Всех нас в той или иной степени волнует, что думают о нас (в целом, как о народе, и о нас лично) иностранцы и незнакомцы. Плохо, когда чужие мнения начинают причинять нам боль, осложняют отношения с реальностью, становятся важнее, чем реальность. Именно с таким болезненным интересом я, подобно многим другим стамбульцам, отношусь к тому, каким предстает мой город в глазах европейцев; мне, как и всем нашим писателям, одним глазом постоянно поглядывающим на Запад, эта тема никак не дает покоя.
Размышляя над тем, как создать в газетных публикациях и литературных произведениях такой образ Стамбула, который могли бы принять сами его обитатели, Яхья Кемаль и Ахмет Хамди Танпынар очень внимательно изучали путевые заметки Нерваля и Готье. Можно сказать, что посвященная Стамбулу часть книги Танпынара «Пять городов», самое значительное произведение из написанных в XX веке стамбульцами о своем городе, представляет собой своего рода беседу с Нервалем и Готье — беседу, порой переходящую в спор. В одном месте Танпынар, говоря о «весьма тщательном словесном портрете» султана Абдул-Меджида, нарисованном французским писателем и политиком Ламартином, также посещавшим Стамбул, намекает, что тот мог написать свою «Историю Турции» (ее роскошное восьмитомное издание стояло в дедушкином книжном шкафу) по заказу самого султана, и далее отмечает, что интерес Нерваля и Готье к фигуре Абдул-Меджида был гораздо более поверхностным, поскольку они, будучи журналистами, были вынуждены писать то, что пришлось бы по вкусу читателям, а у западных читателей относительно этого султана уже сформировалось определенное мнение. Рассуждения Готье о жизни обитательниц гарема (любой западный путешественник, попавший в Стамбул, тут же принимался размышлять на эту тему), равно как и его уверения, что султан проявил некоторый интерес к сопровождавшей его, Готье, итальянке, Танпынар называет «легкомысленными», но прибавляет, что мы должны быть снисходительны к писателю: ведь гарем, по крайней мере, действительно существовал.
Этот маленький пассаж наглядно показывает, как непросто приходится образованному стамбульцу, чересчур интересующемуся тем, каким предстает его город в глазах гостей с Запада. С одной стороны, европеизация научила его разделять ценности западной литературы и придавать большое значение мнениям западных писателей; с другой же стороны (и как раз благодаря этому), стоит западному писателю переступить определенную грань — и читатель-стамбулец чувствует, что его сердце разбито. Дело осложняется еще и тем, что никто не знает, где, собственно говоря, находится эта «определенная грань». Часто забывают, что характер города, как и характер человека, определяется как раз тем, о чем можно рассказать, только «перейдя за грань», и увидеть, только если смотреть со стороны. Например, замечание западного путешественника о том, что на стамбульских кладбищах шла своим чередом обычная городская жизнь, кажется мне неуместным. Однако надо признать, что Флобер прав, — эта особенность, позже исчезнувшая под влиянием европеизации, важна для понимания характера города тех времен.
Рост турецкого патриотизма, совпавший по времени с активной европеизацией, еще больше осложнил эту и без того непростую дилемму. Всех до единого западных путешественников, приезжавших в Стамбул во второй половине XVIII и в XIX веке, интересовали следующие темы: гарем, невольничий рынок (Марк Твен, иронизируя, писал, что если бы большие американские газеты издавались в Стамбуле, то в разделах, посвященных коммерции, они непременно сообщали бы цены на только что поступивших на рынок черкесских и грузинских девушек и во всех подробностях описывали бы их стати), нищие на улицах, невообразимо огромные тюки на спинах носильщиков (в детстве я со страхом смотрел на этих бедолаг, бредущих по Галатскому мосту с возвышающимися на несколько метров пирамидами ящиков на спинах, и, помнится, нам всем становилось не по себе, когда мы видели, что их фотографируют европейские туристы, однако если какой-нибудь местный фотограф, например Хильми Шахенк, брался за эту тему, никто и не думал возражать), дервишеские обители (один паша, знакомый Нерваля, назвал дервишей ордена Руфаи, у которых было принято в религиозном экстазе колоть себя заостренными железными прутьями, «сумасшедшими» и посоветовал своему гостю не терять попусту время, осматривая их обитель) и положение женщин. Все это вызывало у европеизированных стамбульцев не менее критическое отношение. Однако если им случалось прочитать нелицеприятные рассуждения на эти темы у какого-нибудь знаменитого западного писателя, они чувствовали, что сердце их разбито, а национальная гордость — унижена.
И так продолжается до сих пор. Одна из причин, по которым этот порочный круг, где любовь переходит в ненависть, а ненависть — в любовь, никак не разомкнётся, заключается вот в чем: европеизированной турецкой интеллигенции очень хочется, чтобы лучшие западные писатели и влиятельные печатные органы обратили внимание на то, какие они, турецкие интеллигенты, европеизированные люди, и похвалили их за это; а эти самые писатели (например Пьер Лоти), в свою очередь, не скрывают, что любят Стамбул и турок именно за то, что Стамбул не похож на западные города, а турки — на западных людей, за то, что Турция не превращается в европейскую страну, а остается «экзотическим Востоком». Пьер Лоти критикует стамбульцев за увлечение европеизацией и утрату национальной идентичности, а между тем читают и любят его в Турции лишь представители европеизированного меньшинства. Однако в случае возникновения каких-нибудь внешнеполитических проблем стамбульские интеллигенты обретают ту же самую любовь ко всему «исконно турецкому», которой пропитаны довольно-таки слащавые «экзотические» романы Лоти и его статьи.
В воспоминаниях Андре Жида о поездке по Турции в 1914 году нет и следа этой умильной «туркофилии», столь целительной для наших душ. Напротив, он открыто говорит, что турки ему не нравятся, причем, говоря о турках, он использует не слово «народ», а потихоньку входившее в то время в моду слово «раса». Их одежда ужасна, пишет он, но другой эта раса и не заслуживает. Говорит он и о том, что путешествие по Турции напомнило ему о превосходстве западной цивилизации вообще и французской культуры в частности. Когда статья Жида была опубликована, Яхья Кемаль и другие выдающиеся турецкие писатели того времени почувствовали себя глубоко оскорбленными, однако не стали публиковать в прессе ответ зарвавшемуся иностранцу, как это произошло бы сегодня, а предпочли, промолчав, скрыть от народа это оскорбление и пережить свое горе внутри себя. Несомненно, причиной этого было то, что втайне они соглашались с обидчиком. Через год после того, как статья, в которой Жид издевается над турецким национальным костюмом, была опубликована в виде книги, Ататюрк провел реформу одежды — иначе говоря, запретил ношение какой бы то ни было одежды, кроме западной.
Мне тоже хочется читать у западных авторов глубоко критические и пренебрежительные рассуждения о моем городе — они мне интереснее, чем неумеренные восторги Пьера Лоти и ему подобных писателей по поводу «таинственной красоты» и «неповторимого своеобразия» Стамбула. Дело здесь не в том, что последние по большей части предаются описаниям прекрасных видов и восхищаются душевностью местных жителей и уважительным отношением к иностранцам, а в несовпадении между тем, что писатель ожидает от города, и тем, что читатель желает найти в книге о своем городе. Начиная с середины XIX века в английской и французской литературе сложился вполне определенный образ Стамбула. Дервишеские обители, пожары, кладбища, султанский дворец, гарем, нищие, бродячие собаки, запрет на алкогольные напитки, спрятанные от посторонних женщины, прогулки по Босфору, таинственная атмосфера города и красота его очертаний на фоне неба — вот о чем хотели писать все эти путешествующие литераторы, начитавшиеся произведений своих предшественников. Поэтому, а также по той причине, что они порой останавливались в одних и тех же местах и пользовались услугами одних и тех же гидов, они находили в Стамбуле именно то, что хотели найти, и никогда не бывали разочарованы. Путешественники нового поколения уже потихоньку осознавали, что Османская империя пришла в упадок и отстала от Запада, — и их не очень интересовали темы, актуальные в предыдущие столетия, а именно секрет османской военной мощи и неведомые механизмы государственного управления. Стамбул в их глазах уже не выглядел страшным и непостижимым — они находили его странным, но милым городом, в самый раз для туриста. Собственно говоря, уже то, что они добрались до таких далеких мест, было для них поводом гордиться собой — оставалось только написать обо всем, что описывали их предшественники, и можно было с чистой совестью возвращаться восвояси. Разочарование не входило в их планы.
После того как пароходы и поезда приблизили Стамбул к Западу, человек, почти мгновенно перенесшийся сюда из какой-нибудь европейской страны, уже мог позволить себе роскошь задаться вопросом: что же привело меня в это ужасное место? Снобизм отягощался невежеством, творческую смелость подхлестывало желание высказать все начистоту. «Просвещенные» путешественники вроде Андре Жида уже не чувствовали необходимости вникать в культурные различия между Востоком и Западом, разгадывать значение ритуалов и обычаев, тратить время, пытаясь понять местную жизнь. Они желали хорошо провести время и развлечься и полагали, что имеют право требовать от Стамбула предоставления соответствующих возможностей. Будучи не в состоянии рассказать что-нибудь интересное о городе, писатель-турист последних лет Османской империи тем не менее настолько самоуверен, что именно город, а не себя, находит скучным и серым и даже не пытается скрыть от более критично настроенных западных интеллектуалов свою самодовольную гордость по поводу военных и экономических успехов западной цивилизации. На Запад, по его убеждению, должно равняться все человечество.
Стамбул между тем терял свою экзотическую привлекательность — к власти пришел Ататюрк, начавший проводить политику европеизации, султан был изгнан, гарем распущен, дервишеские обители закрыты, и даже деревянных домов становилось все меньше и меньше. Османской империи больше не было — на смену ей пришла маленькая, пытающаяся подражать Западу Турецкая республика. Знаменитые писатели перестали приезжать в Стамбул и писать путевые заметки, и местные журналисты были рады проинтервьюировать любого иностранца, которому случалось остановиться в отеле «Хилтон». И вдруг в 1985 году в американском журнале «Нью-Йоркер» появилось длинное эссе русско-американского поэта Иосифа Бродского «Побег из Византии».[72] На Бродского произвела сильное впечатление статья Одена[73] о путешествии в Исландию, написанная в весьма ироничном и пренебрежительном тоне, поэтому свое эссе он, словно извиняясь, начинает с долгого объяснения причин, по которым решил посетить Стамбул (на самолете). В то время я жил очень далеко от своего города, и мне хотелось читать о нем только хорошее, поэтому насмешка Бродского ранила меня, и все же я был рад прочитать такой, например, пассаж: «Какое здесь все состарившееся! Не старое, старинное, древнее и даже не старомодное, а именно состарившееся!» Бродский был прав. Основатели Турецкой республики, пришедшей на смену Османской империи, не слишком ясно представляли себе, какой она должна стать; единственное, что пришло им в голову, — концепция национального турецкого государства. В результате Стамбул, потерявший связь с миром, забыл о днях разноязычия, великолепия и побед, состарился, опустел и превратился в черно-белый, монотонный и моноязычный город.
В годы моего детства и юности Стамбул стремительно утрачивал свой космополитический облик. Готье (и не он один) свидетельствует, что за сто лет до моего рождения на улицах города звучала турецкая, греческая, армянская, итальянская, французская и английская речь (ему следовало бы упомянуть, что последние два языка были распространены меньше, чем ладино, средневековый язык евреев, бежавших из Испании от преследований инквизиции). Узнав, что многие живущие в этом вавилонском столпотворении люди свободно говорят на нескольких языках, Готье, знавший, как истый француз, только свой родной язык, почувствовал себя немного пристыженным. Меры по отуречиванию Стамбула, предпринятые государством после установления республики (их можно было бы назвать завершением взятия Константинополя или своего рода этнической чисткой), способствовали исчезновению этих языков из обихода. Помню, в детстве, стоило кому-нибудь громко заговорить на улице по-гречески или по-армянски (курды предпочитали на людях вовсе не разговаривать на своем языке), как на них тут же шикали: «Граждане, говорите по-турецки!» Те же слова были написаны на развешанных повсюду плакатах.
Мой интерес к путевым заметкам западных путешественников, какими бы недостоверными они порой ни были, объясняется не только упоминавшейся любовью-ненавистью и желанием прочитать о своем городе что-нибудь обидное или, наоборот, одобрительное. Дело в том, что, если не принимать в расчет официальные документы и статьи горстки журналистов, упрекавших горожан за неправильное поведение на улицах, сами стамбульцы практически ничего не писали о Стамбуле вплоть до начала XX века. Дать портрет живого города, передать его атмосферу, его дыхание, уловить все подробности его повседневной жизни может только литература — но на протяжении нескольких столетий литературные произведения о Стамбуле выходили лишь из-под пера иностранцев. Чтобы узнать, как выглядели улицы города и какие костюмы носили его обитатели в 50-е годы XIX века, нужно обратиться к фотографиям дю Кампа и гравюрам западных художников; точно так же, если мне хочется узнать, что происходило сто, двести, четыреста лет назад на улицах и площадях, где прошла вся моя жизнь, какая площадь раньше была полем и какой пустырь раньше был площадью, окруженной величественными колоннадами, если я хочу иметь представление о жизни тех далеких времен, ответы на свои вопросы (если, конечно, я не готов провести многие годы в лабиринтах османских архивов) я могу найти только у западных писателей. Они же в большинстве своем интересовались лишь экзотическим и живописным.
Вальтер Беньямин,[74] рассуждая в своей статье «Возвращение фланёра» о книге Франца Хесселя «Прогулки по Берлину», замечает: «Если мы разделим все созданные на сегодняшний день описания городов на две части в зависимости от места рождения их авторов, то сочинения, написанные людьми, родившимися и живущими в описываемом городе, окажутся в безусловном меньшинстве». По мнению Беньямина, людей, глядящих на город «со стороны», интересует в нем экзотическое и живописное, в то время как интерес к городу его уроженцев всегда связан с их личными воспоминаниями.
Но мои личные воспоминания, равно как воспоминания других стамбульских писателей и их читателей, должно быть, в чем-то похожи на воспоминания обитателей всех остальных незападных городов мира. Европеизация, неизбежная подгонка под западный стандарт уравняли нас всех. А каким представлялся родной город предыдущим поколениям людей, живших в Стамбуле, мы не знаем, потому что они не оставили нам воспоминаний. За них это сделали иностранцы.
Возможно, поэтому я порой читаю записки иностранцев не как пересказ чьих-то экзотических грез, а так, словно это мои собственные воспоминания. В особенности мне нравится находить у западных писателей указания на какие-нибудь особенности стамбульской жизни, которые я, оказывается, и сам подметил, да только не понял этого, потому что никто из здесь живущих таких вещей не замечает. Например, у Кнута Гамсуна я читаю о том, как легонько покачивался под тяжестью повозок Галатский мост моих детских лет, установленный на баржах, а у Ганса Христиана Андерсена нахожу слова о «темных» кладбищенских кипарисах. Привычка смотреть на Стамбул глазами чужака доставляет мне немалое удовольствие, не говоря уже о том, что она служит необходимым противовесом слепому патриотизму и стремлению «быть как все». Иногда реалистические описания гарема, подробные рассказы о костюмах и ритуалах кажутся мне настолько далекими от моей жизни, что у меня создается впечатление, будто речь идет не о моем, а о каком-то другом городе, пусть умом я и понимаю, что это не так. Европеизация дала мне и миллионам других стамбульцев возможность увидеть свое собственное прошлое в ореоле экзотики.
Если смотреть на город то с одной точки зрения, то с другой, убеждаю я сам себя, легче сохранить живую связь с ним. Иногда я говорю себе, что совсем перестал выходить из дома, перестал даже искать терпеливо ждущего меня другого Орхана — не окостенеет ли от такой неподвижной жизни мой мозг? А если жить все время в одном и том же городе и быть до такой степени к нему привязанным — не приведет ли это в конце концов к потере всякого к нему интереса? В такие моменты я утешаюсь, говоря себе, что чтение книг иностранных путешественников придало моему взгляду на Стамбул некоторую отстраненность. Порой, когда я читаю о чем-то, что до сих пор осталось неизменным — об облике некоторых больших и малых улиц, о разрушающихся, но никак не рушащихся деревянных домах, об уличных торговцах, о пустырях и о печали, — мне кажется, что передо мной не записки иностранца, а мои собственные воспоминания.
Причиной тому отчасти может быть и то, что некоторые улицы и площади, нисколько не изменившись сами по себе, из-за людского столпотворения выглядят сегодня совершенно иначе, чем в годы моего детства, — ведь население города с тех пор увеличилось в десять раз. Я с ностальгией вспоминаю времена, когда Стамбул был пустынным и безлюдным.
Пусть западные писатели наводняли свои сочинения о Стамбуле собственными измышлениями и фантазиями на восточные темы — стамбульцам вреда от этого не было никакого, ведь наша страна никогда не была колонией Запада. Если, к примеру, я читаю у Готье, что турки, в противоположность любящим лить слезы французам, не плачут, когда пожар уничтожает их дома, а встречают беду со спокойным достоинством, поскольку они все фаталисты, я могу с ним совершенно не соглашаться, однако не чувствую, что со мной поступили несправедливо. А вот французский читатель, приняв слова Готье за чистую монету, думаю, не сможет понять, почему же за сто пятьдесят лет стамбульцы так и не смогли превозмочь свою печаль.
Грустно другое — осознавать, что немало особенностей стамбульской жизни, подмеченных и с некоторыми преувеличениями описанных западными путешественниками, многие из которых были блестяще одаренными писателями, исчезли вскоре после того, как были подмечены и описаны. Ведь западные писатели любили писать об «экзотическом», обо всем том, что делало Стамбул непохожим на европейский город; наши же европеизаторы, стремящиеся переделать город в соответствии со своими идеями, рассматривали эти особенности, традиции, институты как препятствие и стремились как можно скорее их уничтожить. Вот небольшой список утраченного.
Первым кануло в небытие войско янычаров, о котором больше всего любили писать западные путешественники вплоть до начала XIX столетия. Невольничий рынок исчез вскоре после того, как стал привлекать слишком большое внимание западных писателей и журналистов. Столь любимые иностранцами дервиши ордена Руфаи, имевшие обыкновение в религиозном экстазе неосторожно обращаться с острыми предметами, после установления республики были разогнаны, а обители дервишей ордена Мевлеви — закрыты. Османские костюмы, излюбленная тема западных художников, были запрещены, едва Андре Жид успел выразить неудовольствие по их поводу. Отправился на свалку истории гарем. Через семьдесят пять лет после того, как Флобер сообщил своему другу, что собирается сходить на рынок и заказать дощечку с его именем, написанным каллиграфическим арабским шрифтом, Турция перешла от арабского алфавита к латинскому, лишившись таким образом еще одной экзотической особенности. Самой тяжелой из утрат для стамбульцев, по-моему, стало перенесение (во имя европеизации, конечно) могил и кладбищ, бывших частью нашей повседневной жизни, из садов и с площадей в огражденные высокими тюремными стенами места, где не росло ни кипарисов, ни других деревьев и было голо, пусто и страшно. Исчезли с городских улиц носильщики, неизменно привлекавшие большое внимание туристов, за ними последовали старинные американские автомобили, о которых писал Бродский.
Только двум явлениям, издавна служившим источником вдохновения для западных писателей, удалось сохраниться до наших дней. Одно из них — собачьи стаи, все еще бродящие по стамбульским улочкам, в стороне от людных проспектов. Махмуд II, уничтоживший янычарское войско, поскольку оно не желало подчиняться военной дисциплине западного образца, вознамерился после этого покончить и с бродячими собаками, однако тут его ждал конфуз. В конце 70-х годов XIX века, вскоре после того, как краткий период конституционной монархии сменился режимом неограниченной власти султана Абдул-Хамида, была предпринята еще одна попытка «реформы» в этом направлении. Ее осуществление поручили цыганам, которые изловили всех собак и перевезли их на Сивриаду,[75] однако тем удалось убежать из ссылки и триумфально вернуться в Стамбул. Возможно, это им удалось потому, что французы, считавшие собачьи стаи, бродящие по всему городу, экзотическим явлением, восприняли попытку перевезти их всех разом на один остров как мероприятие еще более экзотическое и немало над ним поиздевались (даже Сартр многие годы спустя в романе «Век разума» отпустил шутку по этому поводу).
Экзотичность собачьих стай не ускользнула от внимания Макса Фрухтермана, стамбульского издателя почтовых открыток. В серии открыток с видами города, печатавшейся в конце XIX — начале XX века, им отведено место наряду с дервишами, кладбищами и мечетями.