Лев Николаевич Толстой".

Крекшино, 18 сентября 1909 года.

При подписании настоящего завещания присутствовали и сим удостоверяют, что Лев Николаевич Толстой при составлении настоящего завещания был в здравом уме и твердой памяти.

Свободный художник Александр Борисович Гольденвейзер.

Мещанин Алексей Петрович Сергеенко.

Александр Васильевич Калачев, мещанин.

Настоящее завещание переписала Александра Толстая.

Ал. Бор. Гольденвейзер продолжает свой рассказ:

"Ал. Львовна была у присяжного поверенного Муравьева, показала ему завещание, и он сказал ей, что оно как юридический документ никуда не годится по многим причинам, между прочим потому, что закон не предусматривает возможности "оставить наследство никому". Нужно непременно оставить его кому-нибудь, кто бы уже распорядился с ним по воле Льва Николаевича. Муравьев обещал обдумать и прислать примерный текст завещания в Ясную; Ал. Львовна передаст его Л. Н., который решит, как быть.

Для этой цели,- рассказывает далее Алекс. Борис.,- 2-3 раза у него (Муравьева) происходили совещания, на которых присутствовали Чертков, Ф. А. Страхов и я. Когда проект текста завещания был более или менее установлен в нескольких версиях, нужно было свезти эти проекты Л. Н-чу, чтобы он прочел их и остановился на каком-нибудь из них или забраковал их все, если он найдет их не соответствующими его предположениям.

Надо было ехать 26-го октября. Я был в этот день занят и не мог ехать, так что это поручение взял на себя Ф. А. Страхов, друг Льва Николаевича".

Федор Алексеевич рассказал о своей поездке в фельетоне "Петербургской газеты", и мы заимствуем из его рассказа существенную часть. Когда Страхов изложил перед Львом Николаевичем сущность дела и предложил ему утвердить завещание, Лев Николаевич произнес замечательные слова, ярко выразившие его внутреннее отношение к этому делу:

- Тяжело мне все это дело. Да и не нужно это - обеспечивать распространение своих мыслей при помощи разных там мер. Вон Христос, хотя и странно это, что я как будто сравниваю себя с ним,- не заботился о том, чтобы кто-нибудь не присвоил в свою личную собственность его мыслей, да и не записывал сам своих мыслей, а высказывал их смело и пошел за них на крест. И мысли эти не пропали. Да и не может пропасть бесследно слово, если оно выражает истину, и если человек, высказывающий это слово, глубоко верит в истинность его. А это все внешние меры обеспечения только от неверия нашего в то, что мы высказывали.

Далее Фед. Алекс. Страхов рассказывает так:

"Сказав это, Лев Николаевич вышел из кабинета, а я, оставшись один, в раздумье отошел к окну и, глядя на усыпанную желтым листом траву лужайки, стал соображать, что мне делать дальше: возражать ли что-нибудь на его заявление, или так и уехать ни с чем из Ясной Поляны.

Когда Лев Николаевич вернулся в свой кабинет, во мне уже созрело твердое решение не оставлять этого дела так, и, набравшись смелости, я обратился ко Льву Николаевичу со следующими словами:

- Вы мне позволите, Лев Николаевич, высказать об этом деле свое мнение?

- Пожалуйста, я вас прошу об этом,- поспешил он мне ответить и, усевшись на своем кресле в углу, приготовился меня слушать.

- Я понимаю, Лев Николаевич,- начал я,- и вполне ценю ту высоту, стоя на которой, вы обсудили это дело. Но понимать и обсуждать что-либо при свете открывшейся нам истины - это одно, в этой сфере мы вполне свободны, а действовать - это совсем другое, потому что деятельность нашу всегда приходится согласовать с данными условиями времени и места. Вот вы упомянули о Христе. Ему, действительно, не надо было заботиться о беспрепятственном распространении своего слова. Но почему? Потому что он не писал и по тогдашним условиям гонорара за свои мысли не получал. Условия же нашего времени таковы, что если вы ничего не предпримете для обеспечения всеобщего пользования вашими писаниями, то этим косвенно поспособствуете утверждению прав частной собственности на них со стороны ваших семейных. Если же позаботитесь о передаче их по наследству, хотя бы в частную собственность, но зато такому лицу, для которого ваша воля, выраженная вами в 95-м году, будет священна, то как раз этим и предоставите их во всеобщее пользование.

- Аргумент веский,- ответил мне на это Лев Николаевич и прибавил при этом, что едет сейчас кататься верхом и что, хорошенько обдумав это дело во время своей прогулки, даст мне окончательный ответ по приезде домой.

...Немного спустя после этого Лев Николаевич уехал верхом. По возвращении он лег спать. После его сна мы вместе обедали в зале... а после обеда он сейчас же пошел в свой кабинет и увел туда с собой Александру Львовну и меня.

- Я вас удивлю своим крайним решением,- обратился он к нам обоим с доброй улыбкой на лице.- Я хочу быть plus royaliste que le roi. Я хочу, Саша, отдать тебе все,- понимаешь, все, не исключая и того, о чем была сделана оговорка в том моем газетном заявлении.

Мы стояли перед ним, пораженные как молнией этими его словами: "одной" и "все". Он же произнес их с такой простотой, как будто он сообщал нам о самом незначительном приключении, случившемся с ним во время его прогулки.

- Лучше и проще будет, если напишу все на одну тебя,- снова обратился Лев Николаевич к Александре Львовне,- и это вполне естественно, потому что ты последняя из всех моих детей, живешь со мной, сочувствуешь мне, так много помогаешь мне во всех моих делах.

- Ну, как сам знаешь, папа,- процедила сквозь зубы Александра, Львовна.

- Тяжеленько тебе будет, а?

- Что ж делать? Я смотрю на это, как на свой долг...

- Но как же, Лев Николаевич? Какая же ваша воля относительно всех тех писаний, доходом с которых пользовалась до сих пор Софья Андреевна и которые она привыкла считать вашим подарком и потом своей собственностью,невольно вмешался я со своим вопросом, не будучи еще в состоянии прийти в себя от неожиданного решения Л. Н-ча.

- Все это Саша может предоставить ей пожизненно, согласно моей воле; одним словом, сделать так, чтобы мое завещание не внесло по отношению к ней никаких изменений. Ну, да все эти мелочи и подробности ты обдумаешь вместе с Владимиром Григорьевичем,- обратился он к Александре Львовне.- Тяжело только тебе будет!

Этими словами Лев Николаевич закончил начинавший, видимо, его тяготить разговор о наследстве. Заметив это, мы с Александрой Львовной вышли из его кабинета".

Когда Ф. А. Страхов вернулся из своей поездки и передал В. Г. Черткову ее результаты, В. Г. написал Льву Николаевичу:

"Относительно распоряжений о ваших писаниях после смерти не могу выразить вам, как я рад, что вы решились поступить решительно. Отрезать болеющую гангреной ногу бывает, после известной степени распространения болезни, иногда гораздо лучше во всех отношениях, чем всякое другое средство. Завещав все А. Л., вы прекратите тот ужас, который вот уже сколько лет происходит вокруг вас, и становитесь хозяином положения в том смысле, что от вас уже будет зависеть улучшить положение, чего вы до сих пор не были в состоянии сделать. Когда мне рассказал Страхов, что вы на прогулке верхом перед своей совестью решили дело в самом крайнем смысле, то я сначала порадовался вашему решению, но вместе с тем почувствовал некоторые сомнения относительно того, не будут ли ваши семейные вправе считать себя обманутыми вами относительно писаний первого периода, которые вы уже много лет тому назад предоставили им. Но сначала я не давал хода моему поползновению высказать вам мои сомнения. Я думал себе: в кои веки вы решились представить отпор тому ужасу, который все разрастался вокруг вас, и о степени, до которой он дошел, вы и до сих пор всего не знаете. Он решил это, говорил я себе, один перед своим богом. Не надо другому человеку вмешиваться в эту область. Но потом я все больше и больше стал чувствовать, что следовало бы напомнить вам то, что вы уже раньше предоставили другим, "как будто умерли". И, переносясь в положение ваших семейных, я понял, как мне казалось, основательность их предстоящего удивления и возмущения по отношению к той части "литературного наследства", которое вы своим повелением позволили им считать своим в будущем. И я тогда почувствовал, что необходимо вам напомнить и указать на эту сторону вопроса, для того чтобы окончательное ваше решение было предпринято в ту или другую сторону, не упуская из виду эту сторону. Остальное вам расскажет Алекс. Борисович".

Согласно желанию Льва Николаевича завещание было снова составлено Муравьевым в юридической форме и доставлено Л. Н-чу.

На этот раз завещание привез ему Алекс. Борисович Гольденвейзер. Это было рано утром 1-го ноября, когда в доме еще все спали, кроме Л. Н-ча. Вот что рассказывает об этом Алекс. Борисович.

"Лев Николаевич охотно стал писать текст завещания сам, очень стараясь не делать помарок, что ему вполне удалось. После него я подписал завещание в качестве свидетеля. Страхова еще не было. Спустя несколько минут он приехал. Я пошел с ним ко Льву Николаевичу.

Л. Н. очень беспокоился, что поздно и что всякую минуту может войти Софья Андреевна, и затворил все двери своей комнаты. Страхов подписал. Я спрятал завещание в портфель и отнес вниз к себе".

Впоследствии Л. Н. решил, что нужно к Александре Львовне прибавить еще Татьяну Львовну, и завещание пришлось вновь переписать, что Л. Н. и сделал в доме Черткова, в Телятенках, 17 июня 1910 года.

В это третье завещание вкралась какая-то формальная ошибка, и пришлось его переписать в четвертый раз. Вот как рассказывает об этом последнем акте А. П. Сергеенко:

"22 июля 1910 г. днем, часа в три, во двор Телятенской усадьбы быстро въехал верхом Александр Борисович Гольденвейзер. Он сообщил нам, что приехал со Львом Николаевичем Толстым из Ясной Поляны на прогулку, и когда они порядочно отъехали, то Л. Н-ч, решивший в этот день написать завещание, послал его в Телятенки, чтобы привезти с собой к тому месту, где он назначил встретиться, свидетелей для присутствия при составлении его завещания. Александр Борисович очень торопил нас скорее собраться. Сейчас же были оседланы лошади, и он, Радынский и я, втроем, поскакали ко Л. Н-чу. Место, где он должен был нас ожидать, находилось верстах в двух от Ясной Поляны, близ небольшой деревушки Грумонд. Мы выбирали кратчайшее направление, а потому ехали без дороги вдоль ручья, протекающего через березовый лес. Выехав из лесу в виду Грумонда, мы стали искать глазами Л. Н-ча. Впереди нас и по сторонам была возвышенная местность, но нигде его не было видно. Мы начали беспокоиться, но, проехав дальше, увидели его на скрытом раньше от нас пригорке. Л. Н-ч был на лошади, повернутой в нашу сторону и переминающейся с ноги на ногу. Фигура Л. Н-ча, в белой шляпе и белой рубахе и с белой бородой на красавце Делире с его изогнутой шеей, живописно выступала наверху пригорка, за которым было видно одно небо. Обрадовавшись ему, мы быстрее к нему подъехали. Поздоровавшись с нами, он спокойным шагом поехал по направлению к деревне, а мы за ним. Мы проехали деревню, спустились с горы, и Л. Н. направил свою лошадь на другую гору.

- Какие мы конспираторы,- заметил он шутливо.

Мы ехали гуськом. Въехав на гору, Л. Н-ч поехал легкой рысью через большое скошенное ржаное поле, со стоявшими повсюду копнами, к огромному казенному лесу Засека. Подъехав к нему, он на минуту приостановил лошадь в колебании, куда ехать. Но сейчас же направил ее прямо в лес, сначала по узкой дороге, которая тут же оказалась, а потом, оставив дорогу, стал брать самое неожиданное извилистое направление, как будто хотел нас завести в глушь. Его Делир, привыкший в течение нескольких лет возить его по лесам и непроходимым дорогам, подчинялся малейшему движению его руки, шел смело, как по хорошо знакомой дороге. Но наши лошади терялись. Нам надо было то и дело нагибать головы под обвисшие ветки или отстранять ветки в сторону. Л. Н-ч делал это легко и привычно. В глубине леса он остановился у большого пня и стал слезать. Мы тоже слезли и привязали лошадей к деревьям. Л. Н. сел на пень и, вынув прицепленное к блузе английское резервуарное перо, попросил нас дать ему все нужное для писания. Я дал ему бумагу и припасенный мною для этой цели картон, на котором писать. А Александр Борисович держал перед ним черновик завещания. Перекинув ногу на ногу и положив картон с бумагой на колено, Л. Н. стал писать: "тысяча девятьсот десятого года, июля дватцать второго дня". Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав "двадцать" через букву "т", и хотел ее поправить или взять чистый лист, но раздумал, заметив, улыбаясь:

- Ну, пускай думают, что я был неграмотный.

Затем прибавил:

- Я поставлю еще цифрами, чтобы не было сомнения - и после слова "июля" вставил в скобках "22" цифрами.

Ему трудно было, сидя на пне, следить за черновиком, и он попросил Александра Борисовича читать ему. Александр Борисович стал отчетливо читать черновик, а Л. Н-ч старательно выводил слова, делая двойные переносы в конце и в начале строк, как, кажется, делалось в старину, и как Л. Н. делал иногда в своих письмах, когда старался особенно ясно и разборчиво писать. Он сначала писал строчки слишком сжато, а когда увидел, что остается еще много места, сказал:

- Надо разгонистей писать, чтобы перейти на другую страницу,- и увеличил расстояние между строками.

Когда в конце завещания ему надо было подписаться, он спросил:

- Надо писать "граф"?

Мы сказали, что можно и не писать, и он не написал.

Потом подписались и мы, свидетели. Л. Н. сказал нам:

- Ну, спасибо вам.

После этого я дал Льву Николаевичу бумагу, в которой, по его поручению, были выражены дополнительные его распоряжения. Он внимательно прочел ее и сказал, что надо изменить два места. Одно место, где было написано, что графине Софье Андреевне Толстой предоставляется пожизненное пользование сочинениями, изданными до 1881 года, он сказал, что надо совсем выпустить. В другом месте, где говорилось о том, чтобы В. Г. Чертков, как и раньше, издавал его сочинения, он сказал, что надо прибавить слова "на прежних основаниях", т. е. не преследуя никаких материальных личных целей.

- Чтобы не подумали,- заметил Лев Николаевич,- что Владимир Григорьевич будет извлекать из этого дела какую-либо личную выгоду.

Л. Н-ч вернул мне эту бумагу, а несколько дней спустя напомнил о ней Владимиру Григорьевичу, прося прислать ему ее в окончательном виде, чтобы подписать.

Л. Н-ч встал с пня и пошел к лошади.

- Как тяжелы все эти юридические придирки,- в раздумье сказал он мне, очевидно вспоминая все формальности завещания.

С необычайной для 82-летнего старика легкостью он вскочил на лошадь.

- Ну, прощай,- сказал он, протягивая мне руку.

- Прощайте, Лев Николаевич. Спасибо вам,- сказал я ему.

А сказал я ему "спасибо" потому, что, собственно говоря, по моей вине произошло то, что он снова писал в этот день завещание. Дело в том, что в предшествовавшем завещании, написанном им за несколько дней до этого, по моему недосмотру было кое-что пропущено в словах свидетелей, без чего завещание теряло свое юридическое значение, и из-за этого Л. Н-чу пришлось вновь написать его, и я чувствовал свою вину перед Л. Н-чем.

- За что же ты меня благодаришь? - сказал Л. Н.- Спасибо вам большое за то, что вы помогли мне в этом деле.

И я ясно увидел по выражению лица Л. Н., что хотя ему и тяжело было все это дело, но делал он его с твердым сознанием нравственной необходимости. Во Л. Н-че не видно было колебания. В течение этого проведенного с ним получаса я видел, как ясно, спокойно и обдуманно он все делал".

Об этом событии Л. Н-ч в тот же день коротко занес в свой дневник: "Писал в лесу".

Таким образом, явилось окончательное формальное завещание, впоследствии утвержденное окружным судом. Приводим здесь его текст:

"Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось как в рукописях, так равно и напечатанное и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после моей смерти бумаги завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, все вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери моей Татьяне Львовне Сухотиной.

Лев Николаевич Толстой.

Сим свидетельствую, что настоящее завещание действительно составлено, собственноручно написано и подписано графом Львом Николаевичем Толстым, находящимся в здравом уме и твердой памяти.

Свободный художник Александр Борисович Гольденвейзер.

В том же свидетельствую, мещанин Алексей Петрович Сергеенко.

В том же свидетельствую, сын подполковника

Анатолий Дионисиевич Радынский".

Завещание, как видно, составлено на имя Александры Львовны, а в случае ее смерти - Татьяны Львовны. Так как Л. Н-ч желал, чтобы распоряжался рукописями В. Г. Чертков, а с другой стороны, самый факт составления Львом Николаевичем юридического завещания мог вызвать во многих людях недоумение, как мог Л. Н-ч совершить такой акт, прямо противоречащий его убеждениям, то потребовалась объяснительная записка, составленная по поручению Л. Н-ча В. Г. Чертковым и утвержденная Л. Н-чем. Вот ее содержание:

"Так как Л. Н. Толстой написал завещание, по которому оставляет после своей смерти все свои писания "в собственность" своей дочери Александре Львовне Толстой, а в случае ее смерти раньше его смерти - Татьяне Львовне Сухотиной, то необходимо объяснить, во-первых, почему, сам не признавая собственности, он составил подобное завещание, а во-вторых, как он желает, чтобы было поступлено с его писаниями после его смерти.

К "формальному" завещанию, имеющему юридическую силу, Лев Николаевич прибег не ради утверждения за кем бы то ни было собственности на его писания, а наоборот, для того чтобы предупредить возможность обращения их после его смерти в чью-либо частную собственность.

Для того, чтобы предохранить тех, кому он поручил распорядиться его писаниями согласно его указаниям от возможности отнятия у них этих писаний на основании законов о наследстве, Льву Николаевичу предоставлялся только один путь: написать обставленное всеми требуемыми законом формальностями завещание на имя таких лиц, в которых он уверен, что они в точности выполнят его указания о том, как поступить с его писаниями. Единственная, следовательно, цель написанного им "формального" завещания заключается в том, чтобы воспрепятствовать предъявлению со стороны кого-либо из его семейных их юридических прав на эти писания в том случае, если эти семейные, пренебрегая волей Л. Н-ча относительно его писаний, пожелали бы обратить их в свою личную собственность.

Воля же Льва Николаевича относительно своих писаний такова - он желает, чтобы:

1) Все его сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо напечатанные, так и еще неизданные, не составляли после его смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет.

2) Чтобы все рукописи и бумаги (в том числе дневники, черновики, письма и проч.), которые останутся после него, были переданы В. Г. Черткову с тем, чтобы последний после смерти Л. Н-ча занялся бы пересмотром их и изданием того, что он в них найдет желательным для опубликования, причем в материальном отношении Л. Н-ч просит В. Г. Черткова вести дело на тех же основаниях, на каких он издавал писания Л. Н-ча при жизни последнего.

3) Чтобы В. Г. Чертков выбрал такое лицо или лица, которым передал бы это уполномочие на случай его, Черткова, смерти, с тем чтобы и это лицо или лица поступили так же на случай своей смерти, и так далее, до минования надобности в этом.

4) Чтоб те лица, кому Л. Н-ч завещал "формальную" собственность на все его писания, завещали эту собственность дальнейшим лицам, избранным по соглашению с В. Г. Чертковым или теми, кому перейдет вышеупомянутое уполномочие Черткова, и так далее, до минования в этом надобности.

Совершенно согласен с содержанием этого заявления, составленного по моей просьбе и в точности выражающего мое желание.

Лев Толстой".

Из переписки В. Гр. Черткова и Ал. Львовны видно, что В. Гр. предлагал ей огласить завещание перед семейными, но Ал. Льв. отклонила это предложение.

Казалось бы, все шло хорошо, но душа Л. Н-ча не была спокойна. Через пять дней после написания завещания, 27 июля, В. Г. Чертков пишет Л. Н-чу:

"Дорогой друг, я сейчас виделся с Ал. Львовной, которая рассказала мне о том, что вокруг вас делается. Ей видно гораздо больше, чем вам, потому что с ней не стесняются, и она со своей стороны видит то, чего вам не показывают...

...Тяжелая правда, которую необходимо вам сообщить, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича, а теперь Андрея Львовича, имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплуатировались все для той же одной цели.

Цель же состояла в том, чтобы, удалив от вас меня, а если возможно - и Сашу, путем неотступного совместного давления выпытать от вас, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства: если не написали, то путем неотступного наблюдения над вами до вашей смерти помешать вам это сделать, а если написали, то не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения ваше завещание...

Предупредить же этот грех и вообще прервать это дурное дело, которое готовится и которым сейчас напряженно заняты ваши семейные в Ясной, возможно нам только и притом очень простым путем: это безотлагательно уехать из Ясной в Кочеты, где в обстановке, препятствующей им совершить их злое дело, мы смогли бы спокойно обдумать, как вам поступить".

Все эти извещения и советы волновали Льва Николаевича, и вот вскоре он записывает в своем дневнике о том, что ему тяжела и противна та борьба, в которую вовлекли его близкие ему люди. И что его задача вести эту борьбу любя, что, конечно, даже ему было чрезвычайно трудно.

Вскоре обнаружилось, что решение, принятое Л. Н-чем, сознавалось и им самим далеко не удовлетворительным.

В конце июля я приехал с семьей навестить Льва Николаевича. Я уже говорил в предыдущей главе о болезненном состоянии, в котором мы застали Софью Андреевну.

Привожу здесь записанное мною по свежей памяти в моем дневнике касающееся вопроса о завещании:

"Помню, что в один из моих приездов в Ясную Поляну я зашел раз в комнату Александры Львовны, и она мне с таинственным видом сообщила, хотя и в общих чертах, о готовящемся или уже сделанном завещании. Я тогда же ей сказал, что очень рад и очень сочувствую выраженной воле Л. Н-ча о переходе всех его сочинений в общую собственность, но мне не нравится та таинственность, конспиративность, которою окружено это важное дело. И, как мне помнится, Александра Львовна также сочувствовала мне в этом и выражала свое неудовлетворение тем способом, которым это важное дело приводилось в исполнение.

С тех пор, не помню сколько времени, я мало слышал об этом деле, и слышал только намеки, зная, что что-то делается, но участия в этом не принимал. И я помню, что это неучастие было приятно мне. Я опасался как близкий друг Л. Н-ча быть привлеченным к делу, от которого трудно было бы отказаться и которое не вполне совпадало с моими взглядами.

Когда же я приехал ко Л. Н-чу в конце июля 1910 года, я видел, что дело уже было сделано, что оно хранилось в глубокой тайне, но что С. А. подозревала уже о существовании завещания, искала его, подслушивала разговоры и вообще чуяла противную своим интересам и интересам своей семьи конспирацию. Эта подозрительность, это чутье, конечно, усиливали в ней вражду к Черткову, которая в связи с упомянутыми патологическими припадками делала атмосферу в Ясной невыносимою даже для посторонних лиц. Каково же было терпеть ее самому Л. Н-чу!

Мне казалось, что Л. Н-ч считал меня также участником этой конспирации, и, не желая его вводить в заблуждение, я решился в откровенной беседе выразить ему свое отношение к ней.

Выбрав удобный момент, после обеда, когда Л. Н-ч обыкновенно сидел у себя в кабинете на угловом кресле и читал или раскладывал пасьянс, предаваясь размышлениям и отдыху, я зашел к нему и попросил позволения поговорить с ним.

Он, конечно, с доброй, радостной улыбкой согласился на мою просьбу, оставил книгу, которую читал. Я сел против него и сказал ему приблизительно следующее:

- Л. Н-ч, я хотел выразить вам мое отношение к вашему завещанию и к тому приему, которым оно было исполнено. Я не знаю всех подробностей этого дела, так как не принимал непосредственного участия в нем. Горячо сочувствуя его основной идее, т. е. передаче всех ваших сочинений в общее пользование, я не удовлетворен тем способом, каким оно сделано, и мне очень хотелось, чтобы вы знали это мое отношение и, если оно неверно, то указали бы мне мою ошибку и во всяком случае не думали бы о том, что я согласен, когда я не согласен, не думали обо мне лучше, чем я есть. У меня нет никакой претензии менять или предпринимать что-нибудь в этом деле, мне просто хочется очистить перед вами свою совесть, сказать то, что я думаю, какие бы ни были последствия этого. Я хочу вам сказать, что меня тяготит конспиративная тайна этого дела. Я чувствую, что тут есть что-то неладное, раз это нужно скрывать от окружающих вас семейных.

Л. Н-ч внимательно слушал, и когда я остановился, он, как бы вспомнив что-то, с серьезным, задумчивым видом сказал:

- Да, да, вы правы, конечно, но как же было сделать иначе?

- Л. Н-ч,- отвечал я,- мне очень трудно давать вам советы, учить вас, но если вы спрашиваете моего мнения, то я думаю, что вам следовало бы созвать всю свою семью и даже некоторых друзей как свидетелей и объявить им свою волю.

Л. Н-ч взволнованным голосом сказал:

- Да, да, конечно, но я думаю, что мне это не под силу.

- Л. Н-ч, тогда лучше совсем этого не делать.

- Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег; Андрюша - что с ним будет?

- Л. Н-ч, я не думаю, чтобы те тысячи рублей, которые они получат, могли что-нибудь изменить в их жизни. А через 50 лет все равно все сочинения ваши станут общею собственностью, а может быть, и раньше они попадут к какому-нибудь новому издателю, который распространит их в огромном количестве. Да это все не так важно в сравнении с тем злом, которое производит эта конспирация, да еще что будет впереди, когда ваши дети увидят, что ожидания их обмануты.

- Да, да, вы правы...- сказал Л. Н-ч с доброй улыбкой, с выражением какого-то сожаления о совершенной ошибке.

Не помню сейчас, чем кончился этот наш разговор. Кажется, он вскоре перешел на что-то другое, по всей вероятности, на какую-нибудь интимную тему из моей или Л. Н-ча семейной жизни, так как души наши в ту минуту были открыты друг другу.

На другой день утром я видел мельком Л. Н-ча до его утренних занятий, и когда он уже сидел у себя и занимался, а я сидел в столовой, меня позвала к себе Александра Львовна, которая была в своей канцелярии, или в "ремингтонной", как ее называли; она находилась там вместе с Варварой Михайловной Феокритовой, своей подругой. Войдя к ним, я заметил, что обе они были очень взволнованы. Александра Львовна обратилась ко мне и со строгим лицом сказала: "П. И., что вы наделали? Ну уж и заварили вы кашу, все наши труды пропали; все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа, теперь разлетелось прахом".- Я ничего не понимал и смотрел на нее с удивлением. Тогда она, взяв одно из писем Л. Н-ча, которое он написал и которое она должна была копировать и отсылать, прочла мне его вслух; вот это письмо, адресованное В. Г. Черткову:

"2 августа 1910 года. Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было мне сделать это явно, объявив тем, до кого оно касается, или все оставить, как было - и ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мною правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всем, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить все, как было, и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках.

Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю, пока что теперь самое лучшее все-таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело.

Вот что я записал себе нынче 2-го августа утром и сообщаю вам, милый Вл. Гр., зная, что вам важно все, что важно для меня.

Л. Т."

В то же время Л. Н-ч писал Анне Константиновне Чертковой:

"Пишу вам, а не Диме, потому что ему надо слишком много сказать и я не сумею сейчас. Надеюсь, что наш верный друг Гольденвейзер передаст ему мои чувства и мысли...

Пусть то, что я написал ему, не смущает и не огорчает его. В теперешних тяжелых условиях я больше, чем когда-нибудь, чувствую мудрость и благодетельность неделания и ничего не предпринимаю и не предприму не только на деле, но и на словах. Говорю и слушаю, как можно меньше, и чувствую, как это хорошо. Целую вас обоих, мои друзья, и прошу не давать вашей любви ко мне уменьшаться. Она мне очень дорога, нужна...

Л. Т."

Выслушав это письмо, я поспешил объяснить Александре Львовне степень моего участия в этом деле и выразил свое удовлетворение в том, что я послужил невольным поводом такого ясного определения самим Львом Николаевичем этого поступка, и что я уверен, что все, что сделает теперь Л. Н-ч с ясным сознанием, будет полезно людям. Но Александра Львовна и Варвара Михайловна, не слушая меня, продолжали волноваться, и я ушел.

Через несколько времени, через полчаса или час, не помню, я снова пришел к Алекс. Львовне. Она была уже в более мягком настроении, и я мог говорить с ней. Я сказал ей, что мне бы хотелось поговорить с ней по душе, объяснить ей мотивы моего поступка подробнее, тем более что я нисколько лично не заинтересован в этом, стою в стороне, и что если я теперь вмешался в него, то побуждением к этому послужил, во-первых, личный вопрос совести, желание раскрыть перед Львом Николаевичем мое отношение к его поступку, а во-вторых, мое убеждение, что из такого способа завещания выйдет много зла, озлобления, и все это падет на голову и память Л. Н-ча. Александра Львовна предложила мне пройтись по аллее, ведущей во флигель, чтобы наедине, вдвоем, спокойно обсудить этот вопрос. Она была тогда в том благостном настроении, которое делает ее прекрасной.

Когда мы шли с ней по аллее, она рассказала мне, что после первого письма Черткову он написал еще, не помню, в виде ли письма к Черткову, или просто в виде выраженной им воли-пожелания, или выразил на словах, чтобы завещание было сделано следующим образом: "позову всю семью и выскажу им свою волю при свидетелях, не принадлежащих к моей семье, и чтобы не вызывать лишнего раздражения, приглашу не Черткова, а кого-нибудь другого, например, Сухотина и Бирюкова, и им поручу исполнение этой моей воли".

Услышав это, я сказал Александре Львовне: "Для меня священна воля Льва Николаевича, и если нельзя иначе, я подчиняюсь ей и выполню все, что он мне велит, но да идет чаша сия мимо меня. Найдутся недобрые люди, которые растолкуют это так: "из зависти, что не ему досталось, он расстроил дело и так устроил, что Л. Н-ч назначил его распорядителем". И мне будет очень тяжело".

Но это было только желание Л. Н-ча, которому не суждено было осуществиться.

На другой день после разговора со мной Лев Николаевич записал в своем дневнике:

"Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. Я написал это Черткову, он очень огорчился".

По просьбе Л. Н-ча Чертков написал Л. Н-чу подробную историю завещания. В этой записке В. Г. напоминает Л. Н-чу всю историю завещания, попытки семейных присвоить себе права издательства, говорит о затруднениях, которые бы испытали друзья Л. Н-ча, если бы семья присвоила себе издание, так как они, друзья, в таком случае были бы лишены дорогого им дела распространения его сочинений в доступном массе виде, и, наконец, убеждает его в том, что мои возражения были основаны на моем незнании положения вещей.

Для меня лично эта записка малоубедительна; но я твердо решил избегать всякого рода полемики и потому оставляю ее без возражения. Что касается Льва Николаевича, то эта записка снова убедила его в нужности завещания. Он записывает по прочтении ее в своем дневнике:

"11 августа... Длинное письмо от Ч., описывающее все предшествующее. Очень было грустно. Тяжело читать и вспоминать. Он совершенно прав, и я чувствую себя виноватым перед ним. Поша был не прав. Я напишу и тому, и другому".

А в письме к В. Г. Черткову на другой день он, между прочим, пишет:

"Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И со вчерашнего вечера и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл; и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав, и так же был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя и не знаю как. Теперь же не раскаиваюсь в том, что сделал, т. е. в том, что написал завещание, которое написано, и могу только быть благодарным вам за то участие, которое вы приняли в этом деле.

Нынче скажу обо всем Тане, и это будет мне очень приятно.

Лев Толстой".

12 августа 1910 г.

Мне Л. Н-ч тогда ничего не написал. Я же жил далеко, служа в Костромском губ. земстве, и не пытался больше вмешиваться в это дело.

Но Льву Николаевичу оно причинило много страданий.

По дневнику его видны перипетии этих страданий:

24-го сентября он записывает: "За завтраком начался разговор о "Детской мудрости", что Ч., коллекционер, собрал. Куда он денет рукописи после моей смерти? Я немного горячо попросил оставить меня в покое. Казалось, ничего. Но после обеда начались упреки, что я кричал на нее, что мне бы надо пожалеть ее. Я молчал. Она ушла к себе... Оказывается, она спала и вышла спокойная..."

12 октября снова тот же вопрос:

"Опять с утра разговор и сцена. Что-то кто-то ей сказал о каком-то моем завещании дневников Черткову. Я молчал".

14 октября: "Оказывается, она нашла и унесла мой дневник маленький... Она знает про какое-то кому-то о чем-то завещание - очевидно, касающееся моих сочинений. Какая мука из-за денежной стоимости их - боится, что я помешаю ее изданию. И всего боится, несчастная".

16 октября: "Очень, очень трудно. Помоги бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее".

Таким образом, Льву Николаевичу приходилось отмалчиваться, чтобы не лгать на прямо поставленный вопрос, есть ли завещание. Трудно, конечно, осуждать Л. Н-ча, но больно за него, когда видишь, что этой конспирацией была нарушена его прямота. На вопрос о завещании он отвечает уклончиво: "не дам и не даю никаких обещаний". С. А. прямо обвиняла его во лжи, рассказывая мне после, что, когда завещание уже было написано, он отрицал это.

Можно легко представить себе душевную муку, пережитую Львом Николаевичем за это время, и мы остаемся при том убеждении, что составление им втайне от семьи юридического завещания не принесло ему успокоения.

ГЛАВА 18

1910 г. Уход

Трагедия жизни Л. Н-ча, завершившаяся его уходом из Ясной Поляны, еще не вступила в период той исторической беспристрастности, в которой отражаются удаленные от нас события. Хотя два главных действующих лица, Лев Николаевич и Софья Андреевна, и сошли в могилу, но еще много в живых свидетелей этой трагедии, и это живые свидетели разных мнений, трудно согласуемых между собой. И я сам не могу себя считать беспристрастным и потому не могу считать свое изложение полным. Особая осторожность заставляет меня воздержаться от оценки некоторых фактов, и я ограничусь последовательным изложением того, что известно мне, предоставляя читателю делать свои заключения и оценки. Торопиться с этим не надо. Время отсеет правду.

Стараясь быть правдивым, я должен сознаться, что, несмотря на то, что я исчерпал все главные источники, описывающие это событие, оно остается для меня не вполне ясным.

В самом факте ухода Л. Н-ча можно рассматривать несколько мотивов: во-1-х, его отношение к С. А.; во-2-х, его отношение ко всей обстановке своей жизни; в-3-х, особое желание покоя и уединения; в-4-х, желание нового образа жизни, сообразно своему убеждению; наконец, в-5-х, отношение его к славе и известности своей и желание уйти от нее.

Все эти причины действовали каждая порознь и все вместе в их взаимодействии, и все они определили исход.

Мы уже упоминали те факты в жизни Л. Н-ча, которые можно рассматривать как предвестники ухода или как пробы этого будущего, окончательного решения.

Такова была его попытка ухода в 1884 году, перед рождением Александры Львовны. Л. Н-ч тогда пошел в Тулу, но с дороги вернулся. Следующая попытка ухода, описанная нами в своем месте, была в конце 1885 года, когда Л. Н-ч, раздраженный роскошной, барской московской жизнью, хотел бежать от нее. Третья серьезная попытка ухода была в 1897 году, когда Л. Н-ч написал С. А. замечательное письмо, уже приведенное нами выше.

В этом письме Л. Н-ч выставляет уже определенно несколько мотивов ухода: несогласие в убеждениях, окружающая обстановка, желание покоя и уединения, указание на индусский обычай ухода стариков, желание вести свой образ жизни, освобождение себя от руководительства уже взрослыми детьми и проч.

Интересна история этого письма, рассказанная Ник. Леонидовичем Оболенским, мужем Марьи Львовны, в письме к Татьяне Львовне уже после смерти Л. Н-ча:

"Вот как было дело,- пишет Ник. Леон.,- В Гаспре один раз, когда Маша оставалась одна с папа в комнате, во время его самого тяжелого периода болезни, он, думая, что умрет, велел Маше, когда, она приедет в Ясную, пойти к нему в кабинет и там достать из одного из обитых клеенкой кресел, из-под низа его, из подкладки, две бумаги, два белых запечатанных конверта, никому не адресованных и без всякой на них надписи, достать и написать на этих конвертах следующее (это я помню дословно, т. е. тогда же все записал и выучил наизусть) - на одном: "Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти, если кому-нибудь интересен эпизод моей автобиографии". А в другом: "Все, что написано здесь про Сережу, написано мною в дурную минуту. Он всем своим последующим поведением и отношением ко мне вполне искупил всю свою вину передо мною". Когда он это Маше сказал, она спросила его: "Что же эти бумаги отдать Черткову?" - Он ответил: "Зачем Черткову. Оставь у тебя". Больше ничего не говорилось - он ведь был очень слаб тогда. Маша тут же с его слов записывала это в его книжку и потом вырвала листок, который я сначала хранил у себя, а потом, выучив это, уничтожил. Потом папа поправился, мы все летом съехались в Ясной. Мы жили во флигеле и лето и начало зимы. Это было, стало быть, в 1902 году. В октябре или ноябре папа зашел к нам во флигель и спросил у Маши: "А где те бумажки, которые ты достала из кресла?" Маша говорит: "Я их не трогала, думала - раз ты поправился, то не надо было делать". Он говорит: "Ну, и отлично, пусть они там и остаются". Так тем дело и кончилось.

Мне кажется, что он поискал их перед этим, но не нашел и подумал, что Маша их вынула, а найти их было трудно, потому что мы с Машей осматривали это кресло (оно было мечено) и не могли увидать даже и признаков того, что там что-нибудь спрятано, так он их глубоко запихал под нижнюю подкладку. Но все же после этих разговоров они там долго были, потому что Маша не раз говорила, что, когда она бывала у него в кабинете одна, он иногда ей подмигивал и смеялся, показывая глазами на это кресло. Но говорить больше ничего не говорил. Потом мы уехали из Ясной, ездили за границу и про эти бумажки даже и забыли. Затем умерла Маша. Тогда я, не спрашивая о том папа, рассказал о них Саше, чтобы кроме меня знал еще кто-нибудь об этом, но она, верно, забыла. Весной 1907 года я в мае месяце был в Ясной, мы обедали все, и мама стала за обедом говорить о том, что завтра обойщик будет перебивать в кабинете мебель. Я тогда вспомнил о бумагах и посмотрел на папа; он, как мне показалось, на меня. Из этого я понял, что он о бумагах помнит, и, верно, они еще в кресле. А после обеда, когда мы с ним остались одни, он говорит: "Мне надо с тобой поговорить". Я говорю: "О бумагах в кресле?" "Да, какой ты памятливый! Ты вот что сделай: завтра, пораньше утром, когда еще все будут спать, вынь эти бумаги и возьми их".- Утром я рано пошел к нему в кабинет. Но он меня встретил в дверях и уже нес в руках один только конверт, и серый, а не белый, и на нем было написано "отдать после моей смерти гр. С. А. Т." или что-то подобное. Это он мне велел взять и хранить пока у себя. Что я и сделал, пока не отдал его Мише для передачи мама теперь".

Когда после смерти Л. Н-ча передали С. А. этот серый пакет, она вынула оттуда два письма: прочтя одно, она тотчас разорвала его; другое письмо именно было об уходе его, предполагавшемся в 1907 году".

Как мы и высказывали раньше, мы полагаем, что одною из причин отсрочки ухода было духоборческое переселение, в котором Л. Н-ч принимал такое деятельное, важное и полезное участие.

Затем опять целый ряд внешних событий, требовавших его участия, отодвинули от него решение этого вопроса, касающегося лично его.

Снова, наступил голодный год, зима 1898-99 года вызвала вновь общественную деятельность, которая, к сожалению, не проходила так благополучно, как в начале 90-х годов. Теперь местная администрация чинила всяческие преграды.

Затем совершилось отлучение Л. Н-ча от церкви, и, наконец, его крымская болезнь. Только успел он оправиться от болезни, началась война и потом волнения и, наконец, революционные годы так называемого освободительного движения.

Решение Л. Н-ча уйти было им отложено, но не забыто. Новым толчком к его исполнению была та нервно-раздраженная атмосфера, которая окружала Л. Н-ча в последние месяцы его жизни в Ясной Поляне. С его стороны решение созрело давно. Его пребывание в Ясной держалось на ниточке - его жалости, его боязни огорчить близких людей и поступить эгоистично, в пользу самого себя.

В июле 1908 г. Л. Н-ч переживал один из тех душевных кризисов в связи с условиями семейной жизни, которые у него нередко оканчивались серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находился при смерти.

Вот несколько выдержек из его дневника, написанных им в дни, предшествовавшие болезни:

"Если бы я слышал про себя со стороны - про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой,- я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души...

Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду - стыд и страдание...

Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть...

Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне...

...Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду...

Помоги мне, господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю..."

В. Г. Чертков в своих записках об уходе Л. Н-ча пишет:

"Помню, как, возвращаясь однажды в эти дни с одинокой прогулки в лесах, Л. Н-ч - с тем радостно-вдохновенным выражением, которое последние годы так часто озаряло его лицо - встретил меня словами:

- А я много и очень хорошо думал. И мне стало так ясно, что, когда стоишь на распутье и не знаешь, как поступить, то всегда следует отдавать предпочтение тому решению, в котором больше самоотречения".

Очень трудное время пережил Л. Н-ч в 1909 году, когда он, получив приглашение на конгресс в Стокгольм, хотел ехать туда, а С. А. воспротивилась. Мы упоминали об этом в своем месте. Л. Н-ч мужественно пережил и это испытание.

Наконец, новый натиск на Л. Н-ча Софьи Андреевны по поводу дневников заставил его написать ей 14 июля письмо, уже приведенное нами в XVI главе.

В этом письме Л. Н-ч ясно ставит свои условия, при которых он может остаться в Ясной, и те, при которых он должен будет уйти.

И, написав это письмо, он еще решился терпеть. Но новые обстоятельства продолжали отягощать его жизнь.

Дневник Л. Н-ча того времени, особенно маленький, карманный дневничок, изобилует заметками, указывающими на тревожное состояние его души под влиянием окружающих событий; приведем некоторые из них:

"6 августа. Думаю уехать. Оставить письмо и боюсь, хотя думаю, что было бы лучше".

"15 августа. Дорогой в Кочеты думал, что если только опять начнутся эти тревоги и требования, то я уеду с Сашей.

Так и сказал".

"20 августа. Ездил верхом, и вид этого царства господства так мучает меня, что подумываю убежать, скрыться".

"25 августа. В. М. пишет о свидании с Альмединген. Сашу это раздражает. Мне все равно, но ухудшает мое чувство к ней. Ах, если бы уехать, мягко, но твердо".

"12 сентября. Получил письмо от Ч., подчеркивающее совет всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли".

"17 сентября. Как комично то противоположение, в котором я живу, в котором, без ложной скромности, вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим борьба и участие в женских капризах, которым посвящаю большую часть времени. Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным".

"29 сентября... Нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее. Ах, кабы..."

"16 октября. Очень, очень трудно. Помоги, бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее. Отъезд завтрашний день едва ли приведу в исполнение. А надобно".

"21 октября. Очень тяжело несу свое испытание. Ночью думал об отъезде".

"25 октября. Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и общее положение, и жаль, и тоже не могу".

"26 октября. М. А. (Марья Александровна Шмидт) не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положение внешнее, но работая над внутренним. Помоги, господи".

"27-28 октября. Произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной, вечером 28".

За неделю до исполнения этого решения Лев Николаевич подробно беседовал об этом с своим другом, крестьянином Михаилом Петровичем Новиковым, причем в этой беседе он высказал ему твердое намерение уйти в ближайшем будущем и, простившись, сказал: "Мы скоро увидимся".

Вот несколько выдержек из этой замечательной беседы, рассказанной самим М. П. Новиковым.

"Расспрашивая меня о моей семье, о том, как относятся крестьяне к моему отступлению от старой веры и моим не крещенным ни в какую веру детям. Лев Николаевич неожиданно спросил:

- А я у вас никогда не был в деревне?"

Я сказал, что "несколько раз вы обещали посетить меня, но забыли". Лев Николаевич рассмеялся и сказал:

- Вот и хорошо, теперь я свободен и в любое время могу исполнить свое обещание.

Я принял это за шутку и сказал:

- А помните, Л. Н., два года назад вы писали на мой зов, что: "если бы я и хотел, все же не мог бы поехать к вам". Для меня, говорю, так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать.

- Тогда,- перебил меня Л. Н. шутливо,- было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или, как у вас это говорят,- спросил он меня,- кажется, отошел от семьи. Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен.

Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Лев Николаевич перешел на серьезный тон и заговорил опять:

- Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату. Только я наперед знаю,- продолжал он,- вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал, говорит, в ваших крестьянских семьях, а я ведь стал такой же беспомощный и бесполезный,- произнес он упавшим голосом.

Мне стоило больших усилий не расплакаться при этих словах, и Льву Николаевичу, видимо, тяжело было это признание. Мы долго молчали; наконец, Лев Николаевич сказал:

- А вы, конечно, у нас ночуете, как всегда.

Я сказал, что мне стыдно беспокоить других, заставляя заботиться о себе, но что иначе не знаю, как быть, так как среди ночи боюсь один идти на станцию.

- Вот и хорошо,- сказал он,- а вы думайте, что ночуете у меня в доме. Когда я к вам как-нибудь забреду и тоже заночую, мы и сочтемся...

Провожая, меня и прощаясь со мною, по обыкновению, с вечера, Л. Н-ч долго не выпускал моей руки, словно предчувствуя, что видимся в последний раз и несколько раз повторил:

- Мы скоро увидимся... Дай бог, чтобы мы скоро увиделись.

Я уже лежал в постели и собирался заснуть, как услыхал около себя легкие шаги. В полумраке я увидал опять его и готов был принять за привидение, так легки и беззвучны были его движения.

Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть больше свет лампы, Л. Н-ч удержал меня и, садясь рядом на постель, тихо и отрывочно сказал:

- Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что не спите. Я не хотел вам говорить о себе, но я только сейчас почувствовал, что я не прав, сказавши вам, почему я и тогда и всегда не мог навестить вас. Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, или на деревню к бобылю, где мы помогали бы друг другу, но бог не давал мне сил порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для своего личного удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных...

- Но ведь, чтобы видеться с друзьями,- сказал я,- вам и не надо было бросать семьи, ведь это же на время...

- В том-то и беда,- перебил он меня,- что здесь и моим временем хотели располагать по-своему.

- Вы мне простите,- после минутной паузы с горечью сказал он,- я разболтался вам, но мне так хотелось, чтобы вы поняли меня душой и не думали обо мне дурно. Еще два слова, я вам сказал, что я теперь свободен, и вы поверьте, что я не шучу, мы наверное скоро увидимся. У вас, у вас, в вашей хате,- добавил он поспешно, заметивши мое недоумение.- Я и впрямь отошел от семьи, только душою, без приговора, как у вас,- пошутил он.- Для себя одного я этого не делал, не мог сделать, а теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше будет из-за меня спору, греха.

Через несколько дней после этого разговора, 24-го октября, Л. Н-ч писал Новикову:

"Михаил Петрович, в связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще со следующей просьбой: если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную теплую хату, так что вас с семьей я стеснял бы самое короткое время? Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева. Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку.

Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним".

Письмо это долго шло, лежало на почте, и когда Новиков получил его, Л. Н-ч уже лежал больной в Астапове, и там получился ответ Новикова, конечно, обещавшего все сделать, как хотел Лев Николаевич.

Запись последних дней дневника Л. Н-ча дает нам точное изображение состояния его души:

"25 октября. Встал очень рано, но все-таки ничего не делал, ходил в школу и к Прокофию, поговорил с его сыном, отданным в солдаты. Хороший малый, обещал не пить. Потом немного о социализме. Ездил в школу с Альмедингеном и потом с Душаном далеко. Вечером читал Montaigne'а. Приехал Сережа. Он мне приятен. С. А. все так же тревожна".

"26. Видел сон, Грушенька, роман будто бы Н. Н. Страхова. Чудный сюжет. Написал письмо Ч. Записал для "О социализме". Написал Чуковскому "О смертной казни". Ездил с Душаном к М. А. Приехал Андрей. Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших. Ложусь".

"27. Встал очень рано. Всю ночь видел дурные сны. Хорошо ходил. Дома письмо. Немного работал над письмом к N. "О соц.", но нет умственной энергии. Ездил с Душаном. Обед. Чтение Сютаева. Прекрасное письмо хохла к Ч. Поправлял Чуковскому. Записать нечего. Плохо, кажется, а в сущности хорошо. Тяжесть отношений увеличивается".

"28. Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворение дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю почему, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь, и входит С. А., спрашивая "о здоровье" и удивляясь на свет у меня, который она видела у меня. Отвращение и возмущение растет. Задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладываться, самое нужное, только бы уехать. Бужу Д., потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню, велю закладывать. Душ., С., В. доканчивают укладку. Ночь - глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь о деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать, приходят С., Д., В. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления, но вот сидим в вагоне, трогаемся, страх проходит и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда, хоть чуть-чуть, есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3-м набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптиной".

Вот письмо, оставленное Л. Н-чем Софье Андреевне:

4 ч. утра, 28 октября 1910 г.

"Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста - уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения.

Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мною. Советую тебе примириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, то передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

Лев Толстой.

Собрать вещи и рукописи мои я поручил Саше".

Итак, Лев Николаевич уехал.

Описание дальнейшего пути заимствуем из рассказа Сергея Львовича (со слов Душана Петровича Маковицкого), сообщенного Сергеем Львовичем на собрании друзей, состоявшемся у него в доме в ноябре 1910 года.

"Когда отец сел в вагон, то он успокоился, почувствовал себя хорошо и даже бодро. Когда они приехали в Горбачево, то оттуда поезд шел только с одним 3-м классом, битком набитый. Л. Н. искал место. Затем пришел какой-то чиновник, отец долго с ним разговаривал, чиновник обрадовался случаю высказать свои малоинтересные взгляды и утомил отца. Было сильно накурено, отец выходил на площадку от дыма. Затем приехали в Оптину пустынь, которая находится от станции в 2-3 верстах. Отец вошел в гостиницу. Гостинник, очень добродушный монах, принял его очень хорошо. Вечером он хотел пойти к старцу Иосифу, который его интересовал, как мне кажется, не с точки зрения религиозной, а как старик, который ушел в скит и живет в уединении".

Из Оптиной, по приезде, Л. Н-ч писал Александре Львовне: "Доехали, голубчик Саша, благополучно - ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, е. б. ж. (если буду жив), в Шамардино. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ел хорошо и на дороге, и в Белеве; сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известия от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если что-нибудь экстренное. Скажи бате18, чтоб он писал, и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть - пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых".

На другое утро,- продолжает свой рассказ С. Л.,- приехал молодой Сергеенко, который рассказал, что был в Ясной и что там ничего особенного не произошло. Д. П. уверяет, что благодаря влиянию Сергеенко, отец не пошел к Иосифу, а мне кажется - он просто раздумал. Он пошел даже к скиту, встретил урядника, ходил по лесу, но в скит не входил. Это было 29 утром. Затем он поехал к Марии Николаевне в Шамардино. Дорога была скверная, экипаж тоже, шел ледяной дождь, и отец чувствовал себя нехорошо. С ямщиком он разговаривал о вреде курения и вина. В Шамардине, кроме Марии Николаевны, была ее племянница, Оболенская. Отец чувствовал себя в родственной атмосфере и развеселился. Он говорил Марии Николаевне, что остался бы жить в скиту, если бы не заставляли ходить в церковь.

Л. Н-ч так записывает об этом дне в своем дневнике:

"29. Спал тревожно, утром Алеша Сергеенко. Я, не поняв, встретил его весело. Но привезенные им известия ужасны. С. А., прочтя письмо, закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее. Приехал Андрей. Они догадались, где я, и С. А. просила А. во что бы то ни стало найти меня. И я теперь, вечер 29, ожидаю приезда А. Письмо от Саши. Она советует не унывать. Выписала психиатра и ждет приезда Сергея и Тани. Мне очень тяжело было весь день, да и физически слаб. Гулял, вчера надписал заметку в "Речь" о смертной казни. Поехал в Шамардино. Самое утешительное радостное впечатление от Машеньки, несмотря на ее рассказ о "враге", и милой Лизаньки. Обе понимают мое положение и сочувствуют ему. Дорогой ехал и все думал о выходе из моего и ее положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь. Да, думать только о том, чтобы не согрешить. А будет, что будет. Это не мое дело. Достал у Машеньки "Круг чтения" и как раз, читая 28, был поражен прямо ответом на мое положение: испытание нужно мне, благостно мне. Сейчас ложусь. Помоги, господи. Хорошее письмо от Ч.".

Сергеенко уехал, и Л. Н-ч пишет с ним Александре Львовне:

9 октября 1910 г. Оптина пустынь.

"Сергеенко тебе все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд. Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше. Это, главное, прежде всего, желаю тебе. Тем более, что знаю, что тебе выпала странная, не по силам, по твоей молодости задача. Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, что не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать. Из письма к Ч. ты увидишь, как я не то что смотрю, а чувствую. Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мною, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не приятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного - свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо. Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, что она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее, и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться.

Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя. Тебя еще не выписываю, но выпишу, как только будет можно, и очень скоро. Пиши, как здоровье. Целую тебя.

Л. Т.

29. Едем в Шамардино".

На другой день Л. Н-ч продолжает свои дневник:

"30 октября. Е. б. ж. Жив, но не совсем. Очень слаб, сонлив, а это дурной признак. Читал новоселовскую философскую библиотеку, очень интересно о социализме. Моя статья о социализме пропала. Жалко. Нет, не жалко. Приехала Саша. Я очень обрадовался. Но и тяжело. Письма от сыновей. Письмо от Сергея - хорошее, деловитое, кроткое и доброе. Ходил утром нанимать хату в Шамардине. Очень устал. Написал письмо С. А."

Вот это письмо:

30 октября 1910 г.

"Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно,- еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом на время положении, а главное лечиться.

Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытка самоубийства более всего другого показывают твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы все было то, чего ты желаешь,- теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провел два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимым разлуку. Не думай, что уехал потому, что не люблю тебя, я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое я знаю, что написано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже очень неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо.

Л. Т."

На другой день он пишет перед отъездом трогательное письмо своим старшим детям:

4 часа утра, Шамардино, 31 октября 1910 г.

"Благодарю вас очень, милые друзья - истинные друзья - Сережа и Таня. Твое письмо, Сережа, мне было особенно радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, добро. Не могу не бояться всего и не могу освобождать себя от ответственности, но не осилил поступить иначе. Я писал Саше через Черткова о том, что я прошу сообщить вам, детям. Прочтите это. Я писал, что чувствовал и чувствую - то, что не могу поступить иначе. Я пишу ей - мама. Она покажет вам - тоже писал, обдумывая, и все, что мог. Мы сейчас уезжаем, еще не знаем куда. Сообщение всегда будет через Черткова.

Прощайте, спасибо вам, милые дети, и простите за то, что все-таки я причина вашего страдания. Особенно ты, милая голубушка Танечка. Ну вот и все. Тороплюсь уехать так, чтобы, чего я боюсь, мама не застала меня. Свидание с ней теперь было бы ужасно. Ну, прощайте.

Л. Т".

Пребывание Л. Н. в Шамардине прекрасно описано Елизаветой Валерьяновной Оболенской, дочерью Марии Николаевны, сестры Л. Н-ча. Она гостила у своей матери в то время, когда туда приехал Л. Н-ч с Душаном. Вот что рассказывает она в письме к одному из своих родственников:

"29-го октября днем монахиня, приехавшая из Оптиной пустыни, сказала нам, что видела там Льва Николаевича и что он нынче будет у нас. Известие это нас очень взволновало. То, что он вздумал приехать осенью, в дурную погоду, по дурной дороге, казалось очень странным. Взошел он к нам в переднюю в шестом часу и показался мне очень жалким: повязан был своим коричневым башлыком, седенькая борода как-то жалко торчала вперед. Монахиня, которая провожала его от гостиницы до мамаши, говорила, что, когда он шел, то казался очень слабым, даже шатался. Мамаша встретила его словами: "Левочка, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что это значит, что у вас дома нехорошо". Он сказал: "дома ужасно", и голос его дрожал и прерывался от слез. Рассказывая о том, как Соф. Андр. бросилась в пруд, и о той невозможной жизни, которую он последнее время вел в Ясной, он так волновался, так часто прерывался слезами, что я предложила ему воды, но он отказался. Мы обе плакали, слушая его. Он был ужасно жалок. Говоря о своем последнем припадке (обморок, сопровождавшийся судорогами), он сказал: "еще один припадок, и наверное будет смерть: смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние, но я хотел бы умереть в памяти". И опять заплакал. Последний толчок, принудивший его уйти из Ясной, были ночные посещения Соф. Андр. и обман, сопровождавший их. Каждую ночь она приходила рыться в его бумагах на письменном столе и если замечала, что он не спит, то приходила в его спальню, спрашивала о его здоровье и выказывала нежную заботу о нем. "Притворялась она, должен был притворяться и я, что верю ей, и это было ужасно".- Когда мамаша высказала мысль, что Соф. Андр. больна, он подумал немного и сказал: "да, да, разумеется; но что же мне было делать; надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел; и хочу теперь этим воспользоваться, чтобы изменить совершенно свою жизнь". Мало-помалу он успокоился и сказал, что в гостинице Душан и Сергеенко. Послали за ними. Сергеенко даже не раздевался и, простившись со Львом Никол., он спросил его: "так вам хорошо здесь?" На что тот ответил: "да, очень". Мамаша стала расспрашивать его про Оптину пустынь и почему не был у старца Иосифа. Оптина ему очень понравилась (он ведь не раз был в ней раньше), и он сказал: "я бы с удовольствием остался жить там и нес бы самые трудные послушания, только бы меня не заставляли ходить в церковь и креститься, потому что с моей стороны это будет фальшь. К старцу же не пошел, потому что думал, что он не примет отлученного". С большим аппетитом пообедал и остальной вечер говорил спокойно о предметах посторонних: расспрашивал мамашу о монастыре; как всегда, с особенным умилением говорил об отказавшихся от воинской повинности, говорил, что думает пожить в Шамардине; с интересом выслушал, что около Оптиной можно нанять отдельный домик, что там многие так устраиваются. Ушел в гостиницу довольно рано; я пошла его провожать, и дорогой он меня спрашивал, сколько в сутки нужно платить за две комнаты, если остаться здесь. Когда я уходила, он просил к 9-ти часам прислать ему кофе, сказал: "я сделаю свою обычную прогулку, потом позаймусь и приду к вам".

На другой день (30-го), в 10 ч. утра я пошла к нему. Он лежал на диване и читал; сказал, что нехорошо себя чувствует, ничего не болит, но слаб и заниматься не может. Рассказывал, что ходил на деревню посмотреть, нельзя ли там нанять избу, но подходящего пока ничего не нашел. Я сказала ему: "дядя, милый, трудно тебе будет жить в избе, да тебя тут и не оставят (это я сказала ему потому, что Сергеенко сообщил ему, что на его след напали, и что Соф. Андр. просила Андрюшу во что бы то ни стало найти его и привезти, так что он ждал, что 30-го приедет Андрюша). На это он ответил: "вы так меня утешили, что я успокоился, и теперь я еще более утвердился в том, что не вернусь в Ясную; если мне нельзя будет остаться здесь, я уеду дальше и Андрюше так скажу: я не могу вернуться в том состоянии, в котором я сейчас, возвращение будет равносильно смерти; еще одна сцена - и конец". Он очень волновался, когда говорил, волновалась и я. Я спросила его, что можно ждать от Андрюши, в каком он духе. Он сказал: "сейчас в хорошем". Вскоре я ушла, и он попросил меня прислать от мамаши кресло. Часа в 2 я опять пошла к нему; нашла его в том же физически подавленном состоянии, но духом гораздо спокойнее: поговорил о "Круге чтения", о книжках, которые взял у мамаши, спросил, какие мы получаем газеты, и сказал: "вот приду обедать и почитаю". Я зашла рядом в № к Душану, чтобы спросить его о здоровье Льва Ник. По его словам, такое состояние сонливости, подавленности у Льва Ник. бывает перед обмороком; жару у него не было, но пульс был 94. В 4 часа они оба пришли к нам обедать; Лев. Ник. выглядел хорошо, был довольно бодр и оживлен, ел с аппетитом. За обедом много расспрашивал про монастырь, говорил, что все осмотрит: приют, типографию; не покидал мысли, что возможно будет найти какое-нибудь помещение в деревне. В 6 час. они ушли опять к себе и на вопрос - придет ли пить чай - ответил: "как буду себя чувствовать".

Не успел он уйти, как пришла Саша; она разошлась с ними, так как от мамаши до гостиницы две дороги. Саша стала рассказывать про Ясную, и я ее торопила возвращаться в гостиницу, потому что боялась, что Лев. Ник., узнавши, что она приехала, будет волноваться. И, действительно, она не успела еще уйти, как он пришел с Душаном и Варв. Мих. Я до сих пор не знаю, вызвал ли он Сашу, ждал ли он ее, или она приехала сама. Но вспоминая его взволнованное, испуганное, почти растерянное лицо, когда он взошел к нам, думаю, что приезд их был для него неожиданностью, и неожиданностью не радостной. Во всяком случае, с этого момента спокойствие его кончилось. В последующие 2 часа, которые он просидел у нас, он мало говорил. Заставил Сашу подробно рассказать, как Соф. Андр. бросилась в пруд, читал письма сыновей, Тани и Соф. Андр., которые ему привезла Саша. Тут же она и Варв. Мих. стали говорить, что необходимо скорее уехать из Шамардина, потому что может приехать Соф. Андр., которая сказала: "теперь я не буду так глупа; я глаз с него не спущу, я спать буду у его двери". Стали строить планы, куда ехать; говорили - на юг, на Кавказ, в Бессарабию. Лев. Ник. все слушал молча, потом сказал: "мне все это не нравится..."

За чаем Саша верно заметила, что он был озабочен, потому что она сказала ему: "не унывай, папенька, все хорошо". На что он ответил: "нет, нехорошо"; и, подумав, опять повторил: "нехорошо". Вскоре он ушел с Душаном, сказав, что ему надо посидеть в тишине, все обдумать.

Когда мы пришли в гостиницу, Лев Ник. сидел у себя в комнате и писал письмо Соф. Андр., а Душан у себя над картой. Саша хотела наедине поговорить с отцом; они довольно долго сидели вдвоем; вышла она от него задумчивая и сказала: "мне кажется, что папа уже жалеет, что он уехал". На вопрос, почему она так думает, она ничего определенно не ответила, но думаю, что она и тут не поняла его настроения. Немного погодя Лев Ник. пришел к нам в номер и, увидав Душана над картой, сказал: "только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам". Потом, поговоривши немного о поездах, он сказал: "я сейчас очень устал, хочу спать; утро вечера мудренее, завтра видно будет". На этом я с ним простилась.

Около 5 час. утра (на другой день) я услыхала звонок у нашего подъезда. Первая мысль была: Лев. Ник. заболел. Мне показалось совершенно невозможным, чтобы на нем не отозвались все эти волнения. Вышла в прихожую, вижу - стоит Душан с фонарем и говорит: "мы сейчас уезжаем". Что? почему, куда? - После того, как я ушла, Лев Ник. пошел спать, спал недолго; в три часа проснулся и стал всех будить и торопить, чтобы поспеть на 8-часовой поезд, который идет на юг. Был очень нервен и возбужден. Душан пришел к нам спросить, где нанять ямщика. Я сказала ему, чтобы пошел на конный двор, разбудил бы работника и послал на деревню за лошадьми, и велел бы монастырскому кучеру заложить пролетку и приехать за мамашей. Гостиница довольно далеко, дойти она не сможет, а я знала, что она захочет с ним проститься. Мне жаль было тотчас будить мамашу: она волновалась, устала и поздно заснула, а по моим расчетам пройдет около часа, пока Душан разбудит рабочего, пока тот дойдет до деревни, пока приедет ямщик. И в этом я не ошиблась, потому что когда мы с мамашей приехали в гостиницу, ямщика еще не было, но не было также Льва Ник. с Душаном, а только Саша с Вар. Мих. Я не знала, что Саша оставила своего ямщика, с которым приехала со станции, и с ним-то и уехал Лев Ник. Саша говорила, что он очень спешил, волновался, боялся опоздать. Он оставил нам очень нежную, ласковую записку, благодарил за участие в его "испытании" и объяснил свой спешный отъезд тем, что боялся, что его "застанет здесь Софья Андреевна".

Вот это письмо:

1910 г., окт. 31, 4 ч. утра.

"Милые друзья Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем "испытании". Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю".

Уже после смерти Л. Н-ча, через несколько месяцев, сестра его Марья Николаевна писала С. А.:

"Когда Левочка приехал ко мне, он сначала был очень удручен, и когда он мне стал рассказывать, как ты бросилась в пруд, он плакал навзрыд, я не могла его видеть без слез; но про себя он мне ничего не говорил, сказал только, что приехал сюда надолго, думал нанять избу у мужика и тут жить. Мне кажется, что он хотел уединения, его тяготила яснополянская жизнь (он мне это говорил в последний раз, когда я была у вас) и вся обстановка, противная его убеждениям; он просто хотел устроиться по своему вкусу и жить в уединении, где бы ему никто не мешал. Так я поняла из его слов.

До приезда Саши он никуда не намерен был уезжать, а собирался поехать в Оптину пустынь и хотел непременно поговорить со старцем. Но Саша своим приездом на другой день все перевернула вверх дном. Когда он уходил в этот день вечером ночевать в гостиницу, он и не думал уезжать, а сказал мне: "до свиданья, увидимся завтра".

Каково же было на другой день мое удивление и отчаяние, когда в 5 час. утра (еще темно) меня разбудили и сказали, что он уезжает. Я сейчас же встала, оделась, велела подавать лошадь, поехала в гостиницу, но он уже уехал, и я его так и не видала".

Заимствуем описание последнего вечера и ночи, проведенных в Шамардине, из записок Александры Львовны. Вот что она рассказывает об этом:

"Мы сидели за столом и смотрели в раскрытую карту, форточка была растворена, я хотела затворить ее.

- Оставь,- сказал отец,- жарко. Что это вы смотрите?

- Карту,- сказал Душан Петрович,- коли ехать, то надо знать куда.

- Ну, покажите мне.

И мы все, наклонившись над столом, стали совещаться, куда ехать. Воспользовавшись этим, я незаметно для отца одной рукой прихлопнула форточку. Он был разгорячен и легко мог простудиться.

Предполагали ехать до Новочеркасска, в Новочеркасске остановиться у Денисенко (дочери тети Маши), попытаться взять там, с помощью мужа ее, Ивана Васильевича Денисенко, заграничные паспорта и, если это удастся, ехать в Болгарию. Если же нам не выдадут паспорта, то ехать на Кавказ.

Разговаривая так, мы незаметно для себя все более и более увлекались нашим планом и горячо обсуждали его.

- Ну, довольно,- сказал отец, вставши из-за стола.- Не нужно никаких планов, завтра увидим.

Ему вдруг стало неприятно говорить об этом, неприятно, что он вместе с нами увлекся и стал строить планы, забыв свое любимое правило жизни: жить только настоящим.

- Я голоден,- сказал он.- Что бы мне съесть?

Мы с Варей привезли с собой овсянку-геркулес, грибы, яйца, спиртовку и живо сварили ему овсянку. Он ел с аппетитом, похваливая нашу стряпню.

Об отъезде больше не говорили. Отец только несколько раз тяжело вздыхал и на мой вопросительный взгляд сказал:

- Тяжело.

У меня сжималось сердце, глядя на него: такой он был грустный и встревоженный в этот вечер, мало говорил, вздыхал и рано ушел спать.

Мы тоже тотчас же разошлись по своим комнатам, и так как очень устали с дороги, заснули как убитые.

Около 4-х час. утра я услыхала, что кто-то стучит к нам в дверь. Я вскочила и отперла. Передо мной, как несколько дней назад, снова стоял отец со свечой в руках. Он был совсем одет и, как тогда, сказал:

- Одевайся скорее, мы сейчас едем. Я уже начал укладывать свои вещи, пойди, помоги мне.

Он плохо спал, его мучила возможность приезда С. А. В 4 часа он разбудил Душана Петровича и послал его за нашими ямщиками, которых мы, на всякий случай, оставили ночевать. Он не позабыл распорядиться о лошадях и для нас с Варей и послал службу из монастырской гостиницы на деревню за местным ямщиком.

Было совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душ. Петр., козельские ямщики подали лошадей, нашего же ямщика все еще не было. Я умоляла отца уезжать, не дожидаясь нас. Он очень волновался, несколько раз посылал на деревню за лошадьми и наконец решил уехать. На одного ямщика сел отец с Душ. Петр., на другого положили вещи. Я едва успела накинуть на отца свитку и с помощью служки уложить вещи в другой тарантас, так он торопился; и они уехали, так и не простившись с тетей Машей и Лизанькой".

О конце этого путешествия рассказывает нам сам Лев Николаевич в своем дневнике; вот его последняя запись:

"3 ноябр. Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град. температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан. дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Ч. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин, Таня, потом Гольденв. и Ив. Ив. Вот и план мой... Fais ce que doit, adv...

И все на благо и другим, и главное мне..."

Так совершился уход Л. Н-ча, подготовлявшийся долго и завершившийся его болезнью и кончиной на станции Астапово.

Моя горячая и неизмеримая любовь к великому учителю жизни не позволяет мне разбирать и критиковать его поступок. Преклоняюсь перед величием его подвига. Трудно судить нам, где нужно было проявить более силы самоотвержения: в том, чтобы остаться, или в том, чтобы уйти. Он выбрал последнее.

Такова была его воля.

ГЛАВА 19

1910 г. Болезнь и кончина

Начало болезни Л. Н-ча описано Александрой Львовной в ее воспоминаниях; заимствую оттуда наиболее существенные места. Л. Н-ч заболел еще в поезде, к большой тревоге сопровождавших его друзей.

Александра Львовна записывает так:

"Жар у отца все усиливался и усиливался, заварили чай и дали ему выпить с красным вином, но и это не помогло, озноб продолжался.

Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали. В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком.

Проехали Данков, подъехали к какой-то большой станции. Это было Астапово. Душ. Петров. куда-то убежал и через четверть часа вернулся с каким-то господином, одетым в форму начальника станции. Начальник станции обещал дать комнату в своей квартире, где бы можно было уложить в постель больного, и мы решили здесь остаться. Отец встал, его одели, и он, поддерживаемый Душ. Петровичем н начальником станции, вышел из вагона, мы же с Варей остались, чтобы собрать вещи.

Когда мы пришли на вокзал, мы нашли отца, сидящим в дамской комнате. Он сидел на диване в уголке в своем коричневом пальто и держал в руке палку. Он весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. На мое предложение лечь на диван он отказался.

Дверь из дамской комнаты в залу была затворена, и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прихода Л. Н-ча. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили.

Душ. Петров., Варя и начальник станции ушли приготовлять комнату. Мы сидели с отцом и ждали.

Но вот за нами пришли. Снова отца взяли под руки, с одной стороны Душ. Петр., с другой начальник станции. Когда проходили мимо публики, столпившейся в зале, все снимали шляпы; отец, дотрагиваясь до своей шляпы, всем отвечал на поклоны. Я видела, как трудно было ему идти: он то и дело покачивался и почти висел на руках тех, кто его вел.

Когда вошли в комнату начальника станции, служившую ему гостиной, там уже была поставлена у стены пружинная кровать, и мы с В. М. тотчас же разложили чемоданы и принялись стелить постель. Отец сидел в шубе на стуле и все так же зяб. Когда постель была готова, мы предложили ему раздеться и лечь, но он отказался, говоря, что он не может лечь, пока все не будет приготовлено для ночлега, как всегда. Когда он заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние, то, которое бывало и прежде. В такие минуты он терял память, заговаривался, произнося какие-то непонятные слова. Ему, очевидно, казалось, что он дома, и он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык дома.

- Я не могу еще лечь, сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.

Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столик была поставлена свеча, спички, положена его записная книжечка, фонарик и все, к чему он привык дома. Когда все было сделано, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался. Мы поняли, что положение очень серьезно и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в беспамятство. Душ. Петр., Варя и я стали понемногу раздевать его и, не спрашивая его более, почти перенесли на кровать.

Я села возле него, и не прошло 15 минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно подергиваться. То же самое появлялось временами и в левой половине лица. Мы все страшно испугались. Нам всем было ясно, что положение очень, очень опасное, и что плохой исход может наступить каждую минуту. Мы попросили начальника станции послать за станционным доктором, который бы мог, в случае нужды, помочь Душ. Петровичу. Дали отцу крепкого вина, стали ставить клизму. Он ничего не говорил, только стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.

Часам к 9-ти стало лучше. Отец тихо дышал, дыхание было ровное, спокойное.

Проснувшись, отец был уже в полном сознании. Подозвав меня, он улыбнулся и участливо спросил:

- Что, Саша?

- Да что же, нехорошо.

Слезы были у меня на глазах и в голосе.

- Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе.

К ночи стало еще лучше. Поставили градусник - жар стал быстро спадать, и ночь Л. Н-ч спал хорошо.

Разумеется, никто из нас не раздевался, и мы все сидели по очереди у постели больного, наблюдая за каждым его движением; среди ночи он подозвал меня и оказал:

- Как ты думаешь, можно будет завтра нам ехать?

Я сказала, что по-моему нельзя, придется в лучшем случае переждать еще день.

Он тяжело вздохнул и ничего не ответил.

Страдая так, как он страдал в эти минуты, и душевно, и физически, он все время помнил о других:

- Ах, зачем вы сидите! Вы бы шли спать,- несколько раз в течение ночи обращался он к нам.

Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать.

- Удрать... удрать... догонит...

Он просил не сообщать в газету про его болезнь и вообще никому ничего не сообщать о нем. Я успокаивала его; его спокойствие было мне дороже всего и всех в мире.

1-го ноября утром, померивши температуру, мы ожили: градусник показывал 36,2. Состояние отца довольно бодрое, заговаривает о том, что надо ехать дальше. Его, по-видимому, очень беспокоило, что могут узнать, где он, и что моя мать приедет, и он, подозвав меня, продиктовал мне следующую телеграмму Черткову:

"Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите".

Воспользовавшись хорошим состоянием отца, я решила спросить у него, что мне необходимо было знать в случае, если болезнь его затянется и будет опасной. Я не закрывала глаза на то, что на мне лежит громадная ответственность; но за эти несколько дней положение нашей семьи изменилось. Мой отец сам оставил свою семью, порвал с ней. Я не могла и не хотела уже считаться с матерью и братьями; но, с другой стороны, я считала себя обязанной известить их, так как обещала дать им знать в том случае, если отец заболеет. Вот почему я и спросила отца, желает ли он, чтобы я дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной.

Он очень встревожился моими словами и несколько раз очень убедительно просил меня ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.

- А Черткова я желал бы видеть,- прибавил он.

Я тотчас же послала Черткову телеграмму следующего содержания: "Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться с вами. Фролова" (мой псевдоним). На что получила через несколько часов ответ, что Чертков будет на следующий день, утром, в Астапове.

В это же утро отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжечку:

"Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его".

Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.

- Больше ничего,- сказал он.

Он пожевал некоторое время, как бы обдумывая что-то, и потом, снова подозвав меня, сказал:

- Возьми записную книгу и перо и пиши. Или еще лучше так:

"Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью.

Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.

Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.

Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании".

Через некоторое время он снова подозвал меня и сказал:

- Теперь я хочу написать Тане и Сереже.

Его, очевидно, мучило то, что он просил меня не вызывать их телеграммой, и он хотел объяснить причину, почему он не решается видеться с ними.

Привожу здесь целиком это в высшей степени трогательное и сердечное письмо:

1 ноября, 10. Астапово.

"Милые мои дети Таня и Сережа. Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних, без мама, было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил последние 40 лет моей жизни. Дело настолько мне дорого, сколько я признаю - ошибаюсь я или нет - его важность для всех людей и для вас в том числе.

Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.

Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысла твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.

Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви.

Любящий вас отец Лев Толстой".

Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами я едва-едва могла расслышать его голос - так тихо, тихо он говорил.

Я записала стенограммой, потом переписала и принесла ему подписать.

- Ты им передай это после моей смерти,- сказал он и опять заплакал, и я тоже.

С 9 часов начался озноб, и жар стал усиливаться. Он очень стонал, метался, жаловался на головную боль. К 4-м часам температура была уже 39,8".

На другой день утром, 2-го ноября, приехал в Астапово В. Г. Чертков. Он тотчас прошел ко Льву Николаевичу. В своих воспоминаниях В. Г. так рассказывает об этом свидании:

"Он очень обрадовался мне, протянул мне свою руку, которую я осторожно взял и поцеловал. Он прослезился и тотчас же стал расспрашивать, как у меня дома.

Во время нашей беседы он стал тяжело дышать и охать и сказал: "Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно". Видимо, болезнь заставляла его физически страдать.

Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал мне, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Он несколько раз с волнением спрашивал меня, что она собирается предпринять. Когда я сообщил ему, что она заявила, что не станет против его желания добиваться свидания с ним, то он почувствовал большое облегчение и в этот день уже больше не заговаривал со мной о своих опасениях".

Александра Львовна так продолжает свой рассказ:

"В 8 час. приехал Сережа, не получив моей второй телеграммы. Он был очень расстроен, желал непременно видеть отца, и вместе с тем сам сознавал, что такое свидание взволнует и расстроит его. Мы долго колебались. Сережа стоял в соседней комнате и смотрел на отца. Потом вдруг решительно сказал:

- Нет, я пойду. Я ему скажу, что я в Горбачеве случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.

Отец очень взволновался, увидав его, обстоятельно расспрашивал, как Сережа узнал о его местопребывании и болезни, и что он знает о матери, где она и с кем. Сережа ответил, что он из Москвы, но что он знает, что мать в Ясной и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.

- Я вижу, что мать нельзя допускать к нему,- сказал Сергей, выходя из комнаты,- это его слишком взволнует.

Когда Сережа от него вышел, отец подозвал меня:

- Сережа-то каков!

- А что, папаша?

- Как он меня нашел. Я очень рад ему, он мне приятен... Он мне руку поцеловал,- сквозь рыдания с трудом проговорил отец.

В этот же вечер приехал вызванный нами из Данкова земский врач Семеновский. Он выслушал Л. Н-ча вместе с Душ. Петровичем и железнодорожным врачом и определил воспаление легких. Отец очень добродушно позволял докторам себя выслушивать и выстукивать, и когда они кончили, он спросил Семеновского, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Отец, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене".

Вечером, около 10 часов, пришел в Астапово экстренный поезд, привезший из Тулы семью Л. Н-ча - Софью Андреевну, Татьяну Львовну и трех сыновей: Илью, Андрея и Михаила Львовичей.

- Душан Петрович, встретивший поезд,- рассказывает начальник станции Ив. Ив. Озолин,- направился в вагон Толстых и сообщил им о ходе болезни и положении дела. Андр. Львов. занять предложенные им квартиры отказался, указывая на то, что в вагоне им всем удобнее; кроме того, они, находясь все вместе, могут обсуждать всякие положения немедля, совместно. Вагон был убран на запасный путь невдалеке от станции. Из прибывших только Татьяна Львовна зашла в квартиру переговорить с Александр. Львовной.

Вернувшийся Душан Петрович сообщил, что ночью из приехавших никто не зайдет, и дети Льва Николаевича решили принять все меры, чтобы С. А. не заходила к больному. В доме же решено было внимательно следить, чтобы как-нибудь случайно не вошла С. А. Рано утром приходили сыновья Льва Николаевича, но к отцу не заходили. С. А. заходила на крыльцо дома, но ей не открыли дверей, опасаясь, что она потребует впустить ее к больному.

Утренним поездом на четвертый день (3-го ноября) из Москвы приехали доктор Никитин и друзья Л. Н-ча - Ив. Ив. Горбунов-Посадов и Алекс. Борис. Гольденвейзер. Несмотря на всю свою слабость, Л. Н-ч, узнав о приезде их, пожелал непременно увидать их.

Особенно долго он беседовал с Ив. Ивановичем. Заимствуем из воспоминаний Елены Евгеньевны Горбуновой, жены Ив. Ивановича, описание этого последнего свидания:

"Лев Николаевич лежал на спине. Сзади стояла ширма, загораживавшая его от окна. В полутьме ноябрьских сумерек Ив. Ив. не мог видеть ясно лица Льва Николаевича, но ему казалось, что бесконечно дорогое ему лицо светилось в полумраке. Каждый звук слабого голоса Льва Николаевича так глубоко проникал в сердце.

- Нас соединяет не только дело, но и любовь,- сказал Лев Николаевич, и глубокая нежность была в его голосе.

- И все дело, которое мы работали с вами, Лев Николаевич,- сказал Ив. Ив.,- все вытекало из любви. Бог даст, мы с вами еще повоюем для нее.

- Вы - да,- сказал Лев Николаевич.- Я - нет.

Лев Николаевич со всегдашней его лаской спросил Ив. Ивановича о всей нашей семье. А потом говорил о набиравшихся в "Посреднике" его книжечках главах из "Пути жизни", последнего его большого труда самого последнего времени, печатанием которого он особенно дорожил. Ив. Ив. сообщил Льву Николаевичу, что привез с собой последние корректуры двух глав "Пути жизни".

- Я уж не могу. Сделайте сами,- сказал Лев Николаевич.

Потом он спросил о движении других книжек, о появлении которых он очень заботился. Это была та серия книжек о величайших религиозных учениях, программу которых он много обсуждал с Ив. Ивановичем в последние годы и к составлению которых он с особенным вниманием и любовью прилагал свою руку. Самим Львом Николаевичем была составлена для этой серии книжка об учении Лао-Цзы. Предполагался целый дальнейший ряд таких книжек. О каждой из этих книжек Лев Николаевич особенно заботился. Теперь с любовью говорил он о них в последний раз с моим мужем.

Беседа Льва Николаевича с Ив. Ивановичем продолжалась еще несколько минут. Лев Николаевич слабеющим голосом говорил о ставшей ему, видимо, особенно дорогой мысли о том, что надо не столько бороться со злом в людях, сколько стараться всеми силами уяснить им истину - уяснить благо людям, творящим зло. Он говорил этим как бы последний завет Ив. Ивановичу.

Но вот плеча мужа коснулась рука Алекс. Льв., говорившая, что надо кончать".

Дальнейшее описание этого дня мы берем снова из воспоминаний В. Г. Черткова:

"Л. Н-ч еще мог, поддерживаемый с обеих сторон, делать два-три шага по комнате по своей надобности. Но когда он сидел, голова его от слабости свешивалась вперед, и я помню, как он трогательно меня благодарил, когда я ладонью руки поддерживал его голову. На обратном пути к постели приходилось опять его поддерживать и затем укладывать его в кровать, бережно поднимая его ноги и окутывая их одеялом. Однажды, при окончании этих операций, в которых принимали участие два врача и я, Л. Н-ч, лежа на спине и быстро переводя дыхание от совершенных усилий, слабым, жалостливым голосом произнес: "А мужики-то, мужики как умирают" - и прослезился.

В этот день,- продолжает В. Г.,- когда мы были одни, Лев Николаевич сообщил мне шепотом, что на столе лежит его карманная записная книжка, в которой с одного конца записан его интимный секретный дневник, а с другого - отдельные мысли, подлежащие обычному внесению в его большой дневник. Листки интимного дневника (книжечка была с выдвижными страничками) он попросил меня вынуть и спрятать вместе с прежними, переданными им А. Л. и мне такими же листками. А мысли, записанные с другого конца книжечки, он поручил в свое время занести в его дневник. Затем он попросил принести ему этот его большой дневник и стал в нем записывать. А я пошел исполнить его поручение о карманной записной книжечке".

В этот же день, как рассказывает В. Г., Л. Н-ч при его помощи просматривал привезенную корреспонденцию и давал указания, как ответить на то или другое письмо.

Одно письмо было от друга его, крестьянина Михаила Петровича Новикова, недавно его посетившего, к которому Л. Н. писал, спрашивая, не может ли он временно поселиться в его избе, если придется покинуть Ясную Поляну. Новиков весьма сердечно отвечал, что будет очень рад оказать Л. Н-чу у себя гостеприимство.

В этот же день Л. Н-ч пожелал видеть Татьяну Львовну. Вот как она описывает это свидание в письме к своему мужу:

"Он позвал меня, так как ему проговорились, что я приехала. Ему принесли его подушечку, и когда он спросил, откуда она - святой Душан не смог солгать и сказал, что я ее привезла. Про мама и братьев ему не сказали. Он начал с того, что слабым, прерывающимся голосом с передыханиями сказал: "как ты нарядна и авантажна". Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать меня о мама. Этого я больше всего боялась, потому, что боялась сказать ему, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопросы, что не пришлось сказать ему прямой лжи. "С кем она осталась?" - "С Андреем и Мишей".- "И Мишей?" - "Да, они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь..." - "И Андрей?" - "Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески ее успокоить".- "Ну, расскажи, что она делает? Занимается?" - Папенька, может быть, лучше тебе не говорить, ты волнуешься..." - Тогда он очень энергично меня перебил, но все-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал: "Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?" - И стал дальше расспрашивать: "Кто с ней? Хорош ли доктор?" Я сказала, что нет, и что мы его отправили, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиною года в клинике С. С. Корсакова. "Значит, к таким больным привыкла... И полюбила она ее?" "Да".- "Ну, дальше. Ест она?" - "Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой".- "Получила мое письмо?" - "Да".- "И как же отнеслась к нему?" - "Ее, главное, успокоила выписка из письма твоего к Черткову, в котором ты пишешь, что не отказываешься вернуться к ней под условием ее успокоения".- "Вы с Сережей получили мое письмо?" - "Да, папенька, но мне жалко, что ты не обратился к младшим братьям. Они так хорошо отнеслись ко всему".- "Да ведь я писал всем, писал "дети"..." - Потом он спросил меня, куда я отсюда поеду - опять к мама или к мужу. Я сказала, что сначала, может быть, к тебе (т. е. к мужу). Он сказал: "Жалко, что ты не можешь его вызвать. Ведь ему надо с Танечкой оставаться". Я спросила: "А тебе хотелось бы его видеть?" - "Не сюда вызвать - к ней, в Ясную..." - Я сказала, что ты ей телеграфировал, очень настойчиво приглашая ее в Кочеты к внучке, но что она на это только сказала "спасибо ему" и не поехала, потому что ждет, чтобы папа вызвал ее к себе. Он помолчал. Потом велел мне прочесть в "Круге чтения" 28-го октября. И сказал: "я это прочел после..."

Вот главные мысли в "Круге чтения" от 28 октября:

"Как ощущение боли есть необходимое условие сохранения нашего тела, так и страдания суть необходимые условия нашей жизни от рождения и до смерти.

Всякому созданию полезно не только все то, что посылается ему провидением, но и в то самое время, когда оно посылается". Марк Аврелий.

"Страдание - это побуждение к деятельности, и только в нем впервые чувствуем мы нашу жизнь". Кант.

"Не привыкай к благоденствию,- оно преходяще: кто владеет - учись терять, кто счастлив - учись страдать". Шиллер.

"Мучения, страдания испытывает только тот, кто, отделив себя от жизни мира, не видя тех своих грехов, которыми он вносил страдания в мир, считает себя не виноватым и потому возмущается против тех страданий, которые он несет за грехи мира".

Это указание дочери своей на мысли "Круга чтения" в день его ухода, смысл которых в смиренном перенесении страданий, очень знаменательно. Особенно замечание, что он их прочел после. А если бы он их прочел раньше? Совершилось ли бы то, что совершилось?

Продолжаем рассказ снова по воспоминаниям В. Г. Черткова:

"На следующий день, 4-го ноября, Л. Н-чу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. В последующие дни, однако, этого уже не было. Но вообще с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало все более и более измученный вид, свидетельствовавший о тех физических страданиях, которые ему приходилось переносить. В особенности это страдальческое выражение заметно было около губ и рта, который вследствие затрудненности дыхания оставался большею частью полуоткрытым и искривленным. Других признаков физических мук он почти не проявлял. Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда при этом раз или два его спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно. Только несколько раз в течение всей болезни у него появлялись приступы особенно тяжких страданий. В этих случаях он судорожно поднимался в сидячее положение, свешивая ноги с кровати, тоскливо метался из стороны в сторону, говорил, что ему очень трудно, тяжко, но скоро опять опускался на подушки и притихал с видом кроткого примирения с неизбежным испытанием. Он, очевидно, сознавал, что терпеливое, безропотное перенесение усиливающихся физических мук представляло в данную минуту его ближайшую задачу. И судя по тому, как он держал себя, к выполнению этой задачи он относился с той же добросовестной и выдержанной настойчивостью, с какою всю жизнь привык делать то, что считал должным".

Переходим снова к запискам Алекс. Львовны:

"Утро 4-го ноября также было очень тревожное. Отец что-то говорил, чего окружающие никак не могли понять, громко стонал, охал, прося понять его мысль, помочь ему...

И мне казалось, что мы не понимаем его мыслей не потому, что они бессмысленны - я ясно видела по его серьезному, одухотворенному лицу, что для него они имеют глубокий, важный смысл,- а что мы не можем понять их потому, что он уже был не в силах передать их на нашем, нам понятном языке.

Но минутами он говорил ясно и твердо. Так, Вл. Григорьевичу он сказал:

- Кажется, умираю, а может быть, и нет.

Потом сказал что-то невнятное, и дальше:

- А впрочем, надо еще постараться немножко.

Днем проветривали спальню и вынесли отца в другую комнату. Когда его снова внесли в спальню, он пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил у дежурившей около него Вари, куда ведет эта стеклянная дверь. Варя ответила, что в коридорчик. Он спросил:

- А что за коридором?

Она сказала, что сенцы и крыльцо. Я в это время входила в комнату.

- А что, эта дверь заперта? - спросил отец, обратившись ко мне.

Я сказала, что заперта.

- Странно, я ясно видел, что из-за этой двери на меня смотрели два женских лица.

Мы сказали, что этого не может быть, так как из коридора в сенцы дверь тоже заперта.

Но видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Мы с Варей взяли плед и завесили ее.

- Ах, вот теперь хорошо,- с облегчением сказал отец, повернулся к стене и на время затих.

Появился еще новый зловещий признак. Отец не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Это ужасно встревожило меня. Я вспомнила, что у моей сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.

Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. В этом взгляде его было что-то для меня новое, далекое, мне непонятное. "Конец" - мелькало у меня в голове.

Временами же он старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.

- Ты не думай,- сказала я ему.

- Ах, как не думать, надо, надо думать.

И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал.

К вечеру снова начался бред, и отец снова просил, умолял нас понять его мысль, помочь...

- Саша, пойди посмотри, чем это кончится,- говорил он мне.

Я старалась отвлечь его.

- Может быть, ты хочешь пить?

- Ах, нет, нет... Как не понять, это так просто.

И снова, и снова он просил нас:

- Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу...

Чего бы я не дала, чтобы понять, помочь. Но сколько я ни напрягала свои ум, я не могла понять, чего он хотел, не могла помочь.

Он продолжал говорить что-то непонятное нам:

- Искать, все время искать...

В комнату вошла Варя.

Отец привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на Варю, вскрикнул:

- Маша, Маша!

Он как будто ее искал, ее ждал.

Варя выскочила из комнаты испуганная, потрясенная.

Вечером отцу стало легче, и он заснул.

Ночь с 4-го на 5-ое ноября была снова очень тревожная. Я не отходила от отца. Он все время метался, стонал, охал. Снова просил меня записывать, я брала карандаш и бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать продиктованное.

- Прочти, что я написал, прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал,- повторял он, возбуждаясь все более и более.

Все это время мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг он сильным движением привстал на подушках и стал спускать ноги с постели.

- Что тебе, папаша?

- Пусти, пусти меня,- он сделал движение, чтобы сойти с кровати.

Я знала, что если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески старалась успокоить и удержать его на кровати. Но он из всех сил рвался от меня и говорил:

- Пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!

Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удерживать, я стала кричать:

- Доктор, доктор, скорее сюда!

Кажется, в это время дежурил доктор Семеновский. Он вошел вместе с Варей, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати.

Видно было, что отец ужасно страдал, и я страдала вместе с ним, не будучи в силах помочь ему".

Переходим опять к воспоминаниям В. Г. Черткова.

"5-го ноября, в 2 часа ночи, А. Л. меня разбудила словами: "Папа нехорошо!" Я вскочил и, надевая куртку и туфли, слышал, как из третьей от меня комнаты, где находился Л. Н-ч, доносился его громкий и возбужденный голос. Поспешив к нему, я застал его сидящим поперек кровати. Когда я подошел к нему, он сказал, что хочет диктовать. Я вынул свою записную книжку. Он приготовился было излагать свои мысли, но сначала попросил меня прочесть то, что уже было им продиктовано. Я объяснил ему, что только что вошел и ничего еще не успел записать. Тогда Л. Н-ч попросил меня прочесть у доктора Семеновского, что тот записал. Последний же, сидевший около кровати, посмотрел на меня многозначительно и повернул в мою сторону свою записную книжку, чтобы показать, что у него ничего не записано. Тут только я понял, что Л. Н-ч находится в бреду. Он стал настойчиво требовать, чтобы я прочел написанное у Семеновского. Сам же Семеновский в это время встал и осторожно вышел из комнаты.

Л. Н. Ну, прочтите же, пожалуйста.

Я. Он, Л. Н., ничего у себя не записал. Скажите мне, что вы хотите записать.

Л. Н. (еще более настойчиво). Да нет, прочтите же. Отчего вы не хотите прочесть?

Я. Да ничего не записано!

Л. Н. (с укором). Ах, как странно! Вот ведь, милый человек, а не хотите прочесть.

Тяжелая сцена эта продолжалась довольно долго, пока А. Л. не посоветовала мне прочесть что-нибудь из лежавшей около меня на столе книги. Оказалось, что это был "Круг чтения", который Л. Н-ч всегда держал при себе, никогда не упуская прочесть из него ежедневную главку. Я нашел относящееся до 5 ноября. Лишь только я начал читать, Л. Н-ч совершенна притих и весь обратился во внимание, от времени до времени прося меня повторить какое-нибудь не вполне расслышанное им слово. И во все время чтения он ни разу не пытался прервать меня для того, чтобы диктовать свое. "А это чья?" - спрашивал он несколько раз про мысли в "Круге чтения". Но когда я после некоторого времени, предполагая, что он устал, остановился, то он, обождав немного для того, чтобы убедиться в том, что я продолжать чтение не намерен, сказал: "ну, так вот..." и собирался повторить свое диктование. Боясь повторения его возбуждения, я поспешил продолжать чтение, причем он тотчас же опять покорно принялся слушать. Это самое повторилось и еще раз. А когда я, спустя продолжительное время, стал понемногу понижать свой голос и, наконец, совсем прекратил чтение, то он, должно быть утомленный, произнес уже удовлетворенный: "ну, вот" и совсем притих".

Загрузка...