Пунаны убивают носорога. Пунаны в деревне. Я отправляюсь к пунанам.
С момента прибытия в деревню мы не переставали интересоваться пунанами — теми кочевниками, о которых мне рассказывали на реке гребцы. Мы узнали, что кое-кто из пунан приходил иногда в Лонг-Кемюат в надежде обменять лесные продукты на табак.
Даяки объяснили нам, что эти лесные люди питали настоящую страсть к табаку, который сами не возделывали. Поэтому в том, что касалось удовлетворения этой властной потребности, они целиком зависели от жителей деревни, в частности от великого вождя Лонг-Кемюата, который пользовался этим, чтобы беззастенчиво их эксплуатировать.
Среди продуктов, испокон веков являющихся предметом оживленной торговли между обитателями Борнео и китайцами с побережья, наибольшим спросом пользуются те, которые находят употребление в китайской фармакопее. Дело в том, что традиционная китайская медицина применяет самые поразительные средства, как, например, заглатывание живьем новорожденных мышат, сырой мозг обезьяны, глаза жабы, рога оленя, камни, извлекаемые из мочевого и желчного пузырей различных животных, — в частности, обитающей на Борнео тонкотелой обезьяны колоб, — зубы крокодила и, наконец, рог и, различные органы азиатского носорога.
Поскольку носорог всегда считался воплощением энергии и грубой силы, китайские целители, несомненно, полагали, что, принимая снадобья, извлеченные из тела этого крупного животного, люди приобретают тем самым свойственные ему качества.
Наибольшим спросом пользуется рог: растертый в чае, он употребляется как укрепляющее и возбуждающее средство. Далее следуют: кровь, свежая и в порошке (считается превосходным тоническим средством); растертые кости и кожа (применяются против лихорадки); содержащаяся в мочевом пузыре моча, смешанная с женским молоком (признается лучшим средством от глазных болезней); наконец, кишащие в желудке животного черви (они якобы обладают способностью изгонять глистов, паразитирующих в человеке!)
На Яве и на побережье Борнео рог носорога ценится примерно сто рупий тагил (китайская мера, применяемая в торговле опием и золотом и равная тридцати шести граммам). Кожа со слоем подкожного жира стоит двести рупий килограмм, а так как вес кожи взрослого носорога достигает двухсот — трехсот килограммов, то это составляет сорок тысяч рупий по самой низкой расценке. Если учесть к тому же, что в этих местах мелкий служащий зарабатывает от пятисот до тысячи рупий в месяц, а кули — сто пятьдесят — двести рупий, станет понятным, какой непреодолимой приманкой является носорог для всех охотников и обитателей зарослей. Стало быть, не приходится удивляться, что этих животных преследовали и истребляли в большей части тропической Азии, несмотря на суровые меры против браконьеров, так как различные виды носорогов уже довольно давно находятся под охраной закона.
Небольшое число этих животных, уцелевших после великой бойни, еще встречается в Северной Индии (Ассам), в Непале, в западной части Явы и на востоке Борнео. Но их упорно выслеживают — ведь каждому хочется завладеть последними из этих ходячих сокровищ.
Так, незадолго до нашего прибытия великий вождь этого района Лохонг Апюи поручил группе пунан любой ценой убить носорога. Чтобы обеспечить добросовестное выполнение этой задачи, он приставил к ним одного из жителей Лонг-Кемюата — Эмбана Апюи, от которого я и услышал точный рассказ об этой памятной охоте.
— Я отправился, — сказал он, — с вождем пунан Кен Тунгом — он лучший охотник на носорогов во всем районе, потому что убил их двадцать семь за свою жизнь, — его двумя братьями и несколькими юношами. Все были вооружены копьями с наконечниками шириной в ладонь, острыми, как бритва.
Мы подошли к реке Арану — небольшому притоку Бахау, поднимались по нему в течение двух дней и обнаружили свежие следы носорога, по которым шли еще три дня. Вечером третьего дня, когда мы сидели на краю оврага, внезапно появился огромный бадак[21], его передний рог был длиной с мою руку. Он шел медленно и ломал по пути небольшие деревья, объедая их верхушки. Так как он был слишком далеко, вождь пунан сделал нам знак не двигаться, чтобы не спугнуть его.
На другое утро мы снова приблизились к нему, когда он валялся в грязи. Пунаны метнули свои копья, и два угодили в него: одно позади плеча, а другое в живот. Бадак вскочил и убежал, подняв большой шум и оставляя повсюду кровь — на земле и на стволах деревьев.
Мы снова отправились по его следу, но у животного еще было много сил, и нам пришлось варить свой вечерний рис, так и не увидев его.
Только спустя три дня мы нашли его: исполинский зверь лежал в грязи небольшого болота — конечно, чтобы залечить свои раны. При нашем приближении он попытался подняться, но в него сразу вонзились три копья, причем одно из них — в шею, и он умер на месте.
Мы выпили всю его кровь и съели его печень. Когда я пил, я почувствовал жар, как во время приступа лихорадки, но затем мне показалось, что я стал сильнее, чем когда-либо, и после того я два года ничем не болел.
Потом мы освежевали бадака, а кожу прокоптили и зарыли на берегу Бахау. Пунаны опять отправились в лес, а я — в Лонг-Кемюат, чтобы передать рог великому вождю. Спустя несколько дней я с пятью людьми поехал обратно на пироге. По пути мы вырыли кожу и спустились прямо к Танджунгселору. Там мы выгрузили кожу, сделав это ночью из-за полиции, и продали ее китайцу с большим животом за восемь тысяч рупий. Правда, он дал нам не денег, а вещи.
— Какие вещи? — спросил я у Эмбана Апюи.
— Ткани, соль, жевательный табак, мыло…
— Но все это не стоит восьми тысяч рупий, иначе вам не хватило бы и трех пирог! И вы остались довольны?
— Немножко довольны.
— А что получили из всего этого пунаны?
— Не знаю; должно быть, великий вождь Дал им табаку.
Так даяки — жертвы торговцев с побережья — сами делают такими же жертвами лесных людей.
Однажды, едва я пристроился постирать в реке свое белье — неприятная работа, которую я откладывал бог знает сколько недель, — в деревне поднялся шум. Мальчишки в сильном волнении бегали из дома в дом: «Пунаны! Пунаны!»
Действительно, на центральную площадь Лонг-Кемюата вышла группа из трех мужчин, двух женщин и мальчика. Безразличные к шуму и насмешливым крикам, раздававшимся со всех сторон, они шли быстрым шагом, с большим достоинством, сохраняя бесстрастное выражение лиц. Даже ребенок старался казаться серьезным и смотрел прямо перед собой, не оборачиваясь, когда кто-либо из деревенских озорников дергал его за волосы или бросал в него камнем.
Всех их отличала сильная, почти мертвенная бледность, а черты лица у них были более тонкие и резкие, чем у даяков. Мужчины обладали такой мускулатурой, что, казалось, все они претендовали на звание чемпиона Вселенной; рядом с ними даяки, хотя и атлетически сложенные по европейским критериям, выглядели почти тщедушными. Женщины были маленькие и хрупкие. Одна была молодая и довольно хорошенькая, другая постарше, и обе несли большую ротанговую корзину. Все были увешаны различными украшениями, а тела их покрывала странная татуировка.
Видя, что пунаны прошли в жилище вождя деревни, мы поспешили вслед за ними. Они уже сидели на полу и с наслаждением выпускали клубы дыма, извлекаемого из огромных сигар. Вождь сказал им несколько слов, после чего они поднялись как бы с неохотой и поочередно пожали, нам руки. Затем пришельцы снова сели и продолжали курить в полном молчании, свертывая сигару за сигарой из зеленого табака. По восторженным взглядам, которыми они провожали завитки дыма, можно было догадаться, что табак был для них больше, чем страстью, — почти наркотиком.
После часа молчания и взаимного разглядывания я попросил вождя деревни сообщить пунанам о моем желании последовать за ними в лес. Он передал мою просьбу старшему из мужчин, понимавшему по-даякски, но тот отрицательно покачал головой.
— Он не хочет, — сказал вождь деревни.
— Почему?
— Потому что не хочет, — ответил он вполне логично.
Я понял, что мне будет нелегко добиться, чтобы пунаны пустили меня к себе, и совсем трудно убедить вождя деревни искренне поддержать меня. Дело в том, что сам он, как, впрочем, и другие даяки, решительно возражал против моей затеи, будучи уверен, что я не вернулся бы живым от лесных людей. Я, однако, продолжал приводить все новые и новые доводы:
— Скажите им, что я совершенно не буду вмешиваться в их жизнь. Все, что я прошу у них, — это помочь мне добыть редких животных, а за это я стану охотиться для них.
— Они не хотят тебя брать, потому что стыдятся своей дикости. У них нет даже домов, как у нас, и потом сейчас у них голод. Если бы с тобой что-нибудь случилось, их обвинили бы в том, что они тебя убили.
— Скажите им, что мои друзья и я обязуемся ни в чем их не упрекать, если со мной произойдет несчастье.
— Они говорят, что ты не сможешь поспевать за ними в лесу.
— Но вы же хорошо знаете, что я уже привык к лесу, ведь я без конца хожу на охоту с даяками.
— Это так, но с пунанами — другое дело, даже мы не в силах угнаться за ними.
Торг тянулся несколько часов: пунаны упорно отказывались взять меня с собой, а я продолжал настаивать на своем желании следовать за ними, обещая им в награду подарки и табак. Наконец вождь деревни повернулся ко мне:
— Они согласны.
— Наконец-то! — вскричал я. — Когда мы отправляемся?
Вождь пустился в долгий разговор с пунанами, затем снова повернулся ко мне с удрученным видом:
— Они не хотят!
— Э, нет! — вскочил я. — Раз так, то передайте им, что мы расскажем повсюду: пунаны не держат своего слова.
Вождь перевел то, что сказал я, и, видимо, добавил кое-что от себя, так как старший из мужчин принял оскорбленный вид и гордо заявил, что пунаны не меняют своего слова: он берет меня под свою ответственность, и я буду жить в его семье. Было решено, что один из мужчин, обе женщины и мальчик вернутся в стойбище пунан завтра же, я же отправлюсь через день с двумя другими мужчинами.
— Спросите у них, далеко ли это стойбище, — сказал я вождю деревни.
— День пути для пунан, но с тобой, может быть, придется переночевать один раз в лесу, — гласил ответ.
Вечером, пока я укладывал строгий минимум вещей, которые собирался взять с собой, Петер с помощью переводчика составлял для меня список некоторых необходимых пунанских слов: есть, пить, ходить на охоту, кабан, птица, обезьяна и т. д… Это значило, что я не буду совершенно беспомощным среди моих новых друзей.
На рассвете следующего дня один из жителей деревни перевез нас на другой берег реки, и мы углубились в лес.
Я разделил свои вещи на три части, оставив себе, сознаюсь, самую легкую. Это объяснялось не только тем, что я нес вдобавок свой карабин калибра 8,57, но и главным образом боязнью быстро отстать — такое впечатление произвели на меня рассказы о проворстве пунан. К счастью, эти опасения не оправдались.
Правда, мои спутники двигались легко и без малейшего шума, но не быстрее, чем даяки. При подъемах я даже опережал их, а они задыхались под тяжестью своих нош. Зато на обрывистых спусках, на скользких косогорах они продвигались с поразительной быстротой, опираясь на свои копья, подобно прыгунам с шестом.
Внизу они поджидали меня, а как только я спускался, подносили пальцы к губам, выразительно надувая щеки. Тогда я вытаскивал свои сигареты и угощал каждого. В течение дня эта маленькая церемония повторялась несколько раз, и к вечеру от четырех пачек Толуаз», специально извлеченных из моих сверхсекретных запасов, остался лишь десяток сигарет.
Мы быстро свернули с охотничьих троп даяков и направились прямиком через лес. Но я заметил, что мои проводники ориентировались по множеству примет: сломанных или отрезанных веточек или зарубок, сделанных мандоу в коре деревьев. Пунаны оставляли в лесу свои метки и, несомненно, пользовались ими с незапамятных времен всякий раз, когда оказывались в этом районе.
Во время этого перехода мы встретили оленя мунтжака, потом двух кабанов. Но мои спутники отговорили меня стрелять, давая понять, что до их стойбища еще слишком далеко, чтобы обременять себя мясом. Несколько раз мы переправлялись через реки или потоки, купаясь в сбегавшей с гор ледяной воде.
После полудня мы остановились на вершине горы, посреди крошечной, поросшей мхом полянки. Здесьь мы, как водится, выкурили еще по сигаре под любопытными взглядами пары больших черно-белых калао с клювами, увенчанными нелепыми роговыми выростами.
Затем начался нескончаемый спуск. Вязкая глинистая почва была совершенно лишена растительности. Оба пунана прыгали на своих копьях, как цирковые акробаты, и, стараясь поспеть за ними, я был вынужден бежать, цепляясь, чтобы не скатиться вниз, за деревья. К пяти часам мы достигли края глубокого ущелья, усеянного большими скалистыми глыбами, среди которых бурлили прозрачные воды широкого потока. Старший из пунан повернулся ко мне:
— Сунгеи Н’Ганг (река Н’Ганг).
И обнажив свой мандоу, он ударил им по беловатому стволу какого-то дерева, которое издало несколько громких, удивительно металлических по тембру звуков. Спустя мгновение тот же звук отозвался вдали.
— Кубу пунан (стойбище пунан), — сказал мне, улыбаясь, один из проводников.
С этой минуты они буквально ринулись в глубь лощины. За несколько минут изнурительного бега мы достигли реки, и на другом ее берегу я увидел укрывшееся в лесу стойбище пунан. Оно состояло всего-навсего из трех крошечных хижин из коры, крытых большими листьями; сквозь кровлю просачивался синеватый дымок костра. У подножия исполинских деревьев все это выглядело бесконечно, почти смехотворно хрупким и показалось мне на мгновение олицетворением неравной борьбы, начатой первыми людьми против могучей природы.
Прием, оказанный пунанами. Пунаны считают себя отравленными и удивляются все больше и больше.
Предупрежденные сигналом моих спутников, все жители стойбища собрались на берегу. Пока мы по пояс в воде переправлялись через поток, мужчины, женщины и дети так неотступно следили за мной, что мне казалось, будто я ощущаю тяжесть их взглядов.
Едва я ступил на землю, как все они бросились ко мне, вырвали ружье и ротанговую корзину и потащили меня в одну из хижин.
Она была величиной с кроличий садок и закрывалась лишь с двух сторон кусками коры, прикрепленными к раме из связанных ротангом тонких шестов. На земле лежало нечто вроде решетчатого настила из жердей, предохранявшего обитателей хижины от влаги и пиявок. Продолжением его служила утоптанная площадка, где тлели поленья, дым от которых колеблющимся столбом поднимался к крыше, просачиваясь сквозь настланные, наподобие черепицы, листья. У огня на плетенке лежала косматая, черная от сажи копченая кабанья голова, казалось, с усмешкой сверлившая нас своими маленькими заплывшими глазками. С десяток толстых бамбуковых труб служил сосудами для воды, а с крыши свисали длинные деревянные щипцы. Это была кухня пунан.
Я сел посреди хижины, а все жители разместились на корточках вокруг меня. Мужчины — все до одного — обладали такой же мускулатурой, как те, которые приходили в Лонг-Кемюат, а их длинные волосы были подрезаны на лбу челкой. Женщины, напротив, были очень изящны, с круглыми лицами и раскосыми глазами; венки из ротанга или сплетенных пальмовых листьев поддерживали их волосы. Все носили чават — длинные набедренные повязки — лубяные или из хлопчатобумажной ткани, выменянной в деревнях. Они были сверху донизу увешаны украшениями, также полученными у даяков в обмен на различные лесные продукты. Вскоре я заметил, что пунаны питали к украшениям почти такую же страсть, как к табаку. Мужчины, женщины, дети — на всех было по десятку ожерелий из разноцветных бус. Их уши оттягивались тяжелыми кольцами или медными украшениями, весившими более пятисот граммов каждый, а носили они их по три штуки в мочке каждого уха. Запястья, руки, щиколотки были унизаны браслетами из волокон саговой пальмы вперемежку с мелким жемчугом и медной проволокой. Плечи и грудь мужчин украшала удивительная татуировка в виде арабесок, напоминавших стилизованных драконов или символических птиц.
Пожилой человек еще более атлетического сложения, нежели все остальные, в небольшой шапочке из пальмовых листьев, подошел пожать мне руку. С его подбородка свисала длинная и редкая козлиная бородка, а по обе стороны беззубого рта спускались тонкие усы мандарина. Тщательно выщипанные брови и ресницы окончательно придавали его лицу дьявольское выражение, смягчавшееся, к счастью, улыбкой доброго деда. Очевидно, он был вождем этой маленькой группы кочевников. Вслед за ним пожелали непременно пожать мне руку все пунаны, вплоть до самого маленького из ребятишек. Затем все снова расселись, и так мы молча сидели друг против друга: они не говорили по-малайски, а я не понимал ни слова по-пунански. Наконец старик с лицом Мефистофеля поднес два пальца к губам и просто сказал:
— Шигуп.
Мне не нужно было прибегать к помощи своего словарика, чтобы понять, что он хотел. Сунув руку в свою ротанговую корзину, я вытащил оттуда большой, набитый зеленым табаком полиэтиленовый кулек и протянул ему. При виде этого в стойбище воцарилась полная тишина: было ясно, что должно произойти нечто важное. С достоинством жреца старик приступил к распределению табака, а тридцать пар жадных глаз следили за каждым движением его рук. Сначала он разделил табак на две приблизительно равные кучки и одну из них ссыпал в прозрачный кулек, отложив его в сторону, очевидно для себя. Остаток был разделен на двадцать девять постепенно уменьшавшихся частей. Затем, с таким видом, словно он распределял призы, старый Мефистофель стал поочередно вызывать по старшинству мужчин, потом женщин и наконец детей. Доля каждого постепенно уменьшалась, так что самые молодые имели право лишь на щепотку чисто символических размеров.
В несколько минут каждый свернул из листьев внушительную сигару и прикурил ее от головешки, которая передавалась из рук в руки. К счастью, пунанские жилища хорошо проветриваются, так как тридцать курильщиков не уступали по эффективности дымовой шашке. Мужчины, женщины, дети сидели на пятках и блаженно вдыхали едкий дым зеленого табака. Даже цеплявшиеся за мать младенцы и те жадно тянули губы к сигарете, которую она курила. Как только им удавалось завладеть сигаретой, они поспешно затягивались несколько раз кряду, чтобы предельно использовать ее, пока она еще находилась в их распоряжении. Иногда они задыхались и кашляли до слез, но это нисколько не умеряло их пыла, и, лишившись этого лакомства, они кричали до тех пор, пока мать не уступала снова. Я был потрясен: хотя мне приходилось слышать о страсти пунан к табаку, я не мог представить себе такой степени коллективного отравления.
Накурившись, пунаны опять начали интересоваться мной. Они осмотрели мою одежду, а также мое ружье, почтительно передавая его из рук в руки; при этом каждый делал неловкую попытку взвести курок и прицелиться, упирая приклад в живот. Я с удивлением увидел, как мой мешок был вывернут наизнанку, а его содержимое высыпано на землю: каждый предмет передавался по кругу и рассматривался со всех сторон со смехом и бесконечными комментариями.
Но когда кто-то имел несчастье открыть коробку с побрякушками, началось нечто невообразимое. Женщины и молодежь завладевали первым попавшимся украшением и укрывались в углах хижины, чтобы без помех разглядеть его. Я начал было тревожиться за эти сокровища — единственные оставшиеся у меня предметы обмена. Мои ожерелья уже обвивали по очереди все шеи, а браслеты из позолоченного алюминия побывали на всех запястьях. Но мало-помалу без единого напоминания с моей стороны и те и другие были с явным сожалением положены передо мной их кратковременными владельцами. К моему великому удивлению, ничего не пропало, и, догадываясь, какой соблазн представляли для них все эти украшения, я проникся большим уважением к пунанам.
Я уже чувствовал, что меня влечет к этим обездоленным кочевникам. Чтобы показать им свое дружеское расположение, я решил сделать, как мне казалось, великодушный жест. Я вытащил из своей корзины котелок и банку сгущенного молока, тщательно приберегавшуюся для какого-нибудь исключительного случая.
Затем, взяв составленный Петером словарик, я заявил, тщательно выговаривая слова:
— Me мане бё! (Вскипятите воду!)
К моему великому удивлению, одна из женщин поднялась, взяла кастрюлю и направилась к очагу. Она меня поняла! Пунаны не могли опомниться от изумления, слыша, что я говорю на их языке. Они испускали странное кудахтанье, повторяя на все лады:
— Me мане бё! Хи-хи! Me мане бё! Хо-хо!
Один из приходивших в деревню мужчин объяснил им, что я записал пунанские слова у себя в книжке. Они тут же завладели ею и принялись вертеть во все стороны не в силах поверить, что все эти маленькие черные значки что-то выражали. Чтобы продемонстрировать им, я взял книжку и прочел свой лексикон слово за словом:
— Куман — есть.
— Тадьем — стрела.
— Таджун — яд.
— Каан — кабан.
— Манук — птица.
И так далее.
Они повторяли за мной каждое слово, сопровождая его своими «хи-хи!» и «хо-хо!». Время от времени они поправляли мое произношение, заставляя терпеливо делать это снова и снова, пока оно не становилось правильным. Иногда они покатывались со смеху, и я понимал, что те же слова, сказанные с несколько отличной интонацией, приобретали совершенно другой и, судя по всеобщему веселью, часто не вполне приличный смысл.
Тем временем женщина вернулась и поставила у моих ног кастрюлю с кипятком. При свете смолистого факела в полной тишине я вылил туда содержимое банки и тщательно размешал. Затем я наполнил кружку и протянул ее старому вождю. Он отрицательно покачал головой. Я повторил свое приглашение другим мужчинам, затем женщинам и детям, но все отказались.
— Мание иту, су су (это сладкое, это молоко), — сказал я по-малайски.
— Сусу? Сусу? — переспросили они недоверчиво.
— Да, сусу, — я показал на грудь одной из женщин и пососал, чмокая, свои палец.
Я подумал, что они поняли, и даже сверх всяких ожиданий, так как старик, совершенно изумленный, обернулся ко мне и спросил, показывая на молоко:
— Оранг-пуан? (Твоей жены?)
Эта мысль заставила меня расхохотаться. Я тщетно пытался объяснить им, что это молоко большого животного, которое имеет рога и мычит. Для большей ясности я даже принялся мычать, но они растерянно посмотрели на меня, несомненно, спрашивая себя, не сошел ли этот белый внезапно с ума. Тогда я с восторженным видом проглотил содержимое кружки. Наконец старик позволил себя убедить и, дрожа от волнения — причем на лбу у него выступили крупные капли пота, сделал несколько глотков под восхищенными взглядами других пунан. Но судя по его виду, он не оценил угощение, так как его примеру никто не последовал.
Как я узнал впоследствии от даяков, пунаны вообразили, что я хотел их отравить. Эти люди, искушенные в приготовлении тончайших ядов, сами живут в страхе перед отравлением.
Не зная причин их отказа, я был огорчен своей неудачей и, не желая, чтобы пропала эта ценная жидкость, заставил себя проглотить содержимое всей кастрюли, от чего меня едва не стошнило.
Так как время было позднее, то я решил приготовиться ко сну. Когда я начал чистить зубы, вокруг меня собрался кружок любопытных, когда же я забрался в свой спальный мешок, поднялась настоящая вакханалия! Исполненный благожелательности, я спрятался в глубине мешка, а затем внезапно высунул голову, вызвав всеобщее веселье. Я проделал это два-три раза кряду с неизменным успехом, да и впоследствии это было одним из моих излюбленных номеров. К счастью, дневная усталость заменила мне снотворное, так как вытершийся пух моего мешка совершенно не предохранял от бревенчатого пола.
На рассвете меня разбудил собачий концерт; поглядев сквозь щель в стене, я увидел старого вождя — он отправлялся на охоту в окружении своих собак. Вооруженный внушительным железным копьем, он выи ступал с большим достоинством в сопровождении двух юношей, также несших копья, а собаки прыгали и визжали от возбуждения.
Женщины и дети тоже направились в лес с ротанговыми корзинами за спиной. Немного погодя они вернулись, нагруженные желтыми плодами величиной с яблоко. Под толстой кожурой плода заключены шесть-семь больших ядер, расположенных, как дольки у мандарина. Каждое такое ядро, очень твердое и горькое, покрывает тонкая пленка кисловатой мякоти — это и есть единственная съедобная часть плода. Такова была моя первая трапеза по-пунански. Старательно обсасывая каждое ядро, прежде чем его выплюнуть, я заметил, что мои товарищи глотали его целиком, доверяя своим желудкам переварить съедобную часть и извергнуть остальное. Тут я понял, почему подступы к стойбищу усеяны маленькими кучками орехов, которые быстро прорастали, образуя по истечении нескольких дней букетики радовавшей глаз нежной зелени. Проведя несколько томительных часов за обсасыванием ядер, я, как и все другие, стал глотать их целиком: это по меньшей мере давало ощущение сытости.
Редкие птицы. Пунанские пиршества. Голод в стойбище.
Свое первое утро у пунан я посвятил охоте на птиц в ближайших окрестностях. Расположенное в гуще девственного леса, стойбище представляло собой идеальную рабочую базу для натуралиста, и я успел заметить несколько видов, относимых к числу редких.
За мною следовал подросток, вооруженный сарбаканом почти в два раза длиннее его самого. Я показал ему небольшую, похожую на наших красношеек птицу, прыгавшую на нижних ветвях дерева. Он поднес оружие к губам и дунул. Вылетевшая оттуда тонкая, как вязальная спица, стрела, заметная лишь благодаря своему белому оперению, пролетела на расстоянии двух пальцев от птицы. Тогда юный охотник вытащил из бамбукового колчана, торчавшего из-под набедренной повязки, другую стрелу и опустил ее в дуло сарбакана. Я услышал легкий свист — и ничего не заметившая птица, буквально заживо насаженная на вертел, слетела штопором, словно сухой лист. Ловкость стрелка привела меня в восторг; чувство это, надо признаться, было не вполне бескорыстным: я предвидел, что мои новые друзья могли принести мне большую пользу, помогая добывать нужных животных.
Поэтому по возвращении я собрал пунан и объявил им:
— Пун… манук… кадо, кадо! (Убивать… птиц… много, много!)
Эта не слишком вразумительная речь, для которой потребовались почти все мои познания пунанского языка, была, видимо, понятна, так как двое молодых людей немедленно отправились на охоту. Немного погодя один из них вернулся с птицей, белая грудка которой была усеяна черными крапинками. Оказалось, что это кукушка очень редкого вида. Восхищенный таким открытием, я наградил удачливого охотника парой железных ушных колец. Результатом этого поступка, казавшегося пунанам столь же щедрым, как если бы я швырнул билет в десять тысяч франков в кепку парижского нищего, было то, что все мужчины и мальчики бросились к своим сарбаканам. В одно мгновение в стойбище остались только женщины и девочки. Весь день непрерывно сновавшие туда и обратно охотники тащили мне птиц, белок и древесных землероек.
Второй молодой человек принес голубя пастельных тонов с зеленовато-сиреневой спинкой и белым горлышком с кроваво-красной полосой, словно от удара кинжалом. Затем последовал великолепный дрозд — как нельзя более оправдывавший свое название необычайным сочетанием ярких красок в его оперении: красной, синей, зеленой и желтой с черными полосками. Другие птицы были более тусклыми и не привлекали взгляда. Но я знал, что среди этих обездоленных скорее можно найти малоизвестные виды, ведь большинство коллекционеров, подобно всем вообще людям, привлекает прежде всего то, что блестит.
Препарирование всех этих приобретений доставляло мне много хлопот, тем более что сидеть скорчившись было далеко не идеальным положением для «цивилизованного» человека, каковым я еще оставался. Отнюдь не облегчали мою задачу и теснившиеся вокруг пунаны, только что не душившие меня в своем любопытстве и беспрестанно трогавшие мои инструменты.
Мне принесли даже мертвую самку калао и трех ее живых птенцов, испускавших душераздирающие крики. Эти птицы с чудовищными клювами, увенчанными костистым наростом, отличаются особенно своеобразным способом гнездования. К моменту кладки яиц самец закрывает самку в дупле дерева, почти целиком замуровывая грязью входное отверстие. Весь период высиживания и выращивания птенцов он кормит свое заточенное семейство, а когда выводок уже в состоянии летать, освобождает его, выбивая пробку клювом.
Другая удивительная особенность жизни этих птиц — то, что они питаются в основном плодами чилибухи, дерева, дающего такой сильнодействующий яд, как стрихнин. На самом деле они переваривают только безвредную мякоть плода и извергают ядро, содержащее ядовитое вещество. Но эта важная деталь ускользнула от внимания первых наблюдателей, которые приписали калао невосприимчивость к яду!
Обнаружив где-нибудь гнездо этих птиц, пунаны то и дело наведываются к нему, наблюдая за покрывающими землю непереваренными ядрами. Благодаря высокой влажности в экваториальном лесу, эти ядра быстро прорастают; когда же растения достигают высоты три сантиметра, пунаны знают, что птенцы оперились и их можно брать из гнезда. До того они слишком малы, а после могут покинуть гнездо.
Таким образом, пунаны принесли мне уже вполне взрослых птенцов. Я держал их возле хижины, привязав бечевкой за лапку. Но они оказались на редкость прожорливыми. Стоило мне накормить их плодами и вернуться к своей работе, как раздавались носовые крики, будоражившие мои отцовские чувства и заставлявшие меня мчаться, чтобы опустить новую порцию в их широко разинутые клювы!
Во второй половине этого первого дня прибежали две собаки, запыхавшиеся, с высунутыми языками. Тотчас же одна из женщин бросилась щупать им животы, после чего с улыбкой повернулась ко мне:
— Мулам куман каан (сегодня вечером будут есть кабана).
Разгадка этого кажущегося дара ясновидения была очень простой: убивая кабана, охотники потрошили его и отдавали внутренности собакам. Наевшись, собаки бежали прямо в лагерь, где их раздувшиеся животы служили предвестником веселого пиршества.
Значительно позже прибыли и сами охотники. Они убили не одного, а трех кабанов, правда, небольших. Их встретили криками радости; женщины и дети немедля принялись разделывать дичь. Общинный образ жизни у пунан сохранился еще больше, чем у даяков. То, что принадлежит одному, является собственностью всех, и самый маленький кусок дичи сразу же делится между всеми членами племени. Поэтому три кабана были разрублены на небольшие куски и разделены по числу очагов на три части, абсолютно равные по качеству и количеству: каждому досталось немного печени, сердца, сала и т. д.
Затем все принялись готовить вертелы, которые были воткнуты в землю вокруг огня. В качестве особого лакомства мне принесли огромный кусок зажаренного в огне сала. Паленая шерсть придавала жесткой хрустящей коже привкус угля, что делало не таким пресным белое, тающее во рту сало, стекавшее по моим губам и рукам. Это было вкусно, и я умял один за другим три ломтя каждый величиной с добрый эскалоп, после чего лег. Тогда жена старого вождя поставила у моих ног целую кабанью голову, зажаренную на раскаленных углях. Кусок за куском я съел нежное мясо щек, излюбленное лакомство пунан. Потом один из юношей расколол ударом мандоу череп и принес мне на большом банановом листе, заменявшем тарелку, дымящийся мозг.
Пока я отдыхал, пунаны продолжали пировать до двух-трех часов утра и остановились, только проглотив последний кусок кабана. С присущей первобытным народам психологией, они объедались, не думая о завтрашнем дне и неизменно веря в щедрость большого леса.
На другой день старый вождь остался на бивуаке, чтобы дать отдых себе и собакам. Настала очередь идти на охоту тому, у кого я жил. Выйдя в семь часов утра, он вернулся в девять, а в ответ на мой вопрос, добыл ли он что-нибудь, объяснил мне, что его собаки не хотели охотиться. Мне, впрочем, показалось, что пример им подал их хозяин, так как он растянулся у огня и проспал до вечера.
Это был наш первый постный день, который, правда, довольно легко было перенести после пиршества накануне.
На заре следующего дня, окруженный своей воющей сворой, ушел в лес старик. Я был уверен, что он не вернется без добычи, но к концу дня первая собака пришла понурая с поджатым животом. Все поняли, в чем дело; на лицах отразилось разочарование. Пришел и старик — он так выбился из сил, как только это бывает с охотниками, которые возвращаются с пустыми руками. Я попытался приободрить его, но он ответил лишь вымученной улыбкой и ушел к себе в хижину спать.
Тогда женщины и дети отправились в лес на поиски плодов, но все деревья района, по свойственной экваториальной флоре удивительной синхронности, закончили период плодоношения. Женщины принесли только небольшую корзину собранных на земле и уже прокисших плодов и пучок побегов папоротника, из которых можно приготовить великолепное овощное блюдо. Эта скудная пища была отдана детям, переносящим голод хуже взрослых. Что до меня, то, привыкнув питаться более регулярно, чем пунаны, я ощущал уже неприятные спазмы в желудке и с трудом заснул в этот вечер.
На третий день опять наступила очередь моего хозяина идти на охоту. Как и в первый раз, он вернулся после двух часов отсутствия и проспал весь остаток дня. Он ничего не принес, но это, видимо, не особенно тревожило пунан. Впрочем, они боролись с голодом тем, что спали чуть ли не двадцать четыре часа в сутки. Зато дети с жалким видом бродили по лагерю и часами сосали кусок сморщенной кожи или кость, которую не смогли разгрызть даже собаки.
Я лично начинал по-настоящему ощущать потребность, известную у лесных племен Африки под названием «мясного голода» — такое состояние, когда человек готов съесть что угодно и почти кого угодно. Особенно поражала меня инертность пунан, отсутствие у них желания бороться с превратностями судьбы. Тогда как я предлагал им пойти на охоту, они предпочитали спать в ожидании лучших дней. Быть может, это объяснялось тем, что они даже своим собакам доверяли больше, чем мне. Как бы то ни было, раздраженный их поведением и властными позывами собственного желудка, я решил — не без стремления сделать назло — отправиться на охоту один.
Взяв свой карабин, я демонстративно удалился от стойбища. Старый вождь Кен Тунг побежал за мной, пытаясь меня удержать. Но, видя мое упорство и опасаясь, несомненно, как бы я не заблудился в лесу, приказал двум юношам сопровождать меня. Они повиновались с явной неохотой и последовали за мной, даже не взяв своих копий, чтобы показать мне, какой несерьезной они считали мою затею.
Мы переправились через бурные воды Н’Ганга между огромными песчаниковыми утесами и углубились в лес. Так как мои парни явно не хотели меня вести, я шел наугад, подчеркнуто не замечая их присутствия. Но они мало того, что не помогали мне, так еще назло шумели, во время ходьбы громко переговаривались и даже постукивали по стволам деревьев своими мандоу. Наконец я обернулся к ним и как следует их отругал. Они вряд ли поняли что-нибудь в этой вспышке, однако тотчас угомонились и теперь следовали за мной молча, по-прежнему не проявляя ни малейшего интереса к охоте.
И все же нам в этот день везло: спустя какой-нибудь час после нашего ухода я обнаружил в пересохшем русле маленького ручья свежие следы оленя мунтжака. Показав их моим спутникам, я крикнул, подражая голосу этого животного. Они удивились, что я смог узнать, чьи это были следы, затем, внезапно заинтересовавшись, направились по следу: время or времени они останавливались, пытаясь определить, когда прошел олень.
Немного погодя мы переправились через большую лужу, вода в которой, потревоженная оленем, еще не успокоилась. На этот раз не оставалось никаких сомнений: дичь была перед нами. Двигаясь бесшумно, мы прошли еще несколько метров, как вдруг один из юношей присел на корточки с горящими от возбуждения глазами.
В сорока метрах впереди, боком к нам, стоял, повернув голову в нашу сторону, мунтжак. Сделав шаг вперед, я поднял ружье и выстрелил, а оба пунана зажали уши с испуганным видом.
После выстрела олень рухнул как подкошенный. С восторженным криком юноши бросились к нему, размахивая своими мандоу. Казалось, они были ошеломлены мгновенной смертью животного и ощупывали его со всех сторон, с удивленным хихиканьем показывая друг другу маленькое круглое отверстие, пробитое пулей в его плече.
В стойбище нам был устроен триумфальный прием. Каждый подходил пожать мне руку, а старый Кен Тунг ударял меня в грудь, повторяя:
— Пунан! Пунан!
Это был лучший комплимент, какой он только мог мне сделать, и я тут же почувствовал, что незримая преграда между пунанами и мной рухнула. Я уже был для них не бледным созданием с кучей странных инструментов и нелепой страстью ко всякого рода тварям, а мужчиной, способным, как и они сами, добывать себе пропитание в единственной известной им борьбе — борьбе против большого леса, которую они ведут всю свою жизнь.
В несколько минут наша жертва была разделана — причем с нее даже не сняли шкуру, — и вскоре мы уже пожирали огромные куски плохо прожаренного, сочащегося кровью мяса.
Охота у пунан. Необычный триплет. Пунаны лечат автора по-своему.
Я еще был погружен в глубокий сон, сопутствующий пищеварению, когда кто-то бесцеремонно дернул меня за ноги. Открыв глаза, я увидел одного из пунан, который протягивал мне мое ружье, делая знак подниматься. По-видимому, у моих новых друзей не было более спешного дела, чем увидеть, как я опять пойду на охоту. Вспомнив, с какой сдержанностью они следовали за мной накануне, я рассмеялся и охотно выбрался из спального мешка.
День едва занимался над лесом, и по реке плыла густая пелена тумана. Мой спутник шел с поразительной быстротой, а я трусил за ним, не отрывая глаз от земли и стараясь не наступить босыми ногами на острый пень или колючую лиану, а то и на большую лесную гадюку, возвращающуюся с ночной прогулки.
Затем мы начали взбираться в гору по влажному глинистому склону, где ноги не разъезжались только благодаря стелившимся по земле корням.
Какое-то мгновение я надеялся, что крутизна склона вынудит моего проводника замедлить ход, но произошло как раз обратное. Он ускорил шаг, оправдывая тем самым репутацию пунан, которым приписывают способность двигаться по пересеченной местности быстрее, чем по ровной. После получаса подобных упражнений я пыхтел, как тюлень, мое сердце колотилось, словно обезумевший маятник; сквозь пот, струившийся со лба и заливавший мне глаза, я тщетно пытался разглядеть, куда ставлю ноги.
Так как конца этой безумной гонки не предвиделось, я решил прибегнуть к хитроумной, как мне казалось, уловке. Вытащив кисет, я протянул его своему спутнику, надеясь, что это побудит его остановиться. Но он поймал кисет на лету, взял листок и щепотку табаку и свернул себе сигарету, не прерывая свой марафонский бег.
Мало-помалу, однако, когда я уже думал, что у меня начнется сердечный приступ, дыхание вновь стало ровным; я не испытывал больше ни малейшего чувства усталости — напротив, меня охватило поразительное ощущение легкости и свободы. Удивившись, что он не слышит за собой моего прерывистого дыхания, мой проводник обернулся, несомненно, полагая, что я отстал. Но видя, что я продолжаю следовать за ним, ускорил шаг, показывая тем самым, что до сих пор он меня ожидал!
В таком темпе, без малейшей передышки, мы за каких-нибудь два часа достигли вершины горы. Через просвет в листве виднелся простиравшийся до бесконечности лес: его волнующийся кров напоминал густой ковер из мха. Это было великолепно, и мне хотелось присесть на минуту, чтобы насладиться зрелищем, столь редким на Борнео, где вечно приходится идти под сводами больших деревьев. Но раздумывать было некогда, и, не замедляя шага, мы начали спускаться по противоположному склону.
Мой спутник Ленган хорошо знал, куда идет: на середине склона он внезапно остановился и, сделав мне знак подождать, исчез, как змея, в зарослях. Мгновение спустя до меня донесся легкий свист, и я осторожно последовал на зов. Пунан сидел на корточках п властным жестом давал мне понять, что нужно стрелять. Сняв курок карабина с предохранителя, я тихонько приблизился и заглянул через плечо Ленгана.
Мы стояли над большим оврагом с обрывистыми склонами из светлой глины. В глубине оврага пробивался небольшой родник, который терялся в широкой полосе белесоватой грязи, испещренной следами тысяч животных. В этой, грязи, погрузившись в нее до колен, рылся, усиленно храпя и чавкая, огромный серебристый кабан. Рядом с ним прыгала черно-белая птица с огненной головкой и длинными белыми хвостовыми перьями. Это был пегий дрозд, или вилохвостка, — типичная для Борнео птица, которую я давно искал.
Тут я понял, что мы пришли к сунгану — соленому источнику. Эти благодатные места служат пунктом сбора всех лесных животных, которые приходят сюда лакомиться минеральной солью. Охотник, у которого хватит терпения просидеть там в засаде, непременно увидит самые редкие экземпляры местной фауны.
Я был так поглощен созерцанием птицы, что не обращал внимания на кабана. Ленган напомнил мне о моем долге, подтолкнув локтем в бок. Горько сожалея о вилохвостке, я прицелился в массивный загривок свиньи и нажал на спуск. Животное упало на бок и после двух-трех судорожных движений, похожих на прыжки выброшенного на берег карпа, окончательно замерло. Мой спутник сбежал по косогору и со свирепым смехом дважды вонзил копье в плечо кабана.
Это было громадное животное, весившее, должно быть, немногим меньше ста пятидесяти килограммов; сквозь отверстия, проделанные копьем, виднелся толстый слой белого сала.
— Гемук! (Жирный!) — радостно констатировал Ленган.
Подойдя к небольшому дереву, он принялся ударять по нему вверх и вниз плоской стороной своего мандоу. Смысл этих манипуляций стал мне ясен, когда я увидел, что от ствола отделяются длинные полосы очень гибкой коры, не уступающей в прочности коже. Выпотрошив кабана и снова зашив его ротангом, Ленган сделал у шеи и на уровне почек четыре двойных надреза. В образовавшиеся четыре выемки он вложил полоски коры; получились две обыкновенные лямки, широкие и прочные.
Я вызвался нести половину кабана, как делал, охотясь с даяками, но Ленган не пожелал и слышать об этом, дав мне понять, что в сравнении с пунанами даяки просто мокрые курицы. Прислонив животное стоймя к дереву, он присел и надел лямки на плечи. Но он был не в силах подняться, даже опираясь на копье, и мне пришлось тянуть его за руку. Встав на ноги, Ленган сделал несколько шагов, пошатываясь и согнувшись почти вдвое под своей ношей. Затем он показал мне, что все в порядке, и мы пустились в обратный путь. И вот тут я увидел, что пунаны по праву пользуются своей репутацией. Три часа — с одним лишь десятиминутным перекуром — Ленган нес этого кабана, весившего, вероятно, в два раза больше, чем он сам. И это по пересеченной местности и скользкой почве, ходить по которой и с пустыми руками — пытка. Мне было больно смотреть на него: пот струился с него ручьями, черты лица исказились, а запавшие глаза были обведены черными кругами, как У больного.
Можно представить себе, как велика была радость пунан при виде этого огромного кабана, тем более что с помощью своих собак они загоняют обычно лишь небольших и средних животных, не защищающихся так свирепо, как старые тяжеловесы. Пищи хватило с избытком для всех, а растопленным салом наполнили по меньшей мере десять больших бамбуковых труб. Отовсюду мне несли куски печени и почек и небольшие ломти сала, зажаренного на раскаленных углях. Наевшись до отвала, я заснул, пунаны же пировали до зари.
С этого раза я каждое утро, до восхода солнца, углублялся в лес по тропам пунан. Проводник у меня не всегда бывал один и тот же, но самым верным из них оставался Ленган, которого я предпочитал за его охотничьи качества. Иногда мы возвращались с пустыми руками, проходив двенадцать часов, и в такие дни возвращение бывало особенно мучительным. В других же случаях, наоборот, счастье улыбалось нам, и мы появлялись в стойбище, нагруженные мясом.
Однажды, когда я только что убил оленя мунтжака, мы услышали в ста метрах от нас сильную возню и пронзительное хрюканье. Осторожно приблизившись, мы увидели двух больших кабанов, свирепо бившихся у подножия дерева, значительная часть плодов которого валялась на земле. Одно из животных хотело во что бы то ни стало помешать другому приблизиться к ним и осыпало его сильными ударами рыла. Другой кабан верещал, точно его режут, но упорно рвался вперед. Бойцы были так увлечены, что даже не заметили нас. Я выстрелил в одного из них, и он упал, но второй, ослепленный и, несомненно, оглушенный яростью, продолжал кидаться на труп противника. Я выстрелил и в него — наверное, несколько поспешно, так как ему удалось доползти до зарослей.
Мы последовали за ним и, к своему удивлению, обнаружили вместо одного два кровавых следа, тянувшихся в разных направлениях. Пойдя по одному из них, мы с Ленганом быстро наткнулись на нашего кабана; он лежал на боку и с трудом дышал. При нашем приближении он хотел подняться, но я прикончил его пулей в шею. В тот же момент за нами пришел юноша, отправившийся по другому следу. Мы последовали за ним и нашли еще одного кабана, копию предыдущего, который также агонизировал, лежа на боку. После того как я добил его, мы присели, чтобы выкурить по сигарете и разобраться, что же произошло. Собственно, единственное возможное объяснение заключалось в том, что пуля, пробившая навылет второго бойца, поразила затем еще одно животное, появившееся в этот момент и еще скрытое растительностью.
Впрочем, это дерево было, по всей вероятности, местом сбора кабанов всего района: не успели мы докурить свои сигареты, как увидели четвертого кабана; он медленно приближался, нюхая землю и повиливая хвостом, как собака. Мои спутники сделали мне знак стрелять, но я показал им, что у меня вышли патроны. Тогда Ленган, взяв свое копье, скользнул в заросли, бесшумный, как змея. Он находился не более чем в нескольких метрах от кабана, когда тот наморщил пятачок и подозрительно понюхал воздух. Опасаясь, что кабан убежит, Ленган вскочил и метнул свое оружие. Но оно отклонилось, задев за молоденькое деревце, и воткнулось в землю между ногами животного, которое исчезло, не ожидая продолжения.
Но как-никак у нас оставались три кабана и олень — достаточная компенсация за эту неудачу. Ленган взвалил на себя одного из кабанов, каждый из юношей взял по половине другого, а я — мунтжака. Третьего кабана разделили на четыре части, подвесив на невысоких деревьях, где до мяса не могли добраться хищные звери. Но таково легкомыслие пунан, что они и не подумали вернуться за этим мясом, сочтя, без сомнения, что с них пока хватит.
Однажды, когда мы возвращались с охоты, не встретив, впрочем, никакой дичи, у меня вдруг начался приступ лихорадки. Пот струился изо всех пор, и я шел как в тумане. Ноги подо мной подкашивались, и я опустился на ствол поваленного грозой дерева. Видя, что я не следую за ним, Ленган вернулся назад.
— Сайя сакит (я болен), — сказал я.
— Панас (лихорадка), — объявил он, поглядев на меня.
Он взял мое ружье, и я последовал за ним с таким чувством, что вот-вот развалюсь на куски. Затем мы начали длинный спуск, и мой проводник вырезал мне для опоры посох. Так как я присаживался через каждые пятьсот метров, то мы добирались до стойбища почти три часа.
Со вздохом облегчения я рухнул на свой спальный мешок, который меньше чем за четверть часа пропитался потом, как губка. Ночью он вызывал у меня ощущение огромного ледяного компресса, и я страшно продрог.
Такое состояние длилось шесть дней. Днем я был в полном сознании, но обессилевший, ночью же начинался приступ лихорадки, и мне казалось, что я брежу (Вероятно, это была денг — лихорадка песочной мухи, вызываемая укусом крошечной мушки). Все это время я ничего не ел, ощущая тошноту всякий раз, когда женщины совали мне под нос гору сала, еще покрытого паленой шерстью. Нечего и говорить, что при таком режиме я таял на глазах. Старый Кен Тунг навещал меня два-три раза в день, садился на корточки у моего изголовья и спрашивал:
— Иа куман? (Он ест?)
Так как ему неизменно отвечали «нет», он сокрушенно качал головой:
— Мате… мате (он умрет…)
Я всякий раз разражался смехом, объясняя ему, что вовсе не собираюсь умирать, но это, видимо, его не убеждало.
Никогда пунаны не приносили мне столько животных, как в то время: птицы всех видов, белки (в том числе гигантский вид длиной в метр), обезьяны, среди которых был большой гримасничающий черный гиббон. Я сидел на бревенчатом полу, разложив вокруг себя свои инструменты, и усердно препарировал все эти интересные экземпляры.
Это явно привлекало пунан: те из них, кому нечего было делать, — то есть все, кроме старого Кен Тунга, — целыми днями глазели на меня, комментируя каждый мой жест и испуская восторженные возгласы всякий раз, когда я выворачивал шкурку птицы, словно перчатку.
В числе зрителей был один мальчуган, особенно меня изводивший. С утра и до вечера, сидя на корточках рядом со мной, он играл на оденге — куске тонкой коры саговой пальмы; мальчик держал оденг перед открытым ртом, заставляя его вибрировать, подобно резонатору. Таким способом он извлекал из своего инструмента нескончаемые «дзинь-дзинь» и «дзон-дзон»; звуки эти, в которых мой западный слух не улавливал ни малейших проблесков мелодичности, погружали его в полумистический экстаз. Не желая оскорблять его артистические чувства, но опасаясь, что мои барабанные перепонки не выдержат этой «музыки», я придумал нечто, показавшееся мне тогда шедевром дипломатии. Вытащив из своей сумки пару ушных колец из позолоченного алюминия, я предложил их мальчику в обмен на инструмент. Юный музыкант с восторгом принял предложение и побежал показать свое сокровище родителям. Я же, поздравив себя с тем, что так дешево купил тишину, продолжал свою работу, не замечая, какое волнение вызвал этот обмен.
Увы, мое счастье было недолговечным! Внезапно я оказался окруженным настоящим оркестром из вибрирующих пластинок. Очевидно, в мою честь были извлечены на свет все имевшиеся в стойбище оденги. Смеясь довольно-таки неестественно, я скупил их все до одного, говоря себе, что это, вероятно, был весь запас пунан и что, во всяком случае, мой покой стоит некоторых жертв. На сей раз я действительно обеспечил себе по меньшей мере четверть часа тишины. Видимо, на изготовление одного такого инструмента требуется как раз пятнадцать минут, ибо после этой короткой передышки вокруг меня снова начался концерт скрипучих пластинок.
В конце дня, имея уже шестьдесят пять оденгов, я объявил, что прекращаю закупку. Но в силу повсеместного странного несоответствия между спросом и предложением пунаны продолжали изготовлять эти инструменты, надеясь, без сомнения, что я изменю свое решение. Единственным результатом моей коммерческой инициативы было то, что вместо одного играющего на оденге мне пришлось терпеть в этот и последующие дни по меньшей мере двадцать!
Докучали мне пунаны и тем, что постоянно выпрашивали табак. Мои запасы давно иссякли, кроме небольшой горстки, из которой я свертывал себе тайком, в стороне от стойбища, по одной сигарете в день. Особенное упорство проявляли женщины: один раз они даже заставили меня выйти и полностью разобрали бревенчатый пол в поисках окурков, которые я мог туда уронить.
Желая излечить меня от лихорадки, пунаны схватили меня однажды за руки и за ноги, собираясь окунуть в ледяную воду потока. Я видел, как они применяли это лечение к больным младенцам — единственным результатом чего, как и следовало ожидать, был сильный бронхит. Несмотря на свою слабость, я отбивался как черт. Тогда они дали мне понять, что я должен вернуться в Лонг-Кемюат — ведь умри я у них в стойбище, им, по их обычаю, пришлось бы похоронить меня под пеплом очага и покинуть этот район на несколько месяцев. Мне показалось также, что они опасались, как бы даяки не обвинили их в том, что они меня отравили.
В один из вечеров, видя, что мне не становится лучше, мой хозяин решил лечить меня пунанским способом — при помощи дайонга, то есть заклинаний.
Присев у моего изголовья, он затянул песню, в которой резкие угрожающие фразы чередовались с более печальными, почти умоляющими. Когда он останавливался, три его жены, сидевшие позади с отсутствующим взглядом, подхватывали, словно эхо, низкими голосами тот же однообразный напев.
Не переставая петь, мой хозяин клал свои ладони мне на грудь и лоб; время от времени он надавливал то на один, то на другой глаз. Или же открывал мне рот и дул туда, обдавая запахом табака и кабаньего мяса, — несомненно, чтобы изгнать обитавшего во мне злого духа. Впрочем, на месте последнего я не преминул бы обратиться в бегство, так как этим запахом можно было бы задушить целое семейство хорьков.
Хоть и в полузабытьи, я отнюдь был не в восторге от этого лечения. «Неужели этот… не оставит меня в покое», — думал я, пытаясь сопротивляться, но он силой разжимал мне челюсти, снова впуская мне в глотку свое дыхание человека, явно не подозревавшего о существовании хлорофилла. Дайонг длился до полуночи, когда же он прекратился, я был так измучен, что сразу заснул, а это само по себе было неплохим результатом.
Наутро я почувствовал себя гораздо лучше, как это Обычно бывало днем, но к вечеру лихорадка возобновилась с еще большей силой. На сей раз пунаны организовали для меня чудовищный дайонг с участием всех обитателей стойбища.
Он начался с наступлением ночи и прекратился лишь на рассвете. Но, к счастью, на этот раз церемония не сопровождалась ни возлаганием рук, ни вдуваниями в рот.
Низкий завораживающий голос произносил нараспев первую строфу, после чего мелодию подхватывал хор. Мало-помалу я погрузился в забытье и начал испытывать странное воздействие этих заклинаний. Я чувствовал необычайную легкость; мне казалось, будто я лежу в чем-то глубоком и узком, и я спрашивал себя, был ли то гроб, колыбель или пирога. «Оно» покачивалось в пространстве и все быстрее и быстрее летело на этот голос, неудержимо манивший меня, словно музыка того флейтиста, который увлек в пещеру всех детей немецкого городка.
Кроме того, дайонг подействовал на меня как своего рода «сыворотка правдивости». Я заговорил во весь голос и сказал пунанам, что солгал им и прошу у них прощения, так как у меня осталась в кармане шорт горсть табаку, которую я им сейчас же отдам. Рассказал я, несомненно, и какое-то число других историй, которых я не припоминаю, и после этого впал в забытье.
Когда я очнулся, было еще темно, и пунаны продолжали петь вокруг меня, но лихорадка прошла, и голова у меня была совершенно ясная. Припомнив тогда эффект, произведенный дайонгом, я страшно обозлился на себя, ведь я выдал пунанам свой секрет и теперь мне придется отдать им последнюю горсть табаку. Затем, поразмыслив как следует, я сообразил, что мог сделать эти признания только по-французски или по-малайски, и в обоих случаях пунаны ничего не поняли из моих разглагольствований. Я почувствовал большое облегчение и, послушав в течение нескольких минут эти завлекающие голоса, продолжавшие распевать в ночи, заснул до утра, окончательно исцеленный.
Жизнь в стойбище. Автор истребляет вшей, а Иисус Христос их разводит. Кабан, не похожий на других. Благоухающая дичь. Уход от пунан.
Будучи прикованным к стойбищу, я смог лучше познакомиться с пунанами и их бытом.
Их было человек тридцать, разделенных на три семьи, главами которых были три брата: старый Кен Тунг, мой хозяин Таман Байя Амат и Ленган, мой товарищ по охоте. Их мать, совершенно высохшая старуха с парализованными ногами, жила в отдельном маленьком шалаше, а когда пунаны меняли район, ее переносили на спинах.
Эти три брата женились на шести сестрах. Старший, Кен Тунг, взял двух; Таман Байя отхватил себе львиную долю, завладев тремя; наконец, Ленган, самый младший, удовольствовался последней.
Кен Тунг был, бесспорно, самым мужественным из всех. Регулярно каждый второй день — даже во время сильных тропических ливней, когда на лес низвергались потоки воды, — он уходил со своими собаками, возвращаясь лишь поздно вечером, измученный, но редко без добычи.
Таман Байя Амат, мой хозяин, которого я окрестил «прекрасным танцором», вел идиллическое существование среди трех своих благоверных. Он редко отправлялся на охоту и очень скоро возвращался с пустыми руками, изобретая всякий раз новый предлог в оправдание. Затем он растягивался у огня и спал, а две его любимые жены искали паразитов в его буйной шевелюре или же тщательно выщипывали ему брови и ресницы. В это время самая старшая жена делала всю домашнюю работу: ходила за хворостом и водой, разжигала огонь или плела ротанговые циновки и корзины. Иногда, очевидно когда его мучила бессонница, Таман Байя танцевал перед кружком поклонниц под звуки сампеха — своего рода лютни с тремя струнами, сделанной из выдолбленного древесного ствола. Оркестр состоял из двух его сыновей: Ибау Апюи и Каланга Амата, которого я непочтительно прозвал «толстым теленком». Он был еще ленивее своего отца, а его жирное, лишенное редкой растительности лицо удивительно напоминало одну из тех телячьих голов, какие покоятся на ложе из петрушки на прилавках парижских мясных.
К этим трем главным семьям примыкали несколько человек, чьи родственные связи были не совсем ясными. Вероятно, то были дети покойных братьев или сестер трех глав семейств.
Самым удивительным из них был Лабунг Кулинг, «паршивый», — прозвище вполне им заслуженное, так как он с головы до ног был покрыт стригущим лишаем. Он беспрестанно яростно чесался, тер о какое-нибудь дерево те места, до которых не мог дотянуться руками, и сеял вокруг себя тучи мелких чешуек. Из-за шелушения или из-за усиленного расчесывания кожа у него сделалась сухой и шершавой, а кое-где проглядывали небольшие розовые участки возрождавшейся дермы; болезнь затронула даже его лицо.
Лабунг Кулинг был на редкость умен. Каждый день он садился рядом со мной и спрашивал малайские названия различных предметов и животных. Благодаря приобретенному им знанию этого языка и моим познаниям в пунанском, мы в конце концов выработали нечто вроде эсперанто, понятного едва ли не нам одним. Он пользовался этим, чтобы с утра до вечера осаждать меня просьбами, выклянчивая каждый предмет, какой видел у меня в руках, даже если он совершенно не представлял себе его назначения. Однажды, чувствуя, что я раздосадован, он сказал мне на своем жаргоне:
— Не надо сердиться, у пунан такой обычай: всегда просить.
— И тебе тоже не надо сердиться: в обычае белых всегда отказывать.
Этот маленький недостаток Лабунг Кулинг восполнял острым чувством юмора: когда он рассказывал какую-нибудь историю, передавая мимикой отдельные эпизоды, слушатели покатывались со смеху; и я сам, понимая очень немного, с трудом сдерживался. Он всегда был готов разыгрывать комедию, и мне вспоминается, в частности, одна из его проделок, которую в тот момент я не смог оценить по достоинству. Я только отошел от хижины, как вдруг услышал сильный взрыв смеха. Поспешно вернувшись, я нашел Лабунг Кулинга в моем спальном мешке, откуда, к большой потехе зрителей, высовывалась только его покрытая струпьями гримасничающая голова. Делая вид, что я нахожу это очень забавным, я быстро выпроводил его, движимый одним лишь желанием: не подхватить его болезнь.
Однако спустя несколько дней я решил, что все же заразился: стоило мне лечь, как я начинал чувствовать сильный зуд. Для очистки совести я вытащил свой мешок на солнце и внимательно его осмотрел. К своему большому облегчению, я увидел, что причиной моих ночных мучений были попросту вши. К счастью, я захватил с собой гигантскую коробку ДДТ, которым я обильно засыпал мешок, окончательно истребив всех паразитов.
Но по свойственной мне склонности к философствованию я подумал, что бесполезно уничтожать только своих вшей. Поэтому я решил обработать ДДТ всех.
Пунаны яростно воспротивились — все, кроме Каланга Амата, этого «толстого теленка», слишком ленивого, чтобы сопротивляться. Он сидел посреди кружка жадных до необычных зрелищ пунан, а я тряс своей коробкой ДДТ. Но, по-видимому, из-за влажности отверстия оказались залепленными, так как из них ничего не вылетало. Я потряс сильнее, потом еще сильнее — и… крак! — крышка отлетела, а голова Каланга Амата оказалась увенчанной настоящим Килиманджаро из порошка инсектицида; он сыпался по его лицу, сыпался за шиворот и вокруг развевался густым облаком. Каланг Амат предусмотрительно закрыл глаза, но не ноздри и главное не рот, который он, напротив, широко раскрыл от удивления. У него тут же начался нескончаемый кашель, и венчавший его снежный пик рухнул. Можно не добавлять, что после этой блестящей демонстрации другие пунаны не захотели и слышать о моем лечении.
Другой выдающейся личностью в маленькой общине был высокий костлявый парень с тонким лицом, обрамленным длинными прядями, спадавшими ему на плечи и спину. За его внешность и вдохновенное выражение лица я прозвал его Иисусом Христом, и, словно для того, чтобы довершить это сходство, он проповедовал или говорил так, словно проповедовал, с утра до вечера.
Самое обыденное событие, например поимка птицы, в его устах превращалось в эпическую поэму. Он был трубадуром этой маленькой группы кочевников и, сидя в кружке восхищенных зрителей, часами декламировал, отбросив назад волосы и возведя глаза к небу. Голос у него был певучий и страстный, и я узнал в нем того, кто завораживал меня во время дайонга.
Иисус Христос был у пунан самым искусным изготовителем сарбаканов. При помощи такого несложного инструмента, как металлическое лезвие, прикрепленное к гибкому стеблю ротанга, он ухитрялся просверливать совершенно ровный цилиндрический канал в куске дерева длиной в два метра и не толще ручки метлы. Кроме него единственным пунанским ремесленником был Паит Иран, ковавший из обломков металла, выменянных у даяков, железные наконечники для копий и лезвия мандоу.
Его плечи, спина и одна из ног представляли сплошную гнойную рану: следствие пиана — болезни, микроб которой сродни сифилису и которая широко распространена на Борнео. Как легко себе представить, хождение по лесу было для него настоящей пыткой из-за ветвей и лиан, постоянно царапавших его по живому мясу.
Несмотря на его нежелание, я сделал ему укол пенициллина, как, впрочем, и двум детям, у которых появились первые симптомы этой ужасной болезни. Спустя несколько дней раны начали чудесным образом зарубцовываться. Предвидя конец своим бедам, Паит Иран попросил меня сделать ему еще одну инъекцию, и я не мог ему отказать. К концу моего пребывания он фактически вылечился, а свою признательность выразил тем, что робко принес мне маленький охотничий нож, выкованный специально для меня.
Портретная галерея пунанского стойбища была бы неполной, если бы я не упомянул о священном петухе. Дело в том, что единственным домашним животным, следовавшим за пунанами при всех перемещениях, — за исключением собак, о которых они, впрочем, заботились как следует, — был великолепный петух. Хотя его не кормили, он не уходил от хижин: днем искал в лесуа ягоды и насекомых, а ночи проводил на возвышавшемся над стойбищем большом дереве. Куриное мясо считается запретным у пунан, поэтому петуху была гарантирована смерть от старости; от него только и было пользы, что он служил будильником да принимал участие в ритуальных церемониях кочевников. Хотя их верования родственны религии даяков, пунаны никогда не приносили кровавых жертв: они довольствовались тем, что вырывали у петуха несколько перьев и вывешивали их на шесте на опушке леса.
Так как я начинал умирать от голода, а мясо кабана все еще не соблазняло меня, я написал записку своим товарищам с просьбой прислать немного продуктов и медикаментов. Я попросил «прекрасного танцора» Тамана Байя отнести ее в Лонг-Кемюат, но он отказался с присущей ему решительностью. После долгих разглагольствований договорились, что за это дело возьмется Иисус Христос; по моему настоянию он обещал отправиться завтра же на заре.
Прошло два дня, но по моим подсчетам посланец должен был вернуться самое раннее еще через сутки — не было сомнений, что он проведет день в деревне, чтобы пройти курс лечения табаком. Внезапно, к моему большому удивлению, Иисус Христос собственной персоной вошел в мою хижину. Я едва не бросился на шею этому славному малому: ведь он в рекордное время покрыл расстояние в оба конца, зная, что я болен и изголодался! Он даже не отдыхал ни одного дня в деревне!
Угостив его одной из своих последних сигарет, я спросил, какие новости и главное какие продукты он мне принес. Но он не понимал моих вопросов и, как мне показалось, старался уклониться от ответа. Тогда я позвал на помощь как переводчика Лабунг Кулинга. И тут я узнал — ошибки здесь быть не могло, — что этот чертов проповедник, этот несчастный Гомер даже и не думал уходить из стойбища после того, как я вручил ему свое послание! Я пришел в такую ярость, что перепуганный Таман Байя прервал свою жизнь паши, чтобы самолично отправиться в Лонг-Кемюат с двумя своими сыновьями — финал почти такой же необычайный, как если бы мне удалось сдвинуть гору.
Три дня спустя, в тот момент, когда цикада, которую я называл «торговцем стеклом», возвестила о наступлении ночи, издалека донеслись звуки ударов мандоу по дереву. Пунаны отозвались таким же способом, и через четверть часа я увидел, как мои посланцы переходят Н’Ганг, сопровождаемые Ги в небольшой даякской шляпе из пальмовых листьев.
Ожидая застать меня в агонии, он был очень удивлен, увидев, что я спокойно занимаюсь препарированием своих птиц, худой, как кукушка, но живой и здоровый. Он рассказал мне, что мои товарищи очень беспокоились обо мне, ибо даяки, увидев моего посланца, заявили, что моя смерть не вызывает и тени сомнения и что пунаны меня отравили.
Все же Ги взял с собой кое-какие продукты — наверное, чтобы съесть их на моих похоронах, и это была моя первая еда чуть ли не в первый раз за последнюю неделю. Он проявил трогательную заботливость, захватив также надувной матрас, показавшийся мне неслыханной роскошью после нескончаемых ночей, проведенных на неровном бревенчатом полу хижины.
То, что он увидел у пунан, привело его в такой восторг, что он решил вернуться в Лонг-Кемюат за Жоржем и его киноаппаратом и аппаратами звукозаписи, чтобы заснять жизнь кочевников. К несчастью, он непредусмотрительно отправился в поход в высоких брезентовых сапогах; после перехода через многочисленные потоки они сморщились и натерли ему огромные раны. Лишь спустя несколько дней он смог пуститься в обратный путь — босиком, с сапогами за спиной.
Вернулся Ги в сопровождении не только Жоржа, но также Петера и Луата — нашего даякского гида. Эта маленькая группа под эскортом пунан, нагруженных поклажей и вооруженных своими копьями, производила живописное впечатление, напоминая шествующую по лесу воинскую колонну.
Так мы все собрались в стойбище у пунан. К несчастью, это продолжалось недолго: в свою очередь заболел Луат, и Петер был вынужден сопровождать его в Лонг-Кемюат. Однако недолгое присутствие нашего даякского друга позволило нам понять смысл любопытного события, происшедшего в это время.
Как-то охотники вернулись с двумя небольшими кабанами, у одного из которых на спине и боках было пять рыжеватых полос, что обычно для молодых европейских диких кабанов, но очень редко встречается на Борнео. Тушу этого кабана положили посреди хижины, и Таман Байя Амат, шаман пунанской группы, приступил к странной церемонии.
Он начал произносить монотонные заклинания, разложив на кабаньей туше пять самых разнородных предметов: кривой топорик, жемчужное ожерелье, палочку с множеством зарубок (это была миниатюрная лестница), пинцет для выщипывания волос и, наконец, бамбуковый гребень для вычесывания вшей. Сидя возле шамана, Луат переводил нам его слова:
«О каан! Ступай в лес и собери своих братьев при помощи этого кривого топора.
Собери их столько, сколько жемчужин в этом ожерелье.
Приведи их в стойбище к пунанам по дороге, которую тебе указывает эта лестница.
А чтобы лучше видеть дорогу, вот пинцет, чтобы выщипать волосы, закрывающие вам глаза.
И чтобы вы пришли в наше стойбище, возьми этот гребень, который избавит вас от мучающих вас вшей».
По окончании церемонии Таман Байя собрал все свои атрибуты, и кабан был разделан и съеден, как Обычно. Лабунг Кулинг объяснил нам, что однажды пунаны убили полосатого кабана и совершили такой же обряд. В течение следующего года вокруг стойбища было столько кабанов, что излишки мяса приходилось выбрасывать.
Но на сей раз не было похоже, чтобы этот необычный дикий кабанчик принес счастье обитателям стойбища. Вечером следующего дня мы увидели Кен Тунга, который шел чуть не плача и нес на руках свою лучшую собаку. Кабан всадил ей в бок клыки на двадцать сантиметров, а один из клыков проник ей почти до сердца. Я нашпиговал рану сульфамидами и забинтовал тело животного широким куском марли. Благодаря поразительной живучести собака очень быстро поправилась. Спустя неделю она уже ковыляла на трех лапах вокруг стойбища, а через месяц бегала как ни в чем не бывало.
Все же время, пока раненая собака не могла двигаться, ее собратья отказывались охотиться без вожака своры, и в стойбище снова начался голод.
Я вновь отправился на охоту с Ленганом, его сыном Н’Гангом, мальчиком лет десяти, и неизменным Лабунг Кулингом.
Почва была особенно неровной и скользкой, и я старался ступать точно по следам шедшего впереди Ленгана. Внимательно осматривая землю, я вдруг заметил в нескольких сантиметрах от отпечатка, оставленного ногой моего спутника, круглый предмет величиной с блюдце, украшенный странными черными и коричневыми разводами.
Решив, что это какая-то большая бабочка распластала по земле свои крылья, я наклонился, готовый схватить ее. Только тогда я узнал лесную гадюку, которая туго свернулась, выставив в центре спирали свою треугольную голову и глядя на меня своими желтыми глазками.
Прижав шею змеи прикладом карабина, я осторожно взял ее и сунул в прозрачный полиэтиленовый кулек, который всегда носил с собой в предвидении подобных встреч. Пресмыкающееся не превышало в длину семидесяти сантиметров, и, когда оно свернулось в глубине кулька, я ухитрился затолкать его в один из карманов моей рубашки.
Мы прошагали после этого уже около часа, когда я почувствовал, как что-то царапает мне грудь. Поначалу я не обратил на это внимания, полагая, что под рубашку попало какое-нибудь насекомое или веточка, но зуд все усиливался. Тогда я вспомнил о змее и поспешно расстегнул рубашку. Тут я убедился, что пресмыкающееся ухитрилось прогрызть полиэтиленовый кулек. Затем его зубы проникли сквозь ткань рубашки и атаковали мою кожу. К счастью, благодаря положению змеи и двум прослойкам — полиэтилена и ткани — ядовитые зубы только поцарапали мне кожу, но не пронзили ее.
Тем не менее мне здорово повезло, так как лесные гадюки относятся к числу самых ядовитых змей, и без противоядия я очутился бы по меньшей мере в неприятном положении. Решив больше не рисковать, я задушил гадюку сквозь кулек: она казалась мне интересной, и я хотел ее сохранить. Впоследствии выяснилось, что она принадлежала к редчайшему виду, известному только по двум экземплярам с Малаккского полуострова.
Мы шли уже почти восемь часов, не встретив никакой дичи, как вдруг Ленган показал мне чей-то рыжий силуэт в зарослях. Это был великолепный олень, и я уже вскинул карабин, как вдруг Лабунг Кулинг, всегда старавшийся услужить, вскричал на своем малайском жаргоне:
— По-пунански это «тэлау»!
Можно не добавлять, что заинтересованное «лицо» не стало слушать продолжения этого урока пунанского языка, а, сделав большой скачок, исчезло из виду. Легко представить себе, какие чувства охватили меня и Ленгана. Последовала яростная перебранка, и не в меру болтливый Лабунг Кулинг был отправлен в хвост колонны, а мы, совершенно обескураженные, направились к стойбищу.
Внезапно маленький Н’Ганг потянул меня за полу рубашки и показал какую-то точку среди деревьев.
— Китан!
Это название мне не говорило ровно ничего, и я не знал, что искать — птицу, белку или орангутанга. Наконец в ста метрах от нас, в развилке двух толстых ветвей, я заметил голову и шею животного, напоминавшего большую серебристую лису. Я оперся о какое-то деревце, прицелился и нажал на спуск. После выстрела что-то перекувырнулось в воздухе и с шумом рухнуло в кустарник.
Когда проводники принесли мою добычу, я увидел, что это был бинтуронг — животное, родственное циветте, но внешне напоминавшее скорее маленького черного медведя с густой шерстью. Желая сохранить шкуру, я посоветовал Лабунг Кулингу не портить ее. «Да, да», — заверил он меня, но едва я отвернулся, как он сделал в коже животного четыре длинных надреза, чтобы пропустить туда лямки из коры!
Мы возобновили наш путь; Лабунг Кулинг шел впереди меня с бинтуронгом на плечах. Однако животное издавало такой сильный мускусный запах, что меня затошнило, и я переправил Лабунг Кулинга в арьергард. Когда я начал сдирать шкуру с этой своеобразной дичи, изголодавшиеся пунаны собрались вокруг меня, соскребая малейшие приставшие к шкуре остатки мяса. Бинтуронг был напичкан кусками сала размером с добрый кусок мыла каждый, но издавал еще более невыносимую вонь, чем в неосвежеванном виде. У него оказалось, однако, очень нежное мясо, и мы пожалели, что каждому досталось лишь по небольшому кусочку, так как нас набралось тридцать пять едоков.
На другой день одному из пунан удалось убить из сарбакана кабана, и мы были спасены! Жизнь в стойбище продолжалась, и периоды изобилия чередовались с голодными временами в зависимости от превратностей охоты.
Жорж хотел заснять изготовление сарбакана. Для этого нужно было заручиться согласием пунанского специалиста Иисуса Христа. Он заставил себя упрашивать в течение нескольких дней, ссылаясь на столь основательные причины, как недостаток дерева в лесу или отсутствие времени! В действительности, он просто хотел вытянуть у нас побольше того великолепного кумача, который мы обещали ему за роль кино-звезды. Когда наконец мы предложили ему пять локтей — гонорар, достойный, по тарифам Борнео, самой Б. Б.[22] — он решил прервать свою бездеятельность, срубил возле стойбища деревце и принялся за работу с томной миной и пресыщенным видом профессионального актера.
Но старому Кен Тунгу эти сеансы киносъемок и звукозаписи вовсе не нравились. «Молодежь куда больше интересуется «коробкой с изображениями» и «говорящим капканом», — говорил он, — чем охотой». Поэтому в один прекрасный день он обратился к нам с вежливой, но настоятельной просьбой вернуться в Лонг-Кемюат и предоставить пунан их естественному образу жизни, вдали от соблазнов современности.
В день отправления мы все нагрузились как ослы: кроме походного снаряжения, доверенного нашим носильщикам, у нас имелись еще киноаппаратура, аппараты звукозаписи, а также мои коллекции.
Конечно, одним из первых выразил желание сопровождать нас Лабунг Кулинг. Впрочем, он отличился тем, что всю дорогу громко разговаривал, обратив тем самым в бегство валявшегося в луже великолепного кабана. Свою вину Лабунг Кулинг искупил, взобравшись, словно обезьяна, на верхушку какого-то дерева, чтобы нарвать рамбутанов, этих восхитительных плодов, скорлупа которых напоминает индийские каштаны.
Затем Лабунг Кулинг остановился под другим деревом, верхние ветви которого были отягощены гроздьями небольших оранжевых шаров, — слишком высоким, чтобы он мог влезть на него. Тогда он преспокойно принялся подрубать ствол дерева своим мандоу; другой пунан делал то же с противоположной стороны. Меньше чем за десять минут дерево, вышиной по меньшей мере двадцать пять метров, рухнуло, с шумом ломая ветви. Все набросились на смехотворные плоды, оказавшиеся здесь, на земле, еще меньшими, чем они выглядели снизу; единственной их лакомой частью был тонкий слой кисловатой мякоти вокруг большого ядра.
Днем мы остановились, чтобы выкупаться в ледяной воде небольшого потока, пунаны же продолжали идти. Мы думали, что они подождут нас немного дальше, но оказалось, что они направились прямиком в Лонг-Кемюат, подгоняемые, очевидно, перспективой одурманить себя табаком. Мы были неприятно удивлены, очутившись одни в лесу, тем более что как раз в это время с обычной для экватора силой и внезапностью разразилась гроза. К счастью, мы знали, в каком направлении находился Бахау, а достигнув реки, нам оставалось только следовать вверх по течению до деревни.
Три часа мы шли под проливным дождем по обрывистому склону, рискуя быть раздавленными каменными глыбами: увлекаемые потоками воды, они катились, подпрыгивая, словно футбольные мячи.
Лес уже окутали сумерки, когда мы увидели свайные постройки Лонг-Кемюата. Но нас отделяли от них сто метров разлившейся реки, а на другом берегу не было ни одной живой души.
Мне пришлось выстрелить в воздух, и тогда наконец появился человек, направившийся к нам в крохотной пироге. Когда он подъехал, его лодка была на три четверти полна воды, непрерывно просачивавшейся сквозь дыру в днище. Повинуясь врожденному практицизму первобытного человека, он не считал нужным заделывать отверстие, которое все же позволяло ему переправляться через реку. Чтобы вернуться назад, достаточно было вылить воду из лодки, а пока она опять набиралась, человек уже достигал противоположного берега. У этой системы, не уступавшей в точности песочным часам, имелись даже свои преимущества: у соседей пропадала охота брать взаймы лодку для более дальних переездов.
Во всяком случае, так как пирога была слишком мала, было решено, что она сделает два рейса и заберет сначала Ги и Жоржа, а потом меня. Но едва она удалилась, как тут же вернулась обратно, направляемая сильными ударами весла. С тремя пассажирами на борту она решительно тонула! Только после трех рейсов в оба конца — как в классической задаче с волком, козой и капустой — мы оказались, целые и невредимые, на другом берегу. И то лишь благодаря лихорадочным усилиям пассажиров, вычерпывавших во время переезда воду — как падавшую с неба, так и проникавшую сквозь дно лодки!