перья, она все еще жалась к той же складке портьеры.
— Вон она, вижу! — заорал мистер Чик. Он топнул ногой, потом, как циркач, заплясал на месте, стуча башмаками. Птица шарахнулась вниз, заметалась и, чуть не разбившись о стенку, влетела в комнату Лоурел — двери в ее спальню открылись сами собой. Мистер Чик с воплем захлопнул за птицей дверь.
— Мистер Чик!
— Видали — прогнал с площадки!
Двери в комнату Лоурел снова приоткрылись сами по себе, словно подтверждая, что за ними никого нет — только порыв утреннего ветерка.
— Мне сегодня не до шуток, — сказала Лоурел. — Сейчас же уберите птицу из моей комнаты!
Мистер Чик протопал в спальню. Он поглядел на прозрачные занавески, мокрые от дождя, смывшего с них крахмал, — Лоурел поняла, что окно у нее всю ночь было открыто. В занавеске бешено билась потускневшими крыльями птица; но Лоурел видела — мистер Чик только прикидывает, насколько потрепались шнуры на шторе.
— Она будет летать по всем комнатам, если ее не поймать, — сказала Лоурел, с трудом удерживаясь, чтобы не схватиться за голову.
— Никуда она не полетит, она выбраться хочет, — сказал мистер Чик и звонко хмыкнул.
Топая по комнате, он заглянул в открытый чемодан Лоурел, лежавший на кровати, где ничего не увидел, кроме этюдника, который она так и не успела вынуть, осмотрел туалетный столик, полюбовался на себя в зеркало, а птица все путалась в занавесках и вдруг метнулась из комнаты перед ним, когда он открыл двери. От нее на всем остались следы сажи, как пыльца от крыльев бабочки.
— А молодая мисс где же? — спросил мистер Чик, открывая двери спальни. Птица стрелой метнулась туда.
— Мистер Чик!
— Самая моя любимая комната в этом доме. — Он ухмыльнулся Лоурел, обнажив черный провал беззубого рта.
— Мистер Чик, я вам, кажется, ясно сказала: мне не до шуток. Вы только все окончательно испортили. Да вы и прежде всегда все только портили, — сказала Лоурел.
— Но я же с вас ничего не возьму, — сказал он, сходя вниз по лестнице следом за ней. — А вы все такая же, — добавил он. — Почему бы вам опять замуж не выйти, хоть за кого?
Она подошла к дверям, ожидая, пока он уйдет. Он добродушно засмеялся:
— Да, вот и я остался один-одинешенек, ни живой души у меня нет. Почему бы нам с вами не сговориться, а?
— Мистер Чик, сделайте милость, уходите.
— До чего ж похожа на старую мисс! — сказал он восхищенно, — А сердиться понапрасну не надо! — крикнул он, спускаясь вприпрыжку по ступенькам террасы. — У вас и голос точь-в-точь как у нее.
Появилась Миссури. Она вышла с метлой на крыльцо.
— Чего тут у вас стряслось?
— Там стриж! Стриж вылетел из камина, летает по всему дому, — сказала Лоурел. — Он до сих пор там, наверху.
— Это все оттого, что рано прибираться начали да хвастаться, — сказала Миссури. — Почему вы этого мистера Чика не попросили? Честное слово, ему бы только крутиться по дому да все разглядывать.
— Ничего он не умеет. Давайте сами ее выгоним.
— Вот это верно. У нас оно лучше пойдет.
Миссури появилась на кухне; она снова напялила шляпку и дождевик, крепко перетянув его поясом. Медленным шагом она поднялась по лестнице, держа перед собой кухонную щетку щетиной кверху.
— Видите ее? — спросила Лоурел. Она заметила пятно на занавесках у лестничной площадки, где птица ночью угнездилась поспать. Слышно было, как она где-то вздрагивает.
— Вот она там, на телефоне.
— Только не бейте ее…
— А как же мне ее поймать? Нечего ей тут делать, в вашей комнате, понятно? — сказала Миссури.
— Вы только подойдите сзади. Птицы летят на свет — помню, мне говорили. Погодите, я открою двери пошире. — Слышно было, как Миссури уронила щетку на пол. — Ей теперь дорога открыта! — крикнула Лоурел снизу. — Почему же она не вылетит?
— Да разве у нее ума хватает? Она же не человек!
Лоурел открыла двери и взбежала по лестнице с двумя соломенными корзинками. Она заставит ее улететь!
Вдруг сердце у нее упало: птица лежала на полу, под телефонным столиком. Она казалась маленькой, такой мучительно жалкой, плоской, как пустой башмачок, упавший с ноги ребенка.
— Знаете, Миссури, я всегда боялась: вдруг птица ко мне прикоснется, — сказала Лоурел. — Правда, правда!
Ей казалось, что птица слепая, неживая, в таком оцепенении она лежала.
— Вот погань, — сказала Миссури.
Лоурел накрыла птицу одной корзинкой, подвела сбоку другую, и птица оказалась взаперти. Все произошло бесшумно и быстро.
— А вдруг я ее придавила?
— Кошка съест — всего и делов.
Лоурел сбежала вниз, в сад, по ступенькам террасы, чувствуя на каждом шагу свою ношу, слыша, как там, под корзиной, что-то бьется — не то трепыхаются крылья, не то колотится птичье сердце в слепой борьбе против спасения.
На дорожке у ворот она остановилась.
— Что это вы затеяли? — крикнула старая миссис Пийз, высунувшись из-под занавески. — А я думала, вы уже уехали!
— Скоро уезжаю! — крикнула Лоурел и раздвинула корзинки.
Что-то задело ее по лицу — не перья, а лишь порыв ветра. Птица улетела. В воздухе она казалась только парой крыльев, больше ничего не было видно — ни тельца, ни хвоста, только косая дуга, врезанная в небо.
— Каждой птице летать охота, даже такой пачкунье никудышной, — сказала Миссури. — А мне теперь опять занавески стирать да выкручивать.
Целый час после этого Лоурел стояла в аллее и жгла письма отца к матери, письма бабушки и все сохранившиеся записные книжки и всякие бумаги, — жгла в заржавленной проволочной корзинке, где обычно осенью сжигали ветки пекана. («Слишком в них много кислоты, моим розам вредно».) Она сожгла фолиант Мильтона. На листке увидела почерк матери: «В это утро?» — и характерный вопросительный знак — крючком. Листок медленно морщился в огне. Лоурел поймала себя на ребяческом желании схватить листок, как прохожий подымает монетку с тротуара и законно присваивает ее, но листок уже сгорел. Лоурел одного хотела бы для матери — в это утро вернуть то утро, прожить его заново или заменить другим. Она стояла, покорно держа кочергу. И думала об отце.
Дым стлался по дереву, затеняя его, как вуаль затеняет лицо, сияющее слишком откровенной невозмутимостью. Мисс Адель Кортленд прошла под деревом быстрым учительским шагом — она торопилась попрощаться с Лоурел, пока не начались уроки в школе. Она увидела, что делает Лоурел, и лицо ее застыло, она постаралась ничем не выразить свое отношение.
— Тут вот одна вещица — я бы хотела отдать ее вам, — сказала Лоурел и сунула руку в карман передника.
— Нет, Полли. Эту вещь нельзя отдавать! Я тебе не разрешаю, пойми! Ты должна беречь, хранить ее. — И она быстро вложила в руку Лоурел маленькую каменную лодочку, попрощалась и торопливо побежала к себе в школу.
Лоурел так и знала. Нет, все равно никому не удастся утешить мисс Адель Кортленд — она сама утешит утешителя.
Наверху Лоурел положила в чемодан свои брюки и мятое шелковое платье, которое она надевала накануне, бросила на них еще какие-то мелочи и заперла его. Потом она приняла ванну и снова надела костюм от Сибил Конноли, в котором она прилетела. Она тщательно подмазала губы, заколола волосы, как носила в Чикаго, снова надела городские туфли на каблуках и в последний раз обошла весь дом. В окна, с которых Миссури сняла занавески, чтобы их выстирать, широко вливался весенний свет. В этом сверкающем и тихом доме ничто не напоминало о жизни ее матери, от ее счастья и страданий не осталось ничего, что могла бы испортить Фэй. И от того, как отец метался между ними, хватаясь за них обеих, как он вдруг отпустил их и ушел от всего, тоже никаких следов не осталось.
Из окна на лестничной площадке ей была видна дикая яблоня — она вся заиграла зеленью, только одна ветка еще была сплошь покрыта цветами, как кружевной рукав.
После похорон все цветы вынесли из гостиной — тюльпаны долго красовались, пока не опал последний лепесток. Над белой каминной доской висели полукружием над часами все те же журавли на лунном диске, нищий с фонарем и поэт у водопада. Стрелки на часах показывали половину двенадцатого.
Лоурел ждала — сейчас должны приехать подружки.
И тут она услыхала легкий стук — словно пустую катушку бросили в ящик и она катилась вглубь. Лоурел прошла на кухню, сквозь приоткрытую дверь она видела, как Миссури вывешивает выстиранные занавески. В кухне еще тепло пахло мыльной пеной.
Посреди дощатого пола все еще стоял памятный с детства огромный, как старинный рояль, кухонный стол. Из двух шкафов только новый, металлический, был в употреблении. Лоурел позабыла осмотреть старый деревянный шкаф, как забыла с вечера закрыть окно в своей комнате. Она подошла к нему и подергала деревянные дверцы, пока они не подались. Шкаф открылся, оттуда пахнуло резким, стойким мышиным духом. В темной глубине она разглядела формы для пирогов с вареньем, мешочек грубой соли для мороженицы, железные вафельницы и чашу для пунша с висящими на ней кружечками, которые от долгого неупотребления переливались маслянистыми радужными пятнами. И за всеми этими бесполезными вещами было задвинуто как можно дальше то, что все же почти выпирало из шкафа, то, что ей суждено было найти, — она и была тут для того, чтобы найти эту вещь. Она опустилась на колени и, торопливо раздвинув все остальное, обеими руками вытащила эту вещь и взглянула на нее в дневном свете, падавшем из незанавешенных окон. Да, это было именно то, что она предполагала. И в ту же минуту она скорее почувствовала, чем услышала из кухни, стук каблуков сначала в гостиной, библиотеке, в столовой, потом вверх по лестнице, по спальням и снова вниз — повторяя путь самой Лоурел, умолкнув на пороге кухни.
— А-а, значит, вы до сих пор тут? — сказала Фэй.
— Во что вы превратили мамину хлебную доску? — спросила Лоурел.
— Какую доску?
Лоурел встала и, выйдя на середину кухни, положила доску на стол. Она ткнула в нее пальцем:
— Смотрите! Смотрите, вот трещина, смотрите, какие вмятины. Будто вы ее ломом били!
— Подумаешь, какое преступление!
— Вся грязная, избитая! Гвозди вы ею заколачивали, что ли?
— Ничего я не заколачивала — просто колола на ней прошлогодние орехи. Молотком.
— И прожгли сигаретами.
— Да кому она нужна, старая доска, век ей жить, что ли? Не нужна она никому на свете.
— А тут, с краю! — Лоурел провела пальцем по краю доски, руки у нее уже дрожали.
— Да в этом старом доме, наверно, и крысы расплодились. — сказала Фэй.
— Вся изгрызена, испакощена, грязь в нее так и въелась. У моей матери она была гладкая, как шелк, чистая, как блюдо.
— Да чего вы пристали с этой дурацкой доской? — закричала Фэй.
Мама выпекала самый лучший хлеб во всем Маунт-Салюсе!
— Ну и что? Начхать мне на ее хлеб. Теперь уж она его не печет.
— Вы осквернили этот дом!
— Я таких слов не понимаю, и слава Богу. А вас прошу запомнить: дом теперь мой и что захочу, то с ним и сделаю, — сказала Фэй. — И со всем барахлом, да и с этой вашей доской тоже.
Но все, что Лоурел перечувствовала и передумала за эту ночь, все, что она вспомнила и поняла за это утро, за эту неделю дома, за весь этот месяц ее жизни, не могло ей подсказать сейчас, как ей выдержать столкновение с этим существом, которое за всю свою жизнь не научилось чувствовать по-человечески. Лоурел даже не знала, как с ней попрощаться.
— Фэй, моя мать знала, что вы заберетесь в ее дом. Ей и говорить не надо было. Она вас предсказала.
— Предсказала? Это только дурную погоду предсказывают, бросила Фэй.
Ты и есть дурная погода, подумала Лоурел. И все еще впереди: много таких, как ты, еще появится в нашей жизни.
— Да, она вас предсказала.
Жизненный опыт матери сейчас помогал ей, хотя он и расходился во времени с ее опытом. Мать всю жизнь страдала от ощущения чьего-то предательства, но только после ее смерти, когда лишь память продолжала протестовать, Фэй из Мадрида, штат Техас, ворвалась в эту жизнь. Возможно, что до последней минуты отец и не помышлял о встрече с такой Фэй. Ибо Фэй была порождением страха самой Бекки. То, что чувствовала Бекки, то, чего она всегда боялась, для нее могло уже тогда существовать тут, в доме. Прошлое и будущее могли переместиться в путанице ее мыслей, но ничто не могло опровергнуть правоту ее сердца. Фэй могла прийти и раньше, и позже. Она могла явиться когда угодно. Но она должна была явиться — и явилась.
— Да ваша мать свихнулась перед смертью! — крикнула Фэй.
— Это ложь, Фэй! Никто никогда не смел так говорить про нее!
— В Маунт-Салюсе? Да я сама слышала, вот тут, в этом доме. Мне мистер Чик все объяснил. Говорит, зашел к ней в мою теперешнюю спальню — она тогда еще была жива, — и она как швырнет в него чем-то.
— Замолчите, — сказала Лоурел.
— Да, швырнула колокольчиком с ночного столика. И сказала, что нарочно целилась ему в протез, потому что она никогда не обидит живое существо. Она была психованная, и вы тоже скоро спятите, если не поостережетесь!
— Моя мать никогда в жизни никого не обижала!
— А я психов не боюсь. Меня на испуг не возьмешь и отсюда не выставишь. А вот вам пора убираться, — сказала Фэй.
— Пугать, брать на испуг — ах, Фэй, неужто вы до сих пор ничего не понимаете? — Лоурел вся дрожала. — А отца вы зачем пугали — зачем вы его ударили?
— Я от него смерть отпугивала! — крикнула Фэй.
— Что, что?
— Хотела, чтоб он встал, ушел оттуда, чтоб он наконец подумал обо мне!
— Он умирал, — сказала Лоурел, — он только о смерти и думал.
— Вот я и пыталась выбить из него эту стариковскую дурь. Хотела заставить его жить, хоть силком. И ничуть не жалею! — закричала Фэй. — Для него никто ни черта не делал!
— Вы сделали ему больно!
— Я была ему женой! — крикнула Фэй. — Да вы небось уже начисто забыли, что значит быть женой.
— Нет, не забыла, — сказала Лоурел. — Хотите знать, почему эта доска для хлеба так прекрасно сработана? Я вам скажу. Потому что ее сделал мой муж.
— Зачем это?
— А вы знаете, что значит работать с любовью? Мой муж делал эту доску для мамы, чтобы ей было приятно. У Фила был талант, золотые руки… Он эту доску отстрогал, отполировал, подклеил, все сделано на совесть, поглядите: до сих пор она ровная, как его ватерпас, все пригнано, слажено накрепко, ни зазоринки.
— Да плевала я на это! — сказала Фэй.
— Я видела, как он работал. Он один в нашей семье все умел. Наша семья была довольно беспомощная, это-то нас и связывало. Моя мать так его благодарила, когда он ей принес доску. Сказала: как красиво, как крепко сделано, именно то, что надо, просто украшение для кухни.
— А теперь она моя, — сказала Фэй.
— Нет, теперь она принадлежит мне. Я ее заберу, почищу.
— Вы что, выпрашиваете эту доску?
— Я возьму ее в Чикаго.
— А кто вам сказал, что я ее отдам? С чего это вы так обнаглели?
— Я нашла ее! — крикнула Лоурел и обеими руками уперлась в доску, всем телом налегая на стол.
— Ишь какая воспитанная мисс Лоурел! Посмотрели бы они сейчас на вас! Так и понесете эту гадость из дому, да? Да она грязная как не знаю что.
— Грязь можно отчистить.
— Хотите себе руки стереть до костей?
— Конечно, она вся исцарапана. Ничего, я ее приведу в порядок.
— А потом что с ней будете делать? — с издевкой спросила Фэй.
— Попробую печь хлеб. Слава Богу, вчера вечером нашелся мамин рецепт, ее рукой написан, сразу попался мне на глаза.
— Да хлеб-то весь одинаковый на вкус.
— Не пробовали вы мамин хлеб! Может быть, и мне удастся испечь — постараюсь.
— А кого станете угощать? — сказала Фэй.
— Фил любил хлеб. Особенно вкусный хлеб. Отломит от теплого каравая, прямо из печки, и ест, — сказала Лоурел.
Призраки. И с некоторой иронией Лоурел взглянула на себя со стороны: она обошла весь дом, словно совершая обряд, как Фэй на похоронах. Да, конечно, они должны были столкнуться — нелепо было предполагать, что они больше не встретятся здесь, хотя бы под самый конец. У Лоурел еще оставалось время до отъезда, это Фэй успела приехать раньше — и вовремя. Ведь и ненависть, как и любовь, сталкивает нас, влияет на течение нашей жизни. Она подумала о Филе, о камикадзе и о рукопожатии.
— Ваш муж? А он тут при чем? — спросила Фэй. — Он же умер!
Лоурел схватила доску обеими руками и подняла ее, чтобы Фэй не достала.
— Ах вот вы чем деретесь? Ничего лучше старой, червивой доски не нашли?
Лоурел крепко держала доску. Держа ее на весу, она подумала, что не она ее несет, а сама доска, как плот на волнах, держит ее, не дает утонуть, исчезнуть в глубине, как исчезали другие, до нее.
Из гостиной послышалось мягкое жужжанье, и часы пробили полдень. Лоурел медленно опустила доску, держа ее горизонтально между собой и Фэй.
— Ну, знаете ли, — заговорила Фэй, — вы сейчас чуть такого дурака не сваляли! Доской собирались меня стукнуть! Нет, ничего у вас не выйдет. Драться вы не умеете, вот что. — Она прищурила один глаз. — А меня все мое семейство учило — я-то умею!
Нет, подумала Лоурел, именно она, Фэй, драться не умеет. В ней ни страсти, ни воображения, не чувствует она их и в других людях, ей это недоступно. Другие люди, другие жизни для нее просто невидимки. И ей пришлось бы наугад махать своими кулачками, плевать во все стороны узким ротиком, чтобы в кого-то попасть. С человеком что-то чувствующим она ни бороться не может, ни любить его не умеет.
— Видно, вы считаете всех на свете хуже себя, Фэй, — сказала Лоурел.
Да, она едва не ударила Фэй. Она хотела сделать ей больно, чувствовала, что она на это способна. Но по странной причуде души ей помешало воспоминание о маленьком Венделле.
— Не пойму, из-за чего вы подняли такую бучу? — спросила Фэй. — Что вы в ней нашли, в этой штуке?
— Все былое, Фэй. Все прошлое целиком, — сказала Лоурел.
— Чье это прошлое? Только не мое! — сказала Фэй. — Для меня прошлое — пыль. Мне важно только будущее. Ясно вам или нет?
И вдруг Лоурел подумала, что Фэй, может быть, уже успела изменить памяти отца.
— Знаю, что и вы для прошлого — ничто, — сказала она. — Но у вас нет и власти над прошлым.
«И у меня тоже, — подумала она, — хотя для меня оно было всем на свете, оно меня создало, оно мне дало все. Прошлое ничем нельзя оскорбить, но и помочь ему ничем нельзя. Прошлое так же недоступно, как отец в гробу, — ни помочь, ни оскорбить его уже нельзя, прошлое, как и он, неуязвимо и никогда не восстанет ото сна. Это память лунатиком бродит во сне. Она приходит, вся израненная, с другого конца света, как Фил, она окликает нас по имени и предъявляет свои права на наши слезы. Она никогда не станет неуязвимой. Память можно ранить вновь и вновь, но в этом, быть может, и таится ее глубокое милосердие. Пока память отзывается болью на то, что случается в жизни, она остается живой, а пока она жива и пока мы в силах, мы можем воздать ей должное».
У дома остановилась машина — подружки отрывистыми гудками звали Лоурел.
— Забирайте доску, — сказала Фэй. — Меньше придется выкидывать.
— Не стоит, — сказала Лоурел, кладя доску на место. — Думаю, что смогу обойтись и без этого тоже.
Память живет не во власти над вещами, но в опустевших руках, опустевших и прощенных, и в сердце, которое тоже может опустошиться, но вдруг снова наполняется образами, воскрешенными воображением. Лоурел прошла мимо Фэй в прихожую, взяла пальто и сумку. Миссури уже бежала из кухни и успела подхватить чемодан. Лоурел торопливо прижала ее к себе, сбежала по ступенькам к машине — там в нетерпении, открыв дверцу, ждали ее подружки.
— Ну наконец-то, — сказала Тиш, — еле-еле успеем.
Они миновали здание суда, повернули у школы. Мисс Адель уже вывела своих первоклашек во двор поиграть. Она помахала рукой. Все дети тоже замахали. И последнее, что видела Лоурел, прежде чем машина рванулась вперед, был трепет детских ладоней, множества маленьких незнакомых рук, которые взлетели, чтобы пожелать ей доброго пути.
Миссис Уоттс и миссис Карсон были на почте, когда пришло письмо из Эллисвилской лечебницы для слабоумных. Эми Слокум выбежала из-за стойки с целой пачкой корреспонденции в руке, протянула письмо миссис Уоттс, и они все вместе стали читать его. Миссис Уоттс держала письмо, крепко ухватив своими ручками, а миссис Карсон медленно водила по строчкам пальцем в наперстке. Все остальные посетительницы затаили дыхание.
— Но что скажет Лили, когда мы сообщим ей, что отправляем ее в Эллисвил? — воскликнула наконец миссис Карсон, и лицо ее озарилось лучезарной улыбкой.
— Запрыгает от радости, не иначе, — сказала миссис Уоттс и зычным голосом пояснила даме, которая была туга на ухо: — Лили Доу берут в Эллисвил!
— Попробуйте только отправиться к ней без меня — я вам век не прощу! — заявила Эми Слокум и поспешила к своей конторке заканчивать разбор почты.
— Как вы считаете, ей там будет неплохо? — обратилась миссис Карсон к нескольким дамам-баптисткам, которые стояли в сторонке и ждали. Она была жена баптистского проповедника.
— Я слышала, там хорошо, только, может быть, слишком людно, — ответила одна из дам.
— Лили ведь всегда всем подчиняется, — сказала другая.
— Вчера вечером на этом джазе… — начала было третья и вдруг прикрыла рот ладошкой.
— Не смущайтесь, я знаю, что существуют такого рода представления, — сказала миссис Карсон, уставясь в пол и теребя мерную ленту, висевшую у нее на шее.
— Ах, миссис Карсон… Ну так вот, вчера возле этого их шатра кассир чуть не заставил Лили купить билет…
— Билет?!
Но тут подошел мой муж и объяснил ему, что она не совсем в здравом уме, и все это подтвердили.
Дамы сокрушенно зацокали.
— Однако концерт был на славу, — сказала дама, которая на нем побывала. — И Лили так мило себя вела. Ну просто настоящая леди — сидела себе тихонечко и смотрела во все глаза.
— Да-да, она может прекрасно себя вести. Это верно, — сказала миссис Карсон, кивая и возводя глаза к потолку. — Оттого-то и сердце разрывается…
— Да, мэм, она просто глаз не сводила с… как эта штука называется? Он так потрясающе играл на ней… с ксилофона! — сказала дама, — Ни разу не повернула головы — ни направо, ни налево. Она сидела впереди меня.
— А вот интересно, чем она занималась после представления? — с озабоченной деловитостью спросила миссис Уоттс. — Для своих лет Лили слишком уж развилась.
— Ах, Этта! — запротестовала миссис Карсон, бросив на приятельницу укоризненный взгляд.
— Оттого-то мы и решили отправить ее в Эллисвил, — закончила свою мысль миссис Уоттс.
— Ну вот, я готова. — Эми Слокум, напудренная добела, выбежала из-за стойки. — Все разложила. Не знаю уж как, но все разложила.
— Что ж, будем надеяться, там ей будет лучше, — в один голос сказали другие дамы. И помедлили, прежде чем подойти к своим ящикам за почтой, они были слегка обижены.
Три дамы остановились у водокачки.
— А вот где нам искать Лили? — сказала Эми Слокум.
— Куда она могла запропаститься? — сказала миссис Уоттс; она несла в руке письмо.
Дамы двинулись дальше.
— Нигде ее не видно, ни на той стороне, ни на этой, — объявила миссис Карсон.
Эд Ньютон подвешивал на проволоку, натянутую через всю лавку, школьные дощечки.
— Если вы Лили ищете, она сюда недавно заглядывала. Сказала, замуж собирается, — сообщил он.
— Боже мой! — вскричали дамы в один голос, хватая друг друга за руки. Миссис Уоттс начала судорожно обмахиваться письмом из Эллисвила. Она носила вдовий траур, и от малейшего беспокойства ее бросало в жар.
— Замуж? Какие глупости, Эд! Она уезжает в Эллисвил, — сказала миссис Карсон. — Мы с миссис Уоттс и Эми Слокум отправляем ее на свои собственные деньги. К тому же у нас в Виктори молодые люди блюдут свое достоинство. Лили не выходит замуж, просто это ей вдруг в голову взбрело.
— Ну что ж, помогай вам Бог, — сказал Эд Ньютон, похлопывая себя по боку дощечкой.
На перилах моста через железнодорожные пути сидела Эстел Мейберс и лениво потягивала апельсиновый напиток.
— Ты Лили не видала? — спросили ее дамы.
— Да вроде бы я должна была ее тут дожидаться, — сказала Эстел, словно это не она сидела на перилах и ждала. — Только Джуэл говорит, Лили зашла недавно в лавку, выбрала шляпку за двадцать девять долларов восемьдесят центов и унесла с собой. Джуэл хочет у нее эту шляпку на что-нибудь выменять.
— Ах, Эстел, Лили сказала, что выходит замуж! — вскричала Эми Слокум.
— Вот это да! — сказала Эстел. — Да разве от нее толку добьешься.
Тут яростно затявкал клаксон — мимо катила Лорал и Эдкинс на «виллисе», и ей не терпелось узнать, про что разговор.
Эми замахала руками и выбежала на мостовую.
— Лорали, Лорали! Везите нас к Лили Доу. Она замуж выходить собралась!
— Ого! Ну тогда садитесь скорее!
— Сейчас сами во всем убедимся, — проговорила миссис Уоттс, покряхтывая. Дамы помогали ей забраться на заднее сиденье. — Мы должны, мы просто обязаны объяснить Лили, что в Эллисвиле ей будет куда лучше, чем замужем.
— Ну дела!
«Виллис» свернул за угол. С тихой печалью зашуршал голос миссис Карсон — точно курица устраивалась под вечер на насест.
— Мы схоронили бедную беззащитную мать Лили. Мы полностью обеспечили Лили едой, топливом, одели с ног до головы. Определили ее в воскресную школу, чтобы она постигала слово Божие, окрестили ее, приняли в свою баптистскую общину. А когда старик отец начал колотить ее да еще хотел отрезать ей ножом голову, мы забрали ее от него и дали ей убежище.
Некрашеный каркасный дом с флюгерами на крыше был где в два этажа, где в три, стекла по фасаду желтые и фиолетовые, узорчатые, над крыльцом резной карниз. И весь он кренился на один бок, к железной дороге, а ступенек на крыльце вовсе не было. Набитая дамами машина подъехала к кедру.
— Теперь Лили, можно сказать, уже выросла, — продолжала шуршать миссис Карсон. — Теперь она совсем взрослая, — заключила она, вылезая из машины.
— И нате вам — замуж собралась, — брезгливо сказала миссис Уоттс. — Езжайте домой, Лорали, спасибо вам.
Перешагнув через пыльные циннии, они взобрались на крыльцо и, не постучав, прошли в незапертую дверь.
— Какой всегда странный запах в этом доме. Сразу бьет в нос, — сказала Эми Слокум.
Лили была дома. Она стояла на коленях в полутемной прихожей, склонившись над маленьким сундучком.
Увидев дам, она сунула в рот циннию и замерла.
— Здравствуй, Лили, — с укоризной сказала миссис Карсон.
— Привет, — сказала Лили и звучно пососала стебелек циннии — точно сойка заверещала. На ней была одна только нижняя юбка — помимо всего прочего миссис Карсон твердо внушила ей, что юбку она должна надевать обязательно. Из-под новой шляпки свисали пряди соломенно-желтых волос. Если знать, на шее у нее можно было разглядеть извилистый шрам.
Толстухи миссис Карсон и миссис Уоттс уселись в двойное кресло-качалку. Эми Слокум — на витой железный стул, дар сгоревшей аптеки.
— Чем это ты занимаешься, Лили? — спросила миссис Уоттс, покачиваясь в кресле.
Лили улыбнулась.
Сундучок был старый, оклеенный желтой и коричневой бумагой, по которой, точно звезды по небу, рассыпались кружочки и колечки потемнее цветом. Дамы молча обменялись взглядами: и откуда только взялся этот сундучок? Если не считать куска мыла и зеленой махровой салфетки-мочалки, которую Лили сейчас расстилала на дне, он был пуст.
— Так ответь же нам, Лили, чем ты занимаешься? — подхватила Эми Слокум.
— А то не видите — укладываюсь, — сказала Лили.
— И куда же ты собралась?
— Замуж собралась, а вы небось мне ой как завидуете, — сказала Лили. Но тут она вдруг оробела и снова зажала в зубах циннию.
— Расскажи мне все, дорогая, — попросила миссис Карсон. — Расскажи старой миссис Карсон, почему тебе вдруг захотелось выйти замуж.
— Не расскажу, — немного поколебавшись, ответила Лили.
— А вот мы для тебя кое-что получше придумали, — сказала миссис Карсон. — Почему бы тебе не поехать в Эллисвил?
— Это будет просто замечательно, — подхватила миссис Уоттс. — Что может быть лучше!
— Там очень приятно, — без особой уверенности добавила Эми Слокум.
— А что это у вас за шишки на лице? — спросила ее Лили.
— Эми, дорогая, не вмешивайтесь, пожалуйста, забеспокоилась миссис Карсон. — Стоит вам слово сказать, и в Лили прямо бес вселяется.
Лили задумчиво разглядывала Эми Слокум.
— Ну так как, Лили? Хочешь ты поехать в Эллисвил? — спросила миссис Карсон.
— Не-а, — сказала Лили.
— Почему же нет? — Дамы в невыразимом удивлении склонились к Лили.
— Потому что я замуж выхожу, — сказала Лили.
— Ах, так! И за кого же ты выходишь замуж, детка? — спросила миссис Уоттс. Она-то умела кого хочешь припереть к стенке и заставить отказаться от собственных слов.
Лили закусила губу, потом расплылась в улыбке. Она полезла в сундучок, вытащила оттуда кусок мыла и помахала им.
— Ну скажи же нам, — подбадривала ее миссис Уоттс. — Скажи нам, за кого ты выходишь замуж?
— За того, вчерашнего.
Дамы дружно ахнули. А ведь у нее и в самом деле может быть любовник! Страшные догадки обрушились на них, точно летний град на голову. Миссис Уоттс поднялась с качалки, с трудом удерживая равновесие.
— За этого актеришку? За музыканта? — вскричала она.
Лили подняла глаза — они сияли восторгом.
— У вас… у вас с ним что-то было? — Миссис Уоттс, одна только миссис Уоттс была способна выяснить все до конца.
— Да, мэм, — сказала Лили. Она любовно погладила мыло своими маленькими пальчиками и положила в сундучок вместе с салфеткой.
— Что-о! — Эми Слокум вскочила со стула и, опережая свой крик, рванулась к Лили. — Что было? — снова закричала она на всю прихожую.
— Не расспрашивайте ее, — сказала миссис Карсон, подступая следом. — Ответь мне, Лили, скажи только: да или нет — ты такая же, как была прежде? Да или нет?
— На нем красная куртка, — мечтательно сказала Лили. — И он берет палочки и делает так: пинь-пон, динь-дон!
— Ах, мне дурно! Сейчас я упаду в обморок, — вскричала Эми Слокум.
Но дамы сказали:
— Не упадете.
— Ксилофон! — догадалась миссис Уоттс. — Он ксилофонист! Несчастный трус, его надо изгнать из города, посадить на первый же поезд, и пусть катится!
— Изгнать из города? Да его уже и след простыл, — крикнула Эми Слокум. — Разве вы не читали? Афишу на кафе? Виктори — девятого, Комо — десятого. Он уже в Комо. В Комо!
— Ну и что? Мы заставим его вернуться! — решительно заявила миссис Уоттс. — От меня ему не убежать!
— Спокойно, — сказала миссис Карсон. — Лично я не вижу в этом никакого смысла. Уж если на то пошло, лучше ему исчезнуть из нашего города навсегда. Негодяй! Он домогался лишь ее тела, он не принесет ей счастья, даже если мы под дулом пистолета заставим его вернуться и жениться на бедняжке.
— Но как же… — широко раскрыв глаза, начала было Эми.
— Замолчите, — отрезала миссис Уоттс. — По-моему, вы правы, миссис Карсон.
— Вот мой сундук с приданым, — благовоспитанно сообщила Лили в наступившем молчании. — А вы даже и не заглянули в него. У меня уже мыло есть и мочалка. И шляпа — вот она, на мне. А вы что мне подарите?
— Лили, — сказала миссис Уоттс, решительно приступая к делу, — мы подарим тебе много-много чудесных подарков, но только с одним условием: ты не будешь выходить замуж, а поедешь в Эллисвил.
— А что подарите-то? — допытывалась Лили.
— Я подарю тебе две наволочки с мережкой, — сказала миссис Карсон.
— Я — большущий торт с глазурью, — сказала миссис Уоттс.
— А я — сувенир из Джэксона. Копилочку, — сказала Эми Слокум. — Ну как, поедешь?
— Нет, — сказала Лили.
— Я подарю тебе очень красивую маленькую Библию, и на ней золотыми буквами будет вытиснено твое имя, — сказала миссис Карсон.
— А хочешь крепдешиновый розовый бюстгальтер с пряжками на бретельках? — мрачно спросила миссис Уоттс.
— Что ты такое говоришь, Этта!
— Он же ей нужен, — сказала миссис Уоттс. — Не хватало только, чтобы она бегала по Эллисвилу в одной нижней юбке, как туземка с островов Фиджи.
— Ах, как бы мне хотелось поехать в Эллисвил! — мечтательно сказала Эми Слокум.
— А что я там у них буду делать? — тихо спросила Лили.
— Все что только пожелаешь. Будешь плести там корзинки, будешь… — Миссис Карсон растерянно поглядела на своих подруг.
— Да, конечно, тебе разрешат плести всякие корзины и корзиночки, — подхватила миссис Уоттс и тоже смолкла.
— Нет, мэм, уж лучше я замуж выйду, — сказала Лили.
— А вот это чистое упрямство с твоей стороны, Лили Доу! — Миссис Уоттс повысила голос. — Ты ведь уже почти согласилась, и на тебе — начинай сначала.
— Все мы уповали на Бога, мы взывали к нему, — внушительно заговорила миссис Карсон, — и вот что Господь поведал нам — и мистер Карсон тоже: тебе надлежит быть в Эллисвиле, ты обретешь там счастье.
Лили почтительно склонила голову набок, однако упрямое выражение не сошло с ее лица.
— Нет, мы обязаны немедленно, сейчас же отправить ее туда! — вскричала вдруг Эми Слокум. — Ей ни в коем случае нельзя здесь оставаться! Вы только представьте себе…
— Ах нет, нет, что вы! — заторопилась возразить миссис Карсон. — Мы не должны так думать.
Дамы сели, их охватило отчаяние.
— А можно мне взять с собой сундучок с приданым… ну, туда, в этот Эллисвил? — робко спросила Лили, косясь на дам.
— Конечно, конечно, — твердо заверила ее миссис Карсон.
Дамы снова молча встали.
— Вот если б мне взять с собой сундучок с приданым…
— Никакого жениха у нее нет, один сундучок, — прошептала Эми.
Миссис Уоттс хлопнула в ладоши.
— Все, договорились!
— Слава тебе Господи! — прошептала себе под нос миссис Карсон.
Лили посмотрела на дам, и глаза у нее заблестели. Она гордо вскинула голову и, явно кому-то подражая — неизвестно кому, — небрежно бросила:
— О’кей, милашка!
Дамы тем временем, кивая и улыбаясь, отступали к двери.
— Судя по всему, мне лучше остаться, — сказала, вдруг останавливаясь, миссис Карсон. — Боже мой! Где она могла услышать такое ужасное словечко?
— Укладывайте вещи, — сказала миссис Уоттс. — Лили Доу отбывает в Эллисвил вечерним поездом. Сегодня!
На станции попыхивал парами паровоз. Население Виктори чуть ли не в полном составе собралось на перроне, все ждали отбытия поезда. Музыканты из городского оркестра явились все до единого по собственному почину и рассеялись в толпе. Эд Ньютон уже подавал на своем бассетгорне первые сигналы к сбору. Кто-то пришел с корзиной, полной маленьких цыплят, цыплята вылезли из нее и бегали под ногами. Всем хотелось полюбоваться на принаряженную Лили, но миссис Карсон и миссис Уоттс тайком провели ее в вагон с другой стороны поезда.
Обе дамы решили сопроводить Лили до Джэксона, чтобы пересадить ее на другой поезд и удостовериться, что она следует в должном направлении.
Лили сидела между ними на плюшевом диванчике, аккуратно причесанная — волосы собраны в пучок, а к нему пришпилена голубая шляпка, которую Джуэл подсунула ей взамен красивой новой. Одета она была в дорожное платье, сооруженное из отдельных частей летнего траурного наряда миссис Уоттс. Сквозь материю нежно просвечивали розовые бретельки. На коленях у Лили лежали сумочка, Библия и коробка с еще теплым тортом.
Эми Слокум только что управилась с исходящей почтой: проштемпелевала все конверты и связала их пачками. Теперь она стояла перед купе, где сидела Лили, и из глаз ее катились слезы.
— До свидания, Лили, — сказала она. Эми принимала все близко к сердцу.
— До свидания, Эми-дурочка, — сказала Лили.
— Боже мой, надеюсь, они получили нашу телеграмму и встретят ее в Эллисвиле! — горестно воскликнула Эми, мысленно прикидывая, как далеко отсюда до Эллисвила. — Так трудно было объяснить все в десяти словах.
— Выходите же, Эми, сейчас поезд тронется, и вы сломаете себе шею, — сказала миссис Уоттс; она удобно расположилась на сиденье и весело обмахивалась изящным веером. — Однако, скажу я вам, тут такая жарища, как только отъедем от города, я расслаблю корсет.
— Ты, Лили, смотри не плачь там. Веди себя хорошо и делай все, что велят, — тебе ведь все хотят добра… — У Эми задрожал подбородок. Она уже пятилась по коридору к выходу.
И тут Лили засмеялась. Она протянула руку над пышным бюстом миссис Карсон и показывала пальцем на какого-то мужчину. Он сошел с их поезда и сейчас стоял в нерешительности среди оживленных горожан. Какой-то не известный никому мужчина в кепочке.
— Смотрите, — сказала Лили и, прикрыв рот ладошкой, опять тихонько засмеялась.
— Не смо-три! — железным голосом приказала миссис Карсон, будто вколачивая эти два слова в размягченный маленький мозг Лили. — Вообще ни на что не смотри, пока не доедешь до Эллисвила! — добавила она.
Эми Слокум вышла из вагона, и слезы хлынули из ее глаз с такой силой, что она чуть не сбила с ног того самого незнакомого мужчину. Низенького, в кепочке и, похоже, надушенного — о Боже!
— Не скажете ли вы мне, мадам, — обратился он к ней, — где живет в вашем городке такая маленькая девушка по имени Лили Доу? — Он почтительно приподнял кепочку — он был рыжий.
— А зачем вам это знать? — парировала Эми, еще не сообразив, что к чему.
— Говорите громче, — попросил незнакомец. Сам он почти шептал.
— Она уехала. В Эллисвил!
— Уехала?
— Уехала в Эллисвил!
— Вот так да! — Коротышка выпятил нижнюю губу и дунул на волосы так, что они взметнулись у него надо лбом.
— А, собственно, что у вас за дело к Лили? — вдруг заволновалась Эми.
— Да мы хотели с ней пожениться, только и всего, — сказал коротышка.
И тут Эми Слокум, к изумлению всей публики, пронзительно взвизгнула. Она ткнула пальцем в большой черный футляр, стоявший у ног незнакомца, и в испуге отпрыгнула назад.
— Ксилофон! Ксилофон! — завопила она и метнула взгляд на поезд, потом на коротышку, потом опять на поезд — паровоз дал свисток. Что делать?! Глухо зазвонил вокзальный колокол, а коротышка говорил:
— Вы сказали — в Эллисвил? Это в штате Миссисипи? — Он поспешно выхватил из кармана красный блокнотик, на котором было написано: «Текущие события и встречи». И что-то в нем записал. — Я плохо слышу.
Эми утвердительно закивала головой и закружила вокруг него.
Он записал: «Эллис-Вил, Мисс.», подчеркнул и пометил двумя значками.
— Может, она не сказала «согласна»? Может, она сказала «не согласна»? — тихо спросил он сам себя и вдруг с шепота перешел на громкий смех. Эми испуганно отшатнулась. — О женщины!.. Ну ладно, если мы когда-нибудь будем гастролировать где-то поблизости от Эллисвила, штат Миссисипи, я, может, разыщу ее, а может, нет, — сказал он.
Теперь уже бассетгорн дал настоящий зачин, и оркестр грянул. Из трубы паровоза повалил белый пар. Обычно на станции Виктори поезд стоял всего одну минуту, но все махали Лили, и машинист понял, что в ее жизни сегодня очень важный день.
— Стойте! — крикнула Эми Слокум. — Погодите, мистер! Я могу привести ее вам. Остановитесь, машинист! Не трогайтесь с места!
Она вихрем влетела в вагон.
— Ксилофонист! — закричала она миссис Карсон и миссис Уоттс. — Он хочет на ней жениться! Вон он!
— Что за чушь, — пробормотала миссис Уоттс, стараясь разглядеть через окно, на кого показывает Эми. — Где он? Никого не вижу. Там стоит одноглазый Бизли.
— Низенький, в кепке… нет, рыжий! Скорее!
— Так это он? — с удивлением спросила миссис Карсон, поворачиваясь к миссис Уоттс. — Боже милостивый, до чего мал!
— В жизни никогда его не видела, — сказала миссис Уоттс и вдруг поспешно сложила веер.
— Скорее! Сейчас тронется! — кричала Эми Слокум. Нервы у нее не выдерживали.
— Что за истерика, милочка, — сказала миссис Уоттс. — Ну, двинулись, — басовито распорядилась она.
— А сейчас мы куда идем? — спросила Лили, когда они уже протискивались по коридорчику.
— Выдавать тебя замуж — вот куда, — сказала миссис Уоттс. — Миссис Карсон, позвоните мужу прямо отсюда, с вокзала.
— Не хочу я замуж, — захныкала Лили. — Хочу в Эллисвил.
— Ш-ш-ш, — зашептала ей на ухо миссис Карсон. — А потом мы все поедим мороженого.
Они спустились на платформу в конце поезда, и в эту минуту оркестр грянул «Марш независимости».
Ксилофонист стоял все на том же месте и похлопывал себя по ляжке.
— Привет, милашка, — сказал он, подходя. — Это что ж такое ты задумала? Улизнуть от меня? — И он смачно чмокнул Лили в щеку, а та поникла головой.
— Так, значит, это вы — тот молодой человек, о котором мы столько слышали? — сияя улыбкой, спросила миссис Уоттс. — Тогда получайте вашу малышку Лили.
— Чего, чего? — спросил ксилофонист.
— Кстати, мой муж — баптистский священник в Виктори, — раздельно и громко произнесла миссис Карсон. — Не правда ли, какая удача? И я совершенно точно знаю, где он сейчас находится. Через пять минут он будет здесь.
Дамы тесно окружили ксилофониста и так, кружком, двинулись к белому станционному залу ожидания.
— Ах, я сейчас расплачусь, — воскликнула Эми Слокум. — Боже мой, какой радостный миг!
Она оглянулась — поезд медленно въехал под мост через Главную улицу и исчез за поворотом.
— Ах, сундучок с приданым! Мы забыли его! — в полном отчаянии вскричала Эми Слокум.
— С кем мы имеем удовольствие разговаривать? — громовым голосом прокричала ксилофонисту миссис Уоттс. Миссис Карсон уже звонила по телефону.
Оркестр наигрывал марш. В публике спорили: одни считали, что Лили уехала на поезде, другие божились, что не уехала. Но всем было очень весело, и кто-то подбросил соломенную шляпу к самым проводам.
— Выньте из моей сумки сигарету, миссис Флетчер, золотко, только смотрите, чтобы в нее не насыпалась пудра, — сказала Леота клиентке, назначенной на десять часов. — Не выношу, когда от сигарет пудрой пахнет.
Миссис Флетчер услужливо потянулась к лакированной сумке на розовой полке под зеркалом в розовой оправе и, отцепив от замка сетку для волос, проворно прихлопнула разверзшуюся было пудреницу.
— Ой, а у вас в сумке арахис, — удивилась миссис Флетчер.
— Золотко, да эти орешки у меня там почитай с неделю валяются, не меньше. Мне их миссис Клоп купила.
— А кто такая эта миссис Клоп? — спросила миссис Флетчер, располагаясь поудобнее в кресле.
Невидимая миру в заставленном флаконами фиксажа и пачками хны закуте, отгороженная розовой дверью от других клиенток, которых обихаживали в других кабинках, миссис Флетчер могла наконец дать волю своему любопытству. Пока Леота прикуривала, миссис Флетчер с нетерпением взирала на черную дорожку пробора в ее желтых кудрях.
— Миссис Клоп, она из Нового Орлеана, — сказала Леота, выпуская дым и впиваясь в темя миссис Флетчер острыми огненно-красными ногтями. — Она мне не клиентка, подруга. Уж не помню, может, я вам в прошлый раз и не говорила, только мы с Фредом поцапались с Джо и Сэл, так что они взяли да и съехали от нас, и мы сдали их комнату Клопам. — Леота стряхнула пепел в корзину с грязными полотенцами. — Миссис Клоп самая что ни на есть натуральная блондинка. И орешки эти купила мне она.
— Так, значит, она ничего собой, — сказала миссис Флетчер.
— Нет, золотко, «ничего собой» про нее не скажешь, миссис Клоп — она интересная. Миссис Клоп умеет жить в свое удовольствие. Уж она своего не упустит, это факт.
Леота взмахнула расческой и многозначительно замолчала — с розовых зубцов грозовой тучей слетело облако красных от хны волос.
— Волосы падают.
— Не может быть!
— Угу, начинают, — сказала Леота, снова взмахнула расческой и пустила по воздуху второе облако.
— Может быть, у меня перхоть завелась? — Чело миссис Флетчер омрачилось, выщипанные в ниточку брови поползли к носу, густо накрашенные ресницы захлопали.
— Не-а. — Леота чесанула еще раз. — Просто так падают.
— Наверняка это из-за последнего перманента, — сказала миссис Флетчер свирепо, — вы меня тогда добрых пятнадцать минут поджаривали.
— А вам меньше нельзя, — отрезала Леота.
— Ни с того ни с сего волосы не падают, — не унималась миссис Флетчер. — Нет, это, конечно, перхоть. А я не могла ее подхватить от мистера Флетчера?
— Ну вот что, — помолчав, отозвалась Леота, — знаете, вчера Тельма делала одной даме холодную, и я слышу — только вы не подумайте, я ни на что не намекаю, и вообще, — как эта Тельмина дама возьми да и ляпни, уж не помню, о чем они там говорили, что вы в положении, ну а раз такое дело, волосы, бывает, и падают и вообще с ними невесть что творится. И ничего тут не поделаешь, я так на это смотрю.
Наступило молчание, женщины таращились друг на друга в зеркало.
— Кто это сказал? — возопила миссис Флетчер.
— Чего не знаю, золотко, того не знаю, — отвечала Леота. — Да и по вас, золотко, никогда не скажешь.
— Где Тельма? Я узнаю у нее, — сказала миссис Флетчер.
— Золотко, зря вы кипятитесь по пустякам, — сказала Леота и быстро заработала расческой, будто этот маневр мог удержать миссис Флетчер на месте. — Вы не думайте, эта дама ничего плохого вам не хотела. А сколько у вас месяцев?
— Нет-нет, погодите, — сказала миссис Флетчер и кликнула Тельму. Та незамедлительно явилась и с ходу затянулась Леотиной сигаретой.
— Тельма, золотко, ну-ка поднатужься, припомни, у тебя вчера была одна дама, — сказала Леота, вылила на голову миссис Флетчер густую жижу и перехватила поток у затылка холодным мокрым полотенцем.
— Да у меня там дама недокрученная сидит, — отнекивалась Тельма.
— Мы тебя и задержим-то всего на минуту, — сказала Леота. — Кто там у тебя, Кобылья Морда? Припомни, какая дама вчера возьми да и ляпни, что моя дама в положении, — всего и делов. Ей смерть как хочется узнать.
Тельма скривила кроваво-красные губы и через голову миссис Флетчер залюбовалась своим отражением в зеркале.
— Хоть убей, золотко, не помню. Ну хоть убей, — вздохнула она. — Только вы не думайте, она вам ничего плохого не хотела. Нет, ты смотри, я и забыла, что уж уложилась, гляжу и думаю, да кто же это у меня за спиной, — вот смехота.
— Уж не миссис ли Хатчинсон вам сказала? — Вежливость давалась миссис Флетчер нелегко.
— Миссис Хатчинсон? A-а, вы на миссис Хатчинсон подумали. — Тельма захлопала ресницами. — Нет, милочка, она ходит ко мне по четвергам, и потом, мы про вас не говорили. Она небось и знать не знает, что вы в положении.
— Тельма! — одернула ее Леота.
— Я знаю одно: эта дама — кто бы она ни была — еще пожалеет. Нет, вы подумайте, когда я сама, можно сказать, еще толком не знаю! — кричала миссис Флетчер. — Нет, она у меня дождется!
— А почему? А что вы ей сделаете? — произнес детский голос, и все посмотрели вниз. Мальчик лет трех строил на полу под раковиной домики из алюминиевых зажимов.
— Билли, золотко, нельзя мешать тетям, — улыбнулась Леота и, игриво шлепнув мальчика, сделала за спиной знак Тельме: проваливай, мол, поскорее. — Полюбуйтесь-ка на нашего Билли! Мальчишке четырех еще нет, а его из салона нипочем не выманишь.
— Я его у вас раньше не видела, — сказала миссис Флетчер, нисколько не смягчившись.
— А он у нас раньше не бывал, вот вы его и не видели, — сказала Леота. — Это сынок миссис Клоп. Она устроилась на работу, в «Шляпы» к Фэй, больше ее никуда не брали. Спорить не приходится, зря он эти шляпы мерил, они ему на нос сползали и вообще умора! Дамам это, конечно, не по вкусу пришлось, да разве его удержишь. Вот они и сказали миссис Клоп, что они не поощряют его там околачиваться. А здесь он никому не мешает.
— Что касается меня, я не очень-то люблю детей, — сказала миссис Флетчер.
— Вот как! — сказала Леота мрачно.
— Вот так! Я и этого-то не рвусь заводить, — сказала миссис Флетчер. — Ох уж эта мне миссис Хатчинсон. На улице ее встретишь — смотрит прямо сквозь тебя, а за спиной Бог знает какие гадости говорит.
— Да мистер Флетчер вас пришибет, если вы теперь не родите, — сказала Леота рассудительно. — Раз уж у вас дело так далеко зашло…
Миссис Флетчер выпрямилась:
— Мистер Флетчер меня и пальцем не посмеет тронуть.
— Уж будто! — Леота подмигнула себе в зеркале.
— А вот и нет! Ему отлично известно, что стоит ему поднять на меня голос, и у меня разыгрывается мигрень, а тогда ко мне лучше не подступайся. Но если уже сейчас так заметно…
— Погодите, погодите, золотко, я никому из моих дам про вас не говорила и не скажу, даже про то, что у вас волосы падают, не скажу. А вам мой совет: купите себе такое платье, знаете, их еще называют «ждем аиста», — и все будет шито-крыто. О чем никто не знает, от того вреда не бывает, как миссис Клоп говорит.
— А вы и миссис Клоп сказали? — обреченно спросила миссис Флетчер.
— Ну что вы, миссис Флетчер, зря вы так — ни вы миссис Клоп в глаза не видели, ни она вас, так какая вам разница, что я ей говорила?
— Так я и знала! — Миссис Флетчер злонамеренно мотнула головой, дабы разрушить завиток, который выкладывала над ее ухом Леота. — Подумать только! Миссис Клоп!
Леота вздохнула:
— Видно, лучше я вам сразу скажу. Так вот, это не Тельмина дама мне про вас сказала.
— Как! Значит, это не миссис Хатчинсон?
— Да нет же! Мне про вас миссис Клоп сказала.
— Миссис Клоп! — От злости миссис Флетчер захлебнулась слюной, и фиксаж затек ей в ухо. — Интересно, откуда миссис Клоп могут быть известны такие подробности из моей жизни, ведь она со мной вовсе незнакома. Бывают же такие нахалки!
— А вот откуда. Помните, что вы делали в воскресенье?..
— Да, — отвечала миссис Флетчер.
— Так вот, в воскресенье мы с миссис Клоп коротали время вдвоем. Мистер Клоп с Фредом уехали на озеро, сказали, рыбу ловить, только никакой рыбы они, ясное дело, не поймали. Ну так вот, значит, сидим мы с миссис Клоп в ее машине, у нее, между прочим, «додж» тридцать девятого года…
— Уж так и тридцать девятого, — сказала миссис Флетчер.
— …пьем пиво, а мы купили себе по баночке джэксовского пивка — миссис Клоп говорит, его в Новом Орлеане варят, так что она другого и в рот не берет. И вижу я, подъезжаете вы, входите в аптеку, а мистер Флетчер — больше вроде некому? — в машине вас дожидается, и вскорости вы выходите оттуда с бумажкой какой-то в руке, не иначе как с рецептом. Я и говорю миссис Клоп, просто так, для разговора: «Вон миссис Флетчер идет, она у меня причесывается», — говорю.
— Я еще была в ситцевом, цветастом, — расставила ловушку миссис Флетчер.
— Факт, — выдержала проверку Леота. — И вот миссис Клоп посмотрела на вас — а она ужас какая приметливая! — и говорит: «Спорю на банку пива, что она на четвертом месяце».
— Какая наглость! — сказала миссис Флетчер. — Ох уж эта мне миссис Клоп.
— И зря вы так: от миссис Клоп вам вреда не будет, — сказала Леота. — Она очень даже симпатичная и вам бы понравилась. Только она ни минуты на месте не усидит. Вот вчера после работы мы с ней закатились этих бродячих уродов посмотреть. Я вчера рано кончила, в девять. В пустом складе, тут рядышком. Да неужто вы там не были?
— Нет, я не перевариваю уродов, — заявила миссис Флетчер.
— И зря, золотко. Раз уж вы в положении, вам самое время посмотреть на этих двойняшек, которые в банке, ей-ей.
— Каких еще двойняшек? — процедила миссис Флетчер.
— А у них там, золотко, в банке двое двойняшек сидят, друг с дружкой сросшиеся. Они сроду такие, и так мертвенькие на свет и появились. — Леота, понизив голос, зажурчала: — А сами вот такусенькие, ну, не длиннее пальца… извиняюсь, ага, теперь в самый раз, пора снимать, а по-вашему? И у них две головки, два личика, четыре ручки и четыре ножки, а срослись они вот тут вот. Одно личико сюда глядит, другое туда, через плечо через ихнее заглядывает, вот оно как. Прямо жалость берет на них смотреть.
— Брр! — передернулась миссис Флетчер.
— Страхота, верно? Так вот что, золотко, я вам хотела сказать: родители их двоюродные были, вот в чем дело. Билли, милок, а ну-ка сбегай к Тине за чистым полотенцем, с этого течет, хоть выжми, и не щекоти мне ногу заколкой. Слышишь, что я говорю? Ну и егоза этот малец, всюду он лезет.
— Мы с мистером Флетчером не состоим в родстве, иначе ему бы не видать меня как своих ушей, — миролюбиво ответила миссис Флетчер.
— А я ничего и не говорю, — возразила Леота. — И мы с Фредом не родня, во всяком случае, нам с ним ничего такого не известно. Так вот, золотко, больше всего миссис Клоп приглянулись пигмеи. Да, пигмеи у них там тоже есть, так я от них миссис Клоп чуть не силком оттаскивала. Это такие, ну, знаете, самые что ни на есть малипусенькие человечки. Так вот, золотко, пигмей, он как сядет на свою, извините за выражение, женю да как начнет на ней крутиться, ну все равно как волчок, так что и не поймешь, то ли стоит он, то ли сидит. Это я вам говорю, чтобы вы понятие имели, какие они. Им уж сорок два стукнуло. Представляете, если бы у вас муж такой был?
— В мистере Флетчере сто семьдесят два сантиметра, — поспешила вставить миссис Флетчер.
— В Фреде сто семьдесят пять, и то он у меня в недомерках ходит, сама-то я вон какая вымахала. — И Леота вывела крутой завиток над другим ухом миссис Флетчер. — Так вот, пигмеи эти, они ну как есть сплошняком коричневые. А все равно симпатичные.
— Мне они вряд ли бы понравились, — сказала миссис Флетчер. — Не понимаю, что в них миссис Клоп нашла.
— Уж и не знаю, — сказала Леота, — просто ей до всего дело. А еще мы там видели этого, как его, окаменелого человека. Так вот, ему как минуло девять, поест он, пойдет у него еда по кишкам, и врать не буду, не скажу, как там и чего у него получается, только миссис Клоп говорит, что еда у него прямиком через кишки в жилы идет, а там враз каменеет.
— Какой ужас! — сказала миссис Флетчер.
— Ему уже сорок два стукнуло. Видать, это годы такие тяжелые.
— Кто вам такую глупость сказал, не миссис ли Клоп? Ей, наверное, самой сорок два стукнуло, — сказала миссис Флетчер.
— Не-а, — сказала Леота, — миссис Клоп тридцать три, она родилась в январе, так что она Козерак. Так вот, головой-то он мотать может — туда-сюда. Хотя ведь ни голову, ни мозги жилами не назовешь, и кишки тоже, пока вроде еще нет. Только вот какое дело получается: проглотит он, понимаете, еду, и как пойдет еда эта у него вниз, в кишки, переварит он ее, — тут Леота привстала на цыпочки, — и она прямиком ему в жилы вступает, а уж там — не успеет он папа-мама сказать — она каменеет, натурально каменеет. И вот так он раз за разом и окаменевает. А вы бы хотели, чтобы у вас такой муж был? Чтоб головой мог двигать, а больше — ни-ни. Да и видик у него, конечно, тот еще.
— Я думаю! — ледяным тоном сказала миссис Флетчер. — Мистер Флетчер каждый день делает гимнастику, не пропускает ни одного вечера. Я сама за этим слежу.
— А мой Фред цельными днями бока пролеживает, с места его не сдвинешь. И запросто может так статься, что он утром проснется, а ни рукой, ни ногой не двинет. Правда, окаменелый-то, он головой двигал.
— А миссис Клоп он понравился? — спросила миссис Флетчер.
— Не так, как остальные, — сказала Леота неодобрительно. — Правда, она таких мужчин любит, которые модно одеваются и всякое такое.
— Ну а мистер Клоп, он модно одевается? — ехидно спросила миссис Флетчер.
— Вроде да, — сказала Леота, — только он ее старше лет на двенадцать, а то и на четырнадцать. Она о нем справлялась у самой леди Евангелины.
— Кто такая эта леди Евангелина? — спросила миссис Флетчер.
— Да гадалка, что с этим бродячим балаганом ездит, — сказала Леота. — Все насквозь видит. Они ее леди Евангелина зовут, и, будь у меня еще доллар, я б уж всенепременно попросила, чтобы она мне и по второй руке погадала. У нее есть это… ну как его?.. миссис Клоп еще его шестым чувством называет. Только хуже маникюра, чем на ней, я в жизни не видела.
— А что она сказала миссис Клоп? — осведомилась миссис Флетчер.
— Она сказала, что мистер Клоп ей верный, лучше не надо, и что он вскорости разбогатеет.
Миссис Флетчер хмыкнула.
— А чем он занимается?
— Не знаю, что и сказать, — ответила Леота, — потому как он не работает. Леди Евангелина мне почитай что и не успела ничего сказать — ни что со мной будет, ни о чем другом. А мне страсть как хочется еще раз к ней сходить и разузнать про того парня. Я с тем парнем раньше гуляла, а он взял да и на другой женился. Постойте-ка, когда ж это было, ага, тому, почитай, уж года три, не меньше, вы тогда еще не ко мне ходили, а в салон Роберта Э. Ли в Джэксоне. Он на ее деньги польстился. Мне тогда еще другая гадалка говорила. Только я все равно о нем и думать позабыла, не говоря уж, что я теперь за Фредом, только миссис Клоп мне и скажи: давай, говорит, интересу ради спросим леди Евангелину, как они живут, хорошо ли.
— Боже мой, неужели миссис Клоп уже все про вас знает? — спросила миссис Флетчер испуганно.
— А то как же, я ей все про все рассказала, и про сейчас, и уже сама не упомню, до каких пор, почитай что до тех, как я начала гулять с парнями, — сказала Леота. — Так вот, для начала спрашиваю я у леди Евангелины, хорошо они живут или нет, спрашиваю, а она мне и говорит, и, видать, рада она моему вопросу радехонька. «Золотко, — говорит, — надо бы хуже, да нельзя. А ты, — говорит, — заметь сегодняшний день, восьмого марта сорок первого года, и, — говорит, — запиши его себе для памяти. Отсчитай от этого дня три года и попомни: к тому времени им в одной постели не спать». Смотрите на стену, число это у меня записано, там же, где и другие. «А тебе, дитя, — говорит леди Евангелина, — радоваться надо, что он на тебе не женился, потому как очень он меркантильный». Так что я рада-радехонька, что вышла замуж за Фреда. Он уж точно не меркантильный, ему на деньги плевать. Только теперь мне страсть как хочется еще раз к леди Евангелине сходить, пусть она мне и по второй руке погадает.
— Неужели миссис Клоп поверила этой гадалке? — презрительно спросила миссис Флетчер.
— Еще бы, она ведь из Нового Орлеана. А тамошние верят во всякую чертовщину. Одна гадалка до того еще, как их в Новом Орлеане повыловили, нагадала миссис Клоп, что летом она будет разъезжать из штата в штат и сведет знакомство с седым кавалером, да не с одним, и точно, в тот же год миссис Клоп поехала на косметическую конференцию в Чикаго…
— Вот как! — сказала миссис Флетчер. — Разве миссис Клоп косметичка?
— А то как же, — возразила Леота. — Она косметичка. И я ее обязательно к нам устрою, если удастся. То есть она была косметичкой, покуда замуж не вышла. Ну, это дело такое, что не забывается. Так вот, она там свела знакомство, и точно, не с одним, а с тремя кавалерами, и все они как на подбор были седые, поездила с ними на славу — шесть штатов объездила. Теперь она от них открытки к Рождеству получает. Билли, милок, а ну-ка сбегай попроси у Тельмы вату. Видишь, как с миссис Флетчер каплет.
— А где миссис Клоп свела знакомство с мистером Клопом? — не без подковырки спросила миссис Флетчер.
— Тоже в поезде, только в другой раз, — ответила Леота.
— А я познакомилась с мистером Флетчером, точнее, он со мной познакомился в платной библиотеке, — гордо поведала миссис Флетчер, следя в зеркало за тем, как Леота опутывает ей голову сеткой.
— Золотко, а нас с Фредом свело в автобусе на откидных местах, восемь месяцев тому уж, а через полчаса мы, можно сказать, шли под венец, — сдавленным голосом сказала Леота, зубами раскрывая приколку. — Ясное дело, любви нашей хватило ненадолго. Но миссис Клоп говорит, любви никогда надолго не хватает.
— Мы с мистером Флетчером влюблены друг в друга так, будто только вчера поженились, — с вызовом сказала миссис Флетчер, пока Леота затыкала ей уши ватой.
— Миссис Клоп говорит, любви надолго не хватает, — громче повторила Леота. — А теперь идите сушиться. Сушилку сумеете включить? А я, как вернусь, расчешу вас. Я обещалась в обед сделать миссис Клоп массаж. Бесплатно, сами понимаете. Так уж промежду коллегами заведено.
— Думаю, что массаж ей будет как нельзя кстати. — И двинув Леоту дверью, миссис Флетчер сказала: — Ах, простите!
Через неделю, явившись точно в назначенный час, миссис Флетчер сняла с сиденья библиотечную книгу под названием «Жизнь как она есть», тяжело опустилась в кресло и уныло уставилась в зеркало.
— Когда я сажусь, это ясно как божий день, — сказала она.
Леота энергично трясла розовую простыню — казалось, она целиком поглощена этим занятием. Не говоря ни слова, она обернула простыней шею миссис Флетчер.
— Я говорю, когда я сажусь, по мне сразу видно, — повторила миссис Флетчер.
— И вовсе нет, золотко, ни чуточки не видно, — мрачно сказала Леота. — Да я б ни в жизнь не догадалась. К примеру, подойди ко мне кто на улице и скажи: «Миссис Флетчер в положении», я бы сказала: «А по ней нипочем не догадаешься».
— Если б некая особа не пронюхала и не разнесла по всему свету, и теперь еще было бы не поздно, — ледяным тоном сказала миссис Флетчер, но тут Леота чуть-чуть не удавила ее, так стянув ей шею полотенцем, что она потеряла дар речи. Миссис Флетчер долго била руками по воздуху, пока Леота не пришла ей на помощь.
— Что вы, золотко, да если взять миссис Монтджой, вы против нее все равно как девица невинная, — продолжала Леота по-прежнему рассеянно. Откинув миссис Флетчер на спинку кресла, она со вздохом плеснула ей на голову жижу из чашки и впилась обеими руками в темя. — Знаете миссис Монтджой, ну, ту, у которой муж такой еще не старый, а уже седой?
— Знаю только, что она состоит в Троянском садовом клубе, — сказала миссис Флетчер.
— Так вот, золотко, — продолжала Леота, но как-то вяло, — заявляется она к нам, и, заметьте, не за неделю, не за день, а в тот самый день, как ей рожать. Ох и натерпелись мы с ней! Заявилась, значит, голову ей, вишь, приспичило помыть и укладку сделать. А через полтора часа она уже родила, в этой, как ее, Баптистской больнице, мальчонку трех с половиной килограммов весом. А ведь еще чуть бы чуть — и пиши пропало. Я в тот вечер до того устала, прямо с ног падала, не то бы обязательно напилась.
— Бывают же такие нахалки! — сказала миссис Флетчер. — Правда, я с ней почти незнакома.
— Так вот, муж ее у дверей в машине сидел, вещички на заднем сиденье, одним словом, все готово — только ехай и рожай, так нет, ей приспичило уложиться. А у нее уж схватки начались, одна не успеет кончиться, другая начинается. Муж в салон заскакивает, на нем лица нет, а она ни в какую — не хочет ехать, да и только. А уж орала как — мы тут чуть не оглохли. Правда, она, как шестимесячную ей делать, и то орет.
— Она, видно, ненормальная, — сказала миссис Флетчер. — А как она выглядела?
— Спрашиваете! — сказала Леота.
— Могу себе представить, — сказала миссис Флетчер, — наверное, хуже некуда.
— Не хочу, говорит, ребенка своего растрепой рожать, и все тут, — тараторила Леота. — Конечно, для нас желание клиента закон, так уж у нас заведено, только, поди, и часу не прошло, а она и думать позабыла о своих завитках и кудряшках. И сетку, поди, забыла надеть. Хотя нужна ей была эта сетка как рыбе зонтик.
— Да уж наверное, — согласилась миссис Флетчер.
— Ну и визжала она. Когда я ей шестимесячную делаю, она точь-в-точь так визжит.
— Я считаю, ее муж должен был не давать ей воли и призвать к порядку. Вы со мной не согласны? — спросила миссис Флетчер. — Он должен был положить этому безобразию конец.
— Ой, не смешите меня, — сказала Леота. — Куда ему! Может, вам и встречались такие женщины, что своей воли не имеют, а мне нет.
— Нет-нет, вы меня не так поняли. Я вовсе не хотела, чтобы она его слушалась. Женщины должны уметь на своем настоять, иначе я уж и не знаю, что будет. Возьмите, скажем, меня: я время от времени советуюсь с мистером Флетчером, и он это ценит, и все по важным вопросам, таким, к примеру, как не пора ли мне делать перманент, но о ребенке я бы ему сказала последнему. Он бы мне сказал: «Валяй, детка, рожай». Как же, с ними только посоветуйся!
— Ваша правда. Да попроси я хоть раз совета у Фреда, мы бы с ним давно плыли по реке Язу на барже или еще что почуднее откололи, — сказала Леота. — Фред мой у меня в печенках сидит. Я ему прямо так и заявила: ехай-ка ты в Виксберг.
— И он согласился? — поинтересовалась миссис Флетчер.
— А то! Гадалка эта — я к ней еще пошла, чтоб она мне и по второй руке погадала, раз так и так комнату сдавать, — сказала, что мой полюбовник найдет работу в Виксберге, вот и выходит, что Фреду ехать — больше ведь некому. Потом, Фред здесь не работает, так что все сходится — одно к одному.
— А в Виксберге он найдет работу? — спросила миссис Флетчер. — И…
— А то нет, леди Евангелина — она знает, что говорит. Она говорит, вас, говорит, ждет удача. Фред ехать не хочет, но от меня ему потачки не дождаться. Валяется цельный день на кушетке да чешет языком, чесал, вернее сказать, с этим никудышным мистером Клопом. Фред говорит, ну, уеду я, а кто готовить будет, а я говорю, я все равно поесть не успеваю, все на ходу да на лету. Билли, милок, отнеси-ка миссис Гроувер «Тайны экрана», а ну, одна нога здесь, другая там.
Миссис Флетчер услышала топот детских ног за дверью.
— Это у вас опять сынок миссис Клоп? — спросила она, опасливо выпрямляясь.
— Он, а то кто же? — высунула язык Леота.
Миссис Флетчер оторопела.
— Ну и ну! А как поживает ваша интересная новая подруга, проницательная миссис Клоп, которая разносит по всему городу, что совершенно незнакомые ей дамы в положении? — спросила она медовым голосом.
— A-а, миссис Клоп, — сказала Леота, вяло проводя расческой по волосам миссис Флетчер.
— Что-то у вас вид усталый, — сказала миссис Флетчер.
— Усталый? Да я просто с ног валюсь, будто весь день отстояла, — сказала Леота. — Я вам не говорила, какое нам с Фредом невезение вышло. Уж так не повезло, так не повезло, хуже некуда. Может, вы думаете, миссис Клоп проницательная, только я вам так скажу: с меня хватит. Так вот, я ведь вам уже говорила, что, когда Сэл и Джо Фентрес взъелись, что мы всю наливку выпили, которая у нас, у них то есть, в кладовке стояла, мы сдали комнату Клопам из Нового Орлеана. Они уж неделю как у нас живут. Я к их приезду прибралась, положила плюшевую подушку на кушетку, набрала кукушкина цвета, поставила в вазу, только спасиба за мои хлопоты я не дождалась. А по столику старые журналы раскидала.
— Наверно, получилось очень уютно, — сказала миссис Флетчер.
— Нет, вы погодите. Так вот, значит, позавчера вечером возвращается Фред с мистером Клопом с этой рыбалки, так они говорят, а они сразу снюхались — делать-то им нечего, ведь работы что у одного, что у другого нет, ну и сошлись мы в их комнате. Миссис Клоп читает журнал «Удивительные случаи из полицейской практики», мой, заметьте, журнал, на мои деньги купленный, и вдруг она как подскочит, ну чисто ее кто уколол, и говорит: «Кэнфилд, — это она мистеру Клопу, вот имечко-то, — Кэнфилд, — говорит, — золотко, — говорит, — слава тебе господи, теперь у нас есть деньги, так что тебе больше не надо работать». Будто он когда работал. Ну, мы с Фредом натурально к ней, мистер Клоп за нами, а она сидит и тычет пальцем в снимок в моем, заметьте, журнале. «Глядите! — кричит. — Узнаешь этого типа, Кэнфилд?» «У меня на лица память исключительная, — говорит мистер Клоп. — Это мистер Камни, а то кто же, мы с ним целых полтора месяца жили дверь в дверь на Тулуза-стрит в Новом Орлеане». «Так вот, — говорит миссис Клоп, и, видать, ее прямо распирает, — мистера Камни ищет полиция. За его поимку обещают пятьсот долларов, он изнасиловал четырех женщин в Калифорнии, а я знаю, где он находится!»
— Боже ты мой! — сказала миссис Флетчер. — И где же он находится?
Леота к этому времени домыла ей голову и, рванув за волосы, откинула на спинку кресла.
— И знаете, где он находился?
— Я? Откуда? — сказала миссис Флетчер. Голова у нее саднила.
Леота обмотала ей голову полотенцем.
— А промеж уродов бродячих сидел, вот где. Я его там своими глазами видела, не хуже миссис Клоп. Он тот самый окаменелый человек и есть.
— Ну кто бы мог подумать! — посочувствовала миссис Флетчер.
— А мистер Клоп ей и говорит: «А тебе-то это откуда известно?» И тут вгляделся он в снимок да как присвистнет. А сама-то прямо в пляс пустилась — надо думать, такое счастье привалило. Им счастье, а нам несчастье! Я как в другой раз к гадалке пошла, я ей все выложила. Я ей так сказала: «Слушайте, — говорю, — журнал этот цельный месяц у меня в доме валялся, а в нем пятьсот долларов для такого умника, кто его раскрыть догадается. И уродов этих и днем и ночью показывали — смотри не хочу — рядом с салоном моим, и мистер Камни промеж них сидел, дожидался, чтобы его опознали. И надо же, чтоб эти деньги достались Клопам — а я их и знаю-то без году неделя».
— Бывают же люди без стыда и совести! — сказала миссис Флетчер. Она довольно давно сидела, замотанная полотенцем, но никаких признаков недовольства не выказывала.
— Гадалкам, им что, с них взятки гладки. А миссис Клоп, она теперь не знаю как нос дерет, — сказала Леота. — Так что завтра Клопы съезжают. И еще имеют нахальство подсовывать ко мне своего пащенка, и он цельный день путается у меня под ногами и еще огрызается.
— Ну а вознаграждение она получила? — спросила миссис Флетчер.
— А то! — сказала Леота. — Правда, поначалу мистер Клоп и слышать ни о чем таком не хотел. Ну, что вы на это скажете? «Я, — говорит, — старикана, можно сказать, полюбил, мы, — говорит, — от старикана ничего плохого не видели». Деньги он им вроде одолжил. А только миссис Клоп его и слушать не стала, послала куда подальше, и я так считаю, она права. «Ты, — говорит, — полгода груши околачиваешь, а когда я ни за что ни про что могу такие деньги огрести, тебе бы мне в ножки поклониться, а ты что? Катись-ка ты, Кэнфилд, куда подальше», — говорит. Так что они позвонили в полицию, — продолжала Леота хмуро, — и его, голубчика, схватили прямехонько там, где он промеж уродов сидел и где я его и видела, ну все равно как вас сейчас вижу. А я еще, дура, думала, что он окаменелый. Так вот, это мистер Камни, он самый и оказался. Под своим именем и орудовал. Слыханное ли дело — за один август четырех в Калифорнии изнасиловал! Так что деньги как пить дать миссис Клоп достанутся. А журнал-то мой, и уродов этих дверь в дверь с моим салоном показывали. Я всю ночь ревела, а Фред говорит: «Чего зря реветь, — говорит, — давай-ка спать, это, — говорит, — как кому повезет, против судьбы не попрешь. И раз уж так получилось, — говорит, я погожу с Виксбергом, сперва надо комнату сдать, а потом ехать, как знать, что за жильцы попадутся».
— У меня просто в голове не укладывается, как можно водить знакомство с человеком, который изнасиловал четырех женщин, а у вас? — сказала миссис Флетчер, театрально вздрогнув. Она гнула свою линию. — А когда вы ходили смотреть на уродов, миссис Клоп с ним говорила?
Леота принялась расчесывать волосы миссис Флетчер.
— Вот я ей и говорю: «Что-то, — говорю, — я не заметила, чтобы ты ему кидалась на шею, когда его там увидела, так что не вкручивай мне, будто ты своего дружка не признала». А она мне: «А я его и не могла признать, у него ведь лицо-то было засыпано пудрой. Личность его, правда, мне знакомой показалась, но это, — говорит, — часто бывает». Только, она говорит, у нее все из головы не шло, на кого бы этот старикан был похож. И стала она гадать, кто бы это мог быть. Ночи не спит, все вспоминает. Ну, а как увидела она тот снимок в журнале, враз смекнула на кого — на мистера Камни. Тот точь-в-точь так голову поворачивал, когда она ему завтрак приносила.
— Приносила завтрак! — взвизгнула миссис Флетчер. — Постойте. Я бы поняла: тут что-то не так.
— Да, четырех. Они, поди, и не думали, что миссис Клоп за каждую из них по 125 долларов огребет. Мы ее спросили, а как тогда старикан выглядел, а она говорит: «Из него и тогда песок сыпался». Это как же надо понимать?
— Ну конечно же, он вовсе не был окаменелый, — заключила миссис Флетчер, приосанившись. — Но меня ему бы не провести. Я бы сразу поняла: тут что-то не так, — гордо сказала она.
— А то я не поняла, — сказала Леота. — Я как вернулась домой, чувствую, что-то здесь не так. Я и говорю Фреду: «Фред, — говорю, — что-то мне этот окаменелый старикан чудным показался». А он и говорит: «Чýдным-славным или чудным-не того?» А я ему: «Чудным-не того». — И она многозначительно потрясла расческой в воздухе.
— Так я и думала, — сказала миссис Флетчер.
Послышался треск.
— Билли! — взвизгнула Леота. — Чего тебе нужно в моей сумке?
— Да вот грызу эти трухлявые орешки, что у вас там завалялись, — сказал Билли.
— Сейчас же иди сюда! — взвизгнула Леота и в сердцах шваркнула расческу, расческа при падении перевернула подносик с заколками, тот в свою очередь обрушил батарею бутылок из-под кока-колы. — Нет, с меня хватит!
— Поймала! Поймала! — хихикала миссис Флетчер. — А ну садись ко мне на колени, гадкий мальчуган. Пожалуй, мне пора привыкать управляться с такими гадкими мальчишками, — сказала она.
Когда клиентка, назначенная на одиннадцать часов, распахнула двери кабинки, ее глазам предстала такая сцена: Леота азартно дубасила мальчишку щеткой, мальчишка яростно поносил ее, его крики проникали сквозь стены кабинки в замерший от любопытства зал. Со всех сторон стекались дамы посмотреть на расправу. Билли что было мочи отбивался от Леоты и миссис Флетчер, на лице которой застыло непривычно умильное выражение.
— Получай, паршивец! — шипела Леота. — Ты у меня теперь неделю сидеть не сможешь.
Билли прошелся вприпрыжку сквозь кучу растрепанных дам, выскочил в дверь и на пороге бросил через плечо:
— Раз вы такие умные, чего ж у вас денег нет?
В зале ожидания маленькой станции было тихо, слышался только ночной шорох насекомых снаружи. Они плели свои узоры в траве, и казалось, тихий голос что-то нашептывает в ночи. Да еще стукались о дощатый потолок и колотили большими крыльями ночные бабочки. Они упорно липли к желтому шару абажура, будто какие-то дуры пчелы, слетевшиеся на запах, который никто, кроме них, не чувствует.
Под резким светом по одному и по двое, молча, в полудреме сидели и ждали поезда люди с усталыми лицами, в неловких, неудобных позах. Никто не проявлял нетерпения, хотя поезд опаздывал. На коленях у матери, раскинув руки, лежала маленькая девочка — сон сразил ее, как удар.
Элли и Альберт Морган тоже сидели на скамье в ожидании поезда и молчали. Их имена очень аккуратно, крупными буквами были выведены на большом рыжем чемодане, перетянутом ремнем: один замок у него сломался, и крышка приоткрылась, как рот идиота. «Альберт Морган, Элли Морган, Йеллоу-Лиф, Миссисипи». Видно, приехали они на станцию в фургоне — одежда и чемодан в разводах желтой пыли, будто захватаны грязными пальцами.
Элли Морган — крупная женщина, лицо у нее румяное, точно распустившаяся роза. Ей лет сорок, если не больше. На широком крепком запястье повешена черная сумочка. Конечно, только благодаря сбережениям Элли эта поездка вообще оказалась возможной. И куда же вы едете? — хотелось спросить ее, так напряженно и неподвижно она сидела; казалось, она пытается побороть неизъяснимую тревогу, растущую и переполняющую ее от мыслей о поездке. Лицо ее то подергивалось, то застывало напряженно и мрачно, точно на похоронах, — как видно, ей мучительно хотелось высказаться.
Альберт казался более вялым и мягким. Он неподвижно сидел рядом с Элли, придерживая обеими руками на коленях шляпу, которую наверняка никогда прежде не носил. На вид он странный, словно бы самодельный, будто в долгие одинокие вечера Элли, смущаясь и робея, сама связала себе мужа или как-то иначе его сотворила. На голове копна выгоревших белокурых волос. Он слишком застенчив для этого мира, это сразу чувствуется. Руки его как будто картонные — так неловко и неподвижно держит он шляпу; однако как мягко смотрят на тулью его глаза, с какой мечтательностью и вместе с тем с каким страхом оглядывают они ее коричневую поверхность! Он меньше жены. Костюм на нем тоже коричневый и такой аккуратный, такой чистенький, словно его обладатель всем своим видом говорит: «Не смотрите на меня — зачем вам? — я ведь такой незаметный». Подобное выражение лица бывает у молчаливых детей, которые, однако, во внезапной, даже какой-то веселой вспышке откровенности вдруг расскажут вам, что приснилось им минувшей ночью.
Время от времени в глазах этого щуплого человечка появлялась хитроватая настороженность, как будто он заметил что-то почти невидимое, и тогда он медленно, лукаво осматривался по сторонам. Но затем опять опускал голову, и это выражение исчезало, точно ему не удалось почерпнуть в себе достаточно сил и удержать его. На стене за его головой висел пожелтевший от времени плакат, изображающий паровоз старого образца, который вот-вот врежется в открытый автомобиль с женщинами в вуалях. Ожидающих этот примелькавшийся плакат нисколько не пугал, как и не занимал их человечек, который то поднимал, то опускал голову на его фоне. И все же порой могло показаться, что человечек исполнен надежд.
Среди прочих пассажиров в зале ожидания находился рослый рыжеволосый молодой человек без шляпы — единственный, кто не сидел, а стоял у стены. Он вертел в пальцах маленький ключ и то нервно перекидывал его из одной руки в другую, то подбрасывал вверх и ловил.
Он рассеянно поглядывал на окружающих, однако мимолетный его взгляд был таким цепким, что как бы охватывал всего тебя целиком; всякий, кто оказывался в поле его зрения, ощущал себя маленьким суденышком, попавшим в кильватер большого корабля. В парне чувствовалась неуемная энергия, которая отдаляла, отгораживала его от остальных, да и в движении его рук, подбрасывавших и ловивших ключ, угадывалась сдержанность, даже скрытность: он явно был не слишком общителен. Можно было догадаться, что он в этом городке чужой, и даже заподозрить, что он преступник или игрок, однако и мягкость в нем тоже чувствовалась. В его взгляде, который ни на чем долго не задерживался, светилось ласковое внимание и забота.
Волосы у парня переливались и колыхались, словно на ветру чиркнули спичкой. Мигающий свет под потолком пульсировал, точно живая неуловимая сила, и казалось, этот рослый парень с ключом как бы расплывается, не оставляя на желтых стенах даже четкой тени. Он напоминал саламандру в огне. «Берегись!» — хотелось сказать ему, но и сразу же: «Иди сюда!» А он стоял и рассеянно, нервно перебрасывал ключ из одной руки в другую. Вдруг ему как будто надоела эта игра: рука задержалась, затем метнулась, но слишком поздно, и ключ упал на пол.
Все, кроме Альберта и Элли, посмотрели в его сторону. Ключ громко звякнул, и в этом резком металлическом звуке словно крылись вызов и предостережение. Все даже вздрогнули. В тишине зала, где шелестели под потолком бабочки, где каждый человек мирно сидел среди своих вещей в уверенном ожидании отъезда, звон ключа прозвучал оскорблением, нескромным вопросом. Между молодым человеком и ожидающими как бы выросла стена легкой досады.
Молодой человек увидел встревоженные, но сдержанные, апатичные лица, которые на мгновение повернулись к нему, и губы его тронула легкая усмешка. Он пошел подобрать ключ.
Но ключ, сверкнув, скользнул по полу и лежал теперь в пыли у ног Альберта Моргана.
Альберт Морган уже нагнулся за ним. Стоя напротив, молодой человек видел, как Альберт медленно, внимательно разглядывает ключ, а его лицо и руки выражают изумление, как будто ключ свалился с неба. Неужели он не слышал звона? Странный какой-то…
Молодой человек, судя по всему, решил не разрушать чудо — он не отобрал ключ у Альберта. Он отошел, а в его опущенных глазах мелькнул не то острый интерес, не то нечто более загадочное, быть может, покорность судьбе.
Альберт, наверно, задумавшись смотрел на пол, как вдруг по темной половице скользнул блестящий ключ. И, видно, сразу хлынули воспоминания — лицо его дернулось и застыло. Какая давняя, невинная картина воскресла в его памяти? Может, он вспомнил рыбу, которую мальчишкой увидел на поверхности сверкающего на солнце озера? Ключ появился тоже неожиданно, ошеломляюще, был так же полон особого значения. Альберт сидел, положив ключ на широко раскрытую ладонь. До чего же отчаянными и тщетными выглядят попытки убогих высказаться! Когда он взял в руки этот неизвестно откуда появившийся ключ, почувствовал тяжесть на ладони, его всего словно обожгло восторгом. Он повернулся к жене. Губы у него дрожали.
А хозяин ключа все еще ждал — казалось, непонятная радость человечка была для него важнее всего. А когда он увидел, что Элли, отодвинув с запястья ремешок сумки, заговорила с мужем на пальцах, его словно ударило током.
Остальные тоже увидели, что делает Элли, и дешевенькая жалость прокатилась по всему залу, как грязная волна, вспенивающаяся на общественном пляже. «Глухонемые!» — быстро прошелестело от скамьи к скамье. Но где им было видеть то, что видел рыжий? А он, хотя и не понимал слов, сказанных Элли, заволновался, поняв ошибку человечка, увидев его напрасные изумление и радость.
Альберт ответил жене. Его руки сказали: «Я нашел его. Теперь он мой. Он появился неспроста! Он что-то означает. Теперь нам будет легче друг с другом, мы будем лучше ладить… Может быть, когда мы приедем в Ниагара-Фолс, мы даже полюбим друг друга, как другие люди. Может, и мы поженились по любви, а не потому, что мы оба калеки, неспособные говорить и потому одинокие. Теперь ты можешь больше не стыдиться, что я такой осторожный, всю жизнь медлю и ни на что не решаюсь… Теперь у тебя есть надежда. Ведь это я нашел ключ. Запомни: это я его нашел». Он внезапно рассмеялся, совсем беззвучно.
Все смотрели, как он произносит на пальцах свою короткую страстную речь. Людям было неловко, они смутно сознавали, что происходит что-то важное, и это почему-то шокировало их, но они не могли вмешаться — как будто это они были глухонемыми, а он умел говорить. Когда же он рассмеялся, несколько человек непроизвольно, с облегчением засмеялись вместе с ним и отвернулись. Один только молодой человек не двинулся с места и, стоя невдалеке, внимательно наблюдал.
«Ключ появился здесь непонятно откуда, а это что-то да значит, — говорил муж. Он поднес ключ прямо к глазам жены. — Ты всегда молишься, веришь в чудеса, вот тебе и чудо в ответ на молитвы. Оно явилось мне».
Жена смущенно осмотрелась и ответила:
«Вечно ты мелешь глупости. Успокойся».
Но втайне она была довольна и, когда он медленно, как всегда, опустил глаза, тотчас наклонилась к нему, будто хотела взять свои слова обратно, и положила ему на ладонь свою руку, коснувшись ключа натруженными, неуклюжими от нежности пальцами. Теперь уже они, занятые только собой, не смотрели вокруг. Они глядели друг на друга напряженно, торжественно — им хотелось, чтобы каждое движение было правильно понято.
«Пойми же, это особый знак, — снова начал он; пальцы его от волнения двигались неловко и скованно. — Это знак, знак чего-то, что мы заслужили, — знак счастья. Мы найдем его в Ниагара-Фолс».
А потом, словно вдруг застеснявшись даже ее, Альберт слегка отвернулся и опустил ключ в карман. Теперь они сидели, положив руки на колени, и смотрели на чемодан.
Молодой человек медленно повернулся и, отойдя обратно к стене, достал сигарету и закурил.
Темнота за окнами смыкалась вокруг станции, плотная, как камень, и маленький зал был закован в ней, как мошка в янтаре, чтобы навечно сохранить этот миг надежды. Подошел поезд — всего несколько вагонов, — остановился и почти беззвучно ушел.
На станции все переменилось: одни уехали, другие встрепенулись во сне и снова заснули, третьи бродили по залу. Только глухонемые и никуда, очевидно, не спешивший молодой человек остались на прежних местах.
Молодой человек все курил. Он был одет, как одеваются, например, молодые городские врачи, и все же не производил впечатления городского жителя. Он выглядел очень сильным и энергичным, но при этом в нем чувствовалось что-то необычное, какая-то встревоженность и настороженность, и оттого сила его не представала во всей красоте силы — уверенной и спокойной, а казалась словно бы ускользающей и зыбкой. Не молодость была главной чертой его личности, хотя именно через нее проявлялась его потребность в деятельности; то, как он стоял, хмуро затягиваясь сигаретой, заставляло опасаться, что он воплотит свою жизненную цель, какова бы она ни была, не в этой молодости и силе, не в действии, а в сострадательном отчуждении, в интуитивных, бессознательных дарах и жертвах — и не потому, что в мире слишком многое требовало применения его силы, а потому, что слишком чутко он на все отзывался.
Он ошеломлял, когда вы смотрели на него, а когда отворачивались, закрывали глаза и не видели больше ни его, ни желтой комнаты, в вашем воображении словно запечатлевалась тень его напряженности и всей напряженности, накопившейся в этом зале: чернота и свет, негатив рядом с позитивом. Казалось, между вашими душами искусно протянули какие-то тончайшие нити, чтобы вы осознали и его радость, и отчаяние. Вы ощущали всю полноту и тщету жизни этого незнакомого человека.
Вошел дежурный по станции и, увидев глухонемых, перестал размахивать фонарем. Со смущенным и недовольным видом он подошел к ним, резко жестикулируя и пожимая плечами.
Глухонемых будто громом поразило. Элли на какой-то миг вся поникла. Но в глазах Альберта появилось даже что-то вроде бравады.
— Они пропустили свой поезд, — громко, ни к кому не обращаясь, объявил рыжеволосый.
Дежурный, точно извиняясь, поставил фонарь у ног Альберта и быстро ушел.
И, словно замыкая круг, молодой человек тоже подошел к глухонемым и молча остановился рядом. С укором взглянув на него, Элли подняла руку и сняла шляпу.
Они снова начали разговор на пальцах и говорили быстро, почти одновременно. Старые, привычные ощущения вернулись к ним. Глядя на их сходство — у нее тоже были светлые волосы, — можно было подумать, что они вместе росли, что они даже двоюродные брат и сестра, пораженные одной и той же болезнью и отправленные из дому в один и тот же муниципальный приют…
Они казались заговорщиками. Они были в тайном заговоре против всего, что давило их, что было вне их понимания, вне их способа объясняться. Жена явно получала от разговора большое удовольствие. Но когда вы смотрели на взъерошенного Альберта, то казалось, что разговор оставался для него чем-то вроде буйной игры, которой Элли научила его как старшая и более сильная.
«Что ему, по-твоему, нужно?» — спросила она, кивая на рыжеволосого, который едва заметно улыбнулся. И как сверкнули ее глаза! Кому дано знать, как глубоко укоренилось в ее душе недоверие ко всему окружающему миру и до какого предела оно довело ее?
«Что ему нужно? Ключ!» — быстро ответил Альберт.
Конечно, ключ! И до чего же чудесно сидеть, спрятав его от чужих и от собственной жены — ведь она не видела, куда он его положил. Он незаметно потрогал ключ, лежащий в кармане почти у самого сердца. Потом удовлетворенно кивнул. Ключ, конечно, появился на полу перед его глазами внезапно, но нельзя сказать, чтобы совсем уж неожиданно. Так все в жизни и бывает. Элли этого не понять!
Вот и теперь она сидит притихшая. Дело не только в безнадежности путешествия. Ключ и у Элли, несомненно, пробудил какое-то неведомое до того чувство — неважно, что она говорила или что он ей сказал. Он ведь почти поделился с ней ключом — это всем понятно. Альберт хмурился и улыбался почти одновременно. Что-то от него ускользало — еще немножко, и он поймет, и тогда можно будет навсегда оставить этот ключ у себя. Он знал, что непременно поймет, когда останется один.
«Не бойся, Элли, — сказал он, и его губы тронула тихая улыбка. — Ключ у меня в кармане. Никому его не найти, и дыры там нет, он не выпадет».
Она кивнула, но она ведь всегда сомневается, всегда тревожится. Только поглядите на ее беспокойные руки. Как ужасно, как странно, что ключ ему дороже Элли! То, что они пропустили поезд, его нисколько не огорчало. Об этом говорило каждое его движение. Ключ был важнее, важнее. Случившееся осветило их, будто взвившееся пламя фонаря. Суетливая, крупная Элли могла укрыть его, как теплая колыбель, но таким знаком, полным тайного смысла и силы, такой уверенностью, к которой он стремился и которую, несомненно, заслужил, — этим она не владела. Чего-то в Элли не хватало.
Могла ли она с ее вечной подозрительностью постигнуть подобное, понять, пусть в меру своего разумения? Ее красные, заскорузлые руки ничего не могут выразить, хотя и пытаются изо всех сил! Да, для нее его спокойствие — несчастье, разделившее их даже больше, чем пустота. Ей необходимо тревожиться, говорить, говорить. Можно легко представить, как она бросает сбивать масло и выходит к нему на веранду, где он сидит в кресле, и говорит, что любит его и всегда будет заботиться о нем, а капли молока стекают с ее пальцев. Попробуй-ка объясни ей, что разговаривать бесполезно, что он не нуждается в заботе… И в конце концов он обычно соглашался с ней, и она опять уходила…
По лицу Альберта, на котором так легко проявлялось изумление, можно было догадаться, как это непросто — разговаривать с Элли. Пока не говоришь, читали вы в его круглых карих глазах, чувствуешь себя мирно и спокойно, и все как-то обходится. Пока не вмешиваешься, все идет гладко, своим чередом, как дела на ферме в спокойный день: она — на кухне, сам ты — в поле, хлеба, как им и положено, растут, корова доится, и небесный свод над всем этим, как покрывало, и ты радуешься просто так, словно жеребенок, — ни тебе ничего не нужно, ни от тебя ничего не требуют. Но стоит только поднять руки, сказать что-нибудь — и все становится ненадежным. Ты только заговоришь о чем-нибудь, сделаешь какое-то замечание, просто чтобы успокоить жену, и все уже сломано, нарушено, выворочено, как земля позади плуга, а ты знай поспевай за ним.
Но счастье, знал Альберт, — это нечто такое, что появляется внезапно, оно предназначено тебе, ты протягиваешь за ним руку, берешь и прячешь на груди — что-то сверкающее, живое, трепещущее.
Элли сидела притихшая, как мышка. Она раскрыла сумочку и вынула открытку с изображением Ниагарского водопада.
«Спрячь от него», — сказала она.
Значит, она и правда опасалась. Рыжеволосый подошел поближе. Он нагнулся и увидел, что на открытке Ниагарский водопад.
«Видишь перила?» — начал Альберт с нежностью. Элли любила смотреть на него, когда он рассказывал ей о водопаде; она сплела пальцы и улыбнулась, обнажив кривые зубы, и вдруг помолодела — так она, наверное, выглядела, когда была девочкой.
«В них-то и ткнула указкой учительница, когда мы смотрели слайды. Вон те маленькие перильца. Там и надо встать. Наклониться через них. И тогда услышишь водопад».
«Как услышишь?» — спросила Элли, радостно закивав.
«Услышишь всем своим существом: руками, ногами, телом. После ты уже никогда не забудешь, что значит слышать».
Видимо, он рассказывал ей об этом сотни раз, но она все так же благодарно улыбалась и пристально вглядывалась в яркую открытку.
«Если бы мы не пропустили поезд, то были бы уже там», — сказала она.
Ей и в голову не приходило, что ехать туда далеко и долго.
Затем она взглянула на рыжеволосого, насупилась, и он наконец отвернулся от них. Но он увидел пыль у нее на шее, иголку, воткнутую в воротник и забытую там вместе с ниткой. Завершающие штрихи! Она сжала руки так сильно, что кожа сморщилась. Потом слегка качнула ногой в новой босоножке с твердым носком.
Альберт тоже отвернулся. Казалось, именно сейчас он с испугом подумал о том, что, не уйди поезд без них, они бы теперь слушали водопад. Стояли бы, прижавшись к перилам, друг к другу, и жизнь пронизывала бы их вибрирующей дрожью, и все бы менялось… Откуда ему знать, как это было бы? Он склонил голову, стараясь не смотреть на жену. Ему нечего было сказать. Затем он взглянул на незнакомца почти умоляюще, как бы говоря: «Не поедете ли вы с нами?»
«Столько лет работать, а потом взять и пропустить поезд», — сказала Элли.
По ее лицу было видно, что она еще не сдалась, все еще ждет будущего.
И, уж конечно, она будет сидеть и хмуро обдумывать все это, как обдумывает все их разговоры, все случаи, когда они понимали или не понимали друг друга, каждый их спор — и даже то таинственное и неизбежное, что разделяет мужчину и женщину, что делает их такими, какие они есть, думать о душе, о своей тайной жизни, вспоминать их детство, их мечты. Это для Элли было так горько.
Когда она была маленькой, ей рассказывали, что по обычаю молодожены начинают счастливую жизнь свадебным путешествием к Ниагарскому водопаду, и все ее надежды воплотились в мечте об этой поездке. Она копила деньги. В удачные и неудачные годы она много работала, больше, чем он, — стоило только сравнить их руки, — больше, чем следует женщине. И все эти годы жила надеждой.
А он — он, пожалуй, никогда и не надеялся, что это время придет и они и вправду поедут. В отличие от Элли он никогда не заглядывал так далеко в будущее, не размышлял об изменении, слиянии их жизней, которое произойдет, когда они увидят водопад. Для него это всегда было чем-то, что без конца откладывается, как выкуп закладной. Но сейчас, сидя на станции, с набитым чемоданом у ног, он вдруг понял, что путешествие действительно могло состояться. Таинственно появившийся ключ показал ему всю чудовищность этой затеи. Оправившись после первого потрясения, он просто забрал ключ — положил в карман.
Элли смотрела, не мигая, на фонарь, стоящий на полу. Ее ярко освещенное лицо совсем рядом с его лицом пугало скрытой в нем силой. Радости в нем не было. Можно было только не сомневаться в ее мужестве.
Альберт словно сжался, замкнулся. Он еще раз сунул дрожащую руку под пиджак и ощупал карман, где лежал ключ. Вспомнит он когда-нибудь о той робкой надежде, что охватила его при виде ключа, не разуверится ли, что он и вправду явился как знак… Знак чего? Его глаза, которые так быстро затуманивались, стали мечтательными. Возможно, он даже решил, что ключ предсказывал совсем не их с Элли счастье, что это символ чего-то другого, что получит он один, только для себя, чего-то необычного, что придет к нему…
Рыжеволосый достал из кармана второй ключ и не раздумывая положил его на красную ладонь Элли. На ключе болталась большая треугольная бирка из картона с четкой надписью: «Гостиница «Звезда», комната 2».
Он не стал ждать, что будет дальше, круто повернулся и ушел в темноту. На улице он остановился и достал сигарету. Чиркнул спичкой, чтобы прикурить, и уставился прямо перед собой; во взгляде его, бесшабашном и испытующем одновременно, кроме простого сочувствия, прятались и беспокойство, и усталость, и привычка подмечать смешное. Ясно было, что он презирает свой поступок и сознает всю его бесполезность.
Как-то летним утром все его сынки и дочки пошли собирать сливы, а Кроха Ли Рой остался один и сидел себе на крылечке, слушал, как ухают сычи в лесу, — а что еще делать? И тут-то и случилось такое, чего он никак не ожидал.
Поначалу он услыхал: где-то поблизости белые говорят. Услыхал: двое белых свернули с шоссе на дорожку. Кроха Ли Рой втянул голову в плечи, затаил дыхание, потом нашарил за спиной костыли. Цыплята повыскакивали из-под дома на ступеньки, смотрели во все глаза.
Белые подошли поближе. Говорил один из них, молодой. Но когда они вошли во двор, Макс, тот, что постарше, прервал его. Хлопнул по руке, наставил большой палец на Кроху Ли Роя.
И сказал:
— Друг, вон же он где.
Но парень помоложе говорил и говорил, все что-то ему втолковывал.
— Друг, — Макс опять сказал, — слышь, друг, вон он, тот косолапый кроха нигер, он один у нас такой во всем Кейн-Спрингсе. Это его ты ищешь?
Они все подступали и подступали к Крохе Ли Рою, а как до половины двора дошли, остановились. Но молодой такой взбулгаченный был, он, похоже, и не заметил, что уже пришел. Лет этак двадцати, сильно загорелый. Он все говорил без умолку и все вскидывал деревянно руку и отводил в сторону.
— Оно было обряжено в красное платье и жрало цыплаков живьем, — сказал он. — Я продавал билеты и думал: оно того стоит, чтоб брать за погляд десять центов, ей-ей. Мне дали бумажку, на ней написали, что говорить. И всех делов. «Дева Охра, краснокожая изгнанница». Так я в мегафон картонный кричал. А всякий раз, как ему цыплака живьем есть, я гудел в гудок.
— Ты мне, друг, вот что скажи, — Макс раскачивался на пятках, ботинки на нем были коричневые с белым, дырчатые, — этот нигер, он тот самый и есть? Тот, что вон там сидит, он самый и есть?
Кроха Ли Рой съежился, заморгал, по лицу его блуждала улыбка… Но молодой в его сторону и не глядел.
— Я тогда вдруг возьми да и устройся на работу. А вообще-то я не думал… Вообще-то я думал податься в Порт-Артур, у меня брательник на пароходе туда ходит, — сказал он. — Меня Стивом, мистер, звать. Только проработал я в этом цирке целых три месяца, торговал билетами, а вот дознаться, в чем там дело, никогда б не дознался, если б не тот мужик. — Потянулся было вскинуть руку, но не вскинул.
— Э-э, какой еще мужик? — спросил Макс без всякого интереса.
Кроха Ли Рой переводил глаза с одного белого на другого, так растревожился — еще чуть-чуть, и заговорил бы, а ведь никогда себе такого не позволял, чтобы самому с белыми заговорить. Затрепыхался, глаза вытаращились, засверкали вдруг.
— Два года назад уж тому, — торопился рассказывать дальше Стив, — мы колесили по Техасу на разбитых грузовиках… А в чем причина, что никто к нему раньше не подходил — так ведь они ему, понимаешь, железяку дали, вот такую вот длинную. И говорят, подойдет к тебе кто, грози ему железякой — вот так вот. А сказать оно ничего не могло. Потом-то выяснилось: ему не велено было ничего говорить, только мычать да рычать по-звериному.
— Хи-хи! — Это уже Ли Рой — еле слышно.
— Повтори-ка еще раз, — сказал Макс — и, раз глянешь на старика Макса, сразу поймешь, почему его все знают. — Чего-то у меня все в голове спуталось. Этот малый — он тот самый и есть? Этот кроха нигер, он и есть — та самая дева Охра, краснокожая изгнанница?
Кроха Ли Рой с высоты крыльца веселехонько посмотрел на Макса, потом пригнулся пониже, чтоб получше услышать, что еще скажет Стив.
— Оно и понятно: стоило кому подойти или пусть даже плечом каната коснуться, оно как зарычит, железяку в руки и ну махать! А начнет цыплаков жрать живьем, тут уж так рычит — мать моя мамочка!
— Хи-хи! — Ли Рой, хоть он губы и сжал, тихенько так засмеялся, точно он ушам своим не верит, и радостно пискнул.
— Оно на лету цыплака изловит — цоп! — и давай ему шею мять большим пальцем, потом жиманет посильней, куснет — и нет головы!
— Ну, — сказал Макс.
— Перья, пух с шеи пообщиплет и кровь выпьет. А цыплаки-то, народ говорит, еще живые. — Стив пододвинулся к Максу поближе, уставился на него светлыми, растревоженными глазами.
— Ну.
— Потом перья все до единого пообдерет, и аккуратно так, по-быстрому, а сам рычит без передыху, стоном стонет, и уж тут белое мясо дочиста пообъест. Тогда и я зайду за канат, погляжу на него. Я ведь его небось тыщу раз видел.
— Малый, это ты был? — огорошил Макс Ли Роя вопросом.
А Кроха Ли Рой на это ему только «хи-хи!» и сказал. Уселся крохотный-прекрохотный на верхней ступеньке, и цыплята тут же, по цыпленку на ступеньке, а мужики друг напротив друга внизу встали — чем не пирамида!
Стив руку вытянул: помолчи, мол.
— А они объявляют, то есть вообще-то это я объявляю, встаю перед балаганом с мегафоном и говорю — я, кто ж еще? — что оно ничего, кроме мяса живьем, в рот не берет. Считается, что оно вроде как краснокожая, красное, сам понимаешь, платье, чулки. Туфель, правда, на нем не было, и, когда оно ногу волокло, всем видно… А как доберется до цыплячьего сердца, мигом его сожрет, а сердце-то еще трепыхается.
— Погодь-ка, друг, — окоротил Стива Макс. — А ты, малый, скажи, этот белый, он, часом, не трехнулся?
Кроха Ли Рой извиняюще захихикал, да все никак не мог остановиться.
— He-а, сэр, никак того не может быть. — Он пытался перехватить взгляд Стива — заискивал перед ним. — Не-а, сэр, быть того не может, мистер, чтоб он трехнулся.
Стив схватил Макса за руку.
— Погодите! Погодите! — Орет — так всполошился. — Вы ж меня не слушаете. Я ж вам все хочу рассказать. Вы ж даже имени моего — Стив — не запомнили. Вы что, не слыхали про этого кроху нигера, не слыхали, что с ним стряслось? Вы что, разве не из Кейн-Спрингса?
— Друг, — сказал Макс и выдернул руку, — я ничего не слушаю. У меня, понимаешь, в заведении музыка играет, так что я свободно могу ничего не слушать.
— А все, понимаешь ли, я, — сказал Стив, он уже не так торопился дальше рассказывать, но все равно нервничал, точно плохое известие собирался преподнести. Он расхаживал взад-вперед по догола выметенной площадке перед крыльцом, обросшей по краям щирицей и молочаем. Головенка Крохи Ли Роя поворачивалась вслед за ним. — А все я — вот что я тебе хочу сказать.
— Начни я слушать всякого обормота, который заскочит к «Максу» — а они все насподряд хотят излить душу, — я первый рехнусь, — сказал Макс.
— А все, понимаешь, я, — сказал Стив. — Это уж точно. Я причиной, почему все шло себе и шло, и никому невдомек, что там творилось — какие страсти. А все я, все из-за того, что я перед балаганом в мегафон кричал.
Он остановился, в отчаянии таращился на Макса.
— Слышь, — сказал Макс. Он опустился на ступеньку, цыплята поскакали на землю. — Я знаю, что я Макс, а не Бог весть кто. Держу закусочную «У Макса». Держу, понимаешь, закусочную в полсотне метров отсюда по шоссе. Вот и все дела. Спиртное я припрятываю метров за пяток от закусочной, и покамест все шито-крыто. А здесь я ни разу не был. И нигде больше не был. И не стану хвастать, будто где бываю. Ну а народ ходит к «Максу». Вот так-то. Ты бродяга, на попутках разъезжаешь. Хвастаешь, будто много чего знаешь. И если я от тебя ничего не узнаю, так тому, понимаешь, и быть, и слава Богу. Только я думаю, ты чокнутый, как тебя увидел, сразу так подумал. И сюда я с тобой поперся только потому, что решил: ты трехнулся.
— Ты, может, и не поверишь, а я слово в слово помню все, что тогда говорил. — Стив не обиделся. — Вот о чем я по ночам думаю — об этом и о барабанах на ярмарочной площади. Ты слыхал, как барабаны на площади бьют? — Он замолчал и уже не таращился, а смотрел вежливо на Макса и Кроху Ли Роя.
— Ну, — сказал Макс.
— И тебя от этого тоска не берет? Как вспомню: барабаны бьют, а я кричу: «Дамы и господа! Не дай вам Бог дотронуться до девы Охры, краснокожей изгнанницы, она вам башку раскроит и мозги живьем выест! — Стив чуть повел рукой, и Кроха Ли Рой с визгом отпрянул. — Дамы и господа! Не подходите к деве Охре, поберегитесь». Вот никто и не подходит. Да и кто после такого подойдет? Пока не появился тот мужик.
— Ну да, — сказал Макс, — парень тот. — И прикрыл глаза.
— Потом уж, когда он подошел к ней — и удалецки эдак, я припомнил, что видел, как он покупал билет и входил в балаган. Сколько жить буду, не забуду того мужика. Для меня он… ну… прям…
— Герой, — сказал Макс.
— Жаль только, не могу припомнить, какой он был с виду. Из себя будто рослый, а лицо вроде белое. А зубы, похоже, гнилые, но, может, я и ошибаюсь. Помню: он все супился. Супился себе и супился. Всякий раз, как ему покупать билет, он возьми да и насупься.
— А после ты его больше не видал? — Макс осторожненько задал вопрос, а глаз так и не открыл. — Отыскать его так и не пробовал?
— He-а, не пробовал, — сказал Стив. И повел рассказ дальше. — Супится себе и всякий день, пока мы в тех вонючих техасских городишках кантуемся, покупает билеты, иной день по три-четыре раза на дню покупает, а будет оно цыплака жрать или не будет — ему без разницы.
— Ну, заходит, значит, он в балаган, — сказал Макс.
— А под конец, значит, тот мужик вот что сделал: подошел прямиком к помосту, где оно на привязи содержалось, положил руку ладонью кверху на доски и говорит: «Подь-ка сюда» — быстро и тихо так.
Стив положил руку ладонью кверху на Крохино крыльцо и оставил ее лежать там, а сам супился — что-то свое думал.
— Понял, — сказал Макс. — Он усек, что это липа.
Стив распрямился.
— Тут все вокруг давай орать, уходи, мол, уходи, — продолжал он, голос у него окреп, — потому что оно ну рычать, ну мотаться, ну железякой махать, как ему и велено было. Такая заваруха началась — натерпелся я страху, жуть!
— Ты не знал, что это липа?
Стив минуту помолчал, а Кроха Ли Рой даже дышать перестал — боялся, что рассказу конец.
— Слышь, — сказал наконец Стив, и голос у него пресекся, — так уж, выходит, суждено, чтобы мне тошно было, а вам — нет. А служить матросом на этом порт-артурском пароходе и все такое прочее мне не суждено. Такая моя фортуна, не ваша. Быть за все в ответе. Вам все нипочем, мистер, не то что мне. Я переживаю незнамо как. Бедненький, кроха такой.
— Слышь, вот же он, — встрял тут Макс. — Ты на него поглядел? Протри глаза. Ничего ему не сделалось. Я же вижу. Вот ты — это другой коленкор. Вот ты так трехнулся.
— Так вот, когда тот мужик положил руку ладонью кверху на доски, оно, верите ли, железяку вмиг отпустило, — продолжал Стив, — выронило вот так вот — бух! — и стоит себе, точно не соображает, что делать. Потом поковыляло туда, где тот парень стоял, нагнулось, хвать его за руку, вцепилось в нее, плачет-заливается — прямо дитя дитем. А бить его оно и думать не думало!
— Хи-хи-хи!
— Вот так-то. Бить его оно и думать не думало! И знаешь, чего оно хотело?
Макс покачал головой.
— Хотело, чтобы тот мужик его вызволил. Ну, мужик ему тогда и говорит: «Хочешь отсюда выбраться, кто ты ни на есть?» А оно ничего не ответило — мы же и знать не знали, что оно умеет говорить, — вцепилось мужику в руку и не отпускает. Повисло на его руке, а само плачет-заливается — чисто дитя. Ну, мужик и говорит: «Раз так, подожди здесь, покуда я вернусь».
— Ишь ты! — сказал Макс.
— Ушел он и возвратился с шерифом. А тот всех нас поволок в тюрягу. Но засадили туда только балаганщика с сыном. А мне сказали: иди, никто тебя не держит. Я им все твержу: я знать не знал, что оно меня железякой не долбанет; твержу: я знать не знал, что оно разумеет, что ему говорят.
— Да уж ты небось им все выложил, — сказал Макс.
— Тогда-то мне и сделалось тошно. И по сю пору все тошно. Ни на одной работе удержаться не могу и ни в одном месте долго жить не могу — хоть ты меня режь, хоть стреляй. Они его из тюряги не сразу отпустили, сначала проверили — умеет ли оно говорить или нет, а в первый вечер оно ни словечка не сказало. Поскуливало только. Тогда раздели они его и видят: никакая это не краснокожая изгнанница, а косолапый кроха нигер.
— Хи-хи!
— Так выходит — этот малый он и есть, ну да, так и есть. Он и есть дева Охра.
— Лицо ему оттерли, оно ведь было красное, потому что его краской вымазали. И краска вся сошла. А говорить оно умело — не хуже вас или там меня. Только ему не велено было говорить, вот оно и не говорило. А велено было, если к нему подойдут, пусть на себя пеняют и пусть оно шарахает их с ходу железякой и рычит. Вот никто к нему и не подходил, покуда тот мужик не появился. Я кричу, надрываюсь у балагана: мол, осади, осади назад. По нему видно — его колотили. Да и как не колотить — иначе разве оно стало б есть цыплаков, а сколько оно их переело — не счесть. А уж грязное оно какое было — жуть. Они его отпустили домой, откуда его и забрали. А им они велели купить ему билет от Литл-Ойла, что в Техасе, до Кейн-Спрингса в Миссисипи.
— А ты памятливый, — сказал Макс.
— А началось все вот с чего, — рассказывает Стив, и голос у него озадаченный. — Разъезжал наш цирк в разбитых грузовиках по здешним местам, и видят ребята — сидит себе на заборе этот увечный кроха нигер, ну они его и утащили. А он что — он ничего поделать не мог.
Кроха Ли Рой запрокинул голову — так хохотал, остановиться не мог.
— Все это я уже позже узнал. Катался как-то на чертовом колесе с одним из наших ребят, и на верхотуре — там тебе ни шума, ни колготы — мы разговорились, и он мне и откройся, что они на него налетели — точнее не скажешь, ну вроде как ураган налетает; а оно что? — оно ничего поделать не могло. Они его — цоп — и утащили. — Стив вдруг побелел под темным загаром. — И еще они узнали, что в Миссисипи оно не только ходило, а бегало — и еще как! — на костыликах, совсем малюсеньких.
— А вот и они, — сказал Макс.
Кроха Ли Рой поднял костыль повыше, повертел и обезьяньим жестом зашвырнул назад.
— Только не будь того мужика, я бы так по сю пору ничего и знать не знал. Не будь он такой удалец. Если б он не знал наперед, что надо делать.
— Помнишь того мужика, малый, о котором этот парень говорит? — спросил Макс, а сам разглядывает Кроху Ли Роя.
А Кроха Ли Рой — видать, ему неохота отвечать и конфузится он — легонько покачал головой.
— He-а, сэр, не скажу, что помню, — сказал тихо и уставился на свой совсем детский башмачок, куда только что спорхнул воробей. И добавил радостно, точно его вдруг осенило: — Зато этого вот мужика я помню.
Стив не поднял глаз, но, когда Макс затрясся в беззвучном смехе, его, точно боль в боку, пронзила тревога. Он тяжело пересек двор и постоял несколько минут в тени платана, упершись головой в ствол.
— Похоже, тот мужик присмотрелся к нему и раскусил, что дело нечисто, — сказал Стив чуть погодя; голос его звучал еще более равнодушно, чем всегда. — Но я-то не раскусил. Я смотрю не смотрю, а так и не понимаю, что к чему. Потом-то мне все ясно. Потом-то я вижу, что и как.
— Ну да, но ты-то чокнутый, — благодушно сказал Макс.
— Думаешь, вы бы поняли — как бы не так, тоже нет! — выпалил Стив: он озлился и отбивался совсем по-мальчишечьи. Потом вышел из-под платана и встал на солнцепеке с самым разнесчастным видом прямо напротив Макса, который сидел на ступеньку пониже Крохи Ли Роя. — Вы бы тоже их остановить не могли, точь-в-точь как я, и они бы день за днем над ним изгалялись.
— Это ты брось, чего-чего, а мужика с бабой и индейца с негром я не перепутаю, — сказал Макс.
Стив взметнул легкое облачко пыли, поддев ее растоптанным башмаком. Цыплята бросились врассыпную — вот когда только переполошились.
Кроха Ли Рой, рассиявшись, смотрел то на одного, то на другого, прикрывая руками растянутый улыбкой рот.
Тут Стив вздохнул: мол, что делать, если иначе нельзя, выбросил руку и — вот так вот, ни слова не говоря — двинул Макса в челюсть. Макс слетел с крыльца.
А Кроха Ли Рой застыл на месте и все смотрел на них — неподвижный, темный, истукан истуканом.
— Эй, эй! — завопил Стив. Он смущенно потянул Макса за рукав — тот лежал на земле, вытянув губы трубочкой: свистнуть, что ли, собирался — и отступил назад. На лице его был написан ужас. — Ну как ты?
— Паршиво, — раздумчиво сказал Макс. — А ты отцепись от меня! — Приподнялся, опираясь на локоть — и лежал себе, смотрел на хибару, на Кроху Ли Роя, который сидел скрестив ноги на крыльце, на Стива, который тянул к нему руку. Полежал, полежал и встал.
— Сам не соображу, как мне удалось нокаутировать такого силача. Но иначе я не мог, — сказал Стив. — Вам этого небось не понять. Но я не мог вас не ударить. Это что же получается — сначала вы мне не верите, а потом вас ничего не колышет.
— Все бы ладно, только помолчи, — сказал Макс и добавил: — Сколько обормотов рвется мне чью-то подноготную разболтать, но пока еще ни у одного такой номер не прошел. Это мне звоночек — впредь быть поосторожнее.
— Надо думать, синяк долго не продержится, — сказал Стив.
— Ну, мне пора, — сказал Макс. Но не ушел. — Чего тебе нужно от Охры? Ты вон из какой дали приперся его повидать. — И теперь уж не вполглаза смотрел на Стива, а с интересом.
— Я, вишь, вроде думал, денег ему дать или еще как наградить, если б разыскал его, только теперь у меня ни гроша, — с вызовом сказал Стив.
— Ладно, — сказал Макс, — вот тебе, малый, кое-какая мелочишка — бери. И марш в дом. Марш, марш.
Кроха Ли Рой навалился на костылики светлого дерева и шасть в дверь. Макс еще с минуту глядел ему вслед.
— А что до тебя, — отряхнулся, оборотился к Стиву и тут только сказал: — Ты когда в последний раз ел?
— Сейчас, значит, скажу… — говорит Стив.
— Не здесь, — говорит Макс, — не для того я сюда перся, чтобы задавать тебе вопросы. Иди за мной. «У Макса» есть чем людей покормить. И потом, мне хочется запустить музыку. Ты будешь есть, я музыку слушать.
— Ну что ж… — сказал Стив. — Только когда жара спадет, я дождусь попутку и покачу дальше.
— Нынче, когда вы все поуходили и в доме не было ни души, — сказал Кроха Ли Рой за ужином, — к нам два белых мужика пожаловали. В дом зайти не пожелали, зато поговорили со мной про прежние времена, еще когда я в цирке служил…
— Эк заладили, папаша, — сказали дети.
Том Харрис, тридцатилетний коммивояжер, торгующий канцелярскими принадлежностями, вскоре после полудня выехал из Виктори, повидался с нужными людьми в Миднайте и Луизе, но решил ехать дальше, в Мемфис. Там была его база, а ему захотелось что-нибудь вечером предпринять.
К концу дня где-то посреди Поймы он подобрал двух попутчиков. Один неподвижно стоял на обочине, причем отставленная нога его напоминала старый корень, а другой играл на желтой гитаре, и она блестела в вечерних лучах, длинной прямой полосой стелившихся над полями.
За рулем Харриса клонило в сон. И в пути он кое-что делал как бы в полудреме. От вида людей, ждущих попутной машины, от их фигур на фоне неба на миг просыпалось детское ощущение: стоишь неподвижно, ничего не касаясь, и кажешься себе высоким, а земля под ногами вдруг округляется, летит и вертится в пространстве, и чувствуешь, как одиноко и ненадежно ты на ней стоишь. Он открыл дверь машины.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Харрис начал разговор с пассажирами почти официально. Теперь, набрав скорость, он чуть подвинулся на сиденье. Сзади свободного места было мало. Гитарист держал свою гитару между ногами. Харрис включил радио.
— Ага, музыка! — сказал гитарист. Он заулыбался. — Весь день пробыли на этом месте, — тихо сказал он. — Видели, как солнце поднимается и спускается. Нет-нет да и приляжем, конечно, под деревом отдохнуть.
Они ехали молча; солнце между тем садилось в красных облаках, и по радио уже сменилось несколько передач. Харрис включил фары. Однажды гитарист стал напевать «В сердце у меня одна осталась роза» — ее играли по радио «Алоха Бойз». Он застеснялся, умолк и провел по шкале приемника черноватым мозолистым пальцем.
— У некоторых электрические гитары, нравятся мне, сильные, — сказал он.
— Куда направляетесь?
— На север, наверное.
— Как раз на север, — сказал Харрис. — Курите?
Второй протянул руку.
— Да… изредка, — сказал гитарист.
От неожиданного слова Харрис дернул щекой; он протянул пачку. Все трое закурили. Молчаливый держал перед собой сигарету, как монету, — большим и указательным пальцами. Харрис заметил, что он не курит, а просто наблюдает за огоньком.
— Ух ты, ночь уже, — сказал гитарист. Голос его мог выразить любую степень светского удивления.
— Поесть было? — спросил Харрис.
Пассажир щипнул басовую струну и взглянул на небо.
— Ежевика, — сказал другой. Он высказался в первый раз и произнес это неторопливо, с раздумьем в голосе.
— Там хорошенький такой кролик притопал, — сказал гитарист, слегка ткнув Харриса в бок, — но сразу повернул — и деру.
Второй настолько погрузился в свой бессловесный гнев, что Харрису представилось, как он гонится за кроликом между рядами хлопчатника. Он улыбнулся, но головы не повернул.
— Теперь ночлег искать — так? — не унимался Харрис.
Снова брякнули струны, и гитарист зевнул.
Впереди был городок; на равнине огни стали видны километров за тридцать.
— Это Далси? — Харрис тоже зевнул.
— Где я только не ночевал; рассказать — не поверишь. — Гитарист повернулся, говорил Харрису прямо в лицо, и при свете дорожного знака улыбка его почему-то приняла насмешливое выражение.
— Не отказался бы от булки с котлетой, — заметил Харрис и, как бы уклоняясь безотчетно, свернул с дороги под знак. Он посмотрел в окно — девушка в красных штанах вспрыгнула на подножку.
— Три и три пива? — спросила она с улыбкой, просунув голову в окно. — Привет, — сказала она Харрису.
— Здравствуй, — ответил Харрис. — Да, три.
— Ух ты, — сказал гитарист. — Портки красные, как у юнги. — Харрис ждал, когда зазвенит струна, и не дождался. — Но не красавица, — сказал гитарист.
Сетчатая дверь закусочной скрипнула, и раздался мужской голос:
— Заходите, ребята, у нас девочки.
Харрис выключил приемник, и они услышали музыку из автоматического проигрывателя, озарявшего окна закусочной то голубым, то красным, то зеленым светом.
— Привет, — снова сказала подавальщица, появившись с подносом. — Вроде дождь собирается.
Они съели булки с котлетами быстро и молча. В окно закусочной, опершись на руку, выглянула девушка. За спиной у нее все танцевала одна и та же пара. Музыка звучала бравурно: джазовый оркестр играл «Любовь, любовь, беспечная любовь».
— Всюду одни и те же песни, — тихо сказал гитарист. — Сам я с гор… У нас там совы вместо кур и вместо собак лисы, но пели мы как следует.
Стоило гитаристу заговорить, и Харрис почти каждый раз дергал щекой. Развеселить его было легко. Кроме того, он сразу угадывал в человеке желание пооткровенничать и ту неизбежную минуту, когда это желание иссякнет. И чем больше ему рассказывали, тем больше ему хотелось слушать. Еще послушаем, как ты играешь на своей гитаре, подумал он. Оно стало частью заведенного порядка жизни, дневной и ночной, это слушанье, сделалось почти автоматическим, как движение руки, ныряющей в карман за деньгами.
— Все равно что баллада, — сказал гитарист, слизывая с пальца горчицу. — Мать у меня баллады любила. Талия что у осы, а голос сильный. Песен знала уйму. Давно померла и в земле лежит. Отец приедет из города пьяный, как тачка, а она уйдет, сядет на крыльцо, смотрит на гору и поет. Все песни поет, какие знает. Давно померла и в земле лежит, и дом сгорел. — Гитарист глотнул пива. Он постукивал ногой.
— А что, — сказал Харрис, дотронувшись до гитарного грифа. — Мог бы где-нибудь здесь остановиться, поиграть за деньги?
По гитаре он и понял, конечно, что они не просто ловят попутную машину. Они были бродяги. Закоренелые, отдавшиеся своей участи. И тот и другой. А прикоснувшись к грифу, Харрис смутно осознал, что эта желтая гитара, эта яркая, веселая ноша в руках бродяги и заставила его остановиться, подобрать людей.
Гитарист шлепнул по деке ладонью.
— На ней-то? Я для себя играю.
Харрис обрадованно засмеялся, но ему почему-то хотелось подразнить его, услышать, как он присягнет своей свободе.
— Не хотите задержаться и поиграть где-нибудь в таком месте? На танцах? Раз все песни знаете?
Тут громко рассмеялся гитарист. Он повернулся к Харрису и заговорил так, как будто товарища не было рядом:
— Так ведь он при мне.
— Он? — Харрис смотрел в лобовое стекло.
— Ныть начнет. Он на одном месте болтаться не любит. Дальше хочет. С кем ни свяжешься — у каждого своя фантазия.
Второй бродяга рыгнул. Харрис положил ладонь на сигнал.
— Возвращайтесь скорей. — Подавальщица открыла над сердцем карман в виде сердечка и вежливо опустила туда чаевые.
— До скорого, — пропел гитарист.
Когда они выехали на дорогу, второй бродяга стал поднимать пивную бутылку и с полным ртом просительно посмотрел на гитариста.
— Вернемся, хозяин. Хнык забыл отдать ей бутылку. Вернемся, хозяин.
— Поздно, — с решительностью ответил Харрис, торопясь скорее попасть в Далей, и подумал: еще бы чуть-чуть, и я его послушался.
Харрис остановил машину на площади перед гостиницей «Далей».
— Благодарствую. — Бродяга взял свою гитару.
— Подождите здесь.
Они остались на тротуаре: один под фонарем, другой в тени, под статуей конфедератского солдата — оба понурые, пропахшие пылью, покорно вздыхающие.
Харрис пересек двор, поднялся на одну ступеньку и вошел в гостиницу.
Хозяин, мистер Джин, седой человек с мелкими темными веснушками на лице и руках, поднял голову и выбросил руку почти одновременно.
— Кто к нам пожаловал! — Он улыбнулся. — Ровно месяц… Я как раз подсчитывал.
— Мистер Джин, мне надо ехать дальше, но со мной двое — они на улице. Всё ничего, но им ночевать негде, а у вас там задняя верандочка.
— Чудесная ночь на дворе! — гаркнул мистер Джин и беззвучно рассмеялся.
— Они вам блох в кровать напустят, — сказал Харрис, показывая ему тыльную сторону руки. — Но у вас веранда сзади. Там неплохо. Я как-то ночевал там, забыл почему.
Хозяин разразился смехом, словно открыл шлюз. И так же внезапно умолк.
— Хорошо. Ладно. Подождите минуту… Майк хворает. Майк, поди сюда, тут наш мистер Харрис проездом.
Майком звали древнюю шотландскую овчарку. Майк поднялся с подстилки у двери, прошел по квадратному коричневому ковру, скованно, как стол бы шел, и втиснулся между мужчинами. Он подставлял длинную голову то руке мистера Джина, то руке Харриса и наконец тяжело опустил морду Харрису на ладонь.
— Хвораешь, Майк? — спросил Харрис.
— От старости он подыхает, вот что! — выпалил хозяин, будто рассердившись.
Харрис стал гладить собаку, но рука делала привычные движения замедленно и нерешительно. Майк смотрел на него глубоким взглядом.
— Пал духом. Видите? — жалобно сказал мистер Джин.
— Эй, послушайте! — раздался голос у двери.
— Заходи. Катон, посмотри на бедного старичка Майка, — сказал мистер Джин.
— Я угадал, что машина ваша, мистер Харрис, — сказал мальчик. Он суетливо запихивал в брюки кретоновую рубашку с Бингом Кросби, как будто это была настоящая взрослая рубашка. Потом поднял голову и сказал: — Они хотели вашу машину угнать — только отъехали, и один другому голову бутылкой разбил. Как это вы шума не слышали? Там прямо все собрались. Я говорю: «Это мистера Тома Харриса машина, глядите — номер иногородний, и товар он такой возит, в крови весь».
— Но он еще не умер, — сказал Харрис, стоя коленями на сиденье своей машины.
Это был гитарист. Плафончик на потолке горел. Из разбитой головы текла кровь, и гитарист обмяк над своей гитарой, как наездник на неоседланной лошади: она была между колен и руки свесились по обе стороны. А в каком-нибудь метре маячило другое лицо: на краю тротуара стоял тот, кого гитарист назвал Хныком, и его без всякой надобности держали двое. Он был больше похож на зрителя, чем все остальные, только до сих пор сжимал в правой руке бутылку.
— Если бы он его хотел ударить, он бы его гитарой ударил, — сказал кто-то. — Вот чем огреть хорошо. Дзинь!
— Я себе так представляю, — раздался пронзительный голос — как бы жены, объясняющей происшествие мужу, — они остались одни. И вон тот хотел удрать с машиной — он плохой. А хороший ему говорит: «Нет, не годится так».
Или наоборот? — сонно подумал Харрис.
— И тогда тот ему: бам! бам! По голове. Дурак какой — как раз все из кино выходили.
— У кого ключи от моей машины? — все время кричал Харрис. Сам того не заметив, он выбил ногой подпорку — гитару — и чем-то остановил кровь.
Ему не надо было спрашивать, где находится ветхая больничка — он побывал там раз во время одной поездки по Пойме. Вместе с констеблем, который сперва трусил рядом, а потом ехал на подножке, бережно держа очки в одной руке, а другой таща Хныка в наручниках, в сопровождении длинной вереницы мальчишек-велосипедистов в цветастых рубашках, иногда появлявшихся перед ним в лучах фар, сквозь дождь, под умоляющие выкрики мистера Джина, которые неслись ему вдогонку из гостиницы, и лай Майка, влившийся в общий собачий хор, Харрис с большой осторожностью ехал по длинной, осененной деревьями улице, не снимая потной ладони с сигнала.
Старик врач спустился на тротуар, залез к ним в машину и медленно взял гитариста за плечи.
— А все равно, наверное, умрет, — горестно сказал цветной мальчишка. — Интересно, кому гитара достанется?
В комнате на втором этаже двухэтажной гостиницы Харрис переодевался в чистое, а мистер Джин лежал на кровати, и на нем, поперек живота, лежал Майк.
— Погубили свой нарядный галстук. — Хозяин говорил с одышкой. — И Майк из-за этого умучился, поверьте мне. — Он вздохнул. — В первый раз залаял с тех пор, как Бад Милтон застрелил китайца. — Он приподнял голову, сделал долгий глоток из гостиничной бутылки виски, и на его добрых карих глазах выступили слезы. — А если бы они это на веранде устроили?
Зазвонил телефон.
— Видите, все узнали, что вы тут, — сказал мистер Джин.
Харрис взял трубку.
— Рут? — спросил он почти покаянным тоном.
Но попросили хозяина.
Положив трубку, он сказал:
— Этот таракан… никогда не заучит, на что башмак надевают, а на что шляпу. Констебль. У него тюрьма негром занята, так он весь город обегал, искал, куда засунуть вашего попутчика с бутылкой, и не придумал ничего лучше, чем гостиница!
— Черт, он что же, со мной будет ночевать?
— Почти что. Через коридор. Тот может умереть. Единственное в городе помещение с замком, говорит, кроме банка.
— Который час? — вдруг спросил Харрис.
— Ну, еще не поздно, — ответил мистер Джин.
Он открыл Майку дверь, и мужчины медленно спустились за собакой по лестнице. На нижней площадке свет не горел. Харрис выглянул в приоткрытое окно с цветными стеклами.
— Дождь идет?
— Пошел, едва стемнело — но у нас это как часы, даже не замечаешь. — У конторки хозяин поднял коричневый пакет. — Нате. Я велел Катону принести для вас мемфисского виски. Надо было ему чем-то заняться.
— Спасибо.
— Увидимся. Не думаю, что вы с раннего утра уедете. Если уж им так надо было, могли бы хоть не у вас в машине.
— Да ничего, — отозвался Харрис. — Вам бы тоже этого принять.
— Этого? Я умру от него, — сказал мистер Джин.
Из аптеки Харрис позвонил своей местной знакомой и застал ее дома: Рут принимала гостей.
— Том Харрис! Небо тебя послало! — закричала она. — Я как раз думала, как быть с Кэрол… вот девушка!
— Что с ней?
— Нет кавалера.
Кое-кто из гостей тоже захотел с ним поздороваться. Он немного послушал и сказал, что выходит.
Так он оттянул звонок в больницу. Он засунул еще одну монету… С гитаристом все обстояло по-прежнему.
— Я вам объяснил, — сказал врач, — у нас нет возможности перелить кровь, и, хотя в Мемфис вы беднягу не увезли, его и без того достаточно потаскали.
Чтобы не садиться в машину, Харрис пошел пешком; тишину мокрой улицы нарушали только его шаги, и он едва замечал дома, которые таяли во мгле за тонкой изморосью, сыпавшейся сквозь деревья, и обозначали себя лишь мягким светом наддверных окошек; он уже почти забыл, в каком он городе и куда направляется.
Рут стояла в длинном черном платье, прислонясь к открытой двери, и смеялась. Из дома доносились звуки рояля, на котором играли по меньшей мере четыре руки.
— Надо же, пешком шел, весь мокрый! — обернувшись, крикнула она в комнату. Она опиралась на дверь, сложив руки за спиной. — Что с твоей синенькой машинкой? Ты с подарком к нам пришел?
Он вошел вместе с ней и принялся пожимать руки, потом поставил бутылку в пакете на стол.
— Никогда не забывает! — крикнула Рут.
— Виски пить! — Все опять зашумели.
— Так это и есть знаменитый «он», о котором без конца говорят? — надув губы, сказала девушка в белом платье. — Рут, он твой родственник?
— Никакой не родственник, бродяга и больше ничего, — ответила Рут и увела его за руку на кухню.
Можно было бы называть меня «вы», коли я здесь, устало подумал Харрис.
— Тут много чего было, — начала она и, пока он разливал по стаканам, рассказала все новости. Из того, что она ни разу не упрекнула его — ни в невнимательности, ни в глухоте к ее чувствам, — он заключил, что о случившемся в машине она не знает.
Она смотрела на него испытующе.
— Где это ты так загорел?
— На прошлой неделе пришлось съездить на побережье.
— Чем ты там занимался?
— Да все тем же. — Он рассмеялся и стал рассказывать о забавном происшествии в Бэй-Сент-Луисе, где его остановила в богатом квартале сбежавшая пара любовников и потребовала отвезти в соседний город, угрожая, что иначе они разойдутся. Потом он вспомнил, каким взглядом смотрела на него Рут, когда он называл места, где ему случалось останавливаться в поездках.
Где-то в доме все звонил и звонил телефон, и каждый раз Харрис вздрагивал. Никто не брал трубку.
— Я думала, ты бросил пить, — сказала она и взяла бутылку.
— Бросаю и начинаю, — ответил он, забрав у нее бутылку и наливая себе снова. — Где моя дама?
— A-а, она в Лиланде, — сказала Рут.
Поехали за ней все, в двух машинах.
Девушка была маленькая, тщедушная, в платье, напоминавшем мешочек. Она появилась, как только они посигналили, — Харрис даже не успел зайти за ней в дом.
— Поедем кричать с моста, — предложил кто-то в передней машине.
Проехали сколько-то миль по узкой гравийной дороге среди туманных полей и очутились на мосту неведомо над чем, неведомо где.
— Давайте танцевать, — сказал один из молодых людей. Он схватил Кэрол за талию и стал танцевать с ней танго на дощатом настиле.
— Ты по мне скучал? — спросила Рут. Она не отпускала его и сейчас стояла рядом с ним на дороге.
— Ого-го-го! — кричали с моста.
— Хотела бы я знать, что там отзывается, — сказала одна девушка. — Там нигде ничего нет. А кое-кто из моих родственников даже не слышит этого.
— Да, странно, — произнес Харрис с сигаретой в зубах.
— Говорят, там старый пароход когда-то потерялся.
— Может быть.
Они поездили еще немного, подождали, не кончится ли дождь.
В доме Рут, при свете, Харрис заметил, что его дама Кэрол странно взглянула на него. Он в это время подал ей поднос со стаканами.
— Так это вокруг вас столько восхищений и вращений? — спросила она, еще не протянув руки к подносу.
— Да, — ответил он. — Я приехал издалека. — С легким реверансом он дал ей стакан, где было покрепче.
— Скорей сюда! — позвала Рут.
В буфетной, пока он ставил на поднос новые стаканы, Рут стояла рядом, а потом пошла за ним на кухню. Ей в самом деле любопытно, что со мной было? — подумал он. Сейчас они стояли близко друг к другу, и губы у нее приоткрылись, а глаза смотрели в пустоту; ревность, казалось, отпустила в ней тормоза. Мокрый ветер с заднего крыльца шевелил ее волосы.
Будто поддавшись какой-то иллюзии, он поставил поднос и рассказал ей о двух пассажирах.
У нее блеснули глаза.
— Какая… глупая история! — Он потянулся за подносом, но Рут яростно схватила его сама.
Телефон опять звонил. Рут пристально глядела на Харриса.
Как будто он заранее сговорился с бродягами.
У выхода из кухни их встречали все.
— Ага! — крикнул один из мужчин, Джексон. — Девочки, он хотел вас разыграть. Рут, сейчас кто-то позвонил и сказал, что у Тома в машине убили человека.
— Он умер? — застыв, спросил Харрис.
— А я все знаю! — крикнула Рут с пылающими щеками. — Он мне все рассказал. Фактически испортили машину! Правда?
— Вечно он попадает в какие-нибудь дикие истории.
— Это потому, что он ангел. — Голос его дамы, Кэрол, прозвучал глухо, потому что она говорила в стакан.
— Кто звонил? — спросил Харрис.
— Старуха миссис Даггет, ей миллион лет — она всегда звонит. Она сама там была.
Харрис позвонил врачу домой и разбудил жену врача. Гитарист был в прежнем состоянии.
— Какое происшествие! Расскажите нам все, — попросил толстый молодой человек. Харрис знал, что он живет в восьмидесяти километрах, выше по реке, и приехал сюда, полагая, что будут играть в бридж.
— Подрались, и всё.
— Нет, он не расскажет, всегда молчит. Я вам расскажу, — вмешалась Рут. — Возьмите же стаканы, ради Бога.
Так происшествие превратилось в рассказ. Харрису он очень надоел.
— Просто изумительно: всегда он с кем-нибудь свяжется, а потом происходит история, — сказала Рут, и глаза у нее были совершенно черные.
— Ах, я им восхищаюсь, — сказала Кэрол, вышла и стала на заднем крыльце.
— Может быть, ты останешься здесь на завтра? — сказала Рут, взяв Харриса под руку. — Ведь тебя могут задержать?
— Если он умрет.
Он попрощался с гостями.
— Поедем в Гринвилл, выпьем кока-колы, — предложила Рут.
— Нет, — ответил он. — Покойной ночи.
— До скорого, — сказала девушка в белом платье. — Так выразился этот человечек?
— Да, — сказал Харрис, выйдя под дождь; он отказался заночевать и отказался от предложения довезти его до гостиницы.
В прихожей с оленьими рогами, под лампой у настольного телефона, спал мистер Джин. Веснушки у спящего выглядели еще темнее. Харрис разбудил хозяина.
— Ложитесь в постель, — сказал он. — Зачем вы тут? Что-то случилось?
— Только хотел сказать вам, что этот поросенок — в комнате двести второй. Под замком, заперт и пристегнут к кровати наручниками, но все равно — хотел вам сказать.
— A-а. Спасибо большое.
— Как честный человек, счел долгом, — сказал мистер Джин. Он был пьян. — Предупредить, с кем ночуете под одной крышей.
— Благодарю, — сказал Харрис. — Утро скоро. Смотрите.
— Бедный Майк не может уснуть, — сказал мистер Джин. — Когда дышит, там у него что-то царапает. А тот еще не скис?
— Пока без сознания. Ничего нового, — ответил Харрис. Он взял протянутую ему связку ключей.
— Подержите у себя.
Тут Харрис увидел, что рука у хозяина дрожит, и придержал ее.
— Убийца! — прошептал мистер Джин. Все его веснушки проступили ярче. — Пришел сюда… и даже сказать нечего.
— Пока еще не убийца, — возразил Харрис уже с улыбкой.
Пройдя мимо комнаты 202 и не услышав ни звука, он вспомнил, что сказал Хнык, когда стоял в наручниках перед больницей и никто его не слушал. «Надоел он мне, чуть что — сразу хвастаться и шум поднимать».
Харрис вошел к себе в комнату и, не раздевшись, не погасив света, лег на кровать. Уснуть он не мог от усталости. Лампочка слепила глаза. Он смотрел на голые штукатуренные стены и такую же белую поверхность зеркала над пустым комодом. В конце концов он встал и включил потолочный вентилятор, чтобы в комнате было хоть какое-то движение и звук. Вентилятор был неисправный и при каждом обороте щелкал, раз за разом. Харрис лежал под ним не шевелясь, одетый и помимо воли дышал в ритме щелчков.
Вдруг он зажмурил глаза. С закрытыми глазами, в красной темноте, он ощутил, что терпение изменило ему окончательно. Это было как приступ похоти. Он вспомнил, как подавальщица опустила чаевые в карман-сердечко, вспомнил Рут — как она стояла у двери, спрятав руки за спиной, и как в нем шевельнулось беспокойное чувство собственника, — ничего не означавшее.
Он знал, что ни на чем этом не задержится. И было почти облегчением, когда мысли его приняли жалостливый оттенок, обратившись к двум бродягам, их распре, которая вдруг вылилась в жестокость — стоило ему только отвернуться. Чем все кончится? В этом тревожном ожидании ему не так больно было чувствовать беспомощность своей жизни.
Вечер был непростителен в каждой подробности. Но слишком похож на другие вечера, и городок слишком похож на другие, чтобы ему с этой кровати, где он лежал одетым, к чему-то еще двигаться — даже к утешению или отчаянию. Даже дождь… и дождь бывал часто, и вечеринки бывали часто, и кровопролитие бывало, не им учиненное… тоже драки, нежданные исповеди, внезапные ласки — и все не его, не ему на память, а достояние людей, чьи города он проезжал, происходящее из их оседлого прошлого, из их скитаний — не скитаний, из их времени. У него же не было времени. Он был свободен, беспомощен. Ему захотелось узнать, что с гитаристом, по-прежнему ли он без сознания, чувствует ли боль.
Он сел на кровати, а потом встал и подошел к окну.
— Том, — раздался голос в темноте.
Он машинально отозвался и прислушался. Это была девушка. Он не видел ее, но она, наверное, стояла на узкой полоске травы под стеной дома. Промочит ноги, схватит воспаление легких, подумал он. А устал он до того, что представлял себе девушку совсем из другого города.
Он спустился и отпер дверь. Девушка выбежала на середину прихожей, словно ее втолкнули с улицы. Это была Кэрол, с вечеринки.
— Вы промокли. — Он дотронулся до нее.
— Без конца дождь. — Она отступила на шаг и посмотрела на него снизу вверх. — Ну, как вы?
— Ничего, хорошо, — сказал он.
— Я все думала, — нервно сказала она. — Я догадалась, что свет — в вашей комнате. Надеюсь, никого не разбудила?
И Хнык спит? — подумал Харрис.
— Хотите выпить? Или хотите, пойдем в «Ночное», выпьем кока-колы? — предложил он.
— Там открыто, — ответила она, показав куда-то рукой. — Я сейчас проходила мимо — «Ночное» открыто.
Они вышли под мелкий дождь, и на темной улице, безмолвно протестуя, она надела его пальто — не пьяная, а женственная.
— Вы меня не вспомнили в гостях, — сказала Кэрол и не посмотрела на него, когда он издал подобающее восклицание. — Они говорят, что вы никого не забываете — в этом-то они точно ошибаются, как я понимаю.
— Они часто ошибаются, — согласился Харрис и поспешно спросил: — Кто вы?
— Мы каждое лето жили в гостинице «Мэннинг», на побережье, я была девчонкой. Кэрол Теймз. Просто танцевала — но вы тогда только начали разъезжать, бывали там проездом… а в перерывах вы разговаривали.
Он усмехнулся, а она добавила:
— Вы говорили о себе.
Они шли мимо высокой мокрой церкви, и церковь отражала звук их шагов.
— Это было не так давно… пять лет, — сказала Кэрол. Под магнолией она протянула руку, остановила его, подняла к нему детское лицо. — Но когда я вас увидела сегодня, мне захотелось узнать, как вы живете.
Он ничего не ответил, и она пошла дальше.
— Вы тогда играли на рояле.
Проходя под фонарем, она опять посмотрела на него снизу. Будто хотела обнаружить на щеке у него легкий тик.
— На большой террасе, где танцевали, — сказала она, продолжая шагать. — Бумажные фонарики…
— Вот это я точно забыл, — сказал он. — Может быть, вы меня с кем-то путаете? У меня пропасть двоюродных братьев, и все играют на рояле.
— Вы опускали руки на клавиши так, будто хотели сказать: «Вот как это делается!» — выпалила она и отвернулась. — Все равно я была от вас без ума.
— Были? От меня? — Он зажег спичку и сжал сигарету зубами.
— Нет… Да — и сейчас тоже! — резко сказала она, словно ее вынуждали отказаться от него.
Они дошли до маленькой станции, где шипел неугомонный маневровый паровоз, и пересекли черную улицу. Чтобы так соединилось прошлое с настоящим, подумал он, в моей жизни редко бывало — и вряд ли еще будет. Он взял ее под руку и отворил грязную сетчатую дверь «Ночного».
Пока он ждал перед стойкой, она села за столик у стены и обтерла лицо носовым платком. Он сам понес к столу чашки с черным кофе, а за несколько шагов улыбнулся девушке. Они сидели под календарем с картинкой, на которой лесорубы валили гигантские деревья.
Разговаривали они мало. Ей досаждала муха. Когда кофе кончился, Харрис посадил ее в такси — старый «кадиллак», всегда дежуривший у станции. Перед тем как захлопнуть дверь такси, он сказал, нахмурясь:
— Спасибо… Очень мило с вашей стороны.
Девушка порвала платок. Она поднесла его к лицу и заплакала.
— Да что же тут милого?
И смущение на ее лице он запомнил.
— Что вы пришли… под дождем… посидели со мной… — Он захлопнул дверь, может быть, еще и от усталости.
Она старалась дышать тише.
— Только бы ваш приятель не умер, — сказала она. — Пусть он поправится.
Но наутро, когда Харрис проснулся и позвонил в больницу, ему сказали, что гитарист умер. Он умирал, пока Харрис сидел в ночном кафе.
— Убийца все-таки, — сказал мистер Джин, потягивая Майка за уши. — Самое обыкновенное убийство. Дуэлью это никак не назовешь.
Человек, которого звали Хныком, вину признал сразу. Он стоял выпрямившись, слегка поворачивал голову и чуть ли не улыбался посетителям. Взглянув на него раз, мистер Джин, пришедший вместе с Харрисом, вышел и хлопнул дверью.
Но спал ночью Хнык или бодрствовал, вразумительного ответа за это время он не нашел.
— Ну, я ударил, кто же еще? — сказал он. — Не видели они меня, что ли, ослепли?
Его спросили о том, кого он убил.
— Звать Санфорд, — стоя неподвижно и отставив ногу, сказал он, словно пытался вспомнить какую-то мелкую подробность. — Только не было у него ничего, и родни не было. Не больше, чем у меня. Мы с ним две недели назад сошлись. — Он обвел взглядом их лица, будто ища поддержки. — А нос задирал. Хвастался. Гитару таскал. — Он всхлипнул. — Это он придумал машину угнать.
Харрис, только что из парикмахерской, стоял на заправочной станции, где полировали его машину.
Машину и его окружало кольцо мальчишек в ярких рубашках навыпуск, а сзади стояли цветные мальчишки.
— Мистер Харрис, отмыли там кровь с руля и сиденья?
Он кивнул. Они убежали. Остался один цветной мальчик.
— Мистер Харрис, а вам нужна гитара?
— Что?
Мальчик показал на гитару, лежавшую сзади среди коробок с образцами.
— Гитара убитого дяденьки. Ее даже полицейские не стали брать.
— Не нужна, — сказал Харрис и протянул ему гитару.
Вечерело, небо заволакивали тяжелые серебряные облака, огромные, точно поля хлопка, и вот брызнул дождь. Горя на солнце, крупные круглые капли застучали по раскалившимся железным крышам, беленые фальшивые фасады торговых рядов на главной улице крошечного городка Фаррс-Джин потемнели. Быстро перебежала дорогу встревоженная курица с выводком желтых цыплят, пыль стала рыжей, как вода в реке, с деревьев тотчас же слетели птицы и уселись в ямки купаться. Лежавшие у порога магазинчиков охотничьи собаки энергично встряхивались и входили в помещение. Несколько беседующих на улице жителей, от которых тянулись по ровной дороге длинные тени, поднялись по ступенькам в здание почты. Едущий верхом мальчишка колотил мула по бокам босыми пятками, а мул знай себе неторопливо шагал по городишку туда, где начинались поля.
Все укрылись от дождя, только мисс Клития Фарр осталась стоять посреди дороги, глядя перед собой близорукими глазами, мокрая, как птички в лужицах.
Она каждый вечер выходила в этот час из старого особняка Фарров и обегала город. Раньше она придумывала какое-нибудь дело и долго всем объясняла, в чем оно состоит, но говорила так тихо, что никто ничего не мог разобрать, потом стала что-нибудь покупать в кредит, хотя начальница почты и утверждала, что счета эти никогда в жизни не будут оплачены — Фарры высоко заносятся и ни с кем в городе не желают знаться, однако же денег от них ждать дело безнадежное. Теперь мисс Клития выходила на улицу просто так. Выходила каждый день, но никто с ней больше не разговаривал: она неслась как одержимая и никого не замечала. Каждую субботу в городке обреченно ждали, что ее собьет какой-нибудь грузовик или повозка — выскочит она на дорогу и угодит под колеса.
Может быть, мисс Клития просто повредилась разумом, вон ведь ее сестрица совсем сумасшедшая, говорили местные дамы, вышедшие на порог подышать прохладой; ей домой надо идти, а она не понимает, может быть, надо ей объяснить. Она вымокла до нитки — и сарафан, и блузка, и черные чулки хоть отжимай. На голове у нее была дешевая соломенная шляпа, которая завязывалась под подбородком; чтобы хоть как-то ее украсить, мисс Клития пришила к ней старую черную атласную ленту. Пока местные дамы глядели на мисс Клитию, поля шляпы медленно опустились до плеч под напором дождя, и шляпа превратилась в нечто уж и вовсе бесформенное и несуразное, такое можно только лошади надеть на голову от жары. Да и сама мисс Клития стояла под дождем покорно и безропотно, как лошадь, длинные руки опущены и слегка растопырены, казалось, она ждет, чтобы люди подошли к ней и отвели под крышу.
Прокатился раскат грома.
— Мисс Клития! Мисс Клития, не стойте под дождем! — крикнула одна из местных дам.
Старая дева даже не оглянулась, однако сжала кулачки, спрятала их под мышками и, оттопырив локти, бросилась бежать, размахивая руками, точно курица крыльями; поля вконец промокшей шляпы били по ушам, но ей было все равно.
— Нет, вы только поглядите на мисс Клитию, — говорили дамы, а у одной из них сердце кольнуло предчувствие, что с мисс Клитией случится беда.
По щиколотку в воде, которая неслась потоком по дорожке под четырьмя мокрыми черными кедрами, источавшими горьковато-дымный запах, подбежала она к крыльцу.
— Где тебя черти носят? — крикнула из окна второго этажа старшая сестра Октавия.
Мисс Клития подняла голову, но лишь увидела, как упала занавеска.
Она вошла в холл и остановилась, дрожа. Здесь было темно и пусто. Слабый свет освещал лишь белую простыню, которой была закрыта одиноко стоящая фисгармония. Складки бордовых портьер в дверях гостиной, подхваченных ручками из слоновой кости, мертво застыли в неподвижном воздухе дома, похожие на стволы деревьев. Все окна была закрыты, шторы опущены, и все равно слышалось, как на дворе шумит дождь.
Мисс Клития взяла спички и подошла к тумбе возле перил, на которой бронзовый Гермес держал в поднятой руке газовую лампу; и лишь только она ее зажгла, как увидела Октавию, высящуюся над ней в такой же каменной неподвижности, в какой застыла старинная мебель дома.
Она незыблемо стояла на площадке у витражного окна с узором из сиреневых и лимонно-желтых стекол, ее не знающие покоя сморщенные пальцы вцепились в бриллиантовый рог изобилия, который она всегда прикалывала к своему длинному черному платью. И вечно гладила брошь, поднося к ней руку неувядаемо царственным жестом.
— Мы здесь заждались, ужинать пора, а тебе хоть бы что! — бросила Октавия стоявшей внизу мисс Клитии. — Улизнула тайком, я зову тебя, надрываюсь, и все без толку. Ну и ступай себе, шляйся по улицам. Потаскуха, настоящая потаскуха!
— Ну зачем ты сердишься на меня, сестрица, — ухитрилась вставить мисс Клития.
— И еще имеешь наглость заявляться потом домой!
— Куда же мне деваться?
— Джеральд давно проснулся, и папа тоже, — все так же мстительно выкрикнула Октавия — она почти всегда кричала.
Мисс Клития пошла на кухню и подожгла растопку в дровяной печи. Потом встала у открытой дверцы, потому что продрогла до костей, хотя на дворе был июнь, и немного погодя ее лицо, которое даже соломенная шляпа вот уже несколько лет не спасала от загара, стало оживляться, на нем затеплилась радость. Она поймала ускользнувшее видение. На улице она думала о лице ребенка, который ей только что повстречался. Малыш гнался за своим товарищем, размахивая игрушечным пистолетом, и как же ясно, как светло и доверчиво он взглянул на нее, когда пробегал мимо! Это безмятежное детское личико, яркое, как пляшущие сейчас перед ней языки пламени, ворвалось в ее душу точно вдохновение, она позабыла обо всем на свете, позабыла, кто она и куда идет, и остановилась посреди дороги. Потом хлынул дождь, кто-то стал кричать ей, и она так и не смогла додумать свои мысли до конца.
Мисс Клития уже давно вглядывалась в лица людей и размышляла о них.
Кого ни спросите, все вам скажут, что в Фаррс-Джине самое большее полторы сотни жителей — «считая негров». Но мисс Клитии казалось, что ее окружает бессчетное множество лиц. Она научилась рассматривать их медленно и внимательно, ведь сразу всего не поймешь, это же ясно. На чье бы лицо она ни взглянула, она первым делом неизменно обнаруживала, что никогда раньше его не видела. Начав изучать выражения лиц, она сразу же поняла, что, оказывается, совсем не знает мира, в котором живет. Ведь ничто не поражает такой глубиной, ничто так сильно не волнует душу, как человеческое лицо. Разве можно понять, что выражают глаза и губы людей? Они хранят неведомые ей тайны и жаждут неведомого. Перед ней возникла загадочная улыбка старика, который продает возле церкви арахис; сквозь морду льва на чугунной дверце печи на миг словно бы проступило его лицо в обрамлении буйной гривы. Физиономия Человека мистера Тома Бейта, как он сам себя называл, была тупее некуда, прямо как у каменного идола, говорили все в округе, но мисс Клитии, видевшей темные и светлые крапинки в радужной оболочке его старых водянистых глаз и пылинки на поседевших ресницах, казалось, что ему открыта высшая мудрость, доступная лишь древним египтянам, — будто бы он только что пришел к нам из пустыни.
И она стала думать о Человеке Тома Бейта, но вдруг сзади налетел мощный порыв ветра, и она обернулась. Длинные зеленые занавески плескались и рвались. Кухонное окно было распахнуто настежь — это она сама его еще раньше открыла. Мисс Клития осторожно прикрыла створки. Октавия никогда и ни за чем не спускалась вниз, но, узнай она про открытое окно, в жизни не простила бы мисс Клитию. Она была убеждена, что всё на свете разрушают дождь и солнце. Мисс Клития обошла дом и проверила, всё ли на запоре. Сама по себе мысль, что дом может разрушиться, не так уж и пугала Октавию. Пусть рушится, пусть гибнут бесценные сокровища, пусть наступает нищета — это не казалось ей катастрофой, катастрофа наступала, когда в ее жизнь вторгался внешний мир, и такого вторжения она перенести не могла. Все это было написано у нее на лице.
Мисс Клития приготовила на плите несколько блюд для троих, потому что все ели разное, и сервировала ужин на трех подносах. Теперь надо отнести их в установленном порядке наверх. Она даже нахмурилась от напряжения — легко ли ничего не уронить, не пролить ни капли, поневоле вспомнишь Бабулю Летти, вот была ловка и проворна. Кухарку им давно пришлось рассчитать, еще когда у отца случился первый удар. Отец очень любил Бабулю Летти, она его нянчила в детстве и, когда до нее дошел слух, что он умирает, пришла из деревни с ним повидаться. Поднялась на крыльцо черного хода и постучала. И, как всегда, Октавия, стоило кому-нибудь появиться у парадного крыльца или во дворе, тотчас же выглянула из-за занавески и закричала: «Убирайся! Ты зачем к нам пришла? Нечего тебе здесь делать!» Отец и Бабуля Летти умоляли, чтоб им позволили увидеться, но Октавия по обыкновению устроила скандал и прогнала незваную гостью. Мисс Клития, как всегда молча, стояла в кухне, а потом повторила вслед за сестрой: «Ты уходи, Летти». Отец, однако же, не умер. Его парализовало, он ослеп, потерял речь и иногда лишь мычал, мог глотать только жидкую пищу. А Летти все приходила и приходила к заднему крыльцу, но ее так ни разу и не впустили в дом, а отец уже почти ничего не слышал и не понимал и не просил, чтобы ему позволили повидать ее. В его комнате бывал один-единственный посетитель. Раз в неделю в назначенное время приходил парикмахер и брил его. Во время этого визита никто не произносил ни слова.
Первый поднос мисс Клития принесла в комнату отца и поставила на мраморный столик у его кровати.
— Папу буду кормить я, — объявила Октавия, беря у Клитии из рук чашку с бульоном.
— Ты же в прошлый раз его кормила, — возразила мисс Клития.
Отдав сестре чашку, она посмотрела на темное исхудавшее лицо на подушке. Завтра будет неделя, как отца не брили, ввалившиеся щеки покрывала черная колючая щетина. Глаза были полузакрыты. Что он чувствует? Никому это не разгадать. Кажется, будто он не здесь, с ними, а где-то далеко, одинокий, свободный… Октавия принялась кормить больного.
Не отрывая глаз от его лица, мисс Клития вдруг начала быстро-быстро говорить, она осыпала сестру упреками, и сколько же в них было обиды, сколько безобразной ненависти. Потом из глаз хлынули слезы, она задыхалась от рыданий и была похожа на маленькую девочку, которую мальчишки постарше толкнули в лужу.
— Замолчи, — приказала Октавия.
Но мисс Клития все не могла отвести глаз от заросшего лица отца, от его рта, который так и остался открытым.
— Захочу — и завтра тоже буду его кормить, — объявила Октавия и встала. Ее густые, отросшие после болезни волосы, которые она красила в фиолетовый цвет, упали ей на лоб. Складки плиссировки, которые начинались у самой шеи и шли по всей длине платья до щиколоток, то расходились на груди от дыхания, то сходились. — А про Джеральда забыла? — спросила она. — Да и я хочу есть.
Мисс Клития спустилась в кухню и принесла сестре ужин.
Потом пошла с подносом к брату.
В комнате у Джеральда было темно, ей, как всегда, пришлось пробираться через баррикаду. Здесь стоял такой густой запах перегара, что, когда она чиркнула спичкой, чтобы зажечь лампу, воздух словно бы вспыхнул.
— Уже вечер, — сказала мисс Клития.
Джеральд лежал на кровати и глядел на нее. В тусклом свете газового рожка он был похож на отца.
— В кухне еще остался кофе, — сказала ему мисс Клития.
— Не подашь мне в постель? — попросил Джеральд. Он смотрел на нее устало, серьезно.
Она нагнулась к нему и помогла приподняться. Пока он пил кофе, она стояла, склонившись над ним с закрытыми глазами, и отдыхала.
Но вот он оттолкнул ее, снова повалился на подушку и принялся рассказывать, как был счастлив, когда женился на Розмари и жил с ней в собственном новом доме неподалеку, там были все удобства, газовая плита, электричество. А Розмари — о, она ради него оставила работу, переехала сюда из соседнего городка. Почему, почему она так быстро бросила его? Да, конечно, он иной раз грозился ее убить, целился в нее из ружья, но разве можно обращать внимание на такие пустяки, это же ровным счетом ничего не значило. Она его никогда не понимала. Ведь это он просто от счастья, от любви к ней. Он просто шутил. Хотел показать, что она ему дороже жизни.
— Да, она мне была дороже жизни, — повторил он и закрыл глаза.
Мисс Клития не произнесла ни слова, а вот Октавия в таких случаях дразнила Джеральда и непременно доводила до слез.
За закрытым окном запел пересмешник. Мисс Клития отвела штору и прижала к стеклу ухо. Дождь перестал. Из кромешной тьмы ночных деревьев лились звуки песни, звонкие, как капли.
— Что стоишь, дура, ступай, — буркнул Джеральд. Он спрятал голову под подушку.
Она составила посуду на поднос и ушла, так и не увидев лица Джеральда. Ей и не надо было смотреть на их лица. Они-то как раз ей все и заслоняли.
Чуть не бегом спустилась она в кухню и села за свой ужин.
Да, их лица вечно заслоняли ей то, другое лицо. Уже давно они упорно его скрывали, а ведь когда-то оно глядело на нее. Теперь она уже почти не помнила его, не помнила даже, когда в первый раз увидела. Наверно, в юности. Да, да, в саду, в беседке, она сидела, подавшись вперед, и так весело смеялась, и вдруг мелькнуло лицо, в нем было что-то общее со всеми лицами, которые она видала, — с доверчивым лицом сегодняшнего мальчика, с простодушным лицом старика прохожего, даже с алчным лицом парикмахера и с лицом Летти, с лицами бродячих торговцев, которые время от времени стучатся к ним в дверь и так и уходят, не дождавшись ответа, и все-таки оно было совсем другое, как бы даже и вовсе не лицо, иногда оно приближалось к ней чуть ли не вплотную, казалось, еще миг — и она его узнает и наконец-то все поймет. Но тут втискивалось лицо Октавии или парализованного отца, лицо брата Джеральда, брата Генри с простреленным лбом… Потому-то она так пристально и вглядывалась в таинственные, загадочные, такие непохожие лица людей на улицах Фаррс-Джина — быть может, в одном из них мелькнет сходство с тем давним видением.
Но ей всегда мешали. Вдруг кто-нибудь заговорит с ней, и она опрометью бросится прочь. Или увидит, что навстречу идут, — она в ту же минуту нырнет за куст, загородит лицо веткой и будет ждать, затаившись, пока шаги не смолкнут вдали. Когда к ней обратятся по имени, она вспыхнет, потом побледнеет, а потом у нее на лице появится словно бы разочарование — так называла это выражение одна из местных дам.
Страх въедался в нее все глубже. Все это понимали, потому что теперь она никогда больше не одевалась на выход. Раньше она хоть и не часто, но все-таки появлялась на улице в туалете, который в городе именовали парадным, — вся с ног до головы в темно-зеленом, шляпа закрывает лицо, как будто на голову нахлобучили ведро, зеленое шелковое платье, даже остроносые туфельки зеленые. В хорошую погоду она весь день ходила в этом туалете, но назавтра снова облачалась в свой выцветший сарафан и блузку, завязывала под подбородком ленты древней соломенной шляпы — казалось, зеленый выходной туалет привиделся всем во сне. Теперь в городе не помнили, когда мисс Клития в последний раз вышла из дому нарядная и гордо прошлась по улице.
Впрочем, иной раз она и не убегала от людей — случалось, какая-нибудь соседка по доброте душевной или просто из любопытства пыталась вовлечь ее в разговор, например спрашивала, нравится ли ей узор для вышивки, и мисс Клития вымученно, затравленно улыбалась и отвечала тоненьким голоском, как маленькая девочка: «Очень красиво».
— Очень красиво, — сказала мисс Клития старушке соседке, когда та показала ей пышно расцветший куст молодой розы, который она недавно посадила.
Но не прошло и часу, как мисс Клития выбежала из дому и громко закричала:
— Уберите вашу розу, моя сестра Октавия велит! Она велит выкопать розу и пересадить, нечего ей торчать возле нашего забора! Сейчас же уберите, а то я вас убью! Идите за лопатой, слышите?
В семье, которая жила по другую сторону от Фарров, был маленький мальчик, он целыми днями играл в саду. Кот Октавии частенько бегал к ним, пролезая под забором, мальчик брал его на руки, гладил, пел ему песенку, которую сам сочинил. Мисс Клития пулей вылетала из дому, пылая яростью, которой зарядила ее Октавия.
— Не смей его гладить! Сейчас же отпусти! — кричала она срывающимся голосом. — Возьмешь кота еще раз на руки — убью!
Потом бежала за дом, в сад, и начинала все проклинать.
Это занятие было для нее внове, и сквернословила она негромко — так певица вполголоса разбирает незнакомую песню. Но остановиться она не могла. Слова, которые сначала ужасали мисс Клитию, лились с ее уст нескончаемым потоком, и странно — скоро ее грудь отпускало, она начинала ощущать освобождение, покой. Сквернословила она всегда одна, в мирной тишине фруктового сада за домом. Люди говорили, словно бы пытаясь оправдать ее, что она просто копирует свою старшую сестру, которая много лет назад тоже уходила в сад за домом и точно так же сквернословила, только орала громко и пронзительно, ее даже на почте было слышно.
Случалось, среди потока брани мисс Клития вдруг поднимала голову к окну, возле которого стояла Октавия, вперившись в нее. Но вот она наконец опускала занавеску, и мисс Клитию словно бы поражала немота.
И тогда она, переполненная нежностью, которая была соткана из ужаса, опустошенности и любви — любви, разрывающей ей душу, брела к калитке, выходила на улицу и шла по городу, сначала медленно, потом все быстрее, быстрее, чуть ли не бегом, длинные ноги так и мелькают в смешной, с прискоком, рыси. Никто в городе не мог угнаться за мисс Клитией, утверждали соседи.
И ела она тоже быстро, всегда одна, в кухне, как вот сейчас. Подхватывала кусок мяса массивной серебряной вилкой и хищно вонзала в него зубы, дочиста обгладывала куриные косточки, даже самые мелкие.
Поднимаясь наверх, она вспомнила, что ведь обещала Джеральду еще кофе, и вернулась за кофейником. Потом, снеся все подносы вниз, вымыла посуду и тщательно проверила все окна и двери — плотно ли закрыты и надежно ли заперты.
Утром, готовя завтрак, мисс Клития улыбалась. В окно, которое она тайком открыла, было видно, как далеко, по мосту, ползет освещенный солнцем грузовой состав. Прошли один за другим несколько негров к реке — ловить рыбу; плетущийся мимо Человек мистера Тома Бейта повернул голову и поглядел на нее в окно.
Появился Джеральд, в костюме и в очках, и объявил, что собрался сегодня в магазин. Торговля в стареньком магазинчике Фарров почти совсем заглохла, люди даже не замечали, там нынче Джеральд или нет; да это и трудно было заметить, потому что огромные башмаки в витрине скрывали крошечный кабинет. Всех покупателей без малейших затруднений обслуживала школьница.
Джеральд вошел в столовую.
— Ну что, Клития, как ты нынче? — спросил он.
— Великолепно, Джеральд, а ты?
— Вот собрался в магазин.
Он церемонно сел за стол, и она поставила перед ним завтрак.
Наверху завизжала Октавия:
— Где мой наперсток? Будь ты проклята, Клития Фарр, ты украла мой наперсток, мой любимый серебряный наперсток, ты воровка, воровка, воровка!
— Начинается, — прошипел Джеральд. Тонкие, черно-фиолетовые губы его красиво очерченного рта злобно искривились. — Ну разве может мужчина жить в одном доме с бабами? Может, скажи?
Он вскочил и разорвал салфетку пополам. Потом вышел из столовой, так и не прикоснувшись к еде. Мисс Клития слышала, как он поднимается по лестнице к себе в комнату.
— Как теперь жить без наперстка? — визжала Октавия.
Мисс Клития немного постояла. Потом быстрым движением присела возле печи на корточки, точно белка, проглотила несколько ложек и двинулась наверх.
В девять часов в парадную дверь постучал парикмахер мистер Бобо.
Не дожидаясь, чтобы его впустили, потому что здесь никто никогда не отзывался на стук, мистер Бобо вошел в дом и важно, как генерал, стал пересекать холл. Вот старая фисгармония в вечном своем чехле, на ней играют, только когда кто-нибудь в доме умер, да и то никого на похороны не приглашают. Вот статуэтка бегущего мужчины с вытянутой рукой, мистер Бобо прошел под ней и стал подниматься по темной лестнице.
Наверху, на площадке, выстроившись в ряд, стояла вся троица и шесть глаз с ненавистью глядели на него. Все они здесь сумасшедшие, никто мистера Бобо в этом не разубедит. Сами подумайте — всего девять утра, а Джеральд уже успел нагрузиться.
Мистер Бобо был маленького роста и не только никогда от этого не страдал, но даже гордился — пока не начал приходить раз в неделю в этот дом. Ему очень не нравилось смотреть снизу вверх на дряблые длинные шеи этих чокнутых Фарров, на их холодные, враждебные лица с резкими чертами. Одному Богу ведомо, что сделает с ним одна из этих сестричек, если у него случайно дрогнет рука. (Это у него-то, у такого искусного мастера!) Не успел он подняться на площадку, как все повернулись и исчезли, бросив его одного. Он встал, широко расставив толстые ножки, и принялся внимательно рассматривать верхний холл. До чего же здесь пусто и голо. Даже стула нет, сесть не на что.
— Или они тайно продают свою мебель по ночам, когда все добрые люди спят, или от жадности сами от себя попрятали, — говорил мистер Бобо жителям Фаррс-Джина.
Он ждал, когда его наконец позовут, и клял себя за то, что согласился приходить в этот сумасшедший дом брить старого мистера Фарра. До чего же он удивился, когда получил по почте письмо. В конверте лежал листок такой старой пожелтевшей бумаги, как будто письмо написали лет триста назад и оно все эти годы странствовало. Внизу стояла подпись — «Октавия Фарр», а начиналось оно без обращения — никакого «Дорогой мистер Бобо» и в помине не было. Он прочел: «Приходите в наш особняк каждую пятницу в девять утра брить мистера Джеймса Фарра, пока вас не известят, что в ваших услугах более не нуждаются».
Он решил сходить разок. И потом после каждого визита клялся: все, больше он туда ни ногой, тем более что никто не знает, когда хозяева ему заплатят, да и собираются ли платить вообще. Что говорить, конечно, лестно, что из всех жителей Фаррс-Джина ты единственный, кто вхож в дом Фарров (не считая гробовщика, который был там, когда застрелился их младший брат Генри, но от гробовщика никто и по сей день слова не добился). Однако же брить такого безнадежного паралитика, как мистер Фарр, — сущая каторга, с покойниками и то легче работать, даже с допившимся до чертиков буяном батраком. А этот, рассказывал мистер Бобо, ни щеку подставить не может, ни подбородок поднять, ни мускулы не напряжет, хоть бы глаза закрыл, когда бритвой по виску ведешь. Главная трудность в том, что лицо мистера Фарра не сопротивляется бритве. Оно у него как ватное.
— Нет, все, ноги моей больше там не будет, — каждый раз уверял своих клиентов мистер Бобо. — Пусть даже они мне заплатят. Хватит с меня, нагляделся на этих чокнутых.
И что же? Он снова стоит у двери в комнату больного и ждет.
— Ну уж это в последний раз, — полыхает он, — Богом клянусь!
И что этот старик все не умирает и не умирает?
И тут из комнаты вышла мисс Клития. Она двинулась к нему своей смешной подпрыгивающей походкой, бочком, но, подходя ближе, стала замедлять шаг.
— Можно приступать? — нервно спросил мистер Бобо.
Мисс Клития смотрела на его маленькое растерянное лицо. Какой безумный страх мечется в его небольших зеленых глазках! Жалкое, алчное, маленькое лицо до чего же оно печальное, как мордочка бездомного котенка. Чего так отчаянно жаждет это маленькое алчное существо?
Мисс Клития подошла к парикмахеру и остановилась. Надо бы сказать ему, что все готово, он может начинать брить отца, но она вместо этого протянула руку и с робкой нежностью коснулась пальцами его щеки.
Потом с минуту испытующе вглядывалась в него, а он стоял, окаменев, как статуя — точно Гермес на тумбе у подножья лестницы.
И вдруг у обоих вырвался крик ужаса. Мистер Бобо бросился бежать, кубарем скатился по лестнице, отчаянно размахивая бритвой, и вылетел через парадную дверь на улицу; мисс Клития, бледная как смерть, покачнулась и вцепилась в перила. Тошнотворный запах лавровишневой воды и средства для ращения волос, отвратительно влажный невидимый клинышек бородки, тупые выпученные зеленые глаза — Боже, к чему она прикоснулась рукой! Нет, нельзя думать об этом лице, слишком тошно, невыносимо.
Из-за закрытой двери больного раздался истошный вопль Октавии:
— Клития! Клития! Где дождевая вода? Папу брить пора, а ты все не несешь, лентяйка окаянная!
Мисс Клития покорно пошла вниз.
Джеральд распахнул дверь своей комнаты и крикнул вслед:
— Что там у вас? Форменный сумасшедший дом! Кто-то пробежал мимо моей комнаты, я слышал. Где вы прячете своих любовников? Неужто непременно надо водить их домой? — Он громко хлопнул дверью, и она услышала, как он воздвигает за ней баррикаду.
Мисс Клития пересекла нижний холл и вышла через черный ход во двор. У старой бочки для дождевой воды она остановилась, и вдруг ее пронзило чувство, что эта бочка — ее друг, наконец-то они встретились, и она торопливо, благодарно обняла ее деревянные бока. Бочка была полна до краев. От воды исходило таинственное, обволакивающее, кружащее голову благоухание, в нем были холод инея, аромат цветов, свежесть ночной росы.
Мисс Клития слегка отстранилась и посмотрела в слабо заколыхавшуюся воду. Ей показалось, что она видит там лицо.
Ну да, конечно же! Это было то самое лицо, которое она столько лет искала, а ей все мешали его найти. Как бы в знак подтверждения, рука прикоснулась указательным пальцем к темной щеке.
Мисс Клития нагнулась ниже, как несколько минут назад нагибалась к парикмахеру, чтобы дотронуться до его лица.
Лицо в воде дробилось, ускользало. Лоб был страдальчески нахмурен, большие глаза смотрели на нее пристально, чуть ли не завороженно, уродливый нос покраснел как бы от слез; старые, в морщинах губы, казалось, никогда больше не произнесут ни слова. Вдоль щек висели темные спутанные волосы — не волосы, а патлы. Лицо пугало ее, переворачивало душу, потому что в каждой его черточке было ожидание, мука.
Мисс Клития отпрянула — во второй раз за нынешнее утро, и та, другая женщина тоже отпрянула.
Она узнала лицо, но что теперь толку? Поздно. Сердце разрывалось от боли, ей казалось, что мучительное полузабытое видение в конце концов все-таки предало ее.
— Клития! Клития! Где же вода? Неси воду скорей! — обрушился на нее вопль Октавии.
Мисс Клития сделала единственное, что только и могла сделать. Ее худое, нескладное тело как бы сломилось, она сунула голову в бочку, в воду, разбив сверкающую гладь поверхности, и стала опускать ее все ниже, в отрадную, ставшую безликой глубину.
Нашла мисс Клитию Бабуля Летти — она вся ушла под воду, только ее стройные измученные ноги в черных модных чулках торчали над бочкой, врозь, точно каминные щипцы.
Мистер Марблхолл не совершил за свою жизнь ни одного поступка, даже женился, когда ему было уже за шестьдесят. Вот он идет по улице, совершая моцион. Понаблюдайте за ним, и вы поймете, как бережно старики относятся к себе — ступают медленно и осторожно, как заговорщики, слегка согнувшись, несут себя, точно хрупкую драгоценность. Подолгу стоят на перекрестке и сердятся, что повозки и машины мешают им перейти дорогу, как будто все обязаны при виде их тотчас же остановиться и пропустить. Хотите знать, как выглядит мистер Марблхолл? Его легкие седые волосы коротко подстрижены, в петлице всегда веточка львиного зева. Когда гуляет, в руках массивная полированная трость — чей-то подарок. Как к нему относятся в Натчезе? В глаза все неизменно твердят: «Каким вы молодцом держитесь!» А за спиной спешат объявить друг другу: «Прямо на ладан дышит». На нем теплое пальто из добротного ворсистого твида, он похож в нем на пушистого зверя, который нежится на солнце. Мистер Марблхолл всегда мерзнет и не снимает его даже летом. Он вальяжно вышагивает по Кэтрин-стрит, а вид у него такой, будто он что-то тайно задумал, замыслил и готов к самым неожиданным событиям.
Его жена стоит дома в гостиной и думает, это крупная, похожая на яйцо пожилая дама с торчащими во все стороны, словно бы наэлектризованными волосами и губками бантиком. Всю жизнь она борется со своей застенчивостью, быть на людях для нее крестная мука. Позднее замужество вконец истрепало ей нервы, она чувствует себя как загнанный зверь, которого настигает охотничья собака, напавшая на след среди старых мертвых листьев в лесу. Она бродит по комнате с рассеянным, отсутствующим видом, будто она где-то далеко, за тридевять земель, и кажется, что ее жестоко дрессировали, иначе она была бы неспособна сделать простейшую вещь — например, снять трубку звонящего телефона или надеть шляпку. Но это обманчивое впечатление: она активный член нескольких клубов. Ходит на собрания «Дочерей Американской Революции» и «Союза Дочерей Конфедерации» и вместе с другими щебечущими дамами устраивает чаепития. Когда она нескладно высится над всеми в чьей-нибудь гостиной при свете свечей, все думают: «Откуда она взялась? Как сюда попала?» Собираясь в гости, она скручивает свои волосы в шиш, напоминающий рог единорога. Но это не все: она поет. Мало того, ее всегда просят спеть. Некоторые песни из своего репертуара она сочинила сама (например, «О вы, вечерние деревья»). Голос у нее удивительный: то она взвизгивает, оглушая дам, то гулко ухает, будто кричит в колодец, и мужчины с трудом сдерживают усмешки. Она широко открывает рот, вылетающие из него звуки напоминают вой ветра, который отдается вдалеке жалобным эхом. Знают ли люди, что она пребывает в постоянном недоумении? Дома, защищенная от всех привычной полутьмой, она все думает и думает, пытаясь понять, ее неприбранная голова трясется. Ей вспоминается, как все в Натчезе тотчас же умолкают, стоит ей появиться. Старая миссис Марблхолл, жена мистера Марблхолла… Представляете, она выходит из дома в дождь — ни одна уважающая себя южанка до такого не опустится, а миссис Марблхолл надевает большие закрытые бежевые галоши, которые специально выписала по каталогу, и все ей нипочем. Вот она стоит и озирается — покорная, безрадостная, сонная, окруженная дорогими вещами, истерзанная миссис Марблхолл, все мысли которой сосредоточены на одном: что бы такое приготовить на обед мужу? Сейчас она будет соблазнять его. Чего ему больше всего хочется из тех блюд, что разрешает врач?
Мистер Марблхолл живет в доме своих отцов и дедов. Особняк не так уж велик — портик всего с четырьмя колоннами, но он неизменно притягивает взгляд, точно слепое око тоннеля. К особняку все ближе подступает река, двор за домом заметно уменьшился, но берег укреплен целым лабиринтом волнорезов, которые должны защитить его от покушений Миссисипи. В глубокой нише красной стены вас ожидает парадная дверь — тяжеленная, массивная, из цельного полотна красного дерева, моренного чуть ли не до черноты… Понаблюдайте за ней: в дом то и дело входит кто-то из них. Дверной молоток в виде рыбы с разинутой пастью. Одного взгляда на этот дом довольно, чтобы понять: там, внутри, полумрак, все комнаты забиты старинной мебелью. На стенах большие выцветшие гобелены, ветхие, провисшие складками, всюду изогнутые в виде буквы «S» кушетки. Высокие окна задернуты парчовыми шторами — кажется, что это стоят высокие тонкие злодейки-королевы из итальянских сказок. На всем чехлы, все закрыто, затенено, закутано — конечно, без всякой заботы о красоте, зато тщательнейшим образом. Какой розовый здесь свет! Единственный звук, который услышишь в этом доме, — нежнейший перезвон хрустальных подвесок, когда вдруг слегка качнется люстра. Вот медленно открываются ставни одного из окон дома — ставни идеально смазанные, свежевыкрашенные; такое впечатление, что это поднимаются веки старческих глаз. И тут неслышно появляется маленький мальчик — сын, и выглядывает на улицу, как котенок: у него крошечный нос кнопкой, острые уши и шелковистый пушок на темени.
Сын — самое ужасное во всей этой истории. У мистера и миссис Марблхолл есть ребенок! Они произвели на свет это невероятное фантасмагорическое существо уже в глубокой старости. При одной мысли об этом жители Натчеза до сих пор изумляются до оторопи и всплескивают руками. Во всяком случае, так кажется мистеру Марблхоллу. Он считает, что люди просто не хотят детей, хотя на самом деле почти у всех есть дети и наверняка будут еще. Сейчас его сыну шесть лет. Вид у мальчишки хитрющий, кажется, он видит все насквозь. Волосы жидкие, прямые и черные, как у японца, мелкие жемчужные зубки, длинные вялые пальчики. Каждый день его медленно одевают в дорогие костюмчики и ведут в католическую школу. Он шагает по улице с мистером или миссис Марблхолл и вдруг наступает на зеленую гусеницу и с тихой бессмысленной злобой давит ее своим маленьким башмаком, а родители стоят рядом и ждут. Глядя на него, прохожие думают, что он знает, зачем родители произвели его на свет: хотели доказать, что они тоже могут. Видите, как все непросто, как все пронизано желанием отомстить.
Мистер Марблхолл спешит к реке, туда, где опускается солнце, и Бог с ним — пусть удаляется от нас по улицам своего родного городка, в котором без конца устраиваются званые вечера и все ходят друг к другу в гости. Стоит ли он такого внимания? В Натчезе вот уже больше ста лет есть старый мистер Марблхолл — первый появился в 1818 году, когда какой-то театр привез сюда «Венецию» Отуэя[43], после которой показывали «Потешное состязание двух слепых скрипачей», и представляете, этот первый мистер Марблхолл был актер! Марблхоллы мало кого интересуют. Да, они занимают достойное положение в обществе, их простили, но решительно никому нет до них дела. Умри старый мистер Марблхолл, ни одна душа не пожалеет; некоторые даже удивляются: «Как, он еще жив?» А мистер Марблхолл все так же неукоснительно совершает свой ежедневный моцион, однако порой садится в древнюю разбитую коляску с фонарями, похожими на пустые глазницы, и куда-то едет. Считается, что путешествия полезны для здоровья. Ну вот он уехал, а что толку? На свете существует лишь один-единственный город — Натчез, а если бы и был другой, мистер Марблхолл не заметил бы этого, окажись он там. Я представляю себе, как огромные пальцы поднимают его с Променада, проносят по воздуху — причем он все так же размеренно перебирает своими старческими ногами, будто идет по земле, — и опускают где-нибудь на Востоке или на Западе, а то и в самом царствии небесном, где он как ни в чем не бывало будет продолжать свой неизменный моцион. Что всем до старого мистера Марблхолла — ведь он одной ногой в могиле! Минет неделя, другая, мистер Марблхолл снова появится в Натчезе, мы увидим, как он идет по Кэтрин-стрит точно такой же бодрый и древний.
Естественно, всех это раздражает.
— До шестидесяти лет жил один, наконец женился, а спрашивается — зачем? — говорят друг другу люди, явно пытаясь оправдать свое равнодушие и свое раздражение. Даже когда в Натчезе думают, что его может хватить удар во время празднеств в честь отцов-пилигримов и он упадет прямо на глазах нарядной толпы, все лишь вздыхают, как бы желая сказать, что никто, кроме него, не виноват, зачем нужна эта оскорбительная и ненадежная бодрость. Нужно, чтобы его всегда сопровождал мальчишка-негр. Ох уж это его драгоценное здоровье, никогда еще оно не было столь цветущим! С каким строгим, укоризненным выражением стоит мистер Марблхолл на углу, дожидаясь, пока проедет транспорт, чтобы он мог перейти на ту сторону. Так и кажется, что он сейчас крикнет, потрясая тростью: «Вот, глядите — каков я! Видели?» Но никто в городе не замечает ни его строгости, ни укоризны. Ну старик и старик, что в нем особенного? Может быть, он каждую ночь танцует в раю с кордебалетом ангелов, но даже такое известие никого в Натчезе не расшевелило бы. И никто никогда не узнает, что мистер Марблхолл ведет двойную жизнь.
Самое удивительное, что эта двойная жизнь началась совсем недавно. Он ждал до шестидесяти лег. Ну не безумие ли? А до того он, по сути, и не жил. Не знал, что ему делать. Казалось, год за годом длится его первый бал. Он слонялся, почитывал книги из отцовской библиотеки, в молодости съездил во Францию, но ему там не понравилось.
Попробуйте проехаться по улицам этого раскинувшегося на холмах городка — вы очень скоро потеряетесь. Небольшие особнячки с портиками неотличимо похожи друг на друга. Желтеющие японские мелии поднимаются выше крыш, перед домом круглые клумбы — как будто кто-то откусил кусок зеленого газона; скрипят затянутые москитной сеткой двери, громыхают фургоны, развозящие лед, смеются играющие дети. Никому никогда не придет в голову поглядеть, кто живет в таком доме. В это время дня хозяева сами выходят на улицу и поливают из шланга мостовую, чтобы прибить пыль, потом сидят на веранде и наконец возвращаются в комнаты, где два часа играет радио. Такое впечатление, что оно скорбит, оплакивает их. Спать жители ложатся рано.
Не удивляйтесь, если увидите возле одного из таких домов мистера Марблхолла, он будет стоять возле цинний, посаженных вдоль дорожки к парадному крыльцу, и осторожно, бережно, чтобы упаси Бог как-нибудь не повредить себе, наклоняться к цветам — он хочет полюбоваться ими. Конечно же, это он их посадил! Цветы бурые: каждый лепесток — маленькое сердечко, наполненное пылью. У этих цветов нет запаха. Сумерки, стрекочут цикады, еще более сгущая темноту; никто ничего не видит. Зачем мистер Марблхолл наклоняется к цинниям? Этой тайны никогда не разгадать. А он по-прежнему стоит перед нами, живой, во плоти, такой старый, ведущий странную, двойную жизнь.
В этой жизни у него есть другая жена, она стоит на залитой ночной темнотой веранде возле горшка с папоротником и вопит — беседует с соседкой. Эта жена еще хуже той. Она ниже, толще, массивнее, не такая, правда, безобразная, но нескладная — дальше некуда. Кажется, будто ее вырубили из дерева — она похожа на топорную балясину в лестничных перилах любого дома в Натчезе, даже головка у нее такая же маленькая, скучная, круглая и глупая, — или на баварскую ведьму с гравюры: указательный палец вытянут, воздух вокруг вьется вихрем. Но в отличие от ведьмы она не носится, она стоит столбом — квадратные плечи застыли, ни одна складка коричневого, прямого, как труба, платья не шевельнется, маленькие тупоносые домашние туфли словно вросли в пол. Стоит как истукан и вопит что-то соседке.
Эта жена считает, что мистера Марблхолла зовут мистер Берд.
— Представляете, я прошу мистера Берда: «Ложись спать!», а он? Нет, вы посмотрите на него! — трещит она. — Не понимаю, хоть убейте!
Ее преданность клокочет как лава и от отчаяния вот-вот выплеснется. Эта жена всем все рассказывает. Сначала соседям, потом обрушивается на мистера Марблхолла. Вырываясь из плоской, как доска, груди, сетования обиженной жены наполняют дом.
— Наконец-то я уговорю мистера Берда лечь спать, — верещит она. — А он? Знаете, что он после этого делает? Плюхается на постель прямо в пиджаке и брюках, и слова от него не добьешься. Рассказать вам, чем он занимается?
И пока ее муж стоит, склонившись над цинниями, она рассказывает соседям, чем занимается мистер Марблхолл (он же мистер Берд) после того, как лег в постель. Все, что она говорит, — правда. Да, он читает детективы и фантастику. Сама она их не открывает — это же от страху умереть можно. Сплошные ужасы, какие-то сверхъестественные силы, голые женщины, ученые. В одном рассказе герой выдвигает ящик комода, а там женская нога, а на ноге — подвязка. Миссис Берд тут же захлопнула журнал. «Призраки неотступно преследовали его…», «Красноглазая ведьма что-то глухо бормотала…», «Ее бедро сияло в свете луны…», «Древний культ солнцепоклонников…», «На алтаре темнели зловещие пятна…» — ничего другого там не найдешь. А мистеру Марблхоллу хоть бы что, он знай себе читает и читает. Он убивает время. Это как праздничная еда — экзотическая, но безвкусная. Часы тикают громко, взволнованно, наступает полночь, и вот постепенно они успокаиваются, размеренно отстукивая ленивое «тик-так». Время летит с таким звуком, будто в ухе жук жужжит. А мистер Берд — представляете, он даже не позволяет надеть на лампу абажур, с восхищением жалуется эта его жена. Читает при свете голой лампочки. Журнал за журналом, целую пачку. «Можно подумать, у него нет семьи», — неизменно завершает она несправедливостью и вкатывается в дом, как будто все время стояла на невидимом колесе.
Но хуже всего в этой второй жизни его другой сын. Маленький мальчик, в точности такой, как первый. Он день-деньской бродит по дому, и вечно от него жди какой-нибудь шалости, какой-нибудь пакости. У него выпал передний зуб, этим только он и отличается от другого сына мистера Марблхолла, — сразу видишь дырку во рту. В остальном мальчишки точная копия друг друга. Оба они похожи на фокусников-виртуозов, которые молча, самозабвенно наслаждаются своим искусством, такие крошечные на арене в свете прожектора. Оба вдруг ни с того ни с сего падают на пол и начинают визжать и колотить ногами, до смерти пугая своих матерей и мистера Марблхолла. С помощью этого приема они добиваются от родителей чего угодно. Но сын, у которого выпал зуб, соображает даже лучше первого. Он долгое время считал, что толстые лодыжки матери и есть ее ноги, все остальное — туловище. Но когда она стоит на веранде и кричит что-то соседям, она напоминает ему фонарь, который зажигают ночью на улице и он с восхищением глядит на него: темный массивный шар на столбе вдруг вспыхивает языками огня и горит зловеще, желто, ярко, зачаровывающе. Он знает, о чем думает его отец.
Может быть, в один прекрасный день, когда мистер Марблхолл будет стоять, осторожно склонившись над цинниями, этот мальчишка напишет на заборе: «А папа ведет двойную жизнь». Он выведывает то, о чем нам нипочем не догадаться. Проказник хитер как бес.
Вполне может случиться, что однажды вечером он выследит мистера Марблхолла (которого также зовут мистер Берд). Мистер Марблхолл по обыкновению скажет, что отправляется на прогулку. Он, как и все заботящиеся о своем здоровье старики, до сих пор неизменно ходит к источнику пить воду — в точности как его отец, покойный старый мистер Марблхолл. Но почему пешком? Вот тут-то мальчик и задумается.
Он пойдет следом за отцом. Пройдет вместе с ним через весь город. Увидит, как горит огибающая его река. Увидит дом и узорную чугунную калитку, которую откроет мистер Марблхолл. Увидит крупную женщину, которая молча встретит его и скроется вместе с ним за тяжелой дверью. Конечно же, не оставит без внимания розовые абажуры, которые светятся за пышными складками штор. Пробежит мимо фонтанов, мимо японских камелий, мимо каменной скульптуры — придворный в парике с буклями и косичкой верхом на осле — и окажется во дворе за домом. Оттуда он увидит комнаты на втором этаже, каких никогда раньше не видел. В одном из окон высится, как монумент, другая жена, на ней плиссированный халат с длинными рукавами, она расчесывает свои как бы наэлектризованные волосы, которые так и взлетают вслед за гребнем. Из соседнего окна в темноту тайком выглянет тот, другой сын и увидит его — а может быть, не увидит. Вот будет занятно — до чего же все-таки странная штука телепатия. (Мистер Марблхолл живо представляет себе эту сцену.) Потом в угловой комнате ярко вспыхнет лампочка без абажура. Что это? Отец!
Другой сын мистера Марблхолла как кошка влезет на дерево и заглянет в окно. Там, под беспощадным светом лампочки без колпака, на огромной кровати с пологом на четырех столбиках и с резными грифонами он увидит мистера Марблхолла — отец лежит поверх постели не шевелясь и читает роман ужасов, больше ничего на свете для него не существует.
И тогда все выйдет наружу.
Сначала никто не поверит.
А может быть, полицейский возмутится: «Да как вы смеете! Сейчас же прекратить!»
Или еще лучше: мистер Марблхолл сам признается в своей раздвоенности, расскажет, что проживает одновременно две разные жизни, что у него не одна семья, а две, и два сына. Какое это будет немыслимое, невероятное признание, как оно всех ошеломит, как потрясет, его жены упадут в обморок, сыновья будут реветь от страха и обиды! А уж как ему будут завидовать все мужчины, которым стукнуло шестьдесят шесть! Такими мыслями тешит себя мистер Марблхолл.
Я знаю, вы подумаете: а вдруг ничего этого не случится? Что, если даже в этой поразительной жизни не будет кульминации? Что, если старый мистер Марблхолл будет просто существовать, как существовал до сих пор, с каждой минутой старея и перескальзывая все так же тайно от всех из одной жизни в другую?
Никому-то, никому нет до него дела. Узнай жители Натчеза, штат Миссисипи, что старый мистер Марблхолл обманывает их, они разве что пожмут плечами, только и всего. И никто из них не желает знать, что мистер Марблхолл наконец-то понял, как следует людям жить. Вот она, эта мудрость: человек должен пережить какое-то впечатление в своей душе — сначала втайне от всех; это заложит фундамент прошлого, станет источником воспоминаний, а из воспоминаний созидается жизнь. Он сотворил ее себе; мало того, он обманул всех, и этот обман обогатил его жизнь; и вот теперь, постигая эту тайну все глубже и полнее, он видит грандиозное завершение, ярчайший фейерверк откровений… он видит будущее.
А между тем ему по-прежнему приходится убивать время, прорываться сквозь тикающие ночи. Иначе его будет преследовать сон, в котором он — огромная яркая бабочка и латает сетку, а это уж полнейшая бессмыслица.
Бедный старенький мистер Марблхолл! Ведь он может прожить еще много лет, и каждую ночь он будет просыпаться в своей кровати под голой лампочкой и вскакивать, сердце бешено колотится, старческие водянистые глаза выпучены от ужаса, а в голове одна-единственная мысль: если люди узнают, что он живет двойной жизнью, все они просто умрут.
Ясный холодный день, время близится к двенадцати. Держа перед собой горшочек с цветком, девчонка лет четырнадцати спрыгнула с автобуса перед домом для престарелых на городской окраине. Пальто на ней красное, из-под белой островерхой шапочки, какие носят все девочки в этом году, падают прямые пряди пшеничных волос. Девчонка приостанавливается на мгновенье перед темным колючим кустом — город считает своим долгом не только содержать, но и украшать свою богадельню, — затем медленным шагом направляется к белому кирпичному дому, от стен которого, точно от глыбы льда, ярко отсвечивает зимнее солнце. На ступеньках лестницы шаги ее еще больше замедляются, она перенимает горшочек из одной руки в другую, потом, прежде чем открыть тяжелую дверь, ставит его и снимает перчатки.
— Я из «Костра»[44] — говорит она сидящей за столом сестре. — Пришла навестить старушку…
На сестре белый халат, и кажется, что ей очень холодно; коротко остриженные волосы волной вздымаются к макушке. Девочка Мэриан не сообщает ей, что этот визит прибавит ей в зачет не меньше трех очков.
— Ты с кем-нибудь здесь знакома? — спрашивает сестра. Одна бровь у нее вздергивается вверх, слова она произносит твердо, по-мужски.
— С какой-нибудь старушкой? Нет… только… ну понимаете, мне не важно, кто именно, — лепечет Мэриан. И свободной рукой заправляет пшеничные пряди за уши — как всегда, когда настает час Учения.
Сестра пожимает плечами и поднимается.
— Какая красивая цинерария, махровая, — замечает она, направляясь впереди Мэриан по коридору, куда выходят закрытые двери комнат, — выбирать старушку.
Линолеум местами отстал от пола, вздулся. Мэриан чудится, что она шагает по волнам, а сестра даже и не взглянет под ноги. Запах здесь такой, точно ты очутился внутри часов. Вокруг тишина, но вот за одной из дверей какая-то старушка издает слабое блеяние — откашливается. Это решает дело. Сестра круто останавливается, выбрасывает руку вперед, сгибает ее в локте и сама сгибается в поясе — и все это для того, чтобы взглянуть на часы, надетые на запястье; затем она дважды громко стучит в дверь.
— Две в каждой комнате, — бросает сестра через плечо.
— Кто — две? — рассеянно спрашивает Мэриан. Слабое блеяние, доносящееся из-за двери, повергает ее в такую панику, что ей хочется повернуться и броситься прочь.
Следует ряд коротких размеренных рывков изнутри, дверь открывается, и в ней появляется одна из старух; при виде сестры ее морщинистое лицо озаряется странной улыбкой: кажется, сейчас оно и вовсе расколется вдребезги. Направленная сестриной сильной рукой, Мэриан неожиданно для себя упирается взглядом в профиль другой старухи, еще более древней, чем первая; она пластом лежит на кровати, накрытая до подбородка стеганым одеялом.
— К вам гостья! — бросает сестра. Еще рывок, и она уже в коридоре.
У Мэриан язык прилип к гортани, руки судорожно сжимают горшочек. Старушка, что отворила дверь, все с той же жуткой расколотой улыбкой, точно впечатавшейся в ее костлявое лицо, — приветственной улыбкой! — ждет… А может, и что-то говорит. Старуха на кровати не издала ни звука, даже не повернула головы.
Мэриан вдруг видит, как в воздух быстро вскидывается рука, точно птичья лапка, и сдергивает с ее головы белую шапочку. Одновременно вторая такая же лапка втягивает Мэриан в комнату. Дверь позади захлопывается.
— Какая славная девочка, — произносит старушка у нее под боком.
Мэриан застывает в узком пространстве между кроватью, умывальником и стулом; комнатушка, оказывается, битком набита мебелью. И все пахнет мокрым — даже голый пол. Девочка ухватывается за спинку плетеного стула — спинка мягкая, сырая. Сердце ее бьется все медленнее и медленнее, сейчас и вовсе остановится, руки леденеют, и она никак не может расслышать, говорят что-то старушки или нет. Не может их разглядеть. До чего же здесь темно! Штора на окне опущена, единственная дверь закрыта. Мэриан устремляет взгляд в потолок… Она в разбойничьей пещере, ее здесь убьют!
— Ты пришла немножко побыть с нами, девочка? — спрашивает первый разбойник.
Из рук Мэриан что-то выхватывают — горшочек с цинерарией.
— Цветы! — взвизгивает старушка. Она стоит в нерешительности, словно не знает, что с ними делать. — Какая прелесть!
Старуха в постели прокашливается.
— Никакая не прелесть, — говорит она, так и не повернув головы, но очень отчетливо.
Мэриан неожиданно натыкается на стул и садится.
— Прелесть какие цветочки, — настаивает первая старуха. — До чего хороши, не налюбуешься…
Мэриан хочется на минутку забрать горшочек обратно — она и забыла поглядеть на цветы. Что, и правда красивые?
— И пахнут отвратительно, — отрезает вторая старуха. У нее выпуклый лоб и красные глаза — как у овцы. Теперь она обращает их на Мэриан. Горло у нее, похоже, опять закладывает, и она блеет:
— Как… тебя… з-звать?
К своему удивлению, Мэриан не может вспомнить, как ее зовут.
— Я из «Костра», — наконец выдавливает она.
— Бактерии… Как бы не заразиться, — бормочет похожая на овцу старуха, непонятно к кому относясь.
— К нам прошлый месяц заходила одна, — говорит первая старушка.
«Овца или бактерия?» — туманно гадает Мэриан, крепко вцепившись в стул.
— Никто к нам не заходил! — кричит старуха с кровати.
— Нет, заходила! Читала нам из Библии, нам еще так понравилось! — визжит первая.
— Кому это понравилось? — спрашивает та, что лежит. Рот у нее, оказывается, маленький и скорбный, как у младенца.
— Нам обеим, — настаивает первая. — Тебе понравилось, и мне понравилось.
— Нам всем понравилось, — говорит Мэриан, не отдавая себе отчета, что заговорила.
Первая старушка как раз водрузила горшочек с цветком на верх платяного шкафа, теперь его снизу и не разглядишь. Мэриан только диву дается, как это она умудрилась его туда взгромоздить, ведь как высоко дотянулась!
— Не обращай внимания на Эдди, — говорит она девочке. — Ей сегодня неможется.
— Перестань чепуху молоть, — говорит та, что лежит. — Очень мне даже можется.
— Рассказывай сказки!
— Я к вам всего на минутку, — вдруг вставляет Мэриан, — больше я никак не могу. — Она разглядывает влажный пол и думает, что, если ее вдруг вырвет, они ее сразу отпустят.
Первая старушка с деловым видом усаживается в кресло-качалку — и кресло сюда втиснули! — и начинает раскачиваться. Она поглаживает пальцами замурзанную камею, приколотую у нее на груди.
— Как дела в школе? — спрашивает она.
— В школе? — повторяет Мэриан. Она напряженно ищет ответа и не находит.
— Ах, и все же цветы прекрасны, — шепчет старушка. Она, кажется, качается все быстрее и быстрее; разве можно так быстро качаться, поражается Мэриан.
— Ужасны, — отзывается та, что лежит.
— Если мы приносим цветы… — начинает Мэриан, но вовремя спохватывается. Чуть было не поведала им, что, если девочки из «Костра» приносят в женскую богадельню цветы, они получают лишнее очко, а если еще захватывают с собой Библию и читают старушкам, то два. Но старушка и так ее не слушает, она качается, не спуская глаз со своей соседки, а та с кровати следит за ней.
— Бедной Эдди неможется. Надо бы ей принять лекарство, вот что, говорит первая старушка, уставя корявый палец на ряд пузырьков на столике и взлетая так высоко, что ее черные домашние тапочки отрываются от пола, точно у ребенка.
— Мне ничуть не хуже, чем тебе! — говорит старуха в постели.
— Нет хуже, хуже!
— Просто у меня ума больше, и все дела. — Старуха в постели кивает головой.
— И вечно она мне перечит, стоит вам, девочкам, к нам зайти, — неожиданно доверительно сообщает Мэриан первая старушка. Ловким шлепком ноги она тормозит качалку и наклоняется к девочке. Рука тянется вперед, она как лепесток петунии — легкая, прилипчивая.
— Замолчи, замолчи! — кричит вторая старуха.
Мэриан судорожно откидывается на спинку стула.
— Когда я была в твоем возрасте, я тоже ходила в школу и все такое, — говорит первая старушка тем же доверительным пугающим голосом. — Только не здесь, в другом городе…
— Замолчишь ты наконец или нет? — кричит больная старуха. — Не ходила ты в школу! И ни в каком другом городе не жила. Нигде ты больше не была, только здесь и просидела всю жизнь. Никакого воспитания не получила! Ничего ты не знаешь. В голове пусто, и душа пустая, и твой черный драный кошелек — ни цента там нет, и сундук свой старый ты притащила сюда пустой — сама мне показывала. А все говоришь, говоришь, говоришь — я от тебя с ума схожу! Да кто ты такая есть? Никто ты, я тебя знать не хочу! Никто — запомни! И где это видано, чтоб такое допускать, над человеком издеваться — поселили сюда безродную старуху, а она все говорит, и качается, и врет, хоть уши затыкай. Они что, и вправду думают, я все стерплю, так и буду жить в одной комнате с этой пустомелей, дни и ночи напролет слушать ее бредни?
Мэриан видит: глаза у старухи разгорелись и обращены к ней. В них отчаяние, но в лице какое-то размышление, она что-то прикидывает. Вот губки ее распадаются, обнаружив полукруг вставных зубов на коричневатых деснах, и она шепчет:
— Придвинься поближе, девочка, я тебе кое-что расскажу.
Мэриан начинает бить дрожь, сердце на мгновенье останавливается.
— Ну хватит, Эдди, хватит. Это невежливо, — говорит первая старушка. — Знаешь, девочка, почему она сегодня такая?
И эта тоже глядит на Мэриан, одно веко у нее отвисло.
— Почему такая? — тупо повторяет девочка. — Что это с ней?
— День рождения у нее сегодня, вот она и бесится! — сообщает старушка и, снова закачавшись в кресле, радостно хмыкает, словно отгадала загадку, которую сама же и загадала.
— Врет, опять врет! — взвизгивает старуха на кровати. — Никакой у меня не день рождения, мне-то лучше знать, когда у меня день рождения. И замолчи ты, Христа ради, а то у меня голова треснет. — Взгляд ее снова устремлен на Мэриан, и она говорит тихим прерывающимся голосом: — Когда сил больше нет терпеть, звоню вот в этот звонок, и приходит сестра.
Она выпрастывает руку из-под одеяла — иссохшую тонкую ручку, усеянную огромными черными веснушками. Вытянутый палец покачивается, она никак не может нацелиться на звонок, спрятавшийся среди пузырьков и баночек.
— Сколько вам лет? — шепчет Мэриан. Теперь она видит старуху в постели совсем вблизи и очень отчетливо, сразу со всех сторон, как бывает во сне. И вдруг — на какую-то минуту — проникается к ней необыкновенным интересом; ничего интереснее для нее сейчас просто не существует. Такого с Мэриан еще не случалось.
— Не скажу!
Старое лицо на подушке, над которой склонилась Мэриан, медленно собирается в комочек и тут же распадается. Из открытого рта рвутся тихие всхлипы… Нет, и вправду это блеет овца… маленький ягненок. Лицо Мэриан склонилось совсем низко, пшеничные пряди чуть не касаются подушки.
— Она плачет! — Мэриан — щеки ее пылают, в глазах жалость — оборачивается к первой старушке.
— А она всегда плачет, — презрительно фыркает первая старушка.
Мэриан вскакивает со стула и направляется к двери. И опять невесомая лапка чуть было не прилипла к ее волосам, да только протянуться бы ей побыстрее. Девчонка уже успела нахлобучить на макушку свою шапочку.
— Уж такое спасибо тебе, доченька, уважила ты нас, — приговаривает старушка, провожая Мэриан в коридор. И вдруг вонзает ей в спину маленькие острые коготки. — Девочка, девочка, — вскрикивает она жалостным писклявым голоском, — не найдется ли у тебя лишнего цента для бедной старухи? Ничего-то у нас, разнесчастных, нет… конфетку и ту купить не на что… ничегошеньки! Хоть пятачок, хоть цент, девочка…
На мгновенье Мэриан отшатывается прямо в старушечьи лапки и тут же бросается бежать по коридору. Не оглядываясь назад, не глядя по сторонам, она пробегает мимо сестры, которая сидит за столом и читает журнал «Поля и реки». Следует тройное движение: рука вперед, сгиб, наклон — и сестра, сверившись с часами, автоматически задает вопрос, который задают посетителям во всех подобных учреждениях:
— Не хочешь ли остаться пообедать с нами?
Мэриан не отвечает. Одним махом она распахивает тяжелую дверь в ясный холодный день и сбегает по ступенькам.
У колючего куста она притормаживает и, быстро склонившись, никем не замеченная, извлекает спрятанное там яблоко.
Пшеничные пряди из-под белой шапочки, ярко-красное пальто, голые коленки — все сверкает в лучах солнца, когда она несется навстречу катящему по улице большому автобусу.
— Посадите, посадите меня! — кричит она. И, словно повинуясь царственной команде, автобус останавливается.
Мэриан вскакивает в него и с хрустом вонзает зубы в яблоко.
Р. Дж. Боумен, коммивояжер обувной фирмы, за четырнадцать лет исколесивший с ее продукцией весь штат Миссисипи, вел свой «форд» по изрытой колеями, ухабистой дороге. Время тянулось бесконечно: оно словно никак не могло взять полуденный барьер и устремиться в тихое спокойствие дневных часов. Солнце, которое здесь сохраняло силу даже зимой, медлило в зените, и каждый раз, когда Боумен высовывал голову из запыленной машины, чтобы лучше разглядеть дорогу, оно, казалось, опускало длинную руку и било его сквозь шляпу по макушке, точно какой-нибудь старый бродяга, вздумавший пошутить. И он все больше раздражался, тщетно отгоняя ощущение беспомощности. Его лихорадило, и он начинал подозревать, что едет куда-то не туда.
Он только что встал после тяжелого гриппа и в дороге был первый день. У него долго держалась высокая температура, он бредил и теперь, посматривая в зеркальце, всякий раз замечал, как он побледнел и осунулся. Мысли его путались… Весь день сквозь зудящий туман раздражения он почему-то вспоминал свою покойную бабушку. Она была добродушной и ласковой. И опять Боумен пожалел, что не может вот сейчас, сию минуту броситься на ее большую пуховую перину… И тут же снова забыл про нее.
Ну и безлюдье же в этих холмах! Нет, все-таки он сбился с дороги — кажется, будто он едет назад и назад. А жилья нигде не видно… Не стоит думать о том, что сейчас лучше было бы лежать в постели. Он уплатил по счету врача при гостинице, и, значит, он здоров. Ведь даже с хорошенькой сиделкой он простился без всякого сожаления. Ему не понравилось болеть. Болезнь внушала ему такую же смертную тревогу, как и дорога без указателей. Она раздражала его. Он подарил сиделке дорогой браслет только потому, что увидел, как она складывает свой чемоданчик, готовясь уйти.
И вот теперь… Ну и что, если за все четырнадцать лег жизни на колесах он прежде ни разу не болел и в дороге с ним никогда ничего не случалось? Вот и случилось! Да и вообще, так ли уж хорошо ему жилось?.. Со временем он, правда, начал останавливаться в гостиницах получше, в городках побольше. Но летом в них во всех было душно, а зимой гуляли сквозняки… Женщины? Ему вспоминались только крохотные комнатушки внутри крохотных комнатушек, точно картонные китайские коробочки, которые вставляются одна в другую, а вместо самой женщины перед глазами всплывала замызганная заброшенность жалкой мебели. А сам он… вот он всегда носил черные шляпы с довольно широкими полями, и отражение в тусклом зеркале на лестничной площадке, когда, спускаясь в ресторан поужинать, он на какой-то миг задерживался перед ним, смахивало на тореадора… Он снова высунулся из машины, и снова солнце стукнуло его по голове.
Боумен рассчитывал добраться до Бьюлы еще засветло, поскорее лечь в постель и уснуть, чтобы наутро встать отдохнувшим и свежим. Насколько он помнил, от последнего городка до Бьюлы было пятьдесят миль и их соединял грейдер. А это — глухой проселок. Как его угораздило забраться сюда? Стерев ладонью пот с лица, он поехал дальше.
Он не раз ездил в Бьюлу по этому маршруту, но вон того холма он никогда прежде не видел. И этой заросшей дороги. И этого облака, подумал он, растерянно взглянув вверх и сразу опустив глаза, — но ведь и самый этот день он переживает впервые. Почему бы просто не признаться себе, что он едет наугад? И уже давно?.. Он не любил спрашивать дорогу у встречных — ведь здешние фермеры понятия не имеют, куда ведут дороги, возле которых они живут всю свою жизнь, да к тому же и спрашивать было не у кого. Кое-где в отдалении среди полей и на высоких скирдах виднелись одинокие человеческие фигуры, но на таком расстоянии они больше всего напоминали кустики бурьяна или колья, косо вбитые в землю. Они оглядывались на шум его машины, нарушавший застоявшуюся тишину вокруг, и провожали глазами бледно-серые клубы зимней пыли, лениво поднимавшиеся над дорогой. Взгляды этих далеких фигур смыкались за ним в непроницаемую завесу, и, едва он проезжал, они вновь возвращались к прерванной работе.
Облако сползало вбок, как валик на кровати его бабушки. Оно перебралось через домишко, прилепившийся к склону холма, где два мыльных дерева вцеплялись в небо голыми ветками. Он переехал кучу сухих дубовых листьев — их невесомые пластины шуршали под колесами серебристо и тоскливо. Тут до него не проезжала ни одна машина. Потом он увидел прямо перед собой овраг — рыжий откос круто уходил вниз. Это был конец пути.
Он вытянул ручной тормоз. Но тормоз не взял, хотя он тянул изо всех сил. Машина медленно ползла по склону. Сейчас она свалится в овраг…
Он вылез — неторопливо, словно с ним сыграли злую шутку и важно было хотя бы сохранить достоинство. Он вытащил чемодан со своими вещами и чемодан с образчиками, поставил их на землю, отступил немного и проводил глазами машину. Она исчезла за краем обрыва, и он услышал… не гулкий удар, которого ожидал, а долгий, не очень громкий треск. Он подошел и брезгливо заглянул вниз — «форд» упал на густое переплетение могучих виноградных лоз толщиной в его руку. Они удерживали машину, и она покачивалась, точно чудовищный младенец в темной колыбели. А потом, пока он смотрел, почему-то сожалея, что стоит тут, а не покачивается там, в ней, лозы мягко опустили ее на землю.
Он вздохнул.
«Где это я? — подумал он вдруг. — Почему я не попытался ничего сделать?» Его раздражение угасло. Позади, на холме, был дом. Он взял в руки по чемодану и зашагал туда с каким-то детским нетерпением. Но скоро запыхался, и ему пришлось остановиться и постоять немного.
Лачуга на холме состояла из двух комнат, разделенных крытым переходом. Она чуть скособочилась под тяжестью виноградной лозы, которая оплела крышу и ярко зеленела, точно забытая там с лета. В проходе стояла женщина.
Он замер на месте. И тут его сердце ни с того ни с сего повело себя странно. Оно вдруг запрыгало, точно фейерверочная шутиха, и зашлось в беспорядочных толчках, которые сыпались в его мозг, мешая думать. Но рвалось и дробилось оно беззвучно. Взлетало оно с силой, почти с упоением, а падало мягко, как акробат в сетку. Оно отчаянно застучало, а потом, капризно подождав, принялось с какой-то скрытой насмешкой бить его сначала в ребра, потом в глазные яблоки, а потом под лопатки и в нёбо — когда он попытался сказать: «Добрый день, сударыня». И тем не менее он не слышал своего сердца, оно было беззвучным, как кружащийся в воздухе пепел. В этом было что-то утешительное. И все же то, что он почувствовал удары своего сердца, ошеломило Боумена.
В замешательстве он уронил чемоданы, и они, словно поддержанные воздухом, медленно, с неуклюжим изяществом опустились на тусклую полегшую траву у крыльца.
Ну а женщина в проходе… Он сразу увидел, что она — старуха. Услышать его сердце она, конечно, не могла, а потому он, не обращая внимания на эти непрерывные удары, начал вглядываться в нее внимательно и все-таки как сквозь сон, рассеянно полуоткрыв рот.
Она протирала ламповое стекло, и теперь оно замерло в ее руках, с одного бока еще закопченное, а с другого уже прозрачное. Он смотрел на нее в темном провале прохода. Крупная женщина с лицом, обожженным солнцем и ветрами, но без единой морщины. Губы ее были крепко сжаты, а глаза смотрели прямо в его глаза с какой-то странной хмурой ясностью. Он взглянул на растоптанные, бесформенные башмаки. Летом она, конечно, ходит босиком… Боумен привык с первого взгляда оценивать женский возраст — ей он дал пятьдесят лет. На ней был грубый серый балахон, не глаженный после стирки, короткие рукава открывали розовые и против ожидания округлые руки. Она стояла спокойно, молча держа в руках лампу, и он ощутил силу, скрытую в ее теле.
— Добрый день, сударыня, — сказал он.
Она глядела прямо перед собой, то ли на него, то ли мимо — он не мог определить, — но затем слегка наклонила голову, показывая, что готова его выслушать.
— Возможно, вас заинтересуют… — Он оборвал привычный зачин. — У меня случилась неприятность… Моя машина…
Ее голос донесся до него, тихий и далекий, точно через озеро:
— Санни-то нет.
— Санни?
— Санни-то сейчас нет.
Ее сын. Ну, он, наверное, сумеет вытащить машину, с неясным облегчением решил Боумен и указал вниз.
— Мой автомобиль на дне оврага, вон там. Мне нужна помощь.
— Санни-то нет, да он скоро придет.
Он видел ее все яснее, ее голос обрел громкость, и Боумен понял, что она глупа.
Его поездка растворялась в задержках, в утомительной скуке, а ему было словно бы все равно. Он глубоко вздохнул и сквозь беззвучные удары сердца расслышал свой голос:
— Я недавно болел. И еще не окреп… Вы не разрешите мне войти?
Он нагнулся и положил свою большую черную шляпу на ручку чемодана. Движение было смиренным, почти поклоном, и он вдруг поразился его нелепости — оно выдавало его слабость. Он смотрел на женщину снизу вверх сквозь бахрому волос, которые ворошил ветер. Он мог бы сохранять эту непривычную позу очень долго. Терпение не было ему свойственно, но за время болезни он научился покорно опускаться на подушки и ждать, когда ему дадут лекарство. Он замер, склоненный перед ней.
А она посмотрела на него голубыми глазами, повернулась и отворила дверь в комнату, и, чуть погодя, будто убедившись, что это дозволено, Боумен распрямил спину и пошел за ней.
Внутри дома темнота скользнула по нему с профессиональной уверенностью, как рука врача. Женщина поставила недочищенную лампу на стол в центре комнаты и указала — тоже привычным жестом, точно гид, — на стул с сиденьем из рыжей коровьей шкуры. Сама она примостилась возле очага, подтянув к подбородку колени, скрытые под балахоном.
Сначала он ощутил обнадеживающий покой. Сердце немного утихло. Сумрак, замкнутый между сосновыми дощатыми стенами, был желтоватым. По ту сторону прохода, в открытой двери второй комнаты, виднелось изножье железной кровати. Кровать была застелена лоскутным одеялом из красных и желтых квадратиков, похожим не то на географическую карту, не то на картину вроде той, которую в девичестве написала его бабушка, изобразив на ней пожар Рима.
Еще недавно он мечтал о прохладе, но в этой комнате было холодно. Он смотрел на очаг с черной золой, на чугунки по его углам. Очаг и закопченный дымоход были сложены из камня, длинные жилы которого он видел на склонах, — из сланца. Почему в очаге не горит огонь? — недоумевал он.
И тишина. В дом словно проникло безмолвие полей и прочно в нем обосновалось. По открытому проходу гулял ветер. Боумену казалось, что к нему подкрадывается неведомая, тихая, холодная опасность. Надо бы что-то сделать… Но что? А! Начать разговор.
— У меня с собой образчики добротных и недорогих дамских туфель, — сказал он.
Но женщина ответила:
— Санни скоро придет. Он сильный. Санни вытащит вашу машину.
— А где он сейчас?
— Пашет у мистера Редмонда.
Мистер Редмонд. Мистер Редмонд. Ему с ним встречаться не нужно, и он был рад. Почему-то эта фамилия ему не понравилась… Нет, он ничего не хочет слышать о неведомых людях и о неведомых пашнях, обидчиво, с внезапной тревогой подумал он.
— Вы тут вдвоем живете, совсем одни? — Он с изумлением услышал свой прежний голос, добродушный, вкрадчивый, настроенный на продажу обуви, задающий вопросы о том, что на самом деле его вовсе не интересовало.
— Да. Мы тут одни.
Он удивился тому, как она это сказала. Она выговаривала каждое слово очень долго. И многозначительно кивала. Уж не хочет ли она внушить ему какое-то тягостное предчувствие, подумал он тоскливо. А может, просто не желает помочь ему, поддержав разговор. Ведь он еще не совсем окреп и не выдержит натиска непривычного, если не защитится от него разговором. Он только что прожил месяц, когда вовне не происходило ничего, а все сосредоточивалось внутри, в голове и теле, — почти неслышная жизнь, замкнутая в биении сердца и бредовых снах, которые повторялись вновь и вновь, жизнь, укрытая жаром, зыбкая жизнь, после которой он ослабел так, что готов… Готов — что? Выклянчивать помощь. В его ладони взметнулся пульс, точно форель в ручье.
Он опять и опять спрашивал себя, почему женщина не берется за недочищенную лампу. Почему она все сидит и сидит тут, молча одаряя его своим присутствием? Он понял, что сейчас ей не до мелких хлопот. Ее лицо хранило серьезное и важное выражение. Все ее существо дышало уверенностью, что она ведет себя так, как полагается. Наверное, это просто вежливость. И он покорно открыл глаза пошире и не отводил их от ее сжатых рук, словно от них к его зрачкам тянулась веревочка.
И вдруг…
— Это Санни, — сказала она.
Он ничего не услышал, но мимо окна прошел мужчина, а затем ввалился в дверь. За ним прыгнули две большие собаки. Санни был высок и широкоплеч. Пояс сполз ему на бедра. По виду ему было не меньше тридцати. Его лицо, хотя разгоряченное и красное, прятало в себе тишину. На нем были синие грязные штаны и старый заплатанный мундир. «Времен мировой войны? — с недоумением подумал Боумен. — Господи, да это же военная форма южан!» На белобрысый затылок была нахлобучена грязнейшая черная шляпа — язвительная карикатура на шляпу Боумена. Санни отмахнулся от собак, бросавшихся ему на грудь. Он был силен и двигался с медлительным достоинством… В нем было заметно сходство с матерью.
Они стояли рядом… Боумену следовало бы еще раз объяснить, почему он здесь.
— Санни, этот вот человек… у него машина свалилась под обрыв, так он спрашивает, ты ее не вытащишь? — немного погодя сказала женщина.
Сам Боумен так и не сумел изложить свою просьбу.
Глаза Санни уставились на него.
Он знал, что ему следует рассказать, в чем дело, и вынуть деньги — хотя бы изобразить растерянность или властную самоуверенность. Но он сумел только слабо пожать плечами.
Санни прошел мимо него к окну и выглянул наружу. Собаки бросились за ним. В том, как Санни смотрел, ощущалось усилие, точно он швырял свое зрение вперед, как аркан. Боумен, и не повернувшись к окну, знал, что его глаза на таком расстоянии ничего не различат.
— Мул у меня есть, и веревки с блоком найдутся, — веско сказал Санни. — С мулом-то и веревкой я вашу машину из оврага запросто вытащу.
Он обвел взглядом комнату, словно в глубоком раздумье. Но его глаза по-прежнему рыскали где-то далеко. Затем он сжал губы — твердо, но застенчиво, — пригнул голову и решительно вышел из комнаты. Теперь собаки бежали впереди него. Утоптанная земля гудела под его шагами — он ступал мощно, почти вжимаясь в нее.
И, подстегнутое этим звуком, сердце Боумена снова шаловливо запрыгало. Оно точно прогуливалось по его груди.
— Уж Санни сделает, — сказала женщина. И повторила эти слова еще раз, нараспев, точно они были из песни. Она снова сидела на своем месте у очага.
Боумен не глядел наружу, но он слышал окрики, собачий лай и дробный перестук копыт на склоне. Несколько минут спустя за окном прошел Санни, держа в руках веревку, а затем бурый мул с трепетными, глянцевыми, лиловатыми ушами. И мул посмотрел в окно. Глаза, точно кружки мишеней, скосились под бахромой ресниц и уставились в глаза Боумена. Он отвернулся и увидел, что женщина смотрит на мула безмятежно и на ее лице написано только удовлетворение.
Она тихонько напевала. И вдруг он понял: она вовсе с ним не разговаривала, а просто сопровождала ход событий словами, которые бессознательно выражали то, что она видит. И это было чудесно.
А потому Боумен ничего не сказал, и теперь, когда он ей не ответил, им овладело странное властное чувство, которое не было страхом.
На этот раз вместе с его сердцем запрыгало еще что-то — его душа, точно жеребенок, впервые выпущенный на траву. Он не сводил глаз с женщины, и от неистовой ясности ощущений голова у него кружилась. У него не было сил, чтобы пошевелиться, у него ни на что не было сил — он мог бы только разве обнять эту женщину, которая сидела напротив, старея и оплывая под его взглядом.
Ему хотелось вскочить, сказать ей: «Я был болен и понял тогда — только тогда, — как я одинок! Неужели поздно? Мое сердце бунтует внутри меня, и, может быть, вы слышали его, слышали, как оно борется с пустотой… Если бы оно наполнилось до краев! — поспешил бы он добавить, потому что его сердце виделось ему сейчас глубоким озером. — Если бы оно наполнилось любовью, подобно другим сердцам! Если бы его затопила любовь! Был бы теплый весенний день… Приди в мое сердце, кто бы ты ни была, и река хлынет к твоим ногам, и поднимется выше, и закрутит водовороты у твоих колен, и втянет тебя в себя — все твое тело и твое сердце».
Но он только провел дрожащей рукой по глазам и посмотрел на мирно сидящую напротив женщину. Она была недвижима, как статуя. Он бессильно, со стыдом думал, что еще миг — и он попытался бы самыми простыми словами и поцелуями выразить то странное и неведомое, что было совсем рядом, но вновь и вновь ускользало от него…
Солнечный луч коснулся самого дальнего из чугунков на очаге. День начинал клониться к вечеру. Завтра в этот час он будет ехать по отличному грейдеру, проносясь мимо всего, что происходит с людьми, успевая промелькнуть прежде, чем это произойдет. И, заглянув в завтрашний день, он обрадовался и понял, что обнимать старуху сейчас совсем не время. В висках у него стучало — это его кровь готовилась к стремительному движению, которое унесет его отсюда.
— Санни-то, верно, уже подцепил вашу машину, — сказала женщина. — Он ее мигом вытащит.
— Вот и славно! — воскликнул он с привычной экспансивностью.
И все-таки ждали они еще долго. Смеркалось. Боумен оцепенело сидел на своем стуле. Когда ждешь, обязательно надо встать и прохаживаться. В таком безмолвии и неподвижности есть какая-то виноватость.
Но он все не вставал и только прислушивался… Затаив дыхание, уже ничего не видя в густых сумерках, он с тревогой прислушивался, не раздастся ли предостерегающий звук, но от настороженности он забыл, какой это должен быть звук. Вскоре он услышал что-то — непрерывное, нежное, завораживающее…
— Что это за шум? — прыгнул в темноту его голос. И тотчас им овладел дикий страх: а вдруг это стук его сердца так внятно отдается в безмолвии и она прямо ему об этом скажет?
— Может, вы ручей слышите? — нехотя сказала она.
Ее голос прозвучал ближе. Она стояла у стола. «Почему она не зажжет лампу?» — подумал он. Она стояла в темноте и не зажигала лампы.
Боумен знал, что теперь уже ничего ей не скажет — время для этого прошло. «Ну что ж, будем спать в темноте», — растерянно подумал он, проникаясь жалостью к себе.
Тяжело ступая, она перешла к окну. Смутно белеющая рука поднялась над ее плотным боком и указала во мрак.
— Вон то белое пятно — это Санни. — Она говорила сама с собой.
Он против воли повернулся и поглядел через ее плечо — подняться и встать с ней рядом он не решался. Его глаза шарили в серой мгле. Белое пятнышко подплывало к ее протянутому пальцу, точно лист в речке, и становилось все белее. Она словно открывала ему какую-то заветную тайну, делилась с ним своей жизнью, но ничего не объясняла. Боумен отвел глаза. Он был тронут до слез: почему-то ему казалось, что это была безмолвная исповедь, равная его собственной. Его ладонь ждала у него на груди.
Затем дом сотрясли шаги, и в комнату вошел Санни. Боумен почувствовал, что женщина оставила его и пошла навстречу другому.
— Вытащил я вашу машину, мистер, — произнес во тьме голос Санни. — Стоит на дороге. Готова ехать откуда приехала.
— Вот и славно! — сказал Боумен, ставя свой голос на полную громкость. — Очень вам обязан. Сам бы я не справился… Ведь я болел…
— Я ж ее запросто, — сказал Санни.
Боумен чувствовал, что они ждут в темноте, и слушал, как тяжело дышат собаки во дворе, готовясь залаять ему вслед. Его томила досада и ощущение непонятной беспомощности. Теперь, когда он мог уехать, ему больше всего на свете хотелось остаться. Что у него отнимают? Буйствующее сердце сотрясало его грудь. Эти люди лелеяли тут что-то, чего он не мог увидеть, они не допускали его к издревле обещанной пище, теплу и свету. Между ними был тайный сговор. Он вспомнил, как она пошла от него навстречу Санни, устремляясь к нему всем своим существом. Он дрожал от холода, изнемогал от усталости, это было нечестно. Смиренно и тем не менее злобно он сунул руку в карман.
— Ну конечно, я вам за все заплачу…
— Мы тут за помощь денег не берем, — резко объявил голос Санни.
— Но я хочу заплатить. Только сделайте еще кое-что… Разрешите мне остаться — на эту ночь… — Он шагнул к ним. Если бы только они могли его увидеть, они бы поняли, что он говорит правду, что это ему необходимо! Его голос продолжал: — Я еще не окреп и, наверное, даже до машины не дойду… Я ведь даже не знаю точно, где я.
Он умолк. Ему казалось, что он вот-вот расплачется. Что они о нем подумают?
Санни подошел и положил ладони ему на плечи. Потом они сноровисто и быстро скользнули по его груди и бокам. Боумен почувствовал в темноте устремленные на него глаза Санни.
— А вы не сборщик налогов, а, мистер? Пробрались сюда тишком, и вот… Пистолет у вас есть?
В эту Богом забытую глушь? Но ведь он все же сюда заехал… И Боумен без тени усмешки ответил:
— Нет.
— Ну ладно, оставайтесь.
— Санни, — сказала женщина, — надо бы занять огоньку.
— Сейчас схожу к Редмонду, — ответил Санни.
— Что-что? — Боумен напряг слух, стараясь разобрать, о чем они переговариваются.
— Огонь-то у нас погас, ну, Санни и сходит занять огоньку, а то ведь темно да и холодно.
— Но спички… у меня есть спички.
— Нам они ни к чему, — сказала она гордо. — Санни сходит за своим огнем.
— Я иду к Редмонду, — внушительно объявил Санни и ушел.
Некоторое время они ждали, а потом Боумен посмотрел в окно и увидел на холме кружок света. Кружок развернулся в маленький веер. Он зигзагами двигался через поля — быстрый и легкий, совсем не такой, как Санни… Вскоре в комнату ввалился сам Санни, держа за спиной щипцы с горящей головней. Пламя позади него плясало, озаряя все углы.
— Сейчас мы разведем огонь, — сказала женщина и взяла головню.
Потом она зажгла лампу, и стало видно, где стекло темное, а где прозрачное. Комната была теперь золотисто-желтой, точно цветок, и стены исходили запахом этого цветка и, казалось, дрожали в лад бесшумному бегу огня и трепету горящего фитиля на дне воронки из теплого света.
Женщина хлопотала над чугунками. Она хватала щипцами раскаленные угли и сыпала их на чугунные крышки. Они негромко гудели, точно дальние колокола.
Она оглянулась на Боумена, но он не смог произнести ни слова. Его била дрожь.
— Выпить хотите, мистер? — спросил Санни.
Он принес стул из соседней комнаты и теперь сидел на нем верхом, опираясь локтями о спинку.
«Вот сейчас мы все видим друг друга», — подумал Боумен и воскликнул:
— Спасибо, сэр! И очень даже!
— Ну так идите за мной и делайте, как я, — сказал Санни.
Еще одно вторжение в темноту. Они вышли на задний двор, миновали сарай, колодец под навесом и уперлись в густые кусты.
— На колени, — сказал Санни.
— Что-что? — Его лоб покрылся испариной.
Но тут же он понял. Санни на четвереньках нырнул в дыру под сомкнутыми ветками. Он пополз за ним, невольно вздрагивая всякий раз, когда к нему ласково, беззвучно прикасалась веточка или колючка, зецеплялась, а потом отпускала.
Санни остановился, скорчился и начал обеими руками разгребать землю. Боумен робко чиркнул спичкой и посветил ему. Минуты через две Санни выдернул из земли кувшин. Он отлил виски в бутылку, которую вынул из кармана, а кувшин снова закопал.
— Неизвестно ведь, кто к тебе постучится, — сказал он и засмеялся. — Давайте-ка назад, — добавил он почти церемонно. — Не свиньи же мы, чтоб пить на улице.
Сидя друг против друга за столом у топящегося очага, Санни и Боумен по очереди отхлебывали из бутылки.
Собаки спали. Одной из них что-то снилось.
— Отлично! — сказал Боумен. — Это мне и требовалось.
Он словно пил огонь из очага.
— Санни сам его гонит, — с тихой гордостью сказала женщина.
Она сгребла угли с чугунков, и по комнате разлился запах кукурузного хлеба и кофе. Она поставила еду перед мужчинами. В одну из картофелин, обнажая ее золотистое нутро, был воткнут нож с костяной ручкой. Женщина немного постояла, глядя на них, высокая и дородная. Потом наклонилась к ним.
— А теперь кушайте, — сказала она и внезапно улыбнулась.
Боумен как раз смотрел на нее. И поставил чашку на стол, не веря, не желая верить. В глаза ударила боль. Он увидел, что она вовсе не старуха. Она была молодой, все еще молодой. Но он не стал прикидывать, сколько ей лет. Она была одного возраста с Санни и принадлежала ему. Позади нее в углу комнаты густел мрак, зыбкие отблески желтого света скользили по ее голове, по серому балахону и затрепетали над ее высокой фигурой, когда она нагнулась к ним, и он понял все. Она была молода. Ее зубы сверкали, глаза сияли. Она повернулась и вышла из комнаты, ступая неторопливо и тяжело. Он услышал, как она села на кровать, а потом легла. Лоскутный узор сдвинулся.
— Ребенка ждет, — сказал Санни, откусывая хлеб.
Боумен не мог говорить. Так вот что скрывал этот дом! Он был ошеломлен. Супружеская жизнь. Плодоносная супружеская жизнь. Так просто. Доступно всем.
Почему-то он не досадовал, не возмущался, хотя с ним, несомненно, сыграли какую-то шутку. Этот дом не прятал ничего таинственного и непостижимого, но то, что в нем было, посторонних не касалось. Все тайное исчерпывалось древней близостью между двумя людьми. Но он помнил, как женщина безмолвно ждала у холодного очага, как мужчина упрямо прошагал за огнем целую милю, как они поставили на стол еду и питье, с гордостью показывая все, что у них есть, — в этом была такая ясность и громадность, что он не находил в себе отклика…
— А вы на вид поголодней были, — сказал Санни.
Когда мужчины отужинали, женщина вышла из спальни и поела сама, а ее муж благодушно смотрел на огонь.
Потом они выгнали собак во двор и отнесли им всю оставшуюся еду.
— Я, пожалуй, лягу тут у огня, на полу, — сказал Боумен.
Он чувствовал, что его обманули, и он получил право быть великодушным. Хоть он и болен, а их постели он не попросит. Теперь, все поняв, он не станет принимать одолжений в этом доме.
— Само собой, мистер.
И оказалось, что он все-таки не сумел понять до конца. Они и не собирались уступать ему свою постель. Немного погодя оба они встали и, невозмутимо поглядев на него, ушли в комнату напротив.
Он лежал, вытянувшись, у очага и смотрел, как угасает огонь. Он следил, как один огненный язычок за другим взметывается в последний раз и исчезает. И вдруг заметил, что снова и снова тихо бормочет:
— В январе вся обувь будет продаваться по сниженным ценам…
Он крепко сжал губы. Сколько звуков в этой ночи! Он слышал журчание ручья, потрескивание гаснущего огня и уже не сомневался, что слышит теперь свое сердце, его удары под ребрами. Он слышал ровное глубокое дыхание мужа и жены в комнате напротив. Это было все. Но в его душе незаметно нарастало какое-то чувство, и он жалел, что этот ребенок — не его.
Надо вернуться туда, где он бывал раньше. Пошатываясь от слабости, он выпрямился над редеющими углями и надел пальто. Оно придавило его плечи. Уже выходя, он оглянулся и увидел, что женщина так и не протерла лампу. Неожиданно для себя он сунул все деньги, какие были в его бумажнике, под ее ребристый стеклянный резервуар. Это получилось хвастливо.
Ему стало стыдно. Он пожал плечами, поежился, взял чемоданы и вышел. Холодный воздух словно поднял его над землей. По небу плыла луна.
Выйдя на склон, он побежал. Он ничего не мог с собой поделать. Когда он выбрался на дорогу, где в лунном свете, точно лодка у причала, ждала машина, его сердце начало оглушительно стрелять — бам, бам, бам!
Он испуганно осел на дорогу, уронив чемоданы. Ему казалось, что все это уже было прежде. Обеими руками он зажимал сердце, опасаясь, что кто-нибудь услышит его грохот.
Но никто не услышал.
Раннее декабрьское утро — ясное, морозное. По глухой лесной тропе, петляющей среди сосен, бредет старушка негритянка в красной косынке на голове. Зовут ее Феникс Джексон. Старенькая, согбенная, бредет потихоньку в тени сосен, покачиваясь из стороны в сторону, точно маятник больших старинных часов. В руке у нее тонкая тросточка — палка от старого зонта, и она постукивает ею перед собой по мерзлой земле. Чирк-тук-чирк — слышится в тихом лесу, точно завела спозаранку песню, жалуется на что-то одинокая птичка.
На старушке темное полосатое платье, длинное, до самых ботинок, и такой же длинный фартук, сшитый из отбеленных мешков из-под сахара, с большим карманом, — все очень чистое и аккуратное, только ботинки не завязаны, и шнурки тянутся по земле, того и гляди упадет. Смотрит Феникс прямо перед собой. Глаза у нее от старости поголубели. На лбу протянулись несчетные веточки морщин, словно целое деревце выросло с переносицы, но под ним просвечивает золотистая кожа, и темные кругляшечки ее щек отливают желтизной. Из-под красной косынки выбиваются легкие и все еще черные завитки с медным оттенком.
В кустах то и дело что-то шуршало и подрагивало. Старая Феникс шла и приговаривала: «Лисы, совы, жуки, зайцы, еноты и всякое там что ни есть зверье — прочь с дороги! Не суйтесь мне под ноги, куропаточки! Держитесь подальше, злые страшные кабаны. Не бегите в мою сторону! Мне еще так далеко идти». И гибкая, точно хлыст, трость в ее руке, покрытой темными пятнышками, нет-нет да и проходилась по кустам — попробуй, мол, только кто спрятаться от меня.
Шла она и шла. Лес стоял тихий, сумрачный. А в вышине, там, где ветер раскачивал кроны сосен, иглы светились под солнцем так ярко, что на них невозможно было смотреть. И легкие, точно перышки, выскакивали откуда-то еноты. А в лощине ворковал голубь — самое время ему было поворковать.
Тропа пошла в гору.
— Ну что ты будешь делать — как подступлю к этой горе, что цепями тебе ноги обмотает, — сказала вслух Феникс, точно сама себя в чем-то убеждала, как часто делают старики. — Так и хватает кто-то за ноги, так и хватает — стой, мол, не ходи дальше!
Поднявшись на взгорок, Феникс обернулась и сердито поглядела вниз, откуда пришла.
— Мимо сосен вверх, — проговорила она наконец, — а теперича вдоль дубков да вниз.
И, глядя во все глаза, осторожно двинулась вниз. Но до самого низа не дошла — какой-то куст вцепился ей в юбку.
Пальцы ее быстро заработали, но юбка была длинная, широкая, и едва она отцепляла одну колючку, как сейчас же цепляла другая. Не приведи Господь порвать юбку!
— Угораздило меня влезть в терновник! — сокрушалась Феникс. Уж вы, колючки, свое дело знаете. Разве кого пропустите, как же, жди! А мои-то старые глаза не разглядели, я-то думала, вон стоит такой маленький зеленый кустик…
Наконец она высвободилась, вся дрожа, и, чуть передохнув, нагнулась за своей тростью.
— Солнце-то как высоко! — воскликнула она, выпрямившись, и глаза у нее заслезились. — Небось засветло и не дойду.
Под горкой тек ручей, а через него было перекинуто бревно.
— Вот она где, смертушка, меня поджидает! — сказала Феникс.
Она подняла правую ногу, встала на бревно и зажмурилась. Одной рукой она подхватила подол, а другую, с тростью, вытянула вперед и, размахивая ею, как тамбурмажор на параде, двинулась вперед. Потом открыла глаза — слава Богу, она была на другой стороне ручья!
— Не такая уж я, выходит, и старая, — сказала она.
Однако села передохнуть. Раскинула вокруг себя подол юбки, сложила на коленях руки. Над ней жемчужным облаком нависла омела. Глаза она закрыть не решалась, и, когда какой-то малыш поднес ей на тарелке кусок слоеного пирога, она с ним заговорила.
— Вот спасибо-то, в самое время, — поблагодарила она. И хотела взять кусок, но рука ее повисла в воздухе — пирог исчез.
Феникс вышла из-под дерева, и тут ей пришлось пролезать под изгородью из колючей проволоки. Надо было встать на колени, вытянуть вперед руки и ползти, цепляясь за землю пальцами, как младенец, который пытается вскарабкаться по ступенькам. Но она громко твердила самой себе: нельзя, никак нельзя ей порвать платье, потому что другого уже не сшить, и нет у нее денег заплатить, чтобы отпилили ей руку или ногу, если она тут напорется на шипы.
Но она благополучно пролезла под изгородью и поднялась на краю убранного хлопкового поля. Посреди пурпурной стерни стояли большие высохшие деревья, точно однорукие негры. На одном сидел канюк.
— Ну, чего пялишься? — прикрикнула на него Феникс и пошла вперед по борозде.
— Хорошо, быки об эту пору в загонах, — бормотала она, поглядывая по сторонам, — и Господь милостив и определил всем своим змеям зимой свернуться в клубок и спать. И слава те Господи, нет вон на том дереве двуглавой змеи, а ведь вилась она по стволу, своими глазами видела, когда проходила тут летом. И как только меня тогда мимо этого дерева пронесло!
Кончилось убранное хлопковое поле, потянулось убранное поле кукурузы. Сухие стебли шептались и качались над ее головой.
— Ну, пойду я теперича плутать, — сказала Феникс, потому что не было через поле тропы.
И тут явилось перед ней что-то высокое, худое и черное.
Ей показалось — человек. Может, решил кто поплясать на раздолье? Она стояла, не двигаясь, и прислушивалась. Ни звука. Этот Черный молчал, как привидение.
— Эй ты, привидение! — громко крикнула она. — Это чей же ты дух, а? Не слыхала я, чтобы кто-то в здешних местах помер.
Не ответил ей лохматый, знай, пляшет на ветру.
Крепко зажмурившись, Феникс протянула руку и дотронулась до его рукава. Нащупала пиджак — внутри была пустота, холодная, как лед.
— Пугало! — сказала она. И лицо ее просветлело. — Видать, пришла мне пора отправляться на тот свет, — со смехом продолжала она. — Ничего-то я не вижу, ничего-то не слышу. Совсем старая стала. Я таких стариков и не встречала. Пляши, чучело несуразное, а то давай попляшем вместе!
Феникс дрыгнула ногой, нижняя губа у нее чуть отвисла, и она с важным видом качнула туда-сюда головой. Сухая шелуха закружилась струйками вокруг ее подола.
И побрела дальше сквозь шепчущиеся стебли кукурузы, раздвигая их своей тростью. Добрела до конца поля, до проселка, где между красными колеями серебрилась под ветерком трава. А вокруг, ни на что не обращая внимания, словно они невидимки, разгуливали грациозные куропаточки.
— Надо мне поспешать, — сказала Феникс. — Дорога теперь пошла ровная. Знай себе шагай.
И она пошла по дороге, протянувшейся через тихие голые поля, через рощицы, серебрящиеся в увядшей листве, мимо хижин, отбеленных солнцем и непогодой, с заколоченными дверями и окнами — точно сели рядком вдоль дороги старушки подремать.
— Ну и пусть себе спят, а я мимо пройду, — сказала Феникс, решительно мотнув головой.
В лощине тихо струился из полого бревна родник. Старушка нагнулась и попила.
— Амбровое дерево воду сластит, — сказала она и попила еще. — Знать бы, кто обустроил этот родничок, — я еще не родилась, а он уж тут был!
Проселок спустился в болотистую низину, с каждой ветки здесь белым кружевом свисал мох.
— Спите крепко, крокодилы, — шла и приговаривала Феникс, — спите, спите да пускайте себе пузыри.
Немного дальше проселок влился в большую дорогу, и она пошла вниз, вниз меж двух высоких зеленых откосов. Наверху смыкали ветви вечнозеленые дубы, и было тут темно, как в пещере.
У канавы из высокой травы выскочил черный пес, язык у него свисал чуть не до самой земли. А Феникс шла и думала о чем-то своем и совсем не была готова к такой встрече, и, когда пес подбежал к ней, она только легонько ткнула его своей тростью. И пошла дальше, точно травинка закачалась на ветру.
Но тут, в низине, на нее нашло словно бы забытье. И было ей видение, и она подняла руку, только ни до чего не дотянулась, и рука упала вниз и потянула ее за собой. И теперь она лежала на дороге и рассуждала сама с собой.
— Он тебя попутать хотел, этот черный пес, — говорила Феникс, — выскочил на тебя, старую, из травы, а теперь сидит, хвост кренделем свернул да еще лыбится.
Лежала она лежала, покуда не появился на дороге белый человек, охотник, совсем еще молодой парень, с собакой на поводке, и наткнулся на нее.
— Чего это ты тут лежишь, бабуля? — со смехом спросил он.
— Опрокинулась вот на спину, мистер, как июньский жук, да жду, кто меня поднимет, — ответила она, протягивая ему руку.
Он поднял ее, качнул в воздухе и поставил на землю.
— Чего-нибудь сломала, бабуля?
— Нет, мистер, хоть и стар бурьян, да крепок, — сказала Феникс, переведя дух. — Вы уж меня извиняйте за беспокойство.
— Где ж ты, бабуля, живешь? — спросил он, а псы тем временем рычали друг на друга.
— Далече, мистер, за горой. Отсюда и не видать.
— Домой путь держишь?
— Да нет, мистер, в город.
— В такую даль! Я и то туда пешком не хожу, если только дело важное есть. — И он похлопал по своей набитой охотничьей сумке; из нее свисала скрюченная лапка куропатки, клюв ее горько изогнулся, свидетельствуя о том, что птица мертва. — Шла бы ты домой, бабуля.
— Да в город мне надобно, мистер, — сказала Феникс. — Срок пришел.
Тут охотник опять засмеялся, так громко, что все зазвенело вокруг.
— Знаем мы вас, цветных! Уж вы не упустите случая поглазеть на Санта-Клауса!
Но Феникс вдруг замерла. Глубокие борозды морщин разбежались во все стороны по ее лицу и словно закаменели — прямо у нее на глазах из кармана охотника выскользнула и упала на землю блестящая монетка. А он все расспрашивал ее.
— Сколько же тебе лет, бабуля?
— Да разве их сочтешь, мистер! — отвечала Феникс.
И вдруг она громко вскрикнула и захлопала в ладоши.
— Пшел отсюда, пес! Нет, вы только гляньте! — Феникс засмеялась, будто пришла в восторг от этого пса. — Ишь какой, никого не боится. Образина черная! — И шепнула: — Шуганите его!
— А ну пошел отсюда! — крикнул охотник. — Ату его, Пит! Ату!
Собаки понеслись друг за дружкой, а охотник за ними. Он швырял в них сучьями, и Феникс даже услышала выстрел. Но она в это время уже начала клониться вперед, все ниже и ниже, и веки у нее опустились, как будто она наклонялась во сне, а подбородок чуть не уткнулся в колени. И рука выскользнула из складки фартука желтой ладошкой кверху. Пальцы скользнули по земле к монетке так легко и бережно, точно она вынимала яйцо из-под курицы. Потом она медленно выпрямилась — монетка уже была у нее в кармане. Над ее головой пролетела какая-то птичка. Губы Феникс зашевелились.
— А Господь Бог — он ведь все видит. До воровства я дошла!
Охотник возвратился, его пес, тяжело дыша, бежал с ним рядом.
— Пугнул я его, теперь близко не подойдет, — сказал он, потом засмеялся, вскинул ружье и нацелил на Феникс.
Она, не дрогнув, посмотрела ему в глаза.
— И ружья не боишься? — не отводя дула, спросил он.
— Нет, мистер. В меня и ближе целились, хоть и вовсе без всякой причины, — сказала она, все так же не шевельнувшись.
Он улыбнулся и вскинул ружье на плечо.
— Ладно, бабуля, — сказал он, — тебе небось уже за сотню перевалило, тебя ничем не испугаешь. Дал бы я тебе десять центов, да вот, жаль, деньжат с собой не прихватил. А совета моего послушай: сиди дома, тогда ничего с тобой не случится.
— В город мне надобно, мистер, — сказала Феникс. И склонила голову в красной косынке.
Они разошлись в разные стороны, и она еще долго слышала выстрелы за пригорком.
Феникс шла. Дубы откинули на дорогу тени — точно занавесями завесили. Вот потянуло дымком, запахло рекой, и она увидела колокольню, домишки с высокими крылечками. Вокруг нее закружила стайка черных ребятишек. Впереди сиял Натчез. Трезвонили колокола. Она шла.
На мощеные улицы города пришло Рождество. Повсюду висели гирлянды из красных и зеленых лампочек, и все они горели хотя был день. Потерялась бы тут Феникс, заблудилась, да только глаза ее вели и ноги сами несли куда надо.
Она остановилась на краю тротуара, по которому шли люди. К ней приближалась дама с красными, зелеными, серебряными свертками в руках, источая аромат, точно пунцовая роза в жаркий летний день. Феникс остановила ее.
— Прошу вас, мэм, завяжите мне, пожалуйста, ботинок, — сказала Феникс и подняла ногу.
— Чего тебе, бабуся?
— Да вот, ботинок, — сказала Феникс. — В нашей глуши оно и так сгодится, но как же я в таком виде войду в большой дом.
— Стой и не шевелись, бабуся, — сказала дама. Она сложила рождественские подарки на тротуар и затянула и туго завязала шнурки на обоих ботинках.
— Палкой-то мне никак с ними не управиться, — сказала Феникс. — Спасибо вам, мэм. Я как приду на эту улицу, завсегда прошу добрую леди завязать мне шнурки.
Припадая на обе ноги, она осторожно вошла в большой дом, ступила на подножье высокой башни из ступенек и стала взбираться все выше и выше, пока ее ноги сами не остановились, потому что они знали, где им остановиться.
Она вошла в дверь и увидела на стене документ с золотой печатью и в золотой рамке — в точности такой, какой и представлялся ей, когда она об этом думала.
— Ну вот и дошла я, — сказала Феникс и торжественно застыла у двери.
— Похоже, по части благотворительности? — сказала сидевшая перед ней за столом дежурная.
Но Феникс ничего ей не ответила, только смотрела куда-то поверх ее головы. Лицо у нее вспотело, и морщины заблестели на нем, точно густая металлическая сетка.
— Говори, бабушка, — попросила дежурная. — Как тебя зовут? Нам ведь нужно узнать, что у тебя за дело. Ты здесь раньше бывала? Что с тобой приключилось?
Лицо у старой Феникс дернулось, точно ей докучала муха.
— Глухая ты, что ли? — повысила голос дежурная.
Но тут в комнату вошла медицинская сестра.
— А, это тетушка Феникс! — сказала она. — Она не ради себя ходит — у нее внук есть. Приходит точно в срок, никогда не пропускает. А живет чуть не на краю света, за старой дорогой. — Сестра наклонилась к Феникс. — Да садись ты, тетушка Феникс, чего стоишь. Столько отшагала. — И она показала Феникс на стул.
Старушка села и снова застыла.
— А теперь рассказывай, как внук, — сказала сестра.
Феникс молчала.
— Как внук-то, спрашиваю?
Но Феникс все так же молча смотрела прямо перед собой, и лицо у нее было очень серьезное и строгое.
— Как у него с горлом-то? — спросила сестра. — Ты меня слышишь, тетушка Феникс? Получше у него стало с горлом после того, как ты последний раз приходила сюда за лекарством?
Крепко сцепив руки на коленях, старушка молча ждала — выпрямившись, недвижимая, точно закованная в броню.
— Ты отнимаешь у нас время, — сказала сестра. — Рассказывай-ка побыстрее, как там твой внук, у нас других дел полно. Надеюсь, он не умер?
Наконец-то в глазах у Феникс затеплились искорки, лицо ее ожило, и она заговорила:
— Внучек мой… Вроде бы на меня затмение нашло. Сижу вот и думаю: а зачем это я так долго шла? Совсем забыла…
— Забыла? — Сестра нахмурилась. — Столько прошла и забыла?
Лицо у Феникс стало виноватое, как бывает у старушек, что проснутся вдруг ночью, испугавшись неведомо чего.
— В школе-то я не училась; когда свобода пришла, мне уже много годов было, — тихо сказала она. — Необразованная я старуха. Вот и подвела меня память. А внучек мой — ему не лучше, нет, только, покуда я шла, я про него забыла.
— Значит, горло у него не зажило? — громким, настойчивым голосом спросила сестра. Но теперь в руке у нее была карточка, там что-то было написано. — Так… Глотнул щелоку. Когда же это случилось? В январе… два, нет, три года назад…
Теперь Феникс заговорила сама, хотя сестра ни о чем больше не спрашивала:
— Нет, мэм, не помер он, только все такой же. Горло у него опять заплывать стало, и глотать он опять не может. И дышать тоже. Ничего не может. Вот и подошло время опять мне идти за лекарством.
— Ясно. Доктор сказал: пока будешь приходить, будем тебе давать лекарство, — сказала сестра. — Только вот вылечить твоего внука нелегко.
— А он меня ждет, внучек-то мой. Сидит дома один-одинешенек и ждет, — продолжала Феникс. — Нас с ним только двое осталось. Очень ему плохо, никак не лучшает. А сам такой милый. И уж терпеливый какой! Завернулся в одеяло и выглядывает оттуда, а ротик открыт, как у птички. Теперь я все вспомнила — так и стоит он у меня перед глазами! Больше я уж про него никогда не забуду, до самой своей смерти не забуду. Сколько ни есть людей на свете, из всех его отличу.
— Ну и хорошо, и хорошо. — Теперь сестра старалась ее утихомирить. Она принесла бутылку с лекарством. — Бесплатно, — сказала она, делая пометку в журнале.
Старая Феникс поднесла бутылку к глазам, потом осторожно опустила в карман.
— Спасибо вам, — сказала она.
— Сегодня Рождество, бабушка, — сказала дежурная за столом. — Хочешь, я подарю тебе несколько пенсов?
— Пять пенсов — целый никель, — напрягшимся голосом сказала Феникс.
— Вот тебе никель, — сказала дежурная.
Феникс осторожно поднялась со стула и протянула руку. Она взяла монету, выудила из своего кармана другую, положила на ладонь рядом с первой и, склонив голову набок, стала их внимательно разглядывать. Потом стукнула тростью об пол.
— Знаю я, что сделаю, — сказала она. — Пойду сейчас в лавку и куплю своему внучку маленькую мельницу — там такие продаются, из бумаги сделаны. Он и не поверит, что такое на свете бывает! И обратно пойду — он ведь меня ждет не дождется. А мельницу вот в этой руке понесу.
Она подняла левую руку, слегка кивнула им, повернулась и вышла из докторского кабинета. С лестницы послышались ее медленные шаги.
Лоренцо Дау ехал по старой Натчезской тропе, гнал скакуна во весь опор, и клич Божия странника «Мне души, души мне нужны!», заглушая шум ветра, гремел в его собственных ушах. Он мчал так, будто нигде и никогда не будет остановки, спешил туда, где вечером ждали его проповедь.
То был час заката. Все спасенные им души и все не спасенные печальными тенями проступали в тумане меж высоких склонов лощины, они теснились в таком множестве, что, казалось, не протолкнешься, причем ни раствориться, ни обратиться вновь в туман они явно не собирались, и он даже испугался, сумеет ли вообще когда-нибудь сквозь них пробиться. Несчастные души, которые он не спас, были темнее и жалостнее, нежели души спасенные, но даже и среди спасенных при всем желании ему не удавалось разглядеть ни проблеска, ни лучика искомого просветления.
— Именем Господа, осветитесь! — вскричал он, пронзенный болью разочарования.
И тут вокруг него заклубились светляки — целым роем, вверх и вниз, взад и вперед, сперва один золотой проблеск, потом другой, — вспыхивали ярко, не то что поникшие, тусклые души. Значит, Господь указует ему, что он не видит света озаренных спасением душ потому лишь, что ему не дано его видеть, что его глаза более приспособлены разглядеть Божьих светляков, чем просветленные Богом души.
— Боже, когда я попаду в рай, дай мне сил видеть ангелов, — взмолился он. — Да не отстанут мои глаза от исполненного Твоей любовью сердца.
Судорожно сглотнув, он помчался дальше. Ну ничего, хоть день был и не прост: барышничество хлопотное дело, зато теперь у него испанский скаковой жеребец, правда, за него еще предстоит выслать в ноябре деньги из Джорджии. Быстрей, еще, еще быстрее, он мчался, чуть ли не летел вперед, и, едва не обгоняя его, летели слова любви к Пегги — жене, оставшейся в Массачусетсе. Любовь на расстоянии давалась ему легко. Он глядел на расцветающие деревья, и его сердце полнилось любовью к Пегги, подобно тому как являющиеся ему видения преисполняли его любовью к Богу. А Пегги, с которой он заговорил не ранее, чем смог произнести решающие слова (согласна ли она пойти за него, недостойного?), — Пегги, невеста, с которой он провел едва ли несколько часов, отозвалась письмом, написанным мелким округлым почерком, сообщив в этом письме, в самом первом, сразу все: да, она чувствует то же, что и он, и, более того, разлука не страшит ее, страшит лишь смерть.
Лоренцо Дау прекрасно понимал, прекрасно видел смерть и в бездне под ногами, и в ночных шорохах, и в тишине, пронизанной пением птиц. Смерти он смотрел в лицо, он был к ней ближе любого зверя или птицы. Сменяя одну лошадь на другую и каждую насмерть загоняя, он мчался либо к ней, либо от нее, и Господь руководил им, помышлением своим защищая.
И тут как раз он налетел на засаду индейцев; со всех сторон они целились в него из своих новых ружей. Один выступил вперед, взял коня за недоуздок, конь стал как вкопанный; кольцо индейцев начало смыкаться. И ружейные дула отовсюду.
— Пригнись! — сурово скомандовал ему внутренний голос, как всегда вовремя.
Лоренцо бросился грудью коню на холку, припал лицом к шелковистой гриве, слившись с конем воедино, так что посланная в него пуля, того и гляди, убила бы коня, а что толку тогда в смерти владельца. Прильнув к коню, прорвал он кольцо индейцев, от собственной подчиненности этому голосу ощущая прилив бесстрашия и почти беззаботную радость.
Вот выпрямился, вот подстегнул коня, но нет — озабоченность все-таки догнала. Расщепление своего «я», превращение в нечто полуживотное-полубожественное, вроде языческого кентавра, в который раз спасло его от смерти. Однако неужто всегда только подобное превращение, только принижение веры, обращение к силе и хитрости, а не покорность и вера будут спасать его? Поступая так, каждый раз он идет на поводу у страха, с готовностью принимая его за ангельское внушение, и только потом, когда уже слишком поздно, осознает, что внушение было от Диавола. Как тигр, рычал он на индейцев, сидел в воде, пуская пузыри, как аллигатор, и они обходили его. Валялся, притворяясь мертвым, и обманывал медведей. Но ведь Господь всякий раз оградил бы его по-своему, менее суетно, более божественно.
Вот и теперь — глядь, перед ним змея: ползет через Тропу и умудренно посматривает.
— Я понял, я тебя узнал! — воскликнул он, и, бросив на него всего один потухший взгляд, в два броска змея скрылась в зарослях.
Объятый предвкушением, он ехал дальше, и голоса диких зверей почти неощутимо складывались в слова. «Свят Господь», — говорили они. И еще: «Избави нас друг от друга». Птицы наперебой воспевали божественную любовь, которая есть единственная и непреложная защита. «Покой! По-кой!» — с учтивой мелодичностью взывала одна за другой из кустов шиповника, и странствующий проповедник обращал лицо ко всем порхающим созданиям, силясь благожелательностью сравняться с ними.
На пути попадались ему скрещения узких тропок, развилки, и он позволял себе следовать голосам и проблескам света. Из звуков чаще слышались шумы битвы, заставлявшие его пришпоривать коня, но иногда доносился как бы шум прибоя, тот долгий грохот океанских волн, от которого его сердце билось так же редко и тяжко, как эти волны, и вновь он ощущал безысходность при воспоминании о своем провале в Ирландии, когда он после долгого плавания стоял, прижавшись к двери спиной, и пытался переубедить католиков, а потом бежал, преследуемый их криками: «Ату! Ату его! Тоже мне белая шляпа!»[45] Но когда ему слышалось пение, то были не резкие звуки воинственных веслианских гимнов[46], но тихая, нескончаемая и нежная мелодия, приглушенная расстоянием песнь без конца и начала, и он молил Всевышнего, прося ниспослать понимание: нет ли здесь происков Лукавого, — но не получил ответа.
Еще немного, и опустится тьма, а на сельской площади будет грешников, как звезд на небосводе. Как нужны они ему! В предвидении и нетерпении любви видел он перед собой толпу с факелами, бросающими на лица тени все новых, новых и новых перемен. Что он им может дать большее, чем божественная любовь и разумное назидание о преткновениях, которых следует им остеречься? Он еще прибавил скорости. Он следовал велению долга, и долг вел его по обозримой вселенной, куда ни поманит поднебесная ширь, пока он не уподобился челноку, снующему взад-вперед. Бездомный по собственному выбору, волей-неволей он должен был когда-нибудь поспеть везде, а значит, кое-куда совсем скоро. Он мчал, летел среди безлюдья, давая на ходу собравшейся при свете факелов толпе свое слегка несвоевременное благословение: ждать он не мог. Он широко раскинул руки (правда, не сразу обе, а по одной, для безопасности) и решил, что главное, прибыв туда, где собравшаяся на зов его жестяного рожка паства будет покорно слушать вдохновенные речи, — да, главное — при этом самому всецело вникнуть в неистовое бытие вселенной, самому стать правоприимствующей ее частицей.
Устремил взор вперед.
— Обитатели Времени! Эта чащоба есть воплощение ваших заблудших душ! — понесся к верхушкам деревьев его крик. — Если хотите увидеть скудость вашего духа, помещенного в среду сию Всеблагим Господом для устрашения и увещевания вашего, оглядитесь. Безлюдные эти места и ужасающие эти тропы одиночества не лежат нигде, нигде кроме как в сердцах ваших!
Тут некто мрачный, а именно Джеймс Маррелл, беглый разбойник, выломился верхом на лошади из тростниковой чащи, поскакал рядом с Лоренцо, при этом на него не глядя. Лицом он был попеременно то горделив, то удручен, как это свойственно тому, кто полагает себя орудием в деснице власти, а он и впрямь, когда был помоложе, незамедлительно объявлял незнакомцу, мол, мною движет само Зло, а иногда путника останавливал его окрик:
— Стой! Я Дьявол!
Теперь он ехал рядом, он что-то говорил и, говоря, затягивал речами; при этом ухитрился голосом замедлить бег коня Лоренцо, и вскоре оба всадника уже ехали мелкой трусцой. Впрочем, его бы удивило, если бы он узнал, что ни одного его слова Лоренцо не слышал, — Маррелл не знал, что тот внимает лишь голосам, божественная природа коих ему не столь сомнительна.
Вот едет Маррелл, едет рядом с тем, кого он уготовил себе в жертву, едет и безостановочно говорит. А говорил он, как обычно, свои нескончаемые сказки, в которых дальняя даль переливалась в долгую давность, и все они кругами сходились к некоему молчуну. В каждой из них этот молчун вершил какое-либо зло — грабеж или убийство, сотворенное в местах нездешних и стародавних, и так сказки были задуманы, чтобы в конце открылось: молчун этот — сам Маррелл, события из его длинной сказки произошли вчера, а место — вот оно: Натчезская тропа. И уже только взгляд один был нужен жертве, чтоб прояснилось: вся нынешняя явь вокруг — еще один рассказ, в который слух завлек беднягу; теперь он и сам шагнет во глубь времен (туда, где ужасу нет места), а кто-нибудь другой вот так же будет слушать про него, и тогда он вновь оживет для этого слушателя, хотя и во временах стародавних. «Истреби сущее!» — вот, вероятно, то, что изначально билось в сердце Маррелла; бытие мгновения и бытие в нем человека надлежало уничтожить и потом только двигаться дальше. Конец путешествия — а оно могло длиться не один день — у него в обычае было обставить не без некоторой торжественности. Обернет лицо к лицу несчастного (ибо прежде тот не видел его), возвысится над ним, обретя стать уже не сказителя, но безмолвного прототипа, и умолкнет — именно так, еще ступенью ближе к своему герою. Затем он убивал путника.
Но ведь всегда одно и то же! Идя вперед, он в своих россказнях шел назад. Ничего не видел, мир был от него сокрыт. Оба конца пути к нему стягивались, держа его на тропе в никуда, а он, полусонный, улыбался и коварно поигрывал задуманным деянием. Убийца, чей окончательный удар откладывался чересчур долго, — перейти к делу? О нет, скука, скука! — словно вся та безлюдная чащоба, где он родился, путалась у него в ногах. Однако, будь тот впереди или позади Маррелла, он не спускал глаз с несчастного, видел его застывшим на пороге смерти — как бы ни отрицал этого взгляд жертвы, взгляд обреченного, чьи руки вскинуты как будто в первый раз вслед уходящей жизни. Презрение! Вот все, чем мог наделить его Маррелл.
Лоренцо мог бы и понять, кабы не спешка, что Маррелл, поднимая руку на человека, пытается решить загадку бытия. Так, словно люди — кроме него, конечно, — подвергшись нападению, выпустят из рук эту тайну и она падет к ногам Маррелла в миг смерти жертвы. Насилие в его руках было лишь подступом к загадке. Сперва ярость сотрясла его самого, набираясь силы, и вот уже он повернулся в седле.
Воспламенить отчаянье в Лоренцо было столь же необходимо, как и зажечься исступлением самому, без этого просто никак. Хотя опять-таки, прежде чем придет исполненное ужаса мгновенье, когда, озарившись вспышкой, лицо вскинется вверх, будто рукою ангела взятое за подбородок, — нет, раньше все равно ведь не поймешь, что из твоей затеи выйдет — радость или печаль. Но тут лицо Маррелла обратилось к Лоренцо — повернулось наконец словно само собой прямо к нему, тут Лоренцо сразу бы и схватить попутчика за сюртук да тряхнуть, чтобы душа его блудная вон, ибо тотчас же Лоренцо опознал в его сердце ложный огонь вместо истинного. Но Маррелл — что и говорить, проверен, когда ему надо, — властно выставил вперед руку и возложил ее на трепетную плоть испанского скакуна, прянувшего и задрожавшего под ладонью.
Они как раз подъехали к огромному виргинскому дубу у края болотистой низины. Пылающее солнце висело низко, будто склоненная на сложенные руки голова, и вечер, нависший над лиловеющими купами деревьев, казалось, застыл в задумчивости. Поляна была знакома Лоренцо: много раз она виделась ему среди других во сне, и он остановился добровольно и с готовностью. Натянул повод, и Маррелл натянул повод; спешился, и Маррелл спешился; он шаг, и Маррелл туда же; однако Лоренцо вряд ли удивился тому, как близко оказался к нему Маррелл: в темном долгополом сюртуке и с еще более темным лицом, Маррелл стоял, словно ученик, взыскующий просветления.
Но в то мгновенье у огромного раздвоенного дуба остановились не два человека, а три.
Из дальних мест шел человек науки, Одюбон, легчайшим шагом двигался через подлесок, не приминая ни былинки, так была его поступь легка. Он шел весь этот полный красоты длиннейший день, и пройдено было немало. Чу, пронеслась над головой стайка багряных вьюрков; он было попытался их даже пересчитать. И тихое «так-так» красноголового дятла он разложил по буквам. Всегда твердил себе: запоминай.
Выйдя на Тропу и поглядев на высокие кедры, недвижно голубевшие в вышине как отдаленный дым и стлавшиеся во все стороны по земле серебряными корнями, этими венами глубин, он отметил себе для памяти некий факт, а именно что здешняя почва не крошится, не оползает и не обращается в пыль — такое, говорят, присуще лишь одному еще месту в мире, Египту, — и сразу забыл об этом. Он шел бесшумно. Вся живность пользовалась этой Тропой, и ему нравилось смотреть, как по ней с рассеянной деловитостью ходят животные — ведь это с них началась Тропа: еще до того, как человек придумал наконец, куда идти, ее проторили бизоны, олени и маленькие суетливые создания, а птичьи стаи величавой вереницей плыли по ее отражению в зеркале неба. Идя под ними, Одюбон припоминал, как в той, городской, жизни он представлял всех этих птиц как раз такими, и по воле воображения они послушно ему являлись — даже там, в чопорных выскобленных приемных, где художнику, если он наберется терпения и подождет, чья-то ленивая рука протягивала обещанные деньги. Он шел легко и ногу ставил так же уверенно, как и тогда, в два часа ночи, когда он вышел, взяв с собой мелки, бумагу, ружье и небольшую фляжку спирта. (Для памяти: пересмешники такие непуганые, что, когда к ним подходишь, взлетают нехотя.) Он внимательно глядел по сторонам; буйство жизни перестало поражать его, и он уже обрел способность видеть предметы порознь. Еще в Натчезе он наслушался о множестве дивных и странных птиц, которые в этих местах гнездятся. Причем описания оказались точны и в невероятном их многообразии совершенны, тогда как он принимал их за выдумки и полагал такими же, как и все прочие порождения городской молвы, от которых приходится со стыдом избавляться, едва вступив в пределы природной реальности.
В лощине он оказался как раз под тем дубом, в себе уверенный, уверенный весьма, но чуткий, словно, прикоснувшись к земле, испачкав ею свою одежду, он воспринял все это от нее вместе с пятнами болотного многоцветия.
Лоренцо обратил к нему любящий взор и поприветствовал его. Надежда превратить человека в ангела была той силой, что бросала его во все стороны света, никогда не позволяя ни уклониться от случайной встречи, ни слишком долго временить с прощанием. Эта надежда непреложно разделяла его жизнь на две составляющие — поход и отдых. Ночь, день, любовь, отчаянье, тоска и радость — ничто не нарушало исступленного единства этого чередования. Главное — нести слово.
— Бог сотворил мир, — сказал Лоренцо, — и мир существует, чтобы свидетельствовать. Жизнь — это слово: говори.
Но речь не раздалась; наоборот, наступило мгновенье глубочайшего молчания.
Одюбон ничего не сказал, потому что уже много дней он шел, не говоря ничего. Свои мысли про птиц и животных он не считал, в их первом проявлении, достойными словесного выражения. А когда подолгу играл на флейте, это не было вызвано желанием поговорить с собой. Чтобы объяснить свою просьбу индейцу, он без лишних слов рисовал перечеркнутую лань, и тот понимал, что пришлому нужно мясо. К словам он обратился, только обнаружив, что, если не записать увиденное в тот же день, потеряется нечто важное; теперь он многое заносил в журнал, стараясь, чтобы не было таких потерь, как то и дело случались раньше, и на исходе дня он, бывало, отмечал: «Жаль только, что село солнце».
Марреллу, коварно затаившему оружие под полой, ничего не оставалось, кроме как стоять и улыбаться Лоренцо, но он припоминал со злорадством, как сам когда-то оборотился проповедником, и уже готовы были у него слова, которые он скажет жертве в ее последний миг: «А ведь одним из моих обличий был ты».
А Одюбон увидел в Маррелле то, что мысленно определил как «наслоившуюся скорбь», — некую тягостную мрачность, от которой, скажем, голый индеец, существующий в том же виде, в каком он вышел из-под руки Господа, начисто свободен. Обратил внимание на глаза — полные тьмы, из тех, что склонны подсматривать в замочную скважину и не различают даль от близи, света от темноты, которым ничто не кажется ни странным, ни знакомым. Сощурены, чтобы сжать сердце, сощурены в измышлении отвлекающего маневра. Одюбону известны были тончайшие сухожилия тела и механика их работы: он все их видел, каждого касался и полагал, что глаз человека, расширяясь, силясь разглядеть, приводит в движение руку, побуждая делать и совершать, а прищур глаза останавливает руку и сжимает сердце. Теперь глаза Маррелла следили за муравьем на травинке — вниз по травинке и вверх, бессчетное число раз в единое мгновенье. Одюбон когда-то обследовал «Каменный грот», где один грабитель жил своей затаенной жизнью, и воздух в гроте был тем самым пещерным воздухом, который окружал того человека — с тем же запахом, кремнистым и мрачным. «Как загадочна жизнь! — подумал он. — Быть может, в том-то как раз и дело, что тайна жизни не подлежит истинному постижению, а человек — всегда пещерный житель и видимые просторы, лесные просеки, переливающиеся светом реки, широкие дуги, вычерчиваемые в воздухе птицами, — лишь мои мечты о свободе? Если мое начало от меня сокрыто, значит ли это, что и конца знать не должно? А то просветление, что открывается мне, — затеснено ли в промежутке меж тьмой и тьмой и не может ли оно высветить обе тьмы, чтобы раскрыть в конце концов, пусть не в словах хотя бы, то, что считалось затаенным и утраченным?»
В этот тихий миг невдалеке опустилась и принялась кормиться рядом с болотным бочажком одинокая белая цапля.
Сиротливая, пронеслась она быстрым прочерком, уши скакуна поднялись, и глаза обеих лошадей налились мягкими отсветами заката, который в следующий миг отразился и в глазах людей, одновременно посмотревших на запад, туда, где села цапля, так что у всех глаза были словно налиты неким неистовством.
Лоренцо одарил птицу торжествующим взглядом, как человек, любующийся своим детищем, и подумал: «Близка близость, ибо освещена низина, и пища дана закатная. Слава Господу: любовь Его стала зримой».
Маррелл же, с подозрением перехватывая взглядом, лишь щурился на закатное марево и не видел ничего, кроме белизны, окутанной темнотою, словно перед ним фосфорическая раковина, приковавшая к себе и не отпускающая его взгляд. Попытался ладонью заслониться от солнца, и самому в глаза бросилось выжженное на большом пальце тавро: «ВОР», причем, глядя на птицу, он так и лучился замыслами Богопротивного Бунта, исходящими от него, будто яркие блики отраженного света; стоял с гордым видом, будущий вожак рабов, злодеев и подонков, собранных со всей Натчезской округи, и хитросплетение планов, дат и топографических наметок жгучим тавром горело у него в мозгу, а себя он видел уже в тот миг, когда, подобно пророку, обходил ряд за рядом шеренги рабов, приветствующих его поклоном, готовый развернуть и взметнуть кверху огромное, вселяющее ужас изображение Дьявола, намалеванного на знамени.
Глаза Одюбона, устремленные на ту же отдаленную птицу, охватывали ее всесторонне и видели так, словно она тут, на ладони. Это была одинокая белая цапля, отбившаяся от стаи. Одюбон спокойно наблюдал за ней, со вниманием отмечая про себя точный смысл непременных деталей. Отыскивая корм, она мутит ногой воду… Каждая мелочь проявлялась во времени, медлительно и лишь однажды. Почувствовал всегдашний укол удивления: каким образом связала природа и чешую рептилии, и перо цапли? Понимание этого тоже утрачено. Не шелохнувшись, он продолжал смотреть. На свете нет птице иной защиты, кроме напряжения ее жизни, и он внутренне удивлялся тому, как может жар крови и убыстрение сердца защитить ее. Потом подумал, как всегда поразившись невероятности и новизне окружающего, что нет в пространстве и во времени ничего, способного удержать ее от полета. Он помедлил, зная, что некоторые птицы, прежде чем улететь, ждут, пока их присутствие не будет осознано человеком.
Прорисовываясь чистым белым профилем, она стояла, безрассудно упуская драгоценный миг, — на голове хохолок, брачный наряд лучится, — стояла и спокойно поедала водяную живность. Трое людей стояли и смотрели пораженно, каждый на некотором удалении от остальных. Глядя на них, никто бы не сказал, встречались ли они прежде, происходило ли еще когда-либо в их жизни такое тройственное схождение и сбылось ли предвещанное им в этом мгновенье. Но перед ними в травах, покоясь среди сумерек, стояла белая цапля, белоснежная, светлей и тише, чем сами сумерки; чреватое полетом тело, замкнутое в круг красоты, — птица видения, птица покоя, самой своей торжественной повадкой как бы предлагавшая: «Вот мой полет, возьми…»
У каждого из троих желанием было попросту желание всего. Спасти все души, уничтожить всех людей, увидеть и запечатлеть всю жизнь, наполняющую этот мир, — всю, никак не меньше, — но в тот миг все трое исходили одним и тем же смутным стремлением, оно как бы протянулось от них к одной и той же белоснежной пугливой птице среди болот. Словно три вихря, сойдясь в одной точке, совпали на мирно кормящейся белой цапле. Неспешное круговращение полета через миг могло бы унести ее, но еще и еще держала она всех в неподвижности, осеняя покоем, и еще минуту постояли они, ничем не обремененные…
Никогда Маррелл не носил маски, ибо само его лицо было маской: бодрствующее, когда он спал, ждущее подвоха, бдительно охраняющее его, тревожное и почти жестокое — не лицо, а страж заговорщика. Быстрый во внешнем, он был не чужд внутренней медлительности, цедил время, странствуя и строя козни, однако все его желание вздымалось в нем, тяготея к концу (не это ли было концом — зрелище птицы, кормящейся на закате?), тяготея к мгновению исповеди. Бесчисленные злодеяния стеснили ему сердце, и, бросившись наземь, он устало подумал: «Когда все деревья срубят и Тропа затеряется, мой Заговор, который ждет еще воплощения, будет раскрыт, увешанные камнями тела убитых будут подняты и все вокруг узнают о бедняге Маррелле». Его взгляд впился в Лоренцо, который глядел вверх, затем в Одюбона, снимавшего с плеча ружье, и в прищуре Маррелла появилось что-то умоляющее, словно он хотел сказать: «Когда же вы позволите мне заговорить, когда же вы пожалеете меня?» Потом он вновь обратил глаза к птице и подумал, что, если она глянет на него, проникновение страха наполнит и ублаготворит его сердце.
Одюбон в каждом действии своей жизни сознавал ту загадку происхождения, каковую он отчасти скрывал, а отчасти ее же доискивался. Люди на его пути, кто участливо, а кто и злорадно, спрашивали, правда ли, что он родился принцем, что он Пропавший Дофин, и некоторые утверждали, будто он хранит это в тайне, а другие говорили, что он и сам не прочь это узнать, хотя бы перед смертью. Пытался ли он открыть секрет своего происхождения или что-то другое, что не менее важно человеку постигнуть, но путь его был путем бесконечного исследования, со вниманием к каждой птице, мелькнувшей над головой, и к каждому гаду, скользнувшему под ногами. Ничто постигнутое не было ему достаточно; взгляд его проникал все глубже и глубже, все дальше и дальше, словно в поисках невиданного зверя или мифической птицы. Есть люди, у которых глаза при всем желании взглянуть вовнутрь смотрят вовне, и, к вящей радости таких людей, под небом перед ними распахивается удивительный мир. Когда человек в конце концов сподобится взглянуть на некую гладь, подобную зеркальной, он окажется лицом к лицу все с тем же окружающим его миром, его лишь увидит, и даже если он станет вглядываться все дольше и дольше, все пристальнее и пристальнее, что с того? Однако взгляд, направленный вовне, нужно без устали упражнять, чтобы сделать его всепроникающим. Он должен быть нетороплив, как муравей Маррелла на былинке, исчерпывающе зорок, как божий ангел Лоренцо, и тогда, мечтательно подумал Одюбон, лелея мысль о своей тонкой рисовальной кисти, только тогда будешь видеть по-настоящему; при этом он крепче охватил приклад ружья, потянул за спусковой крючок, и его веки сомкнулись. Память запечатлела цаплю во всем ее одиночестве, во всей красоте. Ее белизна как бы охватывалась взглядом со всех сторон, совершенное строение и уклад ее перьев — одно к одному, каждое наперечет — теперь с ним навсегда. Но писать ее по памяти он не мог.
Открывшись, его глаза встретились с глазами Лоренцо — глядевшими в упор, пылающими, — и вот тогда-то, заметив в их глубинах горение, подобное отдаленному пламени бездн, он впервые увидел ужас. Никогда прежде он не наблюдал ужаса в его чистоте и неприкрытости и вот увидел в этих ярких голубых глазах. Пошел подобрал птицу. Он думал о ней в женском роде, точно так же, как в женском роде воспринимаешь луну; так и оказалось. Положил ее в сумку и двинулся прочь. Но и Лоренцо уже пустился в путь — всем телом устремленный вперед, восседал на коне, ступавшем неторопливо.
Маррелл же остался, но он радовался этому их расхождению, словно оно было делом его рук, словно он всегда знал, что три человека, просто сойдясь вместе и что-либо сделав, могут из одного лишь упрямства сбить спесь друг с друга. Нет, каждый порознь: сам ухожу один, но и они пускай идут поодиночке. Он-то нарочно обретался в самом безлюдном из пределов мира, он-то сам себе ее выискал — сиротливейшую из дорог. Удовлетворенно оглядевшись, спрятался. Путники всегда будут простодушны, в это он веровал, на это у него была вся надежда. Затаился в засаде — с верой в простодушие, с искушенностью в пагубе; и хоть что-либо в нем поколеблено? Ослабла ли в чем-либо его хватка? Клубящиеся как облака вкруг солнца, нисходили на него слоистые сонмища мыслей. Мысли состояли сплошь из козней; переплетаясь, они сливались у него в ушах, словно вещал ему темный голос, поднявшийся, чтобы перекрыть голос чащи, а может быть, звучавший с ним заодно. Однако скоро ночь, а он ведь целый день в седле.
Одюбон, весь забрызганный, промокший, свернул обратно в чащу, унося под мышкой еще теплую цаплю; в голове его все еще стоял легкий туман. Конечно же, бывало, что воскресным утром, перебирая свои рисунки, он находил их прекрасными — одни потому, что в них удалось передать жизненные борения, другие благодаря точности. И тогда нарисованное и увиденное на мгновение совпадало. Но вскоре, если не в тот же миг (как в тот же миг за выстрелом последовал ужас в глазах Лоренцо), приходило понимание того, что даже красота цапли, явно лишь им одним оцененная, принадлежит ему не всецело, и ни один образ, ни один даже простейший пейзаж не может принадлежать ни ему, ни кому-либо еще из людей. Приходило понимание того, что самое лучшее из его творений, выйдя из-под кисти, сразу становится мертвым — вещь, а не существо, сумма частей, а не живое целое; и еще: смотреть-то ведь будут вчуже, поэтому никогда изображенному не совпасть с красотой в памяти никакого другого зрителя на белом свете. Точно так же, как ярче всего увиделась ему эта птица в миг ее смерти, так тщание смотреть вовне роковым образом позволяло и свои длительные труды воочию увидеть на том пределе, который им не превзойти. Уверенной поступью (благо способность хорошо видеть в темноте была в нем отточена) он уходил дальше и дальше в лес, примечая то вид, то звук и сам при этом будучи смиреннее и тише каждого из них.
Среди лесов, все еще слыша гул в ушах, Лоренцо, отъезжая шагом, обернулся. Волосы на голове его встали дыбом, задрожали от холода: ему вдруг почудилось, что именно в тот миг Господь Бог подумал о Разобщении. Ибо, конечно же, Всевышний не помышлял о нем прежде, когда сиротливая белая цапля с намерением покормиться спускалась с небес. Лоренцо еще мог бы понять, ниспошли Господь сперва Разобщение, а следом Любовь, в чудодействии своем исцеляющую, но Господь поступил наоборот и дал сперва Любовь, а затем Разобщение, будто Ему безразлично, что за чем следует. Возможно, дело в том, что Господь не ведет счет мгновениям Времени; счет им ведет лишь Лоренцо, исполняя послушание любви. Времени Господь не наблюдает. А следовательно… Он, может, и не знает о нем? Как вернуть Господу понятие Времени и Разобщения, как объяснить их Ему — Ему, который не помышляет о них и может во мгновение ока погрузить мир в печаль?
Соединив захолодевшие ладони, Лоренцо стиснул руку рукою, продолжая глядеть вдаль, туда, где только что стояла птица, словно он все еще видел ее, словно ничто не могло его лишить драгоценного достояния — простого и прекрасного образа кормящейся птицы. Красота ее была огромнее, чем он мог вместить. Пот вдохновения оросил его чело, и крик пронесся над болотами:
— О искуситель!
Он рванулся всем телом вперед и принялся горячить коня, переводя его в галоп. Поселение, где его ждали, было еще далеко, хотя там, должно быть, в тот час уже зажигали факелы и собирались во множествах, чтобы в назначенный час он, как обещано, явился бы среди них и произнес проповедь «О дне, когда помышления всех сердец раскроются».
Потом солнце кануло за деревья, и молодая луна, тонкая и белая, робко показалась на западе.
Соломон увез Ливви к себе, когда на ней женился. Увез по старому Натчезскому проселку в глушь, за двадцать одну милю от дома, где она до этого жила. Ей тогда исполнилось шестнадцать, и была она одна-одинешенька. Люди говорили, Соломон когда-то и не надеялся, что кто-то поедет к нему в такую даль. А сам он сказал ей, что не надеялся на это давным-давно, когда она еще не родилась; проселок их в ту пору был непроезжим, не то что нынче. Соломон хорошо обращался с женой, только вот от дома ни на шаг не отпускал. Ливви не думала, что он будет держать ее как на привязи. На ферме, где она прежде жила, шутили, что старики, мол, прячут жен — боятся, как бы кто не украл. Перед женитьбой Соломон спросил ее, будет ли она с ним счастлива. Очень степенно спросил — он ведь был богатый негр, имел свой участок, записанный на его имя по всей форме; и она ответила: «Да, сэр», он ведь был старый человек, а она молодая, она только слушала и отвечала. Он спросил ее, точно ли она выбрала зиму и не затоскует ли вдруг по весне, а она ответила: «Нет-нет». Всякий раз, когда Ливви с ним говорила, она помнила, что муж ее — старый человек… Так прошло девять лет. Соломон все старел и под конец совсем стал плох. Спал по целым дням в постели, а Ливви, как прежде, была молодая.
Дом был красивый — и снаружи, и изнутри. Трехкомнатный, во-первых. Гостиная оклеена цветной бумагой, и повсюду по стенам красиво развешаны пучки пальмовых листьев. На каминной полке чистая газета с вырезанными узором краями, а на ней пожелтевшие фотографии стариков и молодых парней — Соломонова родня. Дом Соломон обставил лучше некуда. В гостиной широкий диван, высокая качалка с гнутой спинкой, фисгармония, а посреди трехногий стол с розовой мраморной столешницей, на нем лампа на трех золотых ножках, рядом пластмассовая вазочка, и в ней красивые петушиные перья. В спальне стояла блестящая железная кровать с полированными шариками, роскошная, как трон, вот на ней-то и спал целый день Соломон. На окнах белоснежные тюлевые занавески. Было там и кружевное покрывало на кровать, только им кровать не застилали, а Соломон крепко спал под большим пуховым стеганым лоскутным одеялом, на котором было изображено «Путешествие вокруг света». Мать Соломона всю жизнь до старости шила это одеяло и извела на него четыреста сорок лоскутков от различных материй двадцати одного цвета и тысячу ярдов ниток. Стоял там еще столик для Библии и сундучок с ключом. На стене висело два календаря и диплом, полученный за что-то кем-то из Соломоновых родичей, а под ним Ливви прибила гвоздиком единственную свою собственность — фото белого младенца, ребенка бывших своих хозяев, у которых до замужества служила в Натчезе. Вслед за спальней шла кухня, где была большая дровяная печь и большой круглый стол, всегда чуть влажный, на котором стояли две пластмассовые формочки — одна с вилками и ножами, вторая с ложками, между ними — граненая бутылка уксуса, а дальше весь стол был уставлен мелкими тарелочками: с маринованными персиками, винными ягодами, маринованным арбузом, вареньем из черной смородины и еще чем-нибудь в этом роде. Маслобойка была у окошка, обе дверцы ледника всегда затворены, а в каждом из четырех углов стояло по мышеловке с приманкой.
И снаружи дом выглядел красиво. Некрашеный, зато на веранде очень уж все аккуратно расставлено. С одной стороны мягкое кресло, и такое же — с другой, из обоих одинаково выпирают пружины, и над каждым креслом свисает с потолка корзиночка с папоротником, а на полу перед каждым стоит большой противень с мелкими цинниями. К стене у двери приколочено колесо от плуга — простой железный круг, но красивый, а к другой стене прибито квадратное зеркало, за рамку которого засунута бирюзовая расческа. Под зеркалом умывальник. Деревянная дверная ручка в виде шарика украшена перламутром. Когда Соломон дома, на ней висит его черная шляпа.
Перед домом чистенький земляной дворик — ни травиночки, Ливви выщипала их все до единой и так старательно его подметает, что на земле остались глубокие борозды от метлы. По обе стороны от крылечка растет по три розовых куста, каждый месяц они зацветают мелкими кроваво-красными бутонами. Чуть поодаль с одной стороны персиковое дерево, с другой — гранатовое. А дальше, к лощине, по которой тянется Натчезский проселок, ведет тропка, окаймленная голыми миртовыми деревьями, зато на каждой ветке у них торчит зеленая или голубая бутылка. Соломон ни слова никогда не проронил — зачем они, но Ливви знала: это против чар. Ей чуть ли не с рождения было известно, как бутылочные деревья оберегают дом от злых духов: заманят духа в цветную бутылку, и тому уже не выбраться. Соломон девять лет протрудился над ними, собственноручно насадил на каждую ветку бутылку, так что в общем у него выходило в год по дереву, но этот кропотливый труд выполнял он с легким сердцем. Соломон ведь не меньше, чем домом, гордился той предусмотрительностью, с которой он охранял дом от злых духов, и, когда светило солнышко, бутылочные деревья выглядели покрасивее самого дома.
А дом был хорош. В этаком доме день пройдет, и не заметишь, как он пролетел. Спустится вечер, все замрет в чутком безмолвии, и свет лампы и камина падает сквозь дверь на розы и бутылочные деревья.
Вот только безлюдно, никогошеньки в округе, даже белых и тех-то нет. А если б кто и был, то Соломон не разрешил бы Ливви смотреть на них, как он не разрешил ей глядеть на батрака, а батраку — на нее. У них поблизости и жилья-то никакого не было, только лачуги издольщиков, но Соломон не разрешал ей туда заходить. Да и не только поблизости: Ливви иногда случалось тихонько выскользнуть из дому, и, как бы далеко она ни зашла по проселку, везде такое же безлюдье. Проселок шел лощиной, узкой и глубокой, Ливви, словно в речку, по колено входила в сухую листву, и когда она брела там, царапая в кровь ноги, то все думала: разве такая дорога куда приведет? Как-то она выбралась из лощины наверх и увидела кладбище без церкви и статую ангела, подножие которой все заросло травой (крылья ангела она увидела еще снизу, потому и поднялась). Пламенели на солнце окутанные густой паутиной деревья. Кусты чертополоха чем-то напоминали пророков из Библии, что лежала на столе у Соломона, и вокруг такая тишь, только горлица стонет. Хоть бы листва зашуршала, хоть бы эту паутину кто прорвал. Кто? Не дай Бог, привидение, ужаснулась Ливви и прыжками спустилась вниз. Когда Соломон слег, Ливви больше уже не уходила из дому. Только раз.
Ливви знала, что она неплохо ухаживает за своим мужем. Так аппетитно все разложит на подносе, что просто слюнки потекут. Она научилась не петь, когда гладила белье, сидеть возле постели, отгоняя мух, и делала все это так тихо, что не слышала даже собственного дыхания. Она научилась ничего не ронять, прибираясь в доме, беззвучно мыть тарелки, а сбивать масло она всегда выходила во двор — маслобойка ведь скрипит так жалобно, словно кто плачет, а тоску уж лучше на себя нагонять, чем на мужа, с ней-то ничего не станется.
Но Соломон не замечал ее, он почти глаз не открывал и стряпню ее почти не пробовал. Он не хворал, не был разбит параличом и никогда не жаловался, вроде бы у него ничего и не болело, просто износился он весь, и, каких бы вкусных вещей ни наготовила ему Ливви, он только взглянет на еду: мол, куда мне, я и так весь вышел, разве в меня что теперь войдет? Ливви начнет его упрашивать, а он уж спит. Как же заставить его есть, когда он ничего не пробует? И она с испугом думала, что если он ни разу ничего уже больше не попробует, то долго не протянет.
Но вот как-то утром она принесла ему на подносе на завтрак яйца всмятку и овсянку и окликнула его. Он крепко спал. Лежал на спине посреди кровати, рядом часы, а сам, как всегда, такой важный. Одной рукой он подтянул повыше одеяло, хотя уже начиналась весна. Белые тюлевые занавески порывами вздымал ветерок, словно кто-то дул на них, набрав в рот воздух. Всю ночь на болоте заливались лягушки, Ливви боялась, что мужа обеспокоит их галдеж, и не спала, все шикала на них: «Ш-ш, лягушки!», но он даже не пошелохнулся.
Соломон не просыпался, и Ливви отнесла назад поднос и решила чуть подождать. В тех случаях, когда она вот так на цыпочках бесшумно ходила по комнатам, ее начинали одолевать разные фантазии, и иногда ей казалось, что она ведет себя так тихо, охраняя сон ребенка, и что где-то в доме вправду спит ребенок, а она — его мать. Стоя возле кровати спящего мужа, она, бывало, думала: «Как спит-то славно» — и страсть как боялась его разбудить. Но она не только по этой причине боялась его разбудить, а еще и потому, что Соломон даже во сне казался уж больно строгим.
Конечно, среди фотографий, прибитых над кроватью, был и его сделанный в юности портрет, но Ливви то и дело забывала, что это он. В молодые годы грива волос над его лбом была словно королевская корона. А сейчас они поникли — весна ушла из них. Лицо у Соломона было довольно светлое, брови кустистые, густые, взгляд властный, проницательный, губы очерчены строго, но, когда их трогала улыбка, словно солнышко проглядывало. Таким он был одетый, но, лежа в постели днем, он казался совсем другим, маленьким каким-то, даже когда он не спал и читал Библию. Тогда Ливви казалось, что это вовсе и не он, а какой-то его родственник. А временами, когда он спал, а Ливви стояла рядом, отгоняя мух, и свет вливался в комнату, его лицо вдруг будто обновлялось, становилось гладким и чистым, как стекло, если держать его перед окном, так что можно было чуть ли не мысли сквозь лоб читать.
Ливви все отгоняла мух, и Соломон в конце концов открыл глаза, назвал ее по имени, но не захотел отведать яиц, которые она держала для него в кастрюльке, чтобы не остыли.
Вернувшись в кухню, она с аппетитом съела и свой и его завтрак, затем выглянула в открытую дверь — что там творится на дворе. Весь этот день и всю ночь накануне она чувствовала, как вокруг шумит весна. Это ощущалось, как присутствие молодого мужчины в доме. Луна была уже на ущербе, и издольщики разрыхляли почву и сажали горох и бобы. Белый мул и белая лошадь взад и вперед таскали плуг по красноватой пашне, над которой белой струйкой плыл дым от костров валежника. По временам чьи-то хриплые крики заставляли ее вздрогнуть, словно она ненароком задремала в тенечке и кто-то разбудил ее: «А ну вставай!» Ей было видно, как по узким полоскам поля движутся мужчины и женщины, пешие и верхом на мулах, в широкополых шляпах, поблескивая мотыгами и вилами, держа их на плече, словно шли в поход; потом, словно по какому-то сигналу, они все разом начинали перекликаться, орать, вопить, сбегались группами, бросались врассыпную, с радостными криками хлопались на землю и застывали, объятые полуденной истомой. Тогда из хижин выходили старухи с едой, и, перекусив, работники снова разбредались по полю, и опять начиналась работа. Стремительным потоком растекались по полю и ребятишки, бурунчиками вскипая вокруг мужчин, женщин, собак, пугливо вспархивающих птиц, волнообразных рядов пашни, и так тоненько пищали, что их едва-едва можно было услышать. Между полем и домом возвышались стога, похожие на золотисто-белые башни, к ним подходили черные коровы и общипывали их по краям. Обширный круг, где размещались хижины, дом и поля, был опоясан, как защитным валом, протянувшимся по лощине проселком, а высоко над всем этим голубела опрокинутая чаша неба, на которой, как высокие бесшумные языки пламени, застыли белые кобыльи хвосты облаков. И в самом центре, в самой сердцевинке своих владений, словно крохотное ядрышко, безмятежным сном спал Соломон.
Даже в доме слышался сладкий запах земли. Соломон не разрешал Ливви ходить дальше курятника и колодца. А что, если бы ей пойти прямо туда, на поле, взять мотыгу, а потом, наработавшись в охотку, растянуться, как все, мокрой от пота, и прижаться горячей щекой к распаханной земле? Как хорошо бы ей было, и разве это так уж много? Может, старик бы устыдился? Стыдно, стыдно ему! Жестокое желание пристыдить мужа против воли бурно разгорелось в ней, пока она глядела в дверь. Ливви быстро перемыла всю посуду и принялась скоблить стол. Где-то за домом блеяли ягнята. Ее мать, которую она не видела со дня свадьбы, как-то сказала: «Пусть уж лучше муж вытворяет что хочет, чем жена станет подличать». Поэтому Ливви все утро варила куриный бульон и то и дело его пробовала, а когда он сварился, налила для мужа большую красивую чашку. Она отнесла ее Соломону, а тот спал. Что ж это ему снится? Он вздохнул разок так тихо, словно боялся, как бы, выронив, не разбить какое-то хрупкое, как свежее яйцо, видение. Выходит, и старикам снится что-то приятное. Может, сейчас, когда он так вот лежит, закрыв запавшие глаза и крепко стискивая стеганое одеяло маленькой рукой с обручальным кольцом, ему снится она, Ливви? Или, может, ему снится предвечерний час, ведь он даже во сне, словно часовой механизм, отмечает движение времени, а когда просыпается, не глядя знает, где стоят стрелки на его серебряных часах, которые он всегда держит при себе. Он и во сне не выпускает их из руки и даже прижимает к щеке, как малыш любимую игрушку. А то, может, ему снится, как он, бывало, ездил на пароходе в Натчез. И все-таки Ливви казалось, что снится ему она, но даже сейчас, когда она разглядывала его, стоя так близко, железные прутья в ногах кровати разгораживали их, как забор, и она чувствовала: ничего люди не знают друг о друге, когда один из них спит, а второй — нет. Ей вдруг стало жутковато от мысли, что она ему снится сейчас, когда он, может быть, вот-вот уйдет из жизни, словно он и ее мог увести за собой, и ей захотелось выбежать из комнаты. Она взялась руками за спинку кровати и стояла так, пока он не открыл глаза и не назвал ее по имени. Но ему ничего не было нужно. Он даже не попробовал ее вкусный бульон.
Вскоре после этого, выгребая золу из камина — в нынешнем году в последний раз, — Ливви услышала шум. Кто-то шел к их дому. Она плотнее сдвинула шторы и украдкой выглянула в просвет.
По обсаженной бутылочными деревьями тропке шла белая леди. С первого взгляда она показалась Ливви молодой, потом — старой. Чудное дело, ее маленький автомобильчик стоял, пофыркивая, словно чайник, прямо в поле, на тропе: белая леди приехала не по проселку.
Ливви сперва постояла, прислушиваясь, как леди долго и настойчиво барабанит в дверь, потом чуть-чуть ее приоткрыла. Леди сразу проскользнула в щель, хотя была отнюдь не худенькая, да еще в большущей шляпе.
— Меня зовут мисс Крошка Мэри, — сказала она.
Ливви почтительно разглядывала леди и маленький чемоданчик, который та, дожидаясь подходящего момента, держала в руке. Взгляд белой леди блуждал по комнате, по стенам, по пучкам пальмовых листьев, и в то же время она тараторила:
— Живу я у себя дома… я из Натчеза… но вот приходится ездить… я все окрестности исколесила… показываю эту чудесную косметику и белым, и черным, всем… уж не первый год тут разъезжаю… Пудра и румяна… один оттенок для белых, другой для цветных… На такой работе девушка может позволить себе жить в родительском доме… — И чем пристальнее она оглядывала гостиную, тем быстрее тараторила. Вдруг, сердито дернув головой, она сказала: — Зачем ставить перья в вазу, это не христианский обычай и негигиенично. — Затем вытащила из декольте золотой ключ и принялась отпирать чемоданчик.
Ее лицо бросалось в глаза ярким пятном, так оно было размалевано белилами и румянами, а между продольными морщинками над верхней губой белела пухлая подушечка. Потряхивая рыжими кудряшками, которые выбивались из-под полей ее некогда шикарной, а теперь выгоревшей шляпы из соломки, она с таинственным и торжествующим видом распахнула чемоданчик и стала извлекать оттуда баночку за баночкой, флакончик за флакончиком, ставя все это на стол, камин, фисгармонию, диван.
— Да ты видела ли хоть раз в жизни столько косметики? — воскликнула мисс Крошка Мэри.
— Нет, м… — попробовала ответить Ливви, но язык ее не слушался.
— Ты пользовалась когда-нибудь косметическими средствами? — задала мисс Крошка Мэри следующий вопрос.
— Нет, м… — все так же безуспешно попыталась ответить Ливви.
— Так смотри же! — И мисс Крошка Мэри вынула из чемодана последнюю вещь. — На! — сказала она. И в ее руке, раскрывшись как по волшебству, оказался золотой тюбик губной помады. Аромат, который он испускал, был подобен фимиаму, и Ливви воскликнула:
— Цветы мыльного дерева!
Ее рука сама собой взяла помаду, и уже через мгновение Ливви унеслась куда-то ввысь, куда-то сквозь весну и с рассеянной, полусонной улыбкой глядела вниз с пурпурного облака, окутавшего мыльное дерево, а было это дерево темноствольное, гладкое, стройное, в скромном убранстве листвы, как цесарка, что разгуливала по заднему дворику. Ливви была дома, снова дома, где она давно уже не жила. Возле дерева стояла ее мама, поддерживая за углы передник, полный спелого инжира, а по другую сторону дерева возле рыбьего садка стоял папа с удочкой, и Ливви видела, как в прозрачной воде, совсем поверху, плавают маленькие красивые рыбки.
— И вовсе это не цветы мыльного дерева, ингредиенты я держу в секрете, — сказала мисс Крошка Мэри, — ингредиенты моих косметических средств никому не известны… при чем тут цветы мыльного дерева…
— Она такая красная, — восторженно шепнула Ливви, и мисс Крошка Мэри сказала ей:
— А ты попробуй. Не стесняйся, мажь погуще.
Ливви на цыпочках пошла к умывальнику на веранде и намазала перед зеркалом губы. В волнистом стекле ее лицо плясало, как язычок пламени. Мисс Крошка Мэри вышла следом за ней взглянуть, что у нее получилось, и одобрительно сказала:
— Ну вот.
Ливви попыталась выговорить «спасибо», не шевеля раскрытыми губами, на которых так непривычно ощущалась помада.
Тем временем мисс Крошка Мэри подошла вплотную к ней и, заглядывая в зеркало через ее плечо, подкрутила кверху свои рыжие завитушки.
— Я могу уступить тебе эту помаду всего за два доллара, — выдохнула она прямо в затылок Ливви.
— Ох, да у меня же денег нету, леди, сроду их не бывало, — сказала Ливви.
— Так не плати сейчас. Я ведь постоянно навещаю своих клиентов. Я заверну к тебе как-нибудь позже, в другой раз.
— А, — сказала Ливви, делая вид, что ей все ясно, чтобы не обидеть леди.
— Только, если ты ее сейчас не возьмешь, я сюда навряд ли еще раз приеду, — резко сказала мисс Крошка Мэри. — Вы живете на отшибе. Понимаешь ты? От вас все далеко, от вас никуда не доберешься.
— Да, м… Но деньги-то у мужа, — пролепетала Ливви. — А он такой… бывает, может осерчать. Он ведь даже не знает, что вы у нас тут побывали, мисс Крошка Мэри!
— Где он?
— Да спит он сейчас, старый человек, все спит да спит. Я сроду ничего не посмею попросить у него.
Мисс Крошка Мэри взяла помаду и уложила в чемодан. Затем она собрала все скляночки для цветных и для белых и уложила их в чемодан с точно таким же торжествующим видом, с каким вынимала их оттуда, и направилась к выходу.
— До свидания, — не оборачиваясь, гордо бросила она и вдруг у самого порога повернулась к Ливви. Качнув потрепанными полями шляпы, она прошептала: — Дай-ка мне взглянуть на твоего мужа.
Ливви послушно подошла тихонько к двери в спальню и отворила ее. Мисс Крошка Мэри тоже подошла следом за ней и, встав на цыпочки, заглянула в спальню.
— Ох, до чего ж он крохотный и старенький! — прошептала она, всплеснув руками и качая головой. — А одеяло-то какое — прелесть! Такой крохотный и такой старенький старичок!
— Он так может целый день проспать, — с гордостью шепнула Ливви.
Несколько мгновений они смотрели на спящего крепким сном старика, потом переглянулись. Старик даже не шелохнулся, и из-за этого казалось, что они что-то скрывают от него. Ливви учтиво, но решительно притворила створки двери.
— Хм. Я бы, пожалуй, оставила тебе эту помаду! — оживленно сказала мисс Крошка Мэри. Она с улыбкой стояла возле закрытой двери.
— Да я ведь вам уже сказала, леди, нету денег у меня и сроду не было.
— И никогда не будет? — спросила леди, тряхнув головой, и вокруг ее головы словно яркий ореол светился, и все в воздухе светилось — весна, весна пришла.
— Может быть, вы яйцами возьмете, леди? — робко предложила Ливви.
— Нет, яиц мне не нужно, яиц у меня завались, — ответила мисс Крошка Мэри.
Ливви глядела ей вслед и все время чувствовала, как колотится сердце в левой стороне ее груди. Она даже приложила к этому месту руку. Ей казалось, что и сердце ее бьется, и лицо горит из-за пурпурной помады, опалившей ее губы. Она присела рядом с Соломоном, но когда он открыл глаза, то не заметил в ней никакой перемены. «Помирает — не до меня ему», — решила она. Это была тайна. И с этой тайной она вышла из дому немного подышать свежим воздухом.
Она прошла по тропинке к излучине и дальше Натчезским проселком, не заметила даже, что так далеко забрела, как вдруг увидела мужчину. Он, словно видение, внезапно вырос перед ней по другую сторону проселка.
Едва он ее заметил, как сразу же начал охорашиваться и оглядывать себя. Начал снизу — с остроносых ботинок, затем двинулся выше — подтянул узкие брюки, чтобы продемонстрировались яркие носки. Полы пиджака, длинного, широкого, лиственно-зеленого, он распахнул, как дверцы, выставляя напоказ терракотовые брюки, причем брюки он огладил по животу и ногам, а потом провел ладонями от уголков воротника по груди; рубашка на нем была ярко-розовая, словно детское одеяльце, переливчатая, атласная. Ну и, наконец, он небрежно прикоснулся к плоской и широкой, как тарелка, круглой шляпе и тронул пальцем перышко, зеленое, как изумруд, — весенний ветерок его слегка покачивал.
Ливви сразу поняла: как бы она ни выглядела, такой шикарной ей никогда не бывать, но это не огорчило ее, наоборот, ей стало приятно.
Он в три прыжка — один вниз и два вверх — оказался рядом с ней, по ее сторону дороги.
— Меня зовут Кэш, — сказал он.
В кармане у него была морская свинка. Они двинулись по проселку. Ливви все смотрела и смотрела на него, словно он бог знает что за номера откалывал, а не попросту шел по дороге рядом с ней. И не в том тут только было дело, что ее глаза притягивал к себе его шикарный городской наряд и что своим ухарством он будил в ней какие-то надежды; и не оттого лишь, что он бесшабашно сбивал ногой цветы, так, словно для него на свете нет ничего запретного, у нее разгорались глаза. Может, попадись он ей вот точно так же, но в другое время, Ливви и приглядываться бы не стала к нему. В таких делах момент — самое главное.
Они шли по тихому Натчезскому проселку, пятна света пробивались сквозь листву, на обочинах сияли, словно свечи, белые ирисы, и свежие листья папоротников, как звезды, сияли в просветах между ветвями. А потом вдруг перед ними оказался дом Соломона — бутылочные деревья и все прочее. Ливви остановилась и потупила голову.
Кэш стал насвистывать какую-то песенку. Ливви ее не знала, но когда-то слышала, и ее вдруг осенило. Да ведь он их батрак, этот Кэш. Он только до неузнаваемости изменился. Точно — Кэш, Соломонов батрак. Но он вылез из рабочего комбинезона и влез в этакую красоту. Оказавшись перед домом, Кэш начал смеяться. Голова у него была круглая, лицо — тоже, сам весь молодой, и его запрокинутая голова в круглой шляпе моталась туда и сюда на фоне неба, где разметались кобыльи хвосты облаков, и смеялся он лишь потому, что перед ним оказался Соломонов дом. Ливви взглянула на дом и увидела на ручке двери черную шляпу Соломона, самую наичернейшую вещь на земле.
— Я был в Натчезе, — сообщил Кэш, все еще смеясь и мотая головой. — Съездил — и, пожалте вам, я к Пасхе готов!
Да мыслимое ли это дело — вырядиться таким франтом до снятия жатвы! Он, наверное, украл деньги, Кэш, украл у Соломона! Он стоял на дорожке, хохотал да махал рукой: вверх-вниз, вверх-вниз. Он брыкался от смеха. Ливви даже стало жутковато. До того отчаянно и даже грозно он хохотал, что казалось, он молотит что есть сил по барабану или осыпает кого-то ударами. Нахмурившись, она подошла к нему, и он прижал ее к себе с размаху, и страх вышибло из нее — так во внезапной вспышке пламени растворяется огонек спички, вызвавшей эту вспышку. Ливви взяла его за полы пиджака и свела их у него за спиной, прижалась к его рту своими красными губами, и все ей теперь стало нипочем — она, как он, была пьяна собой.
И в этот самый миг она почувствовала нечто, о чем нельзя было сказать: Соломон скоро умрет, он для нее уже почти что умер. Она вскрикнула и, охая, бросилась к дому.
Кэш тут же повернулся и побежал вслед за ней. Он бежал быстрее и уже на полпути со смехом обогнал ее. Он даже поднял на бегу камешек и бросил в бутылочные деревья. Ливви зажала уши руками, заглушая гневный вскрик стекла. У крыльца Кэш притопнул ногой, прыгнул сразу на верхнюю ступеньку и ринулся в двери.
Когда Ливви вбежала в гостиную, Кэш был уже там и неторопливо оглядывался, сунув руки в карманы. Морская свинка тоже выглядывала наружу. Развешанные по комнате пучки пальмовых листьев выглядели так, будто ленивая зеленая обезьяна прошлась по стенам вверх и вниз и оставила зеленые следы всех своих четырех конечностей.
Ливви пробежала мимо Кэша, по-прежнему державшего руки в карманах, и распахнула дверь в спальню. Она бросилась к постели мужа, крича: «Соломон! Соломон!» Но высохшее тельце старика, тепло закутанное в стеганое одеяло, словно все еще была зима, не шелохнулось.
— Соломон!
Она потянула с него одеяло, но под стеганым оказалось еще одно, и тогда она упала на колени рядом с мужем. Только его вздох донесся до нее, а затем она услышала в тишине легкие, упругие шаги Кэша, расхаживавшего по передней комнате, и тиканье серебряных часов на кровати Соломона. Старик спал и в своих сновидениях находился где-то далеко, на его маленьком лице было истовое и непреклонное выражение, и Ливви чудилось: он бродит в тех краях, где идет снег.
А потом по полу будто бы процокали копыта, дверь скрипнула, и рядом с Ливви оказался Кэш. Она взглянула на него. Его черная физиономия так и светилась, она сияла ликованием, а уж жалости в ней и помину не было, и Ливви с удовольствием на нее посмотрела. Она встала и подняла голову. В Кэше бурлило столько сил, что рядом с ним она сама чувствовала себя сильнее, хоть и не нуждалась в подмоге.
Они стояли у кровати, а Соломон все спал. Лица спящих могут рассказать тем, кто на них смотрит, о совсем неведомых для них делах и краях, так и лицо погруженного в сон Соломона поведало Ливви и Кэшу легенду о том, как он всю жизнь по крохам накапливал достоинство. Пчела в своих повседневных трудах не бывает столь изобретательной и усердной. В ту пору, когда он был молодым, как на той фотографии, которая висела у него над головой, он только и думал что о достоинстве, все добывал его и вкладывал в свой дом. Он построил уединенный домишко, собственно, клетку какую-то, но ему она казалась чем-то вроде гигантской пирамиды, и, случалось, работа так поглощала его, что он уподоблялся египетским рабам-строителям, забывавшим или просто не знавшим, когда началась и чем окончится постройка, для возведения которой они отдавали все свои силы и все дни своей жизни. Ливви и Кэш понимали, что, если человек всю жизнь протрудился, он может отдохнуть, полежать в постели, и они слышали, как, завернувшись в стеганое одеяло, Соломон довольно вздыхает во сне: может, ему снится, что он муравей, или жук, или птица, или египтянин, что он взваливает себе на спину ношу, тащит ее к своей постройке, или, может, ему снится, что он старый индеец или запеленатый младенец, вот-вот готовый развеселиться и разбросать все пеленки.
Потом вдруг неожиданно глаза старика широко раскрылись под кустистыми бровями. Он проснулся сразу.
И в тот же миг Кэш взметнул вверх руку. На его висках блестели капли пота. Он взметнул вверх руку и так и не опустил, будто хотел поддержать что-то.
А Ливви не шелохнулась. Как будто кто-то ей шепнул: «Подожди», и она ждала. И хотя глаза ее горели под немигающими веками, но раскрытые губы горестно застыли, руки повисли как плети, и стояла она между распростертым на постели стариком и задыхающимся от волнения парнем, напряженная и обособленная, сама по себе.
Первым изменилось лицо Соломона. Это было старое, суровое лицо, лицо болезненное, но, словно под маской, за ним вспыхивало оживление, то спрячется, то промелькнет, то вдруг выскочит, то исчезнет — каждый раз опять исчезнет. В нем мерцала какая-то тайна, и глаза его звали ее разгадать. Эту тайну Кэш охотно выбил бы из него одним ударом своей неугомонной руки, и Ливви не успела бы пролить ни слезинки. Но Кэш только стоял, взметнув руку вверх, в то время как легчайшего жеста, даже дуновения хватило бы, если бы он только знал, как переправить старика через преграду, отделявшую его от смерти.
Что-то мешало взвинченному щеголеватому Кэшу нанести удар, и мешало ему если не тусклое мерцание, таинственно озарявшее изможденное и дряхлое лицо старика, то, уж наверное, чувство стыда при мысли, что сильный и крепкий мужчина может дожить до поры, когда его нельзя ударить без предупреждения. Кэш опустил руку и отступил, став сзади Ливви, как шалунишка школьник, на чью голову нежданно-негаданно вдруг надели бумажный колпак[47].
— Молодые не умеют ждать, — сказал Соломон.
Ливви вздрогнула всем телом и, заливаясь слезами, нагнулась за водой и протянула мужу стакан, но он ее не видел.
— Итак, вот он явился, молодой мужчина, которого ждала Ливви. Что ж, я вам не помеха. Я не помеха. Вот только поглядел я на этого молодого мужчину, оказывается, я его знаю давным-давно, еще с тех пор, как он родился прямо на хлопковом поле, а потом он рос у меня на глазах, Кэш Маккорд, и вымахал наконец здоровенный парень, вымахал и заявился ко мне в дом — оборванный и босой.
Соломон неодобрительно кашлянул. Затем он крепко зажмурился, и его губы зашевелились, словно он читал псалмы.
— Когда Ливви выходила замуж, ее муж кое-чего уже добился в жизни. Он заплатил немалые деньги за свой участок. Когда он привез к себе в дом жену, он устлал листьями платана землю от повозки до порога, и жене его не пришлось касаться земли ногами. Он внес ее через порог в свой дом. А потом он состарился и уже не мог поднять ее, а она осталась молодой, как прежде.
Плач Ливви вторил его словам, как тихая мелодия, подтверждая все, что он говорил. Его губы стали двигаться беззвучно, или, может, Ливви слишком уж бурно рыдала, заглушая его речи, в которых он, наверно, пересказал всю свою жизнь. А потом он сказал:
— Да простит бог Соломону все его большие и малые грехи. Да простит бог Соломону, что он женился на совсем юной девушке и не пускал ее к родне и к сверстникам, которые ее дожидались.
Затем он поднял правую руку и протянул стоявшей около кровати Ливви свои серебряные часы. Он покачал ими у нее перед лицом, и она затихла, слезы перестали капать. Несколько мгновений, как всегда отчетливо и мерно, тикали часы в его гордо поднятой руке. Ливви взяла их. Тогда он опустил руку на одеяло; тогда он умер.
Ливви вышла из комнаты, где лежал покойник. Вместе с ней, крадучись, почти бесшумно, вышел Кэш. Он проскользнул как тень, только блеснули по полу ярко начищенные ботинки да зеленое пушистое перышко сверкнуло в шляпе, словно огонек. В гостиной он упругим прыжком бросился к Ливви, будто длинный черный кот, схватил за талию и закружил вокруг себя, наклоняясь к ее лицу все ближе.
В первое мгновение Ливви не двигала рукой, в которой держала часы Соломона. Затем пальцы медленно разжались, она вся обмякла, и часы упали на пол. Только их тиканье звучало в тихой комнате, и почти сразу во дворе громко запела какая-то птица.
Они кружились и кружились по комнате, приближаясь к сверкающему проему открытой двери, потом он остановился и встряхнул ее. Она замерла в его трепещущих руках, покорная, как наседка. По двору летали иволги, блестело солнце на всех бутылках, заковавших деревья, а среди голых миртов бурной яркостью весны светилось молодое персиковое дерево.
Это была мисс Сноуди Маклейн.
Она приходит за маслом — не хочет, чтоб я заносила его, хоть мне и всего-то дорогу перебежать. Ее муж ушел как-то из дому, а шляпу оставил на берегу Биг-Блэк-Ривер. А ведь лиха беда начало, вот оно что.
А там бы пошло-поехало, и, чем бы это у нас в Моргане кончилось, одному Богу известно. Раз Кинг такое выкинул, чего бы и другим с него не собезьянничать. Так вот, оставил, стало быть, Кинг Маклейн новехонькую соломенную шляпу на берегу Биг-Блэк-Ривер, но кое-кто здесь думает, что он подался на Запад.
Сноуди убивалась по нему, честь по чести, как и положено по покойнику убиваться, и никому из тех, кто поближе к ней, не хотелось думать, что он с ней так обошелся. Только долго ли такой игре можно подыгрывать? Да хоть до скончания века. А я иной раз еще чуть бы чуть и не удержалась, отвела бы душу, хоть и с прохожим: он ведь никогда больше не увидит ее, да и меня тоже. А как же, могу и масло пахтать, и разговаривать. Миссис Рейни меня звать.
Вы видели, она собой недурная, а что у нее морщинки вокруг глаз — так это она щурится, чтобы лучше видеть. Она, хоть и альбиноска, а в дурных никогда не числилась — при такой-то тоненькой, все равно как у младенчика, коже. Кое-кто говорил, мол, Кинг смекнул: пойдут у них дети, и не миновать ему выводка альбиносов — оттого он в бега и ударился. Нет, я так не скажу. А я вам скажу — нравный он. И не из тех, кто наперед рассчитывает.
Нравный и бешеный, и не одна я так считаю. И вот, стало быть, женился он на Сноуди.
Многие, кто и похуже, не насмелились бы: умишка не хватило бы. Хадсоны, они хоть и богаче Маклейнов, только не такие деньги были, что у тех, что у других, чтобы пересчитывать или там трястись над ними. В ту пору уж точно. Дом на хадсоновские деньги был построен, и построили они его для Сноуди. Счастливы были за нее незнамо как. А теперь возьмем Кинга: он всегда все делал напоказ, ну и женился тоже напоказ — то не женился, не женился, ну а тут решился, а отступаться не в его характере — для него первое дело фасон держать. И другой резон у него был: «Слышите, плевать мне на вас всех от Морганы до самого Маклейна, — так я его понимаю, — возьму вот и женюсь на этой красноглазке». «Вот те на!» — мы аж рты пораскрывали. А ему, поганцу, только того и нужно. Сноуди, она смирная да ласковая, другой такой не найти. Хотя смиренницы, они не из сговорчивых, но ему, всезнайке, тогда это было невдомек. Да, господин хороший, она как заартачится, с ней нипочем не сладить. А дети его, тут многие так говорят, покамест в сиротском доме растут, а уж сколько тех, о которых он и не знает, повсюду раскидано — и не счесть. Зато, как воротится домой, он уж Сноуди холит. Уж он ее лелеет. С самого начала такой обычай завел.
А вы не замечали, что так оно и бывает? Обходительных, их и надо опасаться. Он на нее и не шумнул ни разу, а потом возьми да и уйди из дому. И если б один только раз. Прежде чем ему тогда вернуться, он долго пропадал. Она всем рассказывала, что он, мол, на воды лечиться поехал. А в другой раз он год с лишним, а то и два, да нет, почитай что три, пропадал. Покамест он пропадал, я двоих родила и еще один помер. Вот оно как, и на этот раз он ей весточку послал: «Встретимся в лесу!» Да нет, не то чтобы велел, а позвал: «Давай встретимся в лесу». И когда встречу надумал назначить — посреди ночи, вот когда. И Сноуди пошла в лес и не спросила даже: «С какой еще стати?», а я уж Фета Рейни всенепременно бы спросила. Они ведь как-никак муж и жена, а раз так, чего бы им не сесть рядком, не поговорить ладком в тепле да в уюте у себя дома, а то и на пуховой перине не понежиться. А ведь и так могло выйти — ты приходишь, а его нет. Только, стало быть, если Сноуди пошла к нему, не сомневалась ни минуты, мне и подавно надо рассказывать, а сомнения свои при себе оставить: я ведь Сноуди люблю. По ее выходит, что они в лесу встретились и обоюдно решили, как лучше.
Для него, понятное дело, лучше. Мы сразу поняли — ничего хорошего это не сулит.
В Моргановском лесу, конечно. У нас всякому ясно, куда он ее позвал, и гадать не надо — я б одним духом домчала до этого дуба, там таких раскидистых больше и нет, под ним небось и днем-то всегда темно. Нет, вы только поставьте себя на ее место: Кинг Маклейн, высоченный такой, привалился к дубу, луна на него светит, она идет к нему через лес, а он ведь глаз домой не казал уж три года. «Давай встретимся в лесу». Тьфу ты! Диву даюсь, как Сноуди, вот горемыка-то, не померла со страху — до дуба-то до этого не ближний свет.
Ну а там и близнецы народились.
Тут я с ней и сошлась, тут ей помощь моя понадобилась. Относила ей спахтанного масла в придачу к молоку, ну мы и подружились. Я и сама только-только вышла замуж, а мистер Рейни еще тогда стал прихварывать, ну и решил поберегать себя. Что ей, что мне пришлось ломить с ранних лет.
Я всегда так думала: близнецы — что может быть лучше! Да и им бы вроде подходяще, чем, скажите, плохо? Маклейны в первый раз приехали в Моргану из Маклейна сразу, как поженились, и поселились в новом доме. Он не у нас учился, уезжал, чтобы выучиться на законника — у нас для них работы хоть отбавляй. А Сноуди, она дочка мисс Лолли Хадсон, ее здесь всякая собака знает. Ну а папаша ее, мистер Юджин Хадсон, хоть и держит лавку на перекрестке, на выезде из Маклейна, а душевный человек. Сноуди у них одна-единственная дочка, и они на ее ученье денег не жалели. И у нас так думали, что она не выйдет замуж, а будет учительствовать. Одна беда — с глазами у нее было плохо, но мистер Комус Старк и попечители, они на это не посмотрели: они и Сноуди, и всю ее семью спокон века знают, в воскресной школе Сноуди управлялась с детьми лучше не надо. И вот учебный год едва начался, и тут Кинг Маклейн и стал ее обхаживать. Дело было на Всех Святых, помню еще, у нее на окнах фонарики тыквами были всякие приклеены, тогда-то я и приметила, что он на коляске подкатывает прямо к школьному крыльцу — поджидает ее. Что в Моргане, что в Маклейне проходу ей не дает, всякий день к ней наезжает.
Как у всех, так и у них, не быстрее, не медленнее сладилось, да вы небось и сами смекнули, что они мигом окрутились в маклейновской пресвитерианской церкви, а что людей удивят, то им без разницы. А как мисс Сноуди обрядили во все белое, и слепой бы увидел, что белее да чище невесты и не сыскать.
Вот, значит, он на законника выучился и ездил себе торговал от кого-то, с самого начала такой порядок завел, а чем он торговал, это я, как вспомню, вам скажу, а она дома оставалась — стряпала, хозяйничала. А вот была у нее прислуга-негритянка, не была — не скажу, а если б и была, Сноуди с ней нипочем не управиться. Как только она глаз не лишилась — и учительствовала, и занавески во все комнаты сшила — чего только не делала. Ни минуты отдыха не знала. И поначалу непохоже было, что у них дети пойдут.
Вот, значит, как у них с тех пор повелось, само собой вроде так сложилось, вот люди и думали, что так тому и быть — ему ее покидать, а ей по возвращении его привечать, покидать, а потом весточку посылать: «Давай встретимся в лесу», а кончить тем, что бросить на берегу шляпу и опять смыться. Я мужу тогда сказала: я уж счет потеряла Кинговым приходам да уходам, и вот вскорости после этого Кинг и кинул шляпу на берегу. Я и по сю пору не возьму в толк, что он хотел — поберечь ее или обидеть пожесточе. И к тому склоняюсь, что поберечь. А может, она начала над ним верх брать. И чего я голову над этим ломаю? Может, потому, что Фет Рейни, он ничем удивить не может и тем кичится. А Фет тут и скажи: «Пора бы вам, бабам, угомониться и своими домашними делами заняться». Вот тебе и весь сказ.
Так вот, значит, скоро все само собой и обнаружилось. И Сноуди тут же через дорогу ко мне — своей новостью поделиться. Вижу я, она по моему выгону идет, но идет не по-всегдашнему, а словно бы вокруг аналоя плывет. Ленты от шляпки полощутся за спиной — дело было по весне. Вы заметили, какая она и по сю пору в поясе тонюсенькая? Диву даюсь, откуда только у нее тогда силы взялись. Я-то вон какая.
Я доила, а она вошла в коровник и встала в головах у Майки, моей джерсейки. И не сразу выложила свою новость, а выждала — такой у нее был обычай. «У меня, — говорит, — мисс Кэти, тоже будет ребеночек. Поздравьте меня».
Мы с Майкой про дойку позабыли, уставились на нее. А у нее вид такой, будто не одна эта новость на нее свалилась. Будто на нее дождь пролился или там яркое солнце в глаза ей брызнуло. И не только в том причина, что день стоял солнечный. И хоть глаза у нее все в морщинках: легко ли вечно от света щуриться, а туда же, смотрит из-под полей шляпки храбро — прямо лев, в ведро, в денник заглядывает. Ни дать ни взять знатная особа нас своим посещением удостоила. Горемыка эта Сноуди. Как сейчас помню, тогда еще Пасха была и поле за ее синей юбкой малиновыми крапушками полевой гвоздики пестрело. Чаем да пряностями — вот он чем торговал.
Близнецы народились точь-в-точь через девять месяцев с того самого дня, когда он по лесам да по полям шастал и шляпу свою, надписанную «Кинг Маклейн», на берегу оставил.
Что бы мне тогда его увидать! Остановить я его не остановила бы, что нет, то нет. И сама не понимаю, зачем, а что бы мне тогда его увидеть! Только никто его не видел.
Ради нее — как Сноуди принесли его шляпу, суматоха поднялась, не приведи Господь, — прочесали Биг-Блэк-Ривер километров на пятнадцать, ну не на пятнадцать, так на тринадцать вниз по течению: всюду сообщили, от Бовины аж до самого Виксберга, чтоб следили — вдруг тело вынесет на берег или запутается в ветках у берега. Знамо дело, одну шляпу и нашли, больше ничего. Всех других, кто без обмана в Биг-Блэк-Ривер утонул, у нас находили. Мистер Сиссэм — он в лавке торговал — попозже утонул, так его нашли. Что бы Кингу в придачу к шляпе и часы оставить — оно поприличнее вышло бы.
Сноуди ходила ясная, бодрая, не сникла, что нет, то нет. Ну а думать-то она думала и думала не одно, так другое. Одно — что он умер, но тогда почему у нее лицо светилось? А оно и точно светилось, и другое, что он бросил ее, и на этот раз насовсем. А люди говорили, если она и тут улыбается, значит, ее ничем не проймешь. Да и мне от этого ее светящегося лица было не по себе. Чего бы ей не выплакаться, не выкричаться при мне — меня-то, миссис Рейни, чего ей стесняться? Но Хадсоны, они такие, все в себе таят. Только я вам скажу: кому, как не мне, знать, ведь я к Сноуди то и дело забегаю, — она, похоже, и всегда про жизнь толком не понимала. С самого сызмальства, похоже, не понимала. Она, похоже, и не догадывалась, что это за штука такая — жизнь. Не то что я, мне всего тринадцатый год пошел, а я уж все понимала. Глаза у меня, видать, так устроены.
Она хозяйничала, пухла на глазах — я ведь вам уже сказала, она близнецами тяжелая ходила, — и, похоже, была всем довольна как нельзя лучше. Ну точно белая кошурка в корзинке — поглядишь-поглядишь на такую да и подумаешь: дотронься кто до нее — она когти-то и повыпустит. И в доме у нее даже спозаранку, точно в воскресенье, все начищено-надраено, хоть и на буднях. Она налюбоваться не могла своими комнатами, такие они намытые да незатоптанные стояли, и коридором через весь дом, хоть и темноватым, зато тихим, тише не бывает. Люблю я Сноуди. Ей-ей, люблю.
Вот только своей она никому из нас не стала. И я вам объясню почему, в чем ее от нас отличие. В том, что она ждать перестала, детей, тех только ждала, ну да это уже другой рассказ. Мы и сердились на нее, и поберегали ее, а своей она нам так и не стала.
Она выходила из дому в нарядных чистеньких блузах, поливала папоротники, у нее чудо как цветы росли — это ей от матери передалось. И тоже пропасть цветов раздавала, но не так, как вы или я бы раздавали, иначе. Жила она совсем одна. Мать ее к тому времени померла, а до мистера Хадсона было двадцать с лишним километров, его хватил удар, и он из плетеного кресла не вставал, так из него лавкой и управлял. И она совсем одна осталась, если нас не считать. Ну а мы, едва выдастся свободная минута, норовили к ней забежать, дня не проходило, чтобы кто из нас не заглянул к ней поговорить, перекинуться словцом, хоть о самом пустячном. Мисс Лиззи Старк поручила ей собирать деньги для бедных на Рождество и всякое такое. Все вещички помельче мы, само собой, сшили — такая тонкая работа не для ее глаз. И куда как кстати оказалось, что много наготовили.
Близнецы народились первого января. Мисс Лиззи Старк — она ужасная мужененавистница, и у нас ее все почитают, во-он там напротив ее труба — велела Комусу Старку, мужу своему, не мешкать, а враз ехать в Виксберг и доставить доктора оттуда в ее собственной коляске, еще накануне ночью его послала: здешнего нашего доктора Лумиса позвать не захотела и поместила приезжего доктора на ночь у себя в нетопленой комнате; на эти докторские коляски, говорит, полагаться нельзя — мосты-то у нас какие. Миссис Старк не отходила от Сноуди, и я тоже от нее не отходила, но миссис Старк ни на минуту не оставляла ее и, когда схватки начались, всем заправляла. Сноуди двух мальчишек родила, и что один, что другой — не альбиносы. Копия Кинг оба, вот оно как. Миссис Старк девчонку хотела, пусть и двух, только тоже девчонок. Сноуди, не долго думая, назвала мальчишек Луций Рандалл и Юджин Хадсон, по своему и по материну отцу.
И одним этим, и ничем больше, показала Моргане, что имя Маклейн у нее не в чести. Ну по одному по этому судить не приходится: кое-кто из женщин мужнино имя нипочем сыновьям не даст, разве только уж все другие имена переберет. Что до Сноуди, я так думаю, хоть она ни одного по отцу не назвала, это еще не значит, что она переменилась к Кингу, к поганцу этому.
Жизнь — торопись не торопись — пролетает как сон, и мы хоть и на отшибе живем, а слухи до нас доносятся, слушать их мы слушаем, а верить не верим. Сами знаете, какие слухи. Чей-то родич видел Кинга Маклейна. Мистер Комус Старк, тот, у которого прядильная фабрика и лесопилка, он помаленьку охотится, так вот, он говорит, что раза три, а то и все четыре видел Кинга со спины в лесу и раз, когда тот стригся в парикмахерской, в Техасе. Такие слухи всегда доходят, когда люди отправляются в лес пострелять. Бывает, пустые слухи, а бывает, и не пустые.
Но переплюнул их всех мой муженек, когда наведался в Джэксон. И там увидел одного мужика как есть Кинг, тогда еще Вардаман[48] на губернаторское место заступил и по городу шествие шло, но муженек мой не сразу мне эту новость выложил, а попридержал чуток. Кинг там среди важных шишек затесался, красовался на справном коне. Из наших не один Фет тогда в Джэксон ездил, но мисс Спайтс верно сказала, что другим небось было на губернатора интереснее посмотреть. А не на него, так на новый капитолий. Но Кинг Маклейн, муженек мой посчитал, вполне мог с ними потягаться.
А когда я попросила, чтобы он мне Кинга описал, ни слова от него не добилась, он только ноги задирал, а кого изображал — коня ли, человека ли, — поди пойми, ну я его щеткой с кухни-то и погнала. Да я и без него все знала. Если это и впрямь был Кинг, он всем своим видом показывал: «Вы думали-гадали, головы себе ломали, где я таюсь, а я вон он где!» Сдается мне, говорю я мужу, что не грех бы губернатору Вардаману схватить Кинга и выведать, какие будут его намерения, а муж мне: и чего вы все на губернатора валите, к тому же шествие быстро шло, так что и не разберешь, как там и что. Мужчины, что с них взять! А я ему: «Будь я губернатором Вардаманом и угляди я, что Кинг Маклейн выступает важный не хуже меня, можно подумать, шествие не в мою, в его честь устроено, а по какому такому праву неизвестно, я б шествие враз остановила и призвала его к порядку». — «Ну а какой тебе-то от этого прок?» — муженек мне. А я ему: «Еще какой! — Я тогда просто из себя выходила. — Чего бы не задать ему выволочку не сходя с места — чем плохо: и перед самым новым капитолием, и оркестр наяривает вовсю, и человек имеется для этого самый что ни на есть подходящий».
А то как же, с такими, как Кинг, иначе и нельзя, надо всему свету показать, что он за птица, хоть ни для кого это и не новость. «Ну а когда губернатор на место заступил и ты им налюбовался всласть, ты Кинга разыскал?» — я ему. «Нет», — говорит, и тут я и вспомнила. Он же ездил купить новое ведро и купил не то, что надо. Какое он купил, таких в лавке у Холифилда полным-полно. Зато, говорит, он видел Кинга, ну а не Кинга, так его близнеца. Близнеца — скажет же такое!
Так вот, стало быть, все эти годы до нас слухи доходили: то его тут видели, то там, а то и в двух местах разом. В Новом Орлеане, скажем, и в Мобиле. И на что только людям глаза дадены!
А мне сдается, что он был в Калифорнии. А почему, не спрашивайте. Так и вижу его там. И еще на Западе, где золото ищут и всякая такая катавасия. Каждому свое ведь видится.
Так вот, стало быть, случилось, чему суждено было случиться, на Всех Святых. Неделя только прошла, и меня уж сомнение берет, а вдруг ничего такого и быть не могло.
Дочка моя, Верджи, в тот самый день, чуток попозже разве, проглотила пуговицу, и это точно было, насчет этого я не сомневаюсь, а насчет того сомневаюсь. Но, Сноуди жалеючи, я и слова о том не проронила, так что и остальные, надо думать, тоже будут язык за зубами держать.
Можно рассказать, как девчонка пуговицу проглотила с рубашки да как ее головой вниз перевернули да по заднюшке шлепали, и тебе каждый поверит, если девчонка вон она бегает, а начни рассказывать о чем-то, что было, нет ли, и тут уж воли себе давать нельзя.
Вот, значит, на Всех Святых, часа этак в три, я сидела у Сноуди, помогала ей кроить — она обшивала сама своих мальчишек. Ну а мне свою девчонку надо обшивать, и девчонка, она тут же была, спала на кровати в соседней комнате, и мне даже совестно было перед Сноуди, насколько мой удел завидней. Близнецы в тот день нипочем не хотели играть во дворе, а таскали у нас обрезки, ножницы, булавки, путались под ногами, рядились — то они тебе привидения, то домовые. Оно и понятно — как-никак на Всех Святых дело было.
При масках — как же без них, — и маски те поверх волосенок, в кружок остриженных, тесемками туго привязаны. Я хоть и попривыкла уже к ним, а все равно не лежит у меня душа к маскам. Что та, что другая у Спайтсов в лавке куплены, по пять центов штука. Одна китайца изображает, желтого да злющего, с косыми глазами и жидкими страхолюдными усишками из черного конского волоса. Другая — барышню с улыбочкой до того умильной, аж жуть! Меня от этой улыбочки оторопь брала, хоть за день я могла бы к ней притерпеться. Юджин Хадсон забрал себе китайца, так что Луцию Рандаллу хочешь не хочешь пришлось взять барышню.
Вот, значит, мастерили они хвосты, дурачились по-всякому — то грудь себе подложат, то живот, подхватывали обрезки от рубашонок да от теплого белья, что мы со Сноуди кроили на обеденном столе. Иной раз изловим мальчонку, сметаем на нем рубашку на живую нитку, а бывает, и не изловим, да мы не больно-то ими и занимались, вели себе разговор, какие цены нынче зимой будут да про то, как одну нашу старую деву хоронили.
Вот так мы ничего и не услышали, а ведь должна же была не ступенька скрипнуть, так половица прогнуться. И на том спасибо. И если б сторонний человек нам не рассказал, как дело было, я бы нипочем не поверила, что такое было.
И надо же случиться, чтоб по нашей дороге проходил — он что ни день тут проходит — самый что ни на есть положительный нигер. Из нигеров мамаши миссис Старк, миссис Морган, у нас его все от мала до велика так и кличут С Полей Морганов. Дом его от меня рукой подать. Он из настоящих, еще с раньшего времени, нигеров и знает всех тут с незапамятных времен. Народу знает даже побольше меня, кто есть кто, ну а всех видных людей и подавно. И если вам нужно, чтоб без ошибки сказали, кто в Моргане есть кто, лучше С Полей вам никто не скажет.
Вот, значит, С Полей и шел себе потихоньку-полегоньку домой. Он все еще прибирался во дворах, но только у тех, кто его отпустить не хотел, как, скажем, миссис Старк, потому что он порядком сдал. Ему сто лет в обед, и он выходит спозаранку и вечерами тоже загодя уходит домой — что ни шаг, останавливается, со встречными калякает, расспрашивает их, как живут-могут, доброго здоровьичка желает. А в этот день, С Полей говорит, он ни одной живой души не видел, кроме, а вот кроме кого, я вам чуток попозже скажу, ни на дороге, ни на верандах, ни во дворах. А почему, этого я вам не скажу — разве что северный ветер задул, больше вроде нипочему. А его мало кто переносит.
А перед ним шел человек, что было, то было, С Полей говорит: он по походке признал в нем белого, и походку эту тоже признал — только откуда бы ей, этой походке, взяться в этот год, об эту пору? Не та это была походка, чтобы ею каждый всякий мог об эту пору в Маклейн идти, а вот шел же, но хоть он и шел, все равно С Полей отгадать не мог, чего бы у него было на уме. Так С Полей осторожненько это себе изложил.
Если б вы увидели С Полей, вы бы его сразу узнали. За ленту старой черной шляпы у него понатыканы розы, я его, как все случилось, тут же и увидала. Мисс Лиззины осенние розы — что твой кулак величиной и красные, точно кровь, — колыхались; вокруг них он разложил всякую всячину из сада, которую миссис Старк выкинула, — он в тот день у ней чистил клумбы: натягивало.
С Полей потом говорил, что ему в тот день некуда было спешить, иначе бы он и догнал, а то и обогнал бы этого, кто перед ним шел. А тот все шел и шел себе дальше туда же, куда и С Полей шел, и тоже, видать, не торопился. Незнакомец, а очень даже знакомый.
Вот, значит, говорит С Полей, вскорости этот знакомый незнакомец остановился. И остановился он прямо перед самым Маклейновым домом, занес одну ногу вперед, руку в бок упер и так и застыл — ну чисто статуй. Фу-ты ну-ты! Тогда и С Полей, так он говорит, привалился к воротам пресвитерианской церкви и стал ждать.
А потом незнакомец — да это же Кинг и был! тут С Полей его уже про себя стал называть мистер Кинг — прошел во двор, но в дом, как другой бы на его месте, не вошел. Поначалу огляделся. Обежал глазами двор, беседку; от кедра к кедру вдоль изгороди, под инжирным деревом на задах, под веревкой с бельем, словно пересчитать его хотел, прошел и опять к дому вернулся — принюхивался будто, и С Полей говорит, хоть он и не поручится: от пресвитерианской церкви он не так хорошо видел, что делает мистер Кинг, — но видел не видел, а он знает, что мистер Кинг за занавески заглядывал, и ведь запросто мог бы и в столовую — только этого не хватало — заглянуть. Но мы западное окно, конечно же, занавесили, чтобы Сноуди свет глаза не резал.
А потом опять дом с переду обошел, обогнул клумбу под спальней, что окнами на улицу. Причепурился и вступил на крыльцо.
Средняя ступенька, как на нее станешь, скрипит, но мы не услышали скрипа. Да ведь на нем, С Полей говорит, были парусиновые туфли. Вот, значит, пересек он веранду, и чего он, по-вашему, теперь делать намеревался — постучаться в дверь, вот чего! Двора ему мало!
В дверь своего же собственного дома. Он даже не постучался, притронулся только к двери — похоже, примерялся, — потом руку с подарком завел за спину. У него и коробка с подарком для нее была заготовлена — как же иначе. Обычай у него, знаете ли, был — домой без подарка не возвращаться, и такого, что прям слеза прошибает. И вот стоит он там, ногу вперед выставил — хочет их врасплох застать. И еще небось умильно улыбается. Нет, нет, и не просите, сил нет дальше рассказывать.
А вдруг Сноуди поглядела бы в коридор — столовая ведь в самом его конце, и двери в аккурат раздвинуты и увидела бы его с этой его «А ну-ка поцелуй меня!» улыбочкой на лице. Только не знаю, увидела бы она его, при ее-то глазах, зато я бы уж точно увидала. А я, дура, и не поглядела.
А кто увидел его, так это близнецы. Даром что в масках были, где для глаз узюсенькие щелочки, — зоркие какие, орлы, и только. Они, близнецы эти, заводные — жуть! Он так и не собрался с духом постучать, занес только во второй раз руку, костяшками двери еще не коснулся, а ребята тут как тут — вылетели, кричат: «У-у-у!», руками размахивают — да так, что, того и гляди, со страху Богу душу отдашь, и очень даже запросто, ну а если ты ничего такого не ждал — и подавно.
Мы слышали, как они дернули из комнаты, но подумали, что это, на их счастье, нигер какой мимо прошел, а то им и попугать некого, а может, и вовсе ничего не думали.
С Полей говорит, хоть все мы ошибиться можем, он видел, как с одного боку к Кингу Луций Рандалл ряженый подкатился, а с другого Юджин Хадсон, тоже ряженый. Да неужто я запамятовала, не сказала, что они катались на роликах? Да почитай что все утро. Они знатно катаются, хоть тут и тротуаров-то нет. И вот вылетели они из двери и закружились около отца, руками размахивают, пальцами в него тычут, стращают, волосенки, в кружок стриженные, разлетаются.
На Луции Рандалле, С Полей говорит, что-то розовое надето, и верно говорит: мы только наметали на нем поверх одежки фланелевую пижамку, а он возьми да и убеги! А Юджин, С Полей говорит, китайцем одет, и это верно. И не сказать, кто из них страшнее был, только, по-моему, Луций Рандалл в этой его маске с девичьим личиком, а с пальцев у него большущие белые нитяные перчатки свисали, а на голове моя шляпа — в которой я коров дою.
А грохот стоял от их роликов, С Полей говорит, оглохнуть можно, и верно, стоял: я ведь помню, мы со Сноуди почитай и не слышали, что говорим.
С Полей говорит, Кинг подождал с минуту, потом вместе с ними стал вертеться. Они вокруг него катаются и верещат по-птичьи: «Наше вам с кисточкой, чучело-чумичело!» Да вы и сами знаете, если детям волю дать, им потом останову нет. (Хотя, не будь на них масок, мальчишки никогда бы так не распустились — Хадсоны все же.) И вот кружат они, кружат около папы и знать не знают, что он им папа. Бедные несмышленыши! Ведь и то: завтра Всех Святых, а им и попугать некого — за целый день всего и напугали что одного, от силы двух проходящих нигеров, да местный поезд в четверть третьего пронесся, так и его заодно.
Одно слово — безобразники! Вертятся и вертятся себе на роликах вокруг папы! Будь они черные, С Полей говорит, он бы не сробел, сказал бы им, на кого они походят — на малолетних людоедов из джунглей, вот на кого. А когда они завертелись около папы в хороводе так, что ему и не вырваться, С Полей говорит, на них со стороны поглядеть — и то напугаешься, и он раза два воззвал к Господу. Они сначала в рост около него кружили, потом присели пониже, так что ему до коленок доходили, и ну вертеться.
И вскорости Кинг только и думал, как бы унести ноги. Но удрать оказалось не так-то просто, и удрал он не с первой попытки. Но под конец все же собрался с силами, он ведь высоченный да тяжеленный, ну чисто конь, просто они ему поначалу задурили голову. Но он все-таки вырвался от них и так припустил со двора — можно подумать, за ним гнался черт, а если не гнался, так вселился. Перемахнул через перила, папоротники, рванул через двор, перескочил через канаву — и был таков. Добежал по берегу до Биг-Блэк-Ривер, ветки за ним заколыхались, а уж куда он побежал, ни С Полей не знает, ни я, да и никто другой.
С Полей говорит, на этот раз Кинг мимо него пробежал, но его не признал, а заговорить он с Кингом не заговорил — упустил случай. А уж куда Кинг побежал, никому не ведомо.
Чего бы ему не приходить, а и тут записку вперед себя послать.
Так вот, стало быть, мальчишки разиня рты глядели ему вслед, и уж только когда он вовсе исчез из виду, до них что-то дошло — и тогда они перепугались. И вернулись назад в столовую. А мы и знать ни о чем не знали — вели себе беседу, как гостье с хозяйкой положено. Мальчишки уж и кривились, и супились, и роликами по ковру шаркали, и ходили за нами по пятам вокруг стола, где мы кроили исподнее Юджину Хадсону, и за юбки нас дергали, пока мы не обратили на них внимание.
«Говорите же», — велела им мать, и они рассказали ей, что на веранду приходил домовой, а когда они выскочили посмотреть на него, он сказал: «Я ухожу. А вы оставайтесь», и тогда они вытолкали его с крыльца и выгнали со двора. «Но он оглянулся назад — вот так вот», — сказал Луций Рандалл, приподнял маску со своей мордашки с круглыми голубыми глазами и теперь уже без маски изобразил как. А Юджин Хадсон сказал, что домовой, прежде чем выскочить за калитку, зачерпнул с земли горсть орехов.
Тут Сноуди уронила ножницы на стол, а руку все на весу держала, забыла опустить и поглядела на меня, целую минуту глядела, не меньше. Сначала обдернула фартук, потом кинулась по коридору к парадной двери и уже на бегу стала фартук сдирать: видать, не хотела, чтоб ее — если там еще кто-то есть — застали в фартуке. Так рванула, что аж хрустальные подвески в гостиной зазвенели — сколько я ее знаю, не упомню за ней такого. На пороге не остановилась, выскочила на веранду, глянула туда-сюда и слетела с крыльца. Выбежала во двор, за дерево рукой ухватилась и смотрела на поля за городом, но я по одному повороту головы поняла, что она никого не видит.
Когда я вышла на крыльцо, я не сразу пошла за ней, выждала время — на улице никого не было, кроме С Полей: он приближался к нам, загодя сняв шляпу.
— С Полей, ты видел, как джентльмен заходил на мою веранду? — слышу, Сноуди кому-то говорит, гляжу — а это С Полей семенит себе мимо, шляпой машет, будто он только-только подошел, ну да и мы ведь тоже так думали. Ну а С Полей, понятное дело, говорит:
— Нет, хозяйка, я из самого города иду, а такого не помню, чтобы кто мимо меня прошел.
Ребятишки жались ко мне, дергали за юбку. Дочка моя спала себе в доме, а не успела проснуться — пуговицу проглотила.
На улице листья шуршали; когда я к Сноуди шла, они не так, совсем по-иному шуршали. Собирался дождь. День выдался ни то ни се: как одна пора другой сменяется, такие дни часто выдаются — небо темными тучами затянуто, а воздух золотится и деревья стоят светлые-пресветлые. Ветер дубовые листья метет, бросает их в С Полей, швыряет ими в старика.
— С Полей, ты не ошибся? — спрашивает Сноуди, а он ей говорит, вроде как утешает ее:
— Вы ведь сегодня никого не ждали, верно?
Уже много спустя миссис Старк приступилась к С Полей, выведала у него всю правду, а потом своим в церкви рассказала, ну а через них и до меня слухи дошли. Но он, понятное дело, не хотел мисс Сноуди Маклейн опять расстройство причинить: ведь сколько после того раза мы ее выхаживали.
С Полей пошел себе дальше, а Сноуди все стояла на холоду в одном платье и смотрела на поля за городом, а пальцы ее обирали нитки с юбки, пускали по ветру, как пух с одуванчика, пока я не подошла и не увела ее. Но плакать она не плакала.
— Могло быть и привидение, не спорю, — сказал С Полей миссис Старк, — только, сдается мне, привидение, приди оно с хозяйкой повидаться, не убежало бы, не перемолвившись с ней словечком.
И еще говорит, он чем хочешь поручится, что это мистер Кинг Маклейн собирался было еще раз домой вернуться, да передумал. Мисс Лиззи сказала своим в церкви: «Я верю негру. Я ему так же верю, как вы мне. У С Полей ясный ум. Я безоговорочно ему верю, — говорит, — потому что Кинг Маклейн и должен был удрать, я ничего другого от него не ждала». Вот тут-то я в первый раз в жизни согласилась с мисс Лиззи Старк, хоть она, похоже, о том и не догадывается.
А я все не оставлю надежды, что он только припустил, как тут же споткнулся о камень, шлепнулся и расквасил свой распрекрасный нос, поганец этакий.
Вот почему Сноуди Маклейн приходит нынче за своим маслом, не дает мне его заносить. Видать, простить не может, что я была у нее, когда он приходил, и к дочке моей у нее больше душа не лежит.
А знаете, что Фет говорит: не иначе Кинг нарочно на Всех Святых заявился. А по-вашему как: неужто он все это затеял, только чтобы шутку отмочить? Говорится ведь: не рой другому яму, сам попадешь. И с чего бы это Фет так говорил, вообще-то у него завиральных мыслей не бывает.
Да ведь про таких людей, как Кинг, сколько ни думай, а ни до чего не додумаешься. А бежал Кинг быстрее быстрого, это я вам точно скажу, С Полей мисс Лиззи Старк рассказывал, а вот куда он бежал, это С Полей сказать не может, вот почему С Полей перестал таиться и все рассказал.
И я прозакладываю мою джерсейскую телочку, что по дороге Кинг, как пить дать, замешкался, чтобы еще одного ребеночка заделать.
Почему я так говорю? Мужу своему я бы такого не сказала, да и вы, уж я вас попрошу, слов моих не повторяйте!
Отец, я не знаю, где ты, а мне надо поговорить с тобой. Мама сказала: Куда ты ходил, сынок? — Да никуда, мама. — Уж очень грустный у тебя голос, сынок. Почему бы тебе не вернуться в Маклейн, не жить у меня? — Не могу, мама. Ты же знаешь, я не могу уехать из Морганы.
Я закрыл за собой дверь банка, опустил засученные рукава, постоял, поглядел на хлопковое поле за бакалейной лавкой Вайли Боулза через улицу напротив — его вид сначала нагнал на меня сон, потом разбудил: так будит бьющий в глаза свет. Вудро Спайтс ушел минут десять назад. Я сел в машину, поехал по улице, развернулся у дорожки к дому Джинни (вон куда Вуди отправился) и поехал обратно. Развернулся у нашей бывшей дорожки — там теперь у мисс Франсин Мерфи поливалка стоит — и снова проделал тот же путь. Все у нас так катаются, вот только не в одиночку.
Со ступенек аптеки махала зеленым платочком Мейдин Самролл. Но когда я упустил из виду остановиться, она, я заметил, уронила платочек. Я снова развернулся, чтобы забрать ее, но она уже подсела к Реду Фергюсону.
Ну я и поехал домой. Белла, собачонка мисс Франсин Мерфи, беспрестанно сопела — прихварывала. Я всегда шел на зады, говорил с ней. Белла, бедняжечка, как ты, старушка? Тебе не жарко, блохи тебя не заели?
Позвонила мама. Куда ты ходил, сынок? — Просто проветриться. — Я по голосу твоему чувствую, ты совсем дошел. И зачем тебе таиться от меня, вот чего я не понимаю. Ты ничем не лучше Юджина Хадсона. Теперь оба моих сына таятся от меня. — Никуда я не ходил, да мне и идти некуда. — Вернулся бы ты ко мне в Маклейн, глядишь, все бы и наладилось. Я знаю, тебе кусок в горло не лезет у мисс Франсис, она и печь-то совсем не умеет. — Да она печет ничуть не хуже Джинни.
Но у нас ведь считается, что Юджину в Калифорнии очень хорошо.
Только банк открылся, как к моему окошечку подошла мисс Пердита Майо. — Рандалл, — проверещала она, — когда же ты вернешься к своей ненаглядной женушке? Ты должен ее простить, слышишь? Не дело держать обиду. Вот и мать твоя никогда не держала обиду на твоего отца, ни единого разочка, а он ведь ей жизнь загубил. Нет, я тебя спрашиваю: какую он ей жизнь устроил? А она хоть бы раз на него обиделась. Все мы люди, все человеки. И куда это Вудро запропастился — на работу опоздал, или ты его пришиб? Для меня он все еще тот самый стриженный в кружок мальчонка в брюках гольф, который раскатывал на пони, и на каком — он его родителям в его долларов стал. Вудро он хоть и неотесанный, но головастый. Феликс Спайтс в жизни лишнего с покупателя не взял, да и мисс Билли Тексас, покуда она не сдала, все уважали, и Мисси их на рояле не хуже других играет, а кое-кого, и получше, а младшенькая ихняя мала еще, о ней ничего не скажешь. Пусть я всю жизнь на качалке просидела, а повидала на своем веку побольше многих, и я тебе так скажу: всех нас жизнь время от времени огорошивает. И все равно ты, Ран Маклейн, не мешкай, а возвращайся поскорей к жене. Слышишь? Ее тянет к нему телом, не душой, а это ненадолго. Месяца через три-четыре Джинни и думать о нем позабудет. Слышишь? Так что возвращайся-ка ты домой, не глупи.
— А сегодня еще жарче, верно?
Я посадил Мейдин Самролл в машину, и мы стали ездить взад-вперед по улице. Она жила в той же деревне, что и Сиссэмы. Ей едва минуло восемнадцать.
— Гляньте! Не хуже городских! — И она протянула мне руки в новеньких белых перчатках.
Мейдин садилась рядом, неприятных тем никогда не касалась, болтала о своих «Крупах и кормах» — она там вела бухгалтерию, — о старом Муди, о том, как ей живется в Моргане, — она ведь, кроме своей деревни да школы, ничего не видела. О своей работе: мама ее до сих пор недовольна, что она пошла служить. О том, как к ней люди славно относятся: я нет-нет да подвезу ее домой, так-то она возвращается на грузовике Реда Фергюсона, он кока-колу развозит, ну и ее заодно подкидывает.
— Я уж надежду потеряла, что вы меня заметите, Ран. А я и перчатки старалась не запачкать: что, как придется в машине домой ехать?
Глаза у меня не те, я ей говорю. Тогда извините, говорит. Она конфузилась — только-только ведь из деревни, поэтому рада была лишнему случаю извиниться. Я не спеша проехался еще несколько раз взад-вперед. Мистер Стептоу волоком тащил мешок с письмами на почту — они с Мейдин помахали друг другу. В пресвитерианской церкви миссис Спайтс играла «Благословен еси, Господи, научи меня оправданиям Твоим». Мейдин слушала. А на улице все те же люди — кто с порогов домов, кто из машин — махали нам. Мейдин усердно махала им в ответ синим платочком. Махала им так же, как и мне махала.
— Целый день сидеть взаперти и считать деньги — такого, Ран, никакие глаза не выдержат, — поддержала она разговор.
Она знала все, в Моргане ее всякий мог просветить, и дня три-четыре, после того, первого раза, я подсаживал ее в машину, катал взад-вперед по улице, угощал коктейлем у Джонни Лумиса и через Олд-Форкс отвозил пригородами домой и там высаживал, и она так по-доброму говорила — вот как про то, отчего я хуже вижу. Добрая душа: с ней мне было разве что чуть хуже, чем одному.
Я отвозил ее домой и возвращался в Моргану, в комнату, которую снимал у мисс Франсин Мерфи.
В следующий раз я доехал до конца улицы и свернул к Старкам. Больше не владел собой.
Мейдин ни слова не проронила, пока мы не подъехали к самому их дому.
— Ран! — говорит.
Нет, она ни о чем не спрашивала. Просто напоминала, что я не один, но о чем, о чем, а об этом я не забыл. Я вылез из машины, обошел ее, открыл дверцу перед Мейдин.
— Вы хотите меня с собой взять? — говорит она. — Ну пожалуйста, не надо.
И опустила голову. Я увидел белый-пребелый пробор в ее волосах.
— Вот именно, — говорю. — Почему бы нам не зайти, не навестить Джинни?
Я больше не владел собой — вот почему.
— Зайду к ним и тебя возьму с собой.
И ведь мистер Друзи Кармайкл что ни день твердил: мол, почему бы тебе не переехать к нам, сынок, — и, пока нахлобучивал свою широкополую, вроде твоей, отец, шляпу, все увещевал: почему бы тебе не поспать в холодке — мы бы тебя уложили прямо под вентилятором, у нас их на всех хватит. Мейми простить тебе не может, что ты жаришься в этой конуре, когда тебе переехать всего пять минут — через дорогу же, Ран, послушай Мейми, она не я, она найдет, что тебе сказать. Задержится еще с минуту в дверях, потом только уйдет. Постоит, занеся трость над головой — ту самую, которую мы с Вуди Спайтсом купили ему в складчину, когда его избрали мэром, — стращает меня, стращает уютом, пока я не отвечу: «Спасибо, сэр, но никак не могу».
Мейдин шла рядом со мной. Мы пересекли прокаленный Старков двор, стараясь держаться в тени разросшейся индийской сирени — ее режуще яркие цветы клонились к земле, точно плоды, казалось, они вот-вот упадут. Первой, отец, кинулась к окну моя теща, мисс Лиззи Морган. Кому, как не ей, и узнать первой, что я вернулся. Раздвинула занавески железным вязальным крючком и смотрела, как Рандалл Маклейн идет к ее дому — и с собой это ж надо кого привел.
— Что тебе нужно, Ран Маклейн?
Но я не посмотрел на нее, и тогда она постучала по подоконнику крючком.
— Я у Старков в доме никогда не бывала, — сказала Мейдин, и я не сдержал улыбки.
У меня почему-то отлегло от души. Поблизости, похоже, распустились лилии, и я вдохнул полной грудью их эфирный дух: сознание ведь, бывает, отключается, а бывает, и нет. Я толкнул проволочную раму, переступил порог. Наверху в доме мисс Лиззи крикнула: «Джинни, милочка!» — можно подумать, к Джинни кавалер пришел.
Джинни — она не ушла играть в крокет — стояла перед зеркалом в холле, расставив ноги, и стригла волосы, прядь за прядью. Пряди падали к ее ногам. На ней были соломенные босоножки, какие делают на заказ, и мальчиковые шорты. Она поглядела на меня в упор и сказала:
— Подоспел вовремя — скажешь, когда остановиться.
Она уже выстригла себе челку. И вот о чем мне напомнила ее улыбка: так ребенок рот разинет, а плакать не плачет, пока не придет тот, ради кого он плакать собрался.
Повернулась к зеркалу и отрезала еще прядь.
— «Доверься порыву…»[49]… — Увидела Мейдин и давай отстригать прядь за прядью здоровенными ножницами. — И вы тоже входите и перчатки снимите. — Все ясно, она с этой ее сметливостью, предвиденью сродни, сразу поняла: во-первых, что я вернусь, когда лето меня дожмет, а во-вторых, что, скорее всего, я прихвачу с собой чужого человека, если найду такого, который сдуру согласится со мной пойти, чтобы, когда приду, прийти в дом не одному.
И как же мне захотелось повернуть назад, отец!
Я поглядел на голову Джинни всю в торчащих вихрах, и тут мисс Лиззи стала спускаться по лестнице: она бы нипочем не задержалась, да ей приспичило туфли сменить. На такие, которые грохочут точно полк солдат. Едва мы сошлись, как тут же двинулись прочь, но пошли по холлу не парами, а вразброд, наши приветствия и чем бы мы там ни обменивались перекрывал голос Джинни — она велела Телли принести нам коктейли. Тыча пальцем, Джинни пересчитала нас. И у нас снова стало легко на сердце. Казалось, ступи я на циновку — а она и без того вздувалась и по ней перьями разметались Джиннины волосы, — я бы полетел, поднялся в воздух и полетел.
Мы сидели на веранде с видом на двор в качалках, но никто не качался. Краску на белых плетеных креслах подновляли бог весть сколько раз и все-таки с тех пор, как я ушел от Джинни, ее успели подновить еще раз. Свет за верандой белой пеленой застилал глаза. Вдоль веранды тихо шуршали папоротники в горшках — их недавно полили. Я мог бы внимать болтовне женщин, слушать обрывки рассказа, рассказа о том, что случилось с нами, о чем же еще, но я внимал папоротникам.
И все равно рассказ шел своим чередом. Вел рассказ не голос мисс Лиззи, ей бы это и в голову не пришло, и тем более не Джинни, а звонкий голосок Мейдин, хотя она к рассказу никакого отношения не имела, и оттого было еще хуже, потому что она брала все на веру и повторяла, перечисляла старые сплетни, городские сплетни.
Рассказывала, что видела чужими глазами, повторяла, что слышала чужими ушами: девчонки — они чудные, ну чем не птички, только что говорящие. Девчонок можно натаскать петь песни с чужого голоса, и иные из них готовы что ни день их повторять… Даже мисс Лиззи и та склонила голову набок: пусть, мол, ее говорит.
Он ушел от нее, перенес свою одежу на другой конец улицы. А теперь всем интересно посмотреть, когда он прибежит назад. Говорят, Джинни Маклейн приглашает Вуди домой обедать, а он на год ее моложе — кто не помнит, все помнят, когда они родились. Приглашает прямо у мамаши своей под носом. Вудро Спайтса приглашает, ну! После Рана кто ж еще под стать Джинни Старк, если Юджин Хадсон и тот уехал. Она ведь в родстве с самими Несбиттами. И никто не говорит, когда у них началось, да и кто такое может сказать. Говорят, что и в женском кружке, и у мисс Франсин, и в воскресной школе говорят, что она выйдет за Вудро: Вудро спит и видит на ней жениться, только Ран этого не допустит — убьет, а его или ее — кто знает. Папаша-то у Рана какой, помните, чего он раньше вытворял, да и сейчас не утихомирился. И еще Юджин уехал, он хоть Рана иной раз мог удержать. Горемыка эта Сноуди, вот уж кому тяжелый крест достался! Славный мальчоночка, но с младых ногтей отчаянный — страсть. Он может ужас что натворить. Разводиться не станет, а ужас что натворит. Не иначе как поубивает их. Джинни, говорят, ничуть его не боится. Не иначе как пьет втихаря — по папаше пошла. А и теперь, встретишь ее на улице, такая чинная — не подступись. Вы что, не знаете, они каждый, ей-ей каждый, день друг на друга натыкаются на улице, все трое. Хотят не хотят, а что поделаешь: куда им у нас в Моргане деться? В Моргане никуда не денешься. Ни от кого и ни от чего, вам ли не знать?
Отец! Ты и не слушал меня.
А Телли гневалась на нас. Она все не опускала поднос, нарочно не опускала его пониже. Мейдин взяла коктейль, не сняв белой перчатки, и сказала мисс Лиззи:
— В лавке за день так извозишься, изомнешься, что прямо совестно в дом к чужим людям идти.
— Вы, детка, чище всех нас.
У Мейдин и знакомых-то никаких нет, поэтому ей говорить не о ком, кроме как о себе.
Зато она походила на Джинни. Вылитая Джинни в детстве. Джинни впервые поглядела на меня пристально, и тут-то мне и стало ясно, до чего они похожи. (Так и всегда: стоит ей взглянуть, и сразу ясно, что дело нечисто. А то и яснее ясного.) Это сходство мне открылось, так сказать, post mortem[50], поэтому я очень гордился собой. Не то чтобы в Мейдининой мордашке проглядывала насмешка, вовсе нет, но что-то от Мейдин было в Джинни, что-то уходившее в глубь времен, к той моей Джинни, какой ей больше никогда не бывать.
Легкий ветерок от старого вентилятора на потолке — на его лопастях, белых, точно облитый глазурью пирог, сидели верхом мухи — трепал волосы девушек, казалось, их кто-то ерошит. Мейдинины темные волосы до плеч и Джиннины темные короткие, загубленные, и загубила их, по своему обыкновению, она сама. Мейдин была учтивая донельзя, даже со мной она так не старалась: нарушая через равные промежутки времени тишину, подобно папоротникам, роняющим капли, она повествовала о себе и «Крупах и кормах»; и все равно светилась, а отчего — она, хотя Джинни и была тут же, — еще не подозревала. А Джинни качаться не качалась, но на губах у нее уже играла эта ее умудренная, отрешенная улыбочка.
Я перевел глаза с Джинни на Мейдин и снова на Джинни: все прислушивался, не похвалят ли меня — но до этого предстояло еще дожить, отец! — за мою зоркость, мое прозрение. В конце концов, это я выявил их сходство. Их разделяло лишь время — больше ничего.
По двору по-прежнему разносились назойливые звуки — разговоры, стук крокетных шаров. Мы допили свои коктейли. Мисс Лиззи сидела безучастно, ее разморило. И хотя у нее в руках все еще торчал вязальный крючок, она никого по пальцам не хлопнула и до смерти не забила. Джинни вскочила, позвала нас пойти поиграть в крокет.
Поздно спохватилась.
В самом конце двора в теньке вяло передвигались Вуди, Джонни и Этта Лумисы, Нина Кармайкл, родственник Джинни, Несбитт-младший, и девчонка лет пятнадцати, которую они допустили в свою компанию. Вуди Спайтс проводил мяч через воротца. Я его считал мальчишкой и до этого года на него, можно сказать, и внимания не обращал, но сейчас он пошел вверх. Я оглядел двор, мне почудилось, что компания поредела, но я никак не мог сообразить, кого не хватает. Тут к ним присоединилась Джинни. Не хватало меня — вот кого.
Мама сказала: Сынок, ты живешь как во сне.
В банк явилась мисс Пердита.
— Я слыхала, — говорит, — ты вчера ходил туда и ушел, рта не раскрыв. Чем так, лучше вообще не ходить. Но и скандалить не надо, и делать ничего такого, что нас бы огорчило, тоже не надо. Я знаю, ты нас не огорчишь. Я и отца твоего знала, души в нем не чаяла, радовалась всякий раз, когда он домой возвращался, горевала, когда уходил, и мать твою люблю. Лучше их людей не сыскать, да и лучше пары тоже не подобрать — понятное дело, пока он дома бывал. Так и передай своей маме, как увидишь ее. А ты возвращайся-ка поскорей к своей ненаглядной женушке. Возвращайся поскорей и детишек заведи. В моем кружке все считают, что Джинни хочет развестись с тобой и выйти за Вудро. А я им: с чего вы взяли, говорю. Ее тянет к нему телом, говорю, а такое быстро проходит. Сестра моя говорит: ты его убьешь, а я ей: сестра, это ты о ком? Если о Ране Маклейне, так я его знаю с титешных лет и ни в жизнь не поверю, что он на такое способен. А наша малявка Джинни! Кто бы надоумил Лиззи ее отшлепать? Она всем говорит: не лезьте в мои дела, — смех, да и только. Встретились мы с ней тут в «Скобяных товарах», старый Холифилд смотрел сычом, но помалкивал. А я ей и говорю: Джинни, скажи, греховодница, старой мисс Пердите, с чего это у вас пошло? А она мне: ой, мисс Пердита, не надо относиться ко мне плохо. Относитесь ко мне по-прежнему, пусть все идет, как шло, будто ничего и не изменилось. Вот тебе и на, а Джинни мне: я держу деньги в Моргановском банке, Вуди Спайтс там работает, он да Ран, кроме них, там больше никого нет. И получить деньги по чеку я могу только у Вуди. Детка, говорю я ей, старайся не старайся, а вам друг от друга никуда не деться. Никуда. Одного мне жаль: что тебя на Спайтса нанесло. Эх, будь у Кармайклов сыновья — вот о чем я что ни день твержу. Хотя тот ли, другой ли — этой круговерти нет конца. Когда тебя к человеку тянет не душой, а телом, круговерти нет конца. И от этого в Моргане не уйти. Пусть наш городишко и совсем маленький.
Хорошо, говорю я намедни старому Муди, давайте разберемся. Не будем ходить вокруг и около — Джинни изменила Рану. Вот в чем суть. Вот где собака зарыта. Смотрите правде в глаза, говорю я Дейву Муди. Вот Лиззи Старк — она глаза не закрывает. И Сноуди тоже глаза не закрывает, хоть и живет за десять с гаком километров отсюда. Бедняжке Билли Тексас Спайтс — той, слава те Господи, уже ничего не понять. А вы торгуйте себе своей крупой да описывайте чужое имущество, раз вы судебный исполнитель, а мне вы не указ.
Джинни и девчонкой была бедовая, а теперь ей уж двадцать пять минуло, она и подавно никого не боится. Вся в Лиззи. И Вудро Спайтс нипочем из банка не уйдет, верно? Работа там почище, чем в лавке, да и лавка тоже ему достанется. Вот и выходит, Ран, все от тебя зависит.
И я на твоем месте вернулась бы к своей законной супруге! — Мисс Пердита ухватилась обеими руками за перекладины решетки, и ее голос набрал силу: — Ни тебе, ни мне, да и вообще никому на свете не след спать в душной конуре мисс Франсин окнами на запад, будь ты хоть трижды гордый, в августе уж во всяком случае! И пусть ты и вырос в этом доме, так не в этой же комнате. И еще послушай меня. Не вздумай в придачу и деревенскую девчонку погубить. И понимай меня как знаешь.
Она попятилась, но руки не опустила — казалось, она тащит меня за ухо, а я безвольно, завороженно плыву за ней по воздуху, и тут бы ей и уйти. Так нет, она к следующему, Вуди Спайтса, окошечку перешла.
А я вернулся в комнату, которую снимал у мисс Франсин Мерфи. Там, отец, раньше была кладовка. В ней хранились материнские лоскутные одеяла, ее подвенечное платье — страх берет, как подумаешь, чего там только не накопилось за эти долгие годы, ну да откуда тебе об этом знать.
После работы я шел косить траву или делал что-нибудь еще во дворе, чтобы Белле было попрохладнее. Так ее меньше донимали блохи. Но особого проку от этого не было. Жара никак не спадала. Поближе к вечеру я попытался еще раз сходить к Джинни. Мужчины все еще играли в крокет с девчонкой, женщины ушли на веранду. На этот раз я попытался обойтись без Мейдин.
Был один из тех длинных вечеров, когда ждут не дождутся, чтобы спала жара и можно было идти ужинать. Все голоса перекрывал голос мисс Лиззи Старк. Он, как и хлопкоочистительная машина, не давал о себе забыть. И все равно вечер был тихий, знойный и тихий.
Кто-то окликнул меня:
— Дня не можешь прожить без Вуди?
Девчонка Вильямсов с косичками — всего-навсего.
Можно было бы просто отшутиться. И в порыве легкомыслия, а вовсе не всерьез, я занес молоток с красным ободком, который всегда числился за мной, — хотел порисоваться перед девчонкой. И тем не менее Вуди Спайтса я уложил. Он опрокинулся, земля дрогнула. Меня обдал ток воздуха. И тут я кинулся на него. Колотил молотком — все не мог остановиться, разнес поросший пушистыми девчоночьими волосами череп со всеми его затеями, бил без остановки, пока не размозжил все кости, вплоть до самых мелких на пальцах ног, а там их уйма. Это я впервые рассчитался с Вуди Спайтсом. А заодно и доказал, что с мужчиной — вы же знаете, мужчины, они такие крепкие, литые, не чета женщинам, их ничего не стоит искалечить, — можно расправиться в два счета. Ударить только посильней раз, другой, третий — надо бы научить этому Джинни.
Я посмотрел на Вудро. Его голубые глаза остались невредимы, ничего с ними не сделалось. Так с мыльными пузырями ничего не сделаешь — проткнешь их травинкой, а они все равно отражают мир и возвращают его тебе в целости и сохранности. Вудро Спайтс, я вам точно говорю, был мертв.
— А теперь берегись, — сказал он мне.
В его голосе не слышалось боли. В нем сквозило разве что соперничество. Честолюбивее дурака днем с огнем не найти. Я никогда не понимал честолюбцев, но тут он просто пытался сбить нас со следа, себя и меня разом. Я думал, Вуди Спайтсу больше не открыть рта: челюсть-то у него сломана, но нет, открыл. Слышу, говорит: «А теперь берегись!»
Он упал замертво на примятую траву. Но поднялся. И чтобы на него обратили внимание, ни для чего больше, шлепнул толстуху девчонку Вильямсов по попке. Как он ее шлепнул, я видел, а шлепка не слышал, а такой ведь привычный звук.
Что бы мне тогда и закричать: «Стыд и позор!» Если уж крик саранчи может взлететь, значит, и людской крик может — особенно когда вечер идет к концу — взлететь и перенестись через лужайку на задах, если, конечно, твой крик поддержат. У наших ног тени теснили свет, пока не вытеснили его совсем, и саранча протяжно выводила: ой, ой, и тарахтенье машины тоже не прекращалось. Трава у нас в августе словно водоросли на морском дне, и, путаясь в ней, мы вяло играли в крокет; небо, прежде чем потемнеть, позеленело, впрочем, это, отец, ты и сам знаешь. Пот сбегал у меня по спине, по рукам, по ногам ручейками, они разветвлялись, точно опрокинутое кроной вниз дерево.
И тут: «Просим всех в дом!» — позвали с веранды, и хорошо знакомые лампы разом зажглись. Женщины звали нас, у них были притворные, не свои голоса, у всех, кроме Джинни.
— Вот глупые, что толку играть в темноте, — сказала она. — Ужин готов, если кто интересуется.
Ярко освещенная веранда по ту сторону темного двора казалась речным пароходом; пароходом, в экскурсию на котором мне не суждено поплыть. Мне суждено было — и все это знали — идти к мисс Франсин.
Каждый вечер я, чтобы не встречаться с мисс Франсин и тремя учительшами, пролетал верандой и коридором, будто у нас пожар. На заднем дворе, белесом от луны, где чернели лишь фиговые деревья, Белла открывала глаза и глядела на меня. В обоих ее глазах отражалась луна. Стоило ей попить воды, ее тут же выворачивало, и все равно она натужно поднималась, плелась к своей мисочке и снова пила — ради меня. Я поддерживал ее. Бедняжка Белла. Я считал, что у нее рак, и почти всю ночь не отходил от нее.
Мама сказала: Сынок, мне было приятно повидать тебя, но я заметила, что ты носишь в кармане своего красивого пальто старый отцов пистолет, зачем он тебе? У твоего отца душа к нему не лежала, он, когда ушел, не взял его с собой. И насколько мне известно, на ваш банк налетов пока не было. Откладывай ты деньги, сынок, ты, хоть ненадолго, мог бы поехать на побережье. И меня взять. В Галфпорте не бывает душно, можно сказать, почти не бывает.
Подъездная дорожка у Джинни кончается голой лужайкой, по краям обсаженной юккой, кроме юкки там растет только раздвоенное дерево, обведенное скамейкой, — ни дать ни взять спортивная площадка в школе, вот только школы не видать. Одни колючие переросшие юкки, и на них клочьями паутина. К дому можно подойти и под деревьями, надо только обогнуть двор и открыть старую калитку около летнего флигеля. Там в тени стоит статуя еще от моргановских времен — плясунья уперла пальчик в подбородок, вся в оспинах, а ноги разными инициалами исписаны.
Мейдин статуя понравилась, и все же она сказала:
— Вы меня снова поведете к ним? Я думала, может, на этот раз вы сходите без меня.
Я увидел свою руку на калитке и сказал:
— Погоди-ка. Я потерял пуговицу, — и протянул рукав Мейдин. Понял, до чего я докатился, и чуть не заплакал.
— Пуговицу? Да я вам ее враз пришью, отвезите только меня поскорее домой, — сказала Мейдин. Именно это я и хотел от нее услышать, но она еще тронула меня за рукав. Хамелеон взбежал вверх по листу и замер, сопя. — Вот и мама с вами познакомится. Она будет рада угостить вас ужином.
Я отодвинул засов старой калитки. И учуял запах лежалых грушевых паданцев, августовский дух. Я никогда, ни разу не обещал Мейдин ни что буду у них ужинать, ни что познакомлюсь с ее мамой — не было такого, но при этом я не принимал во внимание силу обычаев, неизменную учтивость этих людей, с которыми и не собирался знакомиться.
— Джинни ее пришьет, — сказал я.
— Вот как? — сказала Джинни.
Ну конечно же, она подслушивала наш разговор из летнего флигеля. Она вышла оттуда одна, в руке у нее была дырявая корзина, полная крапчатых груш. Но не отправила нас восвояси, не велела закрыть калитку с той стороны.
Я взял у нее корзинку, понес, помахивая, мы шли впереди Мейдин, но я знал, что она идет следом — ничего другого ей не оставалось. По клумбам расхаживали знакомые дрозды. Поливалка стала течь. И на этот раз мы вошли в дом с черного хода. Руки наши соприкоснулись. Мы наступили на Теллину мятную грядку. Рыжая кошка сторожила у двери, чтобы пробраться в дом вместе с нами; дверная ручка на ощупь была горячая, как рука; старательно обогнув стоящие на крыльце банки с водой, где хранились цветочные отростки: «Осторожно, здесь мамины…», мы переступили порог вдвоем. Не счесть, сколько раз мы входили так в дом, под жужжанье не счесть скольких пчел, обсевших попадавшие на землю груши.
Мисс Лиззи с криком отпрянула и, выпятив грудь, припустила по черной лестнице, тень ее носатым медведем трусила обок по ступенькам. Но доверху она не добежала — обернулась. Осторожно спустилась и уставила на меня палец. Да и как ей не беречься? Именно с этой лестницы спьяну свалился и сломал себе шею мистер Комус Старк, когда, припозднясь, пробирался домой черным ходом. Да, упомянул я или не упомянул? — Джинни скрылась.
— Рандалл. Хочу тебе рассказать, что у меня было на руках. Я играла на пару с Мейми Кармайкл, а ты знаешь, ей до партнера нет дела, все равно как тебе. Так вот, она открыла торговлю в пиках, а Этта Лумис сказала — контра. У меня на руках были: одна пика, пять треф с марьяжем, пять червей с королем и две мелких бубны. Я сказала: две трефы. Парнелл Муди сказал: две бубны. Мейми: две пики, и все запасовали. А когда я открылась, Мейми и говорит: «Партнерша! Почему бы вам не показать своих червей?» Я говорю: «Ну да! На уровне трех и при том, что тебя с самого начала контрируют». Оказалось, что она сидела с двумя мастями — у нее было шесть пик с тузом и валетом и четверо червей с тузом, валетом и десяткой и еще туз к моим трефам. Так вот, Рандалл, Мейми сама могла объявить торговлю на втором круге у меня ведь были три червы. Но куда там! Она видит только свои карты, и мы остались на двух, а могли сыграть пять червей. Ну так как, по-твоему, надо или не надо было мне объявлять три червы?
Я сказал:
— Вы были правы, мисс Лиззи.
Она заплакала тут же на лестнице. Слезы стояли на ее запудренном лице.
— Ох уж эти мне мужчины. В конце концов вы всегда нас одолеваете. А может быть, я старею, впрочем, нет, не в этом дело. Я ведь могу объяснить, чем вы нас одолеваете. Мы бы понимали вас до тонкости, понимай мы, что вас точит, а это нам не дано. И не смотри на меня так. Я вижу — как не видеть, — что Джинни, дура эта, вытворяет, но точить стало тебя первого. Все, что случилось, — это ее ответ тебе, Ран, — ожгла меня глазами, повернулась и пошла вверх по лестнице.
А я и сам не знаю, что меня точит, отец, вот разве что ты знаешь. Пока она не выговорилась, я держал корзинку с грушами в руках. Потом поставил ее на стол.
Джинни обнаружилась в мамином «кабинете», комнатке окнами во двор, оклеенной пейзажными обоями, здесь стояла старая конторка мистера Комуса, из нее торчали пачки писем «Союза Дочерей Конфедерации», разнообразные планы — когда вентилятор колыхал их, они издавали громовой треск. Она отчитывала Телли. Телли принесла рабочую корзинку, но не ушла, а, не сводя глаз, смотрела на Джинни.
— Поставь корзинку, Телли, когда она мне понадобится, я ее возьму. А ты ступай. И чтоб не смела дуться, поняла?
Телли поставила корзинку, Джинни, откинув крышку, стала рыться в ней. Из корзинки вывалились те самые здоровенные ножницы. Она разыскала пуговицу от моей старой рубашки и стала ждать, когда Телли уйдет.
— Я поняла, какую кашу ты заварила.
И с тем Телли вышла.
Джинни поглядела на меня — ей все было нипочем. А мне нет. Я выстрелил в нее в упор — и не раз. Выстрелил почти вплотную — оказалось, мы стоим так близко, что я с трудом вскинул пистолет. Она, сдвинув брови, смотрела на иголку, а я не мог вспомнить, зачем она ей. Рука ее не отклонилась, не дрогнула. Слышался бой часов со слепым циферблатом на каминной полке — выстрелы не заглушили их ударов. Я смотрел на Джинни, видел, как по-детски набухшие бугорки ее грудей, не грудей даже, а так, намеков на груди, там, куда вошли мои пули, прошили красные дырочки. Но Джинни ничего не чувствовала. Она вдела нитку. Скорчила знакомую победную гримаску. Она всегда попадала ниткой в ушко с первого раза.
— Тихо, не дергайся.
Она никогда не сознавалась, что ей больно, больно или тяжело, — в чем угодно, только не в этом. Если мне случалось ей отказывать, она тихонько напевала. А когда мы уходили к себе, разговаривала со мной тихо-тихо и ласково, выказывала свою полную покорность. Как я ее любил тогда. Мою обманщицу. Я ждал, а она воткнула иголку и потянула к себе рукав вместе с моей, такой беспомощной, рукой. Можно подумать, она считала мой пульс. Я выдохнул — и ярость моя ушла с выдохом, а со вдохом пришла досада, одна досада: ну зачем она еще живет, зачем не умерла? Она с шиком перекусила нитку. Когда ее губы отдалились, я едва удержался на ногах. Вот обманщица.
Я не посмел проститься с Джинни — что толку?
— А теперь можешь играть в крокет, — сказала она.
И тоже пошла наверх.
Когда я проходил через кухню, Телли плюнула в печку, хоть ей и плевать-то было нечем, и с сердцем грохнула крышкой. Мейдин сидела на качелях на веранде. Я велел ей идти на крокетную площадку, и мы все вместе стали играть в любимую Джиннину игру, без Джинни.
Возвращаясь к себе, я увидел, как мисс Билли Тексас Спайтс стоит у себя во дворе в халате и нахлестывает цветы, чтобы они побыстрее распускались.
Отец! Господи, сделай так, чтобы этого не было. Сделай так, чтобы этого не было, не было совсем. Не допусти такого!
Мисс Франсин все же подкараулила меня в холле.
— Сделай такую милость, Ран. Сделай такую милость, избавь Беллу от страданий. Учительницы для такого дела не годятся, я тоже. Сегодня мой друг придет к ужину, но он слишком сердобольный. Уж ты возьми это на себя. Возьми это на себя, но потом нам ничего не рассказывай.
Куда ты ходил, сынок, в такой поздний час. — Никуда, мама, никуда. — Вот если бы ты жил со мной, — сказала мама, — да если бы еще Юджин не уехал. Но он уехал, а ты никого не хочешь слушать. — Душно, мама, оттого и не спится. — Я не ложилась, сидела у телефона. Господу не угодно, чтобы мы разлучались. Чтобы ты уехал и мы отдалились. Отдалились друг от друга и ты бы жил далеко от меня в какой-то скверной комнатенке.
— Помню твою свадьбу. — Старая миссис Муди остановилась у моего окошечка, кивает мне из-за решетки. — Вот уж не думала, что все так обернется: ведь какая красивая свадьба была и как долго гуляли — второй такой и не припомню. Слышь, будь эти деньги твои, ты мог бы уехать.
Мне уже начало надоедать, и довольно-таки изрядно, что Мейдин меня поджидает. Когда она повествовала — как всегда, по доброте сердечной — о «Крупах и кормах», у меня появлялось ощущение, что меня загнали в угол. Сколько себя помню, старый Муди расставлял вдоль дорожки противни с лущеной кукурузой и чем-то еще вроде мелкой дроби. Окно у него было такое мутное, что могло сойти за витраж. Она его отмыла, не пожалела сил, и все увидели, как загромождают лавку бочки, и канистры, и мешки, и лари с товаром и как старый Муди с козырьком над глазами восседает посреди лавки на табуретке и складывает из ниток колыбель для кошки, а Мейдин кормит птичку. Окно и дверь она убрала коробочками хлопчатника, потом она сменит их на сахарный тростник, а на Рождество, сказала она, надо бы поставить елку — она уже сейчас обдумывает, как это устроить. Кто знает, чем она собирается украсить елку старого Муди. Потом она сообщила мне девичью фамилию своей матери. Фамилия Соджорнер увенчала, чуть не обрушив, ту кучу сведений, которыми она обременила мою память. Запомнить, навеки запомнить фамилию Соджорнер.
К тому же вечерами нам всегда приходилось отвозить домой девчонку Вильямсов. Она замечательно играла в бридж. А Мейдин никакими силами не могла его освоить. Мейдин: я так ни разу и не поцеловал ее.
Но вот наступило воскресенье, и я повез ее в Виксберг.
Не успели мы выехать, а я уже затосковал по бриджу. Можно было бы составить партию, как в прежние времена: Джинни, Вуди, я и Нина Кармайкл, а не она, так Несбитт-младший, а то и они оба, и засесть на весь вечер. Мисс Лиззи уж точно отказалась бы играть — не захотела бы составить нам партию: она не находила оправдания ни одному из нас, вдобавок она не выносила Несбиттов. Обычно выигрывал я, случалось, выигрывала Нина, но ее больше занимал Несбитт, чем карты, и бывало, она и вовсе не приходила, а бывало, Несбитт не приходил, и тогда нам ничего не оставалось, как звать девчонку Вильямсов, а потом отвозить ее домой.
Мейдин теперь не старалась разрядить наше молчание. Сидела с женским журналом в руках. Время от времени переворачивала страницу, предварительно послюнив палец — точь-в-точь как моя мать. Когда она поднимала на меня глаза, я отводил взгляд.
И что ни вечер обыгрывал их. Потом, уже у мисс Франсин, мне становилось тошно, и я уходил во двор, чтобы не давать пищу любопытству учительш.
— Пора бы тебе отвезти девиц домой. Не то их матери будут беспокоиться, — раздавался голос Джинни.
Вильямсова девчонка, а за ней и Мейдин вставали, и я думал: какой она верный человек — ведь что только ей из-за меня не приходится сносить.
Она совсем осовела — так ей хотелось спать. И откидывалась все дальше и дальше назад в кресле. Хотя от ромовых коктейлей она отказалась, но просто умирала, до того хотела спать. В машине по дороге домой, где ее уже порядком всполошившаяся мама, во девичестве Соджорнер, не ложилась спать, напряженно вслушиваясь в тишину, она дремала. Время от времени я будил Мейдин, рассказывал, где мы проезжаем. Девчонка Вильямсов щебетала на заднем сиденье и до самого своего дома не смыкала глаз — ну сова и сова.
Виксберг: тридцать километров по гравию, через тринадцать мостиков и Биг-Блэк-Ривер. Кто знает отчего, только ко мне вернулась былая острота ощущений.
Я глядел на Моргану слишком долго. До тех пор, пока улица не оборотилась карандашной линией на горизонте. Улица была там же и та же — зубцы красного кирпича, две колокольни, цистерна с водой, но если я и видел ее, то уже не глазами любви — вот она и представлялась мне карандашной линией на горизонте, трясущейся в такт хлопкоочистительной машине. И когда навек запечатлевшиеся в памяти декоративные красные фасады, сцепленные друг с другом, как вагончики игрушечного поезда, проносились мимо, они уже не будили во мне детских воспоминаний. Я заметил, что старый Холифилд повернулся ко мне спиной — он сердился, и не на шутку сердился, у его подтяжек и то вид был сердитый, ух и сердитый.
В Виксберге я остановил машину в начале улицы под городской стеной у канала. Улицу заливал тот особенный слепящий, зыбкий свет, какой бывает около воды. Я разбудил Мейдин, спросил, не хочется ли ей пить. Она пригладила юбку и, услышав шуршанье колес по булыжнику за городской стеной, вскинула голову. Я смотрел, как к нам, вспарывая ленту канала, плывет моторка, игрушечная, точно лошадка-качалка.
— Наклони голову, — сказал я Мейдин.
— Нам сюда?
Солнце закатывалось. До острова — зарослей ивняка, сквозь чьи прихотливо переплетенные желтые, зеленые ветки беспорядочно, как сквозь дно корзины, просачивался свет, — было рукой подать. Мы стояли, чуть пригнув головы и прикрыв глаза, в низенькой кабине. Негр-перевозчик не сказал нам ни слова — ни тебе «входите», ни «выходите».
— Куда это мы едем? — спросила Мейдин.
И двух минут не прошло, как мы причалили к барже. В тамошнем баре — тихом, богом забытом заведении, похожем на сарай, видавшем виды и вышедшем в тираж, — не было ни души, один буфетчик. Я не препятствовал ему принести нам ромовые коктейли на палубу — там стояли ломберный столик и два стула. Стояли под открытым небом. Мы сидели в баре, солнце заходило со стороны острова, отчего Виксберг на другой стороне канала вырисовывался особенно четко. Нам виден был одновременно и восток и запад.
— Не заставляйте меня пить. Мне не хочется, — сказала Мейдин.
— Нет, ты выпей.
— Пейте, если хотите. Не надо заставлять меня.
— Нет, выпей и ты.
Я смотрел на нее — она пригубила бокал и сидела, прикрыв глаза ладонью. Из гнезда над проволочной сеткой в двери пикировали осы, они вились над ее волосами. Запах рыбы мешался с запахом плавучих корней, густой бахромой оторочивших остров, клеенчатой обивки столешницы, засаленных карт. Пришла моторка, до отказа набитая неграми, они высыпали из нее, с ног до головы ядовито-желтые, запорошенные хлопковой мукой. Гуськом скрылись в барже для цветных, каждый нес по ведру с таким видом, словно приговорен к тяжелому наказанию.
— Я правда же не хочу пить.
— Послушай, ты выпей, а если тебе не понравится, скажи мне, и я свой бокал вылью в реку.
— Тогда будет уже поздно.
Проволочная сетка не мешала мне следить за тем, что делается в салуне. Вот вошли двое мужчин, под мышкой у каждого было зажато по черному петуху. И тот, и другой беззвучно уперли грязные башмаки в перила стойки и пили, петухи сидели смирно. С баржи они ушли на остров, где тут же растворились в окутанном маревом ивняке. И не исключено, что пропали навсегда.
Марево зыбилось над водой, зыбилось оно и вдоль очерков старых белых особняков, бетонных плит и крепостных стен по другую сторону канала. С баржи Виксберг казался собственным отражением в потемневшем от старости зеркале… портретом, написанным в грустную пору жизни.
А вот совершенно одинаковой походкой вошли приземистый ковбой с девушкой. Бросили пять центов в музыкальный автомат и слились в объятии.
Волн не было видно, и все равно у нас под стульями колыхалась вода. Она не давала о себе забыть, как треск огня в камине в зимнюю пору.
— А вы никогда не танцуете, — сказала Мейдин.
Ушли мы лишь вечность спустя. На баржу съехалось довольно много народу. Приехал сюда потанцевать и старый Гордон Несбитт… Когда мы уходили, и белая, и цветная баржи были битком набиты и уже основательно стемнело.
На берегу — в прогалах между сараями, складами, чьи длинные стены грозили обрушиться, — горели редкие огни. В вышине на городском валу звонили старые, еще времен осады, колокола.
— Ты католичка? — Бог знает почему спросил я.
Католичка, не католичка — что мне за разница, но я поглядел, как она стоит на палубе, а в воздухе разносится звон теперь лишь одного, такого чужого, колокола, и дал ей понять, что она в чем-то обманула мои ожидания, и так оно и было.
— Мы баптисты. А вы разве католик? Вот вы кто?
Не прикасаясь к ней — разве что случайно коленом, — я повел ее вверх по крутому, в выбоинах склону туда, где, перекосясь, стояла моя машина. Уже в машине она никак не могла закрыть за собой дверь. Я стоял и ждал, но дверь не поддавалась — она ведь выпила все, что я ей наливал. И вот — не могла закрыть дверь.
— Закрой дверь.
— Я выпаду. Выпаду вам на руки. Я выпаду, а вы меня подхватите.
— Не выпадешь. Закрой дверь. Кроме тебя, ее закрыть некому. Мне несподручно. Хлопни посильней.
Закрыла наконец. Я привалился к дверце, придавил ее.
Сжигая резину, преодолел один крутой уступ за другим, свернул к реке, поехал вдоль прибрежных утесов, опять свернул, на этот раз на грунтовую, изрытую глубокими колеями дорогу, петляющую под буйно заросшими откосами, темную, стремительно уходящую вниз.
— Не приваливайся ко мне, — сказал я. — Сиди прямо, дыши глубже — так тебе будет легче.
— Не хочу.
— Подними голову. — Я с трудом разбирал, что она говорит. — Хочешь прилечь?
— Не хочу.
— Старайся дышать глубже.
— Мы ничего не хотим, Ран, ничего не хотим, ныне и присно и во веки веков.
Петляя, мы спускались все ниже. Тьма сгустилась, шум реки нарастал — она швыряла, волокла за собой свой тяжкий груз, груз хлама. Грохот стоял такой, словно крепостная стена стронулась с места, а через нее, плещась невинно, как дети, перекатываются и ящерицы, и вырванные с корнем деревья, и выброшенный людьми мусор. Вонь волной хлестанула меня по лицу. Дорога здесь совсем ушла вниз — казалось, мы едем по туннелю. Не иначе как мы попали на дно мира. Деревья сомкнулись сводом над нашей головой, их ветки спутались, кедры сплелись друг с другом, и звезды Морганы, проглядывавшие сквозь них, казались рассыпанной по небу крупой, и до чего же они были высоко, до чего далеко от нас. Где-то в стороне послышался выстрел.
— А вон и река. — Она привскочила. — Я вижу — вон она, Миссисипи.
— Ты ее не видишь, только слышишь.
— Нет, вижу, вижу.
— Ты что, никогда раньше реки не видала? Несмышленыш ты.
— Я думала, мы катаемся на лодке. Где мы?
— Дорога кончилась. Ты разве не видишь? Ты же сама видишь.
— Видеть-то я вижу. Только зачем дороге идти так далеко, если она обрывается здесь?
— Откуда мне знать?
— А зачем людям сюда приходить?
— Разные бывают люди.
Издалека несло гарью.
— Плохие люди, вы это имели в виду? Нигеры?
— Да нет, рыбаки. Те, кто у реки живет. Смотри, вот ты и проснулась.
— Похоже, мы потерялись, — сказала она.
Мама сказала: Я и думать не могу, что ты вернешься к этой Джинни Старк, я бы этого не пережила. — Нет, мама, я к ней не вернусь. — Всему свету известно, как она с тобой поступила. Мужчина — дело другое, с него не тот спрос.
— Это тебе приснилось, что мы заблудились. Не беспокойся, ты можешь немного полежать.
— Вот в Моргане никогда не заблудишься.
— Полежи немного, и тебе станет легче. Мы поедем в такое место, где ты сможешь отлежаться.
— Не хочу лежать.
— Ты небось не знаешь, что я могу на задней передаче въехать на такую кручу?
— Вы убьетесь.
— Спорю, что такого второго смертельного номера никто не видел. Ну, видел или не видел, что скажешь?
Мы чуть не вертикально зависли на крутом откосе, отец, багажник хлопал, подскакивал — взлететь он, что ли, хотел, мы то поднимались, то опускались. И в конце концов, пятясь, точно пчела, выползающая из чашечки цветка, перевалили через край откоса и тут слегка пробуксовали. Будь я чуть трезвей, нипочем бы не справился.
Потом мы опять ехали долго-долго. Проехали через темный парк[51], где все так же стояли все те же старые статуи, и их винтовки были вновь взведены, вновь нацелены на холмы, пусть и потерянные нами, но все те же. И башни, которые они захватили, сторожевые башни, пусть и потерянные нами, и они были все те же.
Наверное, я сбился с пути, но я смотрел на небо, искал луну — ей бы полагалось уже быть на ущербе, в последней четверти. И так оно и было. Воздух не объяла тьма, в нем колебался тусклый свет, блуждали шорохи — дыхание всех на свете людей, которые вышли подышать, поглядеть на луну, зная, что она на ущербе. Не забывал об этом и я и катил, один на свете, определяя свой путь по звездам.
Вокруг не было ни души, луна поднималась все выше и выше. Мейдин не спала — я слышал, что она тихонько вздыхает, видно, ее что-то томило. Белый, как привидение, енот по-пластунски, точно вражеский лазутчик, пересек дорогу.
А мы пересекли шоссе, и на другой его стороне, на беленном известью дереве, горел фонарик. Занавешенный фестонами лишайника, он отбрасывал свет на раскинувшиеся полукругом беленые домики с темными окнами, обнесенные забором из некрашеных жердей. Фары высветили привалившегося к калитке негритенка в фуражке инженера-путейца. Сансет-Окс.
Негритенок вспрыгнул на подножку, я сунул ему деньги. И, придерживая за плечи, повел Мейдин к дому. Нет, она все-таки спала.
— Осторожно, ступенька, — сказал я ей у двери.
Мы рухнули поперек железной койки и, не раздеваясь, уснули как убитые. С потолка свисала голая лампочка на длинном, почти раскрутившемся шнуре, таком длинном, что она тревожила наш сон. Чуть погодя Мейдин встала, щелкнула выключателем — вмиг, как брошенное в колодец ведро, пала ночь, и я проснулся. И все же полная тьма так и не наступила: небо по-августовски полыхало, его свет проникал в самые нежилые комнаты, в самые пустые окна. Месяц падучих звезд. Ненавистней поры года для меня нет, отец.
Тут я увидел, что Мейдин снимает платье. Она бережно склонилась над ним, разгладила юбку, встряхнула его и наконец разложила на стуле — и все с такой бережностью, словно это был самый обычный, а не здешний стул. Я оперся на спинку кровати, ее прутья врезались мне в спину. Вздыхал — глубоко, часто вздыхал. Она снова двинулась к кровати, и я сказал: «Не подходи близко».
Я показал ей пистолет. Я сказал: «Я не собираюсь ни с кем делить постель». Объяснил, что ей нечего здесь делать. Прилег и навел на нее пистолет, хоть и не надеялся ее остановить, — вот так же поутру я нежился в постели, досматривая последний сон, а Джинни приходила и расталкивала меня.
Мейдин подошла, встала у меня перед глазами, четко выделяясь в светлой ночи. Она тянула ко мне голые руки. Вся растерзанная. И я увидел на ней следы крови, крови и позора. А может, и не увидел. На какой-то миг она раздвоилась. И все равно я навел на нее пистолет, как можно точнее.
— Не подходи близко, — сказал я.
Она говорила, а я слышал, как квакали лягушки, ухали совы в Сансет-Оксе, дурачок негритенок бегал вдоль забора туда-сюда, туда-сюда, до конца и обратно, пересчитывая жерди палкой, — звуки всех тех мест, где мы побывали.
— Нет, Ран, не надо. Ран. Прошу вас, не надо.
Она подошла ближе, но я и так не слышал, что она говорила. Я старался прочесть слова по губам, все равно как сквозь вагонные стекла перед отходом поезда. Мне чудилось, негритенок за воротами будет — что ни делай я ли, кто другой — бегать с палкой вдоль забора туда-сюда, до конца и обратно.
И вдруг грохот кончился. А негритенок все еще бежит, подумал я. Забор давно кончился, а он все бежит и бежит — и не ведает о том.
Я отвел пистолет, повернул его к себе. Приставил дуло ко рту, дыра к дыре. Я всегда действую с кондачка, сгоряча, нетерпеливо, без промедления. Но Мейдин все ближе и ближе подходила ко мне — в одной нижней юбке.
— Не надо, Ран, прошу вас, не надо. — Заладила.
Пора кончать, но кончилось все лишь грохотом.
И она сказала:
— Вот видите. Вышла осечка. Зачем он вам? Зачем вам эта рухлядь? Я ее приберу.
И взяла у меня пистолет. Манерно, как было у нее в обычае, отнесла его на стул и педантично, как было у нее в обычае, так, словно она испокон веку имела дело с оружием, завернула его в платье. Снова вернулась к кровати и прилегла.
И чуть не сразу снова протянула ко мне руку, но уже совсем по-иному, и положила ее — холодную-холодную — мне на плечо. И тут все и произошло — очень быстро.
Скорее всего, я тогда спал. Я лежал там.
— И что ты так задаешься? — сказала она.
Я лежал там и чуть погодя услышал, как она плачет. Она лежала там же рядом, оплакивала себя. Тихо, смиренно, задумчиво — так плачут дети, которые осмеливаются заплакать не сразу после наказания.
Значит, я спал.
Откуда мне было знать, что она покончит с собой? Она обманула меня, и она обманула.
Отец, Юджин! Что вы обрели, уйдя из дома, лучше ли ваш удел?
И где Джинни?
Они в первый раз видели друг друга — может быть, всего раз или два были до того в ресторане «Галатуар», где сейчас сидели рядом за столиком: друзья, с которыми он и она пришли сюда, случайно встретились в зале и решили завтракать вместе. Был воскресный летний полдень — в это время весь Новый Орлеан как бы замирает.
Лишь только он увидел ее хорошенькое детское личико с коротким носиком и круглым подбородком, он подумал: у этой женщины наверняка роман. Это была одна из тех странных встреч, которые так сильно поражают, что чувствуешь потребность сразу же осмыслить впечатление.
Роман, скорее всего, с женатым человеком, решил он, мгновенно соскальзывая в накатанную колею — сам он был давно женат — и чувствуя, что его интерес от этого облекается в более банальную форму, а она сидела подперев щеку рукой и ни на кого не глядя; лишь иногда поднимала глаза на стоящие перед ней цветы, и на голове у нее была эта идиотская шляпка.
Шляпка раздражала его, как раздражали тропические цветы. Она не в ее стиле, подумал этот коммерсант с востока, который никогда не замечал, как одеты женщины, и ничего в их туалетах не понимал; мысль о шляпке была непривычной и вызывала досаду.
Наверное, я для всех — открытая книга, думала она, стоит кому-то на меня взглянуть, и он сразу решает, что ему позволено осуждать или оправдывать меня. Когда-то мы так бережно, так исподволь искали путь к людям, старались понять, что они чувствуют, почему мы утратили эту деликатность и вместе с ней право уклониться от чужого любопытства, если оно тебе невыносимо? Видно, я, как все влюбленные, сразу выдаю все тайны.
Впрочем, в ее драме сейчас относительное затишье, продолжал размышлять он, пусть даже временное; все ее участники, несомненно, пока живы. И все равно только одну эту драму он и почувствовал здесь, в ресторане, только одну тень узнал в волнах света, который гоняли по залу зеркала и вентиляторы, как тягучий местный говор гонял тишину. Тень лежала между ее пальцами, между ее маленькой квадратной кистью и щекой, точно драгоценность, с которой никогда не расстаются. И вдруг она опустила руку, но тайна не исчезла — она ее осветила. Свет был яркий и жесткий, он вспыхнул под полями этой ее шляпки, так же близко от всех от них, как цветы в середине столика.
Хотел ли он заставить ее нарушить верность той обреченности, которую, он ясно видел, она так свято оберегала в себе? Нет, не хотел, он это ясно сознавал. Просто они были двое северян, оказавшихся в компании южан. Она посмотрела на большие золотые часы на стене и улыбнулась. Он не улыбнулся в ответ. В лице у нее была та наивность, которая, как он считал, сам не зная почему, отличает жителей Среднего Запада, — возможно, оттого, что ее лицо, казалось, спрашивало: «Что это? Покажите мне». Лицо было серьезное, строгое, и это выражение пропастью отделяло ее от компании южан, с которыми они сидели. Их возраста он определить не мог, а ее определил: тридцать два года. Сам он был старше.
Может быть, подчеркнутая отчужденность действует на людей быстрее любого другого чувства — может быть, она самый мощный, самый роковой сигнал. И объединить двоих отчужденность может так же легко, как всякое настроение.
— Вам тоже не очень-то хочется есть, — сказал он.
Тени от лопастей вентилятора бегали по их головам, и, взглянув случайно в зеркало, он увидел, что улыбается ей, как театральный злодей. Его замечание прозвучало так властно и так грубо, что все на миг смолкли, прислушиваясь; можно было даже подумать, что это он ответил на какой-то ее вопрос к нему. Другая дама бросила на него взгляд. Типичный взгляд южанки — типичная маска южан: ирония над романтическими мечтами, которая мгновенно могла обратиться в беспощадный вызов и от которой ему становилось неуютно. Он предпочитал наивность.
— Здесь такая убийственная жара, — сказала она, и ее голос словно перенес его на север, в Огайо.
— Да уж, меня она тоже порядком измотала, — отозвался он.
Они посмотрели друг на друга с достоинством и благодарностью.
— У меня здесь недалеко машина, — сказал он ей, когда их компания поднималась из-за стола, причем все остальные мечтали скорее добраться до дому и лечь спать. — Если хотите… Вы когда-нибудь бывали на юге?
На Бурбон-стрит, в горячей ванне июля, она спросила где-то у его плеча:
— Здесь, в Новом Орлеане? Я и не знала, что здесь есть юг. Думала, это уже край света. — Она засмеялась и надела по-другому шляпку, которая так действовала ему на нервы. Шляпка была не просто легкомысленная, она была экстравагантная — соломенная, с блестящей то ли лентой, то ли шарфом вокруг тульи, который развевался за спиной.
— Этот край света я вам и покажу.
— A-а, значит, вы бывали здесь раньше?
— Нет, никогда!
Его голос прозвенел над неровным, узким тротуаром, отскакивая от стен. Они шли к его машине мимо домов, покрашенных разной краской, но поблекших, облупленных, пегих, точно шкура животного, застенчивых, раскаленных солнцем, как стена зелени, которая дышала на них запахом цветов.
— Может быть, там будет прохладнее… рискнем?
— Ну что ж, — сказала она. — Рискнем.
И все стало легко и просто, они уселись в машину — выцветший красный «форд» с откидным брезентовым верхом, основательно потершимся, — которая простояла на солнце все то время, что они завтракали.
— Я взял ее напрокат, — объяснил он. — Просил опустить верх, но мне сказали, что я не в своем уме.
— Немыслимое пекло. Просто что-то запредельное, — сказала она. И прибавила: — Но Бог с ним.
Водитель, не знающий Нового Орлеана, всегда выбирается из него, словно из лабиринта по путеводной нити. Они ехали по узким улочкам с односторонним движением, по изнемогшим скверам в облаках бледно-лилового цветения, мимо бурых колоколен и памятников, мимо балкона, где живая и, наверное, известная всему городу черная обезьяна кувыркалась на перилах, как на полу, мимо узорных кованых оград, мимо чугунных решеток заборов, мимо выкрашенных в телесный цвет железных лебедей на крыльце чуть ли не всех окраинных бунгало.
Не останавливая машины, он развернул на сиденье купленную здесь карту и ткнул в нее пальцем. На перекрестке, называвшемся Араби, где они наконец-то выбрались из путаницы улиц на шоссе, им лениво помахал черно-розовой рукой мальчишка-негр, сидевший под черным зонтом на ящике с надписью «Чистим-блистим». Она заметила его и помахала в ответ.
Лишь только они выехали из Нового Орлеана, как по обеим сторонам бетонного шоссе разноголосо затрубили комары, словно несколько духовых оркестров играли каждый свое. Река и дамба были по-прежнему с ее стороны, с его — открытые пространства, заросли деревьев и кустов, селения — несколько бедняцких лачуг. Во дворе столько народу, что непонятно, как семья умещается в доме. Он поворачивал голову то вправо, то влево, пристально вглядываясь, даже хмурясь от внимания. Они ехали уже довольно долго, и чем дальше оставался Новый Орлеан, тем моложе и смуглее становились девушки, сидящие на верандах и на крылечках, их иссиня-черные волосы были собраны на затылке, обтрепанные пальмовые листья, которыми они обмахивались, поднимались и опускались, как стайки бабочек. Бегущие к шоссе ребятишки были почти все голые.
Она смотрела на дорогу. То и дело перед самыми колесами ее перебегали крабы, хмурые, озабоченные, словно в нахлобученных колпаках.
— «Как старушка добиралась домой», — тихонько проговорила она. Он указал на промелькнувший букет срезанных цинний, он стоял в кастрюле на откинутой крышке почтового ящика у дороги и ждал, к ручке была привязана записка.
Они почти не разговаривали. Солнце яростно палило. Им встречались местные жители, они шли и ехали на велосипедах по каким-то свои делам, на рыбаках были зеленовато-желтые непромокаемые штаны; встречались фургоны, грузовики с катерами и без катеров, автобусы, и на крышах их тоже катера — все мчалось им навстречу, словно там, откуда они ехали, происходило что-то очень важное, а он и она бежали от него без оглядки. Почти в каждом пустом грузовике на кровати лежал мужчина без башмаков, с красным, разморенным лицом, какое бывает у людей, спящих днем, грузовик трясло, а он продолжал спать. Потом они словно въехали в мертвую зону, где не было ни людей, ни машин. Он расстегнул воротничок и расслабил галстук. Машина неслась через зной на огромной скорости, и казалось, что их лица обдувают работающие вентиляторы. Открытые пространства сменялись чащобами деревьев и кустарников, зарослями камышей, потом снова открывались поляны, и снова деревья, и опять камыши. От шоссе то вправо, то влево отходили посыпанные ракушками дорожки; иногда дорожка была вымощена досками и спускалась к желто-зеленому болоту.
— Какая ровная поверхность, прямо как паркет. — Она показала рукой.
— Под этим паркетом, насколько мне известно, — нефть, — сообщил он ей.
В воздухе роились мириады москитов и комаров — несметное воинство, и откуда-то слетались все новые и новые полчища.
Обогнали бредущую по дороге семью из восьми или девяти человек. Все хлестали себя на ходу ветками дикой пальметты по пяткам, по плечам, по коленям, по груди, по затылку, по локтям, по кистям рук — казалось, это игра, в которую каждый играет с самим собой.
Он хлопнул себя по лбу и прибавил газу. (Если он привезет домой малярию, от жены пощады не жди.)
Все больше крабов и рачков попадалось им на дороге, одни семенили, другие ползли. Все эти крошечные существа — мелкие курьезы творения — упорно двигались к своей цели, иные гибли по пути, и, чем дальше они углублялись в этот край, тем больше этих существ гибло. По скатам кюветов сосредоточенно карабкались черепахи.
За кюветами, на придорожных полосах, было и того хуже — там кишели твари, чью шкуру не пробить и пулей, чудовища словно бы из другого мира, улыбки, дошедшие до нас сквозь миллиарды лет.
— Проснитесь. — Она легонько тронула его локтем — чисто северный жест, — и как раз вовремя. Машина неслась по самому краю обочины. Не снижая скорости, он развернул свою карту.
Река горела, точно в ней занялась заря; они поднимались на дамбу по узкой, усыпанной ракушками дороге.
— Переправимся на ту сторону здесь? — вежливо спросил он.
Можно было подумать, он ездил по этой дороге много лет и точно знал, сколько миль до переправы и долго ли их будет ждать этот крошечный паром. Машина спустилась по скату дамбы и въехала на него в последнюю минуту — последняя машина, которая могла там уместиться. Он мастерски вписался в узкую щель на палубе под жидкой тенью одной-единственной ивы, закрывавшей маленький, допотопного вида паром, о борт которого плескалась вода.
— Да где же его так долго нелегкая носила? Вот мы его сейчас за это макнем! — крикнул кто-то из толпы черноглазых, с оливковой кожей парней в ярких праздничных рубашках, которые стояли у ограждения и теперь кинулись обнимать друг друга от радости, что наконец-то паром заполнился. Другой парень, глядя на нее с восхищенной улыбкой, вывел на запылившейся дверце с ее стороны свои инициалы.
Она открыла дверцу и вышла на палубу, постояла в нерешительности, потом начала подниматься по узкой железной лесенке. Через минуту она уже была над их машиной, на крошечном мостике под окном капитанской рубки, рядом с трубой гудка.
Паром все не отчаливал и не отчаливал, точно заснул, — казалось, он слишком перегружен и не решается отойти от берега, — и она успела оглядеть сверху плоскую палубу, отделенную от маслянисто сверкающих волн лишь ржавыми полосками бортов.
Пассажиры, которые ходили и толпились внизу, тоже почему-то казались из прошлого века — путешественники-провинциалы. У них было отличное настроение. Все знали друг друга. Из рук в руки передавали банки с пивом, громко решали, кто выиграл пари, заключали новые по поводу каких-то местных дел, которые все с жаром обсуждали. Один рыжий детина вошел в такой азарт, споря со своим приятелем на другом конце парома, что поставил на кон полный грузовик креветок — почти все грузовики на пароме были нагружены креветками, — народ стал шутливо кричать, что креветки давно протухли, а рыжий пламенно уверял: «Свежее не бывает, сами поглядите! Еще живые!» Парни стояли, положив друг другу руки на плечи, и рассеянно глядели по сторонам — ждали, что будет дальше.
Сзади галдело радио. Прямо над ее головой похожий на огромного кота капитан с увлечением слушал сообщение об угоне дорогого автомобиля.
Наконец ухнул исполинской силы взрыв — паром загудел. От этого звука все очертания задрожали, все произнесли что-то — все, кроме нее.
Паром тронулся так плавно, что никто этого даже и не заметил, но у нее слетела шляпа. Кружась, она стала падать вниз, на палубу, но он, к счастью, успел выскочить из машины и поймать ее. Теперь все, не таясь, глядели на нее, а она стояла наверху, прикрывая голову руками.
Они выплыли из тени ивы, и дерево стало удаляться. Жара упала ей на голову как камень. Она держалась за горячие перила мостика. Казалось, что она плывет на печке. Неожиданно поднявшийся крепкий ветер рвал ее юбку, волосы летели и развевались, а она стояла опустив плечи и думала, что все они, конечно, видят: все ее существо сосредоточилось в ожидании. Ее сжимающие перила руки, сумочка, раскачивающаяся на запястье, — казалось, это просто предметы, выцветающие здесь на солнце, они не принадлежат никому; кожа ее лица стала нечувствительной; может быть, она плакала и сама того не сознавала. Внизу, прямо под мостиком, стоял он, она видела его черную тень, свою шляпу, его черные волосы. Волосы трепал ветер, и они казались слишком длинными. Откуда ему было знать, что сверху они отливают рыжиной, точно мех какого-то зверя. Когда она подняла голову и взгляд ее скользнул вдаль, по бурым волнам промчался вихрь света, словно под водой вспыхнула звезда.
Он все-таки принес ей наверх спасенную шляпу. Она взяла ее — зачем она ей сейчас? — и прижала рвущуюся юбку. Пассажиры внизу перебрасывались сдержанными замечаниями, хотя лица их горели любопытством.
— Как по-вашему, откуда он?
— Спорю, из Лафитта.
— Из Лафитта? А на что споришь?
Они сидели на корточках в тени грузовиков и смеялись.
На нее упала его тень — быстрая струя течения повернула паром. Она почувствовала, что заслоненная тенью рука вынырнула из раскаленного света солнца и воды, и с робкой надеждой подумала, что хорошо бы он вот так же защитил ей и голову. А когда она несколько минут назад вышла из машины, ее безотчетно потянуло подняться сюда и встать на солнце.
Молодые люди приготовили пассажирам сюрприз — на пароме оказался аллигатор. Один из парней таскал его по палубе на цепи между грузовиками и легковыми автомобилями, точно заводную игрушку или чучело, которое умеет ходить. «Что ж, всем хочется показать свою удаль, — подумал он. — Сегодня воскресенье, три часа дня. И вот они сажают его на паром и везут через Миссисипи…» Аллигатор бегал так резво, что все на пароме заволновались. Хриплый короткий гудок, которым капитан приветствовал аллигатора, еще усилил всеобщее оживление.
— Кто хочет с ним поиграть? Кто? Выходите! — зазывали два парня, глядя наверх. Третий, с руками цвета креветок, дурашливо скакал то на одной ноге, то на другой, делая вид, будто аллигатор его укусил.
Хищные челюсти, которые могут укусить, — почему они вызывают такое веселье? Последнего выродившегося потомка древнего грозного дракона, победить которого мог лишь герой, показывают сейчас с цепью на шее на потеху толпе неотесанных фермеров и рыбаков — какая же могучая сила таилась в этом уродстве когда-то?
Он заметил, что она смотрит на аллигатора без страха. Между ними было расстояние — столько-то футов и столько-то дюймов, и ей казалось, что эти футы и дюймы ее надежно защищают.
Наверное, эта ее отстраненность успокаивала его, как ее успокаивала его тень, и им было хорошо стоять здесь, наверху, на мостике парома, перевозящего их через реку, которая волновалась под ними, как море, но была похожа на землю — столько было в ней растворено буро-красной глины, что вода казалась вязкой, густой. Впереди парома словно вскрывалась гигантская рудная жила. Бескрайняя ширь реки как бы выгибалась в середине, круглясь вместе с землей. Солнце колыхалось под ними. Точно желая воскресить память об истинных размерах предметов, течение несло им навстречу вымытые водой деревья, они качали в воздухе ветками, сталкиваясь друг с другом.
Когда паром причалил к берегу, у них было такое ощущение, будто они прокатились в колеснице по арене со львами. Капитан дал гудок, и лестница, по которой они спускались, задрожала. Парни, ставшие сразу выше, достали разноцветные расчески и, как бы священнодействуя, зачесывали свои влажные волосы назад, высокой волной над сверкающими лбами. Совсем недавно они купались в реке.
Сначала на берег съехали легковые машины и грузовики, потом сошли люди и с ними шлепающий вразвалку аллигатор, похожий на ребенка, которого ведут в школу, и все стали подниматься по заросшему бурьяном склону дамбы.
Какое счастье и для них, и для окружающих, что они толстокожие, думала она, заставляя себя сосредоточиться на аллигаторе и глядя назад. Избави нас всех от ранимых и незащищенных. (Так по крайней мере ей внушали.)
Когда они выехали на шоссе, он услышал, как она негромко вздохнула, и ее соломенного цвета голова еще раз повернулась назад — посмотреть. Теперь, когда шляпа лежала у нее на коленях, он увидел, что и серьги у нее тоже экстравагантные. У круглой с нежным пушком щеки плясал маленький металлический шарик, усыпанный неяркими мелкими самоцветами.
Хотелось ли ей, чтобы с ними сейчас был кто-то третий? Наверное, она предпочла бы, чтобы это был муж, решил он, — если только он у нее есть (это произнес голос его жены), — а не любовник, в существовании которого он был уверен. Что бы там ни внушали себе люди, во всем, что происходит в жизни, всегда замешаны, порою пусть неявно, трое — всегда есть кто-то ненужный. Тот, кто не понимает — не может понять — двоих, становится третьим лишним.
Он глянул на карту, парусящую между ними на сиденье, потом на свои часы, на шоссе. Мир слепил немыслимой послеполуденной яркостью.
На этом берегу шоссе было проложено ниже дамбы и шло рядом с ней. Здесь зной был еще более глубинным и пронзительным, еще более густым — самая сердцевина зноя. Шоссе сливалось со зноем, как оно сливалось с невидимой рекой. Раздавленные змеи на бетоне были словно дорожная разметка — высохшие мозаичные полоски, легкие, как перья, колеса пролетали по ним чуть ли не через равные интервалы.
Нет, это был еще не предельный зной — зной ждал их впереди. Они видели, как он манит их, зыблется в воздухе над белым полотном шоссе, все время на одном и том же расстоянии, переливаясь, как покрывало, мерцая по краям зеленым, золотым, огненным, лазурным.
— В Сиракьюсе[52] такого ада не бывает, — сказал он.
— В Толидо[53] тоже, — проговорила она пересохшими губами.
Здесь, где они сейчас ехали, берега были еще более пустынны, городишки встречались еще реже, были еще меньше. И везде была вода. Она плескалась даже под деревьями в приречных зарослях, где их не вырубили и они по-прежнему стояли стеной. По распахнутым просторам, которые казались бескрайними лугами, где густо цвели мясистые цветы, медленно скользили лодки.
Она ослепла от света и бескрайности, в ней начала подниматься паника, неожиданная, как тошнота. Далеко ли грань, за которой остались их вопросы и ответы, скрытность и откровенность, — это был еще один вопрос, властно требующий ответа. Горе или счастье принесет ей эта поездка и чем за нее придется заплатить?
— По-моему, ваша дорога вот-вот кончится, — со смехом сказала она. — Смотрите, здесь всюду вода.
— Тогда объявляется остановка, — ответил он и тут же свернул налево, на неожиданно вывернувшуюся им навстречу узкую проселочную дорогу под слоем белой ракушки.
Проехали мимо выгона с мостиком для людей через канаву, полную бордовых корончатых, с лучами лепестков, цветов на плетях вьющихся растений, и перед ними открылась узкая, длинная, с зеленой стриженой травой лужайка — кладбище у церкви. Мощеная дорога вела между двумя короткими рядами высоких надгробий, аккуратно выбеленных и слепящих, напоминающих лица на фоне огромного розовеющего неба.
Дорога была лишь на несколько дюймов шире машины. Он вел ее между надгробиями медленно, но виртуозно. Имена медленно проплывали на уровне их глаз, близко, как глаза остановившегося поболтать знакомого, но какие же они были далекие, какие чужие, эти испанские имена, со всей их музыкой и печалью смерти. То тут, то там в банках из-под компота стояли пышные свежие букеты цинний, олеандров, каких-то бордовых цветов, и все они, казалось, приветствовали их, как цветы в доме приветствуют гостей.
Кладбище кончилось, они въехали в просторный, покрытый изумрудно-зеленой травой двор перед зелено-белой каркасной церковью, вокруг нее были ухоженные клумбы, к самым окнам поднимались кусты пуансеттии без единого цветка. В глубине двора был дом, и на его крыльце в луже крови лежала огромная усатая рыбина — зубатка. На веревке перед домом сушилась на вешалке черная сутана священника, она висела на уровне человеческого роста и, точно длинное женское платье со шлейфом, слегка колыхалась от вечернего дыхания реки, которая была не видна, но чувствовалась рядом.
Он выключил мотор, и воздух зазвенел от пляшущих в нем москитов; откинувшись каждый к своей дверце, они смотрели на зелень травы, на белые, черные и красные пятна среди этой зелени, на розовое небо.
— Какая у вас жена? — спросила она. Его правая рука поднялась, пальцы растопырились — железные, деревянные, выхоленные. Она перевела взгляд на его лицо. Он смотрел на нее с тем же выражением, какое было в его руке.
Но вот он закурил сигарету, и портрет растаял, растаял образ, созданный его рукой. Она улыбнулась, как в театре, когда представление не трогает; а его раздражало, что они на кладбище. Перейти к ее мужу он не рискнул — если только у нее был муж.
За сваями, на которых стоял дом священника, была лодка, и там кончалась суша и начинались буйные заросли пальметто и водяных гиацинтов; вдруг лучи солнца ворвались из-за их спин в эту низину и ударили яркими мазками по цветам. На веранду вышел священник в нижнем белье, уставился на машину с таким видом, точно не мог сообразить, который сейчас час, потом снял с веревки сутану, взял лежащую на крыльце рыбину и скрылся в доме. Ему надо было идти служить вечерню.
Проехав задним ходом кладбище, они понеслись дальше на юг, на закат. Догнали старика, который бодро шагал вперед один, в чистой яркой рубашке с двумя зелеными разлапистыми пальмами на груди. Рубашка больше подошла бы высокой толстой негритянке, но негритянка ее не купила. Старик изо всех сил замахал им руками.
— Дорога скоро кончится, — сообщил он. Указал вперед, дотронулся до шляпы, приветствуя даму, и снова протянул руку. — Там кончается, очень скоро. — Они не поняли, что он просил их; «Подвезите меня».
И они двинулись дальше.
— Если мы не повернем обратно, то придется нам плыть — как вы к этому отнесетесь? — спросил он, заколебавшись перед этим странным выбором.
— Решайте сами, — вежливо отозвалась она.
Бетонное покрытие кончилось, теперь дорога была вымощена слоем ракушек. Она привела их в маленькое селение с разбросанными домами, такое же, как все остальные, что встречались им на пути, но еще больше похожее на временный лагерь. По краю поляны, прямо перед зелеными светящимися ивами, которые скрыли закат, вытянулся ряд домишек и домов, глядящих на движущуюся разноцветную ширь реки, а река размахнулась до самого горизонта и была похожа на морской залив. Домишки были точно родные братья — все на шатких сваях, ветхие, сплошь в заплатах, некоторые с наклонно поставленными досками вместо крыльца, чуть больше лодок, привязанных у причала.
— Венеция, — услышала она его голос, и он положил шуршащую карту ей на колени.
Последние несколько десятков ярдов машина прошла накатом. Дорога кончилась — она никогда раньше не видела, чтобы дорога просто так кончалась — петлей, и в середине этой петли был пень, вокруг которого машины разворачивались.
Он тоже развернулся, остановил машину, и они вышли, подавленные тем, что оказались в самом сердце неожиданной огромной тишины или, быть может, неподвижности, которая была похожа на зияние. Они пошли к воде, где у причала спиной к ним праздно стояли мужчины, кто по двое, кто по трое.
Близость темноты, застывшие несрубленные деревья, зеркальная вода, местами скрытая под пеленой цветов, лачуги, безмолвие, темные силуэты привязанных лодок, потом вдруг донесшиеся из-за тонких стенок людские голоса — все это проникло им в душу. Вокруг лачуги в середине ряда с рекламой пива высились груды ракушек, розовато-серых, как выпавший несколько дней назад снег. На веранде сидел старик с развернутой газетой, против него на полу сидел жирный белый гусь. Во дворе, где уже не было ни солнечного света, ни теней, еще один старик, с ярко-красным карандашом за ухом под полями шляпы, чинил в сумерках парус.
Она обвела взглядом реку и берег, подумав, что где-то неподалеку сейчас жгут костер, и вдруг увидела поднявшуюся из знойного марева полную луну. Огромная, оранжевая, она спокойно парила над деревьями. Потом глаз стал различать другие огни, казалось, они дальше от них, чем луна, и свет их высвечивал космы висящего на деревьях мха, скользил и дробился осколками на воде — она теснила землю, на самом краю которой они стояли.
Что-то коснулось ее локтя — это он случайно задел ее рукой.
— Вот мы и на краю света, — сказал он.
Она засмеялась, потому что приняла его руку за летучую мышь, а глаза ее не могли оторваться от огромного бледного поля колеблемых течением водяных гиацинтов — все еще не закрывшихся, розовых от заката и уже освещенных луной, чуть не касавшихся ее ног, — сквозь которые были прорублены пути для лодок. Она прижала руки к лицу, под полями шляпы; ее собственные щеки показались ей гиацинтами — столько света и неба впитала ее кожа, так открылась миру. Надтреснуто звонил колокол к вечерне.
— Конечно, я, наверное, сошла с ума, хотя бы потому, что отправилась в это путешествие, — сказала она так, словно он уже это говорил ей и сейчас она радостно, с надеждой, безрассудно соглашалась с ним.
Он взял ее под руку.
— Что за чепуха, перестаньте… Я вижу, мы тут по крайней мере сможем выпить пива.
Но с темнеющей воды донесся глухой стук мотора. Еще одна лодка подходила к берегу, прокладывая себе путь между темными западнями жестких, цепких цветов в дрожащем свете фонарей, которые сначала показались ей факелами. Он и она как бы в нерешительности ждали, когда лодка причалит. Вдруг в воздухе запела туча москитов и комаров, точно материализовавшаяся из сумерек, из их дыхания, и набросилась сразу на них. Лодка ткнулась носом в берег, мужчины засмеялись. Кто-то стал предлагать кому-то креветки.
Она почувствовала, что он смотрит на нее, но не подняла лица к его темному городскому лицу, только двинулась за ним, когда он зашагал прочь. Сейчас груды раковин стали густо-бордовыми, как и деревья, и домишки. Засветились кривые квадраты окон. На крыше пивной зажглись ярко-красные небольшие буквы одинокой рекламы: «Пивной зал Бабы». На веранде горел фонарь.
Ярко освещенное помещение внутри было похоже на сарай, стены не покрашены, и вообще казалось, что заведение не достроили, просто поставили перегородку, чтобы отделить зал от задней комнаты. Один из четырех посетителей, играющих в карты за столом в середине зала, был тот самый старик, который раньше читал на веранде газету; сейчас она торчала из кармана его брюк. Перед перегородкой со входом в заднюю комнату был бар, над ним покрытый лаком резной деревянный навес, купленный где-то по случаю. Они подошли к пустой стойке и сели на деревянные табуретки. Навес, обрамлявший место, где должен был стоять Баба, но где его сейчас не было, сплошь покрывали смешные рекламы, составленные из вырезок из разных газет, карикатуры, обертки от бритвенных лезвий, записки владельцу заведения и его друзьям.
Из-за перегородки несся запах чеснока, гвоздики, красного перца, над котлом, стоящим в задней комнате на плите, клубился густой горячий пар. Виднелась чья-то могучая спина, судя по всему — женская, пучок седых волос на затылке и упертая в бок рука с шумовкой. Рядом с женщиной появился молодой парень, выхватил что-то из котла пальцами и съел. В заведении Бабы варили креветок.
Освободившись, Баба скользнул к стойке, готовый обслужить их — молодой, черноволосый, жизнерадостный.
— Пиво — холоднее не бывает. И еда отличная. Что вам принести?
— Мне ничего не надо, благодарю, — сказала она. — Совсем не хочется есть.
— А мне хочется, — сказал он и щелкнул зубами. Баба улыбнулся. — Принесите мне большой толстый бутерброд с ветчиной.
— Надо мне было попросить у него воды, — сказала она, когда Баба уже ушел.
Они сидели и ждали; было очень тихо. Время от времени откуда-то издалека доносился смех Бабы, булькала вода в котле, где варились креветки, карты шлепали по столу с таким звуком, будто бабочки ударялись о москитную сетку. Слышалось чье-то ровное дыхание — это в углу спала большая лохматая собака. Но было очень светло. По всей зале от балки к балке тянулась паутина старых проводов, и на них празднично горела россыпь лампочек. Одна из записок провозглашала: «Джо — молоток!» Записка совсем пожелтела, казалось, ей больше лет, чем самому заведению Бабы. Мир за окном был угольно-черным.
В пивной зал, дважды хлопнув затянутой сеткой дверью, один за другим нырнули два маленьких мальчишки, похожие, как братья, почти одного роста, только что умытые, в чистых майках, и стали крутиться вокруг играющих и шарить по их карманам.
— Дай пять центов на воздушную кукурузу!
— И мне пять центов, и мне!
— А ну убирайтесь, не мешайте играть!
Они принялись носиться по залу, тормошили собаку, потом юркнули под крышку стойки, обежали кухню, вернулись в зал и повисли на табуретках у бара. У одного мальчишки на майке была живая ящерица — точно брошь из лазурита.
Вошли несколько мужчин в ярких рубашках. Они принесли с собой крепкий запах пудры «Герань». Одни подошли к стойке, другие остановились у столика и стали наблюдать за игрой.
Появился Баба с пивом и бутербродом.
— Принесите мне, пожалуйста, воды, — попросила она, улыбаясь.
Баба со всеми болтал, смеялся. Эта женщина в комнате за стойкой наверняка его мать, решила она.
Он сидел с ней рядом, пил пиво и ел бутерброд — с ветчиной, сыром, с кружочками помидора и маринованных огурцов, с горчицей. Но он не успел все это доесть, кто-то поманил его из другого конца зала — как оказалось, тот самый старик в рубашке с пальмами.
Она подняла голову, глядя ему вслед, и увидела, что все глаза впились в нее. Играющие перестали бросать на стол карты. Издалека, точно свет Арктура, пришла рассеянная мысль, что она красивее тех женщин, среди которых проходит их жизнь, или, может быть, просто изящнее. И эту мысль, выразившуюся в лице женщины именно сейчас, в этот миг, прочли все.
Баба улыбался. Он поставил перед ней на стойку открытую запотевшую коричневую бутылку и тарелку с многослойным бутербродом и встал рядом, глядя на нее. Баба настаивал, чтобы она поужинала, — уж очень она была хороша.
— Оказывается, старик хотел, чтобы его приятель извинился передо мной, потому и вызвал меня, — объяснил он, когда наконец вернулся. — Служба в церкви вроде бы только кончилась, а его друг вроде бы вошел сюда и отпустил неприличное замечание. Знакомые сказали ему, что здесь дама.
— Я видела, вы угостили его пивом, — заметила она.
— У старика был такой вид, будто он чего-то ждет от меня.
Их неожиданно прервал музыкальный автомат, из него грянула все та же заезженная песня, которую играют везде. Мальчишки — они теперь так и кишели в зале — сорвались с места и кинулись к игровым автоматам, которые стояли у стены, окружили их, точно майские деревья, и стали бросать в щели монетки.
Автоматов было пять или шесть, возле каждого — по три мальчишки. Играли здесь так: один тянул ручку, другой залезал ему на спину, чтобы дотянуться до щели, а третий закрывал ладонью падающие картинки, чтобы обрадовать всех потом, если выиграли.
Собака спала рядом с ревущим музыкальным автоматом, ее ребра расходились и сходились, как мехи аккордеона. У боковой стены мужчина в кепке на буйных седых волосах изо всех сил дергал затянутую сеткой дверь, но она просела и не поддавалась. Это он, входя в зал, отпустил шутку, которую все сочли непристойной; и вот сейчас он порывался выйти через другой вход. Толстые, как чугунные болванки, ночные бабочки бились о сетку. Играющие в карты яростно заспорили, потом радостно загалдели, принялись устало перебраниваться; наверное, они просидели здесь весь день — из всех посетителей пивного зала только они не приоделись и не побрились. Снова вбежали те, первые, мальчишки, и снова пунктирно бухнула дверь. На этот раз им дали денег и отогнали от стола, как москитов, мальчишки шмыгнули под стойку и прямиком в заднюю комнату, к котлу, и там вцепились в мать Бабы. Еще совсем немного — и веселье у Бабы начнется.
Сейчас на них никто не обращал внимания. Он ел второй бутерброд, а она, откусив несколько раз от своего, обмахивалась шляпой. Баба поднял доску стойки и вышел в зал к гостям. За его спиной висело объявление, написанное оранжевым карандашом: «В воскресенье вечером креветочный бал». Сегодня как раз воскресенье, бал еще предстоит.
И вдруг она сделала движение — точно ей хотелось соскользнуть с табурета, спуститься в никуда, которое начиналось за парадной дверью, и хоть минуту побыть в прохладе. Но он уже поймал ее за руку. Он тоже встал с табурета и, мягко перехватив ее кисть, так что ее ладонь оказалась в его ладони — миг назад у нее был такой вид, что она вот-вот не выдержит и потеряет сознание, — потянул ее, повел за собой. И они стали танцевать.
— Знаете, мне кажется, именно сюда мы и ехали… сама судьба нас вела, — прошептала она, глядя поверх его плеча в зал. — Неужели все это происходит с нами, неужели это не сон. Не сон этот зал в богом забытой глуши…
Они танцевали благодарно, церемонно, под звуки песни, которую пели, вероятно, на местном наречии, и никто не обращал на них внимания, потому что они были вдвоем, а дети тем временем просаживали семейные сбережения, бросая одну за другой пятицентовые монеты в щели игральных автоматов, то и дело с грохотом дергали ручки, но никто ни единого раза не выиграл.
Она двигалась, послушная его малейшему движению, и быстро говорила:
— В одной из газетных вырезок рассказывается, что здесь, в этом пивном зале, была перестрелка. По-моему, они этим гордятся. А этот ужасный нож, который был в руках у Бабы… Интересно, что он сказал обо мне? — прошептала она ему в ухо.
— Кто?
— Мужчина, который извинялся перед вами.
Если им суждено было вырваться за пределы себя, то именно сейчас, когда он притянул ее совсем близко и потом крутанул, и она поняла, что он не мог не увидеть синяка у нее на виске. Синяк оказался перед самыми его глазами. Он вспыхнул, как зловещая звезда, она это почувствовала. (Ну что ж, это ему в отместку за тот жест рукой, когда она пыталась проявить участие и спросила о его жене.) Пластинка кончилась, они молча, не отрываясь друг от друга, застыли посреди зала, потом заиграла следующая, и они снова стали танцевать.
Автомат играл что-то медленное, и теперь казалось, что это выступают на эстраде профессионалы — испанские танцовщица и танцовщик в масках.
Даже тем, для кого мир на какое-то время перестал существовать, непременно нужно ощущать прикосновение друг друга, иначе все распадется. Обняв друг друга, они скользили по благоухающим доскам только что настеленного пола, и это движение наконец-то отделило их от всех непроницаемой оболочкой. Они нашли эту отъединенность и потом чуть не потеряли — как хорошо, что они стали танцевать. Весь день сегодня его сердце рвалось к ней, а ее — к нему, и каждое ждало ответа.
Все их па были так слаженны и виртуозны, что она подняла на него глаза и слегка улыбнулась.
— Ради кого мы так стараемся?
Едва они вышли на площадку, их, как всех влюбленных, охватил суеверный страх, что они сами себя сглазят, и даже мысленно они не смели произнести слово «счастье» — а может быть, «несчастье»? — которое ударило в них, точно молния.
Они танцевали, а жара все сгущалась. Баба подпевал хору фальцетом: «Moi pas l’aimer ça»[54] — и каждый раз, повторяя «ça», взмахивал зажатой между пальцами горячей креветкой. Он считал тарелки, которые ставила на стойку старуха, на них дымились горки только что вынутых из котла креветок, перламутрово-розовых, как цветы жимолости.
Из комнаты за баром в зал вышел через проход в стойке гусь и зашлепал вперевалку по полу среди столов, под ногами посетителей, знать не зная, что его изо всех сил стараются не толкнуть двое танцующих, которым тем не менее казалось, что гусь этот, наверное, ученый, потому что они раньше слышали, как какой-то старик читал ему газету. Дети звали его: «Мими! Мими! Иди сюда!» Старик в буйных патлах снова принялся с пьяным упорством толкать просевшую боковую дверь, потом пнул ее ногой, но его увели и уговорили не уходить. Собака вздрагивала во сне и посапывала.
Танцующие сами должны были бросать деньги в музыкальный автомат; у Бабы был всегда полный ящик пятицентовых монеток. Теперь им нравились здесь все пластинки. Такие мелодии ты слышишь издали по вечерам, когда едешь мимо придорожных кафе, они вырываются ночью из переулка в засыпающем городе, наплывают с полей, где веселится ярмарка, и почему-то всегда повторяется и повторяется один и тот же абсурдный куплет. Здесь было очень уютно.
Наконец они все-таки вышли на веранду, мокрые от пота, с ощущением обманчивой прохлады, которое охватывает разгоряченного танцора, но не уехали сразу, а постояли немного в ластящемся ночном воздухе. Появилась первая стайка девушек и стала подниматься по ступенькам в свете фонаря над входом — яркие цветастые платья, поднятые надо лбом черные волосы, такие густые, что из их массы, точно дыхание, вырывались вверх легкие пряди. После церкви они успели еще раз напудриться, и пудра блестела на их покрытых пушком руках, как слюда. В густом облаке «Герани» они просеменили друг за другом по веранде, держась за руки и готовясь улыбнуться, как только войдут в зал. Он распахнул перед ними дверь.
— Ну что ж, поедем? — спросил он ее.
Они ехали молча, и не было никаких звуков, кроме шума мотора да шмяканья насекомых, которые разбивались о машину. Скоро они залепили все ветровое стекло. Фары втягивали в себя еще два кипящих смерча, два конуса, в которых роящиеся существа, казалось, вот-вот вспыхнут пожаром. Он остановил машину, вышел и теми же резкими, нервными движениями, какими поворачивал руль и переключал скорость, тщательно протер стекло. Придорожные кусты были покрыты толстым слоем пыли — уж не космической ли? Под пепельно-белой теперь луной мир плыл среди бледных звезд, и звезд было бесконечное множество — таких медленных, таких высоких, таких низких.
Странная это была земля, земля-амфибия, и всюду — была ли она залита водой, или покрыта буйными зарослями, или, как сейчас, каменела в трещинах без озерца, без единого дерева, — в ней всюду ощущалось все то же одиночество. Он смотрел на эту великую бескрайность — наверное, она как степи, как болота, как пустыни (он никогда не видел ни степей, ни болот, ни пустынь); но все сравнения здесь оказывались бессильными — это был Юг. Над этой землей и дальше, над открытым морем, высилось бледное, огромное, прозрачное, распахнутое небо, с размытыми звездами, со слабыми всплесками зарниц. Стоя среди этой ночи один, он вдруг с пронзительной ясностью представил себе, что они затерялись здесь и никогда не найдут пути обратно, словно выпал снег и скрыл все вехи.
Он сел в машину, и они снова поехали. Иногда он с яростью хлопал себя ладонью по рукам, и ее пробирала дрожь от жаркого, хлещущего по ним на огромной скорости ветра. Однажды свет фар выхватил из темноты двух негров — мужа и жену, они сидели друг против друга в креслах, во дворе перед своим одиноким домишком, полураздетые, и каждый в одиночку боролся с жаркой ночью, безостановочно размахивая длинной белой тряпкой, похожей на шарф.
В безлюдных полях разливались озера пыли, и посреди озер горели неяркие костры. Вокруг костров стояли коровы без пастухов, застывшие в этой жаре, среди этой ночи, и на тусклом красном фоне резко чернели их рога.
Наконец он опять остановил машину и на этот раз положил ей руку на плечо и поцеловал — с нежностью или грубо, он и сам не ощутил. И оттого, что он этого не ощутил, он понял: да, вот оно. Потом они замерли, не целуясь, прижавшись друг к другу лицом, и было темно, а время шло, шло. Жара проникла в машину и придавила их своей тяжестью, москиты сплошь облепили руки и даже веки.
Уже потом, когда они пересекали далеко раскинувшееся открытое пространство, он увидел сразу два костра. И ему стало казаться, что они уже давно едут по какому-то огромному, круглому, запрокинутому вверх лицу. Костры, которые мелькали в стороне от дороги и вокруг которых собирался скот, — глаза и открытый рот этого лица, а само лицо, сама голова — это и есть Юг; юг Юга, край света, который еще южнее его. Дальше простиралось все тело гиганта, огромное, нескончаемое, вечное, точно созвездие или ангел. Огненный и, может быть, падающий в бездну, думал он.
Она, видимо, крепко спала, откинувшись на спинку, как ребенок, и шляпа лежала у нее на коленях. Ее профиль был рядом с ним и чуть сзади, потому что он пригнулся к рулю, стараясь выжать как можно больше скорости. Ее пляшущие сережки мерно позвякивали. Они словно бы о чем-то рассказывали. Он смотрел прямо перед собой, и скорость, с которой он гнал этот старый, перегревшийся, взятый напрокат «форд», была поистине сатанинской.
Теперь мимо стали то и дело мелькать похожие на сарай одинокие строения в свете неона, очерчивающем крыши и контуры, — кинотеатры на перекрестках. И у него появилась надежда, что эта длинная, плоская дорога, по которой они доехали до самого ее конца, развернулись и вот теперь возвращаются, все-таки приведет их когда-нибудь домой.
Мы перестаем верить в то, что с нами произошло, только если кому-то все рассказали и вернули событие в мир, из которого оно к нам пришло. Ни он, ни она, думал он, каждый по своим причинам, никогда не расскажут о сегодняшнем дне (разве что их принудят силой): как они, двое незнакомых людей, уехали от всех в неведомый им край и вот теперь благополучно возвращаются — все висело на волоске, но волосок выдержал. За стеной дамбы, на том берегу, небо над Новым Орлеаном неярко переливалось — точно это играло северное сияние. Сейчас они пересекли реку по высоко вознесенному мосту и влились в длинный поток огней, несущихся к городу.
Потом он затерялся в шумной путанице улиц, вместе с другими машинами сворачивая наугад то вправо, то влево, пока наконец не сообразил, где он. У следующего указателя он остановил машину и, вытянув шею, сощурившись, стал разбираться в нем, и тут она выпрямилась на своем сиденье. Это был перекресток Араби. Он развернулся по кругу.
— Ну вот мы и вернулись, — тихо сказал он и наконец-то позволил себе закурить сигарету.
И то, во власти чего они были весь этот день, вдруг исчезло. Оно мгновенно взметнулось, огромное, как ужас, крикнуло голосом человека и кануло.
— Я так и не выпила там воды, — сказала она.
Потом назвала ему гостиницу, где остановилась, он отвез ее туда и простился с ней на тротуаре. Они пожали друг другу руки.
— Простите меня… — Он вовремя понял, что она ждет от него этих слов.
И она простила его. И не только простила — если бы она не спала так крепко и проснулась раньше, она бы рассказала ему о себе. А сейчас она подняла руку, поправляя волосы, и вращающаяся дверь закрылась за ней, и ему показалось, что навстречу ей в холле двинулся какой-то мужчина. Он вернулся к машине и сел.
Домой, в Сиракьюс, ему ехать только завтра утром. Он долго вспоминал — почему и наконец вспомнил: жена просила его остаться здесь лишний день, чтобы пригласить без него, на свободе, своих незамужних университетских подруг.
Он тронул машину, и в горячем, как тело, воздухе улицы, где запах выхлопа неразделимо сливался с запахом спиртного, уловил сигнал, возвестивший, что ночная жизнь Нового Орлеана началась. Когда он проезжал мимо заведения Дики Грогена, знаменитая Джозефина играла на своей фисгармонии «Лунный свет». Он благополучно привел потрепанный «форд» в гараж и, сдав его, вдруг вспомнил, впервые за много лет, какие дерзкие мечты переполняли его в юности, когда он учился в университете в Нью-Йорке, а адский грохот, духота, столпотворение метро дохнули на него, как встарь, музыкой и ожиданием любви.
Далила вприпляску бежала к парадному ходу — ее послали с поручением, — вот отчего она увидела все первая. В дом через парадную дверь входил конь. Дверь была растворена настежь. За конем валила толпа, всю обсаженную кедрами дорогу от ворот до самого дома забила, за ней хвостом волочилась пыль.
Она пробежала в гостиную — где ж им еще быть. Там они и стояли перед камином, спиной к ней, белое шитье упало к их ногам — обе хозяйки. У мисс Тео, у нее глаза и на затылке.
— Ступай к себе, Далила, — сказала она.
— Да я-то что, а вот они, — выпалила Далила, и в ответ ей по нижним покоям разнесся топот: и Офелия и все небось давно уже его слышали. Во дворе надрывались собаки. Мисс Тео и мисс Майра так и стояли, поворотясь спиной к бунту — в каком бы обличье, каким бы призраком он ни ввалился, — пока он со двора поднимался по крыльцу, пересекал веранду и даже когда он вперся в переднюю, а с ним и звериный дух наподобие змеиного, — только хочешь не хочешь, а они его увидят, если, конечно, он в гостиную ввалится, белый конь то есть. Его морда выросла над двустворчатой дверью — ее распахнула Далила, — и хозяйки разом подняли головы и поглядели в зеркало над камином, оно называлось венецианским, и там они его и увидели.
Белый очерк, точно вырезанный из комнатного сумрака: на дворе было светлым-светло — стоял июль, а в занавешенной от жары гостиной темно, и поначалу их увидела одна Далила.
Потом тишину нарушил захлебывающийся голос мисс Майры:
— Посадите меня к себе на лошадь! Меня первую, ну пожалуйста!
Белый конь, высоченный, весь в мыле, грыз удила, скалился, артачился. При нем двое солдат, глаза красные, искусанные москитами лица раскорябаны, один, с отвислой челюстью и вислыми плечами, сидел на коне, другой шел рядом, в гостиной послышалось их громкое — ну чисто трубный глас — сопение.
Мисс Тео, едва мисс Майра закрыла рот, не поднимая глаз, сказала:
— Далила, раз ты ворвалась сюда и не потрудилась фартук переодеть, говори, зачем пришла.
Не размыкая рук, сестры повернулись лицом к гостиной.
— Пришла сказать, что черную несушку согнали с яиц, только они уже все порченые, — сказала Далила.
У синего всадника челюсть совсем отвалилась — это он так смеялся. Другой солдат встал на ковер, половица под его сапогом скрипнула. Раззадорил его, что ли, этот скрип, только он выпучил глаза и давай к мисс Майре, взял ее за тонюсенькую — того и гляди, переломится — талию. И как-то само собой получилось, что он подхватил ее на руки, точно ребенка: в ней же весу и вовсе нет. Второй крякнул, слез с коня и давай к мисс Тео.
— Отойди от греха подальше, Далила, — сказала мисс Тео так, как всегда при гостях разговаривала, ну, Далила и решила, что грехом зовут одного из солдат.
— Подержи моего коня, черномазая, — сказал тот, которого так звали.
Далила держала маячившего в зеркале коня под уздцы — можно подумать, она сроду только тем и занималась, — теперь он ей был виден совсем хорошо, покуда другой солдат — он, напротив, виделся в зеркале туманным, расплывчатым — метался по комнате между зеркалом и дверью, отшвыривал столы и стулья со своего пути: гонялся за мисс Майрой, а она перебегала с места на место, но вот остановилась, и он повалил ее, опрокинул на пол и сам упал на нее. Потом в зеркале видно было только гостиную, увешанную блестящими, без единой пылинки, картинами, после шести всегда затемненную от зноя и докучной гари, по-прежнему всю сверкающую: ведь сколько в ней понаставлено всяких красивых ломких штучек, которые дамы страсть как любят и никогда не бьют — разве что поскандалят из-за чего. За спиной у нее разинула пасть передняя, отбрасывала тень парадная лестница, высокая, как дерево, и пустая. За ней присматривали: чтоб никто ни по ней не взошел, ни с нее не сошел. Только если чашка, серебряная ложка или там связка шпулек на голубой ленточке лягушкой скакали вниз по лестнице, Далилу посылали порой подобрать их и отнести наверх. А вот чего она в зеркале не увидела — это как мисс Тео солдат по щекам отхлестала, да так, что гул пошел.
Потом мисс Тео, ни слова не говоря, подхватила мисс Майру. Мисс Майра глаза закрыла, но спать не спала. Мисс Тео — черные волосы у нее разбились, платье жестко шуршало, как они только в зимнюю пору шуршат, — повела, только что на руках не понесла мисс Майру к креслу, это Далила уже в зеркале увидела, и усадила. В красное бархатное в рубчик кресло, прелесть что за кресло, не хуже мисс Майриной шкатулочки, где она кольца держит. Мисс Майра запрокинула голову, лицо ее смотрело в окаймленный гипсовыми цветочками потолок. Что-то в ней заснуло, пусть глаза и не спали.
Один из мужчин сказал, и голос у него был такой, будто ему плюнули в душу:
— Мы приехали только для проверки.
— Да как вы смеете, да что вы себе позволяете, — сказала мисс Тео.
Рука ее опустилась, стала гладить запрокинутую мисс Майрину голову — двигалась сильно, грозно, мерно. Финни бросил вниз тарелку из-под завтрака, но Далила не тронулась с места. Мисс Майрины горящие золотом волосы рассыпались по спине, в них, точно, листья, запутались гребни. Как знать, может, мисс Тео и не хотела, чтоб она очувствовалась, чтоб сердце у нее проснулось, оттого и гладила, все гладила, без нужды налегая рукой на ее голову.
— У нас приказ произвести предварительную проверку, — сказал солдат, какой, она не знала.
— Ну и проверяйте, — сказала мисс Тео. — Здесь некому вам помешать. Брат — без вести. Отец — умер. Благодарение Господу. — Она говорила отрывисто, как обычно разговаривают дамы, которые не рады гостям, всяким, всегда.
Финни бросил вниз чашку. Конь встрепенулся, ткнул Далилу мордой — она все еще держала его под уздцы — примерная, вышколенная рабыня в наглаженном белом в яркую полоску платье под черным фартуком. Она и тюрбан повязала бы, знай она наперед, как мисс Тео, что будет.
— Зато Финни никогда не уходит. Финни всегда с нами. Мужчина в доме, — сказала она.
Лицо мисс Майры все смотрело вверх, и не поймешь даже, на кого она походила — на покойницу или на отчаянную голодную пичужку. Мисс Тео задержала руку в воздухе, не сразу опустила ее на голову мисс Майры.
— Уж не стыд ли мешает вам сделать проверку? — спросила мисс Тео. — Боюсь, вы не вполне понимаете, как вести себя с хозяйками этой усадьбы. Моя сестра, да вы и сами это заметили, еще более хрупкого здоровья, чем я. Не удовлетворитесь ли вы этой негритянкой, кухонной девчонкой, насколько мне известно, вы…
Северянин вдумчиво посмотрел на мисс Тео, так, словно, запоминал на будущее ее слова, — можно подумать, она сообщила ему, по каким дням приходит почта.
— Бедная моя сестричка, — теперь мисс Тео обратилась к мисс Майре. — Не слушай — это не для твоих ушей, не замечай, что творится вокруг.
Но мисс Майра сбросила руку сестры с головы. Киска прокралась в комнату, уселась между передними ногами коня; ее кликали Ласочкой.
Один солдат повернул голову к другому:
— Что ты мне сказал, Вердж, когда мы въезжали в усадьбу?
— Я сказал, сдается мне, они еще тут.
— А мне сдается, их тут нет.
И тут оба ну хохотать, ну тузить друг друга, и нешуточно, так, что поначалу даже показалось — уж не дерутся ли они. Потом один, враз посерьезнев, сказал:
— У нас приказ поджечь вашу усадьбу, — а другой добавил:
— Приказ генерала Шермана[55].
— Продолжайте.
— Вы что думаете, мы только так говорим? Сожгли же мы Джексон, и не один раз, а два, — сказал первый солдат, а сам все косился на мисс Майру.
Голосу его, совсем как в былые времена, отозвалось гулкое эхо в передней — давно здесь не слышалось мужских голосов. Конь ржал, мотал головой, перебирал ногами.
— Сказано же — вам, хозяйки, давно бы пора уйти. Вам что, не передавали разве, что мы наступаем? — Другой солдат наставил палец на мисс Тео. Она прикрыла глаза.
— Вам все было сказано. — Мисс Майрин солдат буравил мисс Майру взглядом. — Когда ваши же люди говорят, что усадьбу придут жечь, дома останется только тот, кто не думает о себе. И о других тоже. Сказано же было вам, и я не обязан одно и то же повторять.
— Раз так, приступайте к делу.
— Людей мне пока еще не доводилось жечь.
Под взглядом мисс Тео он опустил глаза.
— Не вижу разницы.
Так что это мисс Майрин солдат оторвал Далилину руку от уздечки, повернул Далилу кругом и обругал взбесившегося коня, но конь уже бил копытами в передней у нее за спиной. Далила прислушалась, но Финни больше ничего не бросал вниз: небось выполз на лестницу, свесился с площадки и смотрит. Испугался не коня, так мужчин. Он ведь одних только женщин и видел. Копыта процокали по передней, столовой, библиотеке, но наконец солдат мисс Тео все же поймал коня. И как поймал, посадил Далилу ему на спину.
За дверью она оглянулась через плечо — мисс Тео тряхнула мисс Майру, потом ухватила одной рукой ее за лицо, измученное, с покрасневшими глазами, и раз — другой рукой ей по щеке.
— Майра, — сказала она. — Очнись! Мы должны выйти из дому раньше их.
Мисс Майра плавно занесла белую руку — можно подумать, ее пригласили танцевать, — и крикнула: «Далила!» Она видела, кого посадили на седлистую спину коня, кого вывезли верхом через парадный ход. Скользя между железных подков, киска неслась следом за ними, рысила ходко — чем не лошадь, только что махонькая, — первой добежала до леса, и только ее и видели; но Далила — ни когда сидела на коне, ни когда ее стащили на траву — ни разу не позвала ее.
Наверное, берегла силы: ведь сколько еще придется кричать, и вот уже ее крики заполонили двор, охлестнули дом, который — теперь она это поняла — вот-вот подожгут.
И молодая, крепкая, кричала за них всех — и за тех, кто хотел бы, чтобы за них кричали, и за тех, кто не хотел; порой ей казалось, что громче всего она кричит за Далилу: ведь теперь она пропадет — из дому ее увезли, а вернуться обратно она не сумеет.
Хозяйки сидели в доме, заставляли себя ждать.
В конце концов мисс Тео все же вывела мисс Майру через распахнутую настежь парадную дверь, провела через веранду, на которой все такие же красивые и неподвижные, будто ничего не случилось, лежали тени виноградных лоз. Под деревьями замяукали по-кошачьи, заухали по-совиному.
— Осади, ребятки, эти дамочки больно для вас нежные.
— С дамочками на скорую руку не сладишься.
— А и не на скорую, все равно от них толку чуть, — донесся звонкий молодой голос, и где-то под деревьями забренчало банджо — звало разводить костры все дальше и дальше, ближе к вечеру, когда здесь все будет кончено.
Сестер ничуть не удивило ни что и солдаты и негры наравне (старая Офелия путалась у них под ногами и говорила, говорила без умолку) снуют взад-вперед, тащат из дому и через парадный, и через черный ход кровати, столы, канделябры, рукомойники, ведерки для льда, фарфоровые кувшины, тащат, согнувшись в три погибели; ни что кони стоят под седлом, ни что еду из их кухни уписывают за обе щеки, а то и выбрасывают — по второму разу они, что ли, обедают; ни что собаки надрываются от лая — их свора смешалась с чужаками, и теперь они грызлись почем зря из-за костей. Последние, почти пустые, мешки грузились на повозки — остатки муки, все, что нашли у Офелии на полках, даже перечную мельницу и ту прихватили. Серебро, которое Далила научилась считать, пересчитали на чужих одеялах, закатали вместе с чайником — то-то грому было — и перевязали: казалось, они скелет перевязывают. Мальчишка-барабанщик с барабаном на шее изловил одного за другим павлинов мисс Тео, Марко и Поло, и скрутил обоим шеи прямо во дворе. Ни у кого не хватало духу посмотреть на мертвых птиц, все отводили глаза.
Сестры спустились с крыльца в мятых платьях — у них только те и остались, что на них, — и в ногу, не размыкая рук, пересекли давно не стриженную лужайку, пошли по аллее. И вдруг остановились как вкопанные под густым раскидистым деревом, тем самым, на котором качели, словно лунной лужайкой залюбовались, гордыня сошла с их лиц, и они стали на одно лицо, и лицо это было ничье. Это просветленное лицо смотрело направо и налево, сквозь кусты, сквозь деревья замечало всех до единого солдат, запоминало всех до единого рабов, растаскивавших господское добро, будто их, как певцов, исполняющих серенаду под балконом, вдруг осветила луна. Только старая Офелия болтала без умолку, рассказывала всем на свой лад, что за напасть приключилась, но никто не хотел ее слушать, не хотел понять — до того ли в такой день.
— Что они собираются делать, Тео? — спросила мисс Майра.
— Что хотят, то и сделают, — сказала мисс Тео и скрестила руки на груди.
Далиле показалось, что дом (к нему сейчас подносили факелы) появился перед ней впервые — точно так же, как-то раз, всего раз, в самое половодье, появился из-за деревьев плавучий театр, — пышущий неведомым, сыплющий искрами, залитый красным светом, когда до вопля каллиопы, от которого у них едва не лопнули барабанные перепонки, оставалась всего минута.
И вот он раздался, ревом быка исторгся из недр дома — и тогда Далила подобралась поближе, выглянула из-за юбки мисс Тео, а мисс Тео опустила к ней свое страшное — смерть смертью — лицо и сказала:
— Запомните это навсегда. Вы, черные обезьяны, — и тут, все и вся перекрыв, загудело пламя.
Когда дом сгорел и усадьба опустела, мисс Тео с мисс Майрой разыскали Далилу — она лежала ничком в канаве с вытаращенными от ужаса глазами: оно и немудрено после такого пожара, — вцепились в нее, вышли наконец за поваленные ворота и просторными полями, которым уже не родить — ведь их выжгли еще загодя, — пошли прочь.
Полуденное солнце нещадно пекло, в открытом поле и подавно, пéкло морочило, выдавало гарь пожаров за предвещание осени. Растрескавшуюся чашу пруда, из которой торчали пни, затянула бурая жижа, горячая, как кофе, и такая же горькая. Повсюду, где бы они ни шли, заслоняя солнце, стлался дым.
Но вот наконец долгий путь по июльской жаре позади — и перед ними возник Джэксон, сожженный двукратно, а может, и стократно. Джэксон походил на привидение — через него было видно все насквозь: от него уцелели одни трубы, все прочее будто выскоблили. Солдаты с винтовками ковырялись в золе, только здесь зола уже остыла. Вскоре даже хозяйки — а им ли не знать, где тут что: это ж сколько раз они здесь бывали, — признались друг другу, что заблудились. Пока какие-то солдаты их осматривали, они указывали то на одно, то на другое, но ни того, ни другого не было и в помине, очерчивали в воздухе сгинувшие шпили, а мимо них тем временем протрусил конь без всадника, задел их боком, не спеша свернул в выгоревший дочерна проулок — и был таков.
Они бродили там-сям, порой по уже не раз хоженным местам, держались, все три, за руки — так уже когда-то было, только не припомнить когда: тогда еще пошел снег, и белые, и черные вместе отправились в примолкший лес играть в снежки. Руки они размыкали лишь для того, чтобы указывать и называть.
— Ратуша. — Школа.
— Школа для слепых. — Тюрьма.
— Манеж. — Школа для глухонемых.
— Помнишь, мы как-то проходили тут, а на пригорке сидело сразу трое глухонемых?
И так без конца — старались превзойти друг друга: одна называла одно пепелище, а другая должна была в ответ назвать другое.
— Сумасшедший дом. — Ратуша.
— Нет, нет, ратушу я уже показывала. Послушай, где же мы? А вот это наверняка коновязь капитана Джека Каллоуэя.
— Как могло статься, что коновязь уцелела, а дом не уцелел?
— Наш тоже не уцелел.
— Наверное, Майра, мне надо было тогда тебе сказать…
— Скажи теперь.
— Нас ведь тоже предупредили, когда всех на Виксбергской дороге предупреждали, чтобы они уходили. За два дня. Наверное, генерал Пембертон[56] послал всех оповестить.
— Зря ты об этом сейчас беспокоишься. Да нет, конечно же, мы не могли уйти, — сказала мисс Майра.
Какой-то солдат засмотрелся на нее, но к ним не пошел, и она продекламировала:
Жил в городишке человек,
Был чудо как умен.
Он прыгнул в ежевичный куст.
И глаз лишился он.
Замолчала и стала переглядываться с солдатом.
— Он послал оповестить всех, — продолжала мисс Тео, — генерал Пембертон послал оповестить, чтобы мы ушли, пока они не нагрянули. Ты была тогда в летнем флигеле. Нас предупредили за два дня, но у меня, Майра, не хватило духу сказать тебе. Наверное, я никак не могла осознать, все не могла поверить, что они на самом деле нагрянут и предадут нас на разорение.
— Тео, бедняжечка! А я бы поверила.
— Да нет, ты бы не поверила. И я не больше Далилы могла понять, что это означает. Теперь я, конечно же, вижу, что во всем должна винить себя.
И они гуськом решительно направились прочь из выжженного города, вон из его пределов,
— Ну уж никак не во всем, Тео. А у кого родился Финни? Помнишь? — пылко возразила ей мисс Майра.
— Тсс!
— Если б я не родила Финни, ничего страшного бы не было. Финни бы не…
— Тихо, голубка, ты же знаешь, Финни не твой. Он брата Бентона. И сейчас не время для твоих вечных глупостей. — Мисс Тео шла первой по выжженному городу, вела их за собой. Далила с трудом поспевала за ними, боялась отстать.
— …погиб. Милый Бентон, какой он добрый. Кто бы еще на его месте взял все на себя, — сказала мисс Майра.
— Иначе и быть не могло — я же сказала ему, что на нем ответственность за дитя. Когда на свет появляется дитя, всегда виноват мужчина. Я так и сказала. Господи, можно ли забыть тот страшный день?
— Вот Бентону, если он умер, все забыто. Он и потом был добрый, так и не женился.
— Остался дома, заботился о сестрах. Хотел одного — чтобы его простили.
— Надо же кому-то обо всех заботиться.
— Я ему сказала: пусть не выдумывает, будто он покрыл бесчестьем своих сестер. Сестры на то и созданы.
— Да никакого бесчестья бы и не было. Мы бы могли преспокойно прожить так хоть до самой смерти. Пока они не нагрянули.
— И как — через парадный ход верхом, — сказала мисс Тео. — Будь только Бентон дома!
— Никак не пойму, что их так привлекло, чтобы прямо на коне въехать в дом, — не без лукавства вставила мисс Майра, и мисс Тео обернулась.
— Ты что сказала?
— Что-то не то, — тут же согласилась мисс Майра. — Извини, Тео.
— Нет, я виню себя одну. Надо было сразу увести тебя из дома — ведь я же знала, что он обречен. Я думала, мне это по силам, и доказала, что это так, но тебе-то не по силам.
— Ты же видела мой позор! Почему тогда ты говоришь, что это не мой ребенок?
— Оставь, пожалуйста, опять ты со своими глупостями, — сказала мисс Тео, обходя рытвину.
— Я родила Финни. Еще когда мы жили дома и были счастливы. А теперь ты хочешь забрать его у меня?
Мисс Тео примяла руками щеки, обернулась через плечо, и они увидали ее примятую невеселую улыбку.
Мисс Майра сказала:
— Мне ли не знать, чей это ребенок, кого он больше всех любил?
— Я не допущу, чтобы ты клеветала на себя.
— А я вовсе и не собиралась клеветать.
— Тогда помолчи, не говори ерунду.
Хозяйки вздохнули, вздохнула и Далила — сколько можно идти, пора и отдохнуть. Мисс Тео по-прежнему шла впереди, но видела все позади себя — у нее же и на затылке глаза.
— Если хочешь, спрячь его, — сказала мисс Майра. — И пусть папа запрет верхние покои. Но родила его я, сестричка. От офицера, да нет, что это я, от одного из наших вздыхателей, из тех, что приезжали к Бентону охотиться. Я же всегда была такая пылкая, возбудимая, вот и увлеклась… Ну а если Финни родила я…
— Ты что, забыла, что он черный? — Мисс Тео загородила ей дорогу.
— Он был белый. — И чуть погодя: — Это он теперь почернел, — прошептала мисс Майра, кинулась к сестре, схватила ее за руки. Они прижались друг к другу и, не поймешь, то ли смеялись, то ли ждали, что на них еще что-то обрушится.
— До чего же есть хочется! — прорыдала мисс Майра, мисс Тео снова привлекла ее к себе, и мисс Майра не оттолкнула ее. Из-за плеча мисс Тео — она была гораздо выше — глядел мисс Майрин глаз. — Ой, Далила!
— А может, он выбрался, — крикнула ей Далила. — Он же крепкий, наш мальчик.
— Кто — он?
— Финни, может, он убег. Не горюйте.
— Посмотри-ка туда. Что это там? Там у Диксонов в ореховой роще целехонький гамак, — сказала мисс Тео мисс Майре и показала, куда смотреть.
В гамаке обнаружилась небольшая серебряная чаша, хозяйки ее сразу признали. Они даже улыбнулись — смотри-ка, лежит себе на боку, и на донышке капли.
Двор наводнили бабочки. Мисс Майра тотчас же, будто у нее не было больше мочи ждать, забралась в гамак и улеглась, скрестив ноги. Взяла чашу, точно забытую накануне книжку, поднесла к глазам и стала вытаскивать своими веснушчатыми пальцами оттуда обстоятельно, одного за другим, муравьев.
— Здесь так тихо, — сказала мисс Майра. — И небо такое большое. Удивительно непривычно, правда? И смоквы все пересохли. Хорошо бы пошел дождь.
— До субботы дождя не будет, — сказала Далила.
— Далила, не уходи.
— Посмей только уйти, Далила, — сказала мисс Тео.
— Как можно.
Мисс Тео опустилась на землю, посидела немного, хоть и не привыкла сидеть на земле, да и боялась кузнечиков, а чуть погодя встала, отряхнула юбку и кликнула Далилу — та пятилась-пятилась и отклонилась в сторону: там носились разбежавшиеся цыплята.
— Сейчас же вернись, Далила! Все это уже ни к чему! — И обернулась к мисс Майре: — Господь нас не оставит. У нас, голубка, есть еще Далила, и, пока она у нас есть, она нам послужит.
Мисс Майра перестала раскачиваться. Протянула руку, чтобы ее вытащили из гамака, мисс Тео помогла ей, а сама без всякой помощи отвязала гамак. Надолго склонилась над ним, мисс Майра тем временем любовалась бабочками. Чашу она поставила под дерево на землю. Но вот в руках у мисс Тео оказались две веревки — раскрутившиеся белые и красные пряди волнились, точно волосы хозяек, когда их расплетешь поутру.
Далила по знаку мисс Тео вскарабкалась на дерево, уцепилась пальцами ног за сучья и привязала веревки по соседству друг от друга, как велела мисс Тео. Соскользнула вниз, стояла, ждала, пока они не договорились, пока мисс Майра не повторила, сколько надо раз, ласковым — ну как ей, баловнице, откажешь — голосом: «Первая буду я». А мисс Тео только того и хотела. Вот тогда Далила села на корточки, переплела пальцы, а мисс Майра подоткнула юбки и ступила перепачканным в золе башмачком на ее черные руки.
— Просунь голову между ног, Далила.
Мисс Майра — это она распорядилась — перешагнула через Далилину голову и встала ей на спину: Далила ощущала такую тесную связь с мисс Майрой, будто мисс Майра не стояла у нее на спине, а трепыхалась на удочке, ощущала, как мисс Майра рвется прочь от мисс Тео, от Далилы, от этого дерева.
Далила завела глаза вверх. Морщинистые руки мисс Тео завязывали петлю, точно ленты шляпки в ветреный день, из нее выглядывало юное запрокинутое лицо мисс Майры.
— Я еще в детстве этому выучилась, по книжке с картинками из папиной библиотеки, но до сих пор мое уменье мне не пригодилось, — сказала мисс Тео. — Я, видно, всегда была сорванцом. — Она поцеловала мисс Майрину руку, чуть не тут же схватила Далилу за бока и, хихикающую, задом наперед вытащила из-под мисс Майры, только все равно опоздала — мисс Майра успела садануть Далилу ногой по голове, и еще как: будь на месте мисс Майры мисс Тео, а то и мужчина, тогда бы понятно — с них станется и со зла садануть.
Мисс Тео стояла, не выпуская Далилину руку из своей, смотрела вверх — горевала, но и в горе ничего не упускала из виду. То-то мисс Майра норовила укрыться с книжкой в летнем флигеле и вскрикивала, стоило Далиле выплеснуть помои на землю, а чего тут пугаться.
— Я доказала, — сказала мисс Тео, — что я смела, как лев[57], хотя я, собственно, всегда это за собой знала. Да, да, так оно и есть: погляди на меня. Прикажи я тебе влезть на дерево и положить мою сестру в тень на землю, только бы я тебя и видела: мне ли вас не знать. Ты бросила бы меня, а ведь пока сделана только половина дела. Так что я ни словом не обмолвилась о ней. О благостыне. Когда все будет кончено, иди куда хочешь, а нас оставь на этих суках, где мы не без твоей помощи очутились, — мы изопьем чашу до дна, равно. И так предстанем перед ними. После всего, что они сотворили, так им и надо. — Она пригнула Далилу, встала ей на плечи и чуть не раздавила — тяжелая, ну прямо булыжник.
Петлю для себя мисс Тео смастерила уже на спине у Далилы: обошлась без зеркала, без сестриной подсказки. И все равно на этот раз она управилась быстрее, но и Далила оказалась быстрее. Она свернулась клубочком, откатилась, вскочила и побежала прочь, оглядываясь, захлебываясь плачем. Мисс Тео шмякнулась на землю. Уж очень она была тяжелая, прямо как мужик. Куры всполошились, закудахтали — тени ее, что ли, испугались. И вот она уже лежала в траве.
Далила — что ей еще оставалось делать — схоронилась, заползла в буйные заросли бурьяна, розги, росянки — они щекотали ее раздраженную потную кожу, на их колыхавшихся чашечках качались бабочки, через них скакали кузнечики, по ним ползали муравьи, над ними метались москиты, — заползла в эти шумные, щемяще тоскливые заросли, где вымахавшая трава, казалось, застилает небеса. Раз, когда ей стало совсем невтерпеж, так ее закусали, искололи, она подбежала к дереву, спросила мисс Тео:
— А теперь что мне делать? Куда идти?
Но мисс Тео, хотя ее глаза с земли глядели прямо на Далилу, ничего ей не ответила. И Далила вприпляску пустилась прочь и снова сховалась в траве. Пока не зашло солнце, ей все чудилось, что мисс Тео извивается в траве, как издыхающая змея. Сама она затаилась в траве недвижно, как богомол, пока не пала роса и трава, распадаясь и образуя прогалы, не склонилась к земле. Цыплята об эту пору уже устроили себе насест на далеком дереве — места потише, что ли, не могли найти: за ним стояло облако, там все еще бухали пушки, и зарево заливало дорогу на Виксберг. Только тогда Далила нашла в себе силы подняться на ноги.
Она знала, где лежит мисс Тео. Могла еще различить в темноте мисс Майру — у нее белели чулки. Дальше, у болота, ей встретилась птица, спавшая, засунув голову под крыло: не иначе как призрак мисс Майры.
Проплутав сутки, если не дольше, то укрываясь в траве, то крадясь сквозь пустынные заросли шиповника, она снова вышла к Розовому холму. Она узнала его по трубам и по лавру, росшему в стороне от дома, рядом с летним флигелем, — там теперь зиял лишь фундамент, пустой, как корзинка, откуда вынули яйца. Почернелые цветы походили на чуть подгоревшие цыплячьи ножки — так и хотелось впиться в них зубами.
Она обошла дом, перемахнула через порог оставшегося без единой ступеньки черного хода и, бредя по щиколотку в золе, снова заплуталась — на этот раз уже в доме. Нашла чугунок, высокий мужской сапог, дверную ручку, книжку — пестрые, распушенные, точно перья цесарки, ее страницы трепыхались. Подобрала книгу, стала читать: «Б-а, б-а, б-а — чушь». Так, бывало, мисс Тео отрывала от книги мисс Майру. И тут увидела в хайле трубы лежавшее в золе, лицом вверх, венецианское зеркало.
Позади нее единственная уцелевшая стена дома торчала огромным рваным ухом — казалось, что в него, как в ухо царя Соломона[58], изливают свои бесконечные жалобы птицы. Дерево было усыпано цветами. Что ей делать? Ненароком пригнувшись к земле, она услышала гром пушек, конский топ, приглушенный гул распространяющихся все дальше и дальше пожарищ. Подползла на коленях к зеркалу, протерла его слюной, склонилась над ним и увидела там лицо — показались шея да уши и тут же пропали. Развела руки в стороны: она видела, как мисс Майра и так, и этак вертелась перед зеркалом. Но зеркало было порченое, не блестело.
Хотя зеркало не знало Далилу, Далила узнала бы его где угодно по неграм, стоящим у него по бокам. Вздев руки, они поддерживали раму, на которую затек испод покоробившегося зеркала, разодетые в золото негры среди золотых цветов и листьев тоже норовили посмотреться в зеркало: казалось, они вышли за дверь и теперь оглядываются назад, уже наполовину отставшие от рамы, сплющенные, полурасплавленные, бородатые, безносые — точь-в-точь лишайник, болтающийся на болотных деревьях.
Там, где зеркало не замутилось, как мутится взметенная конскими копытами весна, из водяных водоворотов рождалось золото, тек под водой мед, свивались из золота и меда дома. Она видела, как идут рассветной ранью по мостам люди, на головах их громоздятся ульями дома; мужчины в женских платьях, с красными птицами на плечах; разряженные в аксамит обезьяны; дамы, прикрыв масками лица, выглядывают из стрельчатых окон. Джэксон до прихода Шермана — не иначе. Потом все пропало. В полуденной тиши здесь, где, кто не прошел мимо, тот пошел на них, она все ждала чего-то, ждала, не вставая с колен.
С мутного дна живчики света взмывали к поверхности зеркала, на которой чистое, как тень лилии, плавало теперь лицо. Такие маленькие, такие далекие, что и не разглядеть, они возрождали, одолевали, изображали все, что творилось на свете, все, что Далиле довелось повидать: и то, что мужчины творили с мисс Тео, и с мисс Майрой, и с павлинами, и с рабами, а порой и то, что творили рабы и что кто угодно мог теперь сотворить с кем угодно. И хлестали, плескали, плясали по зеркалу солнечные мазки, а потом солнце глянуло, грянуло всем разверстым полыхающим небом, всем напором и жаром июля и, как неведомый крик, как отнятая благостыня, сразило ее наповал.
Она обхватила руками голову и ждала — вот вернутся, соберутся над ней, под ней пчелы, как кони взнузданные, запряженные парами бабочки, летучие мыши в масках и птицы — все с обнаженным оружием. Она вслушивалась, ждала ударов, боялась крылатых полчищ — мух, птиц, змей, горящих яростью, яркостью царских одежд, их цветного двуклинного стяга; тьмы, тьмы — летят, разят, разбиваются, падают, золоченые, черненые, насмерть изрубленные, и гордые тюрбаны разматываются, кружат пестрым, мертвым осенним листом, тонут в бездонном пепле; злые стрекозы и бабочки со всего света мчат, не пряча мечей, мчат куда-то, где всплывает из глуби глубоких вод кит, несущий в себе свою погибель, и пасть разевает, чтоб опять поглотить Иону.
Иона! Какое знакомое лицо — он все еще оглядывался, пусть и не мог уже говорить, на нее с охваченной огнем лужайки, в которую ушел. Ее Иона, ее Финни, ее черная обезьянка; как же она обожала его, пусть его и отняли у нее в тот еще, первый раз, давным-давно.
Ноги затекли, Далила с трудом поднялась. Склонила голову набок, всмотрелась пристально в зеркало, и ей явился материнский лик — так вот он, оказывается, какой: он мотался в проломе конского черепа, уши и холка дыбом, обтянутые кожей болотных птиц щит и барабан, оленьи рога заточенные, чтоб рубить и губить. Она оскалила зубы. Порылась во вспархивавшем перьями пепле и отыскала кости Финни. Оторвала лоскут от своих необъятных юбок, увязала кости в узелок.
И только тогда решилась выйти на дорогу, ковыляла в мисс Майриных башмачках, башмаки мисс Тео связала и повесила на шею, подол волочила по пыли. Мисс Майрины кольца — они снялись легко — унизали два ее пальца, а вот браслет с цепочкой мисс Тео, как она ни билась, не поддался. Издалека они виделись ей двумя белыми камнями. Когда она вынимала гребни из мисс Майриных волос, та тоже упала, легла обок сестры.
Юбилейная чаша ловко сидела у Далилы на голове. Порой она останавливалась — ей не терпелось лизнуть край чаши, ощутить былую сладость, от которой никак не отлипал язык, сладость, алчно выпитую давным-давно, кто знает когда и кем. Несла она и свою черную рожкового дерева палку, отгонять змей.
Надеясь, что запах коней и пожарищ выведет ее к людям, она следовала за колеями, пока они не ушли в реку. Под сожженным, обрушившимся мостом села на пень и пожевала — видений ей больше не было — кусок сотового меда. Опять опустилась на колени, попила воды из Биг-Блэк-Ривер, стащила башмаки и вошла в реку.
Погрузилась по пояс, по грудь, а там уж ей, чтобы не нахлебаться подернутой тусклой пленкой воды, пришлось тянуть шею вверх, как тянет к солнцу свой стебель подсолнечник, добычу она сложила на макушку, придерживала ее переплетенными руками. Она забыла, как и откуда она знала, — что сегодня за день, она не знала, — но одно знала твердо: дождя не будет, вода в реке не подымется до субботы.
Двое ступали по этому пасмурному миру, словно бы недосягаемые для людского глаза, — одинаково одетые, в комбинезонах, в линялых пиджаках, один большой, один маленький; один чернявый, один белобрысый; отец и сын. Оба несли на плече по удочке, а Дьюи к тому же нес в другой руке ведерко. День навис над ними безветренный, пасмурный, переменчивый — первый такой в марте месяце в здешних местах.
Всего пятнадцать минут назад, по пути в школу, Дьюи высмотрел из окна школьного автобуса, что по дороге шагает его отец с удочками на плече — а удочек две. Дьюи прошмыгнул мимо школьных дверей и, когда отец проходил через Роялз, уже подстерегал его под деревом возле почты.
— А ну, кыш. И чтобы мигом в школу. Кому говорят, — сказал отец.
С одной стороны, оно бы можно и послушаться: мисс Прюитт обещалась им почитать про меч короля Артура. Надо же, как нарочно сегодня…
— Хотя от тебя, видать, не отвяжешься, — сказал отец. — Только рыбы нам все одно не наудить — воды-то совсем не осталось и удить, стало быть, не в чем.
— А речка?
— Почитай, вся высохла.
— Значит, ты ходил уже много раз?
— Сегодняшний год, сынок, иду первый раз. И дома лучше про то помалкивай.
Небеса были в движении, пухлые, пасмурные, набрякшие, но земля под ногами рассохлась в порошок. Там, где прошлой весной выворотило старый платан, стеной вздыбился заскорузлый кругляш из корней и глины, белым-белый, точно луна вставала из земли. Речка не затопила привычные заливные места. Деревья и подлесок заплели ползучие плети, безлистные и все же буйные, тугие, словно тучи обрушились с неба дождем. Болото лежало серое, без конца и без края, вроде как на картинках в Библии; куда ни повернись, все на свете затаилось, не шелохнется, минута, другая — а там взмоет цапля, закачает крыльями.
— Пап, вон та тетя чего делает?
— Да это никак мисс Хетти Перселл вышагивает впереди.
— А чего ей тут надо?
— Мисс Хетти, сынок, величает себя Хозяйкой дождя. Возможно, идет его вызывать. Дождичек нам сейчас ох как не помешал бы. А вообще она больше сидит на почте.
— Ага, теперь я узнал ее. — Дьюи открыл рот.
— Ты погоди подавать голос, — сказал отец. — Можно ведь и в хвосте держаться потихоньку, если постараемся.
Спина мисс Хетти поднялась на крутой пригорок, ее черная шляпа четко обозначилась поверх деревьев. До нее было как от одного конца улицы в Роялзе до другого, не больше. Черное пальто на ней было просторное, зимнее и сзади доставало до лодыжек, когда не цеплялось за все, что ни подвернись по пути. Она сжимала в руке наподобие скалки длинный свернутый зонт, и хоть неуклонно продвигалась вперед, но выписывала при этом загогулины — попробуй обойди человека с такой особенной походкой.
Вот мисс Хетти сошла в овражек и скрылась из виду.
— Чисто по линеечке выступает, верно я говорю? — усмехнулся отец. — Гляди, то была, а то нету. Ну а мы с тобой давай-ка прямиком по тропке.
Но немного спустя, когда они подошли к реке, Дьюи вдруг показал вперед пальцем. Совсем близко, на палой листве, виднелся сквозь деревья объемистый и прочный ридикюль с такой ручкой, какие бывают на чемоданах. Еще один бесшумный шаг, и они увидели мисс Хетти. На земле, расстелив ковром пальто, чуть подобрав колени и одернув юбку до самых пят, в шляпе, нахлобученной до бровей, держа в руке очки в стальной оправе, сидела мисс Хетти Перселл и вызывала дождь. Их она даже не заметила.
Каким способом мисс Хетти вызывает дождь, было известно всякому — она садилась у ближайшей воды и высиживала сколько потребуется. Без звука, точно рыбак над удочкой. Но по тому ли, как выглядывали у нее из-под юбки носки покойных туфель, или же по тому, как осела на них пыль пересохшего леса, только чудилось, будто мисс Хетти обосновалась здесь навечно — их, во всяком случае, пересидит.
Отец подал знак, они обошли мисс Хетти кругом и двинулись дальше.
— Вот я где облюбовал, — сказал отец.
Старый бетонный мост был перекинут в этом месте через речку Мускатинку. Мост порядочно не доходил до берега, человеку не допрыгнуть, потому что старая дорога, которая кое-как вела сюда через лес, хоть и сильно подзаглохла, выйдя к реке, валилась вниз с песчаного обрыва. Мост возвышался на своей единственной ноге, точно стол посреди воды.
«Переход — на свой страх и риск», — гласила надпись на тесинке, и, пружинистая, словно гамак, доска была брошена с берега на мост. Дьюи пробежался по доске, побежал на тот конец моста, и у него вырвался вопль — оказывается, это был остров.
Бородатые деревья нависли вокруг него кольцом, неслышно пробиралась по песку сквозь валежник речка Мускатинка, и рыболовы уселись на мосту, поближе к середине, наживили крючки червями из жестянки, извлеченной в свою очередь из кармана, и закинули удочки через край моста.
И понятное дело, ничегошеньки не поймали.
Часов в двенадцать Дьюи с отцом бросили удить и запустили зубы в печенье с мармеладом, вынутое из другого отцовского кармана.
— А мост этот ничей, — сказал отец. — Прямо сам просится в руки. Чудно, как это до сих пор никто не додумался разбить палатку на эдаком справном полу — живи, знай, на отлете, на отшибе. Владей единолично, никто не препятствует. Как ты на это смотришь?
— Кто, я? — спросил Дьюи.
Отец усмехнулся краем рта, съел печенье и тогда сказал:
— Это раньше у матери надо спроситься.
— А вон еще одна тетенька! — сказал Дьюи.
И верно, еще одна решилась потревожить покой этого места. Над водою и меж деревьев, на той стороне реки, откуда они пришли, ее лицо светилось яснее фонаря в ночную пору. Она отыскала их.
— Уголек? — позвала она, и вверх поднялась белая рука. Зов походил на воркованье горлинки в апреле или мае, он летел неуверенно, как будто она попробовала что-то добросить до них сквозь воздушное пространство.
Угольком звали отца, только он не откликнулся. Как сидел, так и остался сидеть на юру, на середке моста, высоко вздернув синештанные колени, зажав в руке надкусанное печенье.
Тогда она повернулась и скрылась в гуще деревьев.
Дьюи легко было вообразить, что она удалилась умирать. А если б не ушла, то умерла бы тут же, на месте. Такой жалобой прозвенел посланный ею клич, столько в нем было горести. Да и о чем, кроме смерти, можно вообще поведать таким вот тающим голоском, если к тому же после повернуться и убежать? За неспокойными ветвями ивняка — лишь они были сегодня тронуты отблеском света — ее лицо, перед тем как исчезнуть, было белое и неподвижное, словно как заколдованное.
— Ушла, кажется, — сказал Дьюи, вставая.
На коряги, торчащие из мелкой воды, поналезли черепахи и лежали теперь, выставив маленькие головки. Одну старую коряжину густо облепил черепаший молодняк. Дьюи насчитал вкруговую четырнадцать черепашек, семь с одной стороны, оттуда сюда, семь — с другой, отсюда туда. На неохватном стволе устроилась неохватная черепашища, серохвостая, величиной с посудный таз, до того криво примостилась — смех один, и ничего, сидит, как будто так и надо.
Поесть поели, но рыба опять никак не ловилась. И тут из-за ивовых ветвей, почти в том же самом месте, снова выглянула незнакомка. Она дает им возможность одуматься!
Приставила ладони рупором к безмолвным губам. Хочет позвать: «Уголек!»
— Уголек! — Вот оно.
— Сиди-ка ты тихо, — сказал отец. — Не тебя зовут.
Уж если кто умел сидеть тихо, так это человек по прозванию Уголек.
Загадочная незнакомка не проронила ни словечка, кроме лишь одного-единственного, а его роняла тихонько, так, что у слова едва хватало силы пролететь над водой; и все равно отец ни разу не отозвался, покуда она не скрылась. А тогда сказал:
— Уголька ей. Обойдется.
Он даже наживку больше не насаживал на крючок, не рассказывал, что учинит этим рыбам, если они сию минуту не начнут вести себя прилично. Однако, когда на крючке ничего не оказалось, он глянул на родного сына, как чужой человек, который сидит здесь, на мосту, с тех пор, когда он еще не был отрезан от суши.
Зато Дьюи насадил наживку и не успел опомниться, как вытащил рыбу.
— Ой, кто это, кто? — закричал он.
— Окунька себе добыл, сын.
Пританцовывая с рыбешкой — в ней было шесть дюймов длины, и она прыгала на крючке, — Дьюи обхватил отца за шею.
— Пошли, ага? Ты готов?
— Да нет… Оно и засиживаться ни к чему, но и срываться раньше времени тоже нет смысла. Я думаю, побудем малость еще.
Дьюи сел на место и засмотрелся сбоку на отцовское серьезное лицо — и перехватил взгляд, который отец метнул за реку, словно длинную-предлинную леску, и уж теперь не впустую.
За рекой в третий раз показалась незнакомка. Сейчас она почти совсем вышла из ивняка на песок. Она приложила к горлу раковинки ладоней. Зачем бы это? Как если бы ей подали пальто и она запахнула воротник. Собирался дождь. Она знала не хуже их, что в нее вонзились взглядом, но, видимо, думал Дьюи, ей это не очень чувствительно, а не то взгляд наверняка отвели бы, не стали держать ее пригвожденной к месту. На этот раз у нее не нашлось даже одного слова.
Зашевелился, завздыхал лавр у нее над головой, тот рослый, статный, что Дьюи еще раньше взял себе на примету. Поддев на крону проглянувшее солнце, он закивал, как серебряный цветок. Легонько громыхнуло, и Дьюи почему-то знал, что она зажмурилась, как знал, даже во сне, когда мать закрывает от дождя окна в доме. Так стояла она и ждала. А отец — Дьюи глубоко вдохнул запах его пота, когда он поднялся и встал рядом, — порешил, что никогда тому, кого она ждет, не сойти с моста и не приблизиться к ней, как ведь и ей невозможно приблизиться к нему.
Вдруг заскреблось негромко, будто мышонок обнаружился где-то в мире, мелко затопотало, будто целый выводок мышат кинулся врассыпную, потом на щеку Дьюи шлепнулась капля — это взял да и пошел дождик. Дьюи огляделся кругом — река пустилась в пляс.
— Беги, сынок! Беги, прячься! Проливной налаживается! Я вмиг догоню! — крикнул отец, проносясь мимо, и сиганул за край моста. Раскинув руки и ноги так широко, что только ахнешь, он совершил шикарный перелет и приземлился на песок. Но не укрылся под мостом, а, не переводя дыхания, стал бегом взбираться на берег, в сторону Роялза. Хочешь не хочешь, приходилось двигать туда же. А незнакомка, если она все там, где они ее оставили (вот сейчас повернется и скроется), наверное, вымокла.
Они побежали под деревьями и вьющимися лозами, наполненными шумом. Дождь припустил не на шутку, теплый и вместе прохладный, заправский весенний ливень.
— Забирайтесь сюда! — раздался повелительный голос.
— Мисс Хетти! Из ума вон, что она где-то здесь, — сказал отец Дьюи и попятился назад. — Теперь еще этой потрафляй.
— Здравствуйте, Лавелл.
Услышав это имя, попятился Дьюи, но отец шагнул вперед. Возможно, он успел привыкнуть, что сегодня его зовут со всех сторон, а как при этом называют, ему уже теперь не важно.
Что-то огромное, как парус, выплыло из кустов куманики.
— Вы слышали, что я сказала? — сказала мисс Хетти, она была уже тут как тут. — Становитесь оба сюда под зонт. Я иду назад в город и прихвачу вас. Удочки не поместятся, разве что потащите волоком.
— Хорошо, мэм, — сказали они и нырнули под зонт.
Мисс Хетти выступила вперед, держа зонт самолично, даром что при ней был мужчина, даром что путь преграждали ветки, и чем пуще лил дождь, тем решительней сжимала она ручку зонта. Черный мех у нее на воротнике взъерошился кругом влажными хохолками. Очки помещались теперь на носу, и капли жемчужинками усеяли оба стекла. Пальто мисс Хетти конусом сходилось кверху, вроде палатки; зонт расходился книзу, вроде еще одной. Они шествовали то шеренгой, а то гуськом, смотря как позволяла местность, но все время учтиво держась рядышком под зонтом, не разбирая тропинок, а иные тропинки так заблагоухали, так глянцевито залоснились, обновленные, что их стало не узнать. Зато остался таким, как был, опознавательный знак, примеченный ранним утром и уже полузабытый: обшитые тесом двойняшки-башенки негритянской молельни, укромно притулившейся в глуби висячих мхов. Дьюи решил, что знает, где находится. Внезапно отовсюду и на весь мир как заведенные разразились гомоном лягушки.
Мисс Хетти живо вывела их на опушку леса. Они очутились на мощенной гравием дороге и, держась посредине, зашагали дальше. Близился поворот, а там станет видно, как от баптистской церкви до здания школы вытянулся Роялз.
Дьюи, ведя наблюдение из-за края мисс Хеттиной юбки, увидел, как далеко позади появилась незнакомка и, словно призрак, перебежала дорогу в сверкании дождя, — сверкании, потому что выглянуло солнце.
— Черт жену колотит, — со знанием дела заметила мисс Хетти.
Опутанная нитями дождя, окутанная паутиной света, вдали бежала фигурка, — бежала, словно настигнутая бедой. Напрямик, двором Джепа Рояла — сами Роялы попрятались в дом, только коровы, черные, как дрозды, подошли ближе поглядеть, как она бежит.
— Глянь-ка туда, вон в ту сторону, — вдруг сказала мисс Хетти. — У тебя глаза молодые, это кто?
Дьюи застенчиво посмотрел из-под указующего рукава и спросил у отца:
— Это вроде та тетенька?
— Так покричи ей, — сказала мисс Хетти. — Кто она там ни есть, а забраться сюда, под зонт, как мы с вами, ей не составит труда. Размер у него что надо.
— Те-о-тя!
Это позвал Дьюи.
Они остановились обождать, пока незнакомка будет переходить через выгон, хотя отец Дьюи, пойманный в неволю под зонтом, стоял чернее тучи. Оглянись на него мисс Хетти, ей сразу стало бы ясно, какое у него прозвище и откуда оно взялось.
Однако незнакомка, а она сейчас была напротив, среди целого поля сыпучего света, что-то очень замешкалась. Ступит туда, ступит сюда, потопчется на месте, отпрянет и вовсе не движется вперед. Потом вдруг — раз, и скрылась в грушевом саду Роялов, теперь уже насовсем.
— Возможно, кто-то сбежал из сумасшедшего дома, а мы не знаем, — сказала мисс Хетти, — Шагом марш.
Тронулись дальше под дождем.
Сбоку из кустов бузины над речной излукой выскользнула Оупл Перселл, сложив чепцом ладони на макушке, и подождала, пока они подойдут.
— Ба, да это всего-навсего моя племянница, — сказала мисс Хетти. — Забирайся сюда, Оупл. Ну, как тебе дождь?
— Приветик, тетя Хет. Привет, — сказала Оупл Дьюи.
Она очень выросла. Изредка она ходила подрабатывать в «Семена и фураж». Какая была пышка, такая и осталась. Ее взгляд, обогнув теткину ширь, не достал до отца Дьюи, и с ним она не поздоровалась.
Мисс Хетти потрогала голову Оупл.
— Неужели такой сильный прошел? — сказала она довольным голосом.
— Да я вроде вас видела на почте, тетя Хет, — недоверчиво сказала Оупл.
— Очень может быть, что и видела. Надо было почту увязать. Я, как нужда заставит, работаю проворно.
Им приходилось, разумеется, подлаживаться под шаги мисс Хетти, идти рядом с ней, поддерживать беседу, пока не дойдут до города. Ее черного, бумажной ткани зонта не хватало на четверых самую малость, но хоть и самую малость, а не хватало, и Дьюи уступил свое место Оупл.
Он зашагал впереди, по-прежнему в ногу с отцом, но только под дождем, а его рыба теперь красовалась высоко в воздухе, на конце удочки, перекинутой через плечо. Волосы приятно налипли ему на лоб, капли нещадно секли кожу и отлетали прочь.
У Оупл Перселл, думалось Дьюи, такой вид, точно ей и невдомек, льет на нее или нет. Такой вид бывает у отца, когда он удит рыбу. И у мисс Хетти, когда она вызывает дождь. Лишь у него — того, кто идет тут под самым дождем, — такого не бывает.
Глубокое, отрадное чувство, сродни любви, сошло к нему, и, повинуясь его прикосновению, точно руке красивой женщины, взявшей его за подбородок, он приподнял лицо и улыбнулся.
— Мисс Хетти. — Он обернулся на ходу и сказал через плечо: — Я там на рыбалке окунька поймал — вон, видите, лупоглазика? Можно, я вам его подарю на ужин?
— Что, голубчик, крепко тебя вымочило? — отозвалась она, шагая посередине.
Ярче всего в городе Роялзе — громче-то всего был дождь, вызванивающий по железным крышам, — был пустой школьный автобус, поставленный под навес бензоколонки. Кинотеатр, высоко вознесенный на столбах, был голубой, как пузырек из-под магнезии. У входа пережидали дождь три рыжие курицы. Дьюи и Оупл, словно по команде, скосили глаза на афишу, где под рубрикой «Субботняя программа» прямо на них во весь опор летел белый конь. Но у кино мисс Хетти их еще не отпустила.
Миновали баптистскую церковь, которая под дождем заалела розой; миновали и методистскую, которая покрылась от дождя подтеками. На первом перекрестке стояла цистерна с водой, и они прошли у нее под брюхом, роняющим капли воды, черной и холодной как лед, — по одной на каждую голову, как обычно. И хлопкоочистительную машину миновали — она одна так и продремлет всю весну. Повсюду вокруг были знакомые канавки, колдобины; вот купа мыльных деревьев, под нею укрылись какие-то негры, какие-то дворняги; Дьюи же представлялось, будто все это не Роялз, а что-то другое. У магазина под козырьком длинной веранды вытянулась вереница лиц, но и они, будь то белые или черные, представлялись лицами неизвестных. А между тем всяк заговаривал с ними, называя по имени: мисс Хетти, Уголек, Оупл, Дьюи, и из-под их общего зонта — с середины улицы, где лило всего шибче, — отзывалась им одна мисс Хетти.
— Это он еще силу набирает! — выкликала она. — Мне так в сто раз больше по душе, чем когда сразу как из ведра!
— И молодец же вы, мисс Хетти!
— Вы — гордость Роялза, ей-ей, мисс Хетти!
— Не утоните там смотрите!
— Не беспокойтесь, не утону, — говорила мисс Хетти.
На том углу, где банк, выкатились гурьбой, точно клоуны в цирке, мелкие пятнистые бесхозяйные свинки, рыльца длинные, что твой кукурузный початок, увязались вслед за Дьюи, мисс Хетти и всей компанией и уж не отставали до конца.
Оставался всего один квартал, там-то и находилась почта. И еще «Семена и фураж», дальше — школа, и за ней — шоссе; домой было тоже в ту сторону.
— Ну а теперь прощайте все, — сказала мисс Хетти, когда поравнялась с деревом возле почты.
Отец Дьюи — самый смуглокожий из всего рода Коукеров, куда смуглей дяди Лавелла, да тот и сбежал давным-давно куда-нибудь под крышу, по соображениям Дьюи, — раскланиваясь, попятился из-под зонта и выпрямился во весь рост под дождем.
— Премного благодарен за одолжение, мисс Хетти, — сказал он.
Потом молча передал свою удочку Дьюи — и был таков.
— Спасибо, мэм, мне было очень приятно, — сказал Дьюи.
— Мокрехонек, как мышь в кадушке, — восхищенно сказала мисс Хетти.
Немного отступя, в конце серебристого двора, расплывались очертания школы. Колокол, подвешенный у ворот, звенел, как ведро под струей воды.
— Зонт я, Оупл, оставляю тебе. Ты беги, Оупл, домой, — сказала мисс Хетти, наставив палец на грудь Оупл, — закрой окна на южной стороне, внеси в дом одеяла и просуши у печки. Уж не скажу тебе, почему это я начисто позабыла про собственные окна. И хорошо бы ты влезла на стул, нашла там баночку фасоли и поставила варить, и туда же положи кусочек мяса, возьмешь из холодильника. Ну, беги. Ты куда ходила-то?
— Так, никуда… Салат рвать дикий, — сказала Оупл, скорчив по рожице на каждой фразе.
Щеки у нее были влажные, из одной петли на платье свесилась синяя фиалка, а никакого пальто на ней не было и в помине.
— Тогда вытрись досуха, — сказала мисс Хетти. — Это еще что такое?
— Это паровоз свистнул, — сказал Дьюи.
Далеко внизу почтовый поезд с лязгом прокатил по трем длинным эстакадам над прибрежным болотом, словно три раза постучали в дверь, и послал сквозь дождь еще один свисток.
Мисс Хетти никогда не допускала, чтобы ее личные отношения с дождем как-то сказывались на времени доставки почты или же время доставки почты — на ее личных отношениях с дождем. У нее все было продумано. Не сходя с места, она открыла дверцу своей машины. Там на заднем сиденье, готовый к отправке, лежал мешок с почтой.
Жила мисс Хетти в соседнем доме — туда сейчас как раз зашла Оупл — и автомобиль гоняла только лишь на станцию и обратно; он так и стоял под деревом у почты. Когда-нибудь та же Оупл сядет в него и укатит отсюда. Мисс Хетти забралась в машину.
Машина взревела и рванула в толщу дождя. На углу она повернула, накренилась, став как бы двухэтажной, и описала широкую дугу, а мисс Хетти, совершая крутой вираж, всем телом подалась далеко вправо. Развернулась. Махнула наискось под уклон и затормозила у станции в самое время: мистер Фраерсон выскочил в подтяжках и подал почту, как раз когда поезд мчался мимо. С поезда подцепили старый мешок и сбросили новый, с почтой для Роялза.
Пока мисс Хетти везла почту в гору, дождь сжалился и малость приутих. Дьюи протопал рядом по дорожке к почте, помогая мисс Хетти внести мешок, — почта помещалась в бывшей конюшне. Он открыл и придержал дверь, они вошли, и дождь захлопнул дверь у них за спиной.
— Дьюи Коукер?
— Чего, мэм?
— Ты что не в школе?
Внезапно она выпустила из рук мешок и принялась, ероша волосы как попало, растирать ему голову чем-то вынутым из ридикюля. Не исключено, что это была столовая салфетка. Дьюи тер глаза, выгоняя острые, как камешки, хлебные крошки. Пока его таким способом сушили, замечательный белый мул, который забрел на кладбище по ту сторону шоссе, вывалялся в траве до того, что сделался белый с прозеленью, точно мраморный памятник, встал на ноги и отряхнулся, разбрызгивая по сторонам дождевые капли.
— Можно еще и сходить, наверное, — мечтательно сказал он. — Меч короля Артура…
— Глупости! Ты что, не видишь, какой дождь? — прикрикнула мисс Хетти. — Будешь сидеть здесь на почте, пока не скажу.
Изнутри почта представляла собой длинное пустое помещение, смахивающее по виду и по запаху на крытый мост; с дальнего конца, где было окошечко мисс Хетти, пробивалось совсем немножко света. Если Дьюи когда и приводилось сюда забегать, то всякий раз на минуту, не больше.
— Устраивайся, будь как дома, — сказала мисс Хетти и исчезла за перегородкой.
Дьюи поставил удочки около двери на улицу, а рыбу на обрывке лесы держал в руках, мисс Хетти тем временем разбирала почту. Когда разобрала до конца и разложила по-своему, тогда принялась выдавать — в скором времени сюда собрался весь народ.
Сквозь окошечко завязались бойкие разговоры:
— Чистое загляденье, мисс Хетти! Только бы не перестал.
— Оврагов, поди, наразмывает, мисс Хет!
Кто-то наклонился и заговорил с Дьюи:
— Дьюи, привет! А я тебя видел! Ты-то, интересно, чем занимался нынче?
— Это он еще силу не набрал. — Мисс Хетти всем отвечала одно и то же. — Будет время, буду жива-здорова, завтра схожу опять и еще поработаю над ним. Смотря, конечно, сколько придет почты.
Понабросали на пол прочитанных писем, газет, наследили и разошлись, и совсем стихло бы вокруг, когда бы дождь не молотил по крыше. Мисс Хетти все не показывалась из своей комнатушки, в которой Дьюи ничего не было видно, кроме стоящего у нее на конторке ящика с гнездами, где лежало девять писем.
По эту сторону, на неверном зеленом свету из стенных щелей, лениво, как летние мухи, кружились пылинки. Высоко под потолком пучок старых газет, желтых, как чайные розы, заткнул дыру от несуществующего дымохода. Становилось зябко. Пахло дождем, рыбой, мелочью, карманами, в которых хранится мелочь. Не разглядеть было, горит или нет одинокая висячая лампа. Лампочку скрывала маска в виде собачьей оскаленной морды.
На высоком столе у стены были, как на школьной парте, чернильница, ручка и желтая старая промокашка, дряблая, точно сдобное тесто. Встав на цыпочки, Дьюи подогнал к себе ручку и, не жалея чернил, нарисовал на промокашке картину. Рыбу свою нарисовал. Вывел ей глаз и через прорезь в перегородке отправил мисс Хетти.
После этого он зацепился подбородком за прилавок под ее оконцем — поглядеть, получила ли она его депешу.
Мисс Хетти спала. Уронив голову, она сидела в качалке рядом со своей газовой печуркой. Она сняла шляпу; волосы у нее были тяжелые, литые и цветом тоже похожие на школьный колокол. Она была полна величия, как если бы ждала, когда палач подойдет рубить ей голову. Тишина стояла нерушимая. Потому что дождь перестал. Лишь из посылки у ног мисс Хетти доносилось попискивание цыплят.
— Можно, я теперь пойду? — гаркнул Дьюи.
— Ой, батюшки! — тотчас встрепенулась мисс Хетти. — Хорошо клевало? Вам еще пишут! Кто это там? Уснула я, что ли? Чья здесь мордочка мне улыбается? Фу ты, в самом деле! — Она вскочила и отряхнула платье — из него выпало несколько листьев. Потом шагнула к окошечку и через него сказала: — Хочешь уйти от меня? Тогда бегом! Потому что, если ты, детка, вообразил, что дождь кончился, то я как раз очень допускаю, что он повернет назад и начнется снова.
В этот миг почта сотряслась от удара грома, словно через нее прогнали лошадей.
Мисс Хетти подошла к двери следом за ним. Вместе со всем своим имуществом он заскользил по дорожке. Она осталась у порога, глядя наружу, покивала головой, что-то приговаривая себе под нос. Ему же она сказала лишь одно:
— Ну, рысью!
Уже накрапывало опять, и, судя по шуму, дождь собирался наверстать упущенное за минуту затишья. Пускаясь бежать, Дьюи заметил краем глаза, как через соседний двор к дому мисс Хетти одногорбым верблюдом движется стеганое одеяло. Верно, под ним была Оупл. Через пятнадцать лет ему пришло в голову, что и в лесу, скорей всего, была Оупл.
Он подоспел только-только, взобрался на ходу в школьный автобус, полный детворы, и так, вместе со всеми, в конце концов покатил домой — как бы даже героем.
Сойдя с автобуса, он побежал под обгорелыми соснами, самым коротким путем. Цвели любимицы его матери, небесно-синие крупные фиалки, мокрые, как щеки. Зацветали под багряным небом груши. Ходуном ходили ветки от птичьей возбужденной толчеи. Горчица на Коукеровом участке пошла в семя и горела издали золотом. С последними каплями дождя Дьюи бежал через выгон под звонкие аплодисменты грязи, и, точно противень свежевыпеченных кукурузных палочек, сияла навстречу ему рифленая крыша их дома. Поодаль на коленях стоял отец — снова взялся чинить изгородь. К появлению Дьюи были готовы: Минни Ли, Сью, Анни Бесс табунком устремились к нему от дверей, за ними на четвереньках поспешал самый маленький. Только куда им было его перехватить.
Мама стояла на заднем дворе. У нее за спиной, голубое и белое, свешивалось до земли стиранное утром белье, мокрое, как сами тучи. Она стояла очень строгая и в вытянутой руке держала прутик над головою шелковистого теленка, сосущего их старую буренку, — как будто нынче вечером посвящала его в рыцари.
— Чей будет теленочек? Мой? — крикнул он ей издалека. Крикнул, чтобы она оглянулась, он и так знал, что на этот раз ответ будет «да».
— Это, сынок, надо спросить у папки.
— Да что вы вечно говорите одно и то же? Ну, мама же?
Протянув руку, он поднес к ее милому лицу свою рыбу — она еще поблескивала, поднятая за хвост, вылупив глаза и разинув рот не хуже любой крупной рыбины. Мать обернулась.
— Ступай прочь от меня! — вскрикнула она. — Что ты, что твой папаша! Сию минуту прочь отсюда и чтоб я вас больше не видела! — Она хлестнула зеленым прутиком, и в воздухе веером разлетелись брызги молока и света. — Ступайте в дом. Боже мой! Как же мне надоели ваши глупости!
Миновал не один день — все шли дожди, иной раз по ночам, — пока у Дьюи выдалось время снова побывать на мосту. Он не стал брать удочку, пошел просто так, проведать, проверить. К вечеру, после школы, когда по дому тоже все было сделано, очистилось небо.
Воды в реке прибыло. Она затопила перекаты, и с моста уже не определить было по памяти, как именно лежал плавник, лишь концы сучьев выступали из воды, где, словно на смотру, плыли да плыли по течению коричневые пузыри. Исстрадавшиеся по дождю черепахи все как одна попрятались в глубину. Теперь-то речка, поди, кишмя кишела рыбой любого вида и величины.
По знакомой доске Дьюи прошел обратно, потому что песка не стало и прыгать было некуда. Он побрел выше, навстречу течению, и обследовал новые места. Все было пропитано влагой, все благоухало. Статный пахучий лавр служил ему приметой.
Он постоял в свете розовой, как птичьи лапки, листвы, желтых вьюнов, белых цветов, рассыпанных там и сям и подмятых, точно камнем, каждый своей каплей, среди кленов, рдеющих леденцами, за струистой, сетчатой завесой склоненных ив и слышал звук, исполненный такого одиночества, как никакой другой во всей вселенной, — то песнь безвестной птицы пронзила миг, в который здесь оказался он, чтоб ей внимать.
Пока он выбирался из прибрежной чащи, стало смеркаться. Небо было розовое и синее. Уже выкатилась на него огромная луна, но еще не набрала полную силу, как сливовое деревце, зацветающее снизу. У таинственной негритянской молельни, целиком погруженной в темноту, той самой, с двумя башенками и двумя укромными клетушками позади, на самой верхней ступеньке сидел новый приятель. Голова набок, красный узкий язык высунут наружу — черный песик, всем своим существом, от морды до хвоста, так и подрагивающий в избытке жизненных сил. При церкви он, что ли, — сидит, как будто так и надо. С другой стороны, не известно, может быть, и прибился откуда-то.
И все-таки было в нем что-то знакомое. Выражением своей остренькой морды — при всем том, что был черный (а кстати, он это или она?), — он напомнил Дьюи мисс Хетти Перселл, когда она стояла в дверях почты, глядела на вызванный ею дождь и, обращаясь не столько к кому-то в отдельности, сколько к миру в целом, молвила:
— Да, тут дело тонкое, что и говорить.
— Минго? — переспросила я, в первую секунду даже не поняв, о чем говорит тетя Этель. Слово прозвучало так, будто означало что-то, а не где-то. Я только было начала рассказывать свои новости, но тут в спальню, как всегда величественно, вошла Рейчел и принесла письмо.
Держа в руке конверт, моя тетя глядела на него с едва приметным раздражением.
— Вы непременно поедете туда, девочки, в воскресенье, без меня.
— Вскрой же конверт! — сказала матери Кэт. — Что еще она пишет! Ну, ма! Если дядя Феликс…
— Дядя Феликс? Как! Он все еще жив?!
— Ш-ш! — зашипела Кэт.
Но я ведь приехала к ним лишь позавчера, и мы были так заняты — столько надо было рассказать друг другу, я уж и не говорю о гостях и визитах. Не могла же я быть в курсе всех их дел! Тем более что почти всю жизнь, если не считать приездов сюда в гости, я провела вдали от них. Меня увезли из Миссисипи восьмилетней девочкой.
В спальне тети Этель на первом этаже я одна была совсем одета и, как говаривала моя тетушка, «не разнеживалась».
— Конечно, жив. — Тетя Этель поспешно вскрыла конверт, вынула из него старомодную «карточку для корреспонденции», с обеих сторон исписанную угловатым почерком, черными как сажа чернилами, прочитала конец письма. Дядя Феликс — ее дядя, а мне он двоюродный дед. — Жив, — повторила она, обращаясь к дочери.
— Все еще, все еще… — промурлыкала Кэт, искоса поглядывая на меня.
Она-то «разнеживалась» подле матери, облаченной в розовый пеньюар; чуть приподнявшись, Кэт склонилась над ней, пробежала глазами письмо и схватила последнюю конфету с огромного блюда в виде раковины, на которое Рейчел сочла нужным положить мои столичные гостинцы.
Ничуть не укоряя себя, я раскачивалась в кресле-качалке. Но все же я поняла, что здесь, у тети Этель, мне надо вести себя посдержаннее — она стара и слаба — и принимать все как оно есть. Мы с Кэт двоюродные сестры по матери и по отцу, я младшая и тоже еще была не замужем, хотя вовсе не собиралась оставаться старой девой! Там, на Севере, у меня был жених, правда, день нашей свадьбы мы еще не назначали. А у Кэт, судя по всему, не было никого.
Из-за больного сердца тетя Этель должна была лежать высоко. Она почти сидела в кровати под балдахином, и порой мне казалось, будто моя маленькая тетушка сидит в старинной карете или в паланкине. Голова ее тонула в подушках. Я увидела, как она поднесла к лицу конверт и карточку. Она вдыхала их запах. Еще бы, для нее это Минго, родной дом, такой далекий теперь, и я понимала: ей там больше не бывать.
— Посмотрите, с золотым обрезом. — Тетя Этель потерла пальчиками край карточки. — До чего это характерно для Сестрицы Энн, правда? Представляю, сколько ящиков она перерыла, чтобы такую карточку выискать и нас почтить… «Вчера пришлось… вату… — нет, нет, — воду капать ему на язык, а то не мог слова сказать… Я должна следить за ним днем и ночью…» — подчеркнуто. Бедный дядя Феликс! Она ужасно настойчивая, Дайси. Вот в чем беда.
— Глупая сорока! — промолвила Кэт.
— Кто? — Я вздохнула. Мне послышалось слово «сестрица», но ведь сестер у тети Этель больше не осталось.
Перед тем на какой-то миг мысли мой отвлеклись. Было половина третьего, после грандиозного званого обеда; наши гости, шесть девушек, трещали, как настоящие невестины подружки, а на десерт нам подали чудесный торт с шоколадным кремом под целой горой меренги и черный кофе. Издали доносилось мирное позвякивание чайных ложечек: Рейчел одну за другой кидала их в ящик со столовым серебром.
В этом маленьком городишке, куда из Джэксона пришлось добираться несколько часов неудобным поездом, даже скошенная трава во дворах пахла не так, как у нас на Севере. Уже одно это заставило меня ощутить, что я тут еще все-таки чужая — хотя бы на первых порах. А весна здесь вступила в свои права куда раньше. Повсюду бойко хлопотали птицы, и, когда они проносились мимо, я оборачивалась, как иной раз на прохожих. Все улицы утопали в зелени, глициния уже отцвела, южный жасмин только распускался. А сады! В вечерних и утренних сумерках их краски были приглушены, как на старинных коврах. Все тут сажали и у себя лучшие цветы своих соседей. Кстати сказать, если вам подарят рассаду, не вздумайте благодарить, а то цветок не вырастет.
Куда бы мы ни являлись в гости, Кэт неизменно представляла меня: «Вот она! Как сошла с поезда, как открыла рот, так до сих пор не закрывает». И в чей бы дом мы ни приходили, его сонные, несуразные, но вдруг такие знакомые комнаты раскрывали свои глубины, таинственные, пленительные, наподобие сонных гигантских роз, что раскрываются и опадают за один день в здешних знойных садах. По вечерам об оконные сетки бились ночные бабочки.
Тетя Этель и Кэт, да и все, кого я тут знала, жили так, словно бы никогда и не слышали о других городах, даже о Джэксоне, в домах, которые я, человек заезжий, назвала бы местным вариантом архитектуры 1880-х годов, — с высокой мансардой, широким первым этажом, с верандами и всевозможными навесами и ставнями.
В детстве мы с Кэт жили друг против друга, через улицу, — она в доме ее деда, я в бабушкином. Из окна спальни, что выходило на улицу, мне видно было сейчас неторопливо расцветавшее мыльное деревце, которое мама моя всегда хотела срубить. В бывшем нашем доме обитало семейство Браунов — должно быть, не из респектабельных: веранда покосилась, окна с черными от пыли сетками напоминали кости домино.
Тетя Этель снова заговорила о письме:
— Ах-ах, мисс Дейси Хэстингс, даже до Минго дошел слух, что вы появились в наших краях. Стоило тебе приехать в Миссисипи, и газетка немедля откликнулась на это событие, что тебя так позабавило. И маму твою помянули, и меня, и бабушку. Вот тебе и претензии от Сестрицы Энн: как это ей не сообщили! Надо ей отдать справедливость: если человек в добром здравии, Сестрица Энн и не вспомнит, что приходится ему родней, но стоит кому-нибудь занемочь — она тут как тут, будь ты хоть в Гвинее. И уж тогда-то она к вам явится и с вами останется… Взять хотя бы тетю Сьюзен… А про нашего дорогого дядю Феликса она пишет: «Понадобится, так и на целый год останусь».
— Лучше нам помалкивать, а то, чего доброго, припожалует и к тебе! — сказала Кэт, она теперь сидела очень прямо. Кэт обожала свою мать, своих родных. Ее взбудоражил мой приезд, гости, а меня — предстоящая поездка. Я хихикнула, тетя Этель посмотрела на нас обеих и убрала письмо.
— Да кто же она, в конце-то концов? — спросила я.
— Нет, уж ты ее лучше не пускай, — сказала дочери тетя Этель. — Она — это она, Сестрица Энн Фрай, милочка моя. Пишет, что просто мечтает на тебя взглянуть. Надо было тебе дать почитать письмо. Вспоминает, как учтиво ты вела себя со старшими. По воскресеньям мы всегда ездили туда, ты же помнишь, Дайси. Но я опасаюсь, что на этот раз — да я это просто чувствую! — она прислала письмо не только из-за твоего приезда. Дядя Феликс заболел на Валентинов день, а она приехала туда к субботе. Кэти, раз уж ты эти дни не работаешь и все равно собираешься ехать, поезжайте-ка лучше сегодня.
— О, проклятье! — крикнула мне Кэт.
Она предупредила в банке, что не будет работать, пока я у них гощу. У нас с ней были свои планы.
— Мама, так какая она все-таки? — спросила Кэт, соскочив на пол в ситцевой нижней юбке с продернутой ленточкой. Кэт не такая высокая, как я. — Пусть я тоже негодница вроде нашей Дайси, но ни за что без тебя не поеду, пока все не разузнаю про Сестрицу Энн.
С видом терпеливым и покорным тетя Этель подняла глаза и, словно бы читая по балдахину, стала рассказывать:
— Начнем с того, что она дальняя родня дяди Феликса, а твоя троюродная бабушка, она сводная сестра твоей двоюродной бабушки Бэк, то есть моей тетушки, а Дайси она приходится…
— Не важно! — перебила я. — Вовсе не претендую на это родство…
— Зато она претендует. Она к тебе сама приедет! — вскричала Кэт.
— Пока соберется, я уже уеду, — ответила я и невольно улыбнулась.
— Когда была жива твоя мама, гостить было принято по-другому, — промолвила тетя Этель. — Твоя мама живала у нас подолгу, чтобы мы прочувствовали, что она действительно с нами. И на все хватало времени: и платья перешить у мисс Мэтти, и в саду кое-что пересадить, если это было весной или осенью, и за крючок взяться, хотя бы для почина, даже если не удавалось довязать коврик до конца и полюбоваться им во всей красе… Быть может, мы были несведущи во многом другом, но, как ездить в гости, наше поколение знало лучше теперешнего. Нет, вы не подумайте, я вовсе не осуждаю…
— Мама, может быть, тебе принести чего-нибудь? — стоя посреди комнаты, спросила Кэт. — Чего тебе хочется?
— Ничего мне не хочется, только чтобы моим девочкам было хорошо.
— Ну, тогда расскажи нам, за кого это Сестрица Энн давным-давно собиралась выйти замуж и даже в церкви объявила протест, когда тот венчался с другой. А ей тогда уже было около сорока! — И Кэт, как была, босиком, в нижней юбке, легко и радостно подхватила мою шляпу со стульчика, на который я ее кинула, напялила на голову и скорчила мне рожицу.
— Что-то я позабыла эту историю, — сказала тетя Этель. — Вероятно, потому, что из нее ничего не вышло. Смутно припоминаю, он был тоже дальний родственник, седьмая вода на киселе. К тому времени, как вы вернетесь, я все это восстановлю в памяти… Очень тебе к лицу, детка.
— Кэт, — сказала я. — В детстве я ведь думала, что дядя Феликс ужасно старый. А теперь, через десяток лет, я и сама стану старая, и ты тоже, а он все еще жив.
— Ну да, он был старый! — откликнулась Кэт. — Очень старый!
— Ты бы села куда-нибудь, — сказала дочери тетя Этель.
Кэт примостилась на ручке моего кресла, и мы стали легонько покачиваться. Я сказала:
— Помню его подтяжки с красными розами.
— Как это ты разглядела? Он не стал бы снимать пиджак и тебе их показывать! — возразила тетя Этель. — По воскресеньям все семейство собиралось у него. Он всю жизнь был истинный джентльмен и следил еще строже, чем папа и мама в городе, за нашими манерами, чтобы мы вели себя, как подобает благовоспитанным леди.
— Но я совершенно не помню Сестрицу Энн, — сказала я. — Может, оттого, что она была чересчур благовоспитанной леди?
— Глупости, — сказала тетя Этель.
— Она упала в колодец… — тихим голоском, как подсказку, проговорила Кэт.
И я подхватила восторженно:
— И вылезла! Помню! Отлично помню! Жуткий вид! Это старомодное черное платье, эти облипшие волосы…
— Нет, — возразила Кэт. — Это только в тот раз она так выглядела, когда вылезла из колодца…
— Нет, нет, «жуткий вид» — это, пожалуй, слишком… — подтвердила тетя Этель.
— Ну как же! — продолжала я, обращаясь к Кэт. — Черные, будто приклеенные волосы, уголки рта книзу, в точности как у той тетушки в твоей книжке «Восемь кузин». Я всегда считала, что это она и есть.
— Очень уж ты книжница, — сказала тетя Этель убежденно.
— Так это все ваши книги!
И теперь книги у них были все те же, ни одной не убавилось, не прибавилось.
— По-моему, она упала в колодец нарочно, — продолжала Кэт. — Знала, что вытащат. Там было полно народу. Это она такой свадебный подарок преподнесла своей кузине Еве и немного урвала от ее триумфа. Ой, ты меня трясешь, а не качаешь!
— Кэт, ведь так можно и обидеть человека понапрасну, — упрекнула свою дочь тетя Этель. — Я всегда говорю: бедная Сестрица Энн…
— Ладно, пусть: бедная Сестрица Энн.
— А Дайси, очевидно, только кажется, что она помнит эту историю, просто потому, что знает о ней понаслышке.
— Положим, «бедной» Сестрицу Энн называют по заслугам, — выпалила я безжалостно. — Во-первых, упала в колодец, во-вторых, старая дева.
— Да не качайся ты как очумелая! — вскричала Кэт.
— Возможно, она чувствовала, что ей угрожало, — проговорила тетя Этель. — После свадьбы Евин муж, Арчи Фидлер, пил беспробудно до конца своих дней.
— Вы мне только одно скажите, и я замолчу, — не унималась я. — Кто же этот бедняга, кому Сестрица Энн приходится сестрой?
Тут я остановила качалку и прижалась к Кэт в ужасе, что, может быть, навела разговор на дядю Харлэна. Кэт два раза напомнила мне, что тетя Этель по сей день, спустя семнадцать лет после его смерти, не может спокойно слышать имени своего мужа и сама его не произносит.
— Бедняга Бэк! Кто же еще? — ответила мне тетя Этель. — Мы с ней в дальнем родстве по двум линиям. Если уж ты спросила, то скажу тебе, Сестрица Энн ей не родная сестра. Вот почему мы всегда нарочно называли ее не иначе как Сестрицей.
— А я-то думала, вы ее дразнили, — заметила Кэт.
— Ну и дразнили немножко. Этого нельзя отрицать.
— А кто начал… — хотела я спросить, но в тот же миг Кэт нахлобучила мне на голову мою шляпу — косо, как шутовской колпак.
На улицах стояла такая тишина, что слышно было, как в приречных зарослях воркуют голуби. А в городке птицы примолкли. Мы с Кэт потихоньку покачивались в кресле — взад-вперед, взад-вперед — у постели тети Этель. Через всю комнату я видела наше отражение в трюмо. На правах гостьи я считала, что мне необходимо еще немало порассказать о себе, и уже раскрыла рот…
— А какие у него были изысканные манеры! — промолвила тетя Этель. — Никто в семье не мог с ним сравниться.
Кэт потянула и выдернула волосок у меня на затылке, тот, что низко рос. Я шлепнула ее по руке.
— Но в последнее время, когда он стал сдавать, а я не могу приехать к нему, в памяти моей живет лишь то, что о нем рассказывали в детстве. Странно, не правда ли? А ведь я знала и любила его всю жизнь. Помню, например, мне говорили, что в молодости он славился своими серенадами.
— Серенадами? — разом переспросили мы с Кэт. Нас восхищала и она сама, и ее память.
Кэт добавила:
— А я и не знала, что у него был голос.
— Голоса у него не было. Зато он был редкий грамотей. Прирожденный. Помню, только назовут слово, и он смело поднимается с места. Церковь там, знаете ли, тоже старалась как-нибудь подсобрать денег и устраивала состязания в грамотности. Дядя Феликс знал каждое слово в их картотеке. А все ж как-то раз, один-единственный раз, я его победила. Хоть и девочка была тогда, но тоже кое-что знала… И… И право же, это несправедливо…
— Что, ма?
— Несправедливо… когда тебе капают воду на язык…
— Старая сорока! Понадобилось ей про это писать.
— А слово… — продолжала тетя Этель, — слово было «фигли-мигли», ф-и-г-л-и — фигли, дефис, м-и-г-л-и — мигли, фигли-мигли.
— Ей там в глуши делать нечего, вот она и пишет нам от скуки.
— Прежде, помню, у нее часто бывали всякие причуды, — очень четко проговорила тетя Этель, будто очнувшись от сна. — И как знать, может быть, она поступила правильно… Может быть, девушка правильно поступает, что не выходит замуж, если для этого не создана.
— Тетя Этель! — вскричала я. Кэт, легко соскользнув с ручки кресла, молчала и тотчас, словно я что-то добавила, повернулась кругом, шаркнув голой пяткой по циновке, и, вскинув руку, дурашливо отдала честь.
— Ну-ка найди мне ее письмо, Кэт. Где оно? — Тетя Этель стала шарить под доской для пасьянса и под подушкой. Она нашла эту маленькую карточку с золотым обрезом, тряхнула ее, взвесила на ладони и сказала: — Ужасно, что она столько времени сидит у него на шее, вот что меня больше всего тревожит. Он всегда был такой деликатный… и все-все его близкие, кроме нас, уже покоятся на кладбище, здесь или в Нью-Йорке.
— Мама, я принесу тебе воды.
— Дайси, я должна заставить тебя съездить в Минго.
— Но я же и сама хочу поехать!
Она недоверчиво посмотрела на меня. Кэт поднесла ей стакан воды, в нем постукивала льдинка.
— Да, чтоб не забыть, Кэт… Непременно, если вы туда сегодня соберетесь, возьмите с собой торт «Леди Балтимор». Малышка Дай будет его держать, а ты веди машину. Бедная Сестрица Энн готовить не умеет, но покушать любит. Так пусть она покамест угощается. И скажи Рейчел, пусть найдет в кладовке банку маринованных помидоров… Кто же замаринует их на будущий год…
— Если ты так будешь говорить, — сказала Кэт, — мы выедем сию же минуту, в самое пекло. А я-то думала, какой сегодня хороший день.
— Он и есть хороший. Чудесный! А вы, девочки, совсем распарились от жары, марш наверх и примите ванну. Вы собираетесь к Сьюзен, я же знаю. — Кэт медленно склонилась над матерью, поцеловала ее и убрала стакан. — Кэт, хоть бы раз мне увидеть его! Каким он был прежде… И Минго… Дядюшка Теодор… Покой… Послушай, передай дяде Феликсу привет от меня. Он же мой дядя Феликс! И не говори, почему я не приехала. Это его еще больше огорчит.
— А какая у него болезнь? — вдруг оробев, спросила я. Ведь у всего, даже самого страшного, есть название, и я хотела знать.
Тетя Этель улыбнулась нерешительно, посмотрела на меня, словно бы ей запретили говорить мне об этом, а потом сказала:
— Старость… А Сестрица Энн лентяйка, бездельница! — Она заплакала. — Ты это из меня вытянула! Никогда она не умела ни готовить, ни шить, ничему не хотела учиться. Цветик полевой! — И тетя Этель вдруг показала нам две гладенькие белые ладошки так решительно и отчаянно, как девушка показывает их гадалке, потом рассеянно глянула на них и опустила. — Просто у нее нет никого — в том-то и горе. А ей кто-то нужен.
— Тише! А то она потом сюда явится, — припугнула нас Кэт, и мы опять заулыбались.
— Пустая у нее душа, — делилась с нами тетя Этель и внимательно посмотрела на меня: могу ли я по молодости лет понять, что это значит. — Ах, до чего же вы, девочки, разные! Нет, нет, вы мне ничуть не мешаете. Мне хорошо, когда вы тут, и я не хочу себя этого лишать. Ладно, оставайтесь дома, поедете в воскресенье. Пусть все идет своим чередом. — Тетя Этель закрыла глаза.
— Внимание! Внимание! — пропела Кэт.
Рейчел — она считала, что розы надо срезать в самую жару, и некому было помешать ей, потому что мы с Кэт забывали об этом или слишком поздно вставали, — внесла в спальню полную вазу роз.
Розы тети Этель были в самом цвету. Взгляд Рейчел выражал удовлетворение, которое, казалось, ничто на свете не могло бы нарушить. Она прошествовала с вазой в руках по всей комнате, мимо нас, ахающих от восторга, падающих в обморок, обошла вокруг кровати, поставила вазу на столик возле тети Этель и удалилась обратно в кухню.
— Рейчел хочет, чтобы вы поехали. Хорошо, так передайте дяде Феликсу… — Тетя Этель повернулась к розам и простерла над ними свою маленькую ручку. — Да, да, непременно отвезите их ему… Вот эта — «Сувенир Клаудиуса Пернэ», а это «Русалка», «Мэри Уоллес», «Серебряная луна», ну а вот эти три — «Этуаль», о, а это «Герцогиня де Пенаранда», а это «Грюсс ан Аахен» — он сам же и вырастил ее для меня бог знает сколько лет тому назад, а вот это мой «Вьющийся Тор». Боже мой! — И, не отводя глаз от этой розы, тетя Этель вздохнула. Какое-то мгновение она молча смотрела на цветы. А они вырывались из вазы, ее розы, пышные, будто опьяненные своим же ароматом и яркостью, и свежие стебли их с бледными шипами, две минуты тому назад угодившие под нож Рейчел, просвечивали сквозь граненое стекло.
— Воскресенье всегда самый жаркий день, и вот что я вам скажу: поезжайте-ка в Минго сегодня, что бы вас там ни ждало.
И снова, по-стариковски — прежде с ней никогда этого не случалось, тетя Этель никогда ничего не забывала, — она заговорила о том, с чего начала.
— Хорошо, мама! — сказала Кэт.
— Тетя Этель, а не лучше ли будет для всех, если его перевезти в городскую больницу? — спросила я со всей серьезностью жительницы большого города.
— Он не согласится. Поэтому передайте от меня привет Сестрице Энн, а дяде Феликсу — горячий привет. Не забудете? А теперь марш наверх, голышка! — приказала дочери тетя Этель. — Прихвати с собой и кузину вместе с ее модной шляпой. Я вижу, вы обе как в лихорадке. Немного погодя отправляйтесь в путь и вернетесь вечером, когда спадет жара.
— А ночи теперь такие светлые, — проговорила Кэт. Ее маленькое личико было странно застывшим, отрешенным, будто она и не слышала, что ей сказали, и не думала о том, слышат ли ее; она стояла, сплетя на затылке руки под высоко подколотыми блестящими черными волосами. — Такие светлые теперь ночи, и мне все равно, сколько я буду в пути и когда вернусь домой…
Я подскочила к ней и сказала как-то жалобно, обращаясь к обеим:
— Знаете, а я позабыла Млечный Путь.
Моя тетя, видимо, сочла, что и на это не стоит отвечать. А мы с Кэт вдруг расхохотались и помчались прочь, будто в конце концов решили пойти в гости к подружке.
Перед тем как выехать, мы зашли на цыпочках в спальню тети Этель и взяли розы. Там был полумрак — Рейчел задернула шторы. Снова я увидела в зеркале наши отражения — Кэт в розовом, я в голубом (конечно, я тут же надела ее платье), наряды наши были жесткие, словно деревянные, и громко шуршали, так щедро их накрахмалила Рейчел. Мы прикусили губы, сдерживая смех. Я было водрузила на голову свою шляпу, но Кэт шепнула: «Оставь ты ее, уж очень она модная для тех мест, ты слышала, что мама рассказывала?»
Тетя Этель не шелохнулась, и я подумала: она даже спит красиво. Впрочем, может быть, она и не спала.
— Неудобно как-то, — шепнула Кэт, разглядывая самую алую розу, но я ответила:
— Она же хотела, чтоб мы такие повезли.
— Неграм именно такие нравятся, совсем распустившиеся!
А на свету, выйдя из дома, Кэт сказала:
— Смотри! Эти непоседы-скворцы уже прилетели! Вечно они норовят выбрать самый зеленый день.
— Может, оттого, что уж очень они хороши на зелени, — ответила я.
Так и есть, скворцы заполонили наш двор да и все дворы; переливчато-черные, с глянцем, они кишели у наших ног в поисках корма перед отлетом дальше, на север.
Когда мы с букетом роз и тортом усаживались в машину по другую сторону дома, я заметила, что Рейчел выглядывает из окошка передней и, подперев щеку ладонью, наблюдает за нами. Она смотрела, как мы собираемся в дорогу и увозим с собой ее торт и цветы.
Мне пришло в голову: если я вечно говорю «все еще», то Кэт все еще говорит «вечно», и я засмеялась, но ничего ей не сказала.
До Минго, как я узнала, отсюда всего миль девять с небольшим, но по старой дороге, которая давно осталась в стороне от шоссе; пустынная, извилистая, она то ныряла вниз, то поднималась на холм, и холмы эти казались высокими, верно, оттого, что были голые, без единого деревца, хотя на самом деле вряд ли они высокие, ведь это Миссисипи. Вокруг почти не встречалось жилья.
— Как зелено, — сказала я и вздохнула.
— Да, но как пустынно. — Кэт кинула на меня тот особый, предостерегающий взгляд: «Думай, что говоришь». — Все пошло под пастбище.
— А по-моему, красиво!
— Чепуха!.. Наверно, тебе этот торт колени отдавит, коробка жестяная, из-под рождественских подарков.
— Да нет… Я ни от чего не устаю, когда попадаю в новые места. Смотри, какие заросли жимолости над речкой нависли! Будто валы и башни!
Мы проезжали по железному мосту.
— Это река Ошоминго.
Мы свернули на еще более узкую, ухабистую дорогу. От тряски у меня зарябило в глазах.
Невдалеке от Минго мы увидели старика негра на смирной вороной лошади. Он сидел боком, как в дамском седле, только седла-то не было. Он ехал нам навстречу, вернее сказать, пробирался в нашу сторону полем. Старик поздоровался с нами, когда мы проезжали мимо, приподняв темную матерчатую кепку, покрытую золотистым налетом пыли.
— Добрый вечер, дядюшка Теодор, — кивнула ему Кэт, а мне сказала тихо: — Рейчел его дочь. Ты знаешь? Но она никогда сюда не ездит с ним повидаться.
Вздох мой растаял в душистом воздухе.
— О Боже, мы опоздали! — воскликнула Кэт.
За последним поворотом мы увидели множество пустых машин и фургонов и даже школьный автобус с желтым деревянным кузовом — все они, накренившись, выстроились по обе стороны дороги. Кэт оглянулась на дядюшку Теодора, который с самым невинным видом удалялся отсюда прочь. Вдоль обочин желтели головки первоцвета, проглядывали между спицами колес у фургонов, заполненных рядами плетеных стульев. Некоторые лошади щипали цветы. Только это похрупыванье мы и слышали с того места, где остановились. Впрочем, нет, мы еще слышали собачий хор, кстати сказать довольно тихий.
От калитки нам виден был дом на вершине склона. Обычный дом и по величине, и по внешнему виду, и все же что-то в нем было не то: для предвечернего часа был в нем какой-то странный непокой. Что это? В окнах свет? Да, все понятно: на веранде с покатой крышей очень тихо стояла целая толпа людей, многие сидели на перилах между четырьмя — такими памятными — светлыми четырехгранными кипарисовыми опорами. Все в темной одежде, слегка припорошенной золотистой пылью, поднятой этим скопищем машин и фургонов на знойной послеполуденной дороге.
Два темных купола — кусты жасмина, старые знакомцы — совершенно скрывали столбики калитки. Здесь, в глуши, такие кусты распускаются невообразимо рано и цветут долго, как на старых деревенских кладбищах.
— Съехалась вся округа, — сказала Кэт и заскрипела зубами, в точности как вчера ночью во сне.
Пока мы проходили через калитку с букетом и тортом, я невольно подумала, что, должно быть, просто забыла или никогда не осознавала, как тут все допотопно.
И мгновенно мне вспомнился музыкальный ящик в гостиной. В него вставлялись большие желтые, словно позолоченные, металлические диски с множеством дырочек, похожих на глаза, веки, щелки, загадочных, как детали рисунка на ткани женского платья, — каких только загогулинок там не было. Когда диск вращался, сквозь эти причудливые дырочки словно бы разматывалась странная, металлического звучания, плоская и сердитая музыка с паузами между нотами. Особого удовольствия мне эта музыка не доставляла, но я, приезжая сюда, всякий раз просила ее завести, просто из вежливости, как это делают, когда справляются у старой дамы о ее самочувствии.
— Ох, как не хочется идти туда, — сказала Кэт. — Вот так встретили тебя!
Но я ответила:
— Не говори так.
Кэт замкнула скрипучую калитку. Мы брели по прямой, но бугристой тропке, потом по мощеной дорожке к дому. Ношей мы обменялись: Кэт взяла у меня торт, я у нее — букет. Розы, как фары, освещали нам путь. Даже на расстоянии чувствовалась атмосфера торжественности, царившая на веранде. Благостная, невозмутимая, исполненная значительности — все как положено «доброму деревенскому люду» в подобных случаях.
По обе стороны от дорожки раскинулся розарий дяди Феликса: холмики усыпанных мелкими розами кустов среди холмиков густой травы и кукушкина горицвета. Эти розочки напоминали маленькие плюшки. И правда, похоже было, будто они подпеклись, пунцовые края лепестков уже слегка закрутились. Вдруг Кэт опустилась на одно колено и мигом поднялась, подхватив четырехлистный стебелек клевера. Она его всегда умела отыскать и теперь сумела, даже с трехслойным тортом в руках.
Возле дома глициния оплела решетку над темным гонгом и поползла на самую верхушку дерева. Ствол ее, узловатый, жилистый, будто сплетения тощих мышц на старческом бедре, огибая наверху угол веранды, тянулся над крышей, и полог едва раскрывшихся цветов был блеклым, как старый парус.
Невольно я глянула за угол дома. Где он, тот колодец? Вон, под деревянным навесом, низкий, как лохань, и на крышке его спит пестрый кот.
На веранде толпились мужчины и женщины, по большей части старики, но были и молодые, и несколько детей. При виде нас никто не шевельнулся, даже сидевшие на ступеньках молодые люди не поднялись. Потом на веранду из дому вышел старик, за ним женщина. Старик ковылял, опираясь на две палки, женщина шла за ним на цыпочках. По всей веранде тихо гудели приглушенные голоса.
В страхе, затаив дыхание, я оглядела все сборище — вроде бы никто из них мне не родственник.
Женщина подошла к краю веранды. Конечно же, это она, Сестрица Энн. Сперва я увидела ее ноги, ноги старухи, одна ступня чуть позади другой, как будто она стала в позу и сейчас начнет декламировать, а платье на ней было какое-то девичье, из черной тафты, с оборкой. Но когда я подняла глаза, она показалась мне чуть ли не вдвое моложе, чем в тот раз, когда ее вытащили из колодца. И волосы у нее теперь были не черные, а ржаво-каштановые. Рассыпчатые, жидкие, они не слушались шпилек. Это широкое лицо — нет, у Сестрицы Энн не было никакого сходства ни с тетей Этель, ни с мамой, ни с Кэт, ни со мной и вообще ни с кем из нашего семейства!
Она звала нас, жест ее сопровождался странной, растерянной улыбкой:
— Что я вижу? Торт!
Сестрица Энн сбежала к нам по ступенькам. Стоя позади Кэт, я надавила на ее плечо. Она склонила голову и зашипела на меня. А что я такого сказала: «Кто вытащил ее из колодца?»
— Какая неожиданность! — воскликнула Сестрица Энн, взяла торт из рук Кэт и чмокнула ее. Два красных пятнышка вспыхнули у нее на щеках. Цвет волос у Сестрицы Энн, увы, был точно такой же, как грудка малиновки — я наблюдала этих птичек нынче весной — будто крашеные.
— А это, стало быть, племянница, пропащая душа, а? — И она чмокнула меня так же, как Кэт, словно бы в наказание, и яркие огни роз на миг угасли, стиснутые между нашими столь не похожими бюстами.
— Мартышки этакие! — Сестрица Энн повела нас на веранду, не переставая вертеть головой и попеременно разглядывать то Кэт, то меня, будто самым неотложным делом сейчас было решить, кто из нас ей больше нравится.
Шея у нее была длинная, лицо широкое, глаза карие, круглые, неспокойные, и вокруг них разбегалась рябь морщинок, как на воде, когда кинешь камень, и все время чудилось, будто она подмигивает.
— Пожалуйста, дайте пройти родственникам, — сказала она, как мне послышалось, весьма прочувствованным тоном.
Мы с Кэт не смели взглянуть друг на друга. Мы вообще никуда не смели взглянуть. Как только мы пробрались сквозь толпу на веранде и были впущены в сквозной коридор — там, кстати, тоже стояло несколько человек, — я посмотрела на часы в углу и увидела, что они врут. Почему-то я была убеждена, что в этом доме часы идут исправно, словно все эти годы они отмеряли время специально для меня, и тотчас вспомнила, что гонг на дворе бил ровно в полдень, созывая всех с поля во время уборки урожая. Когда-то мне казалось даже, что он звучал и в полночь.
Вокруг нас слышался неумолчный гул голосов, как это всегда бывает в доме, где лежит покойник, — глухой, прерывистый, порой в нем явственно звучала чья-то речь:
— На мулов старого Ходжа напала охота побродяжничать, не иначе. Во вторник мимо моего дома прошли и подались на восток, а ныне, говорят, их в Гошене видели.
— Ступайте прямо туда, — со значением сказала нам Сестрица Энн.
И тут Кэт заплакала. Я привлекла ее к себе, чтобы уберечь от дополнительных поцелуев Сестрицы Энн.
— Когда? Когда это случилось? — всхлипывала Кэт.
— А что случилось?
Такой ответ был в духе особого типа старых дев и означал: «Хотите узнать — подождете!»
Сестрица Энн, подняв брови, уставилась на дверь в гостиную. Дверь была отворена, но завешена красной портьерой, из-за краев которой вырывались потоки тоже красноватого яркого света.
В этот миг в гостиной что-то зашуршало, словно там складывали старую зимнюю одежду, и кто-то зычно, молодо откашлялся.
— У нас тут малость переполох сегодня, — сказала Сестрица Энн, — только вы уж, пожалуйста, дяде Феликсу ничего не рассказывайте.
— Не рассказывать?! Так он жив? — неистово завопила Кэт, вырываясь от меня, и потом закричала еще неистовей: — Как я не сообразила! Что за фокусы вы тут устраиваете, Сестрица Энн?
Сестрица Энн обошла нас и с деревенской неотесанностью с размаху захлопнула дверь в спальню. В этой комнате, спальне дяди Феликса, тоже было полно народу. Кэт тотчас тихо пробормотала:
— Простите…
Мы все еще стояли в коридоре, который тянулся через весь дом, от передней веранды до задней, такой же просторный, как и выходившие в него комнаты. Это была, по сути, прихожая, но в детстве, помню, ее называли проходом. Когда-то он был открытым, а теперь стены оклеили красными обоями, такими же, как в гостиной.
— Ну что ты, Кэт. Кто-кто, а уж вы узнали бы первыми. Неужели ты думаешь, я пустила бы сюда весь этот народ, даже если б связала себя словом, пожелай дядя Феликс нас покинуть именно сегодня…
Не успели мы прийти в себя от этих слов, как ослепительная вспышка света озарила прихожую, обратив все белое в черное, черное в белое, розы дрогнули и ринулись на меня, я успела заметить озирающиеся белые глаза Кэт, деловито-оживленное лицо Сестрицы Энн, карандаш у нее за ухом — лицо хозяйки-распорядительницы.
— А, ты про это? Это фотограф, — сообщила Сестрица Энн. — И сегодня он фотографирует у нас в доме. Он странствующий! — добавила она, подчеркнув последнее слово. — И он сам напросился, чтоб предоставили ему гостиную, а не мы… Ну и что, все ведь готово.
— Что готово?!
— Гостиная. Все приведено в должный вид. И гардины, понятно, выстираны.
Тут из-за портьеры вышел молодой человек с несколько ошалелым видом, в военном френче с чужого плеча. На цыпочках он направился к выходу. Снова отворилась дверь спальни, и мы услышали тихий рокот голосов.
— Слышите? — спросила нас Сестрица Энн, заглядывая в спальню. — Вы послушайте!
Чей-то голос говорил:
— Моя девчушка сказала, что ей бы лучше сюда поехать, чем в зоопарк.
Лицо Сестрицы Энн стало умиленно взволнованным, точно у влюбленной. В этот миг из двери вышла старая дама в широчайшем черном ситцевом платье, голову ее с обеих сторон украшали гребни. Следом за ней шел старик с выгоревшими, как старая сеть, усами. Сестрица Энн грозно нацелила на них короткий палец.
— Мы вместе, — сказал старик.
— Я тут за всем слежу строго, — бросила нам через плечо Сестрица Энн и сразу же оставила нас. — Ладно, я всегда поспевала делать два дела разом. Так что я и с вами успею побывать на той половине, и тут управлюсь. Ваше имя, сэр?
Посреди прихожей на маленьком столике возле подноса с графином и стаканами лежала конторская книга. Сестрица Энн и старик склонились над ней.
— Но куда же делся дядя Феликс? — шепнула Кэт.
Я все еще стояла с букетом в руках. Сестрица Энн повела престарелых супругов к красной портьере и впустила их в гостиную.
— Сестрица Энн, куда же вы поместили дядю Феликса? — спросила Кэт, шагнув к ней.
— Пошли, пошли прямо туда, — позвала нас с собой Сестрица Энн. И, прикрыв нос ладонью, продолжала: — Они же прямо с поля, побросали работу, расфрантились все равно как в воскресенье и в день выборов разом, только навряд ли у них хватило времени помыться, ха-ха! Апрель в этих краях — горячая пора, но сняться на фотокарточку — это вам дело поважнее! В такой глуши разок-другой, может, и выпадет случай за всю жизнь. Я его убрала подальше ото всей кутерьмы. — Она вела нас за собой. — А фотографа зовут… запамятовала, ну, в общем, он из янки, но ведь это теперь роли не играет? Что скажешь, Дайси, племянница моя? Ладно, это я так, шучу. Словом, он сюда добирался из какого-то там города с самого февраля, он сам мне так сказал. Ох, и набилось их, как в церкви, не продохнуть. Представляете вы, до чего род людской тщеславен? Дайте только повод.
Вновь нас ослепила вспышка. Портьера не спасала, свет проникал с боков и сквозь материю, заливал всю прихожую.
— Пахнет порохом, — ледяным тоном произнесла Кэт.
— Порохом, — согласилась Сестрица Энн. Она казалась польщенной. — Очень может быть.
— Господи, я будто попала в другой мир, — ни с того ни с сего проговорила я в пространство.
— Пошли скорей, — подгоняла нас Сестрица Энн. — Кэт, оставь ее в покое. Плутишки вы этакие. Дядя Феликс вас проглотит от радости.
Впереди меня под юбкой-колоколом шагали отнюдь не миниатюрные ножки. В одном месте подол юбки обвис, отпоролся. Едва я сосредоточилась и прикинула в уме, что Сестрица Энн весит фунтов сто сорок пять и что ей шестьдесят девять лет, как она вдруг привстала на цыпочки, будто девчонка, и я, едва не прыснув от смеха, закусила губу. Кэт вразумляла меня локтем.
— Но как все-таки она умудрилась его запихнуть на самые задворки? — поражалась Кэт, и в голосе ее, не будь поблизости Сестрицы Энн, возможно, послышалось бы восхищение.
— Погодите-ка, я только взгляну на торт. — И Сестрица Энн свернула в кухню. — Хочу посмотреть, какой именно.
Она взвизгнула, словно увидала мышь. Прежде чем прикрыть коробку крышкой, она слизнула с пальца крошки глазури.
— Мой любимый! А как поживает сестрица Этель?
Потом она взяла у меня из рук букет.
— О! У тебя кольцо! — громко вскричала Сестрица Энн и, лишь опомнившись, приглушила голос. — Кольцо!
Она сжала мой подбородок в пятерне, между большим пальцем и четырьмя остальными, и принялась его трясти, будто я ее не расслышала. Она позволяла себе такое на правах родственницы.
Своими настырными руками, которым и шипы были нипочем, она стала засовывать розы в вазу дымчатого стекла, слишком для них тесную, и налила туда слишком мало воды. Да, подумалось мне, теперь у них водопровод, колодцем больше не пользуются…
— Ну вот, — начала Сестрица Энн, заталкивая розы с таким видом, будто вдруг спешить стало некуда. — Позавчера утром гляжу я на дорогу — вижу, едет старенький пыльный «фордик», а на багажнике чемодан, медленно так ползет и останавливается. Вылезает мужчина… Кто бы это, думаю. Не прошло и минуты — тук-тук-тук! Я надела туфли, подошла к двери и палец к губам приложила. — Она это нам тут же продемонстрировала. — А он все стоит за дверью на веранде, под палящим солнцем, время было четверть двенадцатого. Средних лет, в черной паре по такой жаре, низенький и какой-то согнутый, вроде кочерги. Подал он мне визитную карточку, а на ней в углу указана цена, переступил через порог и шепотком спрашивает, нельзя ли воспользоваться нашей гостиной. Он-де странствующий фотограф. Это, стало быть, вроде как цыган, но все ж не совсем то же самое. За две недели тут, можно сказать, ни одной живой души не появлялось, и вдруг — пожалуйста, странствующий фотограф с толстенной книгой заказов. Велю ему показать книгу. Сплошь заказы. Каких только имен там нет, каких мест! Чистые страницы для новых записей, а старые с выверками. Химическим карандашом. Скажу без хвастовства: мне тут скучать не приходится, но его я просто-напросто пожалела. Сперва я ему сказала, что это для меня неожиданность, потом поблагодарила за честь и согласилась, если уж он так просит, предоставить ему гостиную, но только с условием: чтоб было тихо, потому как мой кузен не вполне здоров. А он мне отвечает, что у него самая что ни есть тихая профессия на свете, он и выбрал ее за то, что она такая спокойная, благородная, можно свет повидать и самых разных представителей рода людского. Тут я сказала, что тоже люблю пофилософствовать, только чем скорей он начнет, тем лучше, и договорились на сегодня. И он у меня попросил ведерко воды, залил в радиатор — пар так и взвился, — вернул ведерко и укатил. Будто и не был.
Ну а сегодня, сразу после обеда, к нам хлынул народ. Их тут в округе тьма-тьмущая, вы и представить не можете сколько. Валом валят изо всех углов и закоулков, из долинок и с пригорков, по четыре, по пять, по шесть человек скопом, внизу под горкой кто машину оставляет, кто лошадь, а потом все заявляются в дом и пожимают мне руку, ни дать ни взять воскресные гости. Все объявились, кто ходить может, и еще двое, кто не может. Да еще целая делегация привела проповедника. Тут вам и субботний и воскресный день разом. Ох и погонял он, видно, по округе! Вот так спокойная профессия. Да еще эти противные пискуны ребятишки понабрались, он о них и словом не обмолвился, дурила этакий!
Ну, тут я ему объявляю: ладно, мистер, я к вашим услугам. Я им покажу, где можно посидеть, обождать, и буду их вызывать по очереди. «Пока очередь не подошла, — говорю им, — сидите спокойно, если что понадобится, спросите у меня. А кто не может обойтись без курева, пусть покурит, но чтоб аккуратно, на пожар я сегодня не рассчитываю».
И он сразу расположился в гостиной, распаковал чемодан, установил свои лампы, раскрыл складной стульчик, но тут увидал у фисгармонии нашу скамью, что покрыта бахромчатой накидкой.
Потом он вытащил и встряхнул кусок материи с декорацией, в точности как я бы встряхнула покрывало, подвесил свою картину на стену и принялся насыпать порошок на что-то вроде нотного пюпитра. И позвал: «Номер первый!» И так стал их приглашать по очереди. Ну это, положим, я взяла на себя. Мы с ним следим по книге, каждого вызываем по очереди, и все честно-благородно, по высшей категории.
— Но что же дядя Феликс?! — воскликнула Кэт так, как будто наконец-то поймала Сестрицу Энн с поличным.
— Негры помогли его перетащить туда, в дальнюю комнату, но почти все пришлось делать мне самой, вот этими ручками. А! Ты о том, как мне удалось его уговорить? Я, помнится, сочинила какую-то басню.
Сестрица Энн повела нас обратно в прихожую, где на стене, как остановившиеся часы, висело банджо, а какие-то белокурые детишки вышагивали друг другу навстречу и монотонно, без выражения, тянули: «Вот скачет герцог молодой…» В детстве мне тоже казалось, что проход длинный-предлинный, как туннель сквозь гору.
— Кыш! — Сестрица Энн хлопнула в ладоши.
Дети шарахнулись в конец коридора, выскочили на заднюю веранду, с веранды — на залитый солнцем двор и врассыпную кинулись к сараю. Как ни странно, пальцы Сестрицы Энн кровоточили от шипов. Вдали, на свежей зелени, паслось стадо черных коров. Пышные весенние пастбища густо поросли сочной травой.
Возле задней веранды, сбоку, к дому лепилась маленькая пристройка, там помещалась ванная комната и еще одна каморка. Мы увидели, что из ванной вышла молодая женщина с мальчуганом.
— Нет, вы только посмотрите! — Сестрица Энн содрогнулась от негодования. — Быстренько разобрались, где у нас что.
В детстве мне никогда и в голову не приходило считать комнатой чуланчик, к которому подвела нас Сестрица Энн, потому что зимой в нем хранили яблоки и еще потому, что в него вела простая дощатая дверь, как в сарае, и, чтобы открыть ее, надо было сунуть палец в дырку.
Сестрица Энн сунула палец в дырку, открыла дверь, и мы все втроем втиснулись в каморку, в которой и без нас было тесно.
На старой, покрытой периной черной железной койке, которая кренилась к изножью так же, как кренился весь дом с вершины холма на задний его склон, маячили бок и спина дяди Феликса. Белоголовый, как только что убежавшие дети, но больше ничем на них не похожий, он сидел в ночной рубахе — тяжелая неподвижная глыба — лицом к окну. Руки, вниз ладонями, слегка подвернутые, серебристо-янтарные, с поблекшим загаром, лежали по бокам.
— Это-ж-негритянская-кровать! — проговорила Кэт скороговоркой, в одно слово.
— Ничего подобного, — возразила Сестрица Энн. Все лицо ее затряслось, будто Кэт собиралась расплющить его в лепешку. Затем она склонила голову в поклоне: что ж, мол, продолжайте в том же духе, раз уж вы так настроены.
— Добрый вечер, сэр, — другим тоном сказала Кэт.
Вслед за ней то же самое повторила и я.
Продолговатая взлохмаченная голова дяди Феликса безмолвно повернулась над могучим плечом и снова застыла. Он смотрел на нас. Тяжелый взгляд его надолго вперился в некую среднюю точку между тремя женскими лицами (если лицо Сестрицы Энн можно было причислить к женским), но ни в одно из них в отдельности. Потом постепенно что-то стало исчезать из его глаз. Ясного сознания — вот чего я не увидела в них. Вскоре направление его взгляда резко изменилось, будто от удара, толчка или шлепка сзади, и голова старика метнулась обратно. И вновь он сидел в прежней позе, лицом к окну, единственному окну в доме без занавесок — нагое и наглое, оно взирало на запад, пылающий запад.
Сестрица Энн поднесла вазу с розами к окну и поставила ее на подоконник, в поле зрения дяди Феликса. Пожалуй, только на подоконник ее и можно было поставить без риска. Вся каморка была битком набита каким-то скарбом, старым, ненужным хламом, который сгрудился еще теснее, когда сюда внесли кровать, — чемоданы, бочонки, плетеные стулья с продранными, измочаленными сиденьями. Мне припомнилось, как зимой мы, бывало, вбегали сюда на секунду под струю ледяной стужи из окна, хватали яблоко из груды, лежавшей на полу, и сломя голову выскакивали прочь, прихлопнув дверь, не то бы закоченели до смерти. Окно это всегда держали открытым, и тогда, как и теперь, его створку подпирало полешко. И по-прежнему в стенах, между грубо сколоченными досками, зияли щели. Все тут было покрыто пылью, даже с потолка свисали жгуты из свалявшейся пыли, хлопковых волокон и пуха, они мягко мерцали в неверном свете гаснущего дня. В каморке, если поискать, чего доброго, найдешь и осиные гнезда, подумала я.
А розы взирали на нас с окна — пламенные, немыслимо яркие, почти как бумажные цветы в букете фокусника, который всем на диво выстрелил его из ружья.
— Сегодня мы полюбуемся на закат над пастбищем, правда, дядя Феликс? — громко провозгласила Сестрица Энн в отличие от того конспиративного полушепота, каким говорила с нами. — Ручаюсь, он будет великолепный. Этакая пылища! На прошлой неделе вы же сами сказали, братец Феликс, что надо бы дождя.
Затем Сестрица Энн почему-то шагнула вперед и поставила ногу на штабелек обомшелых книг возле самой кровати — я стояла по другую сторону, — оперлась локтем о согнутое колено и оглядела чулан, словно явилась сюда впервые и приглядывается, не купить ли его. Из нас двоих скорее уж я могла бы так выглядеть. В углу, словно забытая метла, стояло нечто похожее на мушкет времен войны Северных и Южных штатов. На ведерке с углем — старое блюдо для хлеба, напоминавшее треснувшую пополам дыню. Тут был даже манекен, он торчал над чемоданами, чуть поворотив вбок свой непомерно пышный бюст, словно еще мог вращаться. Воображаю, сколько пыли взметнулось бы, если б по нему похлопать!
— Похоже, он и меня не собирается сегодня узнавать, — сказала Сестрица Энн с намеком в мой адрес. — Ну, я пойду. Мне нельзя отлучаться надолго. Извините, дядя Феликс! Сию минуту вернусь, — заверила она, сдернув ногу со штабеля книг, будто девчонка-сорванец. У двери она обернулась, дабы устремить на нас скорбный взгляд.
Кэт и я, стоя по обе стороны кровати, молча переглянулись.
— Этого от нее следовало ожидать! — с тяжелым вздохом сказала Кэт. Она тотчас на всякий случай распахнула дверь и выглянула. С другой половины дома доносились топот, шорох и потрескивание половиц в коридоре — люди ходили на цыпочках, — где-то вдалеке сверкнул яркий свет. Совсем близко раздался детский плач. Кэт прикрыла дверь.
Вернулась Сестрица Энн, она действительно управилась за минуту.
— Ты ничего ему не сказала? — обратилась она ко мне. — Заговори с ним! Скажи ему, кто ты, милочка! Для чего же ты приехала?
Но я вместо этого неожиданно для себя самой вынула из кармана носовой платок с завязанными в уголке лепестками магнолии и поднесла его к массивному смуглому носу дяди Феликса.
Он раскрыл рот. Я убрала душистый платочек. Старик со страшным усилием что-то пробормотал.
— Прячьтесь! — выговорил дядя Феликс и так и не закрыл рта, высунув всем на обозрение язык.
Сестрица Энн попятилась от нас и продолжала пятиться к набитому бумагой очагу, будто забыла, какое время года. Я бы не удивилась, если бы она слегка задрала сзади юбку, но она лишь игриво глянула на меня.
— Прячьтесь! — повторил дядя Феликс.
Мы все смотрели на Сестрицу Энн. На лице ее расцвела такая нежная, такая солнечная улыбка, ну прямо южный жасмин на пятый день цветения.
— Прячьтесь… а я войду! — прерывисто выдохнул старик, и я впервые пошевелилась. — Я убью их всех. Я уже большой. Ей-богу. Я же сказал, Боб. Убью, не держи меня, не держи!
Сестрица Энн подмигнула мне.
— Окружены… Они там… — И он опять высунул язык и завращал глазами, озирая нас вперемешку.
Сестрица Энн откуда-то извлекла термометр. Жестом профессиональным, явно напоказ, и вместе с тем этаким пренебрежительным, она принялась его стряхивать.
— Ладно, ладно, братец Феликс, хватит, успокойтесь! Вы лучше поглядите на закат, поглядите, как полыхает! Так, стало быть, этот снимок двадцать шестой, — пробурчала она, должно быть ведя в уме какой-то свой подсчет, словно для верности, чтобы не допустить обмана.
Сестрица Энн проворно сунула термометр в открытый рот дяди Феликса, и старик вынужден был его закрыть. В этом было что-то противоестественное, опасное — все равно что попытаться измерить температуру медведю.
— Уж и не знаю, что ему мерещится… — Она ласково закивала дяде Феликсу. — Да, да, вот оно как…
В тот же миг, не успела я и глазом моргнуть, пальцы его сгребли мою голую руку и с силой рванули вниз. Чудилось, в меня вцепились звериные когти, но, когда я склонилась над ним, рука его уже бессильно упала на постель и лежала неподвижно, темная, сотни раз опаленная деревенским солнцем, да еще и сегодняшним в придачу.
— Извините, мэм, — прозвенел за дверью тонкий голосок. В каморку с благоговением заглянул мальчуган, голова у него была как пук кудели. И волосы, и алый галстучек поблескивали, будто окропленные каплями росы. — Мисс Сестрица Энн! Он сказал: еще один и потом вы.
— Слышите, моя бесплатная фотокарточка! — И Сестрица Энн протяжно вздохнула, будто маленькая девочка, которой предстоит мученический подвиг — продекламировать стишок.
Фотокарточка — для кого? — подумала я.
— Надо бы немножко привести себя в порядок, как по-вашему? — Лицо ее приняло прекомичное выражение. — Я же не причесывалась с четырех часов.
— Идите, — сказала Кэт. — Идите скорее.
Сестрица Энн наклонилась, внимательно вгляделась в лицо дяди Феликса, вытянула термометр у него изо рта и стала разглядывать шкалу. Потом она пробормотала себе под нос какие-то цифры и этак мило сложила губы. Температура дяди Феликса принадлежала только ей.
Когда она выбежала, дядя Феликс что-то прохрипел. Кэт шагнула к чемодану, где на стопке старых книг и тарелок стоял кувшин с водой, должно быть давно уже не прохладной, и лежала ложка. Она налила в ложку воды и немного накапала из нее дяде Феликсу на язык, который он ей подставил. А плечо его уже подергивалось, раскачивалось, и он приткнул натруженную, тяжелую, как звериная лапа, руку к моему боку и нашел мою руку, уже расслабленную, ждущую. Он шарил по ней, тянул, пока не добрался до кисти, и стал притягивать ее к самому полу. Опустившись на колени, я нашла на пыльном полу карандаш. Вот что ему было нужно.
Так и не выпустив из правой руки мою левую руку, дядя Феликс, мой двоюродный дед, принял карандаш в левую. На какое-то мгновение наши руки скрестились, но это не выглядело ни странным, ни неуклюжим, а казалось, будто мы с ним хотим, на коньках или в танце, выскользнуть прочь отсюда вдвоем. Все еще держа меня, он, ни секунды не мешкая, будто это уже решено, толчком раскрыл старый сборник церковных гимнов, что лежал сверху на штабеле пыльных, заплесневелых книг у самой кровати, и левой рукой стал торопливо водить карандашом по заглавному листу, хотя я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь из Джерролдов был левшой, уж, во всяком случае, не дядя Феликс. Я отвела глаза.
На бочке прямо перед собой я увидела и постепенно узнала вещь, чем-то напоминавшую теперь изношенную упряжь. Вещь, некогда такую любимую. Это был стереоскоп. Место его было в гостиной, на полке под круглым столом, что стоял посреди комнаты, а на столе всегда лежала Библия. Стереоскоп был неотделим от воскресного дня и лета.
Скованная рука моя заныла, мне мучительно захотелось взять этот старый прибор, когда-то казавшийся таким таинственным, новомодным развлечением, раствориться в нем взором — и чтоб это сделала не я одна, но и все мы. И в этой томительной неотступной боли я вспоминала дядю Феликса. Настоящего, каким он был прежде. Услышала его голос, внушительный, торжественный, когда он произносил за столом слова молитвы, и стремительный поток беседы, которую он вдохновлял. Так начинался воскресный день в Минго.
Мне вспомнился дом, тот, прежний, такой же серебристый, как теперь, но пахнувший кипарисом, уютный, прохладный, задумчивый, чистый. Воскресный обед подавали на стол, который перетаскивали к самому входу в прихожую, почти в открытые двери. С веранды струился воздух воскресного дня, он веял на нас и через вентилятор с тонкими лопастями, и через боковые окошки, прямо на наш островок, которым были мы сами вместе с накрытым скатертью столом, и букетом цветов, и желе на десерт, и казалось, будто мы обедаем, сидя в свежей, проточной воде.
Столько народу собиралось в Минго за воскресным столом, что его раздвигали до предела, и тогда круглая столешница превращалась в овал, напоминавший наш трек. За столом сидели моя мама, отец, брат, тетя Этель, дядя Харлэн, которого, если он не слишком наедался, можно было упросить после обеда поиграть на банджо. Моя бабушка Джерролд, которая обычно говаривала о себе: «Я, милочка, всего лишь деревенская простушка», разрезала курицу, а дядя Феликс — окорок. Там были тетя Ева и дядя Арчи, и Кэт, Кэт всегда и повсюду, так же как и я.
Там были и многие другие. Ели с таким же удовольствием, как и разговаривали, словно никто не собирался уходить из-за стола. Они сидели вместе — все, кто был нам так дорог. А сколько там было красивых лиц! И когда после обеда гости по всему дому пристраивались поспать, наступал мой час, и я вместо послеобеденного отдыха наконец-то могла повидать мир.
Схватив стереоскоп, я бегом бежала прямо на крыльцо передней веранды, усаживалась там, засунув в накрахмаленный подол диапозитивы и зажав их голыми коленями. Сверху, самыми первыми, лежали «Живописные виды озера Килларни» для дам.
А рядом со мной сидел дядя Феликс.
О, это предвкушение счастья, эта тревога, с которой ждешь его! Любого счастья, пусть даже не твоего. Словно ты внезапно обрела дар предвидения. Возможно, дядя Феликс любил стереоскоп еще больше, чем я. Он всегда смотрел в него первым. Снимал пиджак, аккуратно клал его на пол веранды по другую сторону от меня и, оставшись в одной жилетке, прямой и величественный, протягивал руку за прибором. Потом, оседлав стереоскопом свой внушительный нос, говорил: «Ну-с, попрыгунья!» И по его знаку я подавала один за другим диапозитивы.
Некоторые виды дядя Феликс разглядывал подолгу. Его тугой крахмальный воротничок был наглухо застегнут, он потел, и тогда от него пахло разрезанным арбузом. Без единого слова он отдавал мне обратно диапозитив, а я уже держала наготове следующий. Мне и в голову не приходило заговорить с ним, это было бы все равно что прервать его за столом, когда он читал молитву.
Спустя какое-то время остальные дети, те, кого привозили по воскресеньям, начинали тормошить дядю Феликса, чтобы он с ними побаловался, висли на нем, залезали на колени, на плечи, усаживались верхом, а он, огромный, невозмутимый, продолжал досматривать весь комплект, словно, пока он смотрел в стереоскоп, мы не могли его видеть. Немного погодя у него начинало алеть ухо, как видно, к голове приливала кровь, так же как у меня.
Как странно, что потом мне самой довелось уехать в один из тех городов, что мы разглядывали на диапозитивах.
Если я иной раз спрашивала у дяди Феликса, что он видит, он говорил мне только название места, и больше ничего, считал, что я еще мала (я тогда еще не умела читать). И так мы передавали друг другу эти песочно-розовые города, эти искрометные фонтаны, и водопад, который утесы выбрасывали, как поток света, и острова в море, и рыжие пирамиды, и спящие башни, и похожие на шахматную доску мостовые с прохожими, причем всякий раз чудилось, что их тени переползают все дальше, словно бы люди двигались, и статуи в радужном ореоле от игры стекол, и вулканы, и сфинкс, и Константинополь, и снова озера, словно звездные россыпи, настолько близкие, зримые, что казалось, будто в мозгу моем отпечатывалась какая-то чудесная незнакомая монета. Были там и диапозитивы, которые мне не показывали. Дядя Феликс, рассматривая их, вытягивал губы, как для поцелуя.
— Ну, Дайси! Как я выгляжу? Меня интересует твое мнение.
Сестрица Энн распахнула дверь как раз во время вспышки. Глухой рокот заполнил каморку.
— Просто шикарно, — ответила за меня Кэт.
Голову Сестрицы Энн украшала шляпа: неведомо где, в какие годы ее надевали, но это была шляпа «а-ля черт побери!». Разновидность пиратской, и, конечно же, черная.
— Благодарствуйте! Ах! Уж если что приключится, так все сразу! Только поспевай поворачивайся! Вот приехали бы еще в день мистера Дололли. А что я буду делать в воскресенье?
Одновременно я слышала тихий, мягкий шелест: дядя Феликс вырывал из книги церковных гимнов страницу, над которой так трудился. Он отпустил меня и теперь на глыбе своего тела тщательно, опухшими руками, сложил листок и ткнул его в мою занемевшую ладонь.
— О, он вам задаст работку! — закивала головой Сестрица Энн. — А вон тот столик давно пора сбыть! — У нее так сияли глаза, она была так горда, так взволнованна, что в тот миг совершенно оторвалась и от нас, и от дома и не понимала, на каком она свете. Через секунду, ткнувшись полями шляпы в дверь, она исчезла.
Так и не развернув листка, я засунула его в накрахмаленную тюлевую глубину кармана, потом нагнулась к дяде Феликсу и поцеловала его в давно не бритую, не мытую щеку.
Он не смотрел на меня (зато Кэт уставилась, я это чувствовала), но тотчас закрыл глаза.
Кэт отвернулась, выглянула в окошко. Аромат роз уже глохнул, их головки поникли. За окном простиралось пастбище. Маленькие бархатные коровы подошли к изгороди и смотрели на дом. Низкорослые черные коровки с телятами, черные, как вар, на зелени такого сочного цвета, что казалось, ее можно пить.
— Нет, я должна, должна посмотреть, как она будет сниматься, — сдерживая хохот, глухо простонала Кэт.
— Это свершится сейчас, — сказала я.
Мы с ней стояли по обе стороны кровати. Голова дяди Феликса опять дернулась вперед и застыла, вся озаренная закатным солнцем.
— Ничего, дядя Феликс… Я вернусь, — сказала Кэт. — А это все пустяки. Пустяки.
Я поняла, что, пожалуй, напрасно так демонстративно выказала свои чувства. Кэт наклонилась к нему, уперев руки в колени, но он не смотрел ни на одну из нас, хотя открыл глаза. Тихонько, на цыпочках мы вышли, оставив его одного. В белом одеянии он походил на Большую Медведицу с картинки из детской книжки, старую большую медведицу с детишками-звездами на спине и целой вереницей детей-звезд в платьях-треугольничках, бредущих за ней по Млечному Пути.
Сестрица Энн расписывалась в книге. Мы юркнули в первую спальню, и она не успела нас заметить.
Сюда набились те, кому не хватило места на веранде.
На скрипучих плетеных стульях из столовой, в кресле-качалке, вдоль стен, в каждом уголке комнаты визитеры отбывали свой визит. Кое-кто отошел к окну поговорить или стоял, прислонившись к каминной полке. На кровати с пологом, между четырьмя ее столбиками, уместился целый выводок чисто умытых малышей, по большей части девочек, кое-кто из них бунтовал и капризничал, а одна смирная девчушка терпеливо держала в руках банку из-под компота, в которой была какая-то живность.
— Смотри, — шепнула мне Кэт, наблюдая за Сестрицей Энн, — сама записывается, сама расписывается — и впрямь будет о чем вспомнить!
Кэт больно схватила меня за руку, мы на цыпочках пересекли прихожую и постояли перед красной портьерой, потом Кэт отдернула ее и заглянула в гостиную с милой улыбкой: только бы дали полюбоваться предстоящим зрелищем. Кажется, я последовала ее примеру.
Сестрица Энн отряхнула подол, и ковер усеялся белыми крошками: все-таки она дорвалась до торта. Гостиная с мебелью, обитой плюшем, так и сверкала в ярком свете множества ламп, сдвинутых в тесный круг. Обои, конечно же красные, обрели теперь коричневатый оттенок. Их рисунок преобразился, но и этот, блеклый и мелкий, точно в накрапах дождя, вызывал во мне странное волнение, как это бывает, когда перед детьми еще раз откроют старый чемодан с бабушкиными нарядами. Белые ирисы вместе с амариллисами в слишком просторной для них вазе, в которой они не в силах были удержаться, олицетворяли собой идею Сестрицы Энн об украшении каминной полки. Камин был увит бирючиной, как на сельской свадьбе. Мне так и слышался дрожащий баритон: «О, поклянись мне!»
Некто у аппарата и подставки — фотограф — стоял к нам спиной. Он был лысый. Мы смотрели на него сверху вниз: был он коротышка, да еще все время нагибался к фотоаппарату. Пиджак он, как видно, давно скинул, на его согнутой спине устало перекрещивались подтяжки.
Сестрица Энн приняла одну позу, потом другую. Лицо ее все меняло выражение: оно было то задумчивое, то восторженное, обиженное, печальное, деловитое…
— Не понимаю, чего это она так долго выбирает выражение лица, — вырвалось у меня, — ведь целый день упражнялась.
— Потерпи, потерпи, пусть выберет.
На снимке, понятно же, не будет ни единой приметы Минго: фоном служил обычный холст бродячего фотографа, на котором был изображен неведомый природе пейзаж — черно-серо-белая мазня, падающая отвесно дорожка лунного света; ее развернули и прижали внизу чугунным заслоном от кроликов, как раз позади ерзающей пятки Сестрицы Энн. Фотограф вытянул вперед руки с каким-то предметом, похожим на семафор, словно стремился удержать Сестрицу Энн точно в той позе, какую она приняла, но напрасно он думал так легко с ней управиться.
— Минуточку! Вроде бы мне чего-то недостает! — вскричала она взволнованно. — Носового платочка!
Губы Кэт коснулись моей щеки, прошептали:
— Неужели бедный дядя Феликс в юности кого-то убил?
— Не знаю. — Я удивленно пожала плечами.
— А может, она ему сказала, что в дом явился янки? Вот он о них и стал думать. — Кэт шептала мне в волосы, и я скорее почувствовала, чем расслышала ее слова: — Но ведь он тогда еще не мог их убивать, он был слишком молод… хотя можно было пойти барабанщиком… — Шепот ее истаял.
Я снова пожала плечами.
— Мама нам расскажет. Я ее заставлю, — продолжала Кэт. — А что он написал? То же самое? Чтобы мы прятались?
Я покачала головой. Кэт поняла, что я прочла записку.
— Расскажу, когда выйдем. — Я чуть отстранилась и пошире откинула портьеру.
— Ах, погодите! — опять вскрикнула Сестрица Энн.
В ту минуту меня ничуть не интересовало и не трогало, как выглядит Сестрица Энн. Я думала о том, что скрывала декорация фотографа. Там висела картина, единственная во всем доме, ибо держать картины считалось в Минго легкомыслием. То был портрет, он висел высоко в простенке между окнами, как раз напротив меня: романтическая фигура молодой девушки, сидящей на поваленном дереве под хмурым небом, — моя прабабушка Эвелина Джерролд, в девичестве Эвелина Маккэйл.
И я вспомнила, вернее сказать, знала как семейную тайну, что головка этой темноволосой черноглазой леди, которая всегда каким-то загадочным образом выглядела моей сестрой-ровесницей, была написана и вставлена в готовую картину, и сделал это художник, однажды явившийся в дом, — уверена, он захватил семейство врасплох и сумел сыграть на их гордости. Желтая юбка веером, соломенная шляпка на ленточке, которую держала рука девушки, оранжевые бусы, огромные, как персиковые косточки (чтобы скрыть стык подставленного холста), ничто из всего этого, не говоря уже о лесном пейзаже, столь нелепом в безлесных просторах Миссисипи (в этой гибельной глухомани, куда ее привезли невестой, где бревно за бревном строили этот дом, где трудились в поте лица в суровом замкнутом мире и где она умерла от желтой лихорадки), или о хмурых облаках, затянувших небо над головой хрупкой спокойной фигурки со скрещенными ногами, ничто из этого — ни в природе, ни в ее образе — не отвечало правде. Она ела медвежье мясо, видела индейцев, она обручилась с глушью Минго, с дотоле неведомым ей миром. На руках ее умирали рабы… Она вырастила розу для тети Этель, а мне теперь суждено было привезти эту розу сюда. И все же глаза были ее, темные, сплошной зрачок — глаза Эвелины, я знала это, потому что они были зоркие, как мои, отчаянные, как мои, и не закрылись до последнего мига, как не закроются мои… И я, разлученная с ней сестра, чувствовала, видела свирепость мира за живописными пейзажами для дам. Мы с ней обе тосковали по неведомому краю, и край этот был один и тот же для нас обеих.
Кэт коснулась моей руки, в ответ я легко сжала ее ладонь. На этот раз прошептала я:
— Он написал: «Река. Лилия. Полночь. Умоляю».
— Полночь?! — первое, что сказала Кэт. — Лилия? У бедняги все смешалось в голове.
— Лилия — это имя женщины, — нетерпеливо шепнула я, так нетерпеливо, что в мозгу моем тотчас родилась догадка о свидании, я даже увидала эту Лилию.
— Ты, верно, хочешь сказать, Бэк? Она была его жена, — шептала Кэт. — Это он думал о встрече с ней на небесах… Нет, ты посмотри, посмотри на Сестрицу Энн.
Сестрица Энн вскочила со скамейки, вихрем повернулась кругом, подняла крышку ящика — внутри там обычно держали сборники церковных гимнов — и что-то оттуда вытащила. К нашему удивлению и восторгу, она развернула небольшой веер, древнейшую реликвию; даже треск, с которым он раскрылся, был какой-то заржавелый. Усевшись снова, она с томным видом приложила веер к груди, черный, усыпанный незабудками. Фотограф не медлил ни секунды. Ослепительная вспышка озарила весь дом, нам, у двери, даже волосы слегка опалило, а легкие наполнило пороховым чадом, будто тут произошло великое сражение. Я закашлялась.
— Ну, пусть пеняет на себя, — сказала Кэт, лениво поднимая руки, чтобы поправить волосы.
Сестрица Энн кинулась к нам, скрючившись, спотыкаясь на бегу, и ухватилась за нас обеих, чтобы не проскочить мимо.
— Ну! Видели меня? Видели? Хоть бы хорошо вышло! Как вспыхнуло, я сразу моргнула. — Она смеялась, но, по-моему, в глазах ее стояли слезы. — Прошу познакомиться с мистером Пейером. И вы тоже сфотографируйтесь! Всего один доллар, а карточки получите по почте.
И какой-то миг мне в самом деле хотелось сняться и чтоб один человек получил мою карточку по почте, пусть даже на фоне этого нелепого пейзажа, хотелось поддаться тщеславному, восхитительному желанию помучить его, а потом смеяться над этим с ним вместе.
Кэт, как истинная леди, натягивала белые нитяные перчатки, я и не заметила, что она их взяла с собой. От всего, что она готовилась высказать Сестрице Энн, осталось лишь:
— Сестрица Энн! Что вы обо всем этом сказали дяде Феликсу?
— Чего я не сказала, так это что у нас соберется народ, что будут фотографироваться. Я не хотела его огорчать, он бы чувствовал себя обойденным. Да и вся-то история на один день. Наш фотограф — мистер Элф Пейер, в Миссисипи живут какие-то Пейеры. Всегда буду помнить его печальное лицо.
— Спасибо, что дали нам повидаться с дядей Феликсом, хоть мы и помешали вам, — проговорила Кэт своим звонким голосом.
— Не стоит благодарности. Приезжайте еще. Но по всем признакам… — Сестрица Энн обратилась ко мне, пропащей душе, за подтверждением того, что предсказывала она, знаток своего дела. — Увы, скоро мы его потеряем. Что ж, мне не привыкать, я выдержу, для чего же я приехала? Но боже, я не перенесу, если все вы меня покинете! Оставайтесь! Оставайтесь! — И она улыбнулась нам прямо в лицо той ужасающей, тоскующе-страстной улыбкой, какую изобразила для фотографии.
Я понимала, что еще ничем не помогла Кэт, и поэтому сказала:
— Тетя Этель сегодня не приехала с нами, а знаете почему? Потому что она вас видеть не может!
Как раз в этот миг яркие лампы в гостиной погасли. Мы с Кэт повернулись и сбежали по ступенькам веранды. Вслед нам из тени у веранды прозвучал чей-то голос: «Уж очень быстро все проходит…»
Он был бесполым, безвозрастным. Глухим.
Почему-то мы с Кэт думали, что все ринутся вслед. Бесплатный снимок Сестрицы Энн был последним. Но никто не двигался с места, только дети резвились на воле. Возбужденные жарой, необычной обстановкой, они босиком почти безмолвно кружили вокруг дома. Взрослые продолжали отбывать визит в клубах поднятой детьми пыли, и каждый стискивал в руке квитанцию. Некоторые старики засунули бумажки за ленты зимних шляп. Похоже, до того дойдет, что она угостит их всех тортом «Леди Балтимор».
Как бы услышав мои мысли, Кэт сказала:
— При всей своей жадности Сестрица Энн не пожалеет им торта, лишь бы посидели подольше!
— Пожалуй.
— А то, что ты ей сказала, она забудет. Ах, какой тут вечером воздух душистый!
Этот нежный воздух, эти милые запахи старого Минго, которые в детстве я принимала как должное, когда, в какой миг я позабыла их, уехав отсюда навсегда, подумала я, запахи дома, всегда отдающие кухней, керосином, золой, золотистыми крошками на промасленной бумаге из-под пирога; запахи на воле, позади только что политой гряды папоротников у веранды, ароматы полей, прилетевшие сквозь дымчатую золотую стену деревьев и реку за ними, ароматы такого густого настоя, что мне чудилось, будто вижу их — мглистые, пахнущие Востоком. В ту пору мне, девочке, приехавшей из города после занятий в воскресной школе, всегда чудилось, будто вижу волхвов, едущих с дарами.
И в другие годы, позднее, во время приездов сюда в гости с Севера, этот переполненный ароматами воздух Минго волнами, подобно трепету мышц под шелковистой шкурой животного, пробегал по моему телу, когда я стояла на веранде, и это было как озарение молнии, и я видела себя самое, ребенка, приехавшего погостить в Минго, где никто не докучал излишним надзором и где так привольно и радостно было во власти этого благодатного прикосновения.
— Удивительно еще, что она не выстроила негров в очередь на задворках и не заставила их сниматься. Просто уму непостижимо! Только Сестрица Энн способна выкинуть такое! — сказала Кэт. — Давай про все это умолчим. Мама этого не перенесет.
— Ну конечно!
Умалчивать — наша фамильная черта.
Мы шли по дорожке степенно, как дамы, оставившие свои визитные карточки, друг за дружкой, по узенькой, как веревочная лестница, длинной-предлинной полоске цемента.
— Послушай, ты догадалась, кто она, эта Лилия? — Кэт, идущая впереди, оглянулась через плечо. — Я что-то во все это не верю.
Я расправила бурую страницу, перечла неразборчивые каракули на полях прямо по печатной надписи: «круглые и квадратные ноты», ступила с дорожки в некошеную, уже влажную траву и показала Кэт записку. В слове «Лилия» еще не стерлась верхушка размашистого крупного «Л».
— Полночь! — повторила Кэт. — Но ведь они тут всегда ложатся, как только стемнеет.
Я снова спрятала записку в карман. Кэт сказала:
— Эта Лилия, наверно, была догадливая. А я здесь ничего не понимаю.
— А я понимаю, — солгала я, потому что не могла иначе. — Это такой способ стенографии.
И все же это было довольно длинное письмо, ведь дядя Феликс так долго его писал!
— Нет, решительно не могу себе представить. Так, скорее всего, она умерла, эта Лилия?.. Значит, не Бэк?.. — начала Кэт и умолкла.
— Лилия — это Лилия, — ответила я. Больнее всего меня укололо слово «умоляю».
Не Кэт, а я накинула железное кольцо на столбик калитки и закрепила его. Кусты жасмина были усыпаны бутонами. И вдруг я словно бы отпрянула от этого слишком ароматного мира, подобно тому как тетя Этель — я догадывалась — отошла от мира слишком громкого.
— Нет, просто дядя Феликс по старости спутал все имена и написал Лилию по ошибке, — заметила Кэт.
Вот таким прозаическим замечанием Кэт всегда отчуждала меня, даже в детстве, при всей моей любви к ней. Все же, по-моему, когда речь идет о таком серьезном деле, просто нелепо предполагать, что он ошибся. Я пожалела, что показала ей записку, и сказала:
— Вот видишь, а мы его оставили одного.
Мы постояли в растерянности и недоумении, глядя на дом, пока не показался сам фотограф со всеми своими пожитками, низенький, суетливый человек в черном костюме, так же как и его клиенты. В отличие от них на голове у него была соломенная шляпа. Все хотели проводить его, попрощаться с ним, показать ему, что именно ради этого задержались.
— Открой, пожалуйста, калитку! — сказала Кэт. — Осторожно, Дайси, посторонись.
Фотограф не мешкал. Нагруженный всем своим разнообразным снаряжением, он быстро семенил меж кустов с каким-то чудным, типичным для янки суматошным посапыванием, будто шипел запаленный бикфордов шнур, — промчался сквозь вечерний сумрак прямо к своему «форду» и был таков.
Он оставил позади себя щемящее, болезненное чувство: я сразу почуяла обман, тот, что он застал в этом доме, и тот, что в нем оставил. Беспомощный, жалкий обман. Я ощущала его все острей и острей.
И тогда, истерзанные безумным желанием, уже не владея собой, до боли стискивая друг другу руки, мы захохотали. Мы держались друг за друга, за открывавшуюся калитку, задыхаясь от хохота, зажимали рот носовым платком, пока из глаз не потекли слезы.
— Может, она его поцеловала на прощанье! — простонала Кэт.
Мы пытались угомониться, но стоило нам встретиться глазами, и все начиналось сначала. Мы хохотали как одержимые.
— А карандаш за ухом! Она его забыла вынуть!
— Что ты! Чем же дядя Феликс писал? Он изловчился и вытащил. Тот самый карандаш. — Это было выше моих сил, я ухватилась за калитку.
Между тем каким-то образом я продолжала замечать, что вокруг птицы распевают все так же заливисто и проносятся перед нашими глазами, извергающими потоки слез.
Кэт пыталась заговорить о другом, успокоить нас обеих — мы же опозорим и себя, и нашу поездку, и грядущее печальное событие, и тетю Этель, и все вместе. Правда, никто не слышал нас тут, в густых кустах, ни одна живая душа.
— А тетя Бэк, ты помнишь ее, никогда не отпускала нас без букетика цветов, она их собирала вдоль цементной дорожки, все ее душистые цветы: гвоздику, вербену, гелиотроп, немножко табака. Для того она их и сажала, Дайси. И стебли, бывало, много-много раз обовьет белой или черной ниткой — она ее вытягивала из иголки, которая у нее всегда была вколота в воротничок, а потом еще вложит букетик в лист бегонии и дарит вот тут, у калитки, на этом самом месте. Такая она была, тетя Бэк. Она бы тебя не отпустила без цветов, — серьезным голосом рассказывала Кэт.
Но и это не помогло. Так безудержно мы с Кэт не хохотали с самого детства, когда иного от нас и ждать было нечего.
— Я ее не помню, — вымолвила я; слезы ручьями текли у меня по щекам.
— Да разве можно ее не помнить? Она не давала себя забыть.
И тут мы успокоились.
Я стояла и складывала в кармане записку. Передо мной темнел дом, будто плыл в вечернем облаке пыли, тяжеловесный, похожий на несгораемый шкаф. Вот горлинка пропела свои пять ноток — две и еще три, сперва без ответа. Последние лучи заката, там, где их не скрывал реденький занавес глицинии, еще поблескивали из-за дома. Мычали коровы. Пыль стлалась в воздухе, похоже было — в нем протянулись извилистые дороги, повторение земных, будто там парили струйки дыхания тех, кто сегодня сюда приехал.
— Сейчас будут разъезжаться, — сказала Кэт. — Уже смеркается, скоро стемнеет.
Но веранда не пустела. Когда мы обернулись в последний раз, люди стояли у перил тихие, неприметные, незнакомые, точно пассажиры на борту корабля, отплывающего в море. Их простые грубоватые лица в сумерках еще больше походили одно на другое. Для меня лица эти были словно темные шкатулки, что хранили их тайны и мечты, запертые надежно, как старинные ларцы, в которых перевозили драгоценности.
Вот что-то зашевелилось. Из дома вышла маленькая девчушка с банкой в руке. Она несла ее перед собой, как тусклый фонарь. Мы с Кэт повернулись, обхватили друг дружку за талию и так, в обнимку, спустились к машине. Где-то рядом заржали лошади.
И тогда все слилось в сплошную синь, единого дыхания, единого тона. Там, на пастбище, черные крутобокие коровки вереницей неторопливо брели к дому, а чудилось, они идут куда-то в пустоту. Но мы расслышали в тишине голос дядюшки Теодора, он им что-то говорил.
Через дорогу — его хижина за изгородью из зарослей бирючины; вон огромный стол, стулья, будто для самих богов, а там, на дереве, повисла змея.
Мы выехали из неподвижного каравана машин и фургонов и свернули на проселочную дорогу. Мы не переговаривались, ничего не поверяли друг другу, не пели. И только однажды Кэт очень будничным голосом сказала:
— Терпеть не могу туда ездить без мамы. Мама слишком деликатная и не скажет такого про Сестрицу Энн, а я скажу, ведь все равно это ощущаешь так или иначе.
И мы произнесли одновременно:
— Она просто деревенщина.
Вокруг нас все время что-то неумолчно звучало. Так сразу не определить было, что это — биение пульса, ритм танца, рокот, трезвон, — все громче и громче, пока мы приближались к мосту. Звучала трава, деревья. Но вот уже церковь Минго с едва приметным кладбищем медленно прокружилась мимо нас, та самая церковь, где дядя Феликс потерпел поражение в слове «фигли-мигли». А потом все слилось в апрельскую ночь. Я ехала и думала о моем любимом и о том, пишет ли он мне сейчас.
А я и говорю жене: «Кто тебе мешает встать и выключить? Тошно тебе без конца смотреть на его черную рожу, так никто тебя не неволит, да и слушать, чего тошно слышать, тоже. У нас пока еще свободная страна».
Вот тогда-то, сдается мне, я и надумал, чего надо делать.
Я мог бы, говорю, найти, где в Фермопилах живет этот нигер, которому подавай рабочий день не длиннее, чем у белых. Мне это раз плюнуть.
Ничего не скажу, может, это потому для меня труда не составляет, что я живу поблизости. Хотя и тебе небось дорога туда известна: может, и тебе приходилось туда затемно наведываться. Кто туда не ездит, особенно как приспичит. Верно я говорю?
Над филиалом банка вывеска светится, ее даже ночью не гасят, там цифры показывают, который час да какая жарища стоит. Когда показывало без четверти четыре и 44 градуса, это я на грузовике шуряка моего проехал мимо — кто ж еще. Шуряк, он доставку позже начинает.
Оставишь, значит, позади Четыре Угла и гони прямиком по шоссе Натана Б. Форреста[59] на запад, мимо «Излишков и остатков военного имущества», до того места, где стоянка для машин и трейлеров «Не забывай нас» кончится, а вывески «Все для рыболова», «Подержанные запчасти», «Фейерверки», «Персики», «Сестра Пиблз, читаю судьбу, даю советы» еще не начнутся. Но не заезжай в город, сверни с шоссе. К его дому дорожка вымощена.
У него свет горел — можно подумать, он меня ждал. На гараже, ишь ты! Машины его в гараже не было. Уехал — все торопится еще чего урвать, чего мы ему урвать не даем. Я-то думал дома его застукать. Ну да ладно — выбрал дерево, схоронился за него. Придется подождать, да я ведь на это шел. Жара, правда, стояла такая, что я все опасался, как бы кому из нас не растаять, прежде чем я доведу дело до конца.
А вот решусь я или не решусь — это еще вопрос.
Знаю все, что вы знаете, о Козле Дайкмане из Миссисипи. Кто о нем не знает. Козел, он послал губернатору письмо, пообещался, если его выпустят, приехать и такую пальбу поднять, что этот нигер Мередит[60] даст деру из университета и дорогу туда забудет. Старикан Росс подумал-подумал, да и ответил ему: а ты дело говоришь. Я не Козел Дайкман, в тюряге не сижу, и от губернатора Барнетта мне ничего не надо. Вот разве что пусть потреплет по плечу за мои сегодняшние труды. А не хочет, и не надо. Чего сделал, я сделал за ради себя самого, потому что нет больше моего терпежу.
Едва услышал, колеса зашуршали, — я уже знал, кто едет. Он самый, больше некому. Мой нигер катил в новехонькой белой машине по дорожке к гаражу, в гараже свет горит — ждут его, но он до гаража не доехал, остановился: видать, не хотел будить своих. Он самый. Только он фары выключил, ногу из машины высунул, встал — темный против света, — я сразу понял: он. Он это был, я знал это точно, вот как сейчас знаю, что я это я. Знал, хоть он и спиной ко мне стоял, так он затих — прислушивался. Никогда его не видел ни до, ни после, вообще никогда его черную рожу не видел, только на карточке, а живьем нет, никогда и нигде. И не хочу его видеть, на кой мне его видеть, и надеюсь никогда его не увидеть, а значит, и не увижу. Если только не спасую.
Значит, с него и начну. Он все так же стоял против света, затих, ждал, спина его в упор смотрела на меня, как священник смотрит, когда орет на паству: «И за тебя Христос на муки шел?» Да, с него.
Вскинул ружье, прицелился. Выстрелил, да это давно уж было решено, и теперь ни ему, ни мне ничего не изменить, пусть даже и в самой малости.
Темное пятно, еще темнее его, птичьими крыльями расползлось у него по спине, потянуло его вниз. Он рванулся так, будто его кто когтит, так, будто кровь чуть не тонну весит, и двинулся поближе к свету. Но дошел только до двери. Упал, и ни с места.
Рухнул. Рухнул — свали на него тонну кирпичей, его сильнее не придавить. Прямо на своей мощеной дорожке и рухнул, вот так-то.
А всего минутой раньше перестал петь пересмешник. Он сидел себе распевал на верхушке лавра. То ли проснулся спозаранку, то ли и вовсе спать не ложился — точь-в-точь как я. Пересмешник, он меня не покидал, заливался вовсю, покуда не грохнуло, покуда я ружье не разрядил. Я был точь-в-точь как он. Тоже был на седьмом небе. Раз в кои-то веки.
Я подошел к нему поближе — он лежал ничком, — но на свет выходить не стал. «Слышь, Роланд? — говорю. — У меня другого пути не было, как опередить тебя и опережать всегда, и я, видит Бог, встал на этот путь. И теперь я живой, а ты нет. Мы неровня, и ты никогда не будешь мне ровней, и знаешь почему? Потому что один из нас мертвый. Ну как, Роланд? — говорю. — Достукался?»
Постоял с минуту, только чтоб посмотреть, не выйдет ли кто из дому его поднять. Ну она и вышла, жена его. Похоже, она и вовсе не спала. Видать, она так и не ложилась.
Припустил назад и тут заметил, какая зеленая да сочная у него трава во дворе. Его черномазой бабе подавай траву получше! Моей жене ее счета за воду нипочем бы не оплатить. Да и за электричество тоже. Грузовик шуряка стоял наготове, дверь — настежь. А «Провоз пассажиров запрещается», так это не про меня писано.
Все прошло без сучка без задоринки — лучше и желать нельзя. Для полного счастья не хватало только стула, чтоб не стоять, его дожидаючись. Поехал я домой и тут понял: ведь чтобы сделать чего хочешь, совсем немного времени нужно. Было всего 4.34, а пока я на вывеску глядел, стало 4.35. А градусов сколько было, столько и осталось. Всю ночь, это я вам точно скажу, жара стояла 44 градуса.
А жена мне и говорит: «Явился — не запылился? А я-то думала, тебя комары заели. — А потом: — Оно и понятно: они ведь знай твердили — взял бы кто ружье да вытурил этих подстрекателей из Фермопил. И тот тип заладил: вот, мол, чего надо делать. Какой, какой, который колонку в газете ведет».
А я ей: «Ты кого хошь похвалить готова, лишь бы не меня».
«Он все талдычил: это, мол, ваш долг перед Фермопилами, — она мне. — Ты что, в газету никогда не заглядываешь?»
А я ей: «Я от Фермопил ничего хорошего не видал. И ничего им не должен. Да и ради тебя я бы стараться не стал. Мне что ты, что эти Кеннеди — все одно, и ради тебя я стараться не стал бы, вот уж нет. И сделал я, что сделал, потому, что терпежу моему пришел конец».
«А теперь нам из-за тебя опять его по телику глядеть, — жена мне. — Похороны его уж как пить дать».
А я ей: «Хороша, нечего сказать, завалилась спать и свет погасила. А как я домой попаду да Баддин грузовик заведу во двор — тебя не касаемо».
«А с тобой опять хорошую шутку сыграли, — она мне на это. — Слыхал последнюю новость? Ассоциация ихняя, что черномазым содействует[61], она посылает своего человека в Фермопилы. Не порол бы ты горячку, мог убрать и поважней птицу! Это тебе всякий скажет».
Слаб человек. Всем, сдается мне, надо перед кем-то душу облегчить.
«Ну а ружье ты куда подевал? — жена мне. — Чем мы теперь будем защищаться?»
Я ей: «Оно мне руки жгло! Жгло огнем! — И объясняю: — Оно в бурьяне валяется, остывает помаленьку, вон оно где».
«Ты его оставил, — она мне. — Забыл».
Объясняю ей: «А в чем причина: опостылело мне — за что ни возьмись, все жжется! Ключи от грузовика, дверная ручка, простыни, все, за что ни возьмись, жжется что твоя печка. Прямо хоть ничего в руки не бери, когда днем в тени чуть не пятьдесят градусов, — говорю, — да и ночью не холоднее. А ну-ка, ты сама притронься хоть пальцем к ружью, ну-ка!»
«Чего от тебя и ждать — сам укатил, а ружье бросил!» — она мне.
«Ни во что, значит, меня не ставишь? — не стерпел я. — Может, хочешь смотаться за ружьем?»
«Если они кого поймают, так тебя, не меня. Ну и жарища, даже если заснуть, проснешься, будто глаз не сомкнул, а всю ночь проплакал! — она мне. — Не вешай носа, у меня для тебя еще одна шутка припасена, посмешу тебя, пока вставать не пришла пора. Слыхал, чего Каролина[62] отчубучила: «Папочка, до чего мне хочется побыстрее вырасти и выйти замуж за Джеймса Мередита». Нет, какова? Это я на работе слыхала. Одна богатенькая стервочка другой рассказывала, так та обхохоталась вся».
«Зато я первым туда поспел и его убрал — натянул нос этим соплякам из Северных Фермопил, — я ей. — Пусть у них и свои машины есть».
На телевидении да и в газете им только с одной стороны эта история известна. Кто такой Роланд Саммерс, известно, а кто я — нет. Еще до того, как я его прикончил, куда ни глянь — его рожа, а и прикончил я его, она — нá поди — снова повсюду замелькала, и карточка та же самая. А моей нигде не видно. Так меня ни разу и не сняли! Ни разочка! И ничего хорошего я так от газеты и не дождался — разве что пообещали дать пять сотен тому, кто меня найдет, и только. Потому что, пока они не знают, кто убил Роланда, мне цена куда выше, чем ему.
Позже, когда я уже по городу шатался, стало еще жарче. Асфальт на Мейн-стрит так жжется — идешь по нему ну ровно по стволу ружейному. Что бы всем людям, сколько их ни на есть, не пройтись по Мейн-стрит, пусть она их, как меня, сквозь подметки пожгла, может, тогда у них мозги и прочистились бы.
И что же я там перво-наперво услыхал: мол, эта ассоциация, что черномазым потворствует, она, мол, сама Роланда Саммерса и убила, и вот вам доказательства: убил, дескать, его умелый стрелок (а то нет!) и время выбрал в аккурат такое, чтобы белых подвести под монастырь.
Ну что ты с ними сделаешь.
«Им нипочем его не найти» — это дед, у которого арахис жареный никто не покупает, имел наглость мне сказать.
А жарища — не приведи Господь.
Город точно полыхает, а все потому, что, в какой проулок ни войди, в какую улицу ни сверни, деревья все в цветах, а цветы здоровенные, с кукурузную лепешку будут, и красные — точь-в-точь спелый арбуз. И полицейских повсюду видимо-невидимо, половина из них мальчишки безусые, и все потом обливаются. Что-то они мне поднадоели.
До смерти надоели полицейские, намозолили они мне глаза — вон их сколько, а проку нам, белым, от них чуть. Еще только заваруха эта начиналась, я раз стоял и смотрел: эти только набранные полицейские, у которых еще молоко на губах не обсохло, заталкивали черномазую ребятню в полицейские фургоны, а те ряд за рядом с песнями как на демонстрацию шли, так и в фургон пошли. Влезли они в фургон, расселись тихо-мирно, новехонькие американские флажки держат, а полицейские у них флажки повырывали, на пол побросали, а подобрать не разрешили и хоть бы пальцем их тронули, да еще прокатили задарма. Что они, новые флажки себе не купят?
Всем-всем: ничего ни от кого не принимайте, пока не уверитесь, что потом не отнимут, а дают навсегда, ныне и присно и во веки веков аминь.
И я только рад буду, если в нас начнут метать кирпичи — все лучше, чем так. Да и бутылки, если хотят, пусть швыряют. Чем больше, тем лучше — дзинь-дзинь, — в Бирмингеме было же такое. А там они, чего доброго, и в ножи пойдут — и такое было в Гарлеме и в Чикаго. Поглядишь-поглядишь телик и поймешь — и у нас в Фермопилах, на нашей Дикон-стрит, заваруха не сегодня завтра начнется. Чего она не начинается, спрашиваешь? Им торопиться некуда — это от них никуда не уйдет.
Но меня им врасплох не застать — я готов.
Само собой, они меня могут найти. Но поймать не поймают, разве что наткнутся случайно. (Даром я, что ли, из деревни родом.) Могут и на электрический стул посадить, а на нем пожарче будет, чем вчера и сегодня зараз.
Только мой им совет — не торопиться. Пришла пора нам — зря мы, что ли, налоги платим — взяться за дело. Пора предел поставить учителям, и священникам, и судьям, которые в наших судах — их и судами-то назвать можно только с натяжкой — верховодят.
И я никому не позволю, хоть и самому президенту, войти в мой дом, меня не спросясь, и командовать мной, точно он мне папаша. Ну нет!
Я уже раз убегал из дому. И про меня объявление наш окружной еженедельник напечатал. За материны денежки. Она его поместила. Вот какое: «Сын, мы за тобой гоняемся не почему-нибудь, а потому, что хотим тебя найти». В тот раз я воротился домой.
Теперь-то у меня никого не осталось.
А жарища — ни приведи Господь. И то ли еще будет в августе.
Пусть так, зато я видел, как он упал. Один я, и этого у меня не отобрать. И вот снял я с гвоздя мою старую гитару. Она у меня с незапамятных времен, и ее я никогда не оставлял, не забывал, не терял, а если и закладывал, так всегда выкупал и не отдавал никому, уселся в кресло, дома ни души, я один, и заиграл, запел тихонько. Тихо-тихо. Все тише и тише. И затих.
В субботу вечером, около одиннадцати, доктор снова остановил машину у кабинета, в котором вел прием. Он с недавнего времени завел привычку играть по субботам в клубе в бридж, но сегодня за ним три раза присылали больные, и сейчас он только что вернулся от мисс Маршии Поуп. Прикованная к постели, она не верила ни в какие лекарства, и особенно в транквилизаторы; каждое утро перед завтраком у нее случался приступ, иногда приступ неизвестно по каким причинам повторялся в субботу вечером, но память ее не пострадала, она развлекалась тем, что страницами читала наизусть Шекспира, «Arma virumque cano»[63] и других классиков. Чем пламенней мисс Маршия Поуп декламировала, тем более младенческим становилось ее древнее лицо — морщины исчезали без следа.
— Надеюсь, теперь она будет спать без снотворных, — сказал он компаньонке, которая спокойно сидела в кресле-качалке.
Миссис Уоррем добросовестно ухаживала за мисс Маршией Поуп; может быть, просто не нашла подходящего предлога бросить хозяйку. Она равнодушно смотрела, как мисс Маршия Поуп корчится в судорогах, равнодушно слушала ее декламацию. Из своего захолустья она так и не добралась до школы, где мисс Маршия Поуп обучала латыни, обществоведению, английскому языку и литературе три поколения жителей Холдена, штат Миссисипи, и куда она лет сорок таскала кожаный портфель, объемистей докторского чемоданчика.
Когда он сегодня защелкнул замок своего чемоданчика, мисс Маршия открыла глаза и очень ясно произнесла:
— Ричард Стрикленд! Мне сообщили, что Айрин Робертс живет не там, где ей положено. Признавайтесь, кого из вас следует высечь?
— Не огорчайтесь, мисс Маршия. Мы с ней не развелись, — ответил он, но было непонятно — дошли его слова до ее сознания или нет.
В приемной он взял местную газету, на которую подписывался, — на первой полосе был снимок: молодой человек жжет прямо перед объективом репортера повестку с призывом в армию, — запер дверь и решил ехать домой. Спустился по лестнице, вышел на улицу, и тут кто-то потянул его за рукав.
Он увидел девочку-негритянку.
— Скорее, — прошептала она.
Его чемоданчик лежал на сиденье, где он его оставил. Проскользнув в заднюю дверцу, девочка встала у него за спиной, и он поехал в сторону негритянской окраины. У железнодорожного переезда ему встретилась машина начальника полиции — они одновременно пересекли рельсы, и доктор успел разглядеть, что пассажиров в его машине нет, — и он стал спрашивать девочку: «Кто заболел? Где живет?» Но она только показывала ему, что надо свернуть вот в этот переулок, потом в тот, и наконец они добрались до маслобойного завода.
Сегодня здесь фонари на улицах не горели. Последняя лампочка, которую они увидели, едва освещала огромный, мрачный, как пещера, цех, где стояла хлопкоочистительная машина. Свет фар выхватывал мертвый золотарник по сторонам дороги, и трава казалась такой же каменной, как мост через речушку.
Лишь только девочка положила руку ему на плечо и он остановил машину, как услышал мужские голоса; но еще раньше глаза его различили несколько небольших белых пятен в воздухе возле низкой крыши — это куры устроились на ночлег на дереве. Потом он увидел красные огоньки сигарет. Во дворе сбилась плотная толпа, как на похоронах. Здесь были одни мужчины. Из церкви неподалеку шел и шел народ и вливался в толпу перед домом.
Мужчины расступились перед ним и перед девочкой, и они поднялись по разбитым ступенькам и прошли через веранду. В дверях кто-то посветил ему керосиновой лампой. Он шагнул в комнату, набитую женщинами. Девочка прошла дальше, к железной кровати, и встала в ногах. Сопровождаемый лампой, он двинулся по газетам, расстеленным на полу от порога до кровати.
Женщина на кровати была жива. Она лежала высоко в подушках, закрытая до подбородка темным стеганым одеялом. Из-за вращающихся глаз купол ее лба казался массивным, как таран.
Доктор Стрикленд откинул одеяло. Молодая угольно-черная негритянка лежала в белом платье, в туфлях. Прислуга? Но тут он разглядел, что белая ткань была, конечно же, не накрахмаленный ситец горничной, а блестящий, мягкий шелк и что от плеча наискось через грудь тянулась смятая полоска красной ткани — что-то вроде лозунга. Он развязал узел на поясе и отбросил лозунг, чтобы не мешал. Кто-то уже расстегнул ворот туго обтягивающего атласного платья; он стал расстегивать дальше, и женщина забила ногами о спинку кровати. Она не успела оттолкнуть его руки — он обнажил ее грудь и потом рану под ней. Это было маленькое отверстие, из него слабо сочилась кровь. Белое платье было в пятнах крови, они уже почти высохли.
— Вскипятите воды. Почему раньше за врачом не послали, не до того было?
Женщина схватила его за руку и впилась в нее острыми ногтями.
— Ей пытались оказать помощь? — спросил он.
— А вы что, сами не видите, что нет? И вы ее тоже не трогайте, она не хочет, — произнес чей-то голос в комнате.
На шее у женщины были бусы в виде острых жемчужных клыков. И когда он снял их, девочка, которую посылали за ним, вскрикнула. «Отдайте мне!» — попросила она, но ближе не подошла. Больше никаких ран он не обнаружил.
— Дышать больно? — Он обращался к женщине, но, казалось, думал о чем-то своем.
Ее соски отбрасывали тени, похожие на финики; он стал слушать ее стетоскопом, но она не могла глубоко вздохнуть. Запах пота, поднимавшийся от постели, заполнял душную комнату, как пар закипающего чайника, казалось, газеты, которыми была обклеена комната, вот-вот отстанут и упадут; запах обволакивал чем-то тусклым его собственную белую руку, его пальцы, простукивающие тело женщины. Это был тошнотворный запах события. В жарком свете лампы по лицам приблизившихся к нему женщин пот тек ручьями. Сбоку, совсем близко от него, что-то блестело: на шишечке кровати, куда сам Бог велел закидывать мужскую кепку, висел тамбурин. Он вынул из ушей стетоскоп и услышал, как по комнате летают вздохи: привычные домашние звуки — так шаркает по полу метла, когда хозяйка готовится к приходу возлюбленного.
— Отойдите все, — приказал он. — У вас что, газ тут горит? — Было и без того жарко в этой набитой людьми комнате, но он, обернувшись, увидел, что половина конфорок горит синим пламенем. Когда он взял руку женщины послушать пульс, ее губы искривились и она стала вырывать руку.
Девочка, которую посылали за ним и потом послали в кухню вскипятить воды, принесла чайник, не дождавшись, пока он вскипит, и ее пришлось отослать обратно. Наконец воду вылили в таз, лампу поднесли ближе, к самому его локтю, точно собирались палить ему руку, как курицу.
— Отойдите, — приказал он.
Женщина все старалась прикрыть грудь рукой, а он все отводил ее руку прочь. Из раны судорожно выплескивалась кровь, точно она ожила на свету.
— Долотом для колки льда?
— Точно, угадали, — подтвердило несколько голосов.
— Кто?
В комнате наступила тишина; слышно было только, как во дворе смеются мужчины.
— Сколько времени прошло? — Он посмотрел на дорожку из газет, расстеленных по полу. — Где это случилось? Далеко отсюда? Она сама сюда пришла?
Было странное ощущение, что здесь, в этой комнате, кто-то посылает ему манящие улыбки. Он поднял голову и слегка ее повернул. Парящий уголек, который через равные промежутки наливался светом, оказался трубкой, которую курила стоящая у двери старуха в белом накрахмаленном переднике.
— У нее что-нибудь откашливается? — продолжал допытываться доктор.
— Вы что же, не узнаете ее? — закричали они, потому что он спрашивал все не о том.
Он выпустил запястье женщины, и ее рука снова потянулась к ране. Сверкнув на него глазами, она снова ее прикрыла. И он узнал женщину, как будто она заговорила с ним.
— Да это же Руби, — произнес он.
Руби Гэдди и в самом деле была прислуга. Пять дней в неделю она убирала второй этаж здания банка, где находился его кабинет.
— Руби, я доктор Стрикленд, — сказал он ей. — Что ты сделала?
— Ничего! — закричали в комнате, отвечая вместо нее.
Глаза женщины перестали бегать и успокоились на застывшем лице девочки, которая опять стояла в ногах кровати и смотрела на нее с этого успокаивающего расстояния. Взгляд отразился во взгляде: сёстры.
— Но ведь я должен знать! — Доктор обвел комнату глазами. На щелястом полу возле его ног прямо на газете сидел ребенок, он только сейчас его увидел, изо рта у ребенка дудочкой торчала ложка. Во дворе раздался взрыв грубого хохота — примерно так же хохочут члены холденской масонской ложи, когда какой-нибудь остряк расскажет похабный анекдот или историю о неграх с убийством. Он нахмурился при виде ребенка, а ребенок — мальчик — поглядел на него поверх ложки, втянул поглубже ручку в рот и громко чмокнул.
— Она замужем? Где ее муж? Это он ее так?
Женщины в комнате тоже принялись хихикать, а стоящий у кровати доктор почувствовал, что кто-то шмыгнул по его ноге, и чуть не упал.
— Черт, кто это тут бегает? Крысы?
— Не угадали, доктор.
По полу носились морские свинки, не только в этой комнате, но и за стеной, в кухне, где кипятили воду. Один из зверьков потянулся к полузавядшей веточке сельдерея, которая лежала на обложке Библии на столе.
— Переловите этих тварей! — закричал доктор.
Ребенок засмеялся; вслед за ним засмеялись женщины.
— Легко сказать — переловите. Вон они какие юркие.
— Да уж, морских свинок нипочем не поймать. Попробуйте — сами увидите.
— А знаете, откуда они здесь? Это их Дейв развел. Сам потом ушел, а их оставил, чтобы никому житья не было.
Доктор почувствовал, что тяжесть уходит из пальцев Руби и придавливает ее локоть и плечо к кровати. Ее глаза закрылись. Мальчик лет пяти с невинно-плутовским лицом взял ветку сельдерея и присел на корточки на пол; женщины в комнате двигались, жестикулировали, смеялись все громче, и наконец доктор Стрикленд крикнул, заглушая шум:
— Тихо, замолчите! Это Дейв ее? Говорите. Ну?
Он услыхал, как кто-то плюнул на плиту. Потом:
— Да, Дейв.
— Дейв.
— Дейв.
— Дейв.
— Он, доктор, угадали.
Имя повторялось и повторялось, переходило из уст в уста, и доктор тяжело вздохнул. Но наполнил комнату не его вздох, а вздох раненой женщины — свободный, со стоном наслаждения.
— Стало быть, Дейв Коллинз? Похоже на него. Мне чуть не каждое воскресенье приходится накладывать ему утром швы, вам всем это известно, — сказал доктор. — Я знаю Руби, знаю Дейва, и, если бы сейчас включили электричество, я всех бы вас назвал по имени, вы это отлично знаете. — Глаза его остановились на Ори — она досталась ему в наследство вместе с другими достопримечательностями Холдена, где утвердилась на главной площади двадцать лет назад; сейчас она сидела в своей детской прогулочной коляске, расправив на коленях цветастую юбку и подоткнув ее под культи ног.
Набирая в шприц лекарство, он заметил, что в комнату протиснулось еще несколько любопытных и все они были в белых платьях с красными лозунгами на груди, как у Руби. Лампу подняли высоко над ныряющими тенями голов, и сердце на прибулавленной к стене открытке с поздравлением в Валентинов день налилось ярко-красным; он нагнулся к постели, и лампу тут же опустили и стали подносить все ближе, ближе к женщине, казалось, огонь вот-вот пожрет ее.
— Я ничего не вижу, — сердито сказал доктор, и лампа мгновенно отлетела и вознеслась ему за спину, и он подумал, что так волноваться может только мать.
— Сдается мне, кончается наша Руби, — произнес чей-то голос.
Ее глаза так и не открылись. Он сделал укол.
— А сам-то он где — Дейв? Это его начальник полиции ищет? — спросил он.
Девочка сделала несколько шагов и посадила ребенка на постель у самого лица Руби.
— Убери его, — сказал доктор.
— Она его как будто не видит, — сказала девочка. — Погладь маму.
— Сейчас же унеси его отсюда, — приказал доктор Стрикленд.
Ребенок открыл глаз матери своими пальчиками.
Глаз закрылся, и мальчик заплакал, как будто она это нарочно.
— Унесите ребенка из комнаты и уведите всех детей, вы что, не слышали? — Доктор Стрикленд поднял голову. — Нечего им на такое смотреть.
— Тузи, унеси его к соседям, — сказал кто-то.
— Никуда я его не понесу. Меня и так столько времени не было, я за доктором ходила, а вы мне обещали, что потом уж я останусь до конца, — громко возмутилась девочка.
— Ладно, оставайся. Но тогда держи Роджера.
Ребенок в последний раз потянулся к лицу матери серой, как беличья лапка, рукой с неподрезанными ногтями. Женщина, которая держала лампу, поставила ее и сама схватила ребенка с кровати. Он задрыгал ножками, и тогда она стукнула его по голове.
— Вы что, хотите, чтобы он идиотом вырос? — в ярости закричал доктор.
— Ну, уж я-то его растить не буду, не надейся, — сказала мать женщине, лежащей на кровати.
Напряженность ушла из ее лица. Сознание уплывало. Положив ее руку вдоль тела, доктор еще раз осмотрел рану. Рана была ровная и очень аккуратная. Все так же стоя возле женщины и наблюдая за ней, он взял ее руку и стал смывать запекшуюся кровь — с тыльной стороны кисти, с мозолистой ладони, с пальцев.
Потом снова нащупал ее пульс и тут увидел, что она открыла глаза. И пока он считал удары сердца, он все время ощущал взгляд этих глаз, они казались огромными и словно бы заслоняли циферблат часов. Они невидяще утверждали власть смерти. Она знала, что умирает. И память не сделала последнего усилия и не приказала опустить веки, когда он положил ее руку обратно на постель, снял с ног туфли, поставил их на пол, когда отошел от кровати и свет лампы снова ударил ей в лицо.
Двенадцатилетняя сестра все так же неотрывно глядела на нее, прижимая к груди орущего ребенка.
— Да уймите вы его наконец!
— Вырастет — сам уймется, — отозвался чей-то довольный голос.
— Вы бы хоть немного о ней подумали! — сказал доктор. — Перед вами лежит человек, которому очень трудно дышать. Ему нужен покой. — Он указал пальцем на старуху у двери в накрахмаленном фартуке, с трубкой, которая все так же наливалась огнем через равные промежутки.
— Ты останься, — приказал он. — Будешь сидеть здесь и смотреть — как Руби. А все остальные уходите.
Он закрыл чемоданчик и выпрямился. Женщина ткнула пышущую жаром лампу прямо ему в лицо.
— Помните Люсиль? Это я. Я стирала для вашей матери белье, когда вы родились на свет. Почему вы ничего для нее не сделали? — с яростью крикнула она. — Хоть бы перевязали! Доктор называется! Разве ваш отец так бы бросил больного?
— Да у нее же внутреннее кровотечение, — ответил он. — Вы что, думали, это просто так, царапина?
Все смолкли. Слышно было только, как носятся морские свинки. Он снова посмотрел на лежащую женщину; в ее глазах остекленело сознание того, что она не принадлежит себе.
— Я сделал ей укол. Она должна заснуть. Если не заснет, пошлите за мной, я приеду и сделаю еще один. Дайте мне, пожалуйста, воды, пить хочется, — попросил доктор, не меняя тона.
За стеной, на кухне, раздался грохот, как будто кто-то нечаянно ударил в литавры и тут же заглушил звук. Мальчик, который взял ветку сельдерея, чтобы приманивать морских свинок, появился в дверях с чашкой. Прошел через комнату, шагнул на веранду, и было слышно, как из колонки полилась студеная вода. Через минуту он вернулся, неся чашку в вытянутой руке, и протянул ее доктору.
Доктор Стрикленд с жадностью выпил воду под завороженными взглядами женщин — видно, они хотели пить не меньше его. Все запахи дома впитались в эту чашку, но была она тонкого фарфора, старинная.
Он переступил через взгляд женщины, лежащей на кровати, как переступил бы щель, зияющую в полу.
— Решили уехать? — спросила старуха в накрахмаленном переднике, которая все так же стояла у двери, но уже без трубки. И тогда он ее вспомнил. В те годы, когда он учился на востоке в университете на медицинском факультете и уезжал туда после каникул из Холдена в половине третьего ночи, она одна выполняла обязанности всего вокзального персонала. Поезд всегда опаздывал. Обходя стоящие рядами, как в церкви, скамьи в залах ожидания, она предлагала пассажирам горячий, только что сваренный кофе и наливала его в бумажные стаканчики из высокого белого эмалированного кофейника, который казался продолжением ее руки. Кроме белого передника, на ней была тогда белая конусообразная наколка — нечто среднее между поварским колпаком и летней дамской шляпкой. Наконец в клубах пара подползал поезд, и она принималась выкрикивать названия остановок. Мегафоном она не пользовалась, ей хватало силы собственных легких. Дарованный ей природой могучий баритон оглушал пассажиров — сначала цветных, потом белых в пустых, полутемных залах ожидания, где невозможно было читать, — отдаваясь гулким эхом под сводчатыми потолками: «Меридиан. Бирмингем. Чаттануга. Бристол. Линчберг. Вашингтон. Балтимор. Филадельфия. И Нью-Йорк». Потом она хватала сразу по четыре чемодана и, медленно шагая впереди пассажиров, переносила весь багаж к поезду и рассаживала всех по вагонам.
Он сказал ей:
— Да, уезжаю, а ты останься. Будешь сиделкой при Руби. Следи, чтобы она не сползла с подушки. Если понадобится, вызовешь меня. — Неужели даже тогда, в юности, ему не пришло в голову спросить, как зовут эту тиранку? Так до сих пор и не знает ее имени. Он вложил чашку в ее протянутую руку. — А ты разве не собираешься домой? — спросил он безногую женщину, Ори. Она жила все там же, возле железной дороги, где поезд отрезал ей ноги.
— Куда мне спешить? — ответила она и, когда он проходил мимо, повторила свое обычное: — Да вы не принимайте к сердцу, док…
Он вышел за порог и увидел, что все залито лунным светом. Не перебитый ни единым огнем Холдена, свет заполнял всю долину, подернутую дымкой долгой засушливой осени. Доктор был на самой окраине Холдена. Еще один дом, потом церковь, а дальше дельта Миссисипи, и хлопковые поля сливаются вдали с бледными разбросанными пятнами Млечного Пути.
Никто его не окликнул, и все же он оглянулся и увидел сбоку целую веревку платьев, которые сушились перед домом и были так жестко накрахмалены, что, если их поставить, они бы так и остались стоять (его мать всегда на это жаловалась), и сразу же узнал платье матери, в котором она работала в саду, платье своей сестры Анни, в котором та играла в гольф, любимый халатик жены, который Айрин так часто надевала, завтракая с ним, другие платья, запомнившиеся не так ярко. Приподнимаясь на веревке над входом на веранду, они опять висели между ним и дорогой. Широко раскинув рукава, норовя оцарапать его лоб подолом юбки, они летали в лунном свете вокруг дома.
По ступенькам поднялся маленького роста негр с толстыми набойками на каблуках, прошел через веранду, и в голове у него прояснилось.
— Сестра Гэдди уже вступила в обитель радости?
— Нет, святой отец, вы вовремя успели, — ответил доктор.
Как только он вышел из дома, там поднялся такой же гвалт, какой раньше стоял во дворе, а мужчины во дворе, увидев его, смолкли. Уже на дороге он увидел луну. Она была над деревом, где угнездились на ночь куры; казалось, это одна из птиц взлетела туда. Он согнал ребятишек с капота своей машины, вытащил мальца, усевшегося за руль, и сел сам. Развернулся он в церковном дворе. Внутри церкви мигал огонек. Церковь была с плоской крышей, точно сарай, шторки на окнах опущены, как в спальне. В этой церкви танцы устраивались несколько раз в неделю, а не только по воскресеньям, и вечером в центре города хорошо было слышно веселую музыку, которая неслась отсюда.
Вот и речка; он проехал на ту сторону; берега возле моста ярко блестели, сплошь забросанные плоскими, размером с губную гармошку, пузырьками из-под болеутоляющего, которое с незапамятных времен продается под названием «Домашняя скорая помощь». С телефонных проводов вдоль дороги свисали волокна хлопка, ими же была усыпана обочина — казалось, он играет в школьную игру «Иду по следу».
Показалась гудящая маслобойня — она работала на собственном движке. Ни луча не пробивалось между железными листами цеха без единого окна, залитого сейчас лунным светом, но запах масла свободно выплывал наружу и растекался по всему городу — казалось, это готовят ужин для великана, который никогда не насытится. Из вытяжных труб висели длинные космы хлопкового волокна, которое сыпали в освещенную луной хлопкоочистительную машину, снаружи во дворе стояли в беспорядке, дожидаясь своей очереди, нагруженные фургоны и грузовики, и это было похоже на цыганский табор или бродячий цирк из рассказов его отца и деда.
Далеко за чертой неосвещенного города у железнодорожной насыпи поднималось пухлое, как подушка, зарево — там горела трава. Зарево было точно облако газа, прозрачное, того лихорадочно-красного цвета, каким наливается осока в ноябре, без темных вен дыма, без искр и языков пламени, которые взлетают в воздух, когда горит церковь, казалось, это просто разлит оцвеченный хлороформ.
Вдруг за его спиной вспыхнул длинный луч электрического света, жесткий, точно отлитый из стали, пробежал по длинной грузовой платформе впереди, по тюкам хлопка на ней и словно бы толкнул и развалил их — так небрежно они были сложены, — потом скользнул на стену темного вокзала и осветил название города — «Холден». Загудел, опускаясь, шлагбаум. На этом переезде постоянно происходили несчастные случаи, и доктор подумал, что, наверное, ему ни разу в жизни не удалось спокойно проехать его, каждый раз приходится пережидать поезд. Он остановил машину и увидел, как мимо пронесся двухсекционный локомотив и за ним замелькали вагоны груженого товарного состава. В Холдене поезд не останавливался.
Он выключил мотор. Одна из шпал проседала под каждой колесной парой и жаловалась. Доктор слушал ее мерный неторопливый скрип и представлял себе старинные качели на веранде и двух влюбленных, качающихся в темноте.
Сегодня ему подали напиться в чашке от сервиза, который, быть может, покупала его мать или мать его жены, — тонкая фарфоровая чашечка с оббитыми краями, его губы и пальцы узнали ее. Там, в доме, где умирала раненая женщина, он попросил воды, и его жажду утолили, о нем позаботились. А потом он сразу же ворвался в стаю платьев с раскинутыми рукавами, которые летели, точно ангелы, нарисованные ребенком.
Машина слегка покачивалась от движения поезда, он сидел, низко нагнувшись над рулем, душу наполняло ощущение отрады. Оно все росло, и он вдруг почувствовал в горле комок слез.
Отец доктора был тоже врач, в его кабинете он и вел прием; все пациенты-старики, такие, как мисс Маршия Поуп и как Люсиль и Ори, постоянно вспоминали его отца, а некоторые даже путали молодого доктора со старым, но мисс Маршия Поуп и Люсиль — никогда. Золотые часы тоже достались ему от отца. Ричард вырос в Холдене, женился «на самой хорошенькой девушке дельты Миссисипи». Если не считать тех лет, что он учился на врача и потом был интерном, он прожил всю жизнь здесь, дома, в Холдене, и лечил местных жителей — единственный врач во всем городе. И отец его, и мать умерли, сестра вышла замуж и уехала, в прошлом году перед Рождеством умерла от пневмонии дочь. А летом они расстались с женой, так она захотела.
Сильвия была их единственный ребенок. Она прожила на свете тринадцать лет, но не умела ни говорить, ни даже сидеть. У нее была родовая травма; он любил ее и скорбел о ней всю ее жизнь. Но Айрин сделала больше — она посвятила Сильвии свою жизнь, всю без остатка, ухаживала за ней, носила на руках, кормила с ложечки, купала. Что делать, когда ты отдал всю свою любовь обреченному существу и это существо у тебя отняли? Ты отдаешь свою любовь кому-то другому, столь же обреченному. Но ты не хочешь страшных напоминаний и потому обращаешься не к человеку, а к идее.
В июне к нему в кабинет пришел с рекомендательным письмом студент, участник движения за гражданские права. Из уважения к старому другу доктор пригласил его домой обедать. (Сегодня он уже один раз вспоминал о нем, увидев на снимке в их городской газете.) Он помнил, что молодой человек уже кончил рассказывать о своей работе. Они, сидя за столом, смеялись словам Айрин, повторившей ходячую шутку предыдущего губернатора, которую он бросил, когда из тюрьмы сбежал заключенный: «Уж если тебя обманул заслуживший доверие преступник, кому же тогда можно верить?» Потом доктор заметил:
— Кстати, о доверии, Филип. Я прочел в вашей газете очень странную вещь. Там писали, что в соседнем графстве группу ваших ребят под дулом автомата погнали в поле собирать хлопок в сорокаградусную жару. Не могло этого быть — какой же хлопок в июне?
— Этот же вопрос я и сам себе задавал. Но в конце концов решил: там, где читают нашу газету, никто таких подробностей не знает, — ответил молодой человек.
— И тем не менее это ложь.
— Мы просто сгустили краски, чтобы показать вашу ненависть, — поправил его бородатый молодой человек. — Так для читателей доходчивей. Не забывайте: с нами могли поступить куда более жестоко.
— И все-таки… и все-таки я считаю, мы не имеем права извращать истину, — возразил доктор Стрикленд. — Даже ради благой цели.
— А сам ты разве когда-нибудь скажешь Герману Фэрбразеру, что с ним? — бросила его жена и резко встала из-за стола.
На следующий день всю его подъездную дорожку сплошь усыпали битым стеклом — видимо, в благодарность за прием. Он не ожидал никакого подвоха и увидел осколки слишком поздно, а стоящая в дверях Айрин неожиданно расхохоталась…
В конце концов он уступил ее желанию расстаться и отпустил, не спрашивая, когда она вернется. Сейчас она жила в своем родном городе, и, как он слышал, все наперебой приглашали ее в гости. Он предлагал ей остаться здесь, а он уедет. «Отнять у Холдена его доктора Стрикленда? Да ты никогда не бросишь свой город, даже ради спасения души!» — ответила она. Но все-таки это был еще не развод.
Да, он был слишком терпелив, но он устал от терпения. Устал от горечи и вражды, которые разделяют все и вся, они измучили его, смертельно надоели.
И вдруг сегодня вечером жизнь показалась такой, какой казалась раньше. Словно кто-то подошел к нему на улице и предложил понести немного его груз, и не просто предложил, а настойчиво взял из рук — старый, верный, полузабытый друг семьи, которого он не встречал с юности. Неужели к нему возвращается ощущение, что у каждого живого существа на свете все еще есть право быть собой — право на свое темное, бунтующее против смерти естество? Сердце колотилось, словно на него обрушился шквал надежды и стал швырять, крутить без передышки, без пощады.
Ему казалось, что он сидит здесь очень долго, но вагоны все стучали и стучали мимо. Наконец промелькнул и служебный. Он сосчитал их, сам того не сознавая, — семьдесят два вагона. Снова стало видно, как за городом горит трава.
Волнение доктора мало-помалу схлынуло, точно улеглась тошнота. Он завел двигатель, пересек пути и поехал к центру.
В доме Фэрбразеров на втором этаже ярко горели свечи, несколько штук были вставлены в люстру. Следующий дом, его, был, конечно, в полной темноте, и, пока он пытался сообразить, где Айрин хранит свечи на случай всяких неожиданностей, он во второй раз за этот вечер проехал мимо своей подъездной дорожки. Но в клуб он не вернется, нет уж, ни за что. Он и вообще-то стал туда заглядывать, сдавшись на уговоры сестры Анни. Вот темное окно мисс Маршии Поуп, он поравнялся с ним, и до него донесся запах ее оливкового дерева, массивного, как здание банка.
Тут же стоял и банк, лестница за его дверью вела в кабинет, где он принимал больных, над тремя окнами было написано черным с золотом: «Доктора Стрикленд и Стрикленд, приемная». Он проехал мимо. Лунный свет лился сквозь дымку на площадь, освещая ряды магазинчиков на той стороне, тонкие, как спички, столбы, которые поддерживали жестяной навес над тротуаром, маленький универмаг с резными украшениями на крыше, которые напоминали раскрытые бумажные веера в руках у акробатов. Он стал медленно объезжать площадь. В черной чаще деревьев смутно угадывалось здание суда и тюрьмы с железными решетками окон, и только вытертые чугунные ступеньки блестели под луной. Дальше стоял давно закрытый кинотеатр, все лампочки из его названия были вывернуты, остались лишь пустые патроны, которые складывались в слово «БРОДВЕЙ». Флагшток перед новым зданием почты казался перисто-размытым, точно след пролетевшего реактивного самолета. Возле пожарного депо не было старенького «бьюика» — начальник пожарной команды укатил домой.
Что держало его здесь, кто не пускал домой? Он медленно ехал по пустынной площади дальше. В ее центре, где днем как попало парковались легковые машины и фургоны, был вознесен бак водонапорной башни, бледный, как воздушный шар, который вот-вот улетит. В баке что-то клацало, потому что и с водой этим летом тоже были перебои, — глухой, прерывистый стук то усиливался, то затихал, но доктор уже его не слышал. Повернув машину, он увидел на ярко освещенном пространстве лежащего ничком мужчину, обесцвеченного луной.
Он направил на него свет фар, и одежда его окрасилась золотисто-желтым. Казалось, он проспал весь день на ложе из цветов и сплошь покрылся их пыльцой, казалось, он и сейчас еще спит, зарывшись в цветы лицом. Он был весь в пыли хлопковых семян.
Доктор Стрикленд резко затормозил и вышел. Застучали его шаги — единственный звук в тишине города. Мужчина приподнялся на руках, напомнив доктору тюленя, и посмотрел на него. Вся голова его была в потеках крови, казалось, это следы сетки, сквозь которую он прорвался. Распухший язык вывалился изо рта. Но доктор узнал это лицо.
— Стало быть, ты жив, Дейв? Все еще жив?
Медленно, едва ворочая языком, Дейв проговорил:
— Спрячьте меня.
И тут же изо рта его хлынула кровь.
Остаток ночи больные доктора звонили ему по телефону — всё хроники. На рассвете позвонила Ева Дакетт Фэрбразер.
— Угнетенное состояние? Еще бы ему не быть угнетенным! — в конце концов рявкнул на нее доктор. — Я бы на месте Германа ушел подальше в сад и застрелился!
«Сентинел», принадлежащий Горацию Дакетту, который был и его редактором, выходил по вторникам. В следующем номере на последней полосе доктор прочел заголовок: «ДВОЕ УБИТЫ ОДНИМ И ТЕМ ЖЕ ДОЛОТОМ ДЛЯ КОЛКИ ЛЬДА. СТРАННОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ В НЕГРИТЯНСКОЙ ЦЕРКВИ».
Заканчивая в столовой завтрак, доктор пробежал заметку.
В субботу вечером у нас в городе в толпе перед негритянской церковью были ранены острым предметом — судя по всему, долотом для колки льда — рабочий маслобойни, принадлежащей семье Фэрбразер, и местная служанка; оба раненых — негры. И он, и она скончались. Мэр Холдена Герман Фэрбразер не усматривает в этом инциденте проявления расовых противоречий.
«Я не вижу никаких оснований для тревоги», — заявил он.
Считая жертвы этого печального происшествия, в Холдене за выходные дни произошло три смерти. В воскресенье разбился на своем новом мотоцикле Билли Ли Уоррен-младший, его немедленно отправили в больницу в Джэксон, но по пути он умер. Он был старший сын миссис Билли Ли Уоррен (шоссе № 1). В Джэксон он поехал к своей невесте, но его мотоцикл на огромной скорости врезался в фургон, который вез на север индеек ко Дню Благодарения (см. рассказ свидетеля на стр. 1), и он скончался от тяжелых множественных травм.
В результате расследования обстоятельств первых двух смертей начальник полиции Холдена Кертис Стабблфилд (по прозвищу Ковбой) установил, что Руби Гэдди, молодой женщине 21 года, было нанесено тяжелое телесное повреждение на глазах толпы прихожан в церкви Святого Слова Божьего в субботу вечером, в половине десятого, когда она выходила из храма после окончания службы.
Свидетели утверждают, что Дейв Коллинз (ему было 25 лет) появился возле церкви в четверть десятого, он пришел сразу после окончания смены в маслобойне, где работал с 1959 года. Ему предложили войти в церковь и сесть, но он со смехом отказался, потому что не успел переодеться после работы, и ответил, что подождет Руби Гэдди, которая считалась его гражданской женой, во дворе.
Когда служба кончилась и Руби Гэдди, певшая в хоре, показалась на пороге каркасной церкви, Дейв бросился на нее и нанес ей долотом для колки льда смертельную рану, повредив внутренние органы, но она вырвала у напавшего на нее убийцы оружие и тоже нанесла ему удар. Потом Руби Гэдди дошла до дома своей матери, но там упала и больше уже не могла подняться.
Прихожане, по их рассказам, кинулись вдогонку за Коллинзом, он пробежал ярдов пятнадцать в сторону Змеиной речки, которая протекает к югу от церкви, потом упал и покатился по берегу вниз, перевернувшись раз шесть или семь. Присутствующие решили, что он умер, поскольку видели, как Руби Гэдди вырвала у него из рук долото и вонзила его Дейву то ли в ухо, то ли в глаз и в любом случае наверняка повредила мозг. Однако позднее Коллинзу удалось вскарабкаться по берегу наверх — никто не видел, когда это произошло и как, — и каким-то чудом доползти к врачебному кабинету доктора Ричарда Стрикленда, который находится над «Городским промышленным банком».
Показания свидетелей о том, кто из негров первым нанес удар, расходятся. Священник церкви Святого Слова Божьего, Перси Макейти, не высказал своего мнения по этому поводу, но, отвечая на вопросы начальника полиции Кертиса Стабблфилда, выразил удовлетворение, что в деле не замешаны никакие подстрекатели со стороны и что никто не арестован.
Коллинза обнаружил у порога своей приемной доктор Стрикленд, проведший вечер в загородном клубе. Как сообщил доктор Стрикленд, Коллинз скончался вскоре после того, как он его нашел, от ран в груди.
«Никакого объяснения тому, что произошло, он не дал», — ответил доктор Стрикленд на вопрос следователя.
Мэр Фэрбразер, который поправляется сейчас после болезни, сообщил пришедшему к нему домой корреспонденту, что никаких волнений на маслобойне не было. «Мы и впредь будем делать все, чтобы не создавать для них условий, нам слишком дорого наше доброе имя, — сказал он и добавил: — Если погода будет по-прежнему благоприятствовать, то к концу месяца мы надеемся достигнуть максимальной выработки». В субботу, как обычно, рабочим выплачивали получку.
Однако, когда полицейские обыскивали Коллинза, денег в его карманах не было.
Позже Дикон Гэдди, восьмилетний брат Руби Гэдди, нашел покрытое кровью долото для колки льда, принадлежащее церкви Святого Слова Божьего, и отнес его начальнику полиции Кертису Стабблфилду. Начальник полиции сообщил, что долото было найдено во дворе новой негритянской школы, строительство которой обошлось в сто тысяч долларов. Судя по всему, оно-то и послужило орудием двойного убийства: обе жертвы оказались палачами.
«Удивляюсь, что они там все друг друга не перекололи, — сказал священник Первой баптистской церкви Холдена его преподобие Алонзо Дакетт. — И эти бандиты еще хотят, чтобы мы пускали их в наши церкви».
Шериф графства Винс Лассетер, за которым пришлось ехать на озеро Бурн, где он ловил рыбу, выразил свое отношение к происшедшему так:
«Ну уж на этот раз они не смогут взвалить вину на нас. Вон какое зверство учинили друг над другом. Пожалуйста, отметьте особо, что наша совесть чиста».
Прихожане негритянской церкви не представляют себе, как и когда Коллинз исчез с берега Змеиной речки. «Мы над ним долго стояли, кидали в него бутылочными пробками, потом бросили его кепку и попали прямо в лицо, а он хоть бы шевельнулся. Ну, мы и решили: все, помер», — сказал один прихожанин. «Знай мы, что он потом вскарабкается на берег и поползет в город, разве бы мы ушли и оставили его там?» По свидетельству паствы, Коллинз не посещал службы в церкви Святого Слова Божьего.
Руби Гэдди умерла сегодня утром, также от ран, нанесенных в грудь.
Почему произошла драка — выяснить не удалось.
Кухарка налила ему еще кофе, но он не заметил. Бросив газету, он вышел с чашкой на маленькую веранду; эта утренняя привычка сохранилась у него до сих пор.
Веранда выходила во двор и с трех сторон была затянута сеткой. Здесь раньше стоял диван, на котором лежала днем Сильвия; она как бы оказывалась здесь в саду. Домов отсюда было не видно; гул маслобойни не доносился, не слышно было даже шума машин с дороги там, где она соединялась с объездным шоссе.
Розы отцвели, многолетники тоже. Но растущие вокруг кусты мирта, багряник, кизил, китайское сальное дерево, гранаты пестрели яркими красками, точно игрушки. Больная груша уже облетела. За упавшей стеной диких астр, которые никто не подвязал, расхаживали по траве два дятла, самец в одном конце сада, самка в другом, они клевали упавшие плоды прямо сквозь пылающие листья, казалось, плоды нарочно не собрали и оставили для птиц, чтобы они могли найти их и съесть. Наверное, дятлы жили здесь круглый год, но замечал он их только осенью. Он был уверен, что Сильвия наблюдала за птицами. Когда они летали по саду, ее глаза следили за ними. Вот самец расправил крыло, роскошное, как шкура зебры, и повернул к доктору голову с красным хохолком.
Доктор Стрикленд допил кофе и взял свой чемоданчик. Надо идти к Герману и Еве Фэрбразер, все остальные больные не легче. Сейчас во всем Холдене, подумал он, без врача может обойтись только одна мисс Маршия Поуп — так, во всяком случае, она сама считает.