I

Первое критическое издание Иеронима (на рубеже Средних веков и Нового времени) было сделано Эразмом. Последним впервые была установлена подложность некоторых сочинений, приписывавшихся раньше Иерониму. Он же, считая издание свое важным и полезным делом для католической церкви, просил у папы Льва X позволения посвятить ему этот труд. Известно по этому поводу льстивое и написанное изысканнейшею латынью письмо гуманиста великолепному папе, "который величием своим настолько же превосходил смертных, насколько сами смертные превосходят скотов" — так, по крайней мере, читаем мы в этом письме. Здесь же находится отзыв об Иерониме: "Блаженный Иероним настолько является для Запада царем теологов, что, пожалуй, только он один и достоен у нас имени теолога. Это не значит, чтобы я осуждал других, но даже и славные по сравнению с ним помрачаются его возвышенностью. Сама ученая Греция едва ли имеет кого-нибудь, с кем могла бы сравнить этого мужа, наделенного столькими исключительными дарами. Сколько в нем римского красноречия, какое знание языков, какая осведомленность во всем, что касается истории и древности. Какая верная память, какая счастливая разносторонность, какое совершенное постижение мистических письмен (Св. Писания). И сверх всего, какой пыл, какая изумительная вдохновенность души божественной. Один он услаждает красноречием, и научает ученостью, и привлекает святостью. И этот-то автор, единственно достойный, чтобы читаться всеми, один же и испещрен ошибками, и затемнен, и обезображен так, что даже ученые не могут понимать его".

Этот и другие отзывы Эразма, в которых он между прочим превозносил Иеронима в очевидный ущерб Августину, вызвали любопытный обмен писем между ним и доктором Эком (хорошо известным по делу Лютера). Эк, обиженный за Августина, как и вообще смущенный некоторыми опрометчивыми мнениями Эразма в области богословия, сделал последнему почтительнейшее remontrance [замечание — франц.], где называл его "солнцем витийства латинского" и "красноречивейшим из смертных", но все-таки указывал, что он, Эразм, несколько пристрастен, и что уж если сопоставлять этих двух учителей Западной церкви, то справедливее было бы воздержаться от предпочтения того или другого, а примириться хотя бы, например, на мнении Филельфа, утверждающего, что если бы из этих двух людей можно было создать нечто единое, то совершеннее этого ничего бы не было в природе. Эразм отвечал пространно, но надменно. "Тебе не нравится", писал он, "мое мнение — мнение человека, который настолько в области богословия предпочитает Иеронима Августину, что счел бы крайней дерзостью сравнивать одного с другим... Об Августине я думаю так, как подобает думать о человеке святом и исполненном выдающихся дарований. Не омрачаю его славы, как ты пишешь, а не хочу, чтобы помрачалась слава Иеронима, которому почти наносится оскорбление, когда он становится позади того, кого во многом превосходит. Спрошу тебя, разве оскорбляет Петра тот, кто ему предпочитает Христа?" И дальше, презрительно намекая на дурной вкус поклонников Августина, замечает: "В любой области есть своя чернь, и всегда лучшее нравилось самым немногим". Впрочем, он снисходит до аргументации. "Рассмотрим вопрос ближе. Никто не будет отрицать, как важно для человека место рождения и воспитание. Иероним был рожден в Стридо-не, селении настолько близком к Италии, что итальянцы считают его своим, воспитан — в Риме, городе первом в мире и к тому же ученейшими наставниками. Августин — в Африке, варварской стране, где образованность далеко не процветала, чего и сам Августин не скрывает в своих письмах. Иероним — христианин от родителей-христиан уже с самым молоком впитал в себя философию Христа. Августин чуть ли не тридцати лет без всякого руководителя взялся за Послания Павла. Иероним, наделенный такими способностями, тридцать пять лет посвятил на изучение Св. Писания, Августин сразу же был сделан епископом и принужден был учить тому, чему еще сам не научился... Но пусть, если угодно, равны были условия их рождения, талантов, воспитания, посмотрим все-таки, насколько же подготовленнее приступил к делу Иероним. Ведь не думаешь же ты, что знание греческого и еврейского языка не представляло в данном случае никакой важности. Вся философия, все богословие того времени были исключительно греческими. Августин по-гречески не знал... Одна страница Оригена для меня назидательнее в области философии христианской, чем десять Августина. А кроме Оригена, еще сколь многих наставников имел Иероним".

Красноречивая рекомендация Эразма в одном отношении, по крайней мере, заслуживает нашего внимания. Она ручается за то, что Иероним как явление литературное представляет из себя нечто выдающееся, могущее удовлетворить довольно притязательному вкусу, нечто, может быть, в своем роде и для своего времени столь же блестящее, как был Эразм для эпохи немецкого гуманизма. С другой стороны (заметим кстати), особенное пристрастие такого человека, как Эразм, с его неглубокой душой, колеблющейся верой и сомнительной моралью, могло в глазах некоторых (что и было, например, с Лютером) отражаться каким-то неблагоприятным рефлексом и на самом объекте поклонения, на Иерониме, поскольку последний должен быть рассматриваем уже не как литератор, а как один из виднейших отцов церкви, как богослов, как учитель жизни и правоверия (чем Иероним был долго и для многих). Мы увидим в дальнейшем, насколько знакомство с Иеронимом может оправдать это косвенное заключение "от поклонника к поклоняемому", а пока коснемся в немногих словах биографии святого, с тем чтобы связать с нею изображение его эпохи, которая для нас (вместе с попыткой дать хотя бы самое общее представление о духовном облике Иеронима) будет главнейшим на этих страницах. Иероним, как Ницше, как Коперник, принадлежит к числу исторических лиц, отметивших появлением своим некоторые важные пункты исторического развития, которых славянство при желании может считать своими, но полную принадлежность которых к нему установить едва ли удастся когда бы то ни было (относительно Коперника, впрочем, сомнения почти невозможны). Мы не можем присоединиться к мнению Филарета, который на том основании, что современник Иеронима Проспер называет его далматинцем (Dalmatus), решает вопрос в пользу славянского происхождения. Это могло быть названием по месту, а не племени. Но наличность славянских элементов в родном городке Иеронима, позднее снесенном с лица земли потопом варварского переселения, не подлежит сомнению. Самое имя Стридона производят от славянских корней Sridni, Srida, могущих указывать на пограничное положение местечка (между Далмацией и Паннонией). Год рождения Иеронима неизвестен. Приблизительно принимается 340-й. По тому образованию, которое получил Иероним, по тому, что у него позднее оказываются земли в Паннонии, можно думать, что родители его были богаты, во всяком случае состоятельны. Юношей он переселился в Рим, чтобы здесь усовершенствоваться в ораторском искусстве, — и это переселение связало его с Вечным городом неразрывными узами — привязанности и ненависти, временных гонений и вечной славы. Нет сомнения, что без этого переселения мы не имели бы того Иеронима, которого знаем сейчас. Для таланта святого сатирика, Ювенала католической церкви, нужна была атмосфера тогдашнего Рима, чтобы проявить себя и сложиться в ту неподражаемую фигуру, которою он является для нас как писатель. Рожденный не в ту эпоху, Иероним с его характером был бы "человеком не ко времени", в IV же веке он оказался на своем месте. Поэтому, чтобы понять хоть что-нибудь в Иерониме, нужно знать его "окружение", т.е. обстановку, современность.

В общих чертах мы знаем эту последнюю: близкие сумерки средневековья (великое Gotterdammerung истории); разлагающийся Рим;

Закат звезды его кровавой,

и это сравнение Гоголя-профессора: "Империя была похожа на тысячелетний дуб, который изумляет своею страшною толщиною и которого средина давно уже обратилась в гниль и прах". Но в данном случае приходится обращаться к источникам более специальным и добывать детали, так как ими именно и определялось направление деятельности и писаний Иеронима. Мы остановимся на Аммиане Марцеллине и Августине. Марцеллину в особенности мы обязаны картинами нравов и быта IV века. И первое, что нас охватывает при чтении их, это — какое-то веяние над всей той эпохой одичания и смерти. Вообще, мнение о том, что варварство надвигалось на Рим только извне, оказывается ошибочным при ближайшем рассмотрении. По какому-то роковому закону смены состояний, тезы и антитезы, само общество римское, римская культура стали вырабатывать внутри себя разрушающие яды, и духовное варварство клало уже свою печать на весь облик Рима. "Немногие домы, раньше славные заботами о науках, теперь изобилуют только забавами лени, наполнены звуками пения и звоном струн. Место философа занял певец, место оратора — преподаватель сценического искусства, и в то время как библиотеки вечно закрыты наподобие гробниц, устраиваются только гидравлические органы, огромные лиры, видом похожие на колесницы, и сложные приборы для театральных представлений". Тот же Марцеллин упоминает между прочим, что в его время Ювенал и Марий Максим пользовались успехом даже у тех, кто не читали ничего другого и боялись "как отравы" каких бы то ни было "дисциплин". Это тяготение к сатире, вне всяких морализирующих соображений, является, пожалуй, тоже одним из характерных признаков упадочных эпох. Очевидно, едкость одного и напыщенность другого писателя были понятнее, более отвечали пресыщенному и притуплённому вкусу века.

Великие искусства древности, наравне со всем другим, также приходили в упадок. Когда понадобилось воздвигнуть триумфальную арку для Константина Великого, не нашлось ни одного художника, который осмелился бы взять на себя эту работу, и выход был найден несколько неожиданный: воспользовались аркою Траяна и новое архитектурное произведение возникло из обломков прежнего, как жалкое искажение высокого образца. Для украшения новосозданного Константинополя его творец принужден был вывозить классические мраморы Греции и малоазийских городов, и самая статуя Константина на вершине его колонны была не чем иным, как древним изваянием Аполлона с короной лучей на голове. Правда, процветало искусство балета, процветали особые, если можно так выразиться, "мимические" танцы, и знаменитый Вафиль, например, передавал в пляске "Юпитера с Ледой". Бутафория и механика балета стояли довольно высоко, — по крайней мере у Иеронима мы читаем такое сравнение: "Какая же это простота; это похоже на то, как если бы во время театральных чудес танцевать подвешенному по яйцам и колосьям".

К тому же и Восток оказывал свое влияние в большей степени, чем когда-либо прежде. Оттуда приходили новые культы, равно как и новые моды. Кричащая пестрота, грубость эстетических понятий водворялись всюду. Мы знаем успех появления новых туник, на которых изображались всевозможных родов животные. Вероятно, что-то варварское было в этих нарядах с вытканными на них зверинцами. Толпы евнухов — эта неизбежная принадлежность азиатских церемониалов — стали необходимыми в каждом знатном доме, и тот же историк замечает, что когда отправляется куда-нибудь кортеж богатой патрицианки, то за ней следуют целые отряды кастратов, старых и молодых, с поблекшими лицами, "вызывающих ненависть к памяти Семирамиды, которая первая из всех оскапливала нежных юношей, как бы насилуя природу и отвращая ее от предустановленного течения".

Относительно восточных культов мы имеем, между прочим, свидетельство Августина в его Confessiones. Римская знать, по его словам, с жадностью бросалась на новые, неведомые мистерии и с жаром принимала "чудовища всевозможных богов и лающего Анубиса, которые когда-то

Против Венеры, Минервы и моредержавца Нептуна Лук напрягали, грозя...

теперь же Рим молится этим, некогда побежденным им, богам". Наряду с этим распространялись суеверия, магия, астрология. Марцеллин говорит о своих современниках: "Многие отрицают богов на небесах, а сами боятся выйти из дому, позавтракать, взять ванну, прежде чем не справятся, где, положим, находится Меркурий или какую часть созвездия Рака закрывает луна".

Из Августина, который астрологов называет mathe-matici, мы узнаем, что даже для животных составлялись гороскопы.

В былое время Цицерон, негодуя, рассказывал в своих речах против Верреса, как этот последний, возлежа на носилках, заставлял носить себя повсюду, как он в домашнем костюме и сандалях принимал морской парад, как подушка на его походном ложе ежедневно набивалась свежими лепестками роз. Все это были черты непростительной изнеженности. Теперь ничем этим нельзя было бы удивить никого в Риме. Обличительно настроенный Марцеллин дает саркастическое изображение сенаторов-модерн. "Часть из них, если для осмотра имения или для охоты с помощью чужих рук сделали некоторый не ближний конец, уже думают, что их походы равняются Александровым или Цезаревым... И если, проскользнув между золоченых опахал, на шелковую полу одежды их сядет муха, или если отвесный луч солнца проникнет в дырочку зонтика — они жалуются, зачем они родились не среди Киммерийцев".

Любопытно, что порою эта изнеженность принимала такие формы, на которые мы в настоящее время не могли бы сетовать, но которые в ту эпоху вызывали горькие насмешки со стороны "старых Римлян". "Так как в столице мира больше чем где-либо свирепствуют болезни, для приостановки которых бывает бессильна всякая медицина, то изобретено целительное средство: именно, нужно прекращать сношения с другом, заболевшим чем-либо подобным, и в дополнение к этой невинной предосторожности присоединяется также и другая, более действительная: рабы, посланные осведомиться о здоровье заболевших знакомых, не допускаются в дом, пока не побывают в бане. Так страшна зараза, даже виденная чужими глазами".

Наряду с ростом этой рафинированности, мимозной чувствительности высших классов, шло их неудержимое стремление к широкой жизни, к легкой наживе, к эфемерной известности, покупаемой какими-нибудь из ряда вон выходящими тратами или другой эксцентричностью подобного же рода. За столом, равно как и во всем обиходе богатого римлянина, ценилось уже не качество того, что предлагалось к его услугам и для его удовольствия, а трудность и связанная с этим дороговизна получения той или другой редкости заграничного импорта. Это был век расточительного гурманства по преимуществу. Начиная с Августов, "для стола которых служил весь мир, и моря и земли несли дань свою", и дальше, вплоть до богатых клириков — все изощрялись в умении наслаждаться тонкими блюдами и добывать гастрономические неожиданности. В одном месте Иероним предупреждает свою корреспондентку: "Пусть будут дальше от стола твоего колхидские птицы, жирные горлинки, ионийские рябчики и все те пернатые, с которыми улетают самые обширные состояния". Да и вообще место изящества, изысканности, красоты быта заступила повсюду дорогая и тяжелая роскошь. "На одну нитку нанизываются достояния целых имений". Впрочем, о нарядах римских женщин речь будет впереди.

Дух воинственности постепенно выветривался из римских легионов. Гиббон сообщает, что со времени императора Грациана римская пехота стала жаловаться на тяжесть лат, и кончилось тем, что шлемы и панцири были забыты. В том же роде сообщение Марцеллина: "И уже не камень, как прежде, был ложем воину, а требовались пуховики и складные постели, понадобились чаши, превосходившие тяжестью воинские мечи, так как пить из кувшинов уже стыдились". С таким войском нельзя было совершать подвигов. Мало того, с ним вообще нельзя было воевать, на него нельзя было положиться вследствие крайнего упадка дисциплины, — и гибель, равно как и всякого рода несчастия, делаются какой-то печальной принадлежностью цезарского звания. Хроника современных царствующих домов Империи представляет из себя страницы, быть может, наиболее трагические во всей всемирной истории.

Что-то вызывающее ужас есть в этом отрывке Иеронима:

"Констанций, покровитель ереси арианской, готовясь идти против врага и уже пламенно устремляясь на него, умирает в деревеньке Мопсе и оставляет власть врагу с великою скорбию. Юлиан, изменивший собственной душе своей и истребляющий воинство христианское, в Мидии познает Христа, от которого прежде отрекся в Галлии, и желая расширить области Рима, теряет и без того расширенные. Иовиан, только что вкусив сладости правления, погибает, задохнувшись в чаду углей, показывая всем, какова власть человеческая. Валентиниан, после опустошения его родины и оставляя неотомщенным отечество, умер от кровавой рвоты. Его брат Валент, побежденный в Фракии в войне с готами, имел место смерти местом же и погребения. Грациан, преданный войском своим и не принятый встречными городами, служил посмешищем врагу, и твои стены, Лион, несут следы его крови. Валентиниан, совсем еще юноша, после бегства, после изгнания, после власти, возвращенной таким кровопролитием, был убит недалеко от города, виновника смерти его брата, и его бездушный труп был опозорен повешанием. Что еще я стал бы говорить о Прокопии, Максиме, Евгении, которые, пока властвовали, были ужасом народов. — Все они пленные стояли перед лицом победителей и (что для некогда могущественных всего ужаснее) были поражены позором рабства еще прежде, чем мечем врага".

Римский простой народ был предан пьянству, игре в кости; страсть к театру поглощала, казалось, все другие чувства римских граждан, и все досуги их уходили на посещение ристалищ, гладиаторских сражений, и даже такие люди, как Августин например, не могли противостоять соблазну присутствовать на кровавых поединках рабов. "И храм, и дом, и клуб, и цель всех желаний для них (римской черни) — это Circus Maximus".

Любопытно, что касаясь в XIV книге своего сочинения событий в самом Риме, Марцеллин считает своим долгом сделать следующую оговорку: "И так как думаю, что некоторые читатели мои будут изумлены, почему это, когда речь заходит об изображении того, что совершается в Риме, всегда повествуется только о мятежах, кабаках и прочих недостойных предметах в этом роде, то я и укажу здесь вкратце причины, отчего это происходит". В книге XXVIII, которая вместе с XIV является важнейшею для нас, опять-таки говоря о римских нравах, он пишет: "Все эти пороки и другие, еще большие этих, на которые долго не обращалось внимания благодаря постоянному попустительству, теперь сделались до того безудержными, что сам Эпименид Критский, если бы, воскресши по образцу баснословных героев, из царства теней явился к нам, один совершенно не был бы в состоянии очистить Рим". Все это до известной степени оправдывает слова Иеронима о том же Риме: "Город пышности, распутства и наслаждений"; и в другом месте: "Город, куда в былое время стекались отбросы всего мира и за которым всегда оставалась пальма первенства, когда дело касалось поношения честных и опорочивания чистых"".

На фоне этой позорной старости некогда великого народа еще рельефнее выступает дикая свежесть окружающего мира. Кто бы мог подумать, что в Европе, в эпоху Вселенских соборов, были людоеды? Но вот что пишет Иероним: "Юношей я сам видел ("видел" у Migne в тексте пропущено и появляется только в примечаниях. — А. Д.) в Галлии Ат-тикотов, племя британское, питающееся человеческим мясом. Находя в лесах стада свиней и другого скота, они обыкновенно отрезают у пастухов задние части, а у женщин еще и груди, и считают это самой лакомой пищей".

Загрузка...