"Философские произведения Толстого для моих корреспондентов,- говорит зав. библиотекой,- были целым откровением: они у одних "произвели переворот в душе"; у других "совершенно изменили коренным образом все взгляды на современную действительность"; у третьих "кончилась духовная слепота, и началось умственное и нравственное просветление"; у четвертых "получились верные представления о самых важных сторонах нашей жизни: о людских отношениях, о вере, об обществе, о государстве"; у пятых "наконец-таки нашлась отправная точка, от которой следует начинать практическую работу: служить правде и истине и делать добро..." Или: известные произведения Толстого "важны не тем, справедливо ли решает автор поставленные им вопросы, но тем, что они раскрывают глаза на несостоятельность важных основ нашей жизни и, несомненно, выводят человека из инертного отношения к этим основам,- так убедительны рассуждения автора" (гимназист I класса).
Восторги перед гением Толстого не знают пределов. Судя по отзывам, многие из молодежи сделали из Толстого себе кумира и некоторые из его произведений много раз читают и перечитывают. Некоторые читали "Кавказского пленника", "Детство и отрочество", "Севастопольские рассказы" и др. "бесчисленное" (!) количество раз и многие места знают даже наизусть. Толстой вызывает у юношества "благоговейное" отношение к себе не только как писатель, но и как "редкий, веками появляющийся" человек. Вот ряд самых разнообразных отзывов о Толстом:
"Толстого я люблю за его постоянное стремление к истине, за неутомимую жажду ее, за искренность, за пластичность и художественность его литературных произведений и, наконец, люблю его как человека редкого и единственного в своем роде" (гимн. II кл.).
"Мне нравятся все сочинения Л. Н. Толстого. Почему его сочинения нравятся - излишне говорить: что в книге, то и на деле, что в книге говорит, то и сам делает" (гимн. II кл.).
"Толстой, несомненно, самый крупный романист, великий философ и редкий (если можно так выразиться) религиозный мыслитель. Его романы совершенство, выше которого ни в одной из мировых литератур не имеется. Его искания таких форм жизни, которые были бы достойны человека, поражают и увлекают своею искренностью, горячностью, стремительностью и непреклонным стремлением найти искомое. Его мысли об отношении человека к окружающему, к Богу и к себе, мысли о том, во имя чего и для чего мы живем, поражают своей простотой, с одной стороны, и с другой - величием" (семинарист).
"У Толстого всегда на первом плане решение вопросов чести и совести. Устроить жизнь на началах любви к Богу и человеку, чтобы совесть была чиста и спокойна - вот, мне кажется, то, к чему стремится Толстой. Выше этого стремления нет да и быть не может" (ученик III кл. учител. семин.).
"Толстой открыл мне глаза на самые важные стороны человеческой жизни. Только после знакомства с Толстым я уразумел истинную цену, смысл и цель государства, церкви и общества и вообще всей современной жизни. Я теперь хорошо знаю, что все это не то, что нужно для человека; теперь я знаю ясно, что мне делать, как устроить свою жизнь" (гимназ. III кл.).
"Из всех русских писателей меня больше всего интересует Толстой. Это такой большой человек и такой оригинальный, что для точного определения его нет даже у меня слов. Я хоть и плохо знаю литературу, но почему-то верю, что подобных Толстому писателей не было и не будет. Особенность его та, что у него все свое. Я люблю Толстого и знаю его хорошо, потому что имею счастье состоять собственником всех его произведений. Читал его и изучал я четыре года и вынес такое убеждение: Толстого большинство в публике и в критике не понимает. Утверждают, что он - проповедник непротивления злу, враг науки и цивилизации. Все это сплошная ложь или недомыслие. Толстовское непротивление злу по своей сущности выше всякого противления, и быть последователем его в тысячу раз труднее, чем быть приверженцем противления. Толстой своим непротивлением учит не поддерживать злые дела, и только. Не поддерживайте злое дело, и оно само падет, как дом без фундамента, как человек без ног. Враг ли Толстой науке и цивилизации? Нет. Он говорит только то, что наука находится во вражеских руках или в руках бездушных людей. И наше дело дать научным приобретениям надлежащее направление: служить на пользу большинству. Не виновата наука в том, что люди, пользуясь ее приобретениями, наделали себе ружей, пушек, чтобы истреблять человечество. То же и с цивилизацией. Все это похоже на то, если бы стали винить хлеб за то, что из него приготовляется водка, т. е. отрава. Или еще лучше: в голодный год у богатого землевладельца ломятся амбары от хлеба, а кругом люди умирают от голодного тифа. Ведь никто же не станет обвинять запасы хлеба в том, что они бездействуют, что дают умирать от голодной смерти" (окончивший классич. гимназ.).
Толстой нравится многим за то, что он расширил у них "понятия о добре и зле", "научил любить людей, любить человечество", "убедил в том, что нравственная жизнь выгоднее", "показал настоящую жизнь в своих многочисленных художественных и публицистических произведениях", "выяснил истинный смысл деятельности тех, кто верховодит жизнью", "резко и убедительно обличил лицемерный строй жизни, в которой только сильному и хорошо, а слабый забит и ведет скотскую жизнь, жизнь почти раба" и т. п., и т. п.
Отлучив этого человека от церкви, представители ее заклеймили себя позором и подготовили свое близкое падение".
Так совершился нелепый акт отлучения, возведший Льва Николаевича на небывалую высоту духовно-нравственного влияния на все человечество.
ГЛАВА 4
1901 г. (продолжение). Проект свободной школы.
Болезнь
Апрель 1901 года Л. Н-ч еще проводил в Москве, то прихварывая, то поправляясь, но в общем здоровье шло к улучшению, что позволяло ему работать. В это время, живя в Швейцарии, я получил от него весьма важное, взволновавшее меня письмо, писанное еще в конце марта. Передаю его целиком:
"Написал вам недавно письмо, милый друг Поша, и это самое письмо вызвало во мне целый ряд мыслей, которые хочется сообщить вам.
Мне все настоятельнее и настоятельнее приходит мысль о том, что то случайно сложившееся около вас дело воспитания детей в свободный стране есть дело огромной важности, самое важное дело в жизни. Написал я это вступление около месяца тому назад и с тех пор, частью из-за нездоровья (слабость, лихорадочное состояние, боли в мускулах и, как всегда, желудок и печень; теперь лучше), частью из-за суеты, вызванной нашими общественными событиями, о которых пусть вам пишут другие. А мне хочется продолжать то, что я начал и что очень занимает меня мысль о том, что устройство общества, отношений людских между собою хотя немного менее зверское, чем теперь, и хотя немного приближающееся к тому христианскому - не идеалу даже, а весьма осуществимому представлению, которое сложилось и укрепилось в нас, что устройство такое всего общества недостижимо не только нашим, моим, но и вашим поколением, но что оно отчасти или вполне должно быть достигнуто следующим поколением, детьми, которые растут теперь. Но для того, чтобы это было, мы, наше поколение, должны работать для того, чтобы избавить следующее поколение от тех обманов, гипнотизации, из которых мы с таким трудом выпутывались, и не только избавить, но и дать им всю, какую можем, помощь идти по единому истинному пути, не какому-нибудь нашему специальному, а по пути свободы и разума, который неизбежно приводит, всех к соединяющей истине. Для того же, чтобы это было, надо, чтобы были такие школы. Для того, чтобы были такие школы, нужно, чтобы были образцы, попытки образцов. И вот вы с Пашей5 поставлены самой судьбой и условиями ваших характеров в такое положение, что не знаю, кто лучше вас может это сделать, что вам как будто велено это делать, посвятить на это все силы вашей жизни. Вы - русские с тем идеальным, ничем не связанным стремлением к полной радикальной свободе и с ясным, определенным миросозерцанием, вытекающим из этой свободы. И вы живете в стране свободной, где ничто не помешает вам применять к жизни свои основы. И оба вы способные, здоровые, без усилия нравственные люди. И вас любят. И около вас сложилась кучка детей. На днях говорили про это, и два человека, Булыгин и Михайлов, присутствовали, и оба только того и желают, чтобы найти место, где спасти детей от обмана. И таких родителей и детей сотни, если не тысячи. Кроме того, хотя это и нескромно, у вас есть любящий издавна дело воспитания и теперь придающий ему величайшее значение и готовый отдать ему свои последние силы человек, который может быть полезен вам - это я. Только оцените всю, превосходящую все другие дела, важность этого дела и отдайтесь ему, и, сколько могу, все силы положу на это.
Ведь в деле этом все надо сначала: 1) религиозное воспитание, или даже не воспитание, но ограждение от ложного воспитания, 2) воспитание образа жизни - уничтожение извращенных привычек прислуги, 3) предметы преподавания - способы, не принуждение, 4) художественное: а) рисование как средство передачи знаний и мыслей, б) музыка, не инструменты, а прежде всего утилизация своего голоса.
5) Труд - система труда.
6) Гигиена.
Ведь это все надо сначала. И работы без конца. Хоть бы что-нибудь сделать.
Напишите, что вы об этом думаете. Целую вас братски всех троих и детей.
Л. Т".
21-го марта 1901 года.
Мы, конечно, поспешили ответить о своей готовности служить делу устройства свободной школы, если только у нас хватит сил, и на это мы получили новое письмо, начатое еще в Москве, до отъезда, и оконченное через месяц, уже по приезде в Ясную; этот перерыв в писании опять был причинен болезнью.
Письмо это очень большое, уже известное публике из полного собр. сочинений; мы передаем в изложении его основные мысли:
Основным принципом своей новой программы свободной школы в письме ко мне Л. Н-ч полагает ту мысль, что воспитание и образование совершается по внушению. Есть внушение сознательное, оно совершается при обучении каким-либо предметам. Другое внушение - бессознательное, оно оказывает могущественное влияние на воспитание в виде примера жизни воспитателей. Если влияние это доброе, то его можно назвать просвещением. Л. Н-ч говорит, что буржуазная обстановка нашего среднего класса препятствует такому просвещению. Он выражает это такими словами:
"Живет какая-нибудь семья rentier, земледельца, чиновника, даже художника, писателя буржуазной жизнью, живет, не пьянствует, не распутничает, не бранясь, не обижая людей, и хочет дать нравственное воспитание детям, но это так же невозможно, как невозможно выучить детей новому языку, не говоря на этом языке и не показывая им книг, написанных на этом языке. Дети будут слушать правила о нравственности, об уважении к людям, но бессознательно будут не только подражать, но и усваивать себе как правило то, что одни люди призваны чистить сапоги и платье, носить воду и нечистоты, готовить кушанье, а другие пачкать платье, горницы, есть кушанья и т. п. Если только серьезно понимать религиозную основу жизни - братство людей, то нельзя не видеть, что люди, живущие на деньги, отобранные от других, и заставляющие этих других за эти деньги служить себе, живут безнравственной жизнью, и никакие проповеди их не избавят их детей от бессознательного, безнравственного внушения, которое или останется в них на всю жизнь, извращая все их суждения о явлениях жизни, или с великими усилиями и трудом будет после многих страданий и ошибок разрушено ими".
Затем Л. Н-ч переходит к содержанию обучения, весьма тесно связанному с воспитанием и производящегося посредством сознательного внушения. В прежнее время это внушение превращалось во вдалбливание и даже вколачивание всеми мерами, включительно до палок и розог; в настоящее время мы стоим на принципе свободного обучения, которое тем не менее является внушением. Одним из главных условий успеха обучения Л. Н. считает добрую волю учащихся. Он говорит, что знание только тогда успешно воспринимается и приносит плод, если есть жажда и голод знания, потребность его, подобно тому, как еда только тогда полезна, когда человек чувствует физический голод.
И потому никогда не надо заставлять учиться, а тем более наказывать за неуспех или так называемые лень и манкировку уроков. Самые предметы обучения Л. Н-ч разделяет так:
1) предметы философско-религиозные, о смысле жизни;
2) предметы опытные, естествознание;
3) предметы математические.
Затем следуют 3 отдела искусств:
а) Искусство словесное (сюда относится и изучение языка);
б) искусство пластическое;
в) музыка.
Наконец, 7-м отделом он считает обучение ремеслам (физическому труду, земледелию, вообще производству материальных предметов, необходимых для жизни).
Все эти мысли набросаны им в письме, по его собственному выражению, как программа программы. Он не настаивает на их полноте, оставляет свободу их разработки в подробностях на практике; но нельзя не согласиться со смелостью и плодотворностью постановки этого вопроса о свободной трудовой школе.
Впоследствии Л. Н-ч еще немного обработал это письмо к нам, и в таком виде оно было издано сначала "Свободным словом" за границей, а затем и вошло в полное собрание его сочинений под названием "Письмо о воспитании к П. Б.".
Несмотря на слабость здоровья, деятельность Л. Н-ча была многообразна. Дневники его продолжают блистать чудными мыслями. Так, 8 апреля он записывает:
"Есть религиозные люди, которые относятся пренебрежительно и даже отрицают заботу людей о своем теле, а также и всякую профессиональную деятельность. Это неверно. Человек лучший не может всегда служить Богу. Бывают периоды равнодушия, усталости. И тогда, человек может и должен исполнять профессиональное дело - шить, строгать, учить и т. п., только бы дело это не было противно Богу. Не может человек и всегда служить людям профессиональным делом: бывают периоды усталости, и тогда пускай он служит себе: ест, спит, веселится. Только бы это служение себе не мешало и не было противно служению Богу. Не пренебрегать надо этими периодами усталости, неспособности служения Богу, а организовать их так, чтобы они нисколько не мешали служению Богу".
Около этого же времени он записывает такую мысль:
"Счастливые периоды моей жизни были только те, когда я всю жизнь отдавал на служение людям. Это были: школы, посредничество, голодающие и религиозная помощь".
Мысль эта очень интересна тем, что обличает Л. Н-ча в так называемых "противоречиях", на которые так любили указывать люди, недостаточно глубоко понимавшие Л. Н-ча.
Действительно, нет ничего легче, как обличить Л. Н-ча в противоречии по этому поводу.
В "Исповеди" Л. Н-ч говорит, что ему очень тяжело было "вилять" в своей педагогической деятельности, воевать с помещиками во время своего "посредничества", и он так устал от всей этой лжи и телом и духом, что бросил все и уехал на кумыс отдыхать и жить животной жизнью.
О своей деятельности на пользу голодающих он писал друзьям своим, что она ужасна, полна греха; и в одном письме выразился даже так: "я занят распределением "блевотины богачей".
И вот через много лет он пишет, что только эти занятия были счастливым временем его жизни.
И это весьма понятно. Эти деятельности действительно тяжелы, и много встречается в них такого, что трудно переносить таким впечатлительным натурам, как Лев Николаевич. Но ведь он сам шел на них под влиянием самых благородных чувств и работал с самоотвержением. С течением времени тяжелые впечатления сгладились, и осталось впечатление о счастливых днях, проведенных в труде на общее дело.
В мае и июне Л. Н-ч продолжал прихварывать, что, впрочем, не мешало ему заниматься своим обычными делами. Одно из обычных дел его было ходатайство за преследуемых. И вот 6 мая он пишет Святополку-Мирскому письмо "об облегчении участи Максима Горького". Письмо это очень характерно.
"Ваше сиятельство, ко мне обратились жена и друзья А. М. Пешкова (Горького), прося меня ходатайствовать перед кем я могу и найду возможным о том, чтобы его, больного, чахоточного, не убивали до суда и без суда содержанием в ужасном, как мне говорят, по антигигиеническим условиям нижегородском остроге. Я лично знаю и люблю Горького не только как даровитого, ценимого и в Европе писателя, но и как умного, доброго и симпатичного человека. Хотя я и не имею удовольствия лично знать вас, мне почему-то кажется, что вы примете участие в судьбе Горького и его семьи и поможете им насколько это в вашей власти.
Пожалуйста, не обманите моих ожиданий и примите уверения в совершенном уважении и преданности, с которыми имею честь быть вашим покорным слугою.
Лев Толстой".
8 мая Л. Н. с семьей переехал в Ясную. Дневники его все так же блещут мудростью. Частые так называемые "беспорядки" того времени наводят его на такую мысль:
"Когда я сижу на другом и езжу на нем, то это - порядок. Когда же этот другой хочет выпростаться из-под меня, то это беспорядок".
Далее он вспоминает исторический ход своих мыслей:
"Отыскивая причину зла в мире, я все углублялся и углублялся. Сначала причиной зла я представлял себе злых людей, потом дурное общественное устройство, потом участие в насилии тех людей, которые страдают от него, войско, потом отсутствие религии в этих людях и, наконец, пришел к убеждению, что корень всего - религиозное воспитание. И потому, чтобы исправить зло, надо не сменять людей, не изменять устройство, не нарушать насилия, не отговаривать людей от участия в насилии и даже не опровергать ложную и излагать истинную религию,- а только воспитывать детей в истинной религии".
Общее состояние его здоровья заставляет его жену высказать в письме к своей сестре Т. А. Кузминский такие тревожные мысли:
"...Ты спрашиваешь о Левочке. Мне грустно тебе и отвечать на это, так как я должна тебе писать правду. Он этот год вдруг совсем постарел, исхудал, упал силами, постоянно чем-нибудь хворает. То болят ноги, встать с места больно, то руки болят, сводит пальцы; то желудок не варит. Иногда всю ночь стонет: ревматизмы ли это, или перерождение артерий, или плохое кровообращение - трудно узнать. Ему теперь делают соленые горячие ванны, и пьет он воды. Верхом не ездит, ходит мало, ест очень осторожно".
В июне он съездил еще погостить к своей дочери Татьяне Львовне в Кочеты и, возвращаясь оттуда, почувствовал еще большую слабость. Его друг, П. А. Буланже, так рассказывает подробности этого путешествия. П. А. служил на жел. дороге и, когда Л. Н-ч путешествовал, старался всегда облегчить ему путь, предоставляя какие-нибудь удобства или комфорт, что было не всегда легко сделать, так как Л. Н-ч. всегда упорно отказывался от всяких льгот. Так было и этот раз:
"Путешествие Л. Н-ча,- рассказывал П. А. Буланже в своих воспоминаниях,- от Кочетов до станции железной дороги было очень тяжело и мучительно. Ввиду того, что ехать в экипаже было очень болезненно, Л. Н-ч предпочел пойти на станцию пешком, выйдя заблаговременно. Провожатого он отказался взять, не желая стеснять других, и, расспросив дорогу, пустился в путь. Но, пройдя часа полтора, он устал и, кроме того, желая взять прямое направление, которым он сократил бы версты 3-4, сбился с дороги. Наступали сумерки. Лев Николаевич карабкался с холма на холм, терял силы, видел, что сбивается совсем с первоначального направления. Спустилась ночь, и невдалеке от себя Л. Н. услышал лай собак, он направился туда и нашел пастухов на заброшенном хуторе. Здесь он узнал, что значительно отклонился от дороги, что до станции еще верст шесть. Тогда он стал просить достать где-нибудь лошадь,- лошади не было. Не возьмется ли кто-нибудь проводить его до станции или, по крайней мере, вывести на дорогу? Никто не соглашается, боятся - в этой местности много волков, и рисковать выходить в эту темень никто не хотел. Указали направление, и с Богом.
В темную ночь, усталый уже, не зная дороги, но полагаясь на свои старые охотничьи привычки, Лев Николаевич пустился в путь, снова взбираясь и спускаясь по холмам. Наконец, ноги его нащупали наезжую дорогу. Он остановился и сориентироваться в темноте. Видно было, что он напал на скрещение нескольких дорог. Куда теперь было идти? Зная, что земство в этой местности ставило на перекрестках дорог столбы с надписями направлений, он нащупал столб, но надпись прочесть нельзя было. К счастью, оказались в кармане спички и, зажегши спичку, .Лев Николаевич узнал, наконец, куда надо было идти.
Пройдя немного по найденной дороге, Лев Николаевич услыхал стук экипажа по дороге и стал ждать, надеясь, что ехавший подвезет его к станции. Оказалось, что это везли на станцию его же багаж, и, сев на линейку, он "благополучно" добрался через полчаса до станции. Измучен он был ужасно. Разболелся живот от тряски, все болело. Отправившись в уборную на станции, он к тому же как-то неловко облокотился на дверь с блоком, палец попал в дверную щель, и дверь с тяжелым блоком захлопнулась и размозжила палец. Ко всей усталости и прежним болям прибавилась еще мучительная боль раненого пальца. Перевязку сделали уже через несколько станций, в Орле.
Как я и предполагал, Лев Николаевич не поехал в 1-м классе, и его уговорили, чтобы после всех перенесенных трудностей в пути он поехал хотя бы во втором классе. Но и тут ехать было очень неудобно, как рассказывала сопровождавшая его Игумнова. Вагон был полон, спинки для спанья были уже приподняты, осталось несколько, мест внизу, и Лев Николаевич кое-как примостился на одном из таких мест в ногах у лежавшей на диване дамы, сгорбившись в этой дыре с поднятой над ним спинкой дивана. Об отдыхе, разумеется, не могло быть и речи. Кроме того, лежавшая пожилая, но молодящаяся дама самым пошлым образом кокетничала с сидевшим напротив господином. Было очень накурено, душно и гадко.
- Но,- рассказывала Игумнова,- мы терпеливо к этому относились, получив в Орле вашу телеграмму и зная, что нам осталось терпеть всего часа полтора.
Когда Лев Николаевич вошел в ожидавший его вагон, я был поражен происшедшей в нем переменой. Видимо, он сильно страдал, но, как и всегда, не показывал этого. С удовольствием разделся он, снова промыли и перевязали раненый палец, и тотчас же он ушел и лег в своем отделении.
Наш вагон отцепили в Ясенках, и Лев Николаевич мог провести спокойно остаток ночи, хотя, как оказалось, он не спал. Рано утром мы перевезли его, больного, в Ясную Поляну".
Сказался ли данный случай, или вообще болезнь уже прокрадывалась ко Льву Николаевичу, но последующие известия о нем из Ясной Поляны были самые тревожные.
И вскоре Л. Н-ч слег в постель.
Вот что писала об этой болезни С. А. своей сестре 11-го июля:
"...Очень болен Левочка. У него сделалась лихорадка, два вечера был жар. И это имело такое дурное влияние на его сердце, что оно совсем отказывается служить. Хинином остановили на сегодня лихорадку, сейчас 8 час. вечера и жару нет. Но температура утром была 35,9, а пульс 150. Это считается очень дурным признаком. Доктор живет неотлучно до завтра вечера, и говорит, что завтрашний день все решит. Если сердце угомонится, то Левочка может на этот раз встать; но во всяком случае жить долго не может. Съезжаются понемногу дети...
...Я не верю и не могу еще верить, что Левочка плох,- продолжает Софья Андреевна.- Сколько раз я пугалась, и каждый раз все обходилось хорошо. Но на меня нашло какое-то оцепенение, я точно пришибленная хожу, все отупело и остановилось во мне. Иногда сижу или лежу ночью возле него, и так хочется ему сказать, как он мне дорог и как я никого на свете так не любила, как его. Что, если когда внешне - наваждением каким-то - я и была виновата перед ним, то внутренне крепко сидела во мне к нему одному серьезная, твердая любовь, и никогда, ни одним движением пальца я не была ему неверна. Но говорить ничего нельзя, волновать его нельзя, и надо самой с собой сводить эти счеты 39-летней, в сущности, очень счастливой и чистой брачной жизни, но с виноватостью, что все-таки не вполне, не до конца мы делали счастливыми друг друга.
Все это я тебе пишу как другу, как одной из тех, которые и любили, и понимали нас, и мне хотелось просто свое тяжелое сердце излить кому-нибудь. Если будет хорошо - слуху не будет, а если конец - то весть облетит скоро весь мир".
Марья Львовна в письме ко мне подробно описывает ход этой болезни:
"Когда папа проснулся, он позвал меня к себе и сказал, что всю ночь не спал от болей в груди и боку, и что чувствует себя нехорошо. Папа все-таки встал, обедал с нами, был в одном из своих чудных настроений, знаете - этой особенной задушевной разговорчивости. Обо многом говорили, самом интересном и важном, и так нам всем было хорошо вместе, тихо и радостно. Вечером у папа сделался жар. Ночь он спал хорошо и утром встал совсем свежий и говорил, что совершенно здоров. Но вот тут утром, измеряя температуру, я обратила внимание на то, что говоря со мной, он точно задыхался. Но я приписала это тому, что тема разговора его могла взволновать. Я пощупала пульс и тут увидала, что пульс очень быстр и неровен. Но папа так был свеж после хорошей ночи, что не обратил на это внимания и сошел вниз одеваться. После завтрака я пошла, на деревню к больным, со мной пошли Колечка Ге, мой муж и живущая у нас девушка. Идя назад, мы встретили папа и издали пошли за ним; чтобы не мешать его уединению, а вместе с тем быть около него. Он пошел по направлению к шоссе и, дойдя до первой горки, вдруг остановился. Мы его догнали, и он говорил, что с ним что-то сделалось очень неприятное, сердце билось, пот выступил, и пульс уже здесь делал какие-то необыкновенные скачки и остановки. Мы тихо пошли с ним, и у угла он сел отдохнуть, и ему все было очень плохо. До дома он добрался с большим трудом и лег. К обеду опять стало лучше, и он пришел к нам на террасу обедать. Тут приехал тульский поп, который часто к нему ездит, очень неприятный, кажется, хитрый человек (мне кажется, что он что-то вроде шпиона). Папа с ним стал говорить, взволновался и стал говорить ему, что он дурно делает, что ездит к нему, что он, вероятно, подослан и т. п. Этот разговор был ему тяжел, и он опять почувствовал себя хуже. Вечер все-таки он опять провел с нами. Ночью вернулась мама, ему опять было плохо, был жар; и рано утром послали за доктором в Тулу, потом за калужским и потом за московским. Тут наступили эти три дня умиранья. Все время пульс 150, такая слабость, что надо было на руках его перекладывать. Мы выписали всех: Сережу (Илья случайно был здесь), Таню, Мишу, дали знать в Швецию Леве - все сидели и прямо ждали конца, и в это время он был так возбужден мыслями, что это его даже тяготило,- он все просил записывать отдельные мысли о болезни, о смерти, о пространстве и времени, о вечной жизни и т. п. Говорил, что ему очень хорошо. Он говорил, что это подали лошадей, чтобы ехать, и что экипаж очень удобный, потому что сознание ясное. Был так добр, ласков и умилителен со всеми. Эти три дня давали кофеин, strofant, кофе, вино, хину. Сегодня первый день он не принимал никакого лекарства и приблизительно 5 или 6 дней с нормальным пульсом. Доктора считают, что это припадок грудной жабы, вызванный болезнью, которой он болел зиму и которая у него была еще здесь весной. Возвращение подобного припадка всегда может привести к концу".
Во время болезни, чувствуя приближение смерти, Л. Н-ч так характеризовал свое состояние: "Карета подана". В другой раз он говорил: "Остановился на перепутье. И мне одинаково приятно, куда бы меня ни повезли: в продолжение этой жизни или к началу новой". Подобное же сравнение он употреблял и в письме к своему брату Сергею Николаевичу, которому писал между прочим, оправившись от самого тяжелого приступа болезни:
"Когда, как мы с тобой, так близко к переезду через главный перевал, все отношения в этом мире теряют свою важность, и важны только все более и более устанавливающиеся отношения с Богом. Так по крайней мере у меня, и особенно сильно было во время болезни. Этого же желаю очень сильно тебе. Верно, оно и есть.
Мне во время всей моей болезни было очень, очень хорошо, одно смущало и смущает меня, что так ли это было бы, если бы за мной не было такого облегчающего болезнь, боли ухода. Если бы я лежал во вшах на печи с тараканами под крик детей, баб и некому бы было подать напиться. Теперь мне совсем хорошо, только слабость. Хожу, но не схожу вниз и продолжаю писать то, что мне кажется нужным.
...У меня теперь чувство, как будто на последней станции от того места, куда я еду не без удовольствия, по крайней мере, наверное, без неудовольствия.- Нет лошадей, и надо дожидаться, пока приедут обратные или выкормят. И на станции недурно, и я стараюсь с пользой и приятностью провести время. Кстати отдохнешь, почистишься, и веселей будет ехать последний перегон".
Интересна запись того времени С. А-ны, в ее дневнике; в ней ярко выражаемое стремление Л. Н-ча к поддержанию дружной любовной атмосферы в семье. И с какой радостью отвечала на это Софья Андреевна:
"Сегодня он мне говорил: "я теперь на распутье: вперед (к смерти) хорошо и назад к жизни хорошо. Если и пройдет теперь, то только отсрочка".
Потом он задумался и прибавил: "Еще многое есть и хотелось бы сказать людям". Когда дочь Маша принесла ему сегодня только что переписанную Н. Н. Ге статью Льва Николаевича последнюю, он обрадовался ей, как мать обрадовалась бы любимому ребенку, которого ей принесли к постели больной, и тотчас же попросил Н. Н. Ге вставить некоторые поправки, а меня попросил собрать внизу в его кабинете все черновые этой статьи, связать их и надписать: "черновые последней статьи", что я и сделала.
Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: "Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя..."
И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба, в слезах, обняли друг друга, и это было то, чего давно желала душа моя - это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей 39-летней жизни вместе... Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой внутренней связи самой хорошей любви между нами".
Наконец я получил утешительные известия от С. А-ны. Она мне писала между прочим от 19 июля: "Чуть-чуть не угасла всем нам дорогая жизнь. Но теперь, слава Богу, Л. Ник. хорошо поправляется и опять работает. На осень доктора посылают нас в Крым, куда поедут с нами все три дочери. Тепло хорошо действует на Льва Николаевича, и 4 доктора советовали ему продлить действие тепла подольше".
Интересно, как о своей болезни думал сам Л. Н-ч. Оправившись, он записывает в дневнике:
"16 июля, Я. П., 1901 г. Больше месяца не писал. Был тяжело болен с 27-го июня, хотя и перед этим недели две было нехорошо. Болезнь была сплошной духовный праздник, и усиленная духовность и спокойствие при приближении к смерти, и выражение любви со всех сторон... Кончил "Единственное средство". Не особенно хорошо, слабо".
Синод своим отлучением значительно расширил популярность Л. Н-ча. Его взгляды проникли и на Восток, и вот он получает письмо от индуса Рамазешна, которому отвечает. Письмо Л. Н-ча так характерно, что мы его приведем здесь целиком.
"Благодарю вас за ваше интересное письмо. Я совершенно согласен, что ваша нация не может принять того решения социального вопроса, которое предлагает ей Европа и которое, в сущности, не есть решение. Общество, или собрание людей, основанное на насилии, не только в первобытном состоянии, но в очень опасном положении. Связь, соединяющая такое общество, всегда может быть порвана, и общество может постигнуть большое несчастие. Все европейские государства именно в таком положении. Единственное решение социального вопроса для разумных существ, одаренных способностью любить, состоит в уничтожении силы и в организации общества, основанного на взаимном уважении и разумных принципах, добровольно принимаемых всеми. Такое состояние может быть достигнуто только развитием истинной религии. Под словами истинная религия я разумею основные принципы всех религий, которых суть: 1) сознание божественной сущности человеческой души и 2) уважение к ее проявлению.
Ваша религия очень древняя и очень глубока в своем метафизическом определении отношений человека к духовному. Все - к Атман; но я думаю, что она искажена в своем нравственном, т. е. практическом применении к жизни вследствие существования касты. Это практическое применение к жизни, насколько мне известно, было сделано джайнистами (Jainism), буддистами и некоторыми другими сектами, как Кабир Панчис, в которой основным правилом служит святость жизни и, следовательно, запрет лишать жизни какое-либо живое существе, особенно человека.
Все то зло, которое вы испытываете,- голод, а еще важнее унижение вашего народа фабричной жизнью, будет продолжаться, пока ваш народ соглашается идти в солдаты (сипаи). Паразиты питаются только нечистыми телами. Ваш народ должен сохранять нравственную чистоту, и в какой степени он чист от убийства или готовности к нему, в такой степени он будет свободен от того режима, от которого он теперь страдает. Я совершенно согласен с вами, что вы должны быть благодарны англичанам за все, что они для вас сделали, за ваше благосостояние, и что вам следует помогать им во всем, что ведет к цивилизации вашего народа; но вам не следует помогать англичанам в их управлении насилием и ни под каким видим не участвовать в организации, основанной на насилии. Поэтому мне кажется, что долг каждого образованного индуса состоит в том, чтобы уничтожить все старые суеверия, которые скрывают от масс принципы истинной религии, т. е. сознание божественной сущности человеческой души и уважение к жизни каждого живого существа без исключения, и в том, чтобы распространять их как можно больше.
Мне кажется, что эти принципы подразумеваются, если не действительно заключаются, в вашей древней и глубокой религии и требуют только развития и снятия с них того покрова, который их скрывает. Мне кажется, что только такой образ действия может освободить индусов от тех несчастий, которым они подвергаются, и может быть самым действительным средством для достижения той цели, к которой вы стремитесь".
И вот в то время, как из дальних стран летят к Толстому выражения сочувствия, свои доморощенные охранители стараются затмить своим усердием даже постановление "смиренных". Такою несколько странною смелостью отличилось 1-е московское общество трезвости.
На годичном собрании общества, после обычного чтения отчетов и выборов, было прочитано заявление одного из членов, портного Ворсуняка, требовавшего не более, не менее, как исключения из общества его почетного члена, графа Л. Н. Толстого. Параграф 4-й устава общества гласит: "Членами общества могут быть лишь лица православного вероисповедания". А граф Толстой - указывалось в заявлении,- согласно постановлению святейшего синода, временно отлучен от церкви и потому православным считаться не может. Ворсуняка поддержали 2-3 человека и между ними мелочной торговец Замятин.
- Не знаем мы Толстого,- заявил он,- и знать его не хотим! И зачем только гг. интеллигенты навязали нам его?
Таким образом, общество трезвости вступило в борьбу не только с пьянством, но и с интеллигенцией. Заключение председателя было таково:
- Гг.,- сказал он,- мы не миссионерское братство! В рамки нашей мирной работы на пользу людскую не входит обязанность критиковать религиозные убеждения сочлена, искренно преданного одной с нами задаче: искоренению пьянства. Правда, бывали случаи, когда высшая администрация или полиция указывали обществу, что необходимо исключить того или другого заведомо неблагонадежного члена. Относительно графа Л. Н. Толстого таких указаний нам не было. И в самом нашем уставе, за исключением спорного 4, нет никаких указаний на возможность исключения сочлена из-за тех или иных его религиозных убеждений.
Итак, председатель был на стороне закона, но некоторые члены стали на иную почву. После речи председателя поднялся священник о. Лебедев и заявил:
- Если Лев Толстой остается в числе членов настоящего общества трезвости, я и все остальные лица духовного звания выходим из состава, так как пребывать в единении с человеком, осужденным высшею духовною властью считаем невозможным.
Это решительное заявление придало прениям крутой оборот, и результатом их было такое постановление:
"Заслушав заявление членов 1-го московского общества трезвости: портного Ворсуняка, лавочника Замятина, священника Лебедева и других, об исключении графа Л. Н. Толстого из числа почетных членов общества ввиду состоявшегося постановления св. синода о временном отлучении помянутого Л. Толстого от православной церкви, общее собрание, приняв во внимание 4 своего устава, пришло к заключению, что граф Л. Н. Толстой после вышеприведенного постановления св. синода не может подходить к указанному в 4 составу членов общества. В виду сего дальнейшее пребывание Л. Н. Толстого в числе членов общества является нежелательным. Но также нет в уставе и указаний относительно порядка исключения почетных членов общества из состава его членов. Посему постановлено: представить настоящее дело на усмотрение его императорского высочества, августейшего генерал-губернатора города Москвы, великого князя Сергея Александровича, с приложением письменного заявления портного Ворсуняка и покорнейшей просьбой: за неимением у членов общества, на основании статей устава, фактического права своею властью исключить почетного члена Л. Н. Толстого, дозволить исходатайствовать надлежащее распоряжение об исключении Л. Н. Толстого административною властью". Это постановление подписано собственноручно всеми присутствующими.
Летом, в июле, Л. Н-ча посетили его французские друзья, Шарль Саламон и Поль Буайе.
Переписка, Л. Н. все увеличивается.
Румынская королева Наталья, носившая, как известно, литературный, псевдоним Кармен Сильвы, посылает ему свои сочинения при восторженном письме. Л. Н-ч так отвечает ей:
Кармен Сильве.
"Милостивая государыня, я вам очень благодарен за письмо, которое вы были так добры написать мне. Одобрение людей, находящихся на двух противоположных концах общественной лестницы, мне особенно ценно, так как подобное одобрение более, чем что-либо иное, позволяет верить, что христианские идеи, истолкователем которых я старался быть, суть идеи истинные, т. к. они отвечают потребностям человеческой души, несмотря на разность условий, в которых она находится.
Я еще не получил книги, которую вы мне посылаете. Вперед благодарю вас за нее. Зная возвышенные и гуманитарные идеи Кармен Сильвы, я уверен, что прочту ее с большим интересом.
Повторяя вам мою благодарность, прошу вас, милостивая государыня, принять уверение в моем совершенном почтении.
Лев Толстой".
Отлучение не только привлекло ко Л. Н-чу сочувствие всего просвещенного мира, но растревожило и взволновало многих лучших представителей той же церковной среды.
В августе этого года Л. Н-ч получил сочувственное письмо от православного священника Тихона, выражающего согласие со Л. Н-чем в его понимании учения Христа. Отвечая ему, Л. Н-ч говорит, что это уже письмо четвертого священника, и радуется, что духовный свет проникает и в их среду. Вместе с тем Л. Н-ч указывает ему, что если он согласен с ним в понимании учения Христа, то он не может оставаться священником. И затем намечает два исхода для священника, познавшего истину:
"Лучший выход из этого положения, героический выход, по-моему, тот, чтобы священник, собрав своих прихожан, вышел к ним на амвон и вместо службы и поклонов иконам поклонился бы до земли народу, прося прощения у него за то, что вводил его в заблуждение. Второй выход тот, который избрал лет 10 тому назад замечательный человек, покойник, знакомый мне, из Вятской семинарии священник Аполлов, служивший в ставропольской епархии. Он заявил архиерею, что не может по изменившимся взглядам продолжать священствовать. Его вызвали в Ставрополь, и начальство и семейные так мучили его, что он согласился вернуться на свое место. Но, пробыв меньше года, не выдержал и опять отказался и paccтригcя. Жена оставила его. Все эти страдания так повлияли на него, что он умер, как святой, не изменив своим убеждениям и, главное, любви".
Главное для Л. Н-ча - это искренность, признание своей слабости, греха, без оправдания его какими бы то ни было ухищрениями ума.
"Священник,- говорит он далее,- понимающий истинно христианское учениe и остающийся священником, поступает дурно, и это он должен знать и чувствовать и страдать от этого. То же, как он поступает, это его дело с Богом, о котором мы, посторонние, судить не можем".
За православным священником обращается ко Л. Н-чу с выражением сочувствия и протестантский пастор из Франции.
Л. Н. отвечает ему:
"Милостивый государь, я только что получил ваше письмо и я благодарю вас за чувства, которые вы в нем выражаете мне. Я вам также благодарен за цитаты, которые вы делаете из Огюста Сaбaтье. Я очень сожалею, что знаю этого выдающегося человека только по имени и по слухам. Цитаты, которые вы приводите о его способе понимания христианства, доказывают мне, что я должен быть в полном единении наших мыслей и чувств с ним и с вами и со всеми теми, кто разделяет эти идеи. Есть, впрочем, пункт, на котором я рacxoжycь с вами. Это ваша идея о необходимости церкви, а следовательно, и пасторов, т. е. людей, облеченных известным авторитетом. Я не могу забыть стих 8 и 9 XXIII главы Матфея, не потому, что это евангельский текст, а потому, что это для меня истина вполне очевидная, что не должно быть ни пасторов, ни учителей, ни руководителей между христианами. И что именно это нарушение евангельского закона почти уничтожило значение проповеди истинного xpиcтианства до настоящего времени. Для меня основная идея христианства есть восстановление непосредственных отношений между Богом и человеком. Всякий человек, который хочет поставить себя на место посредника в этих отношениях, мешает тому, кем он хочет руководить, стать в непосредственное общение с Богом и, что хуже всего, сам совершенно удаляется от всякой возможности христианской жизни. По-моему, это верх гордости, т. е. грех, наиболее удаляющий от Бога,- сказать себе, что я могу помочь другим жить хорошо и спасти их душу. Вce, что может сделать человек, старающийся следовать христианскому учению,- это стремиться совершенствоваться насколько возможно (Матф. V. 48), направить на это усовершенствование все свои силы, всю свою энергию. Это единственное средство влиять на своих ближних, помочь им на их пути к благу. Если есть церковь, никто не знает пределов ее, ни того, состоит ли он ее членом. Все, чего может желать и на что может надеяться человек, это быть ее частью, но никогда никто не может быть уверен в этом, и еще менее можно предположить в себе право и возможность направлять к этому других.
Прошу вас, милостивый государь, простить меня за откровенность, с которой я излагаю мне мнение, противное вашему, и верить чувствам симпатии и уважения, с которыми и остаюсь готовый к услугам
Лев Толстой".
Печатая это письмо, пастор приводит вкратце и содержание своего письма ко Л. H.:
"Не сохранив копии письма, которое я послал этому великому христианину, чтобы поздравить его с тем, что он был отлучен за свою верность Евангелию, я только скажу вам, что я в письме сообщил ему об Огюсте Сабатье и о той симпатии, которая у него была к отлученным. Я привел ему несколько выдержек из писем, полученных мною от покойного учителя, бывшего моим духовным отцом, и между прочим следующее место:
"Можно быть христианином, не веря во многое из того, во что верит церковь или что есть в библии; но можно быть христианином только постольку, поскольку сознаешь в себе дух Христа. Этот-то дух изменяет совесть и производит нравственное обращение, новое рождение. Если новый человек зародился в вас, старайтесь растить и возвеличивать его в себе свободно, потому что он сын Бога, и любовно, так как он и с этой стороны должен быть сыном Бога".
В это же время Л. H. высказывает в письме к англичанину Мооду интересную характеристику писателя Рескина:
"Ha днях я прочел прекрасную книгу о нем "Ruskin et la Bible", кажется, Hugues. Главная черта Рескина - это то, что он никогда не мог вполне освободиться от церковно-христианского мировоззрения. Во время начала его работ по социальным вопросам, когда он писал "unto the Last", он освободился от догматического предания, но туманное церковно-христианское понимание требований жизни, которое давало ему возможность соединить эти идеалы с эстетическими, оставалось у него до конца и ослабляло его проповедь; ослабляла ее также и искусственность и потому неясность поэтического языка. Не думайте, что я денигрировал (denigrer) деятельность этого великого человека, совершенно верно называемого пророком - я всегда восхищался и восхищаюсь им,- но я указываю на пятна, которые есть и в солнце. Он особенно хорош, когда умный и одинаковый с ним настроением писатель делает из него выписки, как в "Ruskin et la Bible" (прочтите ее), но читать. Рескина, как я читал, подряд, очень ослабляет впечатление".
Бесконечно разнообразны были корреспонденты Л. Н-ча: то румынская королева, то православный священник, то сочувствующий англичанин, то болгарин, сидящий в тюрьме за отказ от воинской повинности. И туда проникла благая весть. Болгарин Шопов пишет Л. Н-чу, и он отвечает ему:
"Любезный друг Георгий. Письмо ваше я уже давно получил и очень был рад и благодарен вам за него, но не отвечал по нездоровью и множеству дел. Пожалуйста, продолжайте извещать меня о своем положении. Как вы переносите заключение? Строго ли оно? Допускают ли к вам посетителей, дают ли книги? Еще известите меня о своем семейном положении. Есть ли у вас родители? Кто родные и как они относятся к вашему поступку? Не могу ли я чем-нибудь быть полезным вам? Если есть возможность, то переводите мне свои письма по-русски, а если нельзя, то пишите как можно разборчивее, чтобы можно было прочитать каждую букву. Тогда я добираюсь до смысла. Может быть, вам так же трудно читать мои письма. Но, я думаю, что вы должны лучше понимать по-русски, чем мы по-болгарски. То, что судили вас не за причину отказа, а за неисполнение воинских приказаний - это они всегда делают. Им больше делать нечего. И я истинно жалею их. И вы, находящийся в их власти и лишенный ими свободы, все-таки должны сожалеть о них. Они чувствуют, что против них истина и Бог, и цепляются за все, чтобы спастись, но дни их сочтены. И та страшная революция, которую вы производите, не разбивая Бастилию, а сидя в тюрьме, разрушает и разрушит все теперешнее безбожное устройство жизни и даст возможность основаться новому. Я все свои силы употребил на то, чтобы служить в этом Богу, и если можно вам доставить, я бы рад был переслать вам то, что я писал об этом. Братски целую вас.
Лев Толстой".
10 августа 1901 г.
В сентябре Л. Н-чу пришлось вмешаться в международную политику и выразить свое мнение о франко-русском союзе. Этому вопросу он уже ранее посвятил большую статью под названием "Христианство и патриотизм"; теперь же он ответил на запрос Пьетро Мадзини, парижского корреспондента итальянских газет. Ответ Л. Н-ча прост, краток и ясен:
"Мой ответ на ваш первый вопрос о том, "что думает русский народ о франко-русском союзе?" - следующий: русский народ - настоящий народ - не имеет ни малейшего понятия о существовании этого союза; но если бы даже он знал об этом союзе, я уверен, что так как все народы для него совершенно одинаковы, то его здравый смысл, а также его чувство человечности ему указали бы, что этот исключительный союз с одним народом, предпочтительно пред всяким другим, не может иметь другой цели, как ту, чтобы вовлечь его во вражду, а быть может и в войны с другими народами, и потому союз этот был бы ему в высшей степени неприятен.
На вопрос "разделяет ли русский народ восторги французского народа?" я думаю, что могу ответить, что не только русский народ не разделяет этого восторга (если он и существует на самом деле - в чем очень сомневаюсь), но если бы народ знал обо всем, что делается и говорится во Франции по поводу этого союза, то он испытал бы скорее чувство недоверия и антипатии к тому народу, который без всякого разумного основания начинает вдруг проявлять к нему внезапную и исключительную любовь.
Относительно третьего вопроса "каково значение этого союза для цивилизации вообще?" - я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войны, направленной против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, что как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа, для того чтобы представиться - или на самом деле быть - согласными в намерениях и чувствах с правительством, наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет большим ущербом для Франции. Между тем как для России этот союз уже имел и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же как и на цивилизацию вообще".
Ясная Поляна. 9 сентября 1901 г.
Наконец, 5 сентября Л. Н-ч в сопровождении Софьи Андреевны, дочерей и друзей выехал из Ясной Поляны в Крым.
ГЛАВА 5
1901 - 1902. Крым
Заимствуем описание этого исторического путешествия Л. Н-ча из интересной статьи его друга, П. А. Буланже, сопровождавшего поезд до места.
"В одну из темных, холодных осенних ночей, одев Льва Николаевича в шубу, отправились в Тулу, за 15 верст от Ясной Поляны. Дорога была ужасна, небольшое расстояние от усадьбы до шоссе с версту пришлось ехать, освещая дорогу факелами. Со Львом Николаевичем отправились Софья Андреевна, дочь его Марья Львовна со своим мужем кн. Оболенским, третья дочь Александра Львовна и ходившая за Львом Николаевичем во время болезни его в 1899 г. художница Игумнова, близкий друг семьи.
Часов в 10 вечера приехали, наконец, на станцию и тотчас же перевели Льва Николаевича в ожидавший вагон. Здесь собрались проститься съехавшиеся остальные дети его. Поезд отходил часа в 3 ночи. Вспоминаю ясно, какая это была мучительная ночь. От дороги Л. Н-чу стало значительно хуже, он стал задыхаться, снова появился жар, и мы все с тревогой составили спешный консилиум: что делать, можно ли рискнуть везти больного в таком состоянии дальше. Решили в 12 часов ночи вызвать из города врача, который пришел, посмотрел и отнесся неопределенно. Какая-то, однако, вера таилась у меня, что, если больному необходимо тепло и солнце, то завтра мы будем за Курском и увидим вместо этого дождя, холода и тумана, мрака, яркое солнце, тепло, и больному будет лучше. Я, кажется, заразил своей верой остальных, а затем подумали также о том, что везти сейчас обратно 15 верст по этой отвратительной дороге хуже, чем провезти 500 верст в теплом, сухом вагоне. Решили ехать.
Никто почти не спал эту трудную, памятную ночь, и со страхом прислушивались к малейшему шороху в отделении, которое занимал Лев Николаевич. К утру ему стало немного лучше, а в 10 часов мы были в Курске, где действительно было тепло, сухо и светло. Стало гораздо лучше и больному, и все мы повеселели; явилась надежда благополучно доехать до места.
В таком бодром и приподнятом настроении, надеясь на все лучшее, подъехали мы к Харькову, где все надеялись хотя немного поесть во время долгой 20-минутной остановки поезда. Мы распределили уже между собой роли, кто пойдет на станцию, что принести в вагон, кто останется со Львом Николаевичем. Стоя в отделении Льва Николаевича и глядя в окно на платформу станции, когда останавливался поезд, я был поражен необыкновенным скоплением народа на платформе. Что больше всего поразило меня, так это то, что даже на перекладинах навеса над платформой каким-то чудом торчали люди с напряженными, возбужденными лицами, вглядываясь в наш поезд.
Вдруг меня осенила мысль:
- Лев Николаевич,- сказал я,- да ведь эта толпа на вокзале, должно быть, собралась по случаю вашего проезда.
- Что вы! Не может этого быть,- возразил он. Потом, подумав мгновение, сказал,- задерните, пожалуйста, на всякий случай окно. Ведь это было бы ужасно.
И я увидел, как какая-то тревога мгновенно охватила его, и он сразу ослабел.
Между тем снаружи, сквозь гудение толпы, раздавалась иногда голоса: "Толстой, Толстой... в этом поезде... последний вагон..." и т. д. Когда я вышел из отделения и хотел пройти на платформу, то сделать этого уж было невозможно: все было забаррикадировано толпой. Возбужденные лица стояли на площадке вагона, на ступеньках, что-то говоря Софье Андреевне, и толпа обратила взоры на наш вагон. Какой-то студент умолял допустить его ко Л. Н-чу передать привет депутации, за ним стоял господин в штатском и одновременно с ним что-то говорил, а за этими виднелась фигура офицера, тоже пытавшегося говорить что-то. Софья Андреевна умоляюще просила их успокоиться, говорила им, что Лев Николаевич очень плох, очень слаб, что он взволнуется, если примет их, а волнение для него убийственно. Мне жалко было смотреть на этих волнующихся людей, очевидно искренне жаждавших увидеть человека, которого горячо чтили. Снова пошел я в отделение ко Льву Николаевичу. Он был очень взволнован.
- Ах, Боже мой, как это ужасно,- проговорил он.- Зачем это они? Послушайте, нельзя ли как-нибудь устроить, чтобы мы поскорее тронулись дальше...
Но это было невозможно, мы ехали с добавочным курьерским поездом, и пока первый курьерский поезд не дошел до следующей станции, нас не могли отправить. Я сказал об этом ему, а также и о том, что, по моему мнению, следовало бы принять просивших об этом.
- Ах, зачем это, зачем, все это лишнее, и я просто не могу,- простонал он, как-то беспомощно, еще глубже забившись в угол дивана.
Оставалось минут десять до отхода поезда. Толпа как-то растерянно смотрела на наш вагон, и по ней проносилось: "болен, заболел опасно, лежит..." В тамбур вагона проникло несколько человек и снова умоляли Софью Андреевну допустить их к больному, клялись, что они не взволнуют его и т. д. Графиня отправилась ко Льву Николаевичу и уговорила его принять. Их впустили, и, путаясь в выражениях, они пробормотали несколько слов, что явились приветствовать его как представители огромного числа его почитателей, что он всем дорог, что все крайне взволнованы известиями о его болезни, жаждут услышать хорошие вести о его поправлении на благо всего человечества и т. д.
Лев Николаевич спросил их, кто они, и, узнав, что один из них студент, пожелал, чтобы они сохранили в себе тот чистый юношеский пыл, которым горят теперь, попросил благодарить за участие к нему тех, кто их послал.
Едва они вышли из вагона, как еще несколько человек просили впустить и их; допустили и этих. Когда же они ушли и передали свои впечатления окружающим их, послышались голоса: "просим Льва Николаевича на минуту, хоть на минуту показаться у окна... просим..." Все затихло вокруг, все заволновалось.
Уговорили Льва Николаевича показаться у окна. Слабый, взволнованный, он приподнялся, оперся о подоконник и раскланялся. Мгновенно все стихло, головы обнажились, и все почтительно и благоговейно глядели на этого слабого, больного, беспомощного человека, который так титанически будил самое лучшее в душах людей. Это была такая картина, которая по своей величественности, торжественности, по той дисциплине душевного напряжения, сковавшего всю эту толпу, врезалась у меня в память на всю жизнь. Раздался третий звонок. И вдруг как будто из одних уст раздалось тысячеголосое "ура". Все махали платками, шапками, кричали: "поправляйтесь, возвращайтесь здоровым, храни вас Бог..." Поезд наш медленно тронулся, и, наконец, мы снова остались одни.
Когда я подошел ко Льву Николаевичу, он сидел совершенно ослабевший, расстроенный, глаза были влажны, как всегда в моменты сильного душевного напряжения.
Через несколько времени больному стало хуже и хуже, начались перебои сердца, стала ползти температура, и мы все опять приуныли. Все были голодны, никто не успел запастись в Харькове пищей и подкрепиться, но все это, разумеется, были пустяки в сравнении с мрачными мыслями о том, что делать, если ухудшение будет продолжаться. Везти в безнадежном состоянии не решались, но кто определит, насколько безнадежно состояние. Доктора можно было достать только в Лозовой, да и можно ли? Если есть там доктор, то железнодорожный, который всегда может быть в отлучке. И так как Льву Николаевичу становилось все хуже, то мы решили поискать в Лозовой доктора, дать телеграмму в Екатеринослав моему знакомому врачу, чтобы он выехал в Синельниково, за 40 верст от Екатеринослава, и посоветовал нам, что делать, продолжать поездку или вернуться.
Но, подъезжая к Лозовой, Льву Николаевичу стало опять лучше, пульс стал ровный, температура понизилась, и он даже мог выпить молока. Снова мелькнула надежда доехать до Севастополя, и мы, перекусив на станции, провели после мучительно напряженных суток спокойную ночь.
Когда проснулись на следующий день, в окна глядело ослепительно яркое южное солнце, а внизу по обеим сторонам пути расстилался Сиваш. Было тепло, даже жарко. Подъезжая к Симферополю, открыли окна вагона и жадно дышали теплым, нежным воздухом. Лев Николаевич провел ночь сравнительно хорошо, вид у него был хороший, и он, видимо, с наслаждением вдыхал этот воздух и уже думал о том, чтобы, по усвоенной им за всю жизнь привычке, сесть заниматься в эти бодрые, утренние часы. Он достал свою записную книжку, стал вписывать туда; затем попросил достать листки своей последней работы и удалился к себе работать. Но, очевидно, шум и тряска поезда, непривычная обстановка и беспокойство близких, что после пережитых волнений он делает опять вредное напряжение, заставили его скоро покончить работу и присоединиться к нам.
В Симферополе мы купили прекрасного винограда, шасла и изабелла, и соблазнили Льва Николаевича принять участие в нашем пиршестве. Все оживились, были веселы, и Лев Николаевы также разделял наше настроение, и когда мы проезжали станции, напоминавшие ему по названию севастопольскую кампанию, он вспоминал прошлое и подробно рассказывал нам события, происходившие тут во время Севастопольской обороны и эпизоды из своей жизни в то время.
В Севастополе нас ждала снова манифестация, но на этот раз очень скромная, почти исключительно дамы, которые рассказали, что вот уже почти две недели, как толпы народа ежедневно собирались на вокзал, ожидая встретить Льва Николаевича, но, наконец, изверившись в его приезде, перестали мало-помалу собираться, и только эти остатки были верны себе и дождались. Но когда я выглянул из окна станции, то увидал, что и перед станцией была толпа, а перед толпою расхаживало несколько полицейских офицеров. Когда мы вышли садиться в экипаж, один из них, полицеймейстер, сел в свою коляску и понесся впереди нас. Очевидно, полиция работала вовсю, показывая свое усердие, и представитель ее поспешил дальше, чтобы постараться предупредить "незаконное сборище толпы".
Теплый, нежный, безветренный день, ослепительное солнце, казавшееся еще более ослепительным от белых домов, известковых камней мостовой, и темное синее бездонное небо, бодрость больного, который старался даже не пользоваться помощью других, когда выходил из коляски, все было так хорошо, так ободрительно действовало, что, казалось, можно было пуститься в дальнейший путь в Ялту без передышки. Но так как было уже поздно, мы не могли бы доехать на лошадях до сумерек, то решено было, если все так же будет благополучно, двинуться в дальнейший путь завтра в 10 час. утра.
Часов около двух дня все вышли погулять. Это был обычный час прогулки Льва Николаевича, и, почувствовав в себе силы, он захотел пройти хотя бы в расположенный около гостиницы Киста, где мы остановились, Приморский бульвар. Отдохнув немного на бульваре, Лев Николаевич захотел попробовать прогуляться по городу и, опираясь на мою руку, пошел по улице вверх по направлению к музею Севастопольской обороны. Когда мы дошли до музея, который хотелось посмотреть Льву Николаевичу, то оказалось, что мы опоздали уже, он открыт только до 2-х часов, и нас не пустили. Возвращаясь назад, в нескольких шагах от музея, мы повстречали офицера, который сначала изумленно взглянул на Льва Николаевича, потом вдруг остановился, отдал честь и, подойдя к нему, попросил позволения представиться.
- Позвольте, граф, представиться, капитан N.
Лев Николаевич подал ему руку и стал припоминать.
- Вы N? Да вы не сын ли того N?
- Так точно, ваше сиятельство.
- Да, да, помню,- проговорил Лев Николаевич,- мы еще с вашей матушкой танцевали тут же в Севастополе... как же, помню... что же вы делаете здесь?
N. оказался очень любезным и, узнав, что нас не пустили в музей, вызвался проводить туда, и мы повернули обратно и поднялись по отлогим ступенькам величественной колоннады здания, посвященного воспоминаниям о защитниках, один из которых теперь, спустя 45 лет после пережитых и описанных им ужасов, подымался теперь в совершенно иной обстановке.
Капитан водил по комнатам Льва Николаевича, делая разные объяснения, в свою очередь Лев Николаевич припоминал разные эпизоды, расположение батарей, некоторых защитников. В одной из комнат был его портрет, капитан с особым удовольствием обратил на него внимание, но Лев Николаевич с видимым неудовольствием отвернулся от портрета, как-то сразу притих,- очевидно, другая группа воспоминаний и другое настроение заменили первоначальное возбуждение, и он, жалуясь на утомление, предложил вернуться в гостиницу.
- Как это жалко,- говорил он дорогой,- зачем это дорогое здание, это тщательное собирание всех старых пуговиц, осколков. Забыть надо весь этот ужас, это озверение, этот позор, а они стараются разжигать воспоминания... ужасно, ужасно...
Вернулся он в гостиницу измученным, усталым и каким-то увядшим. Но, немного отдохнув, принялся за работу, стал писать, а мы, видя, что ему хорошо, стали готовиться к путешествию в экипажах на завтра, заказали лошадей, две коляски и остаток дня спокойно провели в гостинице.
Утро следующего дня было великолепно, мы успели запастись свежим молоком, хлебом, виноградом, фруктами и к 10 час. утра уже двинулись на двух экипажах в Ялту. Лев Николаевич оглядывал проезжаемую нами местность и объяснял нам расположение редутов, войск во время Севастопольской обороны. Чувствовал он себя хорошо и во время первой перемены лошадей около Балаклавы пошел немного пешком по шоссе размяться. В Байдарах мы сделали часовой привал, чтобы приготовить незамысловатый обед Льву Николаевичу. Все энергично принялись за дело: кто топил плиту в соседней с почтовой станцией пристройке, кто спешно все распечатывал и доставал, а Софья Андреевна была энергичной кухаркой. Мы торопились и все работали дружно, боясь, что опоздаем приехать к месту до захода солнца, а везти его после захода было опасно при его расположении к лихорадке; это время считалось в Крыму самым опасным для больных.
Наконец, мы перевалили Байдарские ворота. Подъезжая к ним, повстречались две коляски, и, очевидно, ехавшие были предупреждены о проезде Льва, Николаевича, так как вместе с шумными приветствиями его забросали цветами. Внизу под Байдарскими воротами тоже ожидали группы любопытных.
На первой остановке после Байдарских ворот, пока переменяли лошадей, Лев Николаевич пошел снова размяться вдоль шоссе и стал припоминать местность. Так как Лев Николаевич не мог в точности припомнить лежавших внизу по берегу мест, то обратился к остановившемуся на шоссе молодцу, не то приказчику, не то из мелких торговцев или арендаторов. Тот, видя бедно одетого в странную блузу старичка, стал с достоинством и нескрываемым презрением отвечать на вопросы. Я наблюдал эту сцену, и меня чрезвычайно смешило такое высокомерное достоинство этого молодца,- видно было, что он дорого ценил то, что снизошел до разговора с этим сереньким человеком. Наконец, подъехала коляска с Софьей Андреевной, и Лев Николаевич, поблагодарив незнакомца, сел и уехал, а я остался подождать следующей коляски. Незнакомец с удивлением посмотрел вслед уехавшей коляске.
- Не знаете, кто такой этот старичок? - спросил он меня.
- Это граф Толстой,- отвечал я.
- Как,- воскликнул он,- это тот самый граф Толстой, писатель?
- Тот самый.
- Боже мой. Боже мой! - воскликнул он с отчаянием и, почему-то схватив с головы фуражку, швырнул ее на пыльное шоссе.- И я так говорил с ним! Все бы, кажется, отдал в жизни, чтобы только повидать его, и вот... и я, подлец, так говорил с ним, думал, так, странничек какой-нибудь, ой, ой, ой...
Я сел в подъехавший экипаж, и мы долго видели, как этот несчастный стоял без фуражки на шоссе и все смотрел вслед экипажу, увозившему человека, с которым он "так говорил".
Когда мы подъехали к Мисхору, солнце зашло, и быстро спускались крымские сумерки, или, вернее, ночь. Мы попросили кучеров не менять лошадей на этой станции и ехать поскорее в Гаспру, имение гр. Паниной, которое было уже недалеко, верстах в 3-4. Наконец и Гаспра, ворота открыты, ждут, большой дом, "дворец" освещен, и милый, любезный немец-управляющий К. X. Классен, столько заботливости и услуг оказавший затем и Льву Николаевичу, и его семье, стоял с хлебом-солью у дверей дома. Это был вечер 8 сентября.
Любопытно вспомнить, с каким до некоторой степени страхом глядел Лев Николаевич на этот дом. Это был богатый, хорошо отделанный и оборудованный дом,- один из тех палаццо, который считает долгом иметь всякий богатый европеец на берегу Средиземного моря или ином курорте. Но Лев Николаевич, привыкший к скромной, простой, чтобы не сказать бедной обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, изношенные, рамы в окнах подгнили, краска сошла, и надо было обсуждать вопрос, сменять ли их сейчас или еще можно подождать до следующего года,- и вдруг здесь необыкновенное великолепие и чистота по сравнению с яснополянским домом. Действительно, чувствовалось как-то не по себе, и все ходили, растерявшись, по этим огромным залам. Лев Николаевич, глядя со страхом на огромные вазы по углам, предупреждал нас, чтобы мы были осторожны, и видно было, что ему совсем не по себе. Поместился он в нижнем этаже направо, в комнате, прилегавшей к зале и окнами выходившей на запад и на юг, но с юга была крытая терраса, защищавшая от солнца. Это была не вполне подходящая комната, но самая покойная в нижнем этаже, в верхнем же этаже было неудобно, потому что туда неизбежно было подниматься по лестнице, которая для больного была вредна.
Следующие ясные, солнечные дни крымской чудной осени были великолепны, и у Льва Николаевича не было ни лихорадки, ни неправильной деятельности сердца.
Он стал совершать небольшие прогулки, причем ввиду трудности везде в Крыму избежать горных прогулок и несносности пыльного шоссе, он полюбил в особенности прогулку по так называемой "горизонтальной тропинке", проложенной от соседнего с Гаспрой дворца великого князя Александра Михайловича почти до самой Ливадии и с которой открывался чудесный вид на Ялту".
12 октября Л. Н-ча посетил живший тогда в Крыму Антон Павлович Чехов.
С. А. в своем дневнике записывает так со этом свидании:
"Был А. П. Чехов и своей простотой, признанной всеми нами талантливостью всем нам очень понравился и показался близким по духу человеком. Печать страшной болезни, чахотки, уже лежала на нем, и тем более казался он нам трогателен".
Прекрасны страницы дневника Л. Н. того времени; вот несколько набросков первого пребывания в Крыму:
"Страшно сказать: не писал почти два месяца. Нынче 10 октября 1901. Гаспра на южном берегу. Здоровье все так же плохо. То ухудшения, то улучшения, но слабые. Прежнее здоровье окончательно кончилось. И так хорошо, и не только и так хорошо, но именно хорошо. Приготовление к переходу. Приехали сюда с Буланже, Машей и Колей. Саша очень мила. Теперь здесь Сережа. Внутренняя работа, как будто, понемногу двигается. Умер Адам Васильевич,6 и очень хорошо. За все это время работаю над религией. Кажется, подвигается, но и умственно стал слабее, меньше времени могу работать.
Избави Бог жить только для этого мира. Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы этого мира, за пределы постижимого умом человеческим.
11 октября 1901 г. Гаспра. Е. б. ж. Нынче 24 октября 1901 г. Гаспра. Слова "если буду жив" все дольше и больше получают значения. За это время писал о религии. Здоровье все chancelante7 под гору.
Когда ровно течет струя воды, то кажется, что она стоит. Так же кажется с жизнью своей и общей. Но замечаешь, что струя не стоит, а течет, когда она убывает, особенно каплет, так же и с жизнью".
Несмотря на это приближение к вечности и благодаря этому Лев Николаевич не перестает думать об отношении классов, правящего и управляемого, и в дневнике его того времени попадаются такие замечательные мысли:
"10 октября. Предприниматели (капиталисты) обкрадывают народ, делаясь посредниками между рабочими и поставщиками орудий и средств труда, так же обкрадывают купцы, становясь посредниками между потребителями и продавцами. Тоже, под предлогом посредничества между обиженными и обидчиками, устанавливается грабеж государственный. Но самый "ужасный обман - это обман посредников между Богом и людьми".
В Крыму у Л. Н-ча заводится кружок его более частых посетителей: А. П. Чехов второй раз посетил Л. Н-ча с А. М. Горьким, также жившим в Крыму, и у Л. Н-ча устанавливаются с ними какие-то особые, интимные отношения.
Ал. Макс. Горький записывает в своем дневнике некоторые слова Л. Н-ча во время этого свидания. Приводим здесь наиболее, по нашему мнению, значительные:
"Утром были штундисты из Феодосии, сегодня он с восторгом говорил о кружках.
За завтраком: "Пришли они - оба такие крепкие, плотные; один говорил: "Вот - пришли незваны", а другой - "Бог даст, уйдем не драны". И залился детским смехом, так и трепещет весь.
После завтрака, на террасе:
- Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа: мы вот, говорим: "теория прогресса", "роль личности в история", "эволюция науки", "дизентерия", а мужик скажет: "шила в мешке не утаишь" и - все теории, истории, эволюция становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу. Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем ацтеков, о котором какому-то ученому сказали: "Все ацтеки перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка".
Для Л. Н-ча уже давно не существовало "ни эллина, ни иудея". И вот после пролетарского писателя его навещает великий князь. Мы находим об этом заметку в письме С. А. к ее сестре:
"...Еще приходил к Левочке великий князь Николай Михайлович, это уже во второй раз, и, говорят, он в восторге от бесед со Львом Николаевичем. Этот великий князь очень живой, самостоятельный и всем интересующийся человек.
Он и Левочке понравился".
У него с ним устанавливаются особые отношения, и завязывается деятельная переписка. Мы приведем в своем месте наиболее характерные выдержки из этой переписки.
Это посещение отмечает также Алексей Максимович в своих воспоминаниях:
"Сегодня там был великий князь Николай Михайлович, человек, видимо, очень умный. Держался очень скромно, малоречив. У него симпатичные глаза и красивая фигура. Спокойные жесты. Л. Н. ласково улыбался ему и говорил то по-французски, то по-английски. По-русски сказал:
- Карамзин писал для царя. Соловьев - длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь, будто хвалит, а вникнешь обругал.
Кто-то напомнил о Забелине.
- Очень милый. Подьячий такой. Старьевщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но очень, очень забавный.
Алексей Максимович продолжает рассказ:
Болезнь еще подсушила, его, выжгла в нем что-то, он и внутренне стал как бы легче, прозрачней; жизнеприемлемее. Глаза - еще острей, взгляд пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще".
Очевидно, Алексей Максимович чувствовал себя совершенно просто в доме Л. Н-ча, так как С. А. записывает в своем дневнике:
"М. Горький играл в городки с Сашей и Юл. Ив. Игумновой".
В конце ноября Л. Н-ч пишет интересное письмо члену суда С. П. Полякову. Очевидно, он писал с радостным волнением:
"Любезный Сергей Петрович, если бы для служения Богу была обещана награда, то сознание такого духовного общения, которое возникло между мною и вами, было бы совершенно достаточно для этого. Это общение в Боге с самыми различными людьми уже много лет составляет лучшую радость моей жизни, и хотя вы доставили мне ее невольно, я все-таки благодарен вам за нее. Уже по той же книжечке, которую вы составили, я узнал, что у меня есть новый единоверец и друг, и радовался этому, теперь же тем более рад, зная, кто он, и могу войти в личные сношения с ним. На ваш вопрос о том шаге, который вы считаете нужным или желательным сделать, я могу сказать вам только то, что этот вопрос возникает всегда перед человеком, переходящим от религиозного равнодушия к сознанию христианской истины. Вопрос этот стоит передо мною так же, как он стоит перед всеми без исключения моими единоверцами и друзьями, как русскими, так и иностранными. Решение для меня этого вопроса в том, что так как цель всех поступков христианина есть служение Богу любви, увеличение в себе и в других любви к Богу и людям, то одно из первых требований такого служения есть не нарушение существующей взаимной любви к семье, к близким: к родителям, к жене, к детям. И поэтому каждому человеку предстоит взвесить - что только он один может сделать,каким действием он более отступит от закона любви: продолжением ли деятельности или жизни, противной любви, или освобождением себя от нее, несмотря на нарушение этим поступком любви к ближним, семейным. Выбор того или другого выхода явно зависит и от преступности положения, от которого предстоит освободиться, и от ясности понимания этой преступности, и от степени любви, связывающей с семьей. Но во всяком случае решить этот вопрос может только тот, кого он касается. Одно прибавлю, что в случае решения в пользу неизменения своего положения, надо, главное, не стараться оправдать это свое положение и не переставать признавать его дурным, а не переставать желать избавиться от него так, чтобы воспользоваться первой возможностью это сделать, не нарушая любви.
От всей души желаю вам найти тот выход из вашего положения, который бы удовлетворил требованиям вашей совести. И этот выход вы наверное найдете, если перенесете вопрос из области суда человеческого на суд Божий, заботясь только о том, чтобы сделать то, что Он хочет".
В то же время Л. Н-ч чутко прислушивается к биению пульса народной жизни и, относясь скептически к так называемым "общественным движениям", он верил в важность той неслышной работы, которая совершалась в народе.
По поводу одной полученной им революционной, студенческий прокламации Л. Н-ч записывает:
"...И безумно, и глупо. Непрактично то, что предлагает листок, потому что немыслимо, чтоб безоружные, недисциплинированные люди могли отнять оружие у вооруженных и дисциплинированных. Глупо же потому, что готовиться к убийству тем людям, которые хотят освободиться от убийства и угроз убийства, значит дать своим врагам единственный законный повод употреблять против них всевозможные насилия и даже убийства и оправдывать все, прежде совершенное".
Работа же народа, по сравнению с ними, огромна. Он прекрасно выразил эту мысль в письме ко мне того времени:
"У нас идет бесцельное клокотанье, не могущее ни к чему привести, кроме как служить показателем ненормальности всего хода русской жизни в кругах учащейся молодежи, и тихая религиозная сапа в глубоких народных недрах. Я приветствую ее и радуюсь сознанием того, что близко осуществление сознаваемого "при дверях" - какого никто не знает. Но изменение жизни будет потому, что изменилось то, что ею движет - религиозное мировоззрение".
А в дневнике его мы снова находим глубокую, религиозную мудрость:
"30 ноября. Как хорошо еврейское правило не дерзать произносить имени Бога! Это запрещение показывает, что они понимали, что такое Он. Наше же панибратское отношение, наше же "Господи помилуй", переходящее в "помилос, помилос", показывает, что у нас и не догадываются о том, что может быть Бог для людей религиозных".
В это время в Швеции происходило обычное присуждение Нобелевской премии. Л. Н-ч был выставлен как один из кандидатов, но премия была присуждена не ему, а кому-то другому. Это комическое решение "мудрого" совета вызвало письмо группы почитателей Л. Н-ча такого содержания:
"Нобелевская премии была только что присуждена в первый раз за литературу, и вот мы, нижеподписавшиеся, шведские авторы, артисты и критики, желаем выразить вам наше восхищение. Мы видим в вас не только патриарха современной литературы, но также и могущественного и глубокого поэта, о котором нужно было подумать в первую очередь, несмотря на то, что вы никогда не стремились за свой счет к подобной награде. Мы тем более чувствуем потребность сказать вам эти слова, что учреждение, которому поручено назначение литературных премий в своем современном составе, вовсе не представляет мнения ни художников, ни публики. Нужно, чтобы за границей знали, что в нашей отдаленной стране понимают искусство основанным на свободе мысли и творчества и считают такое искусство главным и сильнее всех прочих".
Л. Н-ч ответил на это следующее:
"Милостивые государи. Назначение не мне Нобелевской премии было вдвойне мне приятно: во-первых, тем, что избавило меня от тяжелой необходимости так или иначе распорядиться деньгами, которые считаются всеми нужными и полезными предметами, мною же - источником всякого рода зла; во-вторых, тем, что послужило поводом к выражению мне своего сочувствия уважаемых мною людей, за которое от всей души благодарю".
В конце года здоровье Л. Н. снова ухудшается. Софья Андреевна с тревогой сообщает об этом своей сестре:
"...Прогулки так соблазнительны, что Левочка опять надорвал свое сердце и здоровье, проехав 22 версты и гуляя по горам и к морю до изнеможения. Наконец, он поехал в Ялту, к Маше, и там слег, перепугав нас чрезвычайно сердечными припадками, одышкой и перебоями. Теперь все еще жалуется на лихорадку по ночам и боли в ногах. Он уже теперь стал беречься, сидит несколько дней дома, а по вечерам в винт играет или в шахматы с Сухотиным".
Л. Н-ч проболел в Ялте у Марьи Львовны целую неделю, и когда немного поправился, Софья Андреевна и Елизавета Валериановна Оболенская перевезли его в коляске в Гаспру.
Немного оправившись, Л. Н-ч снова совершает прогулки: посещает два раза Алексея Максимовича Горького, к которому, очевидно, его притягивает его происхождение из народа.
Лев Николаевич записывает в своем дневнике впечатления этого времени.
"Нынче, кажется, 1 декабря. Вчера было очень хорошо. Написал письмо члену суда Полякову, записал дневник и подвинулся в 16-ой главе о религии. Нынче дурно спал, мало. Боли и слабость. Дурно писал и не кончил. Наши поехали на Учан-Су. Я один с Таней дома, и я не в духе. Прекрасная глава в романе Поленца, которая очень подзадоривает меня, но напрасно - писать. Опять лучше, яснее, ближе смотрю на смерть.
Стало было лучше, потом опять хуже. Поехал в Ялту ночевать и там заболел сердцем. Пробыл неделю у Маши. Опять начинаю поправляться. Был милый Буланже. Нынче уехал. Кончил о религии, но, должно быть, пересмотрю еще. Дней 10 писал о веротерпимости и надоело. Слишком не важно. Впрочем, и письмо государю не хочется писать".
И снова мудрые мысли:
"Люди, усваивающие христианское воззрение, обыкновенно стремятся совершать христианские подвиги. А для христианства нужны не подвиги, а простая христианская жизнь.
Так ясно видна ближайшая задача жизни. Она в том, чтобы жизнь, основанную на борьбе и насилии, заменить жизнью, основанной на любви и разумном согласии. И огромный материал, который должен быть духовно переработан для этого, лежит нетронутым еще в рабочем народе всех рас и вер".
Новый, 1902 год Л. Н-ч начинает весьма важным делом. Он пишет большое письмо государю Николаю II. Письмо это очень замечательно и по форме, и по содержанию. Чувствуя близость перехода в новый, безусловный мир, Л. Н-ч уже не мог соблюдать установленные условности в таком важном акте, как письмо главе государства, т. е. лицу, державшему в своих руках все нити государственного насилия, от воли которого зависело отпустить или усилить гнет над многомиллионным народом. И вот Л. Н-ч начинает это не с обычного обращения "Ваше величество" или "Государь", а пишет ему просто "Любезный брат". И объясняет в начале письма мотивы такого обращения. Далее он в кратких, но сильных выражениях излагает ему картину состояния России:
"Треть России находится в положении усиленной охраны, т. е. вне закона. Армия полицейских, явных и тайных, все увеличивается и увеличивается. Тюрьмы, места ссылки и каторги переполнены, сверх сотен тысяч уголовных, политическими, к которым теперь причисляют и рабочих. Цензура дошла до нелепости запрещений, до которых она не доходила в худшее время сороковых годов. Религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще. Везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа. Во многих местах уже были братоубийственные кровопролития, и везде готовятся и неизбежно будут новые и еще более жестокие".
Результатом этого является, конечно, обнищание России. Где причина этого? Л. Н-ч отвечает, так:
"И причина всего этого, до очевидности ясная, одна: та, что помощники ваши уверяют вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и ваше спокойствие и безопасность.
Но ведь скорее можно остановить течение реки, чем установленное Богом всегдашнее движение вперед человечества".
Указав царю на несвоевременность поддержания православия и самодержавия, давно уже потерявших в народе свое значение, он предупреждает его о том, как мало можно доверяться так называемым выражениям "любви народной".
"Вас, вероятно, приводит в заблуждение о любви народа к самодержавию и его представителю-царю то, что везде при встречах вас в Москве и других городах толпы народа с криками "ура" бегут за вами. Не верьте тому, чтобы это было выражением преданности вам; это толпа любопытных, которая побежит точно так же за всяким непривычным зрелищем. Часто же эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть ничто иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как, например, это было с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых.
Если бы вы могли также походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень и на холоду и в слякоти, без вознаграждения, со своим хлебом по нескольку дней дожидающиеся проезда, вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи, совершенно несогласные с любовью к самодержавию и его представителю. Если лет 50 тому назад, при Николае I, еще стоял высоко престиж царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал - и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним.
Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел".
И Лев Николаевич предлагает истинную меру возрождения России:
"Мерами насилия можно угнетать народ, но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом - только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это сделать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его, массы рабочего народа.
А те желания, которые выскажет теперь русский народ, если ему будет дана возможность это сделать, по моему мнению, будут следующие:
Прежде всего рабочий народ скажет, что желает избавиться от тех исключительных законов, которые ставят его в положение пария, не пользующегося правами всех остальных граждан; потом скажет, что он хочет свободы передвижения, свободы обучения и свободы исповедания веры, свойственной его духовным потребностям, и, главное, весь стомиллионный народ в один голос скажет, что он желает свободы пользования землей, т. е. уничтожения права земельной собственности.
И вот это-то уничтожение земельной собственности и есть, по моему мнению, та ближайшая цель, достижение которой должно сделать в наше время своей задачей русское правительство".
Убеждая царя не доверяться корыстным советникам, Л. Н-ч снова в заключении обращается к нему в трогательных выражениях;
"Любезный брат, у вас только одна жизнь в этом мире, и вы можете мучительно потратить ее на тщетные попытки остановки установленного Богом движения человечества от зла к добру, от мрака к свету, и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно провести в служении Богу и людям".
Несчастный царь не внял мольбам и мудрым советам великого старца. Неумолимая судьба готовила ему страшную участь. Жестокой смертью он искупил вину свою и своих предков, и не нам судить его. Но мы не можем не обойти молчанием странного результата этого замечательного письма.
Чтобы письмо это дошло до государя, Л. Н-ч обратился к посредничеству своего нового друга, великого князя Николая Михайловича, выражая свою просьбу в следующем письме:
"Дорогой Николай Михайлович!
Если вы помните, в одном из свиданий наших в Гаспре я говорил вам, что имею намерение писать письмо государю. Здоровье мое не поправляется, и, чувствуя, что конец близок, я написал это письмо, не желая умереть, не высказав того, что думаю о его деятельности и о том, какая бы она могла быть.
Может быть, что-нибудь из того, что я высказываю там, и будет полезно.
Вопрос для меня теперь в том, как доставить это письмо так, чтобы оно попало прямо в руки государю.
Я помню ваш совет и последовал ему, и письмо это хотя и откровенно осуждает меры правительства, но чувства, которыми оно вызвано, несомненно, добрые, и надеюсь, так и будет принято государем.
Не можете ли вы мне помочь доставить это письмо непосредственно тому, кому оно назначено? Если вам почему-нибудь неудобно это сделать, будьте так добры, телеграфируйте мне "нет". Если же вы согласны сделать это, то телеграфируйте "да". И я сейчас же пошлю письмо вам или в Петербург, кому вы укажете.
Пожалуйста, простите меня за то, что, может быть, злоупотребляю вашей любезностью. Я делаю это потому, что, мне кажется, извините меня за мою самонадеянность, письмо это может иметь хорошие для многих последствия. А к этому, сколько я понял вас, вы не можете быть равнодушны.
С совершенным уважением и искренним сочувствием остаюсь готовым к услугам
Лев Толстой".
Очевидно, вел. князь ответил "да", так как письмо было отправлено и достигло своего назначения, но ответ был самый неожиданный. Вероятно, Л. Н., посылая или передавая письмо, заявил, что он бы не хотел предавать это письмо гласности, т. е. показывать его министрам им кому-либо иному, и потому избрал самый прямой путь передачи. Так ли это было передано государю - неизвестно, но государь, получив и прочитав письмо, просил передать Л. Н-чу, чтобы он не беспокоился, что он его никому не покажет. Тем дело и кончилось. Л. Н-ч, отвечая на телеграмму вел. кн., писал ему так:
"Дорогой Николай Михайлович. Очень, очень вам благодарен за вашу милую телеграмму, из которой я еще раз могу убедиться в том, что вы не боитесь "скарлатины" и стоите выше такого страха, что меня очень радует за вас и мои отношения к вам.
Прилагаю письмо государю, к сожалению написанное не моей рукой. Я начал было это делать, но почувствовал себя настолько слабым, что не мог кончить. Я прошу государя извинить меня за это. Письмо посылаю незапечатанным, с тем что, если вы найдете это нужным, могли прочесть его и решить еще раз, удобно ли вам передать его. Письмо может показаться в некоторых местах резким - правду или то, что считаешь правдой, нельзя высказывать наполовину - потому вы, может быть, не захотите быть посредником в деле, неприятном государю. Это не помешает мне быть сердечно благодарным вам за вашу готовность помочь мне. В таком случае я изберу другой путь. Вы же пока оставьте письмо у себя. Вы в Петербурге, и теперь, вероятно, решается тот вопрос, о котором вы говорили мне. От всей души желаю, чтобы он решился согласно с высшими требованиями вашей совести, т. е. не в виду личного счастья, а истинного добра других. Тогда наверное все будет хорошо. Здоровье мое идет все хуже и хуже, и я быстро приближаюсь к тому концу, или скорее большой перемене жизни, которая иногда чужда мне, а иногда близка и даже желательна.
Прощайте, еще раз благодарю вас и от души желаю вам всего истинно хорошего".
В январе снова здоровье Л. Н-ча ухудшается, и друзья и семейные снова встревожены. Мрачные вести летят по всему миру. Софья Андреевна пишет своей сестре 7 января:
"...Мы опять пережили и страх, и горе с Левочкой. Все те же явления... Приписывали все лихорадке, принял Левочка всего 320 гр. хинину, сделали 30 впрыскиваний подкожных мышьяком - и толку мало...
...Сегодня ему опять лучше, он сидит в кресле, читает, кое-что записывает, но мрачен и отказывается опять лечиться. Из Петербурга Бертенсон предлагает приехать безвозмездно и беспокоится будто бы, что Левочку не так лечат и вредят ему. Я слышала, что хинин производит завалы в печени, а сколько он здесь его приял! Один из здешних докторов нашел уплотнение сильное печени".
А вот отношение к своей болезни самого Л. Н-ча; в дневнике того времени он записывает:
"23 янв. Гаспара. 1902. Е. б. ж. Все слаб, приехал Бертенсон. Разумеется, пустяки. Чудные стихи:
Зачем, старинушка, покряхтываешь,
Зачем, старинушка, покашливаешь,?
Пора старинушке под холстинушку
Под холстинушку, да в могилушку.
Что за прелесть народная речь! И картинно, и трогательно, и серьезно. Думал: нет более явного доказательства ложного пути, на котором стоит наука, чем ее уверенность в том, что она все узнает".
После отъезда Бертенсона произошло ухудшение здоровья Льва Николаевича.
28 января Марья Львовна писала своему другу, Марье Алекс. Шмидт:
"...Папе все хуже, сегодня воспаление легкого и плеврит распространились дальше, и сердце очень плохо. Надежды почти нет; он теперь страдает меньше, сегодня говорил мне, что ему хорошо, тяжело, главное, то, что ему трудно дышать, и потому он стонет и все просит открывать окна. Говорит очень мало и часто бывает в забытьи, и в забытьи стонет и бредит, а когда ему чуть лучше, он всегда скажет ласку или даже шутку. Ах, М. А., милая, как тяжело,- только одно утешает, что ему не тяжело. Душой он все так же высок и хорош и теперь хоть не очень страдает физически".
У Льва Николаевича доктора определили ползучее воспаление легких, что при его общей слабости было крайне опасно.
В светлые минуты Л. Н-ч старался о том, чтобы успокоить и ободрить своих встревоженных близких и друзей; так, 31 января он послал такую телеграмму своему брату Сергею:
"Радостно быть на высоте готовности к смерти, с которой легко и спокойно переменить форму жизни. И мне не хочется расставаться с этим чувством, хотя доктора говорят, что болезнь повернула к лучшему. Чувствую твою любовь и радуюсь ей. Левочка".
Всю телеграмму он продиктовал Марье Львовне и только сам подписал "Левочка", разволновался и заплакал. Эта форма его имени - "Левочка" употреблялась в его семье и напоминала ему его детство.
Несколько дней Л. Н-ч был между жизнью и смертью. Все дети съехались к умирающему.
Софья Андреевна писала своей сестре:
3 февраля 1902. Гаспра.
"Процесс болезни так неопределенен, так медлен, что ни один доктор ничего предсказывать не берется... Воспаление держится в левом легком, близко от сердца, и всякую минуту может перейти на стенки сердца, которое и так стало очень плохо в нынешнем году. Когда вчера утром Левочка себя почувствовал лучше, он встретил доктора словами: "а я все еще не сдаюсь". Всякое ухудшение вызывает в нем мрачность; он молчит и думает, и Бог знает, что происходит в его душе. Со всеми нами, окружающими, он очень ласков и благодарен. Но болеть ему очень трудно, непривычно, по моему мнению, умирать ему очень не хочется. Сила мысли так еще велика, что больной, еле слышно его, а он диктует Маше поправки к своей последней статье или велит под диктовку записывать кое-что о болезни и мысли свои в записную книжечку. Доктор у нас московский лучший, Щуровский. Еще прекрасный, ялтинский, Альтшулер и земский, здешний Волков. Последние два дежурят через ночь.
...Доктора искренно говорят, что ничего вперед знать нельзя. Сама я то перехожу к надежде полной, то на меня находит отчаяние, я часами плачу и ничего не могу делать. А то возьму себя в руки, чтобы до конца бодро ходить за Левочкой. По ночам сижу одна, и чего-чего над ним не передумаю. Вся жизнь проходит с мучительной болью воспоминаний; и раскаяние за все то, чем я Левочку в жизни мучила, и бессилие что-либо вернуть или поправить, и просто жалость к страданиям любимого человека - все это истерзало мое сердце. А то как устанешь, то тупо ко всему относишься. Часто бывает и религиозный подъем, в смысле "да будет воля Твоя!" А то кажется, что я не переживу Левочку; точно отрывается от меня половина, и боль эту не переживешь".
Софья Андреевна отмечает в своем дневнике характерную особенность болезни. В бреду Л. Н-ч говорил: "Севастополь горит". Обновив свои воспоминания о Севастополе при проезде в Гаспру, Л. Н-ч всколыхнул свои пятидесятилетние воспоминания, и они всплыли наверх в момент действия подсознательных сил.
Один из крымских врачей, К. В. Волков, пользовавший Л. Н-ча, во время ухудшения вызванный из Петрограда, где он был по делам, так рассказывает свою встречу с больным Л. Н-чем:
"В большом гаспринском доме царили уныние и тревога. На цыпочках вошел я в большую комнату, рядом со столовой, где стояла постель Л. Н-ча. Он лежал на ней в жару, с пересохшими губами и беспокойно перебирал руками край вязаного шерстяного одеяла. Открыв глаза, он тотчас же узнал меня и, видимо, продолжая ход своей мысли, сказал: "Ну, вот и хорошо, близок конец... А я все тот же, я по-прежнему исповедую то, что признавал истиной, когда был здоров и далек от смерти..."
В начале февраля при временном облегчении здоровья Л. Н-ча уехали в Петроград доктор Щуровский и сыновья Л. Н-ча, Илья и Михаил; прощаясь с ними, Л. Н-ч сказал, что, может быть, умрет, что последние 25 лет он жил тою верой, с которой и умрет, и затем прибавил: "Пусть близкие мои меня спросят, когда я совсем буду умирать, хороша ли, справедлива ли была моя вера; если и при последних минутах она мне помогла, кивну головой в знак согласия".
В ночь с 6-го на 7-ое было почти безнадежное положение. В полубреду он говорил: "вот все хорошо устроите, камфару вспрысните, и я умру".
Иногда силы оставляли его и он стонал:
"Как тяжко, умирать не умираешь и не выздоравливаешь". В воспоминаниях П. А. Буланже записано несколько эпизодов из времени этой болезни. Он дежурил до ночам и так вспоминает эти ночные часы:
"Помню эти ночи. Спать, конечно, не можешь, не спит и Лев Николаевич, и часы медленно, медленно тянутся. Надо дать лекарство, даешь, и Лев Николаевич справляется, который час. Часа 3 ночи. Наконец снаружи засерело, чирикнула какая-то птичка, и Лев Николаевич говорит, что, должно быть, рассветает, просит открыть штору, чтобы встретить новый, нежданный уже им день жизни. Наступает утро, и Лев Николаевич старается при помощи других (женское дежурство) умыться, причесаться, привести себя в порядок, как будто ничего нет, нет этой болезни, постели, и он сейчас начнет свою обычную работу или станет заканчивать ту, которая творилась в нем в этой ночной тиши...
Он никак не мог видеть в болезни того ужаса, который видели мы все, его окружающие, как можно видеть из того, что он записывал (т. е. диктовал) в это время. Вот некоторые из его мыслей, продиктованных им:
"Огонь разрушает и греет, так же и болезнь. Когда здоровый старается жить хорошо, освобождается от пороков, соблазнов, то это делаешь с усилием, и то как бы приподнимаешь одну давящую сторону, а все остальное давит. Болезнь же сразу приподнимает всю эту грязную чешую, и сразу делается легко и так страшно думать, что, как знаешь это по опыту, как только пройдет болезнь, она (эта чешуя) опять наляжет всей своей тяжестью".
Иногда, когда сидишь вечером где-нибудь в уголке полутемной комнаты,продолжает Пав. Алекс. Буланже,- и наблюдаешь за малейшим движением больного, чтобы помочь, или когда кажется, что он уснул, и ждешь его пробуждения, чтобы дать ему лекарства, и подходишь с лекарством, когда видишь слабое движение руки, Лев Николаевич вдруг остановит:
- Не надо пока этого,- говорит он указывая на лекарство. И, видя умоляющий взгляд, добавляет: - Потом; возьмите, друг мой, бумаги, запишите.
И начинает диктовать вдруг поправки для дополнения к своим последним произведениям".
Далее Пав. Алекс. рассказывает так:
"8 февраля он позвал меня и продиктовал мне предисловие к солдатской и офицерской памяткам. После этой диктовки он до такой степени ослабел, что как бы впал в полную прострацию. Все окружающие приходили в ужас, что он теряет последние силы. До 9 часов вечера он находился в таком состоянии, но в это время опять позвал меня, попросил меня прочесть продиктованное днем и, боясь, очевидно, что ему не суждено уже сказать людям того, что его так мучило, собрал последние силы и продиктовал поправки и изменения к тому, что было написано днем.
Вот что было тогда продиктовано.
"Всякий мыслящий человек нашего времени не может не видеть, что из того тяжелого и угрожающего положения, в котором мы находимся, есть только два выхода: первый, хотя и очень трудный, кровавая революция, второй признание правительствами их обязанности не идти против закона прогресса, не отстаивать старого или, как у нас, возвращаться к древнему, а, поняв направление пути, по которому движется человечество, вести по нем свои народы.
Я попытался указать на этот путь в двух письмах Николаю II. Первое было написано в период самых напряженных волнений 1900-1901 гг., второе я писал теперь, в начале января, но, к сожалению, мысли, выраженные мною в первом письме, были приняты как легкомысленная мечта, не знающего жизни и глубокомысленной науки государственного управления фантазера.
В последнем письме я говорил о том, что кроме предоставления народу возможности религиозного движения и такового же свободного общения мысли, по моему мнению, единственный путь к разрешению социального вопроса состоит у нас в России в уничтожении права собственности земли; что уничтожение это возможно переводом всех податей на землю (прекрасно изложено и разработано Генри Джорджем и его последователями). Очень может быть, что я ошибаюсь,вопрос этот касается всех и потому должен быть разрешен всеми,- одно несомненно, что дело правительства не заботиться только о том, чтобы, не изменилось его положение, а смело взять центральную идею прогресса и всеми силами, которыми оно обладает, проводить ее в жизнь. Только тогда правительства получат в наше время какой-нибудь смысл и перестанут быть предметами ненависти, отвращения и презрения всех тех людей, которые или не пользуются их привилегиями, или не понимают значения правительственной деятельности.
А такие люди теперь почти все.
Я сделал попытку во втором письме открыть глаза государю. Но до сих пор у меня нет данных надеяться на то, что попытка эта не только достигла своей цели, но и была бы принята во внимание. И потому, в виду неизбежности первого выхода, т. е. революции, представляю к распространению теперь эти две памятки, надеясь на то, что мысли, содержащиеся в них, уменьшат братоубийственную бойню, к которой ведут теперь правительства свои народы".
Правительственные чиновники были сильно обеспокоены тем возрастающим обаянием, которым пользовалась личность Л. Н-ча, и возможной демонстрацией в случае его смерти, и темные силы закопошились у одра болезни великого человека.
"Опасное положение, в котором находился Лев Николаевич, стало известно, разумеется, и публике, и я помню,- продолжает свой рассказ П. А. Буланже,- была получена уже одна английская газета, в которой был напечатан некролог о нем. Было известно это положение и русскому правительству. В семье обсуждался вопрос о погребении. Считались с волей Льва Николаевича, который не желал, чтобы были какие-нибудь хлопоты с его телом, и поэтому пришли к заключению, что погребение должно было совершиться тут же в Крыму, а в виду последующих событий для этого был куплен по соседству небольшой участок земли.
Узнав о возможности близкой смерти Льва Николаевича, Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый Л. Н-чем (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына.
Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича.
Распоряжение Победоносцева по этому поводу стало известно окружающим Льва Николаевича, и я не могу передать здесь того чувства негодования, возмущения, которые меры эти вызвали у всех, в особенности в эти тяжелые минуты. Много думали над тем, как помешать совершиться этому возмутительному акту лжи; некоторые горячие люди не останавливались даже перед тем, чтобы насильно помешать духовенству проникнуть в усадьбу и дом, но, наконец, остановились на следующем: если совершится катастрофа, скрыть кончину Льва Николаевича ото всех и в это время дать условные телеграммы за границу и в столицы России и объявить о смерти только тогда, когда получится известие об опубликовании везде совершившегося. Только таким образом, казалось, и возможно было предотвратить готовившийся памяти Льва Николаевича удар".
Софья Андреевна в своих записках так рассказывает об этих церковных попытках уловить Л. Н-ча назад в церковь:
"15 февраля, вечером, получила письмо от петроградского митрополита Антония, увещевавшего меня убедить Льва Николаевича вернуться к церкви, примириться с церковью и помочь ему умереть христианином.
Я сказала Левочке об этом письме, и он мне сказал было написать Антонию, что его дело теперь с Богом,- напиши ему, что моя последняя молитва такова: "От Тебя пошел, к Тебе иду. Да будет воля Твоя". А когда я сказала, что если Бог пошлет смерть, то надо умирать примирившись со всем земным и с церковью тоже, на это Л. Н-ч мне сказал: "о примирении речи быть не может. Я умираю без всякий вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?" Потом Л. Н-ч прислал мне Таню сказать, чтобы я ничего не писала Антонию".
Продолжительная болезнь приучила Льва Николаевича к полной покорности.
Своей жене и дочери, ухаживавшей за ним, он говорил: "Теперь я решил ничего больше не ждать. Я все ждал выздоровления, а теперь, что есть сейчас, то и есть, а вперед не заглядывать. Хороша продолжительная болезнь, есть время к смерти приготовиться. Я на все готов: и жить готов, и умирать готов".
"Вечером сидела со Л. Н-чем,- рассказывает Софья Андреевна,- в период выздоровления, он говорит: "Я все стихи сочиняю: перефразировал "Все мое,сказало злато", а я говорю:
"Все сломлю",- сказала сила,
"Все взращу",- сказала мысль!"
Весь февраль и март тянулась болезнь с постепенным улучшением. Наконец, в конце марта Марья Львовна писала мне:
"...Что вам сказать про нас: папа все еще болен - все еще не кончилась и тянется эта болезнь. На днях опять новый плеврит и воспаленный фокус, и потому опять подъем температуры и слабость. Но с радостью могу сказать, что, несмотря на это, он крепнет, и последние дни успехи значительные. Ему прислали катающееся клиническое кресло, и вот уже три дня, как он на нем сидит, лежит, и это развлекает его и радует. Теперь мы подвозим его к окну, и он любуется морем и горами. Настроением он все так же бесконечно терпелив, добр, ласков и хорош, и всем нам, окружающим его, не только радость, но самая важная, духовная польза и урок видеть его таким. Иногда ужасно жалко его, его измученного, старого, больного тела, и так хотелось бы как-нибудь помочь ему. Болезнь так затянулась, что не знаем, когда можно будет уехать в Ясную. Доктора думают, что не раньше конца мая. Весна здесь в нынешнем году запаздывает, и поэтому до сих пор еще нельзя ни вывезти его на солнышко, ни открывать окна - что очень могло бы ускорить поправление. Ну, как Бог даст. Одно знаю - что бы ни было, остаемся с ним, где бы то ни было".
К этому письму было приложено собственноручное письмо ко мне Л. Н-ча. После трогательного приветствия он писал:
"...Я завтра 2-й месяц в постели - стоять не могу, но понемногу силы прибавляются. В первый раз нынче сам пишу. Получил от Бинштока переводы 1-го тома и ваше хорошее предисловие и "Lettres" и "Carnet du soldat"8. Перевод хорош. Видно, надо еще пожить немножко. Как бы было хорошо, если бы я всегда знал, как теперь, что единственный смысл срока большого ли, малого моей жизни дан мне только, чтобы служить делу Божьему".
Едва оправился Л. Н-ч от тяжкой болезни, как весь снова отдается служению этому делу Божьему. Давно уже озабоченный ради блага народа проведением земельной реформы по системе единого налога Генри Джорджа, он пишет два письма, одно за другим, вел. кн. Ник. Мих., думая заинтересовать через него высшие сферы. Но эти сферы были непроницаемы.
А между тем его ждало новое испытание. В середине апреля он заболел брюшным тифом. Снова тревога, снова на ниточке держалась его земная жизнь, и снова могучие силы превозмогли болезнь, и ему и нам дана была отсрочка и возможность радости свидания.
Во время болезни он диктует глубокие мысли:
"5 мая. Гаспра. Три с половиной месяца не писал. Был тяжело болен и теперь еще не справился.
Как ясно, когда стоишь на пороге смерти, что это несомненно так, что нельзя жить иначе. Ах, как благодетельна болезнь! Она хоть временами указывает нам, что мы такое и в чем наше дело жизни.
Да будет воля того, по чьему закону я жил в этом мире (в этой форме) и теперь, умирая, ухожу из этого мира (из этой формы). Волю эту я знаю только по благу, которое она дала мне, и потому уверенный в ее благости, спокойно и, поскольку верю, радостно отдаюсь ей.
Изучайте древние религии не в том смысле, как разные ограниченные Летурно, что, мол, вот какие глупости исповедовали люди (не мы, умные),- а в том, какими глубокими мыслями и верованиями жило древнее человечество.
Нынче 22-ое мая. Гаспра. Тиф прошел, но все лежу. Жду 3-ей болезни и смерти. В очень дурном настроении. Есть кое-что написать, но откладываю. Сейчас молюсь, и молитва, как всегда, помогает.
23, 24 мая. Вчера был очень слаб, нынче лучше. Немного пописал "К рабочему народу". И начинает образовываться. Хотели снести на воздух, но холодный ветер. Стыдно, что недобро отнесся к Тане за то, что она отсоветовала выходить. Перешел на кресло. Ног будто нет.
25, 26, 27 мая. Три дня был на воздухе. Сначала 4, 5 и нынче 6 часов. Понемногу оправляюсь. Это были потуги смерти, т. е. нового рождения, и дан отдых. Нынче получил грустное известие об аресте Суллера. Был персиянин-разносчик, вполне образованный человек, говорит, что он бабист. Теперь 1-ый час. Понемногу работаю над обращением к народу. Недурно".
Вот еще несколько мыслей из майского дневника:
"Прежде нерелигиозные люди были врагами общества, теперь они руководители.
Безопасность общества обеспечивается нравственностью его членов, нравственность же основывается на религии. Правительство и правящие классы захотели свою безнравственную жизнь оправдать религией и для этого извратили религию; а как только извратилась религия, так пала нравственность, а с падением нравственности все более и более уничтожалась безопасность общества, так что правительству и правящим классам пришлось все более и более извращать религию и употреблять насилие для соблюдения безопасности не всего уже общества, а только самих себя. Это самое и делали и делают наши христианские правительства, и положение становится все хуже и хуже. В настоящее время оно для правительства кажется безвыходным".