31 Флобер в Стамбуле, или Восток, Запад и сифилис

Гюстав Флобер, только что подхвативший в Бейруте сифилис, и его друг, фотограф и художник Максим дю Камп, прибыли в Стамбул в октябре 1850 года, через семь лет после Нерваля, и задержались здесь почти на пять недель. После отъезда Флобер написал своему другу Луи Буйе[87] из Афин, что в Стамбуле следовало бы остаться по меньшей мере на полгода, но не стоит воспринимать эти слова слишком всерьез: Флобер тосковал по всему, оставшемуся в прошлом. Как легко понять из его писем, помеченных словом «Константинополь», с самого отъезда из Франции он ужасно скучал по своему руанскому дому, своему кабинету и милой матушке, пролившей немало слез при расставании с сыном; больше всего ему хотелось поскорее вернуться домой.

Маршрут Флобера совпал с маршрутом восточного путешествия Нерваля. Из Каира он попал в Иерусалим и далее в Ливан. Подобно Нервалю, он успел устать от сурового, грубого и жутковатого облика этого мистического Востока, который оказался значительно более «восточным», чем представлялось ему ранее, так что Стамбул его не слишком заинтересовал. (Вначале он планировал пробыть здесь три месяца.) Стамбул не был тем Востоком, который хотелось найти Флоберу. В письме, написанном все тому же Буйе из Стамбула, он говорит, что, проезжая по западной Анатолии, вспомнил лорда Байрона, путешествовавшего некогда по этим же местам. «Здесь его Восток, — пишет Флобер, — турецкий Восток, Восток кривых сабель, албанских костюмов и зарешеченных окон, глядящих на синие волны. А мне милее выжженный Восток бедуина и пустыни, золотистые дали Африки, крокодил, верблюд, жираф…»

Двадцатидевятилетний писатель за время своего путешествия уже успел набраться впечатлений на всю оставшуюся жизнь (в особенности его поразил Египет). Из писем Флобера к матери и Буйе видно, что к моменту прибытия в Стамбул он уже думал только о том, чем будет заниматься по возвращении во Францию, и о своих будущих книгах. (В то время он уже, кроме всего прочего, задумал роман «Харель-бей», повествующий о встрече цивилизованного европейца и восточного варвара, о том, как они начинают все больше походить друг на друга и в конце концов меняются местами.) Письма к матери показывают, что все составляющие знаменитого образа Флобера — отказ придавать серьезное значение чему бы то ни было за исключением искусства, отвращение к буржуазному образу жизни, браку, коммерции — уже были на месте. За сто два года до моего рождения, бродя по тем самым улочкам, на которых пройдет вся моя жизнь, он сформулировал, а после изложил на бумаге мысль, век спустя ставшую основополагающим моральным принципом для всех писателей-модернистов: «Плевать мне на свет, на будущее, на то, что скажут, на какое бы то ни было положение и даже на литературную славу, мечтая о которой я когда-то провел столько бессонных ночей. Вот таков я, такова моя натура» (письмо к матери, 15 декабря 1850, Стамбул).

Почему меня так интересует, что говорили о Стамбуле западные путешественники, что они делали, о чем думали, о чем писали своим матерям? Отчасти потому, что я порой пытаюсь представить себя Нервалем, Флобером, де Амичисом — точно так же, как в детстве, рисуя Стамбул, представлял себя Утрилло; потому, что я создавал свою личность в мысленных беседах и спорах с ними. Другая причина заключается в том, что из книг иностранцев я узнал о внешнем облике своего города и его повседневной жизни в минувшие столетия больше, чем из книг наших писателей, не уделявших Стамбулу ни малейшего внимания.

Назовите это ложным сознанием, фантазией или, как говорили раньше, идеологией, — у каждого из нас в голове есть некий полускрытый, полуявный текст, помогающий нам понять значение всего, что мы делаем в жизни. Свидетельства западных путешественников занимают значительную часть этого текста. Для стамбульца вроде меня, принадлежащего одновременно двум разным культурам, «приезжий с Запада» часто не какой-то реальный человек, а игра моего собственного воображения, моя фантазия, даже иллюзия. Но мой разум не может свести тексты старой, традиционной культуры воедино, и поэтому я ощущаю потребность в иностранце, чужаке, который своим текстом, книгой, картиной, фильмом помог бы мне понять мою жизнь. Если я чувствую, что мне не хватает взгляда со стороны, я становлюсь своим собственным «иностранцем».

Поскольку Турция никогда не была западной колонией, меня не раздражает и не огорчает, что мое прошлое, история моего города были для пишущих о Стамбуле, рисующих его, снимающих о нем фильмы иностранцев всего лишь «экзотическим материалом». Я, в свою очередь, тоже нахожу экзотическими их представления и страхи и читаю их книги чаще всего не для того, чтобы развлечься, набраться знаний или выяснить, каким в их глазах выглядел Стамбул, а для того, чтобы прикоснуться к их миру, войти в него. Более того, в их книгах и картинах я нахожу и отражение своего мира — они, движимые какими-то своими идеями, мечтами, стремлением расширить влияние своего государства или просто желанием осмотреть земли, лежащие за его границами, пришли сюда, в место, которое я называю своим домом, описали его и зарисовали. И я, в особенности читая записи, знакомясь с размышлениями и умозаключениями тех из них, кто побывал в Стамбуле в XIX веке (просто потому, что они писали более подробно и более понятным мне языком, чем их предшественники), понимаю, что мой город — не совсем «мой». Я с радостью принимаю неуверенность, которую ощущаю, размышляя о месте, где живу, и о своем к нему отношении; благодаря этой неуверенности я могу становиться и объектом, и субъектом западного взгляда. Глядя на силуэт Стамбула из Галаты или Джихангира (где я пишу эти строки), я представлял себя одним из тех западных художников, что любили рисовать город именно отсюда; точно так же, читая написанное о Стамбуле западными писателями, я порой отождествляю себя с ними — вместе мы пытаемся разобраться в подробностях местной жизни, подсчитываем, взвешиваем, раскладываем все по полочкам и выносим суждения, в которых, по большей части, отражаются наши собственные мечты, желания и убеждения. В такие моменты я словно бреду по улицам, погруженный в размышления о городе, мысли мои скользят, меняются местами, сталкиваются друг с другом: я вижу город то изнутри, то извне, но при этом не чувствую себя ни целиком и полностью местным, ни безусловным чужаком. Именно такие отношения установились в последние полтора века между стамбульцами и городом, в котором они живут.

Позвольте мне проиллюстрировать вышеизложенные соображения историей с Флоберовым пенисом — именно эта часть тела волновала его больше всего, пока он пребывал в Стамбуле. На второй день после приезда наш обеспокоенный писатель признается в письме к Луи Буйе, что семь маленьких шанкров, появившихся на его пенисе после того, как он подхватил в Бейруте сифилис, соединились в один большой. «И утром, и вечером я втираю лечебную мазь в свой несчастный орган!» — пишет Флобер из Стамбула. Сначала он думал, что обязан сифилисом одной маронитке[88], «но может быть, это была та маленькая турчанка? Христианка или мусульманка? Вот новый поворот восточного вопроса, о котором „Revue des deux mondes“[89] даже не подозревает!» В те же дни в одном из писем матери он говорит, что никогда не женится, однако не болезнь заставила его сделать такое заявление.

Несмотря на сифилис, который вскоре привел к такому сильному выпадению волос, что даже мать не сразу узнала сына при встрече, Флобер решил посетить один из галатских борделей. Однако драгоман (гид-переводчик), водивший всех приезжих европейцев по одному и тому же маршруту, доставил его в «ужасно грязное место», где женщины были «настолько уродливы», что ему сразу же захотелось уйти. Впрочем, по словам Флобера, «мадам», хозяйка заведения, тут же предложила гостю из Франции свою дочь шестнадцати-семнадцати лет, довольно-таки, на взгляд писателя, миловидную. Та отказалась, но родственники стали принуждать ее (читатель остается в неведении, чем в это время занимался Флобер) и в конце концов добились своего. Оставшись наедине с Флобером, девушка, желая убедиться, что он не болен, потребовала на итальянском языке, чтобы он показал ей свой орган. «Испугавшись, что она увидит язву, я притворился до глубины души оскорбленным и немедленно покинул бордель», — пишет Флобер.

В Каире, еще в самом начале путешествия, Флобер посетил больницу, где врач одним жестом велел больным сифилисом спустить штаны, чтобы европейский путешественник мог взглянуть на их шанкры. Внимательно их осмотрев, Флобер с удовольствием внес отчет об увиденном в записную книжку — это была для него очередная занимательная странность грязного Востока. (С тем же удовольствием он позже будет подробно описывать размеры и наряд увиденного им в парке дворца Топкапы карлика.) Да, отправляясь на Восток, Флобер желал увидеть чудесные, незабываемой красоты пейзажи — но и посмотреть на чужие слабости и странности, чужие болезни он желал не меньше. При этом он вовсе не хотел, чтобы другие знали о его собственной болезни и обращали внимание на его собственные странности. Эдвард Саид[90] в своей замечательной книге «Востоковедение» (к сожалению, в Стамбуле ее читают в основном националистически настроенные люди — для того чтобы лишний раз убедить себя, что Восток был бы раем на Земле, если бы только пришельцы с Запада все не испортили) с большой проницательностью рассуждая о Нервале и Флобере, отсылает читателя к сцене в каирской больнице, но ничего не говорит о придающем этому сюжету завершенность эпизоду в стамбульском борделе — возможно, потому, что Стамбул никогда не был колонией Запада и вследствие этого не столь Саиду интересен. Националистически настроенные турки, считавшие сифилис порождением другой цивилизации (как, между прочим, и европейцы, полагавшие, что он распространился по всему миру из Америки), называли его «европейской болезнью». Вот и в первом турецком толковом словаре, составленном Шемсеттином Сами, албанцем по происхождению, через пятьдесят лет после путешествия Флобера, написано, что сифилис — «болезнь, пришедшая к нам из Европы». Флобер же в «Лексиконе прописных истин», словно многие годы спустя отвечая на свой вопрос о том, кто его заразил, пишет, не прибегая уже к шуткам о Востоке и Западе: «Сифилис — все более или менее заражены им».

В письмах из Стамбула Флобер со своей всегдашней откровенностью и искренностью пишет о том, что испытывает интерес ко всему странному, страшному, грязному, и рассказывает о «кладбищенских проститутках», по ночам встречающихся с солдатами на кладбищах, о пустых аистиных гнездах, о ледяном сибирском ветре, дующем с Черного моря, о толпах людей на улицах. Самые проникновенные строки Флобер посвятил стамбульским кладбищам, о которых вообще-то писали решительно все, кроме самих стамбульцев. Кажется, он первым заметил, что надгробия их, подобно постепенно гаснущей памяти об умерших, со временем начинают уходить в землю и исчезают, не оставив следа.

Загрузка...