Я вынужден скрыть имя моей тайной возлюбленной — ведь это все-таки книга воспоминаний. И если, подобно поэтам дивана, я лишь намекну на то, как ее звали, ты, читатель, должен иметь в виду, что намек этот может быть обманчив, а некоторые детали той истории, что я собираюсь сейчас рассказать, — не вполне точны. По-персидски ее имя значило «черная роза», но, кажется, об этом не подозревали ни те, с кем она ходила на пляж, ни ее одноклассницы во французском лицее, — потому что волосы у нее были не черные, а каштановые, а глаза — лишь чуть-чуть темнее. Когда я с умным видом поведал ей значение ее имени, она нахмурилась (она всегда хмурилась, когда вдруг становилась очень серьезной) и, немного надув губки, сказала, что, конечно же, она знает значение своего имени, и что так звали ее бабушку-албанку.
Моя мама говорила, что «эта женщина» (мать Черной Розы), должно быть, вышла замуж совсем молоденькой, поскольку, когда моему брату было пять, а мне — три, и мама водила нас на прогулку в парк Мачка, мы встречали ее там с огромной детской коляской — при этом сама она еще была похожа на девочку. Однажды мама намекнула, что бабушка-албанка в свое время состояла в гареме некоего паши, который то ли запятнал себя позором в годы оккупации Стамбула, то ли выступил против Ататюрка, — словом, был отвратительным типом. Подробности я забыл, поскольку в то время совершенно не интересовался османскими особняками и историями про их обитателей. Папа, в свою очередь, рассказывал — впрочем, тоном вовсе не обличительным, — что папа маленькой Черной Розы вскоре после Второй мировой войны с помощью влиятельных знакомых в правительстве сумел стать представителем некоторых американских и голландских компаний в Турции и поэтому быстро разбогател.
Через восемь лет после встреч в парке мое семейство приобрело летний домик в Байрамоглу, к востоку от города — тогда, в 1960 — 70-е годы, это место было весьма популярно среди стамбульских богачей. Там я время от времени видел ее катающейся на велосипеде. Я жил там в те благословенные времена, когда городок этот еще был тихим и пустынным, — до изнеможения купался в море, ловил сетями скумбрию и ставриду, играл в футбол и, после того как мне исполнилось шестнадцать, ходил летними вечерами на танцы. Позже, поступив в университет, я стал проводить большую часть времени в полуподвальном помещении нашего домика, читая и рисуя. В какой-то степени, должно быть, это объяснялось нежеланием общаться с моими приятелями из числа «золотой молодежи», которые считали всякого, кто читает что-либо, кроме школьных учебников, «интеллектуалом» и, стало быть, подозрительным, «закомплексованным» типом. («Закомплексованными» в их понимании были и люди с психологическими проблемами, и те, кому, скажем, не хватало денег.) Они, в свою очередь, тоже начинали обходить меня стороной — «интеллектуал», по их представлениям, непременно должен был быть «врагом богатых». Меня это немного тревожило, и я объяснял им, что читаю книги — Вульф, Фрейда, Сартра, Манна, Фолкнера — исключительно для собственного удовольствия. Хорошо, говорили они, но зачем тогда ты подчеркиваешь некоторые строчки?
Именно моя «дурная репутация» однажды ближе к осени привлекла ко мне внимание Черной Розы. Надо сказать, что ни тем летом, ни в предыдущие годы, когда я проводил больше времени со своими приятелями, мы практически не замечали друг друга. Когда мы с друзьями развлекались — например, срывались в полночь в Стамбул, на Багдадский проспект, и разгоняли свои «мерседесы», «форды» и «БМВ» до немыслимой скорости, стремясь обогнать друг друга (и порой сталкиваясь), а потом танцевали до утра на дискотеках или уезжали на быстроходных катерах к каким-нибудь пустынным скалистым берегам, где стреляли из роскошных охотничьих ружей по пустым бутылкам из-под газировки или вина (девочки испуганно визжали, а мы их успокаивали), или играли в покер и в монополию под музыку Боба Дилана и «Битлз», — мы с Черной Розой не испытывали друг к другу ни малейшего интереса.
В конце лета наша шумная юная компания стала потихоньку редеть. Начались сентябрьские бури, каждый год обязательно разбивавшие несколько лодок и грозившие яхтам и моторным катерам; с бурями пришли и дожди. Вот тогда-то семнадцатилетняя Черная Роза начала навещать меня в подвале, который я без лишней скромности называл «студией». В этом не было ничего необычного — все мои приятели время от времени заглядывали сюда, чтобы побаловаться с моими красками и кисточками или с подозрительным видом перелистать книги. Кроме того, подобно всем представителям турецкой молодежи, бедным и богатым, юношам и девушкам, она часто испытывала настоятельную необходимость поболтать.
Вначале, насколько я помню, мы в основном перебирали летние сплетни: кто в кого влюбился, кто кого заставил ревновать и так далее (хотя я в тот год уже не особенно следил за такими сюжетами местной жизни). Поскольку руки у меня были запачканы краской, она иногда помогала мне открыть новый тюбик или заваривала чай, а потом снова скидывала туфли и устраивалась на диванчике в углу, подперев голову рукой. Однажды я, ничего не говоря Черной Розе, карандашом набросал ее портрет. Заметив, что портрет ей понравился, в следующий раз нарисовал еще один. Через некоторое время мне снова захотелось ее нарисовать, и я сказал ей об этом. «Как мне сесть?» — спросила она тоном начинающей киноактрисы, впервые оказавшейся перед камерой и, при всей своей радости, не знающей, куда деть руки и ноги.
Когда я подолгу вглядывался (чтобы лучше нарисовать) в контуры ее длинного тонкого носа и высокого лба, на губах ее появлялась еле заметная улыбка. У нее были длинные загорелые ноги, только в мой подвал она каждый раз приходила в длинной юбке, доставшейся ей от бабушки, поэтому мне были видны лишь маленькие плоские ступни. Если мой взгляд задерживался на очертаниях маленькой груди или белоснежной длинной шеи, по ее лицу пробегала тень смущения.
Вначале мы много говорили — точнее, по большей части говорила она. Однажды, заметив печаль в ее взгляде, я сказал: «Эй, не будь такой грустной!» — и она в ответ с неожиданной откровенностью рассказала мне о ссорах между родителями, о бесконечных драках младших братьев, о наказаниях, которым подвергает своих детей ее отец (запрещает, например, выходить из дома или пользоваться катером, а может и влепить пару затрещин), о том, как переживает из-за его любовных интрижек мама, и о том, что мой отец тоже ухлестывает за женщинами, — она знала это, поскольку наши матери играли вместе в бридж и делились друг с другом своими горестями. Все это она говорила, глядя мне прямо в глаза.
Однако постепенно наши встречи становились все более молчаливыми. Черная Роза приходила и тихо садилась или ложилась на диван, иногда позируя (я рисовал ее в стиле Боннара), иногда перелистывая одну из моих книг и поглядывая краешком глаза, как я рисую. Помню, каждое утро, поработав немного, я начинал ждать, когда же она придет, — и она, не заставив себя долго ждать, приходила и со смущенной, почти извиняющейся улыбкой устраивалась в своем уголке.
Одной из тем наших редких бесед было будущее: по мнению Черной Розы, я был очень способным и трудолюбивым юношей, и потому непременно должен был стать всемирно знаменитым художником (или она говорила — знаменитым турецким художником?). И тогда она придет на открытие моей парижской выставки со своими знакомыми французами и с гордостью расскажет им, что мы были «друзьями детства».
Однажды вечером, под тем предлогом, что неплохо было бы посмотреть с другой стороны полуострова на озаренный закатным солнцем пейзаж и появившуюся после дождя радугу, мы вышли из моей полутемной студии и впервые прошлись вместе по улочкам Байрамоглу. Помню, за время нашей долгой прогулки не было сказано ни слова. Мы немного нервничали, думая о том, что можем случайно встретиться с нашими матерями или попасться на глаза тем из наших знакомых, кто еще оставался в пустеющем курортном городке. Но прогулка наша получилась неудачной не поэтому и даже не из-за того, что радуга исчезла прежде, чем мы дошли до берега, — все испортило какое-то скрытое напряжение, возникшее между нами. Тогда я впервые заметил, какая изящная у нее шея и какая грациозная походка.
В последнюю субботу нашего пребывания в Байрамоглу мы решили сходить куда-нибудь вместе, ничего не сказав об этом нашим любопытным и неинтересным приятелям. Я взял папину машину, и мне было немного не по себе. Черная Роза сделала макияж и надела короткую юбочку; приятный запах ее духов оставался в машине еще долгое время после нашей поездки. Но еще до того, как добраться до дискотеки, мы снова ощутили то напряжение, что испортило нашу первую прогулку. В полупустом, но все равно чересчур шумном танцзале мы чувствовали себя не в своей тарелке — не то что в студии, беседуя или просто подолгу сидя в спокойной тишине (только тогда я осознал, насколько глубокой была та тишина).
Всё же мы немного потанцевали под спокойную музыку. Я обнял ее, потому что видел, что так делают другие, а потом, повинуясь внезапному импульсу, прижал ее к себе сильнее и почувствовал миндальный запах ее волос. Мне нравилось следить за движениями ее губ, когда она ела, а если ее что-нибудь тревожило, она становилась похожа на милую белочку.
Назад мы возвращались в молчании. Я уже собирался отвезти ее домой, но вдруг спросил: «Не хочешь немного попозировать?» Она согласилась — впрочем; без особого энтузиазма — но, пробираясь к моему домику по темному саду (я держал ее за руку), мы увидели, что в окнах студии горит свет. Должно быть, там кто-то был — и она передумала.
Следующие три дня она по-прежнему приходила ко мне, садилась на диван и молча наблюдала, как я рисую, листала книги или смотрела в окно, на пенящиеся морские волны. Потом так же тихо уходила.
В октябре, вернувшись в Стамбул, я не стал ей звонить. Я был слишком увлечен книгами, живописью и общением со своими радикально настроенными друзьями. В коридорах университета убивали друг друга марксисты и националисты, полиция преследовала и тех, и других… Теперь я стыдился своих летних друзей и нашего курортного городка для богатых с забаррикадированным и круглосуточно охраняемым въездом.
И все же в ноябре, когда в городе уже заработало центральное отопление, однажды вечером я позвонил ей домой. Ответила ее мама, и я, не говоря ни слова, повесил трубку. На следующий день я с удивлением спрашивал себя, зачем мне понадобился этот глупый телефонный звонок.
Я не понимал еще, что влюбился, и мне только предстояло узнать, что каждый раз, влюбляясь, я буду мучительно одержим своей любовью.
Прошла неделя, и я снова темным промозглым вечером позвонил Черной Розе. На этот раз ответила она сама, и я завел разговор, заранее продуманный одним из уголков моего разума (другие уголки об этом даже не подозревали). «Видишь ли, в конце лета я начал рисовать твой портрет, помнишь? Ну так вот, мне хотелось бы его закончить. Не заглянешь как-нибудь вечерком попозировать?»
— В той же одежде? — спросила она. Об этом я не подумал.
— Да, в той же.
В среду я пришел к воротам колледжа «Дам де Сион» (когда-то в нем училась моя мама) и стал ждать ее — не в толпе родителей и слуг, а чуть поодаль, за деревьями, где уже переминались с ноги на ногу другие юные воздыхатели. Из дверей выходили толпы девочек в голубых юбках и белых рубашках, форме французской католической школы; когда я увидел среди них Черную Розу, мне показалось, что она стала ниже ростом. Ее волосы были собраны в пучок, а в руках она держала полиэтиленовый пакет с учебниками и одеждой, в которой собиралась позировать.
Черная Роза думала, что я поведу ее к нам домой, где моя мама угостит ее чаем и пирожными; узнав, что мы направляемся в нежилую квартиру, используемую как склад для старых вещей и служащую одновременно моей студией, она заметно занервничала. Однако когда я разжег огонь и предложил ей устроиться на диване, точно таком же, как в нашем летнем домике, она поняла, что я и в самом деле собираюсь ее рисовать, и успокоилась. Дождавшись, пока комната прогреется, Черная Роза попросила меня выйти, переоделась в длинное летнее платье и улеглась на диван.
Так возобновились, не принимая формы любовной связи, отношения между девятнадцатилетним художником и его еще более юной натурщицей, похожие на странную мелодию, значения которой мы сами понять не могли. Сначала Черная Роза приходила в мою студию раз в две недели, потом — раз в неделю. Я начал рисовать другие картины с тем же сюжетом, то есть портреты юной девушки, лежащей на диване. Теперь мы говорили еще меньше, чем в последние дни лета. Моя жизнь в то время крутилась в основном вокруг учебы на архитектурном факультете, книг и планов стать художником. Боясь нарушить чистоту нашего маленького мирка, прячущегося за стенами квартиры в Джихангире, я избегал делиться с Черной Розой своими заботами — не потому, что думал, будто ей не понять их, а именно из-за желания разграничить жизнь в студии и за ее пределами. Я не хотел больше иметь ничего общего с моими летними приятелями и лицейскими дружками, готовящимися унаследовать фабрики своих папаш, но — я уже не мог скрыть этого от самого себя — я был очень рад еженедельным встречам с Черной Розой.
Порой дождливыми днями мы слышали, как в переулке Тавук Учмаз скользят по мокрой брусчатке и буксуют колеса грузовиков и американских автомобилей, — звук, знакомый мне еще с тех времен, когда я маленьким мальчиком жил в этом доме в гостях у тети. Когда я рисовал в ничуть не смущавшей меня полной тишине, наши взгляды иногда встречались. Поначалу, стоило мне взглянуть Черной Розе в глаза, она не могла удержаться от улыбки (она ведь была совсем еще ребенком), но тут же пугалась, что нарушила позу, и заставляла свои губы принять прежнее положение. Все в том же молчании смотрела она мне в глаза своими огромными карими очами — долго-долго. Наконец я замечал, что она чувствует по выражению моего лица, какое впечатление на меня производит, и по улыбке, вновь начинающей появляться на ее губах (теперь она уже не могла заставить себя сохранять серьезное выражение), понимал, что мой сосредоточенный, внимательный взгляд доставляет ей большое удовольствие. Однажды, вновь увидев на ее лице эту счастливо-задумчивую улыбку, я и сам не смог удержаться и понимающе улыбнулся ей в ответ, рассеянно водя кистью по полотну. Тогда моя прекрасная натурщица почувствовала необходимость объяснить, почему она улыбнулась и нарушила, таким образом, позу.
«Мне очень нравится, когда ты так на меня смотришь», — сказала она, словно бы извиняясь.
Собственно говоря, это объясняло не только ее улыбку — теперь стало понятно, что заставляет ее каждую неделю приходить в мою пыльную джихангирскую студию. Через несколько недель, заметив знакомый изгиб в уголках ее губ, я отложил в сторону кисть, присел на краешек дивана и отважился сделать то, о чем мечтал все последнее время, — поцеловал ее.
Небо было затянуто облаками, и в комнате стоял полумрак, поэтому смущение быстро прошло, и так долго собиравшаяся буря, наконец разразившись, заставила нас забыть все на свете. С дивана, на котором мы лежали, было видно, как по темным водам Босфора за окнами и по стенам студии бродят любопытные лучи корабельных прожекторов.
Мы продолжали встречаться, не нарушая сложившегося ритуала. Я был очень счастлив, но почему-то вел себя совсем не так, как позже в подобных ситуациях. Почему я не шептал ей ласковых слов, не устраивал сцен ревности, не паниковал, не совершал безрассудных поступков? Не то чтобы мне совсем всего этого не хотелось… Возможно, дело было в том, что отношения художника и натурщицы, заставившие нас разглядеть друг друга и связавшие незримыми нитями, требовали молчания; или в том, что в глубине души я с каким-то детским стыдом понимал: если я женюсь на Черной Розе, мне придется стать бизнесменом, а не художником.
Миновало девять волшебных сред, заполненных безмолвными сеансами живописи и безмолвной любовью, и тут мои неясные тревоги были отодвинуты на задний план другой, гораздо более простой, но весьма реальной угрозой нашему счастью. Мама, не любившая надолго оставлять сыновей без присмотра, заглянула под каким-то предлогом в студию и увидела мои картины. Влияние Боннара не смогло помешать ей узнать мою прекрасную натурщицу. Каждый раз, когда я завершал портрет, Черная Роза, приводя меня в уныние, спрашивала: «Похоже получилось?» (с умным видом я отвечал, что это не важно). Поскольку мама дала, как видим, вполне четкий утвердительный ответ на этот вопрос, мы должны были бы обрадоваться, но вместо этого испугались — ведь моя мама могла позвонить маме Черной Розы и радостно поведать ей, как сблизились их дети. А та между тем пребывала в полной уверенности, что по средам после занятий в колледже ее дочь ходит на театральные курсы при французском консульстве. А уж о том, как на эту новость мог отреагировать суровый и вспыльчивый отец моей возлюбленной, лучше было даже не думать.
Мы тут же положили конец нашим встречам по средам. Через некоторое время мы начали встречаться в другие дни, когда у Черной Розы рано заканчивались уроки, или по утрам, если я прогуливал занятия в университете. В джихангирскую квартиру мы перестали ходить вовсе: туда в любой момент снова могла зайти мама, времени на молчаливые сеансы живописи у нас тоже теперь не было, и, кроме всего прочего, я разрешил укрыться в студии одному своему однокурснику, которого разыскивала полиция (по политическим, как он настаивал, причинам). Мы бродили по стамбульским улочкам, стараясь держаться подальше от Нишанташи, Бейоглу и Таксима, где «все» — то есть наши общие знакомые — могли нас увидеть. Мы встречались на площади Таксим (и от моего университета, находившегося в Ташкышле, и от колледжа «Дам де Сион» туда можно было добраться за несколько минут), садились в автобус и уезжали в какой-нибудь отдаленный район.
Сначала я показал Черной Розе достопримечательности окрестностей площади Бейазыт: кафе «Под чинарами», не утратившее еще тогда своей атмосферы (столкновения на политической почве, время от времени вспыхивавшие перед воротами Стамбульского университета, никогда не выводили мальчиков-гарсонов из дремотного состояния); Государственную библиотеку, в которой, как я с гордостью поведал своей возлюбленной, хранится по экземпляру каждой книги, когда-либо выходившей в Турции; книжный рынок Сахафлар, где пожилые продавцы, сидя в своих палатках, грелись у газовых и электрических печек; почерневшие деревянные особняки в Везнеджилере; византийские руины; обрамленные чинарами улочки и знаменитое заведение «Вефа» (дядя иногда отвозил нас туда на машине, чтобы угостить замечательной бузой[95]), где на стене в рамке под стеклом висел стакан, из которого пил бузу Ататюрк. Меня не очень расстроило, что из всего, показанного мною Черной Розе по ту сторону Золотого Рога, в старых, печальных и бедных кварталах Стамбула, ее, «европеизированную» девушку из богатой семьи, обитательницу Нишанташи, знавшую как свои пять пальцев модные магазины и рестораны Бебека и Таксима, больше всего заинтересовал этот стакан (главным образом потому, что его не мыли тридцать пять лет). Я был доволен своей спутницей: она прятала руки в карманы совсем как я, не меньше меня любила быструю ходьбу и смотрела по сторонам с тем же вниманием, с каким смотрел я сам, когда двумя-тремя годами ранее впервые исследовал эти места. При мысли об этом у меня странным образом начинало побаливать в животе — один из еще не распознанных мною симптомов любви.
Как и я когда-то, она была испугана видом столетних особняков на нищих улочках Сулейманийе и Зейрека — казалось, тронь их пальцем, и они рухнут. Ее заворожили безлюдные залы Музея живописи и скульптуры, находящегося всего в пяти минутах ходьбы от автобусной остановки напротив ее лицея. Пересохшие источники, седобородые старики в тюбетейках, в полной неподвижности сидящие в кофейнях и созерцающие улицу, пожилые тетушки, изучающие каждого проходящего под их окном цепким взглядом работорговца, местные жители, обсуждавшие нас так громко, что нам было слышно («Как думаешь, братец, кто это такие?» — «Брат и сестра, сразу видно!» — «Кажется, они заблудились»), — все это наполняло ее той же печалью и стыдом, что и меня. Иногда за нами увязывались мальчишки, желающие продать нам какой-нибудь сувенир или просто поговорить («Турист, а турист, вот из ёр нэйм?»), но она, как и я, не обращала на них внимания и не спрашивала, почему они принимают нас за иностранцев. (Все же мы старались держаться подальше от крытого рынка Капалычаршы и торговых центров Нуросманийе.) Когда физическое влечение становилось невыносимым (она по-прежнему отказывалась возобновить сеансы живописи в Джихангире), мы шли на расположенную рядом с Музеем живописи и скульптуры пристань в Бешикташе, садились на первый попавшийся пароход (например, «Инширах-54») и, пока позволяло время, катались по Босфору, молча глядя на голые осенние рощи, на колеблемое северным ветром море, дрожащее, словно от холода, перед фасадами ялы, на виднеющиеся за ялы сосны, и наблюдали, как меняется цвет морской воды, когда меняется направление ветра или на небо наползают облака. Много позже я спрашивал себя, почему во время наших прогулок мы никогда не держались за руки — и нашел немало причин тому (главной причиной, впрочем, была моя стеснительность): 1. Мы были просто-напросто робкими детьми, гуляющими по Стамбулу не для того, чтобы показать свою любовь, а для того, чтобы скрыть ее. 2. Если влюбленные держатся за руки — значит, они счастливы и хотят, чтобы об этом знали все вокруг; я же, может быть, и был счастлив, но боялся выглядеть пошлым. 3. Держась за руки, мы были бы похожи на беззаботных туристов, пришедших в эти нищие кварталы, чтобы развлечься. 4. Печаль бедных районов, печаль стамбульских руин уже давно проникла в наши сердца.
Когда мне становилось особенно грустно, меня охватывало желание скорее добраться до джихангирской студии и нарисовать картину, отражающую печаль стамбульского пейзажа, хотя как это сделать, я не представлял. Но моя прекрасная натурщица отказывалась составить мне компанию. В ее представлении лекарство от тоски выглядело совершенно иначе, и я был сильно разочарован, узнав, как именно.
«Мне сегодня очень грустно, — сказала Черная Роза, когда мы в очередной раз встретились на Таксиме — Может быть, сходим в „Хилтон“, выпьем чаю? Если мы сегодня снова отправимся в бедные районы, мне станет только хуже. Да и времени у нас не очень много».
Попытавшись было найти отговорку — на мне была армейская шинель, любимая одежда левацки настроенных студентов тех лет, я был небрит, и, даже если бы нас пустили в отель, у меня могло не оказаться с собой достаточно денег, чтобы заплатить за чай, — я вынужден был в конце концов согласиться, и мы отправились в «Хилтон». Не успели мы войти, как меня узнал один папин друг детства (тот самый, что ходил сюда, чтобы почувствовать себя «как в Европе»). С церемонным видом пожав руку моей печальной возлюбленной, он сообщил мне (шепотом на ухо), что моя знакомая «барышня» очень мила. Нам, впрочем, было не до него.
— Отец хочет как можно скорее забрать меня из лицея и отправить в Швейцарию, — сказала Черная Роза, и из ее огромных глаз в чашку с чаем закапали слезы.
— Зачем?
Они узнали про нас. Спросил ли я, что она хотела этим сказать? Вызывали ли предыдущие возлюбленные Черной Розы такую же ярость и ревность у ее отца? За что мне такая особенная честь? Не помню, задавал я подобные вопросы или нет. Мое сердце было ослеплено страхом и уязвленным самолюбием, и я мог думать в тот момент только о самом себе. Я боялся потерять Черную Розу — хотя еще даже отдаленно не подозревал, какую боль мне придется пережить, — и в то же время меня злил ее страх, положивший конец нашим сеансам живописи и любви в студии.
— Нам лучше поговорить об этом в Джихангире, — сказал я. — Давай в четверг, ладно? Нури ушел, теперь там снова никого нет.
Однако в следующий раз мы снова пошли в Музей живописи и скульптуры. Мы бывали там довольно часто, поскольку, во-первых, музей находился в нескольких минутах езды от лицея Черной Розы, а во-вторых, в его безлюдных залах можно было спокойно целоваться. Кроме того, там можно было укрыться от стамбульской печали и постепенно усиливавшегося зимнего холода. Но через некоторое время пустые залы и развешанные на их стенах картины, по большей части бездарные, стали вызывать у нас тоску даже большую, чем городские пейзажи. Вдобавок музейные служители, начавшие нас узнавать, ходили теперь за нами из зала в зал, действуя на нервы, — поэтому мы перестали целоваться и там.
Но походы в музей тем не менее превратились у нас в привычку, от которой мы не смогли отказаться и в эти безрадостные дни. Мы показывали свои студенческие билеты (хотя этого уже и не требовалось) двум сидящим у входа старикам. Они одаривали нас кислым взглядом, присущим служителям всех немногочисленных стамбульских музеев, словно удивляясь, чего ради мы забрели в подобное место. С деланной жизнерадостностью осведомившись об их здоровье, мы отправлялись в малюсенькие залы Боннара и Матисса. Эти имена мы произносили благоговейным шепотом, что же касается невыразительных полотен турецких академиков (по большей части выходцев из военной среды, обучавшихся живописи в Европе), то мы проходили мимо них, не останавливаясь, вскользь перечисляя западных мастеров, которым они подражали: Сезанна, Леже[96], Пикассо. Больше всего нас разочаровывало в турецких художниках не очевидное подражание западным образцам, а то, что им почти совсем не удавалось передать атмосферу и дух города, по которому, ежась от холода, бродили мы, двое влюбленных.
И все-таки мы приходили в эти бывшие покои наследных принцев, часть дворца Долмабахче (при мысли о том, что мы целуемся чуть ли не в двух шагах от комнаты, в которой умер Ататюрк, нам становилось не по себе), не только потому, что там было пусто и спокойно, и не только чтобы отдохнуть от утомительной стамбульской нищеты, глядя на роскошь поздней Османской империи: величественные залы, необычайно пышные балконные решетки и высокие окна (вид из них был значительно красивее, чем многие развешанные на стенах полотна). Нас влекло в Музей живописи и скульптуры желание посмотреть на нашу любимую картину — «Лежащую женщину» кисти Халил-паши.
В ту нашу первую после разговора в «Хилтоне» встречу мы, быстро пройдя через весь музей, остановились перед этой картиной. На ней была изображена молодая женщина, прилегшая на синий диван, скинув туфли, точь-в-точь как моя прекрасная натурщица; подложив руку под голову, опять-таки в точности как Черная Роза, она печально смотрела на художника (своего мужа?). Увидев «Лежащую женщину» впервые, я был поражен странным сходством между ней и моей любимой; но не только поэтому мы были к ней так привязаны. Во время наших первых визитов в музей мы целовались обычно именно в том маленьком боковом зале, где находилась она. Если паркет в соседнем зале начинал поскрипывать под шагами старого любопытного служителя, мы разнимали объятия, принимали очень серьезный вид и, глядя на картину, принимались ее обсуждать; немудрено, что вскоре мы выучили наизусть все ее детали. Позже я стал вплетать в эти обсуждения некоторые сведения о Халил-паше, выуженные мною из энциклопедий.
— Думаю, к вечеру похолодало, и у нее замерзли ноги, — сказал я.
— У меня опять плохие новости, — отозвалась моя любимая. (Нет, определенно, она все больше и больше казалась мне похожей на натурщицу Халил-паши.) — Мама хочет показать меня свахе.
— И ты согласна?
— Это даже смешно. Ее кандидат — сын какой-то большой шишки, учился в Америке, — и она насмешливым шепотом произнесла его фамилию.
— Твой отец в десять раз богаче его папаши.
— Ты что, не понимаешь? Они не хотят, чтобы я была с тобой.
— Будешь угощать сваху кофе?
— Не важно. Я не хочу устраивать дома сцен.
— Поедем в Джихангир, пожалуйста. Там мы сможем нацеловаться вдосталь. И еще я так хочу снова нарисовать твой портрет!
Черная Роза уже была знакома с моими навязчивыми идеями, и, надо сказать, они ее пугали. Вместо ответа на мое предложение она вернулась к главному вопросу, не дающему нам обоим покоя:
— Папе очень не нравится, что ты собираешься заниматься живописью. Он боится, что ты станешь спившимся нищим художником, а я — твоей голой натурщицей…
Она попыталась улыбнуться, но попытка не удалась. Заслышав медленные тяжелые шаги служителя, мы по привычке (хотя сейчас и не целовались) перевели разговор на достоинства «Лежащей женщины». А между тем я хотел спросить у нее: «Разве твой отец обязательно должен знать, чем занимается каждый ухажер его дочки? Почему он так уверен, что я собираюсь на тебе жениться?» (На самом деле я уже и впрямь начал воображать себе нашу будущую семейную жизнь, словно какой-нибудь из моих приятелей, влюблявшихся в каждую девушку, с которой ему случалось потанцевать.) И еще у меня на языке вертелось: «Скажи своему отцу, что я учусь на архитектора!» (Я думал, что это могло бы немного его успокоить, но в то же время понимал, что это значило бы: я согласен быть отныне «художником по выходным».) Каждый раз, когда я просил Черную Розу поехать со мной в Джихангир и она отказывалась (это продолжалось уже многие недели), я на миг терял самообладание — мне хотелось крикнуть ей в лицо: «Ну что такого ужасного в том, чтобы быть художником?!» Но безлюдные роскошные залы «первого в Турции музея живописи и скульптуры», расположенного в самом красивом месте Стамбула, и убожество развешанных на его стенах картин давали вполне исчерпывающий ответ на этот вопрос. Незадолго до того я прочитал, что Халил-паша в старости не мог продать ни одной своей картины и, будучи военным, жил вместе со своей женой (она же была и его натурщицей) в армейских казармах, перебиваясь с хлеба на воду.
В следующий раз, пытаясь немного отвлечь Черную Розу от мрачных мыслей, я показал ей напыщенные полотна принца Абдул-Меджида: «Гете в Гареме» и «Бетховен в Гареме», а после, хотя и давал себе зарок больше не делать этого, спросил:
— Поедем в Джихангир?
Мы долго молчали, держась за руки.
— Мне что, похитить тебя? — спросил я наконец с интонацией героя приключенческого фильма.
Через некоторое время мы снова пришли в музей (договариваться о встречах между тем становилось все сложнее, поскольку мы остерегались говорить по телефону). Стоя перед «Лежащей женщиной», моя прекрасная печальная натурщица говорила мне о том, как болезненно любит свою единственную дочь ее отец, жестоко избивающий ее братьев, как ревниво он относится ко всем ее знакомым, — и слезы катились у нее по щекам. Она боялась отца — и в то же время очень его любила. Но меня — теперь она поняла это, — любила больше. В следующие несколько секунд, пока шаги старого служителя не приблизились к самой двери, мы целовались с неведомыми нам прежде страстью и отчаянием, а жена Халил-паши печально смотрела на нас из своей пышной рамы.
Когда служитель заглянул в зал, Черная Роза сказала:
— Ты можешь меня похитить.
— Я так и сделаю.
У меня был банковский счет, который я открыл несколькими годами ранее, чтобы хранить деньги, подаренные мне бабушкой; я владел четвертью магазина на проспекте Румели (документы были оформлены после одной из ссор между родителями) и некоторым количеством акций, хотя и не знал, где они хранятся. Если бы мне удалось за две недели перевести какой-нибудь старый роман Грэма Грина, я мог бы отдать его одному издателю, знакомому Нури, уже не скрывавшегося от полиции. Вырученных денег, по моим подсчетам, должно было бы хватить на то, чтобы два месяца платить за квартиру вроде той, что служила мне студией. А может быть, если я и в самом деле умыкну Черную Розу, мама (последнее время она стала спрашивать, почему я все время такой печальный) позволит нам жить в нашей квартире?
Неделю я предавался обдумыванию такого рода планов, немногим более реалистичных, чем соображения ребенка, мечтающего стать пожарным, а потом пошел на Таксим, где у нас была назначена встреча. Она не пришла — впервые. Напрасно я ждал ее полтора часа, дрожа на холодном ветру. Тем вечером, поняв, что сойду с ума, если не выговорюсь, я позвонил своим приятелям из Роберт-колледжа, с которыми давно уже не общался. Когда мы встретились в одном из питейных заведений Бейоглу, я был уже сильно пьян, что порядком их позабавило. Узнав, что я влюблен, несчастен и не знаю, что мне делать, они развеселились еще больше. Знаешь ли ты, спросили они меня, что если даже не женишься на несовершеннолетней девушке без разрешения ее отца, а просто будешь жить с ней под одной крышей, то тебя отправят за решетку? В ответ на мое несвязное пьяное бормотание они добавили, что если я брошу университет и буду зарабатывать на жизнь, то не смогу стать художником (это меня не очень огорчило). В конце концов они по-дружески вручили мне ключ от квартиры, где мы с моей девушкой могли бы встречаться, когда захотим.
Дважды впустую прождав Черную Розу у дверей «Дам де Сион», я все-таки встретился с ней одним снежным зимним днем. Мне удалось уговорить ее поехать на эту квартиру, дав клятву, что там никого не будет. К тому времени я уже успел побывать в этом «укромном уголке», которым, как узнал позже, пользовался не только мой двуличный приятель, но и его отец, и постарался хоть как-то его приукрасить. Это было такое отвратительное место, что я сразу понял: Черная Роза ни за что не согласится, чтобы я рисовал ее здесь. Не было смысла даже пытаться воссоздать атмосферу наших прежних сеансов. Мебели там практически не было — только висел на стене банковский календарь и стоял книжный шкаф, в котором между двумя бутылками виски «Джонни Уокер» красовались все пятьдесят два тома энциклопедии «Британника», и стояла огромная двуспальная кровать. На этой кровати мы трижды любили друг друга, с каждым разом все более отчаянно и ожесточенно. Чувствуя, как она дрожит в моих объятиях, я понимал, что она любит меня больше, чем казалось мне раньше; когда я видел слезы на ее глазах, в моем животе начинала пульсировать боль, но все попытки не думать о грустном лишь усиливали отчаяние. Каждый раз Черная Роза рассказывала мне о планах своего отца: он собирался на февральских каникулах отвезти дочь в Швейцарию — якобы покататься на горных лыжах — и поместить ее в частную школу для богатых арабов и ненормальных американцев. В ее голосе была такая тоска и убежденность, что я не мог ей не верить. Пытаясь утешить любимую, я мужественным тоном героя турецкого фильма говорил, что собираюсь ее похитить, — и, заметив ее счастливый взгляд, сам начинал в это верить.
В начале февраля, во время нашего последнего свидания перед каникулами, мы встретились с моим приятелем, владельцем квартиры, чтобы поблагодарить его и заодно попытаться избавиться от ощущения приближающейся катастрофы. К нам присоединились и другие мои лицейские друзья, никогда прежде не видевшие Черную Розу; лишний раз я убедился, насколько был прав, не знакомя между собой друзей из разных компаний. С самого начала все пошло не так. Пытаясь создать непринужденную атмосферу, мои приятели принялись слегка подшучивать надо мной, но Черная Роза, сама любившая пошутить в другое время и в другом месте (например, на пляже в нашем курортном городке), восприняла все всерьез и кинулась меня защищать. На расспросы о том, где живут и чем занимаются ее родители, богаты ли они и какой собственностью владеют, Черная Роза отвечала односложно, давая понять, что ее не интересуют разговоры на подобные темы. Остаток вечера мы провели в одном из ресторанов Бебека за столиком с видом на Босфор, потягивая вино и рассуждая о футболе и о преимуществах разных моделей машин. На обратном пути мы остановились в Ашияне, в самом узком месте Босфора, чтобы посмотреть, как горит на противоположном берегу в Кандилли очередной деревянный особняк.
Горел один из самых красивых босфорских ялы. Чтобы разглядеть пожар получше, я вылез из машины. Черная Роза, утомившись от общества моих приятелей, восторженно наблюдавших за огненным зрелищем, присоединилась ко мне. Мы постояли на берегу, держась за руки, а потом решили пройтись вдоль стены крепости Румелихисары, подальше от машин и людей, пьющих чай и наблюдающих, как горит один из последних особняков времен Османской империи. Я рассказал Черной Розе о том, как в лицейские годы, прогуливая занятия, переправлялся на пароходе на другой берег и гулял по тамошним улицам.
Мы стояли в темноте напротив маленького кладбища, чувствуя, как отдается в наших телах мрачная мощь головокружительных босфорских течений. Прижавшись ко мне, Черная Роза прошептала, что очень сильно меня любит, и я, сказав, что готов ради нее на все, крепко-крепко обнял ее. Открывая на миг глаза во время поцелуя, я видел оранжевые отблески пламени на ее нежной коже.
На обратном пути мы молча сидели на заднем сиденье, взявшись за руки. Выйдя из машины, она совсем по-детски побежала к дверям своего дома. Я видел ее в последний раз. На следующее свидание она не пришла.
Три недели спустя, когда зимние каникулы закончились, я стал приходить к воротам ее лицея, становился в сторонке и наблюдал за выходящими девушками в надежде разглядеть среди них Черную Розу. Через десять дней я был вынужден признать, что делаю это впустую, — и все равно каждый день ноги сами собой несли меня к воротам «Дам де Сион». Я стоял, прячась за деревьями, пока из лицея не выходила последняя ученица. Однажды из толпы, стоящей у ворот, появился один из братьев Черной Розы — самый старший и самый симпатичный из них. Сказав, что сестра шлет мне из Швейцарии большой привет, он протянул мне письмо. Я дошел до ближайшей закусочной, уселся за столик и вскрыл конверт. Черная Роза писала, что очень довольна своей новой школой, но очень скучает по мне и по Стамбулу.
Я написал ей девять длинных писем, из которых запечатал семь и отправил пять. Ответа я не получил.