Но хотят ли или не хотят этого те классы, которые пользуются преимуществами этой несправедливости, и как ни стараются ученые люди из этих классов скрывать эту несправедливость и притворяться, что они не понимают ее, жестокая несправедливость эта не может не быть и даже очень скоро должна быть уничтожена. Должна быть уничтожена потому, что уже совершенно ясно познается всем настоящим русским рабочим народом, который в своем большинстве никогда не признавал и не признает права, скорее, нарушения права, заключающегося в земельной собственности.

И потому с радостью думаю о том, что как ни далеки теперь как правительственные, так и революционные деятели от разумного разрешения земельного вопроса, он все-таки будет, и очень скоро, разрешен, и именно в России, и никак не какими-то странными, безосновными, произвольными, неисполнимыми и, главное, несправедливыми теориями экспроприации, и еще более нелепыми правительственными мерами уничтожения общины и установления мелкой земельной собственности, т. е. усиления и утверждения того, с чем предстоит борьба, а будет и может быть разрешен только одним: признанием равного права каждого человека жить и кормиться на той земле, на которой родился, что так неотразимо доказано всей учением Генри Джорджа.

Думаю так потому, что мысль о равном всех людей праве на землю, несмотря на все усилия "образованных" и "ученых" людей вытравить эту мысль посредством проектов экспроприаций или уничтожения общины и других мер из сознания русского народа, все-таки живет в настоящем русском народе и рано или поздно - думаю, что скоро - должна получить осуществление".

Сам Генри Джордж-сын рассказал газетному сотруднику о своем посещения Ясной Поляны в таких выражениях:

"Вы поймете, каким чувством я был полон, подъезжая к Ясной Поляне, если скажу, что видеться со Львом Толстым было заветной мечтой моего отца. От моего покойного родителя и от других интимных друзей я всегда слышал благоговейные отзывы о великом писателе. Как хотелось моему отцу провести хоть несколько часов в личной беседе с Толстым! Безвременная кончина лишила его этой счастливой встречи, и вот я, верный последователь заветов моего отца, решил во что бы то ни стало осуществить эту мечту. Я весь полон впечатлениями этой встречи. Издали увидел я, как Толстого везли в кресле-коляске. Судя по первому впечатлению, я подумал, что вижу дряхлого, утомленного старца. Но едва Толстой вышел из коляски и обратился ко мне со своей приветливой улыбкой, я убедился, что мое первое впечатление ошибочно. Толстой бодр, полон сил и энергии. Забываешь о его преклонных летах. Каким мудрым, хорошим спокойствием веет от него, какою свежей духовной простотой!

- Это дубовый листок,- сказал Л. Н., вглядевшись,- почему-то он побелел.

И вдруг неожиданно для меня Л. Н. прибавил:

- Мне сегодня так хорошо".

Художнику Н. К. Пархоменко, который в это время писал его портрет, Л. Н. также говорил о том, что он решил не ехать на конгресс, и что у него радостно на душе.

- Но ведь вам, кажется, очень хотелось ехать,- спросил Пархоменко.

- Оттого, что мне так хотелось ехать,- сказал Л. Н.,- а меня просили этого не делать, и я, наконец, уступил, мне теперь и радостно, что сумел уступить.

Но эта радость досталась ему после тяжелой борьбы. Эта борьба отразилась в записях его дневника:

"21 июля. С вечера вчера С. А. была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 3-х и дольше. Проснулся слабый, меня разбудили. С. А. не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрывают от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство. C'est le moment ou jamais16. А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, бог мой, научи. Одного хочу - делать не свою, а твою волю".

"22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно хорошо. Да - любить делающих нам зло, говоришь, ну-ка, испытай. Пытаюсь, но плохо. Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе...

...Не знаю, что буду делать. Помоги, помоги, помоги. Это "помоги" значит то, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание..."

"26 июля. После обеда заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная, истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфием, я вырвал и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки. Пошел и сказал ей. Она жалка, истинно жалею ее. Но как поучительно. Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось".

Конгресс был сначала отложен из-за стачки в Швеции, но потом все-таки состоялся. Из России на этом конгрессе был представителем князь Долгорукий, известный общественный деятель.

Статья Л. Н-ча, которую он послал на конгресс, была получена, но на конгрессе ее не читали. Умеренная и благонамеренная среда пацифистов, собравшихся на конгрессе, была скандализирована "выходкой" Л. Н-ча, считавшего, что для того, чтобы люди не воевали - не должно быть войска. Это показалось им такою наивностью, что, снисходительно улыбаясь и воздавая должное великому гению, они, пригласившие его на конгресс, не решились вслух объявить его мнение.

Но эти события в личной жизни Л. Н-ча не избавляли его от наплыва посетителей. Для всех других он был все тем же светочем, к которому со всех концов земли стремились люди и одиночками, и группами. Вот одно из таких трогательных посещений:

2-го августа Ясную Поляну посетили члены XI всероссийского лесного съезда, который происходил тогда в Туле.

В этот день члены съезда ездили осматривать подгорное лесничество Козлову Засеку.

Кто-то подал мысль посетить Льва Николаевича. Она была мигом подхвачена и одобрена.

Тут же составили письмо к графине Софье Андреевне с просьбой сообщить, могут ли они посетить Льва Николаевича, и отправили письмо с нарочным.

Желание видеть великого старца было настолько сильно, что экскурсанты, в числе около 150 человек, не выдержали и двинулись пешком в Ясную Поляну, не дожидаясь возвращения посланного.

Экскурсантов пригласили в сад.

Через несколько минут Лев Николаевич появился среди профессоров в черных сюртуках и лесничих в мундирах и тужурках с золотыми кантами и блестящими погонами.

От имени гостей с речью выступил профессор Н. С. Нестеров (из Москвы).

- Дорогой Лев Николаевич,- сказал он.- Члены XI всероссийского лесного съезда, собравшись в Туле, в глуши лесов, с разных концов европейской России и Сибири, не могли удержаться от страстного желания видеть вас и принести глубочайшее приветствие и поклон великому мыслителю. Мы счастливы видеть вас и выражаем горячее, задушевное пожелание, чтобы еще долго-долго раздавалось ваше живое слово на благо человечества.

Лев Николаевич, растроганный этой задушевной речью, в свою очередь поблагодарил экскурсантов в самых простых и теплых выражениях.

В беседе с гостями Лев Николаевич интересовался - будет ли на съезде, кроме специального лесного, что-нибудь общечеловеческое.

Любезно распростившись с экскурсантами, Л. Н-ч подарил всем по экземпляру своей брошюры "Обращение к русским людям".

И как на всякой картине пятна света перемешиваются с тенью, так и на картине жизни Л. Н-ча радостные минуты перемежались с тяжелыми проявлениях насилия власти.

4-го августа был арестован и сослан его друг и секретарь Н. Н. Гусев. Вот что записал Л. Н. об этом в своем дневнике:

"Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его. Очень хороши были проводы: отношения всех к нему и его к нам. Было очень хорошо. Об этом нынче написал заявление".

Это заявление было напечатано и перепечатано большинством русских газет. Вот его текст, из которого мы приводим наиболее существенную, автобиографическую часть:

"Вчера в 10 часов вечера подъехали к нашему дому несколько человек в мундирах и потребовали к себе помощника в моих занятиях, Николая Николаевича Гусева.

Николай Николаевич сошел вниз к требовавшим его людям и, вернувшись от них, сообщил нам, что приехавшие были исправник и становой и что приехали они за тем, чтобы сейчас же взять его и свезти в крапивенскую тюрьму, а оттуда отправить в Чердынский уезд, Пермской губернии.

Известие это было так странно, что, чтобы понять в чем дело, я сошел вниз к приехавшим людям и попросил их объяснить мне причины этого их появления и требования.

Один из них, исправник, в ответ на мой вопрос вынул из кармана небольшую бумагу и с торжественным благоговением прочел мне заключающееся в бумаге решение министра внутренних дел о том, что для блага вверенного его попечению русского народа, по 384-й или еще какой-то статье (хотя казалось бы, что для того, чтобы делать то, что они делали, не нужно было ссылаться ни на какие статьи), Н. Н. Гусев должен быть за распространение революционных изданий взят под стражу и сослан по каким-то известным и понятным министру внутренних дел соображениям именно в Чердынский уезд, Пермской губернии, и по тем же соображениям - именно на два года.

Считая после выслушанного содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителями ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева.

Один только виновник этого возбуждения, сам Н. Н., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовляться к отъезду ему было дано не более получаса.

Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений; но когда они совершаются над близкими нам людьми и на наших глазах, то они бывают особенно поразительны. И потому то, что случилось с Гусевым, особенно поразило меня: поразила меня и несообразность с личностью Гусева той жестокой и грубой меры, которая была принята против него, поразила и явная несправедливость выставленных причин для ее применения и, главное, нецелесообразность этой меры как по отношению к Гусеву, так и еще более по отношению ко мне, против кого собственно и направлена была эта мера.

Несообразность того, чтобы неожиданно, ночью схватить человека и тотчас же увезти его и бросить в тюрьму (а все знают, что такое теперь русские тюрьмы со своим переполнением), а потом по этапам отправить его под охраной человека с заряженным ружьем за 2000 с лишком верст в захолустье, отстоящее от города на 400 верст,- несообразность такой меры по отношению к Гусеву была особенно поразительна.

Надо было видеть, как провожали Гусева и все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним.

Прощаясь с Гусевым, я расплакался, но не от жалости к тому, что постигло Гусева. Жалеть его я не мог потому, что знал, что он живет той духовной жизнью, при которой никакие внешние воздействия не могут лишить человека его истинного блага, а расплакался от умиления при виде той твердости, доходившей до веселости, с которой он принимал все, что случилось с ним.

И этого-то человека,- доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе,- этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то только потому известное ссылающим его людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни.

Еще поразительнее был тот повод, по которому схвачен и посажен в тюрьму и должен быть сослан Гусев. Повод выставлен тот, что Гусев распространяет революционные книги. Но Гусев во все то время - два года,что жил со мной, не только не распространял никаких революционных книг, но никогда не имел и не читал их и всегда относился к таким книгам отрицательно. Если же, исполняя мои поручения, посылал по почте и выдавал на руки какие-либо книги, то это были не революционные, но мои книги. Мои же книги могут казаться и дурными, и неприятными людям, но ни в каком случае не могут быть названы революционными, так как в них самым определенным образом отрицается всякая революционная деятельность, вследствие чего книги эти всегда и осуждаются, и осмеиваются всеми революционными органами. Так что обвинение Гусева в распространении революционных книг не только неверно, но не имеет подобия какого-либо основания".

Говоря затем о нецелесообразности этой меры как по отношению к Гусеву, которого она не исправит и не обезвредит, так и по отношению к нему, Льву Николаевичу, он заключает так:

"И потому, в чем и состоит главная цель этого моего заявления, я опять просил бы тех людей, которым неприятно распространение моих мыслей и моя деятельность, если уже никак не могут оставаться спокойными и во что бы то ни стало хотят употребить насильственные меры против кого-нибудь, то употребить их никак не против моих друзей, а против меня - единственного и главного виновника появления и распространения этих неугодных им мыслей.

Все это я высказал по отношению к Гусеву и ко мне. Но дело, которое вызвало это мое заявление, имеет еще другое, более важное значение, относящееся не ко мне и Гусеву, а к тому духовному состоянию, в котором находятся люди, совершающие такие дела, как то, которое совершено над Гусевым.

Все мы знаем про то, что совершалось эти последние годы и продолжает совершаться теперь в России. Про все это страшно и не хочется говорить. Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобой и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных. которые совершают такие дела, а главное - предписывают их.

Ведь сколько бы ни уверяли себя эти люди, что они делают это для блага общего, сколько бы ни одобряли и ни восхваляли их за эти дела такие же, как они, люди, как бы ни старались они сами задурманить себя всякими заботами и увеселениями, они - люди и большею частые добрые люди и чувствуют и знают в глубине души, что они поступают дурно, что, делая такие дела, губят то, что дороже всего на свете - свои души, захлопывают для себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни.

И вот этим-то людям мне по случаю ничтожного для Гусева и меня события хотелось сказать: подумайте о себе и своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя".

Вскоре после высылки Гусева Л. Н-ч собрался навестить также высланного своего друга Черткова, жившего в Крекшине, имении своего дяди Пашкова, недалеко от Москвы, по Брянской дороге.

Для этого надо было приехать в Москву, где Л. Н-ч не был уже 8 лет. Перед отправлением к Черткову Л. Н-ч провел ночь в Москве и на следующий день, побывав в музыкальном магазине Циммермана и прослушав там игру нового музыкального механического аппарата "Миньона", выехал к Черткову с Брянского вокзала.

У Черткова Л. Н-ч пробыл две недели, с 4 по 18 сентября.

С 18 на 19 Л. Н. провел опять в Москве и вечером посетил кинематограф, который не доставил ему удовлетворения.

Днем 19-го Л. Н. должен был снова отправляться в Ясную. Московская публика, узнавшая об этом, устроила Л. Н-чу шумную овацию. Заимствуем рассказ об этом из описания очевидца, сотрудника "Русского слова":

"На Курском вокзале еще более чем за час до отхода поезда, задолго до приезда Льва Николаевича начала собираться огромная толпа.

По мере приближения времени отхода поезда толпа все росла и росла.

Чуть не вся площадь перед Курским вокзалом была запружена.

Тут были представители всех слоев населения Москвы. Художники, артисты, журналисты, торговцы, рабочие...

И между ними в преобладающем количестве различная учащаяся молодежь.

Масса студентов и курсисток. В кружке журналистов стоят два депутата В. А. Маклаков и бывший секретарь второй Думы М. В. Челноков. Толпа все нарастала и дошла до нескольких тысяч человек.

Усердно работали фотографы и синематографисты, снимая отдельные группы ожидавших.

- Едет, едет...- послышалось вдруг в толпе.

Вдали из-за угла показалась коляска.

Часть толпы хлынула навстречу, моментально окружила коляску, загородив ей дальнейший путь.

Коляска остановилась сажен за 200 до подъезда к вокзалу - все вокруг было полно народу.

Моментально все, как один человек, сняли шляпы.

Раздалось громовое "ура". Кое-как начали понемногу очищать проезд, и коляска медленным шагом стала двигаться к вокзалу.

Лев Николаевич, сняв шляпу, с непокрытой головой сидя в коляске, приветливо раскланивался со всеми. Медленно подъехала, наконец, коляска к ступенькам вокзала.

Сопутствуемый с одной стороны Софьей Андреевной, с другой - В. Г. Чертковым. Л. Н. стал подниматься к дверям вокзала.

Нельзя описать той невообразимой давки, которая все возрастала вокруг Л. Н-ча и сопровождавших его лиц.

Творилось что-то невероятное, и казалось немыслимым пробраться внутрь вокзала.

Громкое, радостное "ура" не смолкало ни на одну минуту.

Кое-как, с большим трудом Л. Н. Толстой пробирается внутрь вокзала и в сопровождении неотстающей тысячной толпы выходит на перрон.

Устремившись из всех дверей и окон, публика в одно мгновение переполняет весь перрон Курского вокзала, со всеми его платформами. Мало того, размещаются в стоящих около поезда вагонах, на паровозах, на барьерах и т. д.

Поезд, в котором должен был ехать Лев Николаевич, стоял на третьей платформе. Начинает казаться, что пройти туда окруженному со всех сторон Льву Николаевичу будет невозможно.

- Цепь, цепь, господа... Устройте цепь,- слышатся голоса. Студенты и многие из толпы становятся шпалерами и, берясь за руки, устраивают цепь.

Наконец, Лев Николаевич со своими близкими приближается к поезду и идет к своему вагону между импровизированных шпалер.

"Ура" не смолкает и все усиливается.

Кое-как добираются до вагона второго класса.

Входят в вагон.

- Садитесь, садитесь скорее в купе и заприте его,- говорит кто-то.

В купе садятся Лев Николаевич, Софья Андреевна и В. Г. Чертков. Весь перрон и соседние платформы запружены. Из окон вагона видно море голов.

Теснее и теснее становится у открытого окна вагона, в который вошел Л. Н.

Минута, и Лев Николаевич выходит из своего купе и подходит к окну.

Приветствия и крики принимают грандиозные размеры.

Энтузиазм и подъем растут.

Через несколько секунд слышны крики;

- Тише, тише, господа... Лев Николаевич будет говорить...

С трудом удается сдержать крики и восклицания.

Наступает, наконец, тишина.

Обращаясь ко всем, Лев Николаевич говорит:

- Никак не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей... Спасибо.

Слезы мешают ему говорить.

Со всех сторон раздается:

- Вам, вам спасибо...

Третий звонок. Поезд трогается.

- Спасибо, друзья, спасибо...- говорит из окна Лев Николаевич.

В ответ раздаются крики:

- Живите еще сто лет! Работайте на нашу пользу... До свиданья... до свиданья...

Лев Николаевич отвечает:

- До свиданья, если бог даст...

Общее "ура" провожает скрывающийся поезд".

Эти бурные проводы были и приятны, и тяжелы для Л. Н-ча. В дневнике он записал:

"Толпа огромная чуть не задавила. Чертков выручал. Я боялся за Соню и Сашу. Чувство опять то же, и неприятное сильней, потому что явно, что это уже чувство толпы".

В письме к другу он писал: "Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия".

Все эти волнения, утомление путешествием довели Л. Н-ча до болезненного состояния. Уже в вагоне, при приближении к Щекину, окружающие его стали замечать в нем какие-то странные нервные симптомы, а когда он сел в экипаж и поехал в Ясную, начался бред, а потом глубокий обморок. На другой день Л. Н-ч оправился, и вскоре силы его снова восстановились.

27 сентября мне посчастливилось приехать в Ясную и провести со Л. Н-чем целую неделю.

Я записал тогда по своему впечатлению то, что мне пришлось пережить и что происходило вокруг Л. Н-ча; я привожу здесь существенную часть рассказа, напечатанного тогда же в "Русских ведомостях":

"Золотая осень. Мягкий, теплый, хрустально чистый воздух. Среди этой чудной природы, в этом году как-то особенно долго ласкающей людей яркими солнечными днями, в яснополянском доме протекает чистая, светлая, мягкая осень жизни Льва Николаевича Толстого.

Много волнений пришлось ему пережить в последнее время. И эти волнения не прошли даром и положили свой отпечаток утомления на его все еще сильную природу. Последнее радостное и в то же время беспокойное волнение проезда через Москву не прошло бесследно.

Л. Н-ч чувствует себя до сих пор еще несколько утомленным, вялым, замечает ослабление памяти и иногда зрения. Все это - признаки, которые должны заставлять людей, любящих его, особенно нежно и заботливо охранять его покой. А это, к сожалению, не всеми соблюдается. Правда, посетителей теперь немного; но корреспонденция притекает в изобилии: от 20 до 30 писем ежедневно, кроме газет, журналов, рукописей, книг и других бандеролей и посылок.

Услужливые охранители отняли у Л. Н-ча самого нужного ему помощника. Правда, его заменяет с любовью дочь Л. Н-ча со своей помощницей, но они едва успевают угнаться за необычайно производительной литературной работой Льва Николаевича, переписывая ему черновики нескольких новых произведений его, которые он ведет параллельно; а огромная переписка дает еще большую работу по упаковке, копировке и регистрации ответов Л. Н-ча. Вся эта работа совершается радостно, любящими руками, но иногда чувствуется потребность в помощи лишнего человека. Вопрос о замене Гусева очень трудно разрешим. Близость такого человека Льву Николаевичу делает его почти членом семьи, а такие люди не делаются по заказу.

Корреспонденция же, получаемая Л. Н-чем, не всегда приносит ему радость и удовлетворение. С каждой почтой половина, а иногда и больше, писем носят характер просительный. К Льву Николаевичу обращаются со всякого рода просьбами, иногда самого оригинального свойства. Много просьб о присылке денег, просьбы о прочтении рукописей начинающих авторов, просьбы о приискании мест, об определении на службу, о ходатайствах перед судом в гражданских, уголовных и политических процессах, просьбы о допущении кинематографических снимков и т. п. Просьбы часто совершенно физически неисполнимые. Но большая часть их пишется в трагическом, отчаянном тоне людей, прибегающих к единственному средству спасения, и потому не могут не волновать Л. Н-ча. Особенно тяжелы ему денежные просьбы - тяжелы тем недоверием, нежеланием понять его, которое выражается в них.

- Странные люди,- говорил мне с горечью Л. Н.,- ведь я уже много раз заявлял и устно, и письменно, и печатно, что у меня нет денег и я не могу помогать деньгами, а они все не унимаются. Ведь если я обманываю, то к такому обманщику нечего и обращаться за помощью. А если я не обманываю, то еще меньше повода обращаться ко мне.

Несколько раз Л. Н. порывался снова напечатать в газетах подобное заявление. Но это тяжело ему делать, и, быть может, моя заметка избавит его от этого.

Другого характера письма, хотя и заставляющие волноваться и страдать Л. Н-ча, но часто вызывают его на ответ.

Это - большой отдел писем, указывающий на душевный разгром так называемых интеллигентных людей нашего времени.

Современные течения мысли за последние 20-30 лет жизни русского общества загромоздили души людей сложными теориями, несбыточными надеждами, воздушными замками и всякого рода самонадеянными иллюзиями, и все это, как карточные домики, разрушилось при первом дуновении жизни. И на их месте осталась такая ужасная пустыня неудовлетворенности, раскаяния в растрате сил и сознания бесцельности существования, что вопли о помощи все чаще и чаще слышатся от раненых, лежащих на этом поле жизненной битвы.

Я думаю, что этим людям Л. Н-ч может помочь; но я бы дал молодым людям, обращающимся к нему, один совет, который, я думаю, продиктует им и их собственное разумное сознание, если они с заботливостью и любовью подумают о том человеке, к кому они обращаются за помощью.

Прежде чем писать ему, или идти к нему, или иным путем тревожить его, отнимать его дорогое время и силы, которые он тратит на благо всем нам, следует прочесть внимательно все, что он написал, обдумать и в одиночку, и сообща прочитанное, посоветоваться с людьми, уже сделавшими некоторые шаги на этом пути, и только уже в крайнем случае, при неразрешимых противоречиях, при использовании всего, что он дал уже нам, только тогда обращаться к нему...

Тяжелы для Л. Н-ча письма начинающих писателей, посылающих ему свои произведения в большом количестве, с просьбой прочитать и высказать свое мнение. Такие письма и рукописи приходят почти каждый день. Представьте себе Л. Н-ча, бросившего все работы свои и занятого перечитыванием присылаемых фолиантов, самого невозможного, наивного содержания и небрежных по форме.

Правда, все эти тяжести иногда искупаются письмами чутких, простых людей, непосредственно воспринимающих истину, по-детски радующихся увиденному ими светлому лучу и готовых идти на все, лишь бы этот блестящий луч освещал путь их жизни. Но опять-таки в противовес этим выражениям сочувствия, летящим со всех концов мира, является целая серия ругательных писем, наполненных всяческим сквернословием по адресу Льва Николаевича и свидетельствующих или о безумии, или о бессовестности их авторов. Л. Н-ч принимает эти письма с кротостью, смирением и, конечно, с сожалением о душевной темноте писавших.

Приходят также письма, имеющие общий интерес и стоящие опубликования.

Интересна также переписка Л. Н-ча с индусами. Сочинения его имеют для них большое значение. Недавно один из них сообщил Л. Н-чу о существовании в Трансваале индусского общества непротивленцев, почитателей Л. Н., для которых этот индус переводит и печатает на индусском языке сочинения Толстого. Это был известный теперь всему миру Ганди.

Ссыльные в Сибири просят его прислать книг религиозно-фило-софского направления.

Таково реальное всемирное влияние Л. Н. Толстого. Такова неустанная работа его все еще бодрого духа. Как дороги должны быть для нас, любящих Л. Н-ча, дни и часы его жизни и как нужно нам беречь его покой".

22 октября, гуляя по деревне и придя домой, Л. Н-ч записал свои впечатления в своем дневнике. Впоследствии он обработал эту запись в художественный рассказ. Но эта запись дневника ценна непосредственной свежестью и дает яркую картину душевных переживаний Л. Н-ча:

"Я пошел на деревню и испытал одно из самых сильных впечатлений. Поплакал. Были проводы ребят, ведомых в солдаты. Звуки большой гармоники залихватски выделывают "барыню", и толпа сопутствует, и голошение баб матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена - городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье.

Толпа - больше женщин, и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребят, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот, со строгим, серьезным выражением лиц; слышны причитанья - не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча.

Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына: поговорил о водке. Он пьет и курит. "От скуки". Подошел Аниканычев, староста, и маленький старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал указывать на ребят, спрашивать, кто это. Гармония, не переставая, заливалась. Все идем, на ходу спрашиваю у старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего.- "А этот чей?" - "Мой",- и старичок разрыдался, и я тоже. Гармония, не переставая, работала. Зашли к Василью. Он подносил водку. Баба резала хлеб. Ребята чуть пригубливали. Вышли за деревню, постояли, простились, ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься. Пожали руки, и опять я заплакал. Потом сел с Василием в телегу. Он дорогой льстил. "Умирайте здесь, на головах понесем". Доехали до Емельяна. Никого, кроме ясенских, нету. Я пошел домой. Встретил лошадь и приехал домой".

Через несколько дней он пишет трогательное письмо сосланному другу своему Гусеву. Все письмо это - крик живой любви:

"Милый, милый, дорогой друг Николай Николаевич, как ни близки вы мне были до того испытания, которому вы подпали, вы мне теперь еще ближе и дороже не только потому, что я чувствую свою вину, что все, что вы испытываете, по всей справедливости должен бы был испытывать я, но просто потому, что вы переносите и так хорошо переносите посланное вам испытание.

Не могу не чувствовать себя виноватым перед вами, так как те слова, которые ставятся вам в обвинение - мои слова, и мне надо отвечать за них. Знаю, что вы не укоряете меня, но все-таки не могу не просить вас простить меня и не изменять ко мне вашего дорогого мне доброго чувства. Помогай вам бог перенести ваше испытание, не изменив самого драгоценного для вас вашего любовного отношения к людям, которые по каким бы то ни было мотивам делают или стараются делать зло своему любящему их брату.

Помогай вам бог.

Всегда любивший вас, а теперь, как сознающий свою вину перед вами, особенно нежно любящий вас друг и брат Лев Толстой.

Думаю, что не нужно писать вам о том, что исполнить всякое поручение, желание ваше будет для меня большим успокоением и радостью".

В ноябре Л. Н. записывает замечательную мысль, указывающую на его широкое понимание религии:

"Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были браманисты, буддисты, конфуционисты, таоисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что обще".

В декабре Л. Н-ч перенес снова сильное нездоровье, жар доходил до 42°, и снова могучий организм вынес и вывел его на работу последнего года жизни.

ГЛАВА 16

1910 год. Трагедия яснополянской жизни

В январе этого года Л. Н-ч продолжал главным образом заниматься составлением сборника "На каждый день".

Но это практическое дело не нарушало роста его духовной жизни, и этот духовный рост его отражался в записях его дневника, становившихся все глубже, яснее и мудрее. Так, 13-го января он записывает:

"Не анархизм то учение, которым я живу, а исполнение вечного закона, не допускающего насилия и участия в нем. Последствия же будут ли анархизм, или, напротив, рабство под игом японца или немца - этого я не знаю и не хочу знать".

В тот же день он пишет интересное письмо профессору Тотомианцу, отвечая на его запрос, какого он мнения о кооперации. Вот существенная часть его письма:

"Вы совершенно верно предполагаете, что кооперативное движение не может не быть сочувственно мне. Хотя я продолжаю и никогда не перестану думать и говорить, что единственное радикальное средство, могущее уничтожить существующее зло борьбы, насилия и задавленности большинства народа нерабочими сословиями - есть обновление религиозного сознания народа, я не могу не признавать и того, что кооперативная деятельность учреждение кооперативов, участие в них - есть единственная общественная деятельность, в которой в наше время может участвовать нравственный, уважающий себя человек, не желающий быть участником насилия.

Признаю и то, что кооперация может облегчить дошедшую в последнее время до крайней степени нужду рабочего народа. Не думаю, однако, того, чтобы, как это думают некоторые, кооперативное движение могло вызвать или утвердить религиозное отношение людей к жизненным вопросам. Думаю, наоборот, что только подъем религиозного сознания может дать прочный и плодотворный характер кооперативному движению.

Во всяком случае, думаю, что в наше время это одна из лучших деятельностей, которой могут посвятить себя ищущие приложения своих сил молодые люди, желающие служить народу, а их так много. Если бы я был молод, я бы занялся этим делом, а теперь не отчаиваюсь попытаться сделать что могу среди нашего близкого мне крестьянства".

Через несколько дней Л. Н-ч едет на суд в Тулу и потом записывает в дневнике впечатления об этой поездке:

"Проснулся бодро и решил ехать в Тулу на суд. Прочел письма и немного ответил и поехал. Сначала суд крестьян: адвокаты, судьи, солдаты, свидетели - все очень ново для меня. Потом суд над политическим: обвинение за то, что он читал и распространял самоотверженно более справедливые и здравые мысли об устройстве жизни, чем то, которое существует. Очень жалко его. Народ собирался меня смотреть, но, слава богу, немного. Присяга взволновала меня. Чуть удержался, чтобы не сказать, что это - насмешка над Христом. Сердце сжалось, и оттого промолчал".

Приводим дальше рассказ секретаря Л. Н-ча, В. Ф. Булгакова, заменившего Гусева. В своих записках он дает интересную и характерную картину разговора за вечерним чайным столом. Мне самому приходилось часто быть свидетелем подобных бесед. Приводимая ниже беседа происходила в последний год его жизни. Как ясно указывает нам она трагедию души Л. Н-ча и как ясно дает указания на причины его ухода. Вот этот рассказ:

"За столом завязался интересный, оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме, как я успел заметить, сводится обычно разговор в большой столовой яснополянского белого дома. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Часть спорящих отмечала крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.

- Русский мужик - трус,- возражал Андрей Львович.- Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов.

- Крестьяне - пьяницы,- говорит Софья Андреевна,- войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало.

Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше, чем на полминуты. Л. Н-ч сидел насупившись за столом и слушал.

- Если бы у крестьян была земля,- тихо, но очень твердым голосом произнес он,- так не было бы здесь этих дурацких клумб,- и он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал.

- Не было бы таких дурацких штук,- продолжал Л. Н.,- и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц.

- Пятнадцать,- поправили Льва Николаевича.

- Ну, пятнадцать...

- Помещики - самые несчастные люди,- продолжали возражать Л. Н-чу.Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ...

- Что же ты хочешь сказать,- произнес Толстой,- что мы менее мерзавцы, чем они? - И рассмеялся.

Все засмеялись. Л. Н-ч попросил Душана принести полученное им на днях письмо и прочитал его.

В письме этом говорилось приблизительно следующее:

"Нет, Л. Н., никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одною любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой вашей смертью говорю вам, Л. Н., что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти".

Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович низко опустил голову к стакану чая и молчал. Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то значит, разбойник.

- А иначе бы его и не сослали,- пояснялось при этом.

Ее пытались разубедить, но напрасно".

В конце января в деревне Ясной Поляне была открыта народная библиотека имени Л. Н. Толстого по инициативе Московского общества грамотности. Делегатом от общества явился кн. Н. Д. Долгоруков с корреспондентом и фотографом. На Л. Н-ча церемония открытия, как и всегда, произвела неблагоприятное впечатление.

По поводу этого события он делает краткую запись в дневнике:

"30 января. Вечером: Долгоруков с библиотекой".

На другой день: "Приехали корреспондент и фотограф... Потом надо было идти в библиотеку. Все очень выдумано, ненужно, фальшиво. Мужики, фотография".

После открытия библиотеки Л. Н-ч с Душаном поехал верхом, и бывший тогда тут же фотограф снял их обоих на конях.

В это же время, в феврале, Л. Н-ч получил интересное и искреннее письмо, сильно взволновавшее его, от одного студента киевского университета, Бориса Манжоса. В этом письме Манжос умоляет Л. Н-ча завершить свой апостольский подвиг, оставить дом и пойти нищим странствовать и благовествовать. В письме были и другие просьбы и советы, в которых Л. Н-ч не нуждался, так как давно исполнил то, что его корреспондент ему советовал сделать. Но искренность и сердечность письма побудила Л. Н-ча ему ответить. Вот что он ему написал:

"Ваше письмо глубоко тронуло меня. То, что вы мне советуете сделать, составляет заветную мечту мою, но до сих пор сделать этого не мог. Много для этого причин (но никак не та, чтобы я жалел себя), главная же та, что сделать это надо никак не для того, чтобы подействовать на других. Это не в нашей власти, и не это должно руководить нашей деятельностью. Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования души, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыхания. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь все ближе и ближе.

То, что вы мне советуете сделать: отказ от своего общественного положения, от имущества и раздача его тем, кто считает себя вправе на него рассчитывать после моей смерти, сделано уже более 25 лет тому назад. Но одно, что я живу с женою с дочерью в постыдных условиях роскоши среди окружающей меня нищеты, не переставая, все больше и больше мучает меня, и нет дня, чтобы я не думал об исполнении вашего совета.

Очень, очень благодарен вам за ваше письмо. Письмо это мое у меня будет известно только одному человеку. Прошу вас точно так же не показывать его никому".

Можно с большой вероятностью думать, что это письмо было одной из капель, перетянувших чашку весов в сторону ухода.

В марте месяце появилась в печати известная статья Влад. Галакт. Короленко "Бытовое явление". Крик души против участившихся тогда случаев смертной казни. На Льва Николаевича эта статья произвела глубокое впечатление, и он тут же написал письмо автору этой статьи:

"Владимир Галактионович. Сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, а, главное, по чувству,- превосходную статью. Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благоприятного действия, какое должна произвести эта статья.

Она должна произвести это действие потому, что вызывает такое чувство сострадания к тому, что переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела.

Кроме всех этих чувств, статья ваша не может не вызывать и еще другого чувства, которое я испытываю в высшей степени - чувство жалости не к одним убитым, а еще и к тем, которые совершают эти ужасы...

Радует одно то, что такая статья, как ваша, соединяет многих живых, неразвращенных людей одним общим всем идеалом добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче".

С тех пор между Л. Н-чем и В. Г. Короленко установились искренние, добрые отношения.

Среди всех явлений жизни, окружавших Л. Н-ча, всего дороже для него оставалась жизнь рабочего и особенно крестьянского народа. И вот он записывает в марте в дневнике своем мысль, отражающую его душевное состояние:

"Жизнь для мужика - это прежде всего труд, дающий возможность продолжать жизнь не только самому, но и семье и другим людям. Жизнь для интеллигента - это усвоение тех знаний или искусств, которые считаются в их среде важными, и посредством этих знаний пользоваться трудами мужика. Как же может не быть разумным понимание жизни и вопросов ее мужиком и не быть безумным понимание жизни интеллигентом".

Иллюстрацией к этой мысли может служить написанная Л. Н-чем еще в 1885 году сказка об "Иване-дураке". Недаром эта сказка выдержала долговременный бойкот интеллигенции, распространившийся и на многие другие сочинения Л. Н-ча.

Одна из следующих записей еще сильнее говорит о тех страданиях, которых испытывал Л. Н-ч, чувствуя грех привилегированного сословия перед рабочим:

"Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек 5-6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень - точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть и зло на богатых, но не знаю, не мучительней ли стыд моей жизни".

21 апреля Льва Николаевича посетил молодой еще тогда, но уже знаменитый писатель Леонид Андреев. Л. Н-ч принял его очень сердечно, гулял с ним, много говорил, при людях и наедине. Андреев ночевал в Ясной и наутро собрался уезжать. Вот как описывает Булгаков их прощание:

"Андреев взволнованно благодарил Л. Н-ча. Л. Н-ч просил его приезжать еще.

- Будем ближе,- произнес он, и затем добавил: - позвольте вас поцеловать.

И сам первый потянулся к молодому собрату.

Остановившись в гостиной, я был невольным свидетелем этой сцены.

Когда мы с Андреевым вышли, я видел, как сильно прощание со Л. Н-чем взволновало его.

- Скажите Льву Николаевичу,- прерывающимся голосом говорил он, когда мы опускались с лестницы, обертывая ко мне свое взволнованное лицо и едва глядя на ступеньки,- скажите что я... был счастлив, что он... такой добрый...

Сел в пролетку, захватил небольшой чемодан и фотографический аппарат и, провожаемый нашими напутствиями, уехал".

2 мая Л. Н-ч поехал погостить к своей старшей дочери Татьяне Львовне в ее имение Кочеты. Он пробыл там до 20 мая, отдыхая душою и телом от суетливой жизни в Ясной Поляне, где его одолевали посетители и где его тревожили те неестественные отношения с окружающими, которые вытекали из его принципиального отрицания собственности, юридического невладения ею и фактического пользовании ею через свою семью.

По приезде туда Л. Н-ч пишет С. А-не в Ясную:

"Пишу тебе, милая Соня, чтобы самолично известить тебя о себе. Доехал прекрасно, а здесь не верю действительности, что можно выйти на крыльцо, не встретив человек 8 всякого рода посетителей, перед которыми больно и совестно, и человек двух-трех посетителей, хотя и очень хороших, но требующих усилия мысли и внимания, и потом можно пойти в чудный парк и, вернувшись, опять никого не встретить, кроме милых Танечек и милого Мих. Серг. Точно волшебный сон. Здоровье хорошо, 2-й день нет изжоги. Как ты, отдохнула ли? С кем приедешь? Скажи Андрюше и Кате, что жалею, что они меня не застали. Сейчас ложусь спать. Таня так заботлива, что хочется только удерживать ее. Гуляю по парку, ничего серьезного не писал. Целую тебя".

Внешним событием во время пребывания Л. Н-ча в Кочетах был приезд туда В. Г. Черткова, которому был запрещен въезд в Тульскую губернию.

В. Г. выписал туда своего фотографа с фотографическим и кинематографическим аппаратом. И пребывание Л. Н-ча ознаменовалось многими снимками.

В. Гр. приводит интересный разговор со Л. Н-чем по поводу этого снимания фотографий:

"20 мая, перед завтраком Л. Н., укладывая свой дневник, показал мне только что написанное и сказал, улыбаясь:

"Вот видите, сейчас написал было, что вчера снимали с меня фотографии и что мне это было неприятно; а потом вычеркнул последние слова ради вас".

Я: "Что же вам было неприятно?"

Л. Н.: "Мысль о распространенности моих портретов".

Я: "А не то, что неприятно и надоело самое снимание?"

Л. Н.: "Нет, нисколько. А то несвойственное значение, которое придается моим портретам".

Я: "Это понятно с вашей стороны. Но мы имеем в виду всех тех, кому, за невозможностью видеть вас самих, дорого видеть хоть ваше изображение".

Л. Н.: "Это только вам кажется, что такие есть. Мы с вами никогда не согласимся в этом - в том неподобающем значении, которое вы приписываете моей личности".

Конечно, и в Кочетах Л. Н-ч не избежал посещений.

Из литературных работ Л. Н-ча в Кочетах укажем на "комедию "От нее все качества", предисловие к "Пути жизни" и большое письмо "О самоубийстве".

В это время Л. Н-ч читал сочинения о религии французского ученого Ревиля. Кроме того, Л. Н-ч сделал несколько замечательных записей в дневнике. Эти записи так ясно изображают состояние так называемого цивилизованного мира, что мы считаем нужным привести здесь важнейшие из них:

10 мая он записывает так:

"Само собой разумеется, что люди не могли испортить жизнь людскую, сделать из хорошей, по существу, жизни людской жизнь дурную. Они могли только то, что они и сделали: временно испортить жизнь настоящих поколений, но зато невольно внесли в жизнь то, что двинет ее быстрее вперед. Если они сделали и делают величайшее зло своим арелигиозным развращением людей, они невольно своими выдумками, вредными для них, для их поколений, вносят то, что единит всех людей, Они развращают людей, но развращают всех: и индусов, и китайцев, и негров - всех. Средневековое богословие или римский разврат развращали только свои народы, малую часть человечества; теперь электричество, железные дороги, телеграф развращают всех. Все усваивают, не могут не усваивать все это, и все одинаково страдают, одинаково вынуждены изменить свою жизнь, все поставлены в необходимость изменять в своей жизни главное: понимание жизни, религию.

Машины - чтобы сделать что? Телеграфы - чтобы передавать что? Школы, университеты, академии - чтобы обучать чему? Собрания - чтобы обсуждать что? Книги, газеты - чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллионы людей для того - чтобы делать что? Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продолжать жизнь; а продолжать жизнь зачем?

Миллионы страдают телесно и духовно для того, чтобы только захватить власть, чтобы могли беспрепятственно развращаться. Для этого ложь религии, ложь науки, одурение, спаивание и воспитание, и где этого мало - грубое насилие, тюрьмы, казни".

Через два дня он пишет:

"Как легко усваивается то, что называется цивилизацией, настоящей цивилизацией и отдельными людьми, и народами. Пройти университеты, отчистить ногти, воспользоваться услугами портного и парикмахера, съездить за границу - и готов самый цивилизованный человек. А для народов побольше железных дорог, академий, фабрик, дредноутов, крепостей, газет, книг, партий, парламентов - и готов самый цивилизованный народ. От этого и хватаются за цивилизацию, а не за просвещение и отдельные люди, и народы. Первое легко, не требует усилия и вызывает одобрение; второе же, напротив, требует напряженного усилия, и не только не вызывает одобрения, но всегда презираемо, ненавидимо большинством, потому что обличает ложь цивилизации".

И, наконец, в день отъезда записывает:

"Молитва, любимая последнее время: Господи, помоги мне жить независимо от человеческого суждения, только перед тобою и тобою".

20 мая Л. Н. со всеми своими спутниками отправился в Ясную Поляну, заехав по дороге из Кочетов на станцию к своему другу X. Н. Абрикосову.

В Ясной Поляне были все те же тяжелые условия жизни для Л. Н-ча. Краткие заметки его дневника говорят многое:

"4 июня. Поехал с Душаном. Ездил хорошо. Вернулся и застал черкеса, приведшего Прокофия. Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти. И теперь, нынче 5 утром, не считаю этого невозможным".

"6 июня. И опять то же состояние грусти и жалости к себе. Пошел в Заказ. Встретил малого, спрашивает, можно ли ходить, а то черкес бьет. И так тяжело стало".

"Черкесы" - это были сторожа, нанятые Софьей Андреевной для охраны Ясной Поляны. Они доставляли Льву Николаевичу много горя. Он уж думает уйти и укрепляется в этом намерении.

12 июня Л. Н. отправляется навестить Черткова, которому все еще нельзя было жить в Тульской губернии, и он жил в Мещерском, близ ст. Столбовой, по Моск.-Курской дороге.

Лев Николаевич провел время у Чертковых очень оживленно, принимая много посетителей и сам навещая соседей, в этом случае две психиатрические клиники, одну в Мещерском, другую в Покровском; присутствовал там на представлении кинематографа и с интересом беседовал с больными.

Писал в это время Л. Н-ч письмо "Славянам" и рассказ "Нечаянно", окончательно обработал комедию "От нее все качества", продолжая также работать над книжками "Путь жизни". 22 июня Лев Николаевич писал Софье Андреевне:

"Через три дня буду с тобой, милая Соня, а все-таки хочу написать словечко. Написанное мною тебе письмо залежалось по ошибке, и ты, верно, только что получила его. С тех пор у нас продолжает быть все хорошо. Вчера был Беркенгейм. Слушал Сашу и сказал, что она может смотреть на себя, как на здоровую. Советует купаться. Хотя я не верю докторам, мне это было приятно. Я тоже здоров. Вчера даже был необыкновенно здоров - много работал и книжки Ив. Ив., и еще пустой рассказец той встречи и беседы с молодым крестьянином. Вчера же съехалась бездна народа: Страхов, Бутурлин, скопец из Кочетов, Беркенгейм, Орленев (одетый по-человечески), два рабочих, они были в Ясной из Москвы, и еще кто-то. И мне было легко, потому что был совершенно здоров.

Вечером ездил в Троицкое, в окружную больницу душевнобольных, на великолепное представление кинематографа. Доктора все очень милы. Но кинематограф вообще мне не нравится, и я жалею и Сашу, у который была мигрень, и себя, просидевшего там менее часа и уехавшего. Это было в 10-м часу вечера. Нынче, только что вышел в 8 часов гулять - первая встреча, Александр Петрович с узлом. Я был рад ему особенно потому, что он рассказал мне про тебя, что мог знать. И то хорошо. Нынче ничего не предвидится, и я сижу у себя, работаю и отдыхаю. Может быть, поеду верхом с провожающим меня Чертковым.

Как ты? Надеюсь, что не было новых неприятностей. А если были, то ты перенесла их спокойно, насколько могла. У тебя есть два дела, которые занимают тебя и в которых ты хозяйка. Это твое издание и твои записки. Целую тебя, милый друг. Привет Варе и Колечке.

Все, какие у меня тут были сношения с народом - очень приятные. Они ласковее наших и более воспитаны. Дня два назад поехал в деревню, где выздоравливающие больные помещаются у крестьян. И первое лицо, крестьянин, встречает меня словами: "Здравствуй, Лев Николаевич". Оказывается, он 12 лет тому назад был у меня в Москве, поступил в наше "Общество трезвости" и с тех пор не пил. Живет богато. Повел меня смотреть свою библиотеку - сотни книг, которыми гордится и радуется.- Ну, до скорого свидания".

Это письмо замечательно тем дружелюбным тоном, которым Лев Николаевич старался говорить с Софьей Андреевной. К сожалению, не все близкие Л. Н-чу люди поддерживали этот тон.

Вечером того же дня, т. е. 22 июня, была получена из Ясной Поляны телеграмма, вызывающая Льва Николаевича домой по случаю болезни Софьи Андреевны. Л. Н-ч мог выехать только на другой день, 23 вечером.

С этого возвращения в Ясную Поляну начался для Л. Н. последний, быть может, самый тяжелый период его жизни, подготовивший, или, во всяком случае, ускоривший его кончину.

Последующие обстоятельства столь сложны и необычны, что биограф останавливается в недоумении, полагая, что объяснение этих событий может дать только история, которая соберет все, отсеет ненужное и оставит нам чистую правду. Мы же, участвуя в этом вихре событий, не в состоянии обсудить их со стороны и удовольствуемся изложением известных нам событий по времени, с доступною нам точностью, предоставляя суд потомству.

Дело в том, что болезнь Софьи Андреевны оказалась психическая, на почве истерии; при этом большею частью бывает невозможно провести черту между нормальной чувствительностью и болезненным возбуждением. При этом действительные факты часто преувеличиваются до чудовищных размеров, и мерка правды теряется.

Быть может, при других, более спокойных обстоятельствах болезнь прошла бы сама собой, но в жизни Л. Н-ча и его окружающих, при наступавших для всех ясных признаках его уже недалекой кончины, возникло новое грозное явление. Он оставлял огромное литературное наследство, и материальное, и духовное. "И разделиша ризы его и об одежде его меташа жребий",- сказал пророк. Так было всегда, так было и теперь. Вокруг этого наследства возникла борьба еще при жизни Л. Н. и продолжается до сих пор. Духовную часть литературного наследства, т. е. распространение идей, Л. Н-ч поручал В. Г. Черткову. Но для этого нужно было оградить это наследство от притязаний семьи, рассчитывавшей на материальные выгоды его, тогда как желание Л. Н-ча было предоставить право пользования его сочинениями всем. Софья Андреевна чувствовала, что не только идейная, но и материальная часть наследства уходит от нее, считала В. Г. Черткова главным виновником этого и ненавидела его всей душой. Она ревновала Черткова ко Льву Николаевичу, и в ее расстроенном мозгу эта ревность принимала уродливые размеры.

В это время я жил со своей семьей в Костромской губернии и изредка, когда позволяла моя земская служба, навещал Льва Николаевича. В это лето мне захотелось поехать в Ясную со всей семьей, чтобы поддержать в подрастающих детях обаяние личности Льва Николаевича, который, все это чувствовали, уходил от нас. Я написал Льву Николаевичу письмо с запросом, удобно ли будет мое посещение, и получил следующий ответ:

19 июля 1910 г.

"Милый, милый Поша. Так радостно получить ваше письмо. Ведь сердце сердцу весть подает. Вы так же дороги мне, как я вам. У Мар. Ал. пожар, но она перенесла - главное, потерю рукописей, как свойственно человеку, живущему духовной жизнью. Надо у ней учиться. Ее все любят и все готовы помочь. Передам ей ваши слова. У меня хуже пожара. С. Ан. взволнована, раздражена, почти душевно больна - ненависть к Черткову, ревность к нему, и мне очень трудно. Но я чувствую, это и по делам и на пользу мне. Непременно приезжайте все, со своей семьей. Думаю, что С. А. будет рада принять вас, хотя ничего в ее положении нельзя предвидеть. А не у нее, то у Чертковых, у Николаевых. Да мы с Сашей сделаем все, чтобы вас с семьей устроить. Мне такая радость побыть с вами.

Да, дети - великий вопрос. Вот где неделание: не сделать вредного.

До свидания, пожалуйста. Чем раньше, тем лучше. Привет вашей жене.

Л. Т."

Конечно, после этого письма мы стали усиленно собираться в дорогу.

А между тем в Ясной события шли своим чередом. Одним из поводов расстройства Софьи Андреевны были дневники Л. Н-ча, которые временно хранились у Черткова, а она требовала их возвращения для хранения дома, у себя.

Валентин Федорович Булгаков рассказывает в своих ненапечатанных записках некоторые эпизоды этой борьбы:

"Отправляясь в Телятенки слушать Фетлера и зная, что я тоже собирался в этот день к Чертковым, С. А. предложила мне довезти меня туда. Поехали в объезд, по большаку, чтобы миновать дурной мост в овраге на ближайшей дороге. И вот С. А. всю дорогу плакала, была жалка до чрезвычайности и умоляла меня сказать Черткову, чтобы он передал ей рукописи дневников Л. Н-ча. "Пусть их все перепишут, скопируют, а мне отдадут только подлинные рукописи Л. Н-ча. Ведь прежние его дневники хранятся у меня... Скажите Черткову, что если он отдаст мне дневники, я успокоюсь. Я верну ему тогда мое расположение, он будет по-прежнему бывать у нас, и мы вместе будем работать для Льва Николаевича и служить ему... Вы скажете ему это? Ради бога, скажите".

С. А., вся в слезах, дрожащая, умоляюще глядела на меня: слезы и волнение ее были самые непритворные...

И вот мне все кажется, что отдай тогда же Чертков ей эти несчастные, никому не нужные по сравнению с тем, кого мы все могли лишиться в этой борьбе, рукописи, отдай он их - и это изменило бы все течение событий в Ясной Поляне. С. А. или окончательно бы успокоилась, или успокоилась бы настолько, что, по крайней мере, ее раздражение перестало бы расти, прогрессировать.

В этот раз дневники переданы С. А. не были. В. Г. еще не имел на это прямого распоряжения Л. Н. Сколько помнится, ее обнадежили в том, что дневники будут переданы ей после переписки их. С. А. по-прежнему волновалась и устраивала сцены Л. Н-чу, продолжая требовать дневники. Через несколько дней дневники все равно вынуждены были взять у Черткова, но Софье Андреевне они отданы не были, а отвезены были Татьяной Львовной на сохранение в тульский банк.

Это решение Л. Н-ча взять дневники от Черткова и положить их на хранение в банк было принято им, конечно, после целого ряда мучительных сцен, заставивших его написать Софье Андреевне большое письмо, которое прекрасно объясняет нам отношение Л. Н-ча ко всему, происходившему в Ясной Поляне, и потому мы приводим его целиком. Письмо это списано мною с разрешения Софьи Андреевны с подлинника, хранившегося у нее, и помечено 14 июля 1910 года, т. е. оно написано через два дня после эпизода, описанного Булгаковым, и потому можно считать это письмо непосредственным последствием того эпизода. Вот это письмо, имеющее характер договора.

14 июля 1910 г.

"1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.

2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.

3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, всеми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные к тебе будущие биографы, то не говори о том, что такие выражения временных чувств как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях,- если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.

Мое отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я не переставал, несмотря на разные причины охлаждения, любить и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говоря о брачных отношениях, такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения ненастоящей любви), во-1-х, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться с ними, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно, и я не упрекаю тебя. Это - во-первых. Во-вторых, (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что надо не бояться высказывать и выслушивать всю правду) - характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать - не самого чувства, а выражения его. Это - во-вторых. В-третьих,- главная причина была роковая, та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты - это наше совершенно противоположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было противоположное,- и образ жизни, и отношение к людям и средствам к жизни - собственности, которую я считал грехом, а ты необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки моим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше. Были и другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить о них, потому что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя. Оценка же моей жизни с тобою такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной 18-летней девушке, и, несмотря на это мое грязное порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая и ухаживая за детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении - сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не могу упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении - я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.

Так вот верное описание моего отношения к тебе и моя оценка тебя. А то, что может попасть в дневники (я знаю только, что ничего резкого и такого, что бы было противно тому, что сейчас пишу - там не найдется). Так это 3) о том, что может и не должно тревожить тебя - о дневниках. 4) Это то, что если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь сделаю. Теперь 5) то, что если ты не примешь этих моих условий доброй минуты жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя, я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову, даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше жить так, как мы живем, теперь невозможно.

Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу. Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь - не спал; хотел не то думать, а чувствовать тебя и не спал, и слушал до часу, до двух, и опять просыпался и слушал, и во сне видал тебя. Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй, и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я, со своей стороны, решил все-таки, что иначе не могу, не мог. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все".

В тот же день Л. Н-ч, согласно своему "договору", поручил Александре Львовне взять дневники от В. Г. Черткова. Конечно, они были немедленно возвращены. Также согласно своему намерению, Л. Н-ч отослал эти дневники на хранение в банк.

В. Г. Чертков в своем письме от 16 июля советует Л. Н-чу для успокоения С. А. взять дневники из банка и хранить их у себя с тем, чтобы они были доступны для справок. Но Л. Н-ч остался при своем решении, и дневники хранились в банке до его смерти.

Усилившееся волнение Софьи Андреевны заставило окружающих выписать специалиста-психиатра. Приехал доктор Россолимо в сопровождении Дмитрия Васильевича Никитина. Они осматривали и расспрашивали больную и определили паранойю, нисколько этим не облегчив положение ни самой больной, ни ее окружающих.

В это время в отношения между С. А. и Л. Н-чем входит еще один осложняющий и отягощающий элемент - это написанное Л. Н-чем завещание. Софья Андреевна подозревала о его существовании и волновалась, заговаривала о нем со Л. Н-чем, а он должен был уклоняться от прямого ответа, и это, конечно, было крайне для него тяжело.

Утром 30 июля я со своей семьей приехал в Ясную Поляну и прогостил там шесть дней.

Я застал в Ясной Поляне ужасную атмосферу.

Выписываю из моих воспоминаний мое впечатление от этого посещения.

"Мы приехали в Я. П. 30 июля, за три месяца до ухода Л. Н-ча. Время было тяжелое. С. А. в истерических припадках безумной ревности мучила Л. Н-ча. Предметом ревности был Чертков. Основанием для ревности было возрастающее, как ей казалось, влияние Черткова на Л. Н-ча. А так как все предполагали, что влияние Черткова должно принести и материальные невыгоды для семьи, то это влияние вызывало во многих членах семьи чувство враждебное к Черткову, близкое к ненависти, хотя и в разной степени. И у С. А. эта ненависть достигла высшей степени и приняла болезненную, безумную форму.

Всякому приезжему, с разной степенью подробностей, С. А. жаловалась на свое бедственное положение и с цинической откровенностью рассказывала о всех перипетиях своей ревности, о всех фактах; большею частью существовавших лишь в ее воображении, которые, по ее мнению, оправдывали ее ревность.

История отношений Л. Н-ча к враждебному ему миру длинная, и здесь неуместно излагать ее всю. Скажу только, что эти отношения начались с того времени, как во Л. Н-че начало проясняться то сознание жизни, которое блеснуло в нем еще в начале 60-х годов и которое было заглушено семейно-хозяйственною жизнью почти на 15 лет. И как только оно снова прояснилось, так Л. Н. встретил отпор и продолжал его встречать до конца жизни в той среде, которая и раньше заглушала его и которая с тех пор, как мир стоит, всегда была и будет враждебна всякому проявлению истины, еще не вошедшей в условия принятого обычая.

В это время, т. е. осенью 1910 года, эта враждебность проявлялась с особенною страстною, болезненною силою.

С. А. встретила меня с семьей с особенным радушием, как будто она искала во мне союзника в своей борьбе против Л. Н-ча, Алекс. Льв. и Черткова. Надежду на это давало ей то некоторое сочувствие к ее действительно трудному положению, которое она заметила во мне и которое я выказывал ей раньше. А также то иногда критическое отношение, которое во мне проявлялось по отношению к моему другу Черткову, которого я безмерно уважал и искренно любил, но иногда расходился с ним в применении наших однородных мыслей. Мне было жалко видеть, как он, казалось мне, подчинял себе Л. Н-ча, заставляя его иногда совершать поступки, как будто несогласные с его образом мыслей. Л. Н-ч, искренно любивший Черткова, казалось мне, тяготился этой опекой, но подчинялся ей безусловно, так как она совершалась во имя самых дорогих ему принципов. Быть может, этим моим отношением к Черткову руководило и дурное чувство ревности ко Л. Н-чу.

Обитатели Ясной Поляны переживали тогда тяжелое время. Приезжие туда получали впечатление какой-то борьбы двух партий; одна, во главе которой стоял Чертков, имела в Ясной Поляне своих приверженцев в лице Александры Львовны и Варвары Михайловны, и другая партия - С. А. и ее сыновей. Татьяна Львовна, мало бывавшая в Ясной, стояла несколько в стороне и могла бы быть хорошей посредницей между ними, если бы обстоятельства этому благоприятствовали. Я также не примыкал всецело ни к той, ни к другой партии, так как ясно сознавал неправоту обеих. А так как обе партии считали меня близким себе человеком, то мое неполное сочувствие их поведению объясняли моей неискренностью, двуличием, желанием получить что-то с обеих сторон, и это доставляло мне много страданий и оскорблений, которые я старался молча переносить, будучи уверен, что мною руководит любовь к истине.

Мой приезд оживил надежды обеих партий; во мне надеялись видеть посредника-миротворца. Но я не оправдал их ожиданий, и, кажется, с моим приездом борьба еще обострилась, так как я внес в нее еще свой, личный элемент.

Лев Николаевич, конечно, стоял выше этой борьбы и, будучи духовно, идейно на стороне Черткова, сознавал в то же время ясно свои обязанности к Софье Андреевне, старался смягчить проявления ее болезненной страсти и нередко проявлял к ней нежность и заботливость. К сожалению, в окружающих его людях он не встречал поддержки этому любовному настроению.

Таково было положение, когда я приехал в Ясную. С. А. очень этому обрадовалась и на другой же день зазвала меня к себе в комнату и в почти часовой беседе излила мне всю свою наболевшую душу.

Трудно, конечно, передать эту беседу: это был страстный вопль, призыв на помощь, отчаянный, безнадежный призыв, так как она сама чувствовала, что я лично ничего не мог сделать. Она заявила мне, что она очень несчастна, что Чертков отнял у нее Л. Н-ча.

Невозможно передать содержание всего этого безумного бреда. Возражать было, конечно, нельзя. А молчание казалось ей согласием. Интерес, который я проявил к новым сведениям, сообщенным мне ею, дававшим мне как биографу новый психологический материал, показался ей некоторого рода сочувствием или одобрением с моей стороны.

Она читала мне письмо Л. Н-ча к ней, написанное в июле и представляющее некоторую попытку установить modus vivendi при настоящих тяжелых обстоятельствах. И много еще другого говорила она при том, чего я уже не припомню. Когда она кончила весь свой рассказ, она заключила его таким вопросом: "понимаете ли вы меня?" Я ответил искренно: "да, понимаю". "И не осуждаете?" - спросила она уже смелее. "И не осуждаю",- ответил я, отчасти подкупленный страстностью ее изложения, отчасти сознавая невозможность какого-либо логического возражения, так как передо мной был, очевидно, человек, одержимый болезненной манией.

Этого моего отношения было достаточно для того, чтобы счесть меня вполне солидарным со всеми ее бреднями.

Мы пошли наверх. Она вошла в залу, где сидели остальные гости и обитатели дома, между прочим, моя жена, жена Андр. Львов., Варв. Мих. и, кажется, мои дети. Подсев к ним, она с радостью объявила, что "Пав. Ив. во всем с нею согласен". Я этого не слыхал, так что возразить на это утверждение не мог; оно осталось без протеста и было зачтено мне как проявление враждебных чувств ко Льву Николаевичу".

Эта выписка из моих воспоминаний достаточно рисует ту ужасную атмосферу, которой дышал Лев Николаевич на старости лет в своем доме.

Как я уже упоминал раньше, эти отношения еще осложнялись вопросом о завещании, составление которого подозревала С. А. Этому вопросу я посвящу следующую главу, а эту закончу упоминанием о некоторых событиях в течение этого месяца.

Пробыв несколько дней в Ясной, мы всей семьей выехали в Москву 4-го августа вечером. Уже при нас была получена телеграмма о приезде в Ясную Влад. Галакт. Короленко. Свидание их было радостно, и между ними установилась сердечная связь. В дневнике Л. Н. записывает так:

"Беседа с Короленко. Умный и хороший человек; но весь под суеверием науки".

По свидетельству Булгакова, Короленко очень много рассказывал Л. Н-чу о своих бытовых впечатлениях и многим очень заинтересовал его.

Конечно, первой темой их разговора была статья Короленко о смертных казнях ("Бытовое явление"). Короленко сказал, что благодаря письму к нему Л. Н-ча об этой статье она, действительно, получила огромное общественное значение. Л. Н. говорил, что если это случилось, то в силу достоинств самой статьи.

Жизнь Л. Н-ча становилась все серьезнее и сосредоточеннее.

10-го августа он записывает в дневнике:

"Здоровье все хуже и хуже. С. А. спокойна, но так же чужда. Письма. Отвечал два. Совсем тяжело. Не могу не желать смерти".

15 августа Л. Н-ч, С. А., Алекс. Льв. и Душан Петрович поехали погостить в Кочеты к Татьяне Львовне. Их сопровождала и сама Татьяна Львовна, возвращавшаяся домой. Там они прожили на этот раз больше месяца и возвратились в Ясную только 23 сентября. С. А. вернулась немного раньше, 13 сентября.

Льву Николаевичу там жилось относительно спокойнее, чем в Ясной. Хотя болезненные проявления С. А. продолжались и там, но все-таки она сдерживалась на чужих людях, и эти проявления не были столь бурными.

Во время пребывания Л. Н-ча в Кочетах я, живя в Костроме, получил от Л. Н-ча драгоценное для меня его последнее письмо. Я послал ему предварительно свою статью с описанием моей жизни в ссылке. Сначала он дал мне о ней сдержанный отзыв и теперь спешил исправить свою ошибку. Хотя это и не совсем скромно, но позволю себе поместить это письмо целиком, так как оно было последнее. Вот оно:

2 сентября. Кочеты.

"Вчера, милый Поша, написал не совсем правду о том, что прочел ваши воспоминания о ссылке. Я прочел их вчера, но не все и торопясь. Нынче перечитал спокойно, и хочется написать вам, что они очень хороши. Ваша, именно ваша кроткая твердость и строгая правдивость, а кроме того, или скорее именно от этого, особенно возмутительны, более, чем по описаниям некоторых самых ужасных насилий, представляются те меры, которые употребляются против вас. Так, пожалуйста, пишите и продолжайте любить меня, как я вас".

Находясь в Кочетах, Л. Н-ч написал интересное письмо Константину Яковлевичу Гроту, брату умершего философа Николая Яковлевича, с которым он долго находился в большой дружбе.

В этом письме, вспоминая характер своего друга, Л. Н-ч дает определение религии, философии и науки и говорит об их правильном соотношении. Так он, между прочим, пишет:

"Религиозное понимание говорит: есть прежде всего и несомненнее всего известное нам неопределимое нечто: нечто это есть наша душа и бог. Но именно потому, что мы знаем это прежде всего и несомненнее всего, мы уже никак не можем ничем определить этого, а верим тому, что это есть и что это основа всего: и на этой-то вере мы и строим все наше дальнейшее учение. Религиозное понимание из всего того, что познаваемо человеком, выделяет то, что не подлежит определению, и говорит об этом: "я не знаю". И такой прием по отношению к тому, что не дано знать человеку, составляет первое и необходимейшее условие истинного знания. Таковы учения Заратустры, браминов, Будды, Лао-Цзы, Конфуция, Христа. Философское же понимание жизни, не видя различия или закрывая глаза на различия между познанием внешних явлений и познанием души, бога, считает одинаково подлежащими рассудочным и словесным определениям химические соединения и сознание человеком своего "я", астрономические наблюдения и вычисления и признание начала жизни всего, смешивая определяемое с неопределяемым, познаваемое с сознаваемым, не переставая строить фантастические, отрицаемые одна другою теории за теориями, стараясь определить неопределимое. Таковы учения о жизни Аристотелей, Платонов, Лейбницев, Локков, Гегелей, Спенсеров и многих и многих других, имя же им легион. В сущности же, все эти учения представляют из себя или пустые рассуждения о том, что не подлежит рассуждению, рассуждения, которые могут называться философистикой, но не философией, не любомудрием, а любомудрствованием, или плохие повторения того, что по отношению нравственных законов выражено гораздо лучше в различных религиозных учениях".

Там же, в Кочетах, Лев Николаевич написал замечательное письмо индусу Ганди, тогда еще скромному общественному деятелю среди трансваальских рабочих-индусов, но уже и тогда горячему последователю учения непротивления под влиянием чтения сочинений Л. Н-ча в сопоставлении их с индусской мудростью.

С тех пор Ганди стал всемирно известен; он поднял массовое движение пассивного сопротивления в Британской Индии. И уже запечатлел свою деятельность тяжелой жертвой. Он приговорен к 6-летнему тюремному заключению. Письмо Льва Николаевича бросило семена на добрую почву, и семена эти дали обильную жатву. Вот это письмо:

Gandhi, Iohannesburg

Transvaal, S. Afr.

"Получил ваш журнал "Indian Opinion" и был рад узнать все то, что там пишется о непротивляющихся. И захотелось сказать вам те мысли, которые вызвало во мне это чтение.

Чем больше я живу, и в особенности теперь, когда живо чувствую близость смерти, мне хочется сказать другим то, что я так особенно живо чувствую и что, по моему мнению, имеет огромную важность, а именно о том, что называется непротивлением, но что, в сущности, есть ничто иное, как учение любви, не извращенное ложными толкованиями. То, что любовь, т. е. стремление к единению душ человеческих и вытекающая из этого стремления деятельность, есть высший и единственный закон жизни человеческой, это в глубине души чувствует и знает каждый человек (как это мы всего яснее видим на детях), знает, пока он не запутан ложными учениями мира. Закон этот был провозглашен всеми, как индийскими, так и китайскими и еврейскими, греческими, римскими мудрецами мира. Думаю, что он яснее всех был высказан Христом, который даже прямо сказал, что в этом одном весь закон и пророки. Но мало этого, предвидя то извращение, которому подвергается и может подвергнуться этот закон, он прямо указал на ту опасность извращения его, которая свойственна людям, живущим мирскими интересами, а именно ту, чтобы разрешать себе защиту этих интересов силою, т. е., как он сказал, ударами отвечать на удары, силою отнимать назад присвоенные предметы и т. п. Он знал, как не может не знать этого каждый разумный человек, что употребление насилия несовместимо с любовью как основным законом жизни, что как скоро допускается насилие, в каких бы то ни было случаях, признается недостаточность закона любви, и потому отрицается самый закон. Вся христианская, столь блестящая по внешности цивилизация выросла на этом явном и странном, иногда сознательном, большей частью бессознательном недоразумении и противоречии. В сущности, как скоро было допущено противление при любви, так уже не было и не могло быть любви как закона жизни, а не было закона любви, то не было никакого закона, кроме насилия, т. е. власти сильнейшего. Так 19 веков жило христианские человечество. Правда, во все времена люди руководствовались одним насилием в устройстве своей жизни. Разница жизни христианских народов от всех других только в том, что в христианском мире закон любви был выражен так ясно и определенно, как он не был выражен ни в каком другом религиозном учении, и что люди христианского мира торжественно приняли этот закон и вместе с тем разрешили себе насилие и на насилии построили свою жизнь, и потому вся жизнь христианских народов есть сплошное противоречие между тем, что они исповедуют, и тем, на чем строят свою жизнь: противоречие между любовью, признанной законом жизни, и насилием, признаваемым даже необходимостью в разных видах, как власть правителей, суды и войска, признаваемых и восхваляемых. Противоречие это все росло вместе с развитием людей христианского мира и в последнее время дошло до последней степени. Вопрос этот стоит очевидно так: одно из двух - или признать то, что мы не признаем никакого религиозно-нравственного учения и руководимся в устройстве нашей жизни одной властью сильного, или то, что все наши насилием собираемые подати, судебные и полицейские учреждения и, главное, войска должны быть уничтожены.

Нынче весной, на экзамене закона божьего одного из женских институтов Москвы законоучитель, а потом и присутствовавший архиерей спрашивали девиц о заповедях, и особенно о шестой. На правильный ответ о заповеди архиерей обыкновенно задавал еще вопрос: всегда ли во всех случаях запрещается законом божьим убийство, и несчастные, развращаемые своими наставниками девицы должны были отвечать и отвечали, что не всегда, что убийство разрешено на войне и при казнях преступников. Однако, когда одной из несчастных девиц этих (то, что я рассказываю, не выдумка, а факт, переданный мне очевидцем) на ее ответ был задан тот же обычный вопрос: всегда ли греховно убийство? - она, волнуясь и краснея, решительно ответила, что всегда, а на все обычные софизмы архиерея отвечала решительным убеждением, что убийство запрещено всегда и что убийство запрещено и в Ветхом завете и запрещено Христом, не только убийство, но и всякое зло против брата. И несмотря на все свое величие и искусство красноречия, архиерей замолчал, и девушка ушла победительницей.

Да, мы можем толковать в наших газетах об успехах авиации, о сложных дипломатических сношениях, о разных клубах, открытиях, союзах всякого рода, так называемых художественных произведениях и замалчивать то, что сказала эти девица; но замалчивать этого нельзя, потому, что это чувствует более или менее смутно, но чувствует всякий человек христианского мира. Социализм, коммунизм, анархизм, Армия спасения, увеличивающаяся преступность, безработность населения, увеличивающаяся безумная роскошь богатых и нищета бедных, страшно увеличивающееся число самоубийств - все это признаки того внутреннего противоречия, которое должно и не может не быть разрешено. И, разумеется, разрешено в смысле признания закона любви и отрицания всякого насилия. И потому ваша деятельность в Трансваале, как нам кажется, на конце света, есть дело самое центральное, самое важное из всех дел, какие делаются теперь в мире и участие в котором неизбежно примут не только народы христианские, но всего мира.

Думаю, что вам будет приятно узнать, что у нас в России тоже деятельность эта быстро развивается в форме отказов от военной службы, которых становится с каждым годом все больше и больше. Как ни ничтожно количество и ваших людей, непротивляющихся, и у нас в России число отказывающихся,- и те и другие могут смело сказать, что с ними бог. А бог могущественнее людей.

В признании христианства, хотя бы и в той извращенной форме, в которой оно исповедуется среди христианских народов, и в признании вместе с этим необходимости войск и вооружения для убийства в самых огромных размерах на войнах, заключается такое явное, вопиющие противоречие, что оно неизбежно должно рано или поздно, вероятно, очень рано, обнаружиться и уничтожить или признание христианской религии, которая необходима для поддержания власти, или существование войск и всякого поддерживаемого ими насилия, которое для власти не менее необходимо. Противоречие это чувствуется всеми правительствами, как вашим британским, так и нашим русским, и из естественного чувства самосохранения преследуется этими правительствами более энергично, как это мы видели в России и как это видно из статей вашего журнала, чем всякая другая антиправительственная деятельность: правительства знают, в чем их главная опасность, и зорко стерегут в этом вопросе уже не только свои интересы, но вопрос, быть или не быть.

С совершенным уважением Лев Толстой".

7 сент. 1910 г. Кочеты.

Мне пришлось еще раз навестить Л. Н-ча в начале октября 1910 года. Мне показалось, что С. А. была немного спокойнее. Л. Н-ч был сосредоточен, но светел и радостен.

Однако та работа, которую он взял на себя, надломила его силы.

4-го октября Л. Н-ч ездил верхом, вернулся усталый и лег спать перед обедом, не раздеваясь, даже не сняв сапог.

Мы уже сели за стол, по обычаю, около шести часов вечера. Л. Н-ч должен был прийти и присоединиться к обеду. Так как он замешкался, то начали обедать без него. Он долго не приходил, и С. А., обеспокоенная, пошла навестить его - он крепко спал, она вернулась к столу. Через несколько времени пошел навестить его Душан и нашел, что он бледен и что вообще сон его ненормален, и выразил опасение каких-нибудь осложнений. Он предложил кому-нибудь наблюдать за спящим Л. Н-чем, и я пошел и сел у дверей спальни так, чтобы видеть его лежащим на постели.

Через несколько минут я заметил подергивание ног. Я сейчас же дал знать, и все собрались около постели, т. е. С. А., Душан, Серг. Льв., я и слуга Илья Васильевич.

Со Львом Николаевичем начались страшные судороги, сначала в ногах, потом во всем теле и в лице. Мы все, несколько мужчин, старались удержать Л. Н-ча, так как опасались, что судороги сбросят его с постели на пол, но не могли препятствовать болезненному сокращению всех мускулов.

Такие приступы судорог повторялись пять раз с промежутком успокоения. Были приняты все нужные меры. Л. Н-ча раздели, в промежутках покоя он начинал бредить. Трудно было разобрать слова бреда. Вместе с тем он складывал правую руку в обычное положение пишущей и водил ею быстро по одеялу. Тогда мы постарались вложить ему карандаш и подставить блокнот, но написать он ничего не мог.

Эти припадки продолжались около часу, и потом наступил спокойный сон. Мы установили дежурство, я остался сидеть, и через час приблизительно Л. Н-ч проснулся и, увидав меня, очень удивился, что я тут, спросил, отчего, и когда я объяснил ему все происшедшее, он с удивлением сказал, что он ничего не помнит. Потом Л. Н-ч снова уснул, и ночь прошла спокойно.

На другой день, еще лежа в постели, он уже начал заниматься, писать письма, делать заметки и вообще проявлять живой интерес ко всей окружающей жизни.

Поведение С. А. во время этого припадка было трогательно. Она была жалка в своем страхе и унижении. В то время, как мы, мужчины, держали Л. Н-ча, чтобы судороги не сбросили его с кровати, она бросалась на колени у кровати и молилась страстной молитвой, приблизительно такого содержания: "Господи, спаси меня, прости меня, господи, не дай ему умереть, это я довела его до этого, только бы не в этот раз, не отнимай его, господи, у меня".

Когда Л. Н-ч успокаивался, она бросалась к нему и деятельно принимала участие во всех родах помощи, оказываемой ему.

На другой день, утром, произошло радостное событие примирения С. А-ны с Ал. Львовной.

Надо заметить, что несколько времени тому назад Александра Львовна после одной бурной сцены с матерью из-за ее отношения к отцу уехала со своей подругой из Ясной Поляны и поселилась в Телятенках, в 2-х верстах от Ясной Поляны, на своем хуторе. Когда Л. Н-ч заболел, за ней сейчас же послали лошадей, и она приехала еще до окончания припадка.

Вот как рассказывает об этом Булгаков:

"Инициатива примирения принадлежала С. А. Она долго поджидала А. Л., когда та, перед отъездом в Телятенки, зашла к отцу. Но упустила ее, вышла следом за ней на крыльцо и, как рассказывала после А. Л., стояла в одном платье, сгорбившаяся, жалкая, одинокая. А. Л. между тем вышла черным ходом и теперь должна была пройти мимо матери. С. А. остановила дочь, подозвала, стала обнимать, целовать ее и просить прощения, рыдая и трясясь, как в лихорадке. Заплакала и А. Л., просила простить ее, обещая вернуться сегодня же. С. А. звала и Варвару Михайловну, просила передать ей, что она ее любит, не сердится на нее и просит у нее прощения, если обидела ее. Обещала ни единым словом не нарушать покоя Л. Н-ча. Обе, мать и дочь, испытали умиление".

Через несколько дней по моем возвращении из Ясной Поляны Душан Петрович писал мне:

"Л. Н. оправился. С. А. опять ведет себя, как не подобает, 4-го дня был у нас В. Гр., сегодня Наживин".

О приезде Наживина Л. Н-ч писал в письме к Т. Л.: "из посетителей был приятный мне Наживин". Иван Федорович Наживин описал это посещение в своей интересной книге: "Из жизни Л. Н. Толстого".

Заимствуем из этого описания значительный разговор, посвященный вопросу о религиозном обряде.

Ив. Федорович Наживин обратился ко Л. Н-чу со следующими словами:

"У меня за год до этого умерла Мируша, моя дочь, самое дорогое для меня существо в мире. Мы похоронили ее без соблюдения установленного обряда, но это было страшно тяжело: хотелось известной обстановки, торжественности.

Вокруг меня живет много сектантов. Наблюдая за их жизнью, я вижу, что и они как-то тоскуют об обряде, и у них внутренняя религиозная жизнь ищет выражения во внешних формах: то они начнут кружиться, то прыгать, то плясать, и все это, видимо, не удовлетворяет их.

И эта потребность во внешней религии живет во всем человечестве: не успел уйти Христос, не успел уйти Будда, учивший чистой безобрядной религии, как ученики их покрыли храмами всю землю и установили сложный ритуал. Да и вы сами ясно чувствовали это,- напомнил я опять,- помните ваше письмо к Фету, где вы говорите: ну, хорошо, мы отвергаем обряд, но вот умирает у нас дорогой человек; что же, позвать кучера и приказать вынести его в мешке куда-нибудь подальше? Нет, это невозможно, говорили вы, вам казался необходимым и розовый гробик, и ладан, и даже торжественный славянский язык...

- Да, помню. И понимаю вас,- ответил Л. Н-ч.- Но это только слабость, с которой надо бороться. Это показывает, как крепко сидят в нас наши суеверия.

- Так что же? Неужели же позвать кучера и велеть ему вынести труп дорогого существа?

- Нет, если это вам больно, если это оскорбляет вас...- отвечал Л. Н.И я настолько понимаю это чувство, что готов рассуждать с вами, сколько хотите, чтобы выработать формы для того, чтобы сделать это как можно лучше, торжественнее. Я говорю только, что это не имеет ничего общего с религией,это только вопрос... ну, удобства, что ли, приличия... Давайте придумаем вместе что-нибудь, только не надо думать, что это религия. А признаем мы это религией, мы этим самым откроем в плотине маленькую дырочку, через которую уйдет вся вода. И это так ужасно, это столько зла принесло людям,говорил Л. Н. дрожащим от волнения голосом,- что я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда.

В продолжение этого разговора Л. Н-ч коснулся вопроса о грехе, препятствующем проявлению любви:

- Препятствует проявлению любви обыкновенно слабость наша, соблазны, грехи. Следовательно, надо совершенствовать себя, очищать от слабостей и грехов, и тогда то чувство единения с богом, которого вы ищете достигнуть высшими средствами, придет само собой... Вот у вас умер любимый ребенок,помолчав, продолжал Л. Н-ч,- вы страдали, а умри какая-нибудь Марфушка там,- сделал он неопределенный жест в сторону спрятавшейся во тьме деревни,- вам было бы все равно...

- Да...

- Ну, вот. А отношение это и к смерти вашей дочери, и к смерти Марфушки должно быть одинаково. А не одинаково оно - неси наказание за свою слабость, страдай. Страдание, как стрелка компаса, показывает, что ты сбился с дороги".

В половине октября Л. Н. писал Черткову письмо, которое характеризует и его тогдашнее душевное состояние и показывает его сильную любовь к своему другу. Вот что он писал ему:

"Хочется, милый друг, по душе поговорить с вами. Никому так, как вам, не могу так легко высказать,- знаю, что никто так не поймет, как бы неясно, недосказано ни было то, что хочу сказать.

Вчера был очень серьезный день. Подробности фактические вам расскажут, но мне хочется рассказать свое - внутреннее.

Жалею и жалею ее и радуюсь, что временами без усилия люблю ее. Так было вчера ночью, когда она пришла покаянная и начала заботиться о том, чтобы согреть мою комнату и, несмотря на измученность и слабость, толкала ставеньки, заставляла окна; возилась, хлопотала о моем... телесном покое. Что ж делать, если есть люди, для которых (и то, я думаю, до времени) недоступна реальность духовной жизни. Я вчера с вечера почти собирался уехать в Кочеты, но теперь рад, что не уехал. Я нынче телесно чувствую себя слабым, но на душе очень хорошо. И от этого-то мне и хочется высказать вам, что я думаю, а, главное, чувствую.

Я мало думал до вчерашнего дня о своих припадках, даже совсем не думал, но вчера я ясно, живо представил себе, как я умру в один из таких припадков. И понял то, что, несмотря на то, что такая смерть в телесном смысле, совершенно без страданий телесных, очень хороша, она в духовном смысле лишает меня тех дорогих минут умирания, которые могут быть так прекрасны. И это привело меня к мысли о том, что если я лишен по времени этих последних сознательных минут, то ведь в моей власти распространить их на все часы, дни, может быть месяцы, годы (едва ли), которые предшествуют моей смерти. И вот эта-то мысль, даже чувство, которое я испытал вчера и испытываю нынче и буду стараться удержать до смерти, меня особенно радует, и вам-то мне и хочется передать его. В сущности, это все очень старо, но мне открылось с новой стороны.

Это же чувство и освещает мне мой путь в моем положении и из того, что было и могло бы быть тяжелого, делает радость.

Не хочу писать о делах - после.

А вы также открывайте мне свою душу.

Не хочу говорить вам "прощайте", потому что знаю, что вы не хотите даже видеть того, за что бы надо было меня прощать, а говорю всегда одно, что чувствую: благодарю за вашу любовь.

Это я позволил себе так рассентиментальничаться, а вы не следуйте моему примеру.

Жаль мне только, что Галю до сих пор не удалось видеть. Вот ее прошу простить. И она, вероятно, исполнит мою просьбу".

Любовь Л. Н-ча к своему другу, выражающаяся в этом письме, налагала на него значительную ответственность за его поведение в этих сложных, мучительных обстоятельствах, окружавших Л. Н-ча.

Читатели этой главы заметят, вероятно, некоторые пробелы в изложении. Эти пробелы произошли по следующей причине: 1910 год, кроме текущих событий в жизни Л. Н-ча общего характера, ознаменовался еще двумя крупными событиями особого рода, повлиявшими так или иначе на конец его жизни. Одним из таких событий было составление завещания, а другим - его уход из Ясной Поляны, особенно интенсивно подготовлявшийся в этом году. Чтобы яснее изобразить эти два важные события, мы извлекли их из общего хода и посвятим каждому из них особую главу.

ГЛАВА 17

1909 - 1910 гг. Завещание

Проводя в жизнь свое мировоззрение, Л. Н-ч естественно пришел к отрицанию собственности, всегда поддерживаемой насилием. Одна из самых незаконных собственностей есть собственность литературная. Конечно, Л. Н-ч должен был от нее отказаться. Но, как и во многих других приложениях своего жизнепонимания, он встретил в некоторых членах своей семьи препятствия к осуществлению своего намерения, и борьба за это осуществление продолжалась до конца его жизни. В этой борьбе мы можем отметить три момента. Первый это стремление Л. Н-ча освободиться от литературной собственности. Второй момент - стремление некоторых членов его семьи воспрепятствовать этому и перенести право собственности на семью. Третий момент - стремление друзей Л. Н-ча во главе с Вл. Гр. Чертковым помочь осуществлению этого освобождения для скорейшей передачи ее в общее пользование.

Из сочетаний и конфликтов между этими тремя стремлениями и состоят те отношения, обострение которых доставило столько страданий Л. Н-чу, особенно в последние годы его жизни.

Первый акт отказа, хотя и неполного, от литературной собственности совершился в 1891 году.

Л. Н-ч, с мужеством преодолевая препятствия семейные, объявил в печати, что он отказывается от всяких прав и вознаграждения за все написанное им и появившееся в печати после 1881 года. Таким образом, он этим отказом еще оставлял в распоряжении семьи все большие художественные произведения, приносившие большой доход.

В этом же году совершился раздел его земельного имущества между его детьми. Таким образом, Л. Н-ч понемногу освобождался от своего имущества еще при жизни.

Через несколько лет, в 1895 году, он записал в своем дневнике, как бы он хотел, чтобы распорядились с его рукописями после его смерти.

Мы поместили этот важный документ в своем месте. Здесь мы напомним только его особенный характер, вполне соответствующий тому христианскому вероучению, которое исповедовал Л. Н-ч: в пункте 4-м он говорит: "Право издания моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки, прошу моих наследников передать обществу, т. е. отказаться от авторских прав. Но только прошу об этом, а никак не завещаю. Сделать это хорошо. Хорошо это будет и для вас; не сделаете - это ваше дело. Значит, вы не готовы этого сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было самым тяжелым для меня делом жизни".

Здесь Л. Н-ч говорит о сочинениях первого периода, считая, что о сочинениях второго периода он уже заявил публично в 1891 г. Таким образом, это заявление дополняло предшествующее.

Характерна здесь фраза: "прошу, но не завещаю". В самом деле, как может завещать христианин, т. е. требовать от своих родственников, да еще опираясь на власть, те или иные поступки, когда его не будет, когда он не будет знать тех обстоятельств, при которых эти поступки должны совершиться! Самое благое намерение может оказаться злодеянием при новых изменившихся условиях.

Так думал и действовал Л. Н-ч, когда эти мысли и действия свободно выливались из его души.

Марья Львовна сделала копии с этого завещания. Одна копия была отдана на хранение В. Г. Черткову, другая - Сергею Львовичу Толстому, а третья хранилась у Марьи Львовны.

Осенью, перед отъездом в Гаспру, Л. Н. подписал ту копию, которая хранилась у Марьи Львовны. Таким образом, явилось уже подписанное Л. Н-чем выражение его воли. Оно хранилось у Марьи Львовны. Об этом узнал Илья Львович и сказал матери. Софья Андреевна сильно взволновалась и потребовала его себе. Но М. Л. была в это время в Пирогове. Потом совершился переезд в Крым, и дело это временно забылось.

По возвращении из Крыма С. А. снова предъявила свои права на это завещание, и Марья Львовна, с согласия Л. Н-ча, во избежание тяжелых сцен перед больным Л. Н-чем, должна была отдать его матери, которая, по всей вероятности, уничтожила его.

Таким образом, первая попытка Л. Н-ча выразить свою волю была, так сказать, отбита. По крайней мере С. А. так думала, не зная или забыв, что эта воля записана в дневнике и еще в двух копиях у Черткова и Сергея Львовича.

Послушаем, что говорит об этом событии, о совершенном ею насилии над волей Льва Николаевича сама Софья Андреевна. Вот запись ее дневника, касающаяся этого дела:

"10-го октября 1902 г. Когда произошел раздел имущества в семье нашей по желанию и распределению Льва Николаевича, дочь Маша, тогда уже совершеннолетняя, отказалась от участия в наследстве родителей как в настоящее, так и в будущее время. Зная ее неправдивую и ломаную натуру17 я ей не поверила, взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу. Но смерти моей не произошло, а Маша вышла замуж за нищего, Оболенского, и взяла свою часть, чтобы содержать себя и его. Не имея никаких прав на будущее время, она почему-то тайно от меня переписала из дневника своего отца 1895 г. целый ряд его желаний после его смерти.

Там, между прочим, написано, что он страдал от продажи своих сочинений и желал бы, чтобы семья не продавала их и после его смерти. Когда Лев Николаевич был опасно болен в июле прошлого 1901 года, Маша тихонько от всех дала отцу эту бумагу, переписанную ею из дневника,- подписать его именем, что он, больной, и сделал.

Мне это было крайне неприятно, когда я об этом случайно узнала. Отдать сочинения Льва Николаевича в общую собственность я считаю и дурным, и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а передав сочинения в общественное достояние, мы наградили бы богатые фирмы издательские, вроде Маркса, Цетлина (евреев) и другие. Я сказала Льву Николаевичу, что если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения, и если бы я считала это хорошим или справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла.

И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собою и не продав никому, несмотря на предложение крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продавать его сочинений после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича дать мне эту бумагу, взяв ее у Маши.

Он очень охотно это сделал и вручил мне ее. Случилось то, чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера бог знает что, говоря, что они с Машей собирались эту бумагу обнародовать после смерти Льва Николаевича, сделать известной наибольшему числу людей, чтобы все знали, что Лев Николаевич никогда не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала".

Эта запись дает нам ясную картину тех страстей, которые бушевали над головой Льва Николаевича и отягощали непосильной тяжестью его миролюбивую душу.

Рассказ Софьи Андреевны не вполне совпадает с тем, что я передал выше и что я слышал из уст Марьи Львовны и ее мужа. Но эта разница в подробностях не имеет значения; весьма возможно, что я не совсем точно запомнил конец этого рассказа, и потому я готов принять фактическую последовательность, даваемую Софьей Андреевной.

Так или иначе, но многочисленные занятия Льва Николаевича, его постоянные работы и отношения к людям, на нужды которых он всегда легко отзывался, как бы отсрочили на время вопрос о новом проявлении его воли. К тому же В. Г. Чертков, который мог бы снова возбудить этот вопрос, находился еще за границей в ссылке.

По всей вероятности, узнав об уничтожении важного документа, В. Г. Чертков в переписке со Львом Николаевичем поднял вопрос о восстановлении этого документа. Весьма возможно, что Л. Н-ч сделал это и по собственной инициативе или по напоминанию Марьи Львовны. Так или иначе, но в 1904 г. Лев Николаевич пишет Черткову такое письмо:

"Дорогой друг Владимир Григорьевич!

В 1895 году я написал нечто вроде завещания, т. е. выразил близким мне людям мои желания о том, как поступить с тем, что останется после меня. В этой записке пишу, что все бумаги мои я прошу разобрать мою жену, Страхова и вас. Вас я прошу об этом потому, что знаю вашу большую любовь ко мне и нравственную чуткость, которая укажет вам, что выбросить, что оставить и когда и где и в какой форме издать. Я бы мог прибавить еще и то, что доверяю особенно вам еще и потому, что знаю вашу основательность и добросовестность в такого рода работе, а главное, полное наше согласие в религиозном понимании жизни.

Тогда я ничего не писал вам об этом; теперь же, после девяти лет, когда Страхова уже нет и моя смерть во всяком случае недалека, я считаю нужным исправить упущенное и лично высказать вам то, что я прошу вас взять на себя труд пересмотреть и разобрать оставшиеся после меня бумаги и вместе с женой моею распорядиться ими, как вы найдете это нужным.

Кроме тех бумаг, которые находятся у вас, я уверен, что жена моя или (в случае ее смерти прежде вас) дети мои не откажутся, исполняя мое желание, сообщить вам и те бумаги, которых нет у вас, с вами вместе решить, как распорядиться ими.

Всем этим бумагам, кроме дневников последних годов, я, откровенно говоря, не приписываю никакого значения и считаю какое бы то ни было употребление их совершенно безразличным. Дневники же, если я не успею более точно и ясно выразить то, что я записываю в них, могут иметь некоторое значение хотя бы в тех отрывочных мыслях, которые изложены там. И потому издание их, если выпустить из них все случайное, личное и излишнее, может быть полезно людям, и я надеюсь, что вы сделаете это так же хорошо, как делали до сих пор извлечения из моих неизданных писаний, и прошу вас об этом. Благодарю вас за все прошедшие труды ваши над моими писаниями и вперед за то, что вы сделаете с оставшимися после меня бумагами. Единение с вами было одной из больших радостей последних лет моей жизни.

Лев Толстой".

Казалось бы, этого документа было совершенно достаточно для всех уважающих волю Льва Николаевича; но на нем не было печати власти, и он был признан недействительным.

Революция 1905 года освободила ссыльных, В. Г. вернулся из-за границы и поселился близ Ясной Поляны. Очевидно, Льва Николаевича волновал вопрос, как исполнят его волю после его смерти, так как в дневнике 1908 г. он снова повторяет вкратце свою волю, высказанную им в дневнике 1905 года.

Прошло торжественное время юбилея, конечно, страшно усилившее спрос на сочинения Л. Н-ча. И Софья Андреевна, учитывая момент, задумала издать новое полное собрание сочинений Л. Н. Толстого в 20 томах; пользуясь некоторыми цензурными льготами и своими связями, она решила включить в него большую часть писаний Л. Н-ча религиозно-философского характера. Был составлен план на 20 томов. Конечно, это издание требовало больших затрат, и С. А. хотела получить гарантии, что ее затраты не пропадут даром, т. е. она свободна будет выпустить это издание и распродать его даже в случае смерти Л. Н-ча. Как всегда, вопрос о новом издании, предпринимаемом с коммерческой целью, сильно волновал ее, и эти волнения и соображения тяжело отражались на Л. Н-че, на его душевном и физическом здоровье.

Некоторыми семейными был поднят вопрос о продаже всех сочинений Льва Николаевича одному какому-либо издателю на выгодных условиях.

Л. Н. выдал еще в 80-х годах Софье Андреевне доверенность на ведение издательского дела. Эта доверенность давала ей возможность заключать договоры с типографиями и поставщиками бумаги, но никак не продавать права на печатание. Она советовалась с опытными юристами, и те убедили ее, что она не обладает никакими правами.

Не видя другого исхода, С. А. решила издавать сама. Часть этого издания была выпущена еще при жизни Л. Н-ча, а часть уже после его смерти.

Интересен в этом отношении рассказ родственника Л. Н-ча, Ивана Васильевича Денисенко, юриста, гостившего в это время в Ясной. Обе стороны, доверяя ему как своему человеку, обращались к нему за советом. Мы заимствуем из этого рассказа наиболее существенную часть:

"В июле, когда я был в Ясной Поляне,- рассказывает Ив. Васильевич,- С. А. позвала меня к себе в спальню и, показав мне общую доверенность на управление делами, выданную ей давно уже Львом Николаевичем, спросила меня, может ли она по этой доверенности продать право издания произведений Льва Николаевича, а главное, возбудить преследование против Сергеенко и какого-то учителя военной гимназии за составление ими из произведений Льва Николаевича сборников и хрестоматий, в виду того, что эти сборники могут причинить большой материальный ущерб ее новому изданию сочинений.

Я страшно был удивлен, что произведения Льва Николаевича до 81 г. не составляют ее собственности, что я ей и высказал, на что она мне ответила; что того, что она издает сочинения Льва Николаевича только по доверенности, никто не знает, и просила меня не разглашать этого. Я ответил ей, что, по моему мнению, продавать право издания сочинений по имеющейся у нее доверенности она права не имеет; для возбуждения же преследования против составителей сборников ей необходимо иметь специальную доверенность от Льва Николаевича, которую он, конечно, ей не даст.

Насколько мне помнится, С. А. сказала: "А может быть, и даст, я попробую". Очевидно, С. А. "попробовала", так как Л. Н-ч записывает в своем дневнике от 12 июля:

"...Вчера вечером было тяжело от разговоров С. А. о печатании и преследовании судом. Если бы она знала и поняла, как она одна отравляет мои последние часы, дни, месяцы жизни. А сказать я не умею и не надеюсь ни на какое воздействие на нее каких бы то ни было слов..."

Вскоре после этого к тому же Ив. Вас. Денисенко обратился и Лев Николаевич.

Ив. Вас. Денисенко так рассказывает об этом:

"Кажется, на другой день после этого, днем, я пошел по аллее, проходящей между цветниками, и тут совершенно неожиданно встретил Льва Николаевича. Вид его меня поразил.

Он был сгорбленный, лицо измученное, глаза потухшие, казался слабым, каким я его никогда не видал.

При встрече он быстро схватил меня за руки и сказал со слезами на глазах:

- Голубчик, Иван Васильевич, что она со мной делает, что она со мной делает! Она требует от меня доверенности на возбуждение преследования. Ведь я этого не могу сделать... Это было бы против моих убеждений.

Затем, пройдя со мной несколько шагов, он сказал мне:

- У меня к вам большая просьба, пусть только она пока останется между нами, не говорите об ней никому, даже Саше. Составьте, пожалуйста, для меня бумагу, в которой бы я мог объявить во всеобщее сведение, что все мои произведения, когда бы то ни было мною написанные, я передаю во всеобщее пользование. Кроме того, я желал бы всю землю передать крестьянам.

Лев Николаевич, говоря это, был страшно расстроен и нервно возбужден. Я сказал, что исполнить его просьбу немедленно не могу, так как мне необходимо будет справиться с законами и узнать мнение некоторых юристов, и тогда я ему набросаю желаемое и пришлю из Новочеркасска. Лев Николаевич на это изъявил согласие.

На другой день после этого разговора, когда он выходил на утреннюю прогулку, Лев Николаевич меня встретил и, отозвав в сторону, сказал:

- Ах, ах, что я вам вчера сказал! Я так был расстроен, что забыл, что я землю уже давно отдал детям и жене, а насчет моих сочинений вы все-таки сделайте то, о чем я вас просил".

Ив. Вас. Денисенко по возвращении домой писал об этом Л. Н-чу, но письмо это почему-то не дошло до него.

Эти вопросы сильно волновали Л. Н-ча: в дневнике того времени он записывает:

"25 июля. Вчера говорил с Иваном Васильевичем. Как трудно избавиться от этой пакостной грешной собственности. Помоги, помоги, помоги..."

В сентябре 1909 года Л. Н-ч гостил у Черткова в Крекшине, под Москвой, в имении его родственника Пашкова. В дневнике Л. Н-ча 17 сентября записано:

"Говорил с Чертковым о намерении детей присвоить сочинения, отданные всем. Не хочется верить".

Тогда же, в Крекшине, было написано первое формальное завещание, подписанное тремя свидетелями. Алекс. Борис. Гольденвейзер, один из подписавших, так рассказывает об этом событии в своих воспоминаниях:

"Я застал всех очень расстроенными. Анна Константиновна сказала мне:

- Как хорошо, что вы приехали. Л. Н. решил сделать завещание и хотел вас просить быть свидетелем.

Меня это известие очень взволновало и очень тронуло как свидетельство доверия Л. Н-ча ко мне.

Мы в течение дня несколько раз совещались о той форме, в какой завещание должно быть написано для того, чтобы оно имело юридическое значение, так как Л. Н-ч решил сделать завещание, имеющее не только моральное значение, имея полное основание думать, что в противном случае его воля останется не выполненной.

...Вернувшись с прогулки, Чертков передал нам текст завещания, выправленный и пополненный рукою Л. Н-ча на листе с составленным нами вчера конспектом. Ал. Львовна переписала этот текст, а Лев Николаевич пошел к себе работать.

Л. Н. работал у себя довольно долго, и мы стали беспокоиться, что Льву Николаевичу не удается подписать переписанное Ал. Львовной завещание. Но вот Л. Н-ч вошел в маленькую комнатку, в которой мы все его ждали. У него был очень торжественный вид, он, видимо, был взволнован. Он сел за стол, бегло взглянул на переписанный текст, взял перо и подписал. Вслед за ним подписали свидетели: я, Калачев и Сергеенко (сын). Л. Н-ч встал и поблагодарил нас, пожав нам руки".

Вот текст написанного тогда завещания:

ЗАВЕЩАНИЕ

"Заявляю, что желаю, чтобы все мои сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо перепечатанные, так и еще не изданные, написанные или впервые напечатанные с 1-го января 1881 года, а также и все, написанное мною до этого срока, но еще не напечатанное, не составляли бы после моей смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. Я желаю, чтобы все рукописи и бумаги, которые останутся после меня, были бы переданы Владимиру Григорьевичу Черткову, с тем чтобы он и после моей смерти распоряжался ими, как он распоряжается ими теперь, для того чтобы все мои писания были безвозмездно доступны всем желающим ознакомиться с ними. Прошу также Владимира Григорьевича Черткова выбрать такое лицо или лиц, которым бы он передал это уполномочие на случай своей смерти.

Загрузка...