Если учесть год, проведенный мною на подготовительных курсах английского языка, я проучился в Роберт-колледже четыре года. В эти годы кончилось мое детство — я понял, что мир гораздо сложнее, чем я полагал ранее, и ужасающе безграничен. В детстве я не знал ничего, кроме семьи, дома, своей улицы и своего квартала, казавшегося мне центром вселенной. В начальной и средней школе я только еще больше укрепился в мысли, что географический центр моей жизни является в то же время образцом для всего остального мира. Теперь же, в лицее, я начал осознавать, что живу вовсе не в центре мира и, что еще горше, место, где я живу, никак нельзя назвать идеальным. Осознав незначительность своего места в мире, неполноту своих знаний и уязвимость убеждений, обнаружив, какой этот мир огромный и сложный (мне нравилось заходить в лицейскую библиотеку, основанную нашими далекими от религии американскими преподавателями, бродить по напоминающим лабиринт проходам между стеллажами, вдыхать аромат старой бумаги и рыться в книгах), я впервые испытал сильнейшее чувство одиночества и бессилия.
Одиноким я чувствовал себя еще и потому, что рядом со мной больше не было брата — когда мне было шестнадцать, он уехал в Америку учиться в Йельском университете. Пусть между нами то и дело вспыхивали конфликты — все же мы были очень близки, и его мнениям и суждениям я придавал даже большее значение, чем маминым и папиным. Я не очень расстраивался из-за того, что остался один — по крайней мере, теперь я был избавлен от постоянного соперничества, унижений и побоев, столь способствовавших развитию моего воображения и дававших мне право ничего не делать. И все-таки я скучал по нему, особенно когда меня настигала печаль.
Все мои трудности, казалось мне, — из-за того, что моя душа потеряла некую точку опоры. Вот только где она была, эта точка опоры? Как бы то ни было, теперь я не мог заставить себя заниматься уроками — да и многим другим — с прежней увлеченностью. Иногда мне было обидно, что теперь у меня уже не получается, как раньше, без особых усилий быть первым учеником в классе, но, похоже, я потерял способность сильно огорчаться или сильно радоваться из-за чего бы то ни было. В детстве я думал, что счастлив, а жизнь казалась мне мягкой, как бархат, веселой и увлекательной, почти сказочной историей. В тринадцать-четырнадцать лет я начал ощущать, что очарование этой сказки блекнет, а сюжет ее разваливается на куски. Иногда я изо всех сил пытался поверить в истинность каждого из этих фрагментов, и на некоторое время у меня получалось, — но потом ко мне возвращалась прежняя растерянность. Точно так же в начале каждого учебного года я давал себе обещание снова стать первым учеником и не выполнял его. Порой я чувствовал, что мир отдаляется от меня — именно тогда, когда я всем своим сознанием, всеми нервными окончаниями открывался ему навстречу.
Среди всей этой растерянности лишь сексуальные фантазии напоминали мне о существовании другого мира, в котором я могу укрыться. Секс появился в моем сознании не как нечто, объединяющее двух людей, а как грезы одиночки. Когда я научился читать, в моей голове появилась озвучивающая буквы машинка, теперь же я обзавелся машинкой другого рода — с поразительной бесцеремонностью она при любом удобном случае начинала создавать самую что ни на есть подробную сексуальную фантазию. Для этой машинки не было ничего святого — в ее жернова попадали все мои знакомые, все девушки с фотографий в газетах и журналах. Почувствовав, что фантазия достигла уже нестерпимой яркости, я запирался в своей комнате.
Позже, охваченный раскаянием, я вспоминал один разговор, состоявшийся еще в средней школе между мной и двумя моими одноклассниками, один из которых страдал лишним весом, а другой заикался. «Ты когда-нибудь делал это?» — запинаясь, спросил меня заика. Да, я начал делать это еще в средней школе, но вопрос так меня смутил, что мое неразборчивое бормотание в ответ можно было расценить и как «нет», и как «да». «Ни за что не делай! — прошептал заика, раскрасневшись от волнения при мысли о том, что такой умный, послушный и прилежный мальчик, как я, может пасть так низко. — Онанизм — ужасная привычка, один раз попробовал — уже не остановишься!» Тут я поймал полный тоски взгляд своего толстого приятеля — выражение его лица ясно говорило о том, что он тоже пристрастился к этому постыдному занятию как к наркотику и теперь уверен, что жизнь его погублена, но уже покорился этой ужасной неизбежности и смирился с ней, как смирился со своим ожирением.
Вспоминая те годы, я думаю и о другой привычке, обременявшей меня тем же чувством вины и одиночества; не избавился я от нее и позже, поступив на архитектурный факультет Технического университета. Собственно говоря, привычка прогуливать занятия — а я говорю именно о ней — появилась у меня еще в начальной школе.
Тогда, в начальных классах, я прогуливал уроки потому, что мне было скучно в школе, потому, что стеснялся каких-то своих недостатков, которых никто, кроме меня самого, не замечал, или же потому, что в этот день нам должны были делать прививки. Причины прогулов могли и не иметь отношения собственно к школе: иногда я не хотел идти на уроки из-за того, что опять поссорились родители, или из-за того, что отвык от школы, пока болел (в это время все ласкали меня и баловали), или просто-напросто из-за своей лени и безответственности. Предлогами увильнуть от занятий могли стать невыученное стихотворение, желание избежать встречи с невзлюбившим меня хулиганом-одноклассником (в средней школе), печаль, тоска или «экзистенциальный кризис» (в лицее и университете). Я мог порой позволить себе не ходить в школу, потому что был домашним любимцем. Когда брат уходил и я оставался наедине с мамой, я мог спокойно заниматься своими любимыми делами; кроме того, я давно уже понял, что учиться так же хорошо, как брат, все равно никогда не смогу. Но за всеми этими причинами скрывалась другая, главная, каким-то образом связанная с моей печалью.
После того как деньги, оставленные дедушкой, подошли к концу, папа подыскал себе работу в Женеве, куда и уехал вместе с мамой. Той зимой (мне было восемь лет), оставшись на попечении чересчур добросердечной бабушки, я и начал прогуливать занятия. Происходило это так: когда утром, как всегда, в дверь звонил швейцар Исмаил-эфенди, отводивший нас в школу, и брат с портфелем в руке уже готов был выйти на улицу, я придумывал какой-нибудь предлог для задержки: не успел собрать портфель, забыл взять с собой что-то важное (кстати, может быть, бабушка даст мне немного денег?) и вообще — у меня болит живот, не успели высохнуть ботинки и рубашка грязная, нужно надеть другую. Брат терпеть не мог опаздывать; прекрасно понимая, чего я добиваюсь, он говорил: «Пошли, Исмаил. Потом вернешься и отведешь Орхана».
До нашей школы идти было минуты четыре, так что когда Исмаил-эфенди возвращался за мной, первый урок уже должен был вот-вот начаться. Я снова принимался тянуть время, винил кого-нибудь в том, что не готов к занятиям, или притворялся, будто у меня так болит живот, что не я слышу, как швейцар звонит в дверь. От волнения за исход проделки и еще из-за отвратительного, горячего и вонючего кипяченого молока, которым меня поили каждое утро, у меня и в самом деле начинало немного ныть в животе. Наконец мягкосердечная бабушка сдавалась.
«Ладно, Исмаил, — говорила она, — уже поздно, звонок давно прозвенел, пусть уж он останется сегодня дома». Потом, нахмурившись, она обращалась ко мне: «Но смотри, завтра ты точно пойдешь в школу, слышишь? Если не пойдешь, я вызову полицию. И напишу родителям, как ты себя ведешь!»
Позже, в лицее, отлынивать от занятий стало гораздо проще, потому что никто уже за мной не следил. Я уходил из дома и бродил по улицам. Поскольку чувство вины придавало цену каждому моему шагу, да и все равно у этих прогулок не было никакой другой цели, кроме как убить время, которое мне следовало бы провести в лицее, я обращал внимание на такие вещи, которые может заметить только настоящий бездельник и бродяга, околачивающийся на улице без всякой конкретной цели. Широкополая шляпа на голове встречной женщины; нищий на углу — я проходил мимо него каждый день, но раньше не замечал ожога на его лице; парикмахеры, почитывающие газету в ожидании клиентов; лицо девушки с рекламного плаката; внутренний механизм похожих на копилку часов на площади Таксим — я ни за что не увидел бы, как он выглядит, если бы не прогулял лицей и не оказался рядом с часами как раз тогда, когда их чинили; мастерские по ремонту ключей и мебели на боковых улочках Бейоглу, бакалейные лавки и пустые закусочные; старьевщики и торговцы марками, музыкальные и букинистические магазины, лавки, торгующие печатями, и лавки, торгующие печатными машинками, — все это было таким подлинным, замечательным и интересным, что хотелось потрогать рукой. Раньше, например в детстве, проходя по этим улицам с мамой, или позже, гуляя здесь с друзьями, я никогда не испытывал таких ярких ощущений. Вокруг бродили уличные торговцы, предлагавшие бублики, жареных мидий и каштаны, плов, приготовленные на рашпере котлеты, хлеб из рыбной муки, курабье, айран и шербет, — я покупал что душе моей было угодно. Иногда я останавливался на углу и, потягивая газировку из бутылки, наблюдал за мальчишками, играющими в футбол на мостовой (интересно, они тоже прогуливают школу или совсем в нее не ходят?), потом сворачивал в неведомый мне переулок, гадая, куда он меня приведет. В такие моменты меня охватывала необъяснимая радость. Но бывало и так, что я бродил, то и дело поглядывая на часы, и размышлял, что делается сейчас в лицее, мучимый раскаянием и печалью.
Прогуливая школу, я исходил вдоль и поперек улочки Бебека и Ортакёя, излазил холмы Румелихисары, изучил пароходные пристани Румелихисары, Эмиргана и Истинье, расположенные рядом с ними закусочные для рыбаков и лодочные станции, исследовал места, куда можно было добраться, если сесть на один из останавливающихся у этих пристаней пароходов, поездил по Босфору, побывал в прибрежных деревушках, где рядом со своими счастливыми кошками дремлют у окошек пожилые тетушки и где можно еще было в те годы увидеть старые греческие дома с открытыми с самого утра дверями.
Прогуляв занятия в очередной раз, я снова и снова принимал решение вернуться на путь истинный: лучше учиться, чаще рисовать, поехать в Америку изучать живопись, не огорчать наших карикатурно-доброжелательных американских учителей и не раздражать вялых, потерявших всякий интерес к жизни и оттого ужасно меня самого раздражавших учителей-турок, не совершать больше таких поступков, за которые меня могли бы выгнать из класса. Вскоре чувство вины превратило меня в фанатичного идеалиста. Я сурово осуждал учителей и вообще взрослых за лень, лживость, двуличие и изворотливость. В те годы самыми ужасными грехами взрослых в моих глазах были нечестность и неискренность. Буквально все во взрослых — манера осведомляться о здоровье друг друга, привычка помыкать учениками, поведение в магазине или на рынке, рассуждения о политике — говорило мне об их двуличии, и мне казалось, что «жизненный опыт», которого, по их словам, мне «не хватает», есть не что иное, как приобретаемая с возрастом способность с необычайной легкостью лгать и лицемерить, а потом притворяться невинной овечкой. Не поймите меня неправильно: я тоже обманывал и лицемерил не меньше других, но после меня мучило такое горькое раскаяние, такой отчаянный страх попасться на лжи, что на некоторое время я начисто лишался душевного равновесия. За свое двуличие я расплачивался сполна и после обещал себе больше не лгать и не лицемерить — не потому, что я был такой совестливый, и не потому, что считал ложь и лицемерие отвратительными вещами, а потому, что не хотел снова пережить мучительное душевное потрясение.
И ведь мучался я — все чаще и сильнее — не только после того, как мне случалось соврать или проявить, подобно взрослым, двуличность, — нет, приступ душевной боли мог настичь меня в любой момент: когда, например, я валял дурака, перешучиваясь с приятелями, или стоял один в очереди к билетной кассе кинотеатра в Бейоглу, или брал за руку симпатичную девушку, с которой только что познакомился. Внезапно откуда-то из глубин моего «я» возникал некий таинственный глаз, удалялся на некоторое расстояние и, зависнув в воздухе, принимался с холодным вниманием кинокамеры наблюдать за всем, что я делаю (передаю билетерше деньги или напряженно раздумываю, что бы такого сказать симпатичной девушке, раз уж я взял ее за руку) и говорю (банальные, лицемерные, тупые слова: «„Из России с любовью“, один билет, пожалуйста», «Ты в первый раз на такой вечеринке?»). Я чувствовал себя одновременно и актером, и режиссером какого-то глупого фильма, продолжал жить своей жизнью и в то же время с презрительной усмешкой смотрел на эту жизнь со стороны. В такие моменты я был в состоянии продолжать вести себя «нормально» лишь несколько секунд, потом меня захлестывали волны стыда и страха — все вокруг меня становилось чужим, и я боялся остаться чужаком навсегда. Душа сжималась, словно мятый листок бумаги, сворачивалась в кокон, и меня начинало буквально трясти.
Единственное, что я мог сделать в такой ситуации, — уйти в какую-нибудь пустую комнату и запереть за собой дверь. Только тогда мне становилось полегче. Сидя в одиночестве, я снова и снова вспоминал момент, вызвавший такую боль в моей душе, порой повторяя те вполне обычные слова, что заставили меня корчиться от стыда. Потом брал в руки карандаш и бумагу, начинал писать что-нибудь или рисовать и, если получившийся рисунок мне нравился, то вскоре уже чувствовал, что снова становлюсь «нормальным» и могу вернуться к людям.
Иногда я вдруг ощущал себя насквозь пропитанным фальшью, даже если в моих самых обычных действиях не было и следа лицемерия. Обычно это случалось, когда я вдруг замечал свое отражение — в витрине магазина или в оконном стекле торгующей гамбургерами закусочной (в то время они только начали появляться в Бейоглу), или в зеркале в фойе кинотеатра. В кино я ходил обычно субботними вечерами; посмотрев фильм, выходил из зала и шел в буфет, чтобы съесть сандвич с сосиской и выпить айрана, — и вот тут, сидя в буфете, я вдруг замечал напротив свое отражение в зеркале. Таким отвратительно реальным и невыносимо грубым казалось оно мне, что не хотелось жить; и все же с каким-то жадным мазохизмом я продолжал смотреть на него, уминая сандвич. Вскоре я понимал, на кого похож — на великана с картины Гойи, великана, поедающего своего сына. Отражение напоминало мне о моих проступках и грехах, о том, какой я отвратительный, грязный тип — и не только потому, что в те годы такие же огромные зеркала в рамах висели в каждом доме свиданий на боковых улочках Бейоглу. Всё вокруг — голая лампочка над моей головой, грязные блеклые стены, стойка, у которой я сидел, — было таким запущенным, будничным, некрасивым! И мне казалось, что жизнь не сулит мне ни счастья, ни радости, ни успеха, — нет, передо мной лежал лишь длинный, скучный, лишенный каких бы то ни было запоминающихся моментов промежуток времени, и делать с этим временем было совершенно нечего, только убивать его. Чем я, собственно говоря, и занимался.
Настоящая, прекрасная, исполненная смысла жизнь, виденная мною только что в голливудском фильме, была привилегией счастливых обитателей Америки и Европы; все остальные, в том числе и я, были обречены на скучное, бессмысленное и мало кому интересное существование среди безликой разрухи, ветхости и запустения. Постепенно я привыкал к мысли, что меня ждет именно такая второсортная жизнь. Жить по-западному в Стамбуле могли лишь очень богатые люди, — а все они казались мне невыносимо лживыми и бездушными. Поэтому я все больше влюблялся в печаль узких бедных улочек и переулков. Пятничными и субботними вечерами я бродил по ним в полном одиночестве, а потом шел в кино.
Бродил в одиночестве, рисовал в одиночестве и ни с кем не обсуждал прочитанные книги; но были у меня и приятели — не самая лучшая компания, и все-таки я проводил с ними немало времени. Это были сынки богатых фабрикантов, текстильных магнатов и владельцев шахт. В колледж они приезжали на папиных «мерседесах», а вечером, проезжая по проспектам Бебека или Шишли, притормаживали перед каждой симпатичной девушкой и приглашали ее прокатиться. Если им удавалось, как они говорили, «подцепить» девушку и та садилась в машину, они уже начинали воображать, что их ждут небывалые сексуальные приключения. Все они были старше меня, но умственные их способности оставляли желать лучшего, если не сказать больше. Выходные они проводили, разъезжая по Мачке, Нишанташи, Таксиму и Харбийе в надежде подцепить девушку своего круга — из тех, что учатся в привилегированных иностранных лицеях, зимой ездят на Улудаг[92] кататься на лыжах, а летом развлекаются на пляжах Суадийе и Эренкёя. Иногда я выезжал «на охоту» вместе с ними, и меня всегда удивляло, как некоторые девушки могли с первого взгляда определить, что мы — такие же, в сущности, безобидные дети, как они сами, и в нашу машину можно садиться безбоязненно. Помню, однажды к нам в машину уселись две девушки — с таким видом, будто это самое обычное дело — забираться в роскошный автомобиль к совершенно незнакомым людям. Мы немного поболтали, потом зашли в клуб, выпили лимонада и кока-колы и благополучно разошлись, чтобы никогда больше не встретиться. Жила вся эта компания, как и я, в Нишанташи, и мы не только вместе охотились на девочек, но и играли, скажем, в покер. Были у меня и другие приятели — с ними я порой встречался, чтобы сыграть в пинг-понг или шахматы и поговорить о живописи и вообще об искусстве, но с теми, другими, я никогда их не знакомил.
С каждым из моих приятелей я вел себя по-разному, для каждого был другим человеком: менялись мое чувство юмора, голос, даже моральные убеждения. Но это хамелеонство не было обдуманным заранее, коварным и циничным притворством — как правило, мои личины возникали сами по себе, стоило мне увлечься разговором. С необычайной легкостью я становился хорошим, общаясь с хорошим человеком, дурным — общаясь с дурным и чудаком — общаясь с чудаком. Однако, думается мне, именно благодаря этой особенности мне удалось не превратиться после двадцати в презрительно-насмешливого циника, как это случилось с некоторыми моими знакомыми. Если уж я во что-то верил, то верил по-настоящему, всей душой.
Это, впрочем, не мешало мне порой часами валять дурака, отпускать веселые шутки, высмеивать все и вся. Как правило, меня разбирало в колледже, во время особенно скучных уроков. Одноклассники с гораздо большим интересом прислушивались к моему шепоту (замечательно разносившемуся по всему классу), чем к бормотанию учителя, и это наполняло меня радостью — значит, хорошо получается! Обычно мишенью моих насмешек становились унылые, скучные учителя-турки. По некоторым из них было заметно, что они чувствуют себя не в своей тарелке, преподавая в учебном заведении, принадлежащем иностранцам, и подозревают, что кое-кто из учеников «шпионит» за ними и доносит на них американцам; другие то и дело принимались с суровым видом вещать о турецких национальных ценностях и патриотизме. Они были старше, чем американские преподаватели, и казались по сравнению с ними ужасно усталыми, равнодушными и апатичными. Мы чувствовали, что они нас не любят, как не любят уже и самих себя, и вообще жизнь. В отличие от доброжелательных и дружелюбных американцев они в первую очередь стремились заставить учеников выучить наизусть содержание учебника, а тех, кто этого не делал, — наказать. Мы этих старых педантов терпеть не могли.
Учителя-американцы, преимущественно люди молодые (как правило, родившиеся в 1940-е годы), считали своих учеников значительно более наивными и добросердечными, чем мы были на самом деле. Сами они были по-настоящему наивными и добросердечными и так жаждали познакомить нас с достижениями западной цивилизации, что в своем образовательном рвении доходили порой чуть ли не до религиозного экстаза. Глядя на них, мы не знали, что делать — то ли плакать, то ли смеяться. Некоторые из американцев приехали в Турцию, думая, что будут просвещать здесь невежественных детей третьего мира. В большинстве своем они придерживались левых идей, заставляли нас читать Брехта, объясняли Шекспира с марксистских позиций и, разбирая литературные произведения, пытались доказать, что источник всех бед — «плохое» общество, сбивающее с пути истинно «хорошего» по природе своей человека. Один американец, учитель литературы, объясняя нам, как общество отвергает людей, не желающих подчиняться его правилам, то и дело повторял: «You are pushed»[93]. Шутники из класса время от времени отвечали ему: «Yes, sir, you are pushed»[94]. Бедный учитель и не подозревал, что последнее слово этой фразы звучит точь-в-точь как одно турецкое слово, означающее «педик». Мы давились от смеха, но в тайном этом оскорблении было не только желание подшутить над этим конкретным учителем — многие ученики втайне испытывали сильное раздражение по отношению к американским преподавателям вообще, и сейчас оно прорывалось наружу. Этот тихий антиамериканизм, столь созвучный как левацким, так и националистическим настроениям тех лет, доставлял немало душевных терзаний некоторым моим одноклассникам — детям из бедных провинциальных семей. По-настоящему талантливые и трудолюбивые ученики, они сдавали сложнейшие экзамены, чтобы попасть в привилегированный американский лицей. С одной стороны, их влекла американская культура и идеи свободы, им очень хотелось уехать учиться в какой-нибудь американский университет и, может быть, остаться жить в США; с другой — война во Вьетнаме вызывала у них гнев, который порой не удавалось сдержать. У моих приятелей, детей из богатых или просто состоятельных стамбульских семей, подобного внутреннего конфликта не возникало: они рассматривали учебу в Роберт-колледже просто как первую ступень лестницы, которая неизбежно должна была привести их к высоким постам в крупных турецких компаниях или в представительствах компаний западных.
У меня не было ясного представления о своем будущем, но если меня спрашивали, чем я собираюсь заниматься, я говорил, что думаю остаться в Стамбуле и изучать архитектуру. Эта идея уже довольно давно была единодушно одобрена всеми моими родственниками. Поскольку у меня были способности к точным наукам, как у дедушки, папы и дяди, я должен был учиться инженерному делу в Стамбульском Техническом университете; но раз уж я так увлекался рисованием, то было бы вполне разумно поступить на архитектурный факультет того же самого университета. Не помню, кому первому пришло в голову это простое и логичное суждение, но к тому времени, когда я перешел в лицей, я ни о чем другом уже и не думал, все было решено. Мне никогда и в голову не приходило уехать из Стамбула, — не потому, чтобы я был так уж влюблен в родные места, а потому, что мне ужасно не хотелось отказываться от своих привычек, покидать обжитой дом, квартал, город. Уже тогда становилось понятно, что я — из тех людей, которые могут чуть ли не сто лет подряд спокойно одеваться в один и тот же костюм и есть на обед одно и то же, — главное, чтобы у них была возможность предаваться своим необузданным фантазиям.
О смысле жизни и моем будущем мы часто беседовали с папой во время наших воскресных утренних автомобильных поездок. Он в те годы занимал высокий пост в «Айгазе», крупнейшей газовой компании Турции, поэтому время от времени ему нужно было проинспектировать, скажем, строительство какого-нибудь газохранилища в Бююкчекмедже или Амбарлы; иногда он говорил, что нужно навестить бабушку или съездить что-нибудь купить, или просто предлагал прокатиться по Босфору — так или иначе, он усаживал меня в свою машину («форд таунус» 1966 года выпуска), включал радио, и мы отправлялись в путь.
Мы катили по пустым стамбульским проспектам (в конце 1960-х — начале 1970-х в воскресенье утром машины на дорогах встречались крайне редко), слушали «легкую западную музыку» («Битлз», Сильви Вартан или Тома Джонса), и папа говорил мне, что самое лучшее — это жить так, как тебе подсказывает твое собственное сердце, что деньги сами по себе — не источник счастья, а лишь один из способов его достижения, или рассказывал, как когда-то, уехав от нас в Париж, писал стихи и переводил на турецкий Валери, сидя в номере отеля. «Но несколько лет спустя, — весело добавлял он, — чемодан, где лежали эти стихи и переводы, украли у меня в Америке, так что где они теперь — неизвестно». За окнами машины одна улица сменялась другой, разговор перескакивал с темы на тему, в такт то замедляющейся, то вновь набирающей темп музыке, и я понимал, что все папины рассказы — о том, как в 1950-е годы ему часто случалось видеть на парижских улицах Жана Поля Сартра, как был построен Дом семейства Памук, как обанкротилось его первое предприятие — навсегда останутся в моей памяти. Время от времени папа прерывался, чтобы обратить мое внимание на замечательный вид или на проходящую по тротуару красивую женщину, и снова начинал рассказывать о чем-нибудь интересном или, как бы между делом, совсем не поучительным тоном, давал мне наставления. Я внимательно слушал его, глядя на картины стамбульской жизни, окрашенные в цвет свинцово-мрачного зимнего утра: на машины, едущие по Галатскому мосту, на ветхие деревянные дома окраинных кварталов, на узкие улочки и идущих на футбольный матч болельщиков, на ползущий по Босфору буксир, тянущий груженные углем баржи, — и чувствовал, как проплывающие перед моими глазами образы сливаются со словами отца — например, о том, как важно прислушиваться к своей душе и заниматься тем, что тебе на самом деле интересно; о том, что жизнь, в сущности, очень коротка, и очень хорошо, если человек знает, чего он от нее хочет; и о том, что жизнь человека может приобрести настоящую глубину и смысл, только если он пишет или рисует. Через некоторое время музыка, стамбульские пейзажи за окном машины, атмосфера узкой, мощенной брусчаткой улочки («Свернем сюда?» — улыбнувшись, спрашивал папа) сливались в моей голове в единое целое, и я начинал понимать, что ответов на главные вопросы жизни нам не найти, но это не так уж и важно — все равно их нужно задавать; что мы никогда не сможем выяснить, в чем заключается смысл жизни и где спрятано счастье, — может быть, потому, что и не хотим этого знать; и еще — что пейзажи, наблюдаемые нами из окна дома, машины, с борта корабля, имеют не меньшую важность, чем все эти мучительные вопросы, — потому что волнения жизни, подобно переливам мелодии и перипетиям захватывающей истории, рано или поздно подойдут к концу, а проплывающие перед нашими глазами образы города навсегда останутся с нами в наших мечтах и воспоминаниях.