ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПРОЗА

СМЕРЧ (Репортаж с адова круга)

«Боже, вызвони грешным прощение, а праведным — добрую память».

Народное.

Глава 1

Перед началом войны заключенным вышло послабление.

Трудно было понять, чем это вызвано. Даже самые приближенные Иосифа Виссарионовича не могли постичь «творческой мысли» Хозяина.

Теперь известно, что Сталин замыслил уничтожить весь репрессивный аппарат ягодо — ежовского «призыва».

Работа предстояла большая, тонкая. А потому заход был сделан широкий, всеохватный. Похожий на рыбную ловлю мелкоячеистой сетью — ни одна рыбешка не должна ускользнуть. Но делу надо дать законный вид и толк, как сказал дедушка Крылов. И Сталин начал с небольшой, на первый взгляд, перестановки наркомов: Николай Ежов перемещается на пост наркома водного транспорта, а на его место назначается Лаврентий Берия.

Этому вроде обычному перемещению придается громкая, якобы добропорядочная общественно — политическая окраска: Ежову оказываются всяческие почести и за «честную и безупречную работу на посту…»; Берия подается общественному мнению как ангел — хранитель законности и правопорядка.

Лишившись могущественного поста, Ежов не питал особых иллюзий относительно своей дальнейшей судьбы. Он знал, как Сталин «чтил» отставных наркомов. Хотя бывали времена, когда они не проводили дня друг без друга. Он слишком много знал. А потому потихоньку готовился в мир иной. Запил по — черному. Часто даже на работе появлялся поддатым. Или вовсе не появлялся. К вящей

радости и облегчению сотрудников наркомата. Которые подозревали у шефа «сдвиг по фазе».

Было от чего. На совещаниях он, сидя за своим новым наркомовским столом в качестве председателя форума, занимался сущей чертовщиной: либо лепил из хлеба чертиков, либо мастерил из листочков бумаги голубей и пускал их над головами сотрудников. А потом лазал под столом и доставал их. И полетели в высокие инстанции подметные письма — доносы на «ненормального» наркома. По этим доносам и была назначена комиссия, которой предписывалось проверить факты. Комиссия работала под пристальным и пристрастным вниманием Берии и заинтересованным наблюдением Самого. И, конечно же, установила, что «в 1937 году было арестовано все руководство Вешенского района во главе с первым секретарем райкома, всего семь или восемь человек. Обвинение стандартное — «враги народа». Но тут «поднялся на дыбы» Шолохов. Поехал в Москву, добился встречи со Сталиным, принялся доказывать ему, что вешенские товарищи — верные коммунисты, преданные делу партии. Все они — его друзья. Если они враги народа, то и он тоже». (В. Успенский. «Тайный советник вождя»),

В результате «все товарищи были освобождены и полностью реабилитированы…» Но «…самолюбие Николая Ивановича Ежова было крепко ущемлено». «Ненависть Ежова (к Шолохову. — В. Р.) была настолько велика, что он решил уничтожить, стереть в порошок самого писателя, осмелившегося встать на его пути».

«Конкретно этой «работой» занялись сотрудники областного аппарата НКВД Коган и Щавелев, а также сотрудники районного отделения внутренних дел. Избивая арестованных казаков, угрожая им оружием, добывали показания против Шолохова».

Шолохов тайком пробирается второй раз в Москву.

«В столице он снова добился встречи со Сталиным и имел с ним продолжительную беседу, отнюдь не по вопросам творчества. Просил оградить его и вообще честных людей, коммунистов, от клеветы и преследования».

«И вот заседание Политбюро». (На этот раз заседание Политбюро! — В. Р.).

«Ежов, конечно, допустил грубейшую ошибку, из числа тех, которые не прощал Иосиф Виссарионович. Один раз он уже выступил в защиту Шолохова и его друзей. Выбор Сталина был ясен. А Ежов, ослепленный злобой, опьяненный властью, решил поступить по — своему, выбрал

окольный путь, чтобы расправиться с Шолоховым. Не посчитался с мнением Сталина, вышел из подчинения и, тем самым, вынес себе смертный приговор. Да и вообще пора было убирать Ежова, он слишком много знал, слишком одиозной стала эта фигура. Он сыграл свою роль, хватит».

К началу XVIII съезда партии (это март 1939 года) Ежов был еще членом ЦК. Даже присутствовал на заседании синьорен — конвента (что‑то вроде собрания старейшин съезда). На этом заседании старейшин присутствовал и Е. Г. Фельдман, исполнявший тогда обязанности первого секретаря Одесского обкома партии. Он пишет в своих воспоминаниях: «В перерыве съезда в Кремле в одном из залов собрался синьорен — конвент. Перед ним за длинным столом, как на сцене, сидели А. А. Андреев, В. М. Молотов и Г. М. Маленков. В глубине, за их спинами, в углу слева уселся, попыхивая трубкой, Сталин. Андреев сказал, что съезд заканчивается, а потому надо предложить кандидатуры в подлежащий избранию ЦК. В первую очередь в список стали включать членов прежнего ЦК, естественно, кроме тех, кто выбыл. Дошла очередь до Ежова. «Какие мнения будут?» — спросил Андреев. После небольшого молчания кто‑то сказал, что Ежов — сталинский нарком, его все знают и его надо оставить. «Возражений нет?» Все молчали. Тогда слово попросил Сталин. Он поднялся, подошел к столу и, все еще попыхивая трубкой, позвал:

— Ежов! Где ты там? А ну, подойди сюда!

Из задних рядов вышел и подошел к столу Ежов.

— Ну! Как ты себе думаешь? — спросил Сталин. — Можешь ты быть членом ЦК?

Ежов побелел и срывающимся голосом ответил, что вся его жизнь отдана партии, Сталину, что он любит Сталина больше своей жизни и не знает за собой ничего, что могло быть причиной такого вопроса.

— Да? — иронически спросил Сталин. — А кто такой был Фриновский? Ты Фриновского знал?

— Да, конечно, знал, — ответил Ежов. — Фриновский был моим заместителем. Он…

Сталин прервал Ежова и начал спрашивать, кто был Шапиро, кем была Рыжова (секретарь Ежова), кто такой Федоров и еще кто‑то. (К тому времени все эти люди были уже арестованы).

— Иосиф Виссарионович! Да ведь это я — я сам! Вскрыл их заговор, я пришел к вам и доложил о том…

Сталин не дал ему продолжить.

— Да, да, да! Когда ты почувствовал, что тебя схватили за руку, так ты пришел, поспешил. А что до этого? Заговор составлял? Сталина хотел убить? Руководящие работники НКВД готовили заговор, а ты как будто в стороне! Ты думаешь, я ничего не вижу?! — продолжал Сталин. — А ну‑ка вспомни, кого ты такого‑то числа посылал к Сталину дежурить? Кого? С револьверами? Зачем возле Сталина револьверы? Зачем? Сталина убить? А если бы я не заметил? А?!

Затем Сталин обвинил Ежова, что он развил слишком кипучую деятельность и арестовал много невиновных, а кого надо скрывал.

— Ну иди! Не знаю, товарищи, можно его оставить членом ЦК? Я сомневаюсь. Конечно, подумайте… Как хотите… Но я сомневаюсь.

Ежова, конечно, единогласно из подготовляемого списка вычеркнули, а он после перерыва в зал не вернулся и не был больше на съезде».

С другими своими сподвижниками, особенно с теми, у кого было «рыльце в пушку», которые причастны были к «необоснованным» репрессиям, наподобие Ежова, Сталин разделывался так же безжалостно.

«Перегибы» и «недогибы» Ежова, озвученные Сталиным на синьорен — конвенте, дали в руки Берии конец нити, который позволил ему размотать весь ежово — ягодовский клубок. В точности по замыслу Сталина.

Вот официальное сообщение из документа, опубликованного в сентябре 1990 года: «…жизни более двадцати тысяч чекистов пали в годы сталинских репрессий». («Правда», 2 сентября 1988 г. и 20 сентября 1990 г. «В Комитете государственной безопасности СССР»).

«О Берии заговорили, что он, мол, восстанавливает справедливость, вскрыл злоупотребления, тайно творившиеся за спиной товарища Сталина. Слово «ежовщина» сделалось синонимом жестокости. А если аресты и продолжались, то теперь уж, безусловно, только оправданные и необходимые».

Пересмотром нескольких десятков дел, таких, как ложно обвиненного физика А. Вайсберга и нескольких работников Московского горкома партии да наказанием омского прокурора и его заместителя за карательный произвол, с подачи средств массовой информации было напущено туману о том, что возмездие за казни настигло чуть ли не всех, кто этим грешил, и впредь, мол, настигнет каждого, кто позволит себе… Народ, естественно, ликовал и возносил до небес гений вождя и его железного наркома Берию.

Так начал обеливать себя перед потомками Иосиф Виссарионович Сталин. Но это было только начало.

Глава 2

Очевидцы тех событий, даже ближайшие, трезвомыслящие соратники Сталина, свидетельствуют, что в обществе царил такой подъем, такой энтузиазм, что даже они, и, казалось, сам Сталин верили, что сотворили праведный суд. Борьба с троцкизмом и врагами народа закончилась полной победой Сталина и сталинистов и теперь в стране должны воцариться мир и согласие. Простые люди искренне верили в это. А вот соратники Сталина — не совсем. Потому что, с одной стороны, им действительно очень хотелось, чтоб гильотину репрессий отправили на слом. Ибо она висела над каждым из них. С другой стороны, они понимали, что ответственность перед потомками понесут вместе со Сталиным. Перед всеми ними стояло неотвратимое будущее, которое предъявит свой счет. А еще неизвестно, что лучше — оставить будущему как можно меньше свидетелей беззаконий, продолжая репрессии, или…

В общем, ситуация складывалась тревожная, почти тупиковая. Они отлично понимали, что отмыться от той крови, которую они дружно проливали массовыми казнями, будет не так просто. Но они понимали и другое — Сталин что‑нибудь придумает. И были близки к истине. По вышеупомянутой версии, в его «гениальной» голове все явственнее обозначались контуры грандиозного плана сокрытия совершенных злодеяний. А именно — надо было учинить такую бойню мирового масштаба, которая затмила бы все внутренние «разборки». По сравнению с которой борьба с троцкизмом и врагами народа, а на деле борьба со своим непокорным народом, выглядела бы легкой разминкой под флагом борьбы за советскую власть. Тут очень кстати в Европе нарисовался фюрер. Если спустить пса с цепи, то он перегрызет горло всей Европе и до икоты может напугать советского обывателя. И он забудет не только нанесенные внутренние обиды и кровопролитные политические ошибки, а до конца дней своих будет молить Бога о здравии Отца всех народов за мудрое руководство в борьбе с гитлеровской густопсовой командой. Надо только впустить эту команду в пределы, чтобы она «похозяйничала» на советской земле месяц — другой, пожгла города и села, побила людишек. Чтоб они отведали настоящих массовых

ужасов. Тогда им и на ум не придет вспоминать внутреннюю костоломную разминку. Надо запустить волка в «овчарню» на некоторое время. Пусть порезвится. После него Сам покажется народу ангелом — хранителем. Отцом родным.

Заодно в костер войны можно будет бросить остатки недобитых троцкистов. Настоящих и мнимых.

Теперь мы знаем — так и получилось.

Вот почему, считают наиболее дотошные аналитики, он «вырубил» перед войной почти весь командный состав Красной Армии. Вот почему как бы ненароком были оголены западные границы, отведены в глубь страны более-менее оснащенные, укомплектованные личным составом воинские части. Вот почему при его‑то болезненной подозрительности он упорно не верил донесениям о готовящемся нападении Германии. Начиная от показаний перебежчиков до разведывательных данных группы Шульца-Бойзена и Харнака. И даже Рихарда Зорге, действовавшего в Японии по заданию самой тайной в СССР политической разведки ведомства тишайшего А. А. Андреева. Вот почему, мне кажется, он в первые дни войны не предпринимал активных действий по отражению нападения, симулируя подавленность и прострацию; а на самом деле своим бездействием давая возможность полчищам фашистов продвинуться подальше в глубь страны.

Вот почему его наиболее стойкие соратники, такие, как Молотов, Каганович, Микоян упорно, до конца своих дней, твердили о его гениальности: он вывел из‑под удара всех. И, наконец, вот почему он так бесстыдно «заигрывал» с Гитлером, подписывая «Пакт о ненападении» и раздела Польши. Думаю, он тайно втягивал его в игру, исподволь подталкивая к замыслам против СССР. Война спишет все перегибы.

Во всей этой грандиозной всечеловеческой трагедии он отводил особую роль собственному народу: в схватке с Гитлером народ под его полководческим гением сам осенит его ореолом Спасителя от фашистского порабощения. И начать это восхождение в сияющие вершины он решил с послабления осужденным и гонимым. Он даже отменил, правда, на время смертную казнь. Высшей мерой наказания теперь стал срок заключения в двадцать пять лет.

Смягчен был режим политическим заключенным и разномастным «придуркам». Этапы на Колыму, на золотые прииски, теперь старались отправлять в летние месяцы. Начался массовый пересмотр дел. Массовые освобождения из тюрем и лагерей. Правда, дело шло туго, но шло.

Не так просто было тормознуть репрессивную машину. Отсюда и появился дефицит времени. Нужного якобы для комплектования и оснащения Красной Армии. На самом же деле нужно было переориентировать, оптимизировать сознание народа. Разыграть спектакль решительного отказа от жестоких методов борьбы. Дать хотя бы иллюзию свободы, справедливости и законности. Ибо Сталин понимал, что скованный страхом народ — плохой воин.

Спектакль этот сопровождался грандиозными, на всю страну, экзекуциями виновных в беззакониях. Под этот шумок планомерно и жестоко уничтожался весь ягодо — ежовский репрессивный аппарат. Но чтобы довести эту «работу» до логического конца и внедрить в сознание народа праведность своих деяний, Сталину не хватило какого‑нибудь года.

А Гитлер тоже был не дурак. Он отлично понимал, что Сталин своими жестокостями крепко насолил советскому народу и что теперь как бы заигрывает с ним, перекраивает сознание людей, закомплексованное страхом. А потому торопился с планом Барбаросса. Куй железо, пока горячо! Не случайно он выдвинул главным лозунгом в борьбе со Сталиным освобождение народа от большевизма. Видно, хорошо был осведомлен о настроениях людей в Советском Союзе. И чуть было не выиграл на этом. Ибо предательство и сдача в плен с нашей стороны приняли чуть ли не массовый характер. В первые месяцы войны в плену у немцев оказалось около четырех миллионов наших солдат и офицеров. И если б не жестокость, которую гитлеровцы чинили на оккупированных территориях, кто знает, чем бы война кончилась.

Но Сталин все‑таки переиграл Гитлера. Испытанным средством — устрашением собственного народа и армии. Для начала нафаршировал воинские части особистами, которые зорко следили не только за прилежностью бойцов и командиров, но и за лояльностью каждого. И меры к нерадивым, особенно к нелояльным, принимались самые строгие. А потом появился приказ № 227 «Ни шагу назад». В мясорубку были брошены штрафные батальоны. Их посылали под кинжальный огонь, в самое пекло войны. Тут была двойная «выгода»: с одной стороны, затыкались самые горячие участки передовой, с другой — «выпалывалась» ненадежная часть людей.

Кончилась «малина» и в местах заключения: разом отменили всякие послабления. Режим ужесточился до крайнего предела. Отказ от работы считался изменой Родине. За это расстрел. Шаг влево, шаг вправо — считался побегом. Наказание — смерть. Стреляли без предупреждения.

А те, кто позволял себе попасть в плен к немцам, по возвращении немедленно отправлялись в лагеря. Оттуда прямой путь в штрафбаты. И верная смерть на передовой. Некоторым, правда, повезло — даже Героями Советского Союза стали.

Учинив такой вот «оборот» людских ресурсов, Сталин повел войну как бы на два фронта — открытый с Гитлером, и тайный — с собственным народом. В борьбе с Гитлером, в массы был брошен сильный лозунг: «Смерть немецким оккупантам!» В борьбе со своим народом: «Смерть паникерам и трусам!», «Все для победы, во имя победы!»… Это были эффективные лозунги. Ибо именно они послали на заклание миллионы и миллионы. Многих и многих в атаку гнал страх, наседающий сзади. И… О, парадокс! Удивительнейший из парадоксов: мы славим тех, кто посылает нас на смерть. И, наверное, Сталин это понимал лучше всех. Он оказался прилежным учеником и последователем политического циника всех времен и народов Лейбы Бронштейна — Троцкого, который, оправдывая причину создания ЧОНа, писал: «Нельзя строить армию без репрессий, нельзя вести массы на смерть, не имея в арсенале командования смертной казни. До тех пор, пока гордые, злые бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдата между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади».

Именно перед таким «выбором» поставил Сталин советского солдата. Но если б только солдата!

В романе — исповеди В. Успенского «Тайный советник вождя» приводится удивительное по своему цинизму высказывание Сталина, когда зашел разговор о так называемом ворошиловском методе «дрожжей и закваски». Он заключался в том, что на оккупированной немцами территории специально провоцировали карательные меры фашистов против мирного населения. Сталину намекнули на безнравственность этого метода: мирное население ставится между двух огней. На что Сталин ответил: «Когда горит дом, его должны спасать все жильцы».

Дьявольское ухищрение! Но… Победителя не судят. В достижении цели все средства хороши.

Правда, были и такие средства, которые не сработали. Это сверххитрая операция, о которой сказано в романе. О якобы мнимой сдаче Власова и его армии в плен.

Эта сверхсекретная операция была разработана в недрах службы все того же тишайшего А. А. Андреева. Сверхзадача заключалась в том, чтобы под изменные якобы зна

мена Власова собрать многие и многие миллионы пленных наших солдат и офицеров, якобы для борьбы с большевиками. А потом вдруг повернуть их против Гитлера.

По какой‑то неясной до сих пор причине эта суперсекретная операция была смазана и суть ее и правда о ней канули в Лету. Никто теперь толком не может сказать, что это было — измена Родине генерала Власова или его супергеройство. Которое превыше самопожертвования. Ибо он заклеймен собственным народом. Вот и поди разберись, где гений, а где злодейство было проявлено в той войне.

Мы не знаем, а Сталин знал, что воюет на два фронта. И в том, и в другом случае он вышел победителем.

Даже самые яростные антисталинисты теперь уже не спорят, что победить фашизм можно было только сплочением усилий всего народа и фанатичной жертвенностью его. Что для разгрома гитлеровских полчищ нужна была большая сила. Необоримая. Каковой и может быть только сила, внушенная страхом, и внедренный в сознание народа долг перед Отечеством. Что и дает право сильным мира сего посылать миллионы на смерть. А у сильных мира сего легионы прислужников, готовых мордовать каждого и всех, на кого укажет перст повелителя. Эти приживалы и нахлебники народа с легкой душой готовы быть и погонялами, и палачами. Это их нижайшей услужливостью поставили советского человека между молотом и наковальней — между Гитлером и Сталиным. Между двумя страхами, именуемыми по Троцкому «возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади».

Война превратила Сталина в непререкаемый авторитет, в полубога. На его портрет люди чуть ли не молились, как на икону.

Так устроен человек — сотворит себе кумира и живет под ним коленопреклоненно.

Иосиф Виссарионович получил от войны то, что хотел: он стал не то что Кумиром, он стал Вождем всех времен и народов — он стал Спасителем.

Он пришел к этому величию через судьбы народа и каждого из нас.

Глава 3

Шли на малых оборотах. При полной светомаскировке. Запрещалось даже курить в жменю!

Ночь, волны бухают о борт. Посвистывает ветер в надстройках тральщика — шторм не меньше пяти баллов. Кажется, все притаилось в мире.

Миновали мыс с высокими обрывистыми берегами. За мысом нарисовалась в темени вогнутая линия берега, очерченная белопенным прибоем, а далее на фоне темного неба вздымается черной громадой следующий мыс с крутыми высокими берегами. За ним, Павел знает, — Абрау — Дюрсо. Чувствуется, что повернули вправо, к берегу. Значит, на высадку. Напряжение в душе нарастает. И гут железным шорохом прошелестела над головами неотвратимая команда: «Приготовиться!»

Вдруг!..

Стало светло, как днем. Лучи прожектора, десятки ракет разом вспыхнули над водой. И тотчас море вскипело от града пуль и взрывов снарядов. Замерли люди и, кажется, остановились волны: прекратилась зыбучая пляска за бортом, сбитая с ритма частыми водяными султанами от взрывов снарядов. Десантники сжались, с ужасом озираясь на дикую пляску света и огня. Было ясно, что вместо внезапной высадки — внезапное нападение. Их обнаружили. Свидетельство тому — этот световой грохочущий кошмар, из которого надо теперь выбираться. Но как?

Несколько катеров и один болиндер, на борту которого были танки, разом вспыхнули и загорелись, как свечи. Один тральщик разнесло в щепки. Видно, прямое попадание. Несколько замыкающих судов быстренько развернулись и нырнули в дальнюю темень. Но и их достал «липучий» луч прожектора. Вокруг них началась пляска взрывных султанов. От горящих тут и там судов стало еще светлее. В широких ярких отблесках на воде отчетливо было видно людей, выброшенных за борт; и доски, бочки, ошметки палубных надстроек. И между ними бескозырки и головы людей с беззвучно зевающими ртами. Поле боя, вернее — убоя, походило на громадное скопление плавающего мусора, пляшущего на зыбких волнах. Люди обреченно барахтались в воде. По ним ходили туда — сюда всплески — строчки пулеметного огня.

В тральщик, на котором был Павел, в первые же секунды попал снаряд. Его выбросило взрывной волной за борт. Холодная, обжигающая вода «цапнула» за шиворот. Намокающая одежда тяжелела, увлекая на дно. Набрав в легкие воздуха, Павел нырнул с головой, чтобы под водой сбросить с себя верхнюю одежду. Наверно, это его и спасло

в перзь мгновения. Изловчившись под водой, он стянул с себя телогрейку и скинул сапоги. Вынырнул, хватил воздуха и в этот момент на него напало что‑то, ткнулось в плечо. Он резко крутнулся от испуга: это была металлическая бочка из‑под горючего. Ухватился за нее, огляделся. Вокруг всплески и крики. Перекрикивая всех, кто‑то зычно кричал: «К берегу! К берегу!» Похоже — голос майора Миловатского. Значит, высадка все же идет. Безумие!..

В темени открытого моря, в свете рассеянного конца прожекторного луча, мелькнула на миг и скрылась корма последнего оставшегося на плаву судна. Значит, дана команда на отход? Но саженками далеко не уплывешь. Выходит, действительно — к берегу. Но где он, этот берег? Кругом полыхает, кругом все горит. Даже вода, там, где разлилось горючее.

Закрываясь от слепящего света рукой, Павел сориентировался наобум и, прикрываясь от света приблудной бочкой, поплыл, как ему казалось, к берегу. Туда, где зловеще сверкало при повороте стекло прожектора.

С высокого обрывистого берега, из — Под «бровей» кустарника, тут и там мельтешили огнем пулеметы. Басовито дадахкал крупнокалиберный. Рядом с Павлом вскрикнул и захлебнулся моряк. Видно, пуля попала в голову. По железной бочке, которой прикрывался Павел, прошла гулкая дробь…

То и дело окунаясь с головой, чтоб не выявить себя, тихонько подталкивая бочку перед собой, так, чтоб с берега казалось, будто ее гонит волной, он медленно продвигался к берегу. Вокруг грохот, крики, стоны, брань обреченных, мольба о помощи, проклятия «долбаным» командирам и воспетая всеми поэтами «мамочка»!

Павел плыл в этом рукотворном кошмаре, прикрываясь спасительной бочкой, удушливо пахнущей соляркой, и удивлялся, что еще живой. А вот и дно ткнулось в ноги.

Только коснулся дна, как почувствовал в душе порыв желания выжить, выбраться из этого ада. Продолжая прикрываться бочкой, он подбирался к берегу. И вот вода уже едва прикрывает его. Он перевернулся на спину и огляделся. Над морем по — прежнему «день». Мертвенно бледный, мерцающий, как бы неживой. Вода по — прежнему кипела от пуль и снарядов. Правда, теперь подальше от берега, там, где еще горели болиндеры и барахтались люди.

Бочка железно ерзнула о камни. Павел почувствовал течение от берега. С опаской огляделся и понял, что его

прибило к устью речки. Пригибаясь, перебежал в речку и по ней подался вверх по течению. И тут в его сторону зашарил прожектор. Он прыгнул «рыбкой» под невысокий бережок, высотою с полметра, и по — над берегом, где ползком, по мелкому, где вплавь по глубине, устремился вперед, радостно сознавая, что там, в верховьях речки, способнее будет укрыться в кустарнике.

Чем дальше от моря, тем глубже речка. И тем гуще и выше над берегом трава и кустарник. И все бы ничего! Только вот в правом боку и в плече все шире разливается боль. Отчего бы? Неужели задело, и он не почувствовал вгорячах? Запустил руку под гимнастерку, пощупал бок и плечо, посмотрел ладонь на свет — кровь! Выходит, зацепило.

Как только он понял, что ранен, к горлу кинулась тошнота. Видно, сказывалась уже потеря крови. Если не остановить кровь…

Забившись под ближайший бережок, он стянул с себя гимнастерку, разорвал ее и перевязал себе бок. Рваную рану на плече зажал рукой и вперед. А тошнота усиливалась. Сознание туманилось. Оглянувшись, он уже не увидел берег моря. Только ракеты в небе все еще лопались с шипением да луч прожектора неутомимо шарил по воде и прибрежью. Гулко дадахкал крупнокалиберный пулемет; мелкой дробью били ручные, сухо строчили автоматы. Истребляли десант методично и жестоко.

Павел почувствовал, что теряет сознание. Успел подумать: «На этот раз все! Пришел настоящий каюк!..» И боль стала проваливаться куда‑то. Собрал последние силы, рванулся, пытаясь выброситься на бережок, на сухое. Не получилось. Еще и еще. Не получилось. И… отключился.

Жители Южной Озерейки (их туг осталось в пятишести домах), когда засветилось, загремело над морем, попрятались в бомбоубежища. Сначала не ведали, что там случилось. Ясно одно — бой. Но с кем? Откуда наши взялись? О десанте и не подозревали. Только под утро, когда стала затихать стрельба, кто‑то предположил — десант. И обрадовались. Чему? Не знали чему, но обрадовались.

Но вот гремит уже час, другой, третий… Уже заголосили петухи не то с дуру, не то с испугу. Хотя до зорьки еще далеко. А ничего хорошего нет и нет. Мало того, мальчиш — ки тайком от матерей пробрались к морю и увидели, что с обеих верхушек мысов и прямо с берега бьют пушки и пулеметы по людям, барахтающимся в воде. Догадаться нетрудно — десант обнаружен и расстреливается в упор. Уныние и страх пришли на смену ожиданию хорошего: с рассветом, а может, еще и затемно, начнут шерстить немцы — вылавливать выплывших.

Кому страх, а кому озарение в душе.

Евдокия Бойко сидела в уголочке бомбоубежища, прижимая к груди искричавшуюся без сна и покоя малышку. Дядя Игнатий Ободкин только что вернулся сверху — вылезал курнуть да послушать, что там и как. И узнал, что немцы побили десант. Всех выкосили из пулеметов. Может, какой и вылез, наш солдатик, так теперь немцы с облавой и обысками будут бегать по домам, пока не выловят.

Эти его слова словно жаром обдали изболевшееся сердце Евдокии. У нее муж в моряках на Черном море. Вдруг он в этом десанте участвовал?! Маловероятно, конечно! Но вот блажь вступила в истомившееся сердце. Одурманила. И жжет, и ноет что‑то под сердцем. Ну вот предчувствие. Душа разрывается. Нет никакого удержу. Тянет выйти наверх, пошарить в кустах. Ежели он в десанте, — полуживой приползет.

Когда стрельба чуть поутихла — и вовсе не стало сладу с собой. Сунула соседке затихшую дочурку, бросив коротко:

— Я счас. По нужде поднимусь…

Над морем зарево от прожектора и ракет. Орудийный грохот и длинные пулеметные очереди. От шарившего по берегу луча прожектора вокруг суетились страшные тени от деревьев.

Пригнувшись, будто ее может задеть луч или грохот, она пробралась в конец огорода, к самой речке. И по тропинке по — над берегом сначала робко, а потом смелее побежала в сторону моря.

В паузах грохота слышно было, как речка мирно позванивает струей где‑то внизу, в темноте, подбадривая млеющее от страха сердце. Вдруг споткнулась, зацепившись за что‑то… Наклонилась. Ба! Человек! Сердце бешено заколотилось в груди: чуяла душа!

Осторожно обошла лежащего, почему‑то сразу поняв, что это не ее Митрий. Человек лежит ничком, голый по пояс. И вроде как не дышит уже. Огляделась — кого бы позвать на помощь? Но не стала звать. Опустилась на коле-

ни, прислонила ухо к лопаткам несчастного. И тотчас отшатнулась. Не потому, что холодное тело, а что‑то липкое оттолкнуло. Потрогала рукой, понюхала — кровь! И снова прислонилась ухом к неприятно холодным и липким лопаткам. Внутри у него дункало редко и гулко. Значит, жив!..

Словно ужаленная вскочила. Глянула по сторонам. От зарева над морем и вокруг было светло, как днем. Цепенея от ужаса, она бормотала невнятно: «Что делать? Что делать?!.»

Не сознавая толком, что делает, подсунула руки подмышки незнакомца и… потащила по тропинке к дому, напрягаясь изо всех сил.

Сколько прошло времени, она не знает. Не помнит ничего. Очнулась, когда уже вздула каганец у себя в доме. Человек лежал на полу навзничь, широко раскинув руки. Нет, не Митрий! Хотя минуту назад, пока тащила, еще на что‑то надеялась.

Разодрав на ленты простыню, она поверх повязки из рубашки, пропитавшейся кровью, перевязала ему бок и рваную рану на плече. Стащила с кровати перину, перекатила раненого на нее, укрыла ватным одеялом, выбежала из дома и стала зачем‑то запирать на замок.

Когда спустилась в бомбоубежище, на нее зашикали:

— Где была так долго? Испереживались тут! Што там?..

— А ничего, — отмахнулась Евдокия беспечно, принимая на руки свою малышку. — Попила воды, каши поела да замкнула хату… — и перекрестилась в потемках: «Господи, пронеси! Человек он хоть и чужой, но все равно свой…»

Глава 4

Утро выдалось ненастное: сердито воловодились тучи над Южной Озерейкой, ветер лохмато шарил по садам и огородам, бросая в лицо редкие капли дождя. С моря доносился гул прибоя и горький запах гари.

Немцы выставили охранение на подступах к берегу и никого не пропускали к морю. Хотя охотников из числа жителей поселка посмотреть место ночного боя было явно негусто. Разве что бесстрашный дядько Игнат, которому уже все равно «чи этот свет, чи тот», стоял на дороге. А возле него баба да пара сопливых ребятишек. Они гнулись под ветром недалеко от охранника, из‑под ладони вгляды-

ваясь в насупленное море, шумевшее за прибрежными ясенями. Было видно, как по берегу и меж ясеней бродили немцы, глядя себе под ноги. Постреливали из наганов. Похоже, добивали раненых, которых выбросило волной.

Толстозадый фриц в каске и в длиннополом дождевике, с автоматом поперек груди махал любопытствующим рукой и кричал: «Комен зи! Бистро! Бистро!»

По домам шарили несколько специальных поисковых нарядов. Если находили кого, выволакивали на улицу и сбивали в кучу у колодца. Два немца сортировали пленных. Одних выводили на дорогу и вталкивали в небольшую колонну, других уводили группами за поселок, к виноградникам, и оттуда доносилась стрельба. Некоторых заталкивали в санитарную машину.

В дом Евдокии вломились трое. Один очкастый, узколицый, с пронзительным колким взглядом. Видно, старший. Двое увальней — коренастые, увесистые. Эти похотливо впились глазами в хозяйку. Немец в очках что‑то сказал им отрывисто и недовольно. Солдаты вытянулись перед ним. Вдруг принялись шарить по сундукам. Очкастый подошел к раненому. Тот еще без сознания. Немец брезгливо осмотрел пропитавшуюся кровью повязку из простыни, покачал головой. Что‑то вроде тени сострадания скользнуло по лицу. И Евдокия загорелась надеждой спасти раненого. Бросилась к настенному шкафу и стала вытаскивать из него и выставлять на стол все, что у нее было — козье молоко утренней дойки, кувшин с медом, соленые огурцы, мамалыгу, немного вина своего изготовления…

Наполнила стаканы вином, щедро налила в тарелку меда и, улыбаясь гостеприимно, стала приглашать «гостей» к столу. Мол, гут, хороший майский мед. И молоко свежее.

Очкарик смягчился. Лизнул мед. Кивнул солдатам, мол, разрешаю. Поманил Евдокию пальцем. Подвел к раненому:

— Эр ист брудер, манн? Брат? Муж?.. Кто есть?

— Муж! Муж! — холодея сердцем, закивала она согласно.

Немец кивнул, задержал на ней взгляд.

— Гут, — и что‑то сказал солдатам, уплетавшим мед. Снова задержал на Евдокии взгляд. Сказал, отвернувшись: — Хорёшо. Мы оставляйт его. Но если он бегай,

бегай, ми тебя и киндер пук — пук, — кивнул на девочку в люльке. — Ферштейн?

— Ферштейн! Ферштейн! — с готовностью согласилась Евдокия, толком еще не осознав страшные условия, какие поставил ей немец. И достала из‑под стола чашку свежих яиц.

— О — о-о! — радостно закивали немцы. — Яйка!..

Опростав тарелку с медом, выпив все яйца сырыми и

запив козьим молоком, они не спеша, порыгивая сытно, удалились. Очкастый обернулся с порога, напомнил, приставив палец к виску: «Пук — пук…» — и погрозил пальцем.

Евдокия, до нее только теперь дошли условия немца, так и села на сундук.

На другой день раненый пришел в себя.

С трудом размыкая воспаленные потрескавшиеся губы, попросил пить. После долго лежал молча, вперив взгляд в потолок. Видно, соображал, где он и что с ним. Раза два покосился на Евдокию. Та привстала на месте, глядя на него радостно.

— У своих, у своих, — мягко проговорила она. — Только немцы в поселке… — и принялась хлопотать. Она подготовилась к его пробуждению: на плитке парила выварка кипяченой воды. На столе стоял пузырек с йодом. Перетащила выварку на табурет, что возле кровати, стала отмачивать присохшие повязки.

Медленно отдирая лоскуты, она касалась его теплыми пальцами. От чего он ежился и улыбался блаженно. Кивал благодарно. Вдруг сказал внятно:

— Отдирай, сестричка, смелей. Я потерплю. Сильно меня поковыряло?

— Не. Плечо да бок задело. Шкуру порвало. Кости целы. Я счас, ты потерпи. Обмою, прижгу йодом да смажу медом. Позапрошлогодний! Целительный! Разом и загоется все. Потерпи, миленький. Зовут‑то как?

— Павел. А тебя?

— Дуся. Евдокия. Мужняя. Муж Дмитрий, на флоте воюет…

Этот печально знаменитый десант в Южной Озерейке почти день в день совпал с полярно противоположным по

значению событием Великой Отечественной войны — жесточайшим разгромом немецких войск под Сталинградом.

После Сталинграда будет прорыв блокады Ленинграда. А войска Северо — Западного фронта отбросят противника из района Ржев — Вязьма и выйдут на рубеж Духовщина — Спас — Деменск. Так что к середине марта 1943 года обстановка на всех фронтах изменилась в пользу Советской Армии.

Именно в эти дни, когда перелом в войне стал фактом, Сталин позвонил Жукову на командный пункт Северо-Западного фронта. По тону, каким он говорил, было ясно, что Верховный доволен последними событиями. Но, как всегда, сдержан и скуп на похвальные слова.

Жуков доложил обстановку на фронте и в конце заметил, что на реке Ловать небывало ранняя оттепель, река стала почти непроходимой, а потому наступательные операции временно пришлось остановить. Сталину это не понравилось.

— Ви, товарищ Жюков, — сказал он с характерным акцентом, — не можете без острых приправ… Ну хорошё. Товарищу Соколовскому поручается командование Западным фронтом. А ви с Тимошенко приезжайте. Когда сможете виехать?

— Выезжаю немедленно, товарищ Сталин…

Утром на следующий день Жуков выехал в Ставку. В Москву прибыл поздно вечером. Устал. Однако сразу позвонил в приемную Сталина. Поскребышев сказал, что собралась большая группа руководителей и специалистов, чтобы обсудить вопрос снабжения армии топливом и боевой техникой.

Не заезжая домой, Жуков перекусил на ходу, пока ехал в Кремль, и явился в назначенный час.

В большом кабинете Верховного было необычно многолюдно. Кроме членов Политбюро — знакомые руководители ведомств и оборонных предприятий. Из их докладов стало ясно, что со снабжением армии складывается напряженное положение. Сталин внимательно слушал каждого, похаживал, как обычно, вдоль стола, покуривая трубку. Иногда останавливался против докладчика, некоторое время пристально смотрел ему в глаза и коротко осведомлялся:

— Что нужно, чтобы поправить положение?

Выслушав ответ, он взглядом поднимал руководителя,

ведомство или предприятие которого называл докладчик. Тот отвечал коротко:

— Ясно, товарищ Сталин. — Или: — Нам нужно то‑то.

Сталин переводил взгляд на следующего. И так по кругу. Под конец подытожил:

— Запишите и обеспечьте. И никаких объяснений, — помолчав, добавил, попыхивая трубкой: — Америка не выполняет обязательств по ленд — лизу…

Совещание закончилось около четырех утра. Все тотчас отправились по своим рабочим местам выполнять поручения Сталина. Каждый понимал, что малейшая шероховатость, заминка в деле может стоить жизни. Ибо у каждого были еще свежи в памяти события, происшедшие в том же кабинете, когда вопрос стоял об организации эвакуации московских оборонных предприятий и пресечении массового бегства из Москвы. Три дня Сталин безрезультатно добивался четкой организации дела, на четвертый стал выводить товарищей в соседний кабинет и расстреливать лично. В результате эвакуация заводов пошла полным ходом, а бегство из Москвы было остановлено.

Сталин подошел к Жукову.

— Ви обедали?

— Нет.

— Тогда пойдемте ко мне, пообедаем, а заодно поговорим о положении под Харьковом.

Вышли в соседнюю комнату. Там уже накрыты столы.

Из Генштаба привезли карту с обстановкой на Юго-Западном и Воронежском фронтах. Ситуация крайне тяжелая. Бронетанковые и моторизованные части противника оттеснили наши части за реку Донец. Одновременно пошли в наступление в районе Полтавы и Краснограда.

Ватутин успел оттянугь части танковой армии, и сгруппировался крепкий кулак западнее и юго — западнее Харькова. Воронежский же фронт под командованием Голикова не сделал того же и попал в крайне затруднительное положение.

— Почему Генштаб не подсказал воронежцам? — перебил Верховный докладчика — офицера из Генштаба.

— Мы им советовали, но…

— Генштаб должен был настоять на своем, — с нажимом в голосе заметил Сталин и обратился к Жукову: — Придется вам вылететь туда немедленно, — и тут же, при всех, позвонил члену Военного Совета Воронежского фронта Хрущеву и резко отчитал его за допущенную ошибку.

Хрущев знал, что Жуков стоит рядом со Сталиным, и потом, когда станет главой государства, припомнит ему этот разнос Сталина. Хотя Жуков был совершенно здесь не при чем.

Отпустив порученца Генштаба, Сталин сказал:

— Все же надо закончить обед, — и повернулся к Жукову: — По приезде доложите мне обстановку. Звоните в любое время. Я скажу Поскребышеву.

— Хорошо, товарищ Сталин. Наверняка потребуется подкрепление.

Мехлис, сидевший напротив Сталина, заметил угодливо:

— Вот так всегда, куда б ни посылали Жукова, он сразу просит подкрепление…

— А вы согласны поехать без подкрепления? — спросил его Сталин, поднимаясь с места с тарелкой в руках, чтоб пойти к судкам налить себе первое. Открыл поочередно каждый, понюхал поднявшийся парок, налил себе, вернулся к столу, сел. Все это время за столом царила мертвая тишина. Все знали, что Мехлис в немилости у Сталина и вполне может быть, что сейчас получит нагоняй. Молчал и Мехлис, встав и вытянувшись в своей полувоенной форме, которую носил с намеком на то, что тоже причастен к ратным делам; расправил под ремнем форменную рубашку, понимая, что и на этот раз неудачно «подложил язык». Но уж больно хотелось ему во что бы то ни стало вернуть расположение Хозяина.

— Як тому, товарищ Сталин…

— Нет, нет, товарищ Мехлис. Вы не ответили на мой вопрос. А вы согласны поехать, выправить дела на Воронежском фронте без подкрепления из резерва ставки?

— Я не договорил. Я хотел сказать, что со снабжением армии такое напряжение, а товарищ Жуков…

Истории известны провальные наезды Мехлиса в действующую армию. Оказалось, ни на что, кроме интриг, этот человек не был способен. Впрочем, как и многие его единокровные, шибко претенциозные сподвижники.

Глава 5

Эти свирепствовали на другом «фронте» — в ГУЛАГе. «Около 95 % лагерных начальников были лицами еврейской национальности, — пишет в своей исповеди

В. Успенский «Тайный советник вождя». — Эти должности приносили огромные доходы взятками с родственников заключенных за улучшение режима, за начисление зачетов, за досрочное освобождение и т. д. Не говоря уже о том, что сии лица выполняли истребительные обязанности, предусмотренные всемирным Сионом».

«В главном управлении лагерей и ссыльных пунктов ГПУ (НКВД) работали: начальник управления — Берман Я. М., его заместитель — Фирин С. Я. Начальник по Украине — Кацнельсон С. Б. Начальник лагерей Северной области — Финкельштейн. Начальник лагерей Соловецких островов — Серпуховский. Начальник лагерей в Казахстане — Полин. Начальники лагерей в Западной Сибири — Шабо, Гогель. Начальник спецлагеря в Ленинградской области — Заковский. Начальник лагеря в Азово — Черноморском районе — Фридберг. Начальник лагеря в Саратовской области — Пиляр. Начальник лагеря в Сталинградской области — Райский. Начальник лагеря в Горьковской области — Абрамнольский. Начальник лагеря на Северном Кавказе — Файвилович. Начальник лагеря в Башкирии — Зелигман. Начальник лагеря в Восточной Сибири — Троицкий. Начальник лагеря в Дальневосточном районе — Дерибас. Начальник лагеря на Украине — Белицкий. Начальник лагеря в Белоруссии — Леплевский (в его ведении находилось урочище Куропаты)».

За эти и другие доходные должности и вообще за власть в окружении Сталина велась жесточайшая борьба. В результате этой борьбы выкристаллизовалась могучая тройка, имевшая наибольшее влияние на Сталина: Каганович, Берия, Мехлис.

Сталин не мешал их возне вокруг него и даже тайком стимулировал ее и, «как усатый кот, внимательно следил из засады за расшалившимися мышами, выжидая момента для прыжка. И постепенно проучил каждого из нашкодивших, надолго отбив охоту объединяться в группы да группочки».

Подвернулся хороший предлог послать на передовую самых ретивых — Мехлиса и Берию. И Сталин не замедлил воспользоваться этим. Одного, Мехлиса, направил в Крым, где тот благополучно провалил все дело. Другого, Берию, — на юг. На Северо — Кавказский и Закавказский фронты.

В Ставке и Генштабе накопилось достаточно вопросов по Северо — Кавказскому фронту. Но все не было возмож

ен

ности уделить этому должное внимание. Там остановили противника под Новороссийском, держатся пока, и ладно. Даже затевают высадку десанта в тыл врага. Хорошо! Об этом однажды и обмолвился в докладе Сталину Антонов, бывший к тому времени зам. начальника Генштаба. Мол, формируются штурмовые группы основного и отвлекающего десантов. Идет комплектование отрядов…

— Штрафников туда побольше, — прервал его жестко Сталин. — Особенно из политических. Пусть покажут себя в бою. Там у нас командуют Гречко и Леселидзе? — он подумал, попыхивая трубкой. — Неплохо бы укрепить их дивизией НКВД, — Сталин кинул ястребиный взгляд на Антонова. — Пусть они хорошенько проследят за этими штрафниками…

Эта роковая фраза каким‑то образом дошла до командования Северо — Кавказским фронтом и была истолкована некоторыми слишком буквально. И в те времена было немало «понимающих с полуслова», которые из кожи лезли вон, лишь бы выслужиться.

Околосталинский службист Берия был человеком именно такого плана. Армейские кадры он не знал и, естественно, больше опирался на своих людей, из войск НКВД. «А таковых на Кавказе, — пишет В. Успенский, — оказалось непропорционально много». Во исполнение, так сказать, знаменитого приказа Верховного № 227.

«Практическое применение такого документа во многом зависело от исполнителей, — пишет В. Успенский, — от их должности, характера человека, ума, порядочности, наконец национальности. Жуков, к примеру, как и многие другие наши военачальники, расценивал приказ «Ни шагу назад!» с точки зрения усиления боевой стойкости войск. Берия видел другое — необходимость более активно искать виновных, быстрее и жестче карать их, используя прямолинейную, но приносившую видимые результаты тактику: «великий и мудрый решил — верный слуга первым исполнил и доложил». Причем доложил не вообще, но о конкретных фактах. А поскольку в приказе № 227 назван был Южный фронт, Берия сразу сообразил, кого надо «брать за жабры». И не мелкую рыбешку, а командующего фронтом генерала Р. Я. Малиновского и члена Военного Совета дивизионного комиссара И. И. Ларина».

Именно войска генерала Р. Я. Малиновского оставили несколько крупных городов на юге. Чтоб было понятнее происхождение приказа № 227, обратимся к его тексту:

«Часть войск Южного фронта, идя за паникерами, оставила Ростов и Новочеркасск без серьезного сопротивления и без приказа из Москвы, покрыв свои знамена позором». И далее: «Нельзя терпеть дальше, когда командиры… допускают, чтобы несколько паникеров определяли положение на поле боя, чтоб они увлекали в отступление других бойцов и открывали фронт врагу…», «Паникеры и трусы должны истребляться на месте… Ни шагу назад без приказа командования!.. Командиры, отступающие с боевых позиций без приказа свыше, являются предателями Родины. С такими командирами и политработниками и поступать надо как с предателями Родины».

Здесь приведены наиболее жесткие формулировки из приказа, не весь приказ. Настолько жесткие, что каждый воспринимал его в меру своей… трусости. Вот почему военные историки до сих пор недоумевают, почему при явном провале южноозерейского десанта никто не осмелился дать приказ к отступлению. Мало того, людей бросили на произвол судьбы. Если не считать некий упреждающий десант с воздуха в район Глебовки, состоявший исключительно из войск НКВД. Об этом таинственном десанте упоминается невнятно. Но чем дальше мы от тех событий, тем неотвратимее встает вопрос: зачем был сброшен воздушный десант исключительно из войск НКВД перед тем, как направить морской десант в Южную Озерейку? Среди множества ответов на этот каверзный вопрос я бы не исключил и такой: провал южноозерейского десанта был предрешен, людей заведомо посылали на убой. А чтоб никто не просочился живым свидетельством позорного провала, в будущий тыл десанта выбросили энкавэдэшников с деликатной задачей довершить истребление морского десанта.

Их высадилось с моря ни много ни мало, а полторы тысячи и шестнадцать танков. И они развили некоторый успех — заняли‑таки Южную Озерейку, потом Северную Озерейку, вышли на Глебовку. Трое суток дрались, пробиваясь в Новороссийск. И об этом знало наше командование по данным воздушной разведки, — пишет военный историк, участник боев на Малой земле полковник Шиян. Но… десант не только не поддержали, но постарались сделать так, чтоб о нем забыли. Почему? Историкам предстоит ответить на этот вопрос. Ибо «хранители тайны», вольные и невольные, начинают потихоньку открываться. А пока мы можем только предполагать, что трагедия морс

кого десанта в Южной Озерейке не совсем случайна, мягко выражаясь. И умышленно покрыта тайной.

Г. К. Жуков что‑то знал. Не потому ли так старательно обходил молчанием действия некоторых командиров Северо — Кавказского фронта? Особенно Брежнева. И только когда приостановили издание его книги «Воспоминания и размышления», прозрачно намекнув ему, что пока он не дополнит рукопись лояльными воспоминаниями о Брежневе, книга не выйдет в свет, скрепя сердце Жуков сделал это, считая, что пошел на сделку с совестью. И умер с этим грехом на душе.

Спрашивается, почему он так упорно обходил молчанием имя Брежнева? Которого впоследствии вознесли до небес за Малую землю, умалчивая при этом южноозерейскую трагедию.

Вот строчки из книги Г. К. Жукова: «В 18–ю армию генерала К. Н. Леселидзе мы прибыли вместе с наркомом Военно — Морского Флота Н. Г. Кузнецовым, командующим ВВС А. А. Новиковым и работником Генштаба С. М. Штеменко».

Военные историки и писатели дружно недоумевают по поводу несвойственного поведения Жукова во время его пребывания на Южном фронте. Почему‑то он был необычно осторожен и неестественно молчалив. Наверно потому, что в это же время с широчайшими полномочиями здесь пребывал Берия. А еще потому, оказывается, что к нему приставлен был человек Берии. Невероятно, но факт — этим человеком был работник Генштаба

С. М. Штеменко. Вот что известно об этом:

«Втянут был Сергей Матвеевич в те сферы, куда допускались немногие, и вырваться из этих сфер он уже не мог, если бы даже очень захотел. Да он и не старался, используя плюсы своего нового положения — тайного советника и осведомителя Берии по военным вопросам».

И еще:

«Внимательно читал Иосиф Виссарионович автобиографию Сергея Матвеевича, написанную им 30 марта 1948 года. Там действительно было кое‑что интересное. Отвечая на вопрос, где был во время войны, Штеменко с особым нажимом выделил два периода: «Август — сентябрь

1942 г. — Закавказский фронт, выполнял задания Берии, который на месте руководил обороной Закавказья… Март

1943 г. — Северная и Черноморская группа войск, выполнял задания тов. Берии, который в этот период был в этих группах войск…»

Теперь продолжим цитировать Г. К. Жукова:

«Ознакомившись с обстановкой, силами и средствами армии и моряков Черноморского флота, все пришли к выводу о невозможности в то время проводить какие‑либо усиленные мероприятия по расширению новороссийского плацдарма, который именовался тогда в войсках Малой землей.

Действительно, это был плацдарм общей площадью всего лишь 30 квадратных километров. Всех нас тогда беспокоил один вопрос, выдержат ли советские воины испытания, выпавшие на их долю, в неравной борьбе с врагом, который день и ночь наносил воздушные удары и вел артиллерийский обстрел защитников этого плацдарма.

ОБ ЭТОМ И ХОТЕЛИ ПОСОВЕТОВАТЬСЯ С НАЧАЛЬНИКОМ ПОЛИТОТДЕЛА 18–й АРМИИ Л. И. БРЕЖНЕВЫМ, НО ОН КАК РАЗ НАХОДИЛСЯ НА МАЛОЙ ЗЕМЛЕ, ГДЕ ШЛИ ТЯЖЕЛЫЕ БОИ».

Вот та единственная фраза о Брежневе, которую Жукова, можно сказать, заставили написать.

А теперь стоит поразмыслить над этой фразой. Что «зашифровал» Жуков в этой фразе? А вот что.

На Южный фронт приехал заместитель Верховного главнокомандующего! А начальник политуправления армии не соизволил с ним встретиться. Хотя необходимость такая была. Он, видите ли, был занят «тяжелыми боями». Можно подумать, что лично принимал участие в этих самых тяжелых боях. Сидел, как обычно, в своей каменной норе в нескольких десятках метров от моря, где на всех парах стоял быстроходный катер на случай… (Эта «нора» теперь на обозрении на Малой земле. Каждый может поехать и посмотреть). Он мог в любой момент прибыть в Геленджик на КП, чтоб повстречаться с Жуковым. Стоило только захотеть. Но он не захотел. Зато потом ему захотелось быть упомянутым в книге прославленного полководца. Вот ведь как бывает! Бог шельму метит.

В словах Жукова «хотели посоветоваться» больше великодушия, чем правды. Здесь явная натяжка, чтоб приподнять престиж генсека. Это понятно мало — мальски мыслящему человеку.

Царствие небесное Георгию Константиновичу! Он, наверно, и на том свете не простит себе этой фальши. Бог простит, ибо он всевидящий, всезнающий и всепрощающий.

А что касается Леонида Ильича — его этого непонятного игнорирования заместителя Верховного, по сути не

уважения — то причину его этакой «смелости» мы попытаемся объяснить ниже.

Глава 6

Необычную «смелость» Брежнева перед лицом заместителя Верховного можно объяснить только тем, что он тоже, как и Штеменко, был человеком Берии. Ибо за ним водились такие грешки, за которые без суда ставили к стенке в те времена. Такой вот случай с ним приключился: «…Из Николаева, из штаба политуправления Южного фронта звонок за звонком — в полосе вашей армии ПРОПАЛ первый заместитель начальника политуправления фронта полковник Л. И. Брежнев, до войны секретарь Днепропетровского обкома партии».

«…через несколько дней пути, — пишет по этому поводу В. Успенский, — в штаб юго — западного направления, побывал я в Днепропетровске, где формировалась Резервная армия, и там узнал некоторые подробности о Брежневе. При прорыве немцев на Вознесенск Леонид Ильич действительно оказался в самой гуще разбитых, отступающих войск».

«Проскочив на машине между вражескими колоннами и совершенно не представляя, куда продвинулся противник, где искать своих, Брежнев махнул прямиком на восток, в родной город. Беспокойство за семью подгоняло его. Не знаю уж КАК УСПЕЛ, БУДТО НА КРЫЛЬЯХ НЕСЛО, во всяком случае часов через восемь он был уже в Днепропетровске, явился домой в гражданской одежде, без фуражки, со свалявшейся шевелюрой.

Оказавшись в глубоком спокойном тылу, Леонид Ильич быстро пришел в себя и сообразил, что поступил не совсем правильно, неожиданно для начальства оторвавшись столь далеко от войск, вдохновлять которые был обязан. Побрившись и почистившись, Леонид Ильич поторопился в обком, где радостно был встречен друзьями, жаждавшими узнать военноэ положение. Разъяснив, где и что ПРИМЕРНО ПРОИСХОДИТ, Брежнев сказал, что ПРИБЫЛ В ГОРОД ПРОВЕРИТЬ СТРС ТГЕЛЬСТВО ОБОРОНИТЕЛЬНЫХ РУБЕЖЕЙ, УСКОРИТЬ ОТПРАВКУ НА ПЕРЕДОВУЮ ПОДКРЕПЛЕНИЙ. (Здесь и везде выделено мной. — В. Р.). Вместе с представителями обкома побывал в 273–й стрелковой дивизии, которая, впрочем, еще до его

посещения начала выдвигаться к линии фронта. И лишь управившись с этим и другими делами, показав активную деятельность, Леонид Ильич связался с членом военного совета Южного фронта А. М. Запорожцем и доложил, где находится и чем занимается. Запорожец был доволен уже тем, что руководящий политработник не исчез, объявился и разрешил Брежневу остаться в Днепропетровске, заботиться о резервах и об эвакуации промышленных предприятий: в этот город из Николаева, оказавшегося в угрожающем положении, должны были переместиться штаб и политуправление фронта.

А сам командарм Смирнов основательно понервничал из‑за Брежнева двое суток».

Совершенно невероятный случай! На двое суток исчезнуть из поля зрения командования и остаться вне поля деятельности вездесущего Берии? И после этого всего стать еще начальником политуправления 18–й армии? Тут может быть только одно объяснение: вероятно, он «исчезал» не куда‑нибудь, а к самому Берии за инструкциями по поводу формирования отрядов для морского десанта в Южную Озерейку и на Малую землю. Ибо действительно, как он очутился за столь короткий промежуток времени аж в Днепропетровске? «БУДТО НА КРЫЛЬЯХ ЕГО НЕСЛО». В самом деле — на крыльях — на самолете Берии. И «алиби» они с ним, видно, вместе придумали: «ПРИБЫЛ В ГОРОД ПРОВЕРИТЬ СТРОИТЕЛЬСТВО ОБОРОНИТЕЛЬНЫХ РУБЕЖЕЙ…»

«Тайный советник вождя» говорит об этом с долей юмора. Рассчитывая на смышленого читателя.

А вот про Штеменко он пишет прямо, без всякого юмора.

«Или вот факт удивительный: генерал Штеменко трижды (!) умудрялся терять или забывать в неположенных местах секретнейшие документы, предназначенные для доклада Сталину. Исчезни такой документ по вине кого-то другого, крах был бы полный. Конец карьеры, суд, приговор. А Штеменко каждый раз выходил сухим из воды…»

Этот эпизод сказочной безнаказанности Штеменко ярко, хоть и косвенно доказывает странную безнаказанность Брежнева.

Невольно вспоминается теперь, как назойливо тиражировалась книга С. М. Штеменко, как превозносились его заслуги в Великую Отечественную, как продвигался он по службе во времена, когда генсеком был Л. И. Брежнев. Как же! Служили в одной «конторе», У Берии!

В «конторе» Берии да еще в «конторе» тишайшего Андрея Андревича Андреева «работали» такие люди, что только ах! Например, скульптор Сергей Тимофеевич Коненков и его обаятельнейшая жена Маргарита Ивановна (в девичестве Воронцова, из дворян). Которые ни много ни мало, а склонили к сотрудничеству с нашими органами самого Альберта Эйнштейна, отца атомной бомбы Р. Оппенгеймера и первооткрывателя ядерной реакции Э. Ферми…

Секретнейшие задания самого Сталина (через Андреева, конечно) выполнял Илья Эренбург.

И многие, многие другие, известнейшие и почтеннейшие люди работали на Берию и Андреева. Во многом полезно для Отечества. И тут нет упреков в их адрес. Просто поразительна многослойность и многоликость человеческой души.

Под этим углом зрения еще раз обратимся к трагедии южноозерейского десанта. Как известно, этот десант замысливался как основной. А на Малую землю — отвлекающий. Но почему высадившихся полторы тысячи человек и 16 танков в Южной Озерейке бросили на произвол судьбы, тогда как десанту на Малой земле оказали мощную поддержку? А ведь там высадилось всего 273 человека! Им подкрепление шло непрерывными волнами: люди, техника, боеприпасы, продовольствие и морально — политическая поддержка. А потом громоподобная слава на весь мир.

В книге вице — адмирала Холостякова «Вечный огонь», бывшего в те времена командующим Новороссийской военно — морской базой, довольно четко прослеживается симпатия его к Цезарю Куникову. Начиная от той странной встречи в ночь с 8–го на 9–е сентября 1942 года у стен Новороссийска, когда при отряде Куникова не оказалось самого Куникова, и кончая последним упоминанием Куникова, когда уже освободили Новороссийск и нацелились на Керченскую бухту.

Вехи и штрихи этого особого расположения:

— во — первых, конечно, непонятно — снисходительное отношение вице — адмирала к отсутствию Куникова в отряде по причине некой травмы, которую он получил, когда отряд шел выполнять задание задержать немцев в Новороссийске; отряду отводилась по сути дела роль заслона, который, как правило, обрекается на гибель;

— подробное описание, как формировался отряд и кто такой его командир Куников, тогда как о формировании основного десанта сказано почти вскользь;

— подробное описание довоенного успешного якобы продвижения Куникова по службе; здесь ничего предосудительного нет, конечно, но автор не замечает, как, желая поднять его в глазах читателя, он ненароком роняет его. Как и в случае ночной встречи с отрядом Куникова при захвате немцами Новороссийска. А именно: после перечисления его высоких должностей — начальник технического отдела Наркомтяжпрома, директор Центрального научно — исследовательского института тяжелого машиностроения, вдруг — ответственный редактор газеты «Машиностроение». Здесь обращает на себя внимание некто Аркадий Владимирович Свердлов, прибывший начальником штаба военно — морской базы вместо Матвеева. Это имя не раз потом появится на страницах книги, и, как правило, рядом с именем Куникова. При внимательном чтении книги прорисовывается их родственная связь — Холостяков — Свердлов — Куников через племянницу Холостякова, которая рвалась и прорвалась на Малую землю к Куникову на должность редактора армейской газеты;

— еще до высадки десанта бойцы отряда стали именовать себя куниковцами;

— проводить Куникова прибыл член Военного Совета флота контр — адмирал Н. М. Кулаков;

— еще не отправив отряд Куникова на Малую землю, Холостяков и особенно Свердлов, уже думают о втором эшелоне высадки (поддержки), хотя планом операции этого не было предусмотрено, поскольку все расчеты строились на основном десанте, в Южную Озерейку. По этому поводу Холостяков пишет буквально следующее: «Для непосредственного управления высадкой вспомогательного десанта и затем переправой второго эшелона (не предусмотренного планом операции! — В. Р.) у нас был создан передовой командный пункт базы на берегу Цемесской бухты, на 9–м километре Сухумского шоссе, куда перешел с оперативной группой капитан второго ранга А. В. Свердлов;

— отряд именовать полком (?);

— «куниковцев поддерживали почти все наши батареи». И т. д.

’ Не из того ли свердловско — ягодовского «гнезда» этот А. Свердлов, родоначальником которого был палач русского народа Я. Свердлов, предавший даже В. И. Ленина.

Холостяков, сам того не замечая, в книге, полностью и целиком озабочен подготовкой, а затем и поддержкой отвлекающего десанта под командованием Куникова. И совсем забывает, что есть еще основной десант.

Все это невольно наводит на мысль, что с самого начала на южноозерейском десанте был поставлен крест.

Почему?

Чем больше узнаешь про эту десантную операцию, тем большее недоумение испытываешь. И постепенно вкрадывается мысль, что даже на войне в огне и в вихрях смертей некоторые ухитряются блюсти единокровные интересы. И что по некой воле свыше южноозерейский десант был обречен. Все говорит за то. Основной десант почему-то готовился двумя разрозненными группами — одна в Геленджике, другая в Туапсе. Отряд Куникова формировался в одном месте, в Геленджике, компактно.

Плавсредства, задействованные в южноозерейском десанте, имели разную скорость, поэтому об одновременном подходе к месту высадки не могло быть и речи. Куников же высадился одновременно.

Военные корабли, назначенные для артподготовки по месту высадки десанта в Южной Озерейке, пришли на исходные позиции с опозданием, перед рассветом, стрельнули куда зря и ушли. «Куникова поддерживали почти все наши батареи».

О южноозерейском десанте немцы каким‑то образом пронюхали, о вспомогательном — даже не подозревали. Значит, секретность подготовки вспомогательного десанта была обеспечена. Тогда как южноозерейского… (?)

Существует свидетельство, что тральщик типа «довоенный ОСТ» № 066 под командованием Уманского Владимира Николаевича перевозил в Геленджик группу командиров — штрафников, назначенных в южноозерейский десант. На обратном пути на траверзе Архипо — Осиповка неожиданно всплыла немецкая подводная лодка. Думали, что для атаки. Но она, проплыв некоторое расстояние параллельным курсом, вдруг погрузилась.

По прибытии в Батуми, командир тральщика поспешил доложить о случившемся контр — адмиралу Октябрьскому, одному из организаторов и командующих десантом. Тот заявил, что в курсе дела. Мало того, ему известно, что с тральщика кто‑то сигнализировал на немецкую подводную лодку. После этого тральщик и вся его команда исчезли.

Вполне возможно, что с тральщика был подан сигнал о времени и месте высадки южноозерейского десанта. Но подготовка к десанту набрала уже такие обороты, что остановить ее было невозможно. В него срочно стали «сбрасывать» штрафников и ненадежных, заведомо обрекая их на смерть. Потому что далее, судя по свидетельствам историков, в подготовке и проведении южноозерейской операции следуют одна за другой неурядицы и полная несогласованность.

Теперь выясняется, что операция по высадке десанта была сдвинута на полтора часа в силу плохой его подготовки и организации: несогласованности между руководителями и несвоевременной погрузки на суда материальной части.

Командующий высадкой контр — адмирал Басистый попросил командующего операцией вице — адмирала Октябрьского перенести время высадки. Октябрьский не согласился. «Однако радиограмма командующего операцией, — пишет А. А. Гречко, — дошла до адресата спустя лишь 45 минут после указанного срока начала операции, и выполнить приказание было невозможно».

Странно! Ведь оба, и Басистый, и Октябрьский, находились в Геленджике. Неужели, чтобы связаться, им мало было 45 минут?..

Глава 7

Скупость Жукова в описании малоземельской эпопеи говорит еще и о том, что правда была неприглядной. А глянец наводить было не в его правилах. Хотя потребность в глянце в те времена была велика, как никогда. Ибо непосредственный «герой» Малой земли — генсек Брежнев — был у руля государства. А по нашим неписаным законам принято: я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак.

Скупость Жукова на краски и необычно «скромное» его поведение на Южном фронте говорит еще и о том, что в то время здесь царили Берия и его люди. И наверняка они осуществляли на месте установки Верховного. Вспомним пожелание Сталина хорошенько проследить за штрафниками, особенно политическими. Вполне может быть, что одним из доверенных по проведению в жизнь пожелания Сталина был и Л. И. Брежнев. Ибо в те времена политорганы были всемогущими. И настолько, что начальник политуправления армии мог не явиться на КП к заместителю Верховного. Именно политорганы позаботились о том, чтобы о южноозерейской трагедии забыли.

Однажды мы проснулись и похолодели от ужаса, услышав сообщение о зверском убийстве бывшего командующего Новороссийской военно — морской базой вице — адмирала Георгия Никитича Холостякова и его жены. Убийцы якобы позарились на его мундир и ордена. А может быть, его устранили потому, что он слишком много знал? О южноозерейском десанте, о генсеке Брежневе, о непомерно раздутой славе Куникова? О героизме негероев и безвестности настоящих героев. Например, старшем лейтенанте А. В. Райкунове и его группе; о старшине В. Колесникове…

После обработки ран и теплого куриного бульона, которым Евдокия накормила его с ложки, Павел погрузился в глубокий сон.

Проснулся ночью. Рядом с кроватью тихо мерцал каганец — тряпичный фитилек в постном масле на блюдечке. Из темноты комнаты к нему вышла Евдокия в просторной исподней рубашке. Глазами спросила — что?

С трудом размыкая пересохшие губы, Павел попросил пить. Она вышла в сени, принесла воды в алюминиевой кружке, попоила, придерживая ему голову. Попив, он откинулся на подушку, следя за тем, как Евдокия, глубоко наклонившись к нему, поправляла подушку, подтыкала простыню, источая аромат и тепло близкого женского тела; невольно подставив его взгляду груди в просторном разрезе рубашки. Всего‑то! А, какая волна колыхнулась в сердце и прокатилась по всему телу. По вспыхнувшим глазам его Евдокия поняла свою манящую «неосторожность». Улыбнулась.

— Немцев прогнали, — сказала она, смыкая пальцами разрез на груди. — В поселке наши. Надолго ли?… — оглянулась на плиту, где парила кастрюля кипяченой воды. Выпрямилась, пошла к плите.

Павел, глядя ей вслед, подумал, что уже видел где‑то такое. Пытался вспомнить где. Она перенесла кастрюлю к кровати и поставила на табурет. И это он уже видел где‑то.

Откинув на нем одеяло, она стала отмачивать присохшие повязки, щекотно касаясь его мягкими теплыми ру

ками. И по этой щекотке он вспомнил: он в доме женщины по имени Дуся (Евдокия); она уже делала ему перевязку и кормила куриным бульоном…

Как только подумал о курином бульоне, в желудке остро и требовательно засосало.

— Спасибо тебе, Дуся, за все, — он поймал ее руку и сжал легонько. — Вот только есть хочу.

Перевяжу раны и покормлю, — ласково, но строго сказала она.

— Говоришь, наши в поселке?

— Да. Бьются под Глебовкой. Там воздушный десант давеча высадился. Вроде бы наши…

— Почему — вроде бы?

— Старики говорят, какие‑то они непонятные: в пятнистой форме и наших ищут. Проверяют. Говорят — предательство. А вчерась немцы у меня были. Тебя хотели забрать… Но ты без памяти был.

— Ну и…

— Я их медом накормила, вином угостила. Задобрила. Один очкастый такой, видно старший, велел стеречь тебя, иначе, мол, пук — пук. Расстреляют меня и… — Евдокия глазами показала на кроватку, в которой спала малышка. — Шарили всё, псы вонючие! Так что, пока их нет, вставай как‑нибудь, я помогу, одевайся и беги. Тут оставаться тебе нельзя.

— А тебе?..

Не успел он договорить, как в дом шумно вошли трое. Вроде свои. Но в новенькой камуфляжной форме. Один худощавый, молодой, с серыми колючими глазами. Второй постарше, коренастый. И с ними пожилой солдат в дождевике поверх пятнистой формы. Тот, что молодой, в портупее крест — накрест, широко и решительно шагнул к кровати, увидев Павла.

— Документы! — тоном, не допускающим возражений, сказал он.

Павел перевел глаза на Евдокию. Она сидела на табурете напряженная. Хотя сначала заметно обрадовалась ночным гостям. Но уж больно строг был молодой командир. И его этот окрик: «Документы!»

— Ага! — не сразу нашлась она. — Счас. Наверно в гимнастерке. Хотя я постирала ее. И сшила кое‑как. Вот! — она метнулась в темный угол комнаты, где на веревке рукавами книзу висела гимнастерка Павла. Принесла. Сероглазый — молодой вывернул карманы, вытряхнул оттуда

содержимое, поднес к свету, стал рассматривать документы. Красноармейскую книжку. После морской воды листки удостоверения поблекли и слиплись. Он аккуратно разлепил их.

За ним напряженно наблюдали коренастый и пожилой в дождевике.

— Фамилия, имя, отчество? — выпрямился сероглазый, глядя на Павла.

— Яров Павел Степанович.

Евдокия тем временем принесла галифе Павла. Сероглазый быстро обшарил карманы. Из потайного вытащил капсулу, из нее извлек адрес, свернутый тугой трубочкой. Развернул, прочел и помягчел. Вернул Евдокии галифе, рубашку и подмокшие документы. Павлу сказал:

— Береги как зеницу ока… — и Евдокии: — Чего — нибудь поесть, хозяйка, — устало опустился на табурет. К столу двинулись оба солдата, на ходу снимая автоматы.

В этот момент в дом ворвались несколько таких же пятнистых.

— Полундра, Каширов! Немцы! Отходим на Станичку!..

Сероглазый бросился к выходу. С. порога уже крикнул Павлу:

— Быстро собирайся! Пойдешь с нами…

Павел стал подниматься. Евдокия ему помогала. Он потянулся за галифе.

Сидя в постели, неловко натянул гимнастерку, пересиливая боль в плече, потом стад натягивать галифе. Евдокия помогала ему, приговаривая: «Быстренько, миленький! Быстренько!..» Павел взглянул на солдата в дождевике. Сказал:

— Ее тоже надо забрать. Иначе ее расстреляют с ребенком.

Солдат кивнул согласно. Вдруг возникший на пороге Каширов крикнул: «Две минуты на сборы!..»

Евдокия накинула только ватник, кинулась к детской кроватке, сгребла малышку вместе с постелью, и через пять минут они уже тряслись на полуторке по грунтовой дороге, круто ведущей в гору.

Немцы наступали со стороны Глебовки и Северной Озерейки. Доносилась стрельба, взрывы, лязг танковых гусениц. Светало. На вершинах Колдун — горы клубился серогрязный туман.

Старая рыхлая полуторка натужно карабкалась в гору. Буксовала то и дело, соскальзывая к обрыву. В кузове замирали от страха. Наконец у командира, сидевшего в кабине, видно, не выдержали нервы. Выбрав более — менее устойчивое место, он приказал шоферу остановиться. Выпрыгнул из кабины. Все! Дальше опасно. Тотчас из кузова попрыгали солдаты. Командир тем временем разведал дорогу дальше. Вышел из орешника, крикнул:

— Там тропа! За мной!..

Павел кое‑как, с помощью пожилого солдата в дождевике слез с машины, помог Евдокии, и они замыкающими шагнули в чащу орешника.

Тропа брала круто. Быстро выбились из сил. Отстали. Евдокия уже садилась в изнеможении. Павел поднимал ее здоровой рукой. Подбадривал, порывался взять у нее ребенка, хотя сам едва держался на ногах. Возле них неотлучно бдил пожилой солдат в дождевике. Командир крикнул ему из сырых сумерек: «Конягин! Отвечаешь головой за них!..»

— Отвечаю, отвечаю, — ворчливо басил солдат, поддерживая Евдокию под руку.

Вдруг лес расступился, и они вышли на небольшую мокрую лужайку. В росной траве тускло отражался серый рассвет.

— Привал! — скомандовал сероглазый командир. И пятнистые солдаты, задохнувшиеся от ходкого шага в гору, один за одним упали в сырость лужайки. Кучкуясь, стали прижигать цигарки.

Павел и Евдокия устроились поодаль. Она тотчас принялась кормить малышку грудью, отворачиваясь от Павла и приставленного к ним солдата.

Солдат придвинулся к Павлу, сказал вполголоса:

— Слава Богу, что ты не из штрафников…

Командир, сгрудив бойцов, что‑то внушал им негромко. Слышно было: «Прорыв… Станичка…»

Минут через десять подъем и марш в сторону туманной нахлобучки на вершине Колдун — горы.

И тут!.. Павел даже не понял откуда, словно выпали из той туманной нахлобучки, из орешника выскочили немцы. И буквально покосили солдат из автоматов. Пятеро, побросав оружие, подняли руки. В том числе солдат в дождевике, приставленный к Павлу и Евдокии.

Их сбили в кучку и повели вниз, назад в поселок. Вышли на дорогу. Там стоял наготове новенький студебеккер. На

нем и повезли их в сторону от Южной Озерейки, через Северную Озерейку в Новороссийск.

Над Новороссийском, с перевала видно, висели ливневые «плети». Вскоре въехали в полосу проливного дождя. Вымокли до нитки. Солдат Конягин накинул свой дождевик на Евдокию с ребенком.

На анапской развилке машина остановилась, всем велели сойти. Пятерых солдат вместе с Конягиным отделили и приказали снова лезть в кузов. От немецкого поста на развилке подъехал мотоцикл с коляской. Евдокию посадили на мотоцикл и увезли. Павлу велели сесть на проезжавшую подводу, которую именем фюрера мобилизовали для нужд немецкой армии.

Город издали не узнать. Как бы вросший в землю, почужевший. И если б не кирпичное здание элеватора, Павел бы не поверил, что перед ним Новороссийск.

Возница, встревоженный неожиданной мобилизацией, опасливо косился то на Павла, то на конвойного немца.

В районе Плавней, самой низменной части города, где струится незаметная в зарослях речка Цемесс, их накрыл очередной артналет наших. Видно, заметили движение, ударили с Сахарной Головы.

Несколько снарядов взметнули фонтаны по сторонам дороги. Возница пригнулся, хлестнул лошадей. Один снаряд рванул совсем рядом. Подводу осыпало градом сырых комьев. Павел пригнулся. А когда распрямился, ничего не узнал. Немца не было на месте. Лошади взвились на дыбы и понесли через дренажную канаву в заросли кустарника. Возница отчаянно дергал вожжи, но не мог справиться. Павла, видно, оглушило близким разрывом снаряда, он видел, как кричит возница, но не слышал голоса. Вдруг звук прорезался:

— …Беги, милок! Беги, пока нас потеряли!..

Павел спрыгнул на залитую дождем лесную дорогу и побежал. Возница, круто развернув лошадей, умчался с грохотом к дорожной насыпи.

Под проливным дождем, сквозь частый лес, превозмогая боль в бедре, Павел спешил к горам, вздымавшимся перед ним. Там окраина, а дальше Стегликова балка. Вот по ней он уйдет в горы.

Три дня он блуждал в горах, выбиваясь из последних сил. На четвертый его нашли партизаны из отряда «Норд-Ост». Отогрели, накормили, немного подлечили и отправили с сопровождающим в Геленджик.

Глава 8

В Геленджике Павел сразу попал в руки особистов.

Его долго допрашивали перекрестным методом, передавая от одного следователя другому. Стараясь запугать. Но ему не в чем было путаться. Все было предельно просто и ясно. После Тамани (Павел не сказал, что после разгрома на Тамани и отступления) стояли под Новороссийском у цементного завода «Октябрь». Стояли насмерть. По семнадцать раз в день ходили в атаку. (Об этом Павел сказал). Потом их, несколько человек, «выдернули» в Геленджик. Его опредили сначала в отряд Куникова, потом откомандировали к Потапову, в отряд, который готовили в Южную Озерейку…

— А почему откомандировали в отряд Потапова? — перебил его темноглазый капитан.

— Не знаю. Спросите у командования…

— Ты мне не указывай! — строго прикрикнул на него капитан. — Фамилия командира взвода, когда стояли под Новороссийском?

— Карпов. Михаил Карпов. Рассеченная бровь здесь, — Павел показал где.

— Погиб, — сухо заметил капитан. — И тебе надо было сделать то же.

— Почему? — наивно поинтересовался Павел.

— Здесь я задаю вопросы! — оборвал его сердито капитан, метнув колючий взгляд. И глядя в упор, не мигая, сказал, словно пригвоздил: — Про южноозерейский десант забудь и никогда не вспоминай.

После этого он сказал такое, что Павел как бы онемел на всю оставшуюся жизнь. Дело оборачивалось так, будто сами десантники и виноваты. Чуть ли не измена Редине.

— А теперь думай, — сказал капитан, пряча глаза. — И поясни мне, какие такие амбиции Сталина и Гитлера схлестнулись в этой войне?

Павел похолодел. Он хорошо помнил эти свои слова, которые брякнул на призывном пункте летом сорокового. Их несколько человек добровольцев томились в приемной райвоенкомата. И дернуло его в разговоре ляпнуть: «Не капитализм с социализмом схлестнулись, а амбиции Гитлера и Сталина». Сказал и прикусил язык. Но было уже поздно. Тот пучеглазый заморыш стрельнул в него обжигающим взглядом. И пропустил Павла впереди себя. Чтоб стукнуть военкому. С тех пор его, видно, и «пасут». То‑то он чувствует, что неприятность ходит по пятам. То‑то его гоняют, как зайца, с одного горячего участка на еще более горячий. Под пули. А он словно заговоренный…

— Говорил такое? — будто сквозь вату, дошел до него голос осведомленного капитана. — Было?

— Говорил. Было, — не стал отпираться Павел, понимая, что отпираться бесполезно. — Но ведь это лишь слова, не больше…

— Ну — ну, — холодно остановил его капитан. — Подпиши вот здесь, — и он облизал свои темно — вишневые припухлые губы. — Прочти сначала.

Павел глубоко вздохнул, досадливо потеребил свою прическу — ерш, неуверенно взял у капитана исписанный листок.

В протоколе дознания коротко и точно было изложено все то, что он рассказал. И это его немного успокоило. Но в конце убийственная формулировка о нелояльности к властям: «…является потенциальным критиком социализма и вождя Советского народа и мирового пролетариата, товарища Сталина».

— Такого ничего не было и в помине! — протестующе дернулся Павел.

— Подписывай и благодари бога, что я смягчил формулировку.

— Но при чем тут потенциальный критик социализма?..

— Ты, скотина! — вскочил в ярости капитан. — Ты ставишь в один ряд Гитлера и… — он не посмел назвать имя Сталина. — И еще будешь здесь… — он задохнулся от возмущения.

Павел с невольным уважением посмотрел на него: вот это службист!..

Через три дня ему объявили приговор — пятнадцать лет с содержанием в лагерях строгого режима.

И повезли его в сторону от фронта. Через всю Россию во Владимир. Потом переправили в Сибирь в Тайшетлаг. Под Костомарово, что стоит на линии железной дороги «Тайшет — Лена».

Там оказалось их, этих лагерей, — целая система. От Тайшета до Братска.

В окно поезда видно — стоят деревянные городки, обнесенные высоким глухим забором и колючей проволо-

кой. На вышках денно и нощно маячат вооруженные охранники.

После Владимирки — Тайшетлаг — рай земной: в бараках тепло, довольно просторно и чисто; на территории лагеря в летнее время, как в хорошем сквере, — клумбы, беседки, дорожки, посыпанные песком; клуб, в нем крутят фильмы; функционирует художественная самодеятельность; есть магазин, в нем можно подкупить, если водятся деньги, — махорки, хлеба дополнительно к скудноватой пайке, разные другие предметы первой необходимости. Например, пахучее мыло для бани. В «тошниловке» кормят сносно. Правда, за эту сносную кормежку гоняют работать на лесозаготовки. А там работа адская — зимой снег по пояс и морозы до сорока пяти градусов; летом комарва и мошка едят поедом.

В сильные морозы в тайге стоит грохот, будто орудийная канонада — то морозобоины: морозом разрывает ствол сосны в полметра, а то и в метр диаметром. По этим морозобоинам зеки определяют градусы: началась «канонада» — значит за сорок. Кончай работу, разжигай костры. Хотя костры горят, не потухая, целыми днями, пока идут работы на лесосеке.

Когда мороз крепчает, тело как бы сжимается, становится невесомым. Губы перестают слушаться. В воздухе устанавливается звенящая тишина. В мозгах родниковая прозрачность. Тс есть — никаких мыслей, кроме осознания холода. И стремления развести костер побольше и согреться.

В крепкий мороз «оттаивают» душой даже самые свирепые конвоиры. И как бы не видят, что работа остановилась и все стоят возле костра. А костер разводится развальный, чтоб всем тепла досталось. Каждому хочется покрутиться возле огня. Именно покрутиться — повернуться то спиной, то лицом к огню. Пока греешь спину, спереди мороз продирает до костей, пока греешься спереди — спина стынет…

Бывает строгий конвой — сами греются, зекам не дают. Мол, хочешь согреться — работай. Нажимай. А работа на крепком морозе быстро изматывает. Потому что харч все же не по климату — слабый харч. И работа на сорокапятиградусном морозе быстро сжигает калории. К вечеру почти обморочное состояние. Человек устает гак, что засыпает на ходу. Но надо держаться в колонне, ибо шаг влево, шаг вправо — считается побегом. Стреляют без предупреждения…

К концу работы каждого сверлит одна — единственная мысль — скорее в зону. В барак, где молено упасть, полежать, согреться, отойти. А лучше всего захватить место возле буржуйки в клубе, если ты участник художественной самодеятельности.

Ради этой буржуйки Павел записался в хор самодеятельности. И пел там басовую партию. Неплохо пел! Руководил хором профессиональный музыкант Юлиан Мордвинов. Баянист, умница, душа — человек.

Дня за три перед концертом, которые устраивали для начальства и охраны лагеря, под предлогом генеральной репетиции Мордвинов добивался освобождения участников самодеятельности от работ в лесу. Это была маленькая хитрость, возможность увильнуть от работы на морозе. Три дня! Это лее фарт. По — зековски — блат. Поэтому от желающих участвовать в художественной самодеятельности не было отбоя. Но Юлиан не каждого брал. Особенно не жаловал блатных и уголовников. Благоволил к политическим, деловым и «фронтовикам».

Репертуар хора был довольно солидным: патриотические песни, русские народные и даже классика. «Ноченька» А. Рубинштейна.

Павел как‑то сразу определился, как только начали формировать художественную самодеятельность. Ходить в хор, «драть глотку», как это называлось в зоне, все же лучше, чем резаться в карты на нарах под горбушку хлеба. К тому же занятия в хоре отвлекали от мыслей о жратве — самая распространенная «хворь» в лагере. Если не считать неусыпную агрессивность блатных и уголовников. У этих постоянный промысел — загружать «работой» шестерок и «кроликов» — людей безвольных, потерявших себя.

К Павлу тоже подступались, и не раз. Но его научили, как поступать, если «наедет» блатной. Наука простая: бей по рогам, не раздумывая. Он так и сделал.

Как‑то ночью проснулся от жгучей боли в ногах: ему меж пальцев вставили клочок бумага и подожгли. «Велосипед» называется. Когда прижжет, человек начинает дрыгать ногой.

Павел краем глаза заметил хмыря, нырнувшего под нары. Сел на нарах, притаился и, когда тот высунулся посмотреть на «велосипед», двинул его в лоб ногой так, что тот улетел через проход между нарами и головой врезался в стойку. Дружки потом его отхаживали. Павел думал, что придуг квитаться, но не пришли.

Кроме участия в самодеятельности, Павел приспособился еще писать лозунги. «Сталин — светоч коммунизма». Или: «Надо помнить, товарищи, что за каждым «делом» стоит живой человек». И. Сталин». Павел тщательно выписывал слово «светоч», удивляясь про себя изобретательности подхалимов. Это ж надо придумать такое слово! Но… Светоч — так светоч. Лишь бы на мороз не юняли. Он не спеша выводил буквы, потом замедленно развешивал лозунги, всячески затягивая время работы в клубе. Начальство смотрело на это сквозь пальцы. А что им оставалось делать? — заказы на лозунги посыпались из соседних лагерей. А потом и со всего Тайшетлага. Павел охотно и помногу работал. Часто до поздней ночи. По особому распоряжению начальника лагеря. Его фамилия замелькала в поле зрения начальства. И завклубом к нему «потеплел». А Мордвинов — руководитель самодеятельности сиял глазами при встрече.

В общем, Павлу жилось не так уж плохо, хотя и мучительно. Мучила одна и та же мысль — за что? Слабым утешением была некая неосознанная вина — все‑таки был в плену…

Он думал об этом пригревшись у буржуйки. И ге слышал, как подошел Мордвинов.

— Тебя присмотрели педерасты, — сказал он вполголоса. — Будь начеку. Бей по рогам, не раздумывая

На следующий день по лагерю прокатился слух: из Москвы пришла бумага, согласно которой лагеря в составе Тайшетлага должны отрядить этап на Колыму, h i золотые прииски.

Зеки засуетились. Бывалые толковали, что прииски на Колыме — это верная смерть. А дорога туда — сущий ад. И закипел подспудный процесс: одни вдруг заболели чахоткой, некоторые стали рубить себе пальцы на руках, а то и целиком кисти. Глотать что попало и загибаться от боли в желудке. Кое‑кто имел свя. чч на воле. Посредством этих связей старались избавиться от «чести» попасть в этап на Колыму. Наиболее подлые продавались начальству с потрохами, становились суками

Два битюга подступились к Павлу с намеками избавить его от этапа взамен на любовь. Информация Мордвинова подтвердилась. Павел ждал неприятности, но ни за что не думал, что она грянет с таким вот подходом. Неужели они имеют какое‑то влияние на начальство?! Выходит — имеют. И здесь действовал, и некие тайные пружины бытия.

Глава 9

Этап формировали крупный. Формировали спешно. Перед каждым киносеансом начальник лагеря выступал с разъяснением положения в стране: «Идет восстановление народного хозяйства. Страна напрягается изо всех сил, старается, чтоб люди зажили нормально. Нужен лес, золото, уголь, хлеб, нефть… Именно за лес и золото Запад дает нам продовольствие и оборудование. Вы должны понимать, что государство решило так не из желания наказать когото, а по жестокой необходимости…»

На Павла действовали его речи. И он готов был откликнуться на призыв начальника лагеря. Он понимал, что стране действительно трудно сейчас. Еще идет война, люди гибнут на фронте. А здесь… Они жрут, пьют, на нарах отсыпаются. Да еще под охраной. И при этом стараются увильнуть от работы. Стыдно должно быть!

И он был не один такой, сознательный. Кроме гражданского сознания, душа его протестовала против самоличного членовредительства. И как это так — взять и отрубить себе палец или руку?! И походатайствовать за него на воле некому — у него там никого кроме старенькой матери в станице Динской, Как она там? Жива ли? И еще о Евдокии с малышкой думал. Когда он думал о Евдокии, на душе возгоралась тихо надежда на что‑то. И он мечтал, вот когда выйдет из лагеря, обязательно отыщет их. Зачем, он не знал, но ему очень хотелось отыскать их потом. Эти мысли были некой опорой в его существовании.

Как ни стращали матерые зеки Колымой, он почему-то не испытывал страха. Ему было как бы все равно, где загибаться, если загибаться. Пятнадцать лет строгого режима висели над ним, словно гильотина, могущая в любую минуту опуститься. Он чувствует ее над собой ежеминутно и так свыкся с ощущением ее лезвия на шее, что его уже ничто не страшит. Какая разница, где и когда она отсечет ему голову — здесь, в лагере Тайшетлага, или на Колыме на золотых приисках? На месте или в дороге? Порой ему даже хотелось, чтоб это скорей свершилось. Особенно обострялось это желание, когда он вдруг отчетливо понимал, что за эти пятнадцать лет, пока он мается по лагерям, его забудет не только Евдокия, а и мать родная. В такие минуты безысходности он как‑то особенно четко сознавал, что его на этом свете ничто не держит. Впереди никакого просвета. Одна тьма! Ад кромешный.

Вот тогда‑то начиналось самое страшное — ему хотелось наложить на себя руки. Покончить с собой. Или еще проще — выскочить из колонны, когда их ведут на лесосеку, и побежать. Пусть стреляют. Мгновенная смерть — легкая смерть. Но… Что‑то все‑таки удерживало от этого шага. Что?

Иногда ему казалось, что он не владеет собой. Что в нем сидит некто другой и криво, самоуверенно улыбается. Мол, не дергайся. Твоя судьба в моих руках. Не ты ею распоряжаешься со своими страданиями и переживаниями, а я. И не понять было, что это? Судьба? Или ангел-хранитель? А может, само бессмертие? Наивно, конечно! Но ведь что‑то было. Что? И опять вставали зыбкие воспоминания о Евдокии. Он почти не помнит ее лица. Просто в душе тлеют негасимо какие‑то милые, возжигающие уверенность в себе нюансы. Вроде ясных, беспорочных глаз ее, когда она смотрела на него. Тепло и бархат женского тела в разрезе на груди. И стеснительно — требовательные взгляды, когда доставала грудь, чтоб покормить малышку. Сколько прелести, манящей беззащитности и красоты, стыда и кротости было тогда в ее взгляде! За такой взгляд, за один только такой вот стыдливый женский взгляд мужчины идут на смерть. Или переносят муки, от которых содрогается земля. И вот этот ее взгляд светит ему в этом аду. Ведь ничего не было между ними! И не могло быть. Она мужняя жена. Она ждет своего Митрия — черноморского морячка. У них ребенок. Они семья. Они повязаны тайной интима… Но почему где‑то в дальних тайниках его души теплится ее образ? И он знает почему‑то, что в тех тайниках ее души она хранит его, Павла, образ. Воспоминания о нем. Он это чувствует. А потому и мучается вопросом, где теперь она? Что с ней? Чья грубая рука касается ее хранимой нежности? Жива ли?..

В ответ на этот главный вопрос, откуда‑то из недр предчувствий, идет тонкий, но уверенный сигнал — жива! Жива!!! Он ловит сердцем ее сигналы. Он чувствует ее присутствие в этом мире. А потому обязан выжить. Во что бы то ни стало! И найти ее…

Он не страшился попасть в этап на Колыму, и он попал.

Матерые уголовники, ухитрившиеся избежать этапа на Колыму, насмешливо утешали их: вам повезло — лето! И

гримасничали издевательски: «Колыма, Колыма — теплая планета: двенадцать месяцев зима, остальное лето!..»

Под Владивостоком, на пересыльном пункте, их набралось тысячи. Прибывали из разных районов страны. Состав за составом. Этап за этапом. А тут жарища, изнуряющий гнус и ухудшающиеся не по дням, а по часам условия содержания большого скопления людей. В бараках становилось все теснее. Особенно в женских. А потом и вовсе места не стало. Вновь прибывающих загоняли в накопители, огороженные колючей проволокой. Под открытым небом. Вскоре и накопители переполнились. Срочно строили новые. А эшелоны с людьми все шли и шли.

ООС (Отдел общего снабжения) уже не справлялся со своими функциями: не хватало продуктов питания, хлеба. Уже ограниченно выдавали кипяток. Потом и сырую воду урезали. О горячей пище забыли и думать. Спали прямо на земле. В сухие дни еще ничего, а в дождь…

В дождливые ночи резко понижалась температура. Некоторые не выдерживали больших перепадов. Утром находили мертвых. Их почему‑то прятали.

Павел сначала не мог понять, зачем их прячут. Потом, когда привезли хлеб, до него дошло — на мертвых получали пайку и делили между собой. Блатные и уголовники. Эти распоясались. И никакой на них управы. На все жалобы у начальства был один ответ: «А чего тебе? Все равно на смерть едешь…»

Ужасные условия содержания и безысходность стали косить людей сначала десятками, а потом и сотнями. Начальство это не волновало. У них веская отговорка: «А что мы сделаем? Вас гонят сюда тысячами…»

В накопителе, где маялся Павел, было настолько тесно, что некуда ноги вытянуть. Спали сидя. Спина к спине. Нет худа без добра: подпирали и согревали друг дружку. А в короткие дождевые ночи накрывались припасенным парусиновым лоскутом или плащом. Против обнаглевшей шпаны организовывались в группы. И довольно успешно.

Павел сидел недалеко от ворот накопителя. И когда привезли новую партию заключенных, к нему из колонны, после команды «разойдись» вышагнул молодцеватый такой крепыш с широкими, разлатыми бровями.

— Ты меня просвети, браток, — сказал он Павлу, — что туг и как? А то ведь если сядут на шею, то не слезут.

Павел ему молча кивнул, указывая себе за спину. Мол, садись, поговорим. Тот сел, прижался. Вздохнул тяжко. Вскоре обмяк и засопел. Проснулся, когда привезли «ужин». Отведав этапной бурды, сказал:

— Кормят на убой.

— Именно на убой, — желчно усмехнулся Павел. — А порядки тут такие — смотри в оба — шпана верх держит.

— Ясно. Ты откуда будешь?

— Тайшетлаг. А ты?

— Из Крыма. Под Севастополем в плен попал. Бежал. И вот… — он умолк недоуменно. Как бы не понимая, что с ним сотворили.

— А я под Новороссийском…

— Был у меня кореш с тех мест. Южная Озерейка. Может, слыхал?

— Слыхал, — удрученно ответил Павел. — Еще как слыхал!..

— Митрий Бойко. Жена его так называла — Митрий.

У Павла похолодело под сердцем.

— Ну! — резко крутнулся он на месте. — И что с тем Бойко?

— Погиб. На охотнике с десантом ходил на Малую землю. Может, слыхал про такую?..

Павел отвернулся. Перевел дух, закрыв глаза. Вот это встреча! Вот это новость! И первая мысль, пришедшая в голову: теперь Евдокия одна с ребеночком. Что‑то с ними будет…

С вечера было душно. Только к полуночи посвежело. А к угру прижала прохлада. Павел, всю ночь не сомкнувший глаз, под утро привалился потуже к Браточку и крепко заснул. И приснилось ему, что ему прижигает глаза. Проснулся и увидел прямо перед собой огненную краюху встающего солнца, зловеще перечеркнутую, словно стрелой пронзенную, узкой тучей. И стоит такая тишь, такая благодать в природе, как в первый день сотворения.

Накопитель их был крайний. Дальше тянулось уныло бескрайнее, слегка всхолмленное поле, покрытое чахлой травой, колючками и перекати — полем. Над ним и вставало огненное солнце. И, как бы теснимый им, по полю ходил шалый ветерок, трогая колючки, принося чистую прохладу.

Вдруг набежала тучка — невеличка. Как будто выродилась из той стреловидной, перечеркнувшей солнце. Какая — то темно — злобная. Провисла бородкой — клинышком. Все острее и острее к земле. Вот уже косой вытянулась. Вот

уже земли коснулась. И закрутила, завьюжила все, что попадалось под вихрь. Со всего видимого поля кинулись вдруг в эпицентр шары перекати — поля, клочьями полетела сухая трава, закивали головами колючки, и даже редкий кустарник и тот заволновался подобострастно в сторону вихря…

— Смерч! — догадался Павел и вскочил на ноги. Браток, потеряв спиной опору, повалился наземь. Разлепил глаза. «Че там?»

— Смерч! И, кажется, сюда идет!

Браток сел, уставился на пыльный вихрь, стремительно набегавший на них. Павел глянул вверх и отшатнулся: тучка — невеличка распухла до невероятных размеров и валилась прямо на лагерь. Едва успел придержать на себе кепчонку, прижать к макушке, чтоб не сорвало, как на них обрушился ветер страшной силы. Засвистел, закружил, сорвал‑таки кепку с Павла, ворвался иод полы ветхого пиджачка, распахнул его с силой и сдернул. Потом и самого его поднял, подержал на весу и кинул.

Когда он очнулся, вокруг творилось невообразимое: разбросанные тела людей, поваленные вышки, раскрытые бараки, перевернутые полевые кухни; крики, стоны, суета; и почему‑то стрельба. По полю бегут толпы людей. Меж ними в бешеной скачке — конная охрана. Заворачивают назад, в накопители.

Павел поднялся с земли, никого и ничего не узнавая вокруг. Состояние такое, будто весь он из боли соткан. Поискал Братишку глазами — нет. Стал припоминать, с чего все началось. Сначала была звенящая тишь. А потом тучка — невеличка. Темно — злая. Потом смерч. Сверху.

Павел тоскливо огляделся: даже природа против них!.. Чувствуя подступающую тошноту, прислонился к столбу ограждения. Отметил краем сознания — часовой не окликнул, не грозит оружием. Его как бы не замечают в суете и кутерьме. Люди сносят трупы и складывают их у входных ворот. Кто‑то прикрикнул на него, мол, чего отлыниваешь от работы?! И он поплелся на голос, толком не сознавая, куда идет, зачем. Удивляясь своему состоянию. Видно, здорово его ударило о землю. Внутри сплошная боль.

С неделю устраняли последствия смерча. Погода стояла ясная, на небе ярилось солнце, добивая и без того разгромленный этап. Люди мерли, как мухи. Уже не знали, куда прятать трупы. Уже стали сдавать охране поутру. Павел как‑то потерял себя. Разбитость и сознание безысходности подавили в нем твердость.

Но вот что‑то прошуршало обнадеживающее: прошел слух, что на днях их отправят пешим этапом во Владивосток. Ну хоть это! А потом, вроде бы, морем в Магадан. Люди оживились, пошли длинные пересуды. Бывалые рассказывали: сначала их переправят в порт Ванино. Из Ванино в Нагаево, в Магадан. Оттуда пёхом на Гнилую речку. Там и догнивать всем. Если дорогой не передохнут. Или не уйдут на дно моря. Как случилось с сухогрузом «Дальстрой». Говорят, ушел на дно с полными трюмами заключенных, командой и конвоем.

Глава 10

Павел познакомился с боксером с Украины. Тот в заграничном турне позволил себе лестно отозваться об изобилии товаров у «проклятых» капиталистов. Кто‑то «дунул» на него, и он загремел по 58–й. Кулаки боксера и некоторые навыки Павла, приобретенные им при подготовке к десанту, весьма пригодились в стычках с блатными. Они становились спина к спине, и подступиться к ним практически было невозможно. Главное, не попадаться уркам поодиночке. Поэтому приходилось всюду следовать вместе. Даже на парашу.

Из Владивостока, почти без передыха, их погнали в порт Находку. И с «марша» начали грузить в трюмы парохода. Павел не успел толком и оглядеться. По деревянным сходням — ив трюмы. А там на дощатом пойоле садились на корточки и ждали, когда дадут команду занимать места.

Боксер и Павел приглядели себе места в глубине трюма, подальше от перегородки, за которой будут женщины. В уголочке между шпангоутом и корпусом корабля. Старались занять побольше пространства возле себя, чтоб можно было хоть вытянугь ноги.

Боксера звали Артемом, И было у него прозвище Левша. За левостороннюю стойку. Он был свирепого вида. Особенно когда чем‑нибудь недоволен. Знал эту свою особенность и всякий раз пользовался ею, когда появлялись блатные. Не Бог весть какая хитрость, но действовала безотказно. При виде его блатняки отваливали в сторону. Ну

а тех, кто все же решался «наезжать», они встречали, встав спина к спине.

У Павла была ничем не примечательная внешность. Высок, плечист, с короткой жесткой шевелюрой. Простое спокойное лицо. Обыкновенное. И вообще вся его внешность не обращала на себя внимания. На таких не смотрят, по таким скользят взглядом. В его наружности и в его поведении как бы не за что было зацепиться. Он держался не столько независимо, сколько нейтрально. Но так нейтрально, что это вызывало невольное уважение. Он никогда ни с кем не задирался, но и его никто не задирал, чувствуя в нем силу и готовность дать отпор. Это при беглом взгляде. А если присмотреться, он был довольно приятен на вид и в общении. Его даже приметили два педераста в лагере под Костомарово на предмет своей страсти. Однажды ночью и зажали его в углу возле параши. В результате оба «любовника» оказались в лагерном лазарете. Может поэтому, а может в силу неприметной внешности Павла, его как‑то обходили неприятности.

В этом смысле они с Артемом хорошо дополняли друг друга. Их обходила шпана. Тем более сейчас тех отвлекал жгучий интерес к шмарам за перегородкой.

Женщин загоняли после мужчин.

Еще не закончилась погрузка — посадка, а блатные уже стали пробовать доски на крепость. При этом отпускали шмарам комплименты: «Эй, Маня! Я к тебе приду. Вот только отдеру эту досточку!»

Женщины не задерживались с ответом: «Хиляй сюда, огрызок! Я те губы помажу секелем…»

Га — га — га!

Рядом с Павлом и Боксером расположилась группа хозяйственников. Деловых — на языке заключенных. Они держатся кучкой, не даются блатнякам. С ними заодно в этом смысле «фронтовики» и репатриированные. Те, бедолаги, думали, здесь, на родине, пригодятся в лихую годину, но и им выпало «лес рубить в районе Магадана».

Вверху задраили люки, в трюме стало темно, как в преисподней. Но кто‑то возжег спичку. У кого‑то нашлась свечка.

Кажется, отчалили: пароход утробно гукнул, вздрогнул и мелко задрожал — заработали двигатели.

Кто‑то из деловых сказал, что справа по борту будет Япония. И недалеко. Можно при желании вплавь добраться. Стоит продырявить металлический корпус… Какие‑то сантиметры. От этих слов разбирала невеселая усмешка.

Постепенно становилось душно. Одолевала сонливость. И Павел отдался наплывающему сну. На душе было как‑то ладно и даже чугочку улыбчиво от этой шугки про свободу, что в сантиметре за бортом.

Во сне пригрезилось, что иод днищем корабля в глубинах моря резвятся большие рыбы. У них радужной расцветки бока. Они плавают парами.

Одна пара подплыла к нему и своими рыбьими глазами стала всматриваться. И вдруг в выпученном рыбьем глазу, словно в наплывшем кадре кино, замелькали горы, лес, дорога, кузов машины. А в уголочке кузова, как и было на самом деле, жмется Евдокия, пригорнув к себе закутанную в одеяльце Анну. Лицо малышки обрамлено вышивкой и кружевами нежно — розового цвета. Эти кружева умиляли Павла. В страшный разор войны — эти кружева. Нехитрый такой узор, сотворенный руками женщины, а сколько в нем жизненной силы!..

…Машину тряхнуло, и он проснулся. Рядом приглушенный голос:

— …Теперь мы в самом узком месте Татарского пролива…

Павел мысленно отмахнулся от затянувшейся шутки про Татарский пролив и близость Японии, желая вновь погрузиться в сладкие грезы про Евдокию. Но вместо Евдокии ему пригрезился некий город — Кремль, зависший между небом и землей. В окна — бойницы выглядывают известные вожди — Сталин, Ворошилов, Буденный… И грозят пальцем. Вдруг кремлевская стена сбежалась в гармошку, а потом растянулась в узкую тучу, которая словно стрела пронзила красное солнце. Потом эта тучка — невеличка стала пухнуть и спускаться к земле бородкой — клинышком. Вдруг сорвалась с неба и упала на него.

От страха он проснулся, вскинулся весь в горячем поту. В трюме духота. Подумал: хорошо, что не днем отправили. Передохли бы уже!

И больше не соснул до самого Ванино. Но мозг бередила эта тучка — невеличка, грозящая смерчем. Как будто в этот смерч закручивало всех людей и саму землю. Прямо какой‑то конец света.

Пароход гукнул зычно, тернулся боком о причал, и тотчас с грохотом откатились люки. В трюм полился свежий воздух.

Их высадили — выгрузили. К ним влилась большая партия прибывших по этапу ранее. Раздали хлеб, баланду и стали грузить на большой пароход с названием «Джурма».

Среди заключенных началось какое‑то странное нервическое оживление. Не сознавая толком природу этого оживления, Павел и сам вдруг заволновался. Как будто перед последним шагом в пропасть. Исчезая один за другим в черном зеве трюма, зеки озирались на мир божий, как будто прощались с ним навсегда. Крестились и выкрикивали: «Господи, пронеси!» и «Гроб твою в доску!»

Павел тоже окинул взглядом пронзительно синее небо, скользнул по широкой акватории порта, напичканного разнокалиберными и разномастными кораблями — от облезлых, похожих на колорадских жуков, до красавцев. Море в порту спокойное, похожее на опрокинутое небо. По нему плывут уютно ослепительной белизны перистые облачка.

Солнце низкое, хотя время где‑то около полудня…

И что‑то назойливо бросается в глаза. Ага! У конвоя унылые лица. С чего бы это? Может, им насточертели эти «прогулки» на пароходе с трюмами, набитыми зеками? Может, действительно небезопасно ходить туда — сюда по норовистому проливу? Они мрачно поглядывают на беспрерывный поток людей, в душе, наверно, проклиная тот день и час, когда поступили на эту неблагодарную службу. Между ними и этими людьми, которых они стерегут с оружием, — пропасть. Близость ее пугает. А зеки, наэлектризованные этим страшным нервическим оживлением, охваченные всеобщим каким‑то непонятным отчаяннобесшабашным нарочитым весельем, вызванным глубоким внутренним страхом, с бравыми возгласами исчезали один за другим в трюме, будто в ненасытном чреве самого ада.

Потом шла погрузка — посадка женщин. У тех еще «веселее»: вскрики, взвизги, матерщина, от которой уши вянут.

По мере заполнения трюма за перегородкой, там нарастала возня, шум, гвалт, выкрики, перебранка и слезы с признаками истерики. Что‑то будет!..

Павел и Боксер и на этот раз выбрали выгодное место, как им казалось. Подальше от перегородки, где шумно кучковалась шпана. Как и в первом переходе Находка — Ванино, урки гнездились поближе к бабам. Вьются там, как мухи над сладким. А Павел с Боксером поближе к бритоголовому с козлиной бородкой. Он закоперщик у деловых и военнопленных. За ним всюду следовал мужик борцовского сложения с нависающим на глаза лбом.

Пока они располагались в таком же уголке между шпангоутом и корпусом корабля, между урками и блатными

завязалась потасовка — всем хотелось занять места вплотную к перегородке, поближе к бабьему духу.

Павел наивно недоумевал:

— И чего воюют?..

— А как же! — отозвался за всех очкарик из деловых. — Возле деревянной перегородки теплее. И потом — бабий дух волнует! Сейчас начнут дырки резать в досках, общаться. А может, вообще снесут перегородку. Во будет шухеру! Похотливый зек — страшный зек. А бабы — и того пуще. Эти еще страшнее, когда засвербит между ног. Рассказывают бывалые, в Тайшетлаге бабы изловили рослого сержанта из охраны и три года «эксплуатировали», пряча в погребе под бараком.

— Как это? — не поверил Павел.

— А так. Тайком вырыли под бараком подвал. Землю, говорят, выносили с зоны в трусах и бюстгальтерах. Оборудовали «хату» по всем правилам — кровать, разные там удобства. Жратвы туда всякой добыли. Откормили сержанта и вообще питали его хорошо, и по очереди к нему «на прием». И так три года! И никто ни мур — мур, шито-крыто. И если б бабы не перессорились между собой, и одна из них не ляпнула бы на поверке, то и по сей день того сержанта искали бы наши доблестные органы. Говорят, когда его освободили из этого «плена», он сильно расстроился: зачем? — очкарик гоготнул звонко. — Еще бы! Тёлок целое стадо. И каждый день новая…

Посмеялись. Павел с Артемом многозначительно переглянулись через плечо. Артем даже вздохнул завистливо. Зажмурился, вспоминая, видно, нечто из своей жизни. Посетовал на судьбу: «Эх, жизнь наша — ржаная каша!..» И поведал вполголоса:

— Была у меня одна. Массажистка! Даже на сборы со мной ездила. Крепенькая такая! Бывало, как пойманная рыба, не удержать в руках. Одно слово — массаж! А перед рингом, за три дня до выступления, — ни — ни. И близко не подпускала. Только перед самым выходом на ринг приходила в одном халатике на голое тело. Распахнется передо мной, даст себя потрогать, поцеловать и… Все! Ух, я потом работал на ринге!..

На ужин дали треску с перловкой. В честь отплытия, что ли? Объедение! На третье был компот из сухофрук

тов. В нем, смеялись политические, конвой ноги вымыл. И правда, это было препаскуднейшее питье!..

Кажется, отправились. Дробно грохотнула якорная цепь, раскатисто гукнул пароход.

Уголовники, кажется, угомонились. При свечах и плошках режутся в карты, в двадцать одно. Марухи из‑за перегородки дрочат их сальными репликами. Урки гогочут и не скупятся на ответные афоризмы. Тоже с картинками.

Павел долго примерялся, как ему лучше сесть. Наконец уселся. Стал подремывать и незаметно уснул. Ему приснилась голая степь, а над степью тучи птиц. И такой птичий грай стоит, что в ушах щекотно. Открыл глаза, а в трюме что‑то невообразимое. Светло от множества свеч и плошек, остро пахнет спиртным и тройным одеколоном. В воздухе качаются облака табачного дыма. И крики, женский визг, яростная матерщина и, что самое интересное, — нет перегородки. А в темный квадрат трюмного люка заглядывает полная луна. Чудеса да и только!

Деловой очкарик, блестя стеклами очков в сторону свалки на месте бывшей перегородки, заметив, что Павел проснулся, недоуменно прокричал ему: «И где что взяли?! Папиросы, водка, свечи!..»

Все деловые и репатриированные стояли почему‑то на коленях и всматривались поверх голов впередистоящих туда, где была куча мала.

— Что происходит?! — Павел хотел встать на ноги, но его осадили задние — на колени, а то не видно за тобой…

Глава 11

Артем повернулся к нему.

— Гля! Урки охренели. Перегородку сломали и гуляют. А затеяли бабы. Какая‑то Машка Семенова бузатёрит. Теперь пошли на палубу конвой разоружать. Отчаюга!..

— Не радуйся особенно, — повернулся к Артему бритоголовый с козлиной бородкой. — За этот их бунт всем нам намотают еще лет по пять.

— Эт точно! — подтвердил очкарик. — Надо бы остановить, урезонить…

— Надо бы, но как?

— А вот так, — поднялся с колен бритоголовый. — Кто со мной?

— Я пойду, — отозвался мужик борцовского вида.

— И я!

— И я!..

Набралось человек семь. Держась друг за друга, они двинулись к сходням трюма. Теперь только Павел заметил, что корабль сильно болтает. Видно, шторм.

Артем покопался в своих шмотках, что‑то вынул оттуда, сунул в карман брезентухи и ринулся следом за мужиками, решившими урезонить бунтующих.

Что там было наверху, Павел не ведал, а потому жадно прислушивался к тому, о чем гомонили здесь, в трюме. По сходням — почти непрерывный поток людей туда и обратно. А здесь крики, суета, беготня. В трюме стало заметно свободнее. Было такое впечатление, что часть зеков поднялась на палубу. Как? Почему? Ведь за нарушение режима!.. Корабль сильно качнуло. В дальнем углу повалился импровизированный стол, на котором стояли бутылки, горела свеча, а вокруг толпились болельщики картежников. Тут и там мелькали женские головы. У некоторых прически, сияющие радостно глаза. Недалеко от Павла, в затемненном уголке между шпангоутом и корпусом, урка в тельняшке по кличке Полосатый тискал маруху. Она пьяно висла на нем. В разноголосом звенящем гомоне почему‑то четко выделялись ее слезные причитания: «Милый, я твоя! Я вся твоя. Бери меня, милый, покрепче. Ах, как хорошо!..»

Павел отвел глаза. Дальше в темень трюма. И там зажималась пара. У них уже наладился процесс: она повисла на нем, обхватив его бедра голыми ногами. Белые ляжки ее обжигали взгляд. Павел даже зажмурился. Глянул вправо. Там то же. Стараясь прикрыть ее собой, мужик приспособился сзади. Она уперлась руками в пойол.

В квадрате люка светлело, отчего свет плошек и свечей становился все призрачнее.

Из женской половины трюма надвигалась пьяная растрепанная баба. Она всматривалась в лица мужиков, будто искала знакомого. Издали глянула на Павла и вдруг пошла на него, грубо распихивая попавшихся на ее пути. Приблизилась, уставилась, доставая его винным перегаром.

— Ты, — сказала она хрипло, — иди за мной!

Павел огляделся на ближних. Чего она? Че ей надо?

— Иди, иди, — подталкивая его, сказал коренастенький с плешиной на голове. — Женщина просит… — и хихикнул ядовито.

— А ты, гнида, — замахнулась на него растрепанная баба. — Сгинь, или я те пасть порву… Ну! — повернулась к Павлу.

— Чего — ну? — вскинул удивленно брови Павел. — Успокойся, — и он сел возле своих шмоток.

Она рванулась к нему. Ее кто‑то остановил, схватив под руку. Она вырвалась резким движением. Но мужик снова перехватил ее. И выдвинулся из темного угла. Косматый, грязный и грозный, как туча.

— Слушай ты, лярва! Падаль вонючая. Ты кочергой сначала поскребись там, а потом сюда приходи. Так уж и быть, я те сделаю…

— Так! — подбоченилась вызывающе баба, и в свете ближней плошки Павел рассмотрел ее лицо: крупные мясистые черты, обрамленные распущенными волосами смоляного цвета. Яркие полные губы и сверкающие темнотой южной ночи глаза. Она вроде оторопела на миг при виде тучного мужика. Вроде даже протрезвела. — Выйди, выйди больше на свет, — сказала ему.

— Ну, — вышагнул мужик целиком на свет.

Баба несколько мгновений гипнотизировала его.

— Ты где был, Мичиган? Тебя Машка искала. Видишь, бузу подняла? Чи не видишь?

— Вижу и не одобряю. Тут вот бывалые люди подсказывают: за эту вашу бузу всем накинут лет по пять.

— А ты испугался? — вперилась баба на Мичигана.

Вдруг все панически смолкли. Повернули головы к сходням. В светлом квадрате трюмного люка появилась женская фигура. Статная, в брюках. Увидев ее, растрепанная баба закричала:

— Мария! Я Мичигана нашла! Канай сюда!..

Фигура в брюках заторопилась по сходням, на время

исчезла в подвижной лохматой толпе зеков, и вдруг очутилась возле них. Вошла в круг, расстегивая на себе кожаную куртку, сверля глазами Мичигана.

Бандурша оказалась недурна собой — удлиненное лицо, припухлые, накрашенные ярко губы. Длинные ресницы и жгуче — черные брови дугой. Во взбитых коротких волосах пробивается седина. А в глазах что‑то волчье. Они и цвета были неопределенного: серовато — зеленовато — коричневатые. Под кожаной курткой — красная шерстяная кофта. Под носом редкие черные усики. На бороде слева — большая темная родинка с длинной, словно удилище, волосинкой.

Из бокового кармана она вынула пистолет. Поигрывая

им, победно оглядела всех внимательно. Остановила взгляд на Мичигане. Тот демонстративно сел на пол, скрестил под собой ноги.

— Ты чего? — резким голосом спросила она его.

— Ничего. А што?

— Скользит, падло! — взвыла истошно растрепанная баба.

Машка повелительно кивнула головой, и дюжина подонков набросилась на Мичигана. Он резко поднялся на ноги, и наседавшие на него разлетелись в разные стороны. Машка подняла пистолет и равнодушно выстрелила в Мичигана. Тот рухнул мешком. Машка махнула дулом пистолета.

— За борт его! Акулам.

— Сука! — выметнулся в круг и разодрал на себе рубашку смуглый мужик с безумно блестящими глазами. — За что Мичигана?..

Он не успел договорить — Машка выстрелила в него.

— И всякого, кто пикнет… — обвела она взглядом ошарашенную толпу зеков. — Ну!.. Кто еще?

От нее шарахнулись.

— Вот этого еще, — указала патлатая баба на Павла. — Подсадная утка. С Мичиганом заодно. Тот мазу за него держал…

Машка повела головой в сторону Павла. Его мигом скрутили. Поволокли к сходням. Машка со «свитой» шла следом. За ними увязалась было толпа зевак. Машка резко обернулась, выстрелила в потолок:

— Всем оставаться здесь! Пока. Чтоб не путались под ногами, — она поискала глазами в толпе. — Ты, — указала дулом пистолета на рыжего, — ты и вот ты…

Она отобрала человек десять.

— За мной. Остальным сидеть, ждать. Погуляем еще.

Толпа разбрелась по трюму.

Связанного Павла подняли на палубу. Там человек тридцать зеков, одетых разномастно, вооруженных винтовками и автоматами, охраняли связанных, разбросанных по палубе в носовой части конвой и команду парохода. Среди них уже не было ни Артема, ни бритоголового. На капитанском мостике, у штурвала стоял человек в форме, видно, капитан, возле него зек с автоматом.

Машка окинула палубу хозяйским взглядом — все гак. Павла пихнули к связанным. Но Машка вдруг распорядилась:

— Этого ко мне.

В каюте капитана, где теперь царила она, Машка уселась в кожаное кресло, закинула ноху на ногу, закурила «Казбек», спросила неожиданно участливо:

— За что чалишься?

— Побывал в плену у немцев. Еще о Сталине брякнул.

— В плен‑то как попал?

— Раненый после десанта в Южной Озерейке.

— Знаю. Слышала. Там немало мужиков погорело. Немцам служил?

— Нет.

— С Мичиганом какие дела?

— Никаких.

Машка пыхнула папиросой. Подумала.

— Ну а про Сталина что брякнул?

— Да так… На призывном сорвалось с языка…

— Ладно, — она глянула через плечо на мужика в фуфайке с номером на рукаве. — Туда его.

Уже выходя из каюты, где допрашивала его Машка, Павел заметил в углу человека в форме в чине старшего лейтенанта. Узнал — начальник конвоя! Ужаснулся про себя: «А этот чего здесь при мундире?» Он не знал, что молодой старший лейтенант был пособником Машки. Что они захватили корабль и намылились в Америку.

Когда его потащили на корму, он сначала думал, что мужики ошиблись — всех собирают на носу.

На корме веселая толчея Хохот, истерический визг, потрясение кулаками. Один рвал на себе рубашку, исходя диким воплем и брызжа пенной слюной: «В кровь их мать! Ваньки долбаные! Стр — р-р — роители коммунизма! Рубить на куски и акулам!..»

— Зачем рубить? Живьем!..

— Пусти — и-и — и!!! — вопил задохлик в длинном белом кашне, занося над головой топор с широким блестящим лезвием, которым кок на камбузе разрубал говяжьи кости. — Дай я ему сначала руки — ноги отрублю!

— Не руки — ноги, а яйца надо отрезать, — раздался властный голос Машки. Толпа разъяренных зеков смолкла, расступилась. В образовавшийся круг она вступила, подбоченясь одной рукой. Выставив вперед ногу, обтянутую узкой штаниной.

— Ну что, мерзавчик? — обратилась она к Павлу. — Брезгуешь нашими бабами? Хочешь акулу натянуть? — она сделала вульгарное движение руками и бедрами. —

Валяй! А мы посмотрим… — и вдруг резко крутнулась и дала пинка задохлику. — Ну‑ка, вяжи его веревочкой. И за борт!..

Ему быстро перевязали веревкой сначала одну ногу выше щиколотки, затем вторую. И, не успел он испугаться, как двое дюжих зеков кинули его за борт.

Он упал в воду плашмл, больно ударившись лицом. Казалось, глаза вышибло из орбит. Веревку, видно, потравили, потому что некоторое время он чувствовал свободу. Потом его резко дернуло и поволокло. Фуфайка на нем задралась, вывернулась. Он хотел освободиться от нее, стал стягивать рукав. Но ему не хватало воздуха тащиться лицом вниз. Несколько раз глотнул воздуха, как это делают пловцы кролем на дистанции, потом напрягся и крутнулся всем корпусом, помогая при этом руками. Перевернулся на спину и увидел перед собой широкую и высокую корму парохода. Под кормой мощно вихрился бурун от винта На палубе бесновались зеки, возбужденные картиной. Размахивали руками, что‑то кричали. Машка стреляла, целясь в него из пистолета. Время от времени дергалась ее рука, в сторону по ветру отлетал дымок. Ни голосов, ни даже выстрелов Павел не слышал. Лишь шум воды вокруг да плеск буруна под кормой. В голове странная бесстрашная мысль — хоть бы не попала, стерва! И чтоб Машка не попала в него, он стал тащиться зигзагами, управляя своим телом. Резкое движение в одну сторону, потом в другую. Потом по прямой. Дымок отлетал, давая ему мгновение на размышление — куда метнуться. При этом, при всей страшной действительности, он испытывал некий азарт. Будто играл со смертью в кошки — мышки.

Глава 12

Игра со смертью ради жизни. Чем ближе смерть, тем больше хочется жить. Дотянуться бы до ножа, что за поясом на пояснице, в потайном чехольчике. Выточи полотна ножовки. Перед отправкой по этапу. Говорят в пути — предмет первейшей необходимости. И в сеном деле — что консервную банку открыть, что блатного отпугнуть. А теперь вот… Достать бы! Но руки выворачивает струящейся водой.

Павел слегка завалился на правый бок, изловчился запустил руку за спину, цапнул по пояснице. В это время

что‑то промелькнуло мимо. Изогнулся, запрокинул голову, посмотреть во след мелькнувшему предмету: черный плавник между раскатистых волн. Покосился влево — и там! Акулы! По затылку скользнул морозец ужаса. Присматриваются гады! Только подумал об этом, как сильный рывок чуть было не разорвал его пополам. Фуфайку сорвало с одной руки. Еще рывок. Послабее. Благодарение Богу! Если б не фуфайка, быть ему уже без головы. Он обеими руками ухватился за уцелевший рукав. Спасительница. Пусть рвут пока фуфайку. А потом он что‑нибудь придумает. Что? Что можно придумать, когда до тебя уже добрались?!.

Эта жуткая мысль мигом вышибла из головы страхи о том, что он, связанный по ногам, тащится на веревке, и что вода холодит безбожно, и Машка стреляет по нему из пистолета; теперь главное — оставшийся клочок фуфайки, который тянется следом, удержать подольше. Пусть ее рвут акулы, пока он освободится от веревки. Скользящий по воде — он дразнит их, провоцирует к нападению как приманка.

Изловчившись, он снова цапнул по пояснице. И снова. И еще. Кажется, нож на месте. Вырвал его из‑за пояса вместе с чехольчиком, перехватил в зубы, обнажил, изогнулся резко и чикнул лезвием по веревке, больно впившейся в ноги выше щиколоток, И… Неудачно. Изловчился во второй раз. Опять неудачно. Тогда он согнулся, ухватился за холошню собственной штанины, чтоб подольше продержаться в таком положении. Увидел надрез на веревке, чикнул по нему что было сил и отвалился. Его неожиданно накрыло следом бегущей волной. Как бы бросило в глубину. Он не успел даже хватить воздуха. Испугался, забарахтался отчаянно. И… вынырнул. Огляделся, Корма сухогруза удалялась. Все! Оторвался. Теперь что?

У зеков на палубе вытянутые лица — не поймут, как это он оторвался. Машка стрельнула в воздух. Кто‑то подал ей винтовку. Задохлик с белым кашне на шее, размахнувшись, кинул в него пожарный багор…

В это время его сильно трепануло. Он огляделся и увидел, как, разрезая воду, от него удалялся черный плавник. Вслед за плавником всплыла растерзанная фуфайка. Все! В следующий заход ему не миновать акульих зубов. Вот когда он пожалел, что не на пароходе. Пусть в душном трюме, пусть в окружении хищной шпаны, пусть в голоде, но лишь бы не в океане среди акул. А корма все меньше, и люди на палубе кажутся уже темными штришками…

«Все!» — отстраненно и теперь совсем безнадежно подумал он про себя. Как‑то бестрепетно огляделся, готовый принять смерть: меж танцующих волн кружат несколько черно — зловещих плавников. Это конец. Это единственный исход! Другого не дано. Он понимал это умом, хотя душа противилась этому ужасному, бессмысленному концу. «Нет! Не может быть!..» Такой протест судьбе он испытал в Южной Озерейке, под шквальным огнем. Смерть витала возле, со всех сторон, а внутри — взведенная пружина жажды жить. Она как бы вытесняла из сердца страх. Как инородное, чуждое чувство…

На несколько мгновений ему показалось, что эго вовсе не океан, что это всего — навсего речная запруда в балке возле родительского дома, где плескались жарким летом с мальчишками. И это вовсе не акульи плавники скользят вокруг него, а «жучки — сухарики», которых они ловили в ладошку и нюхали. Вспомнился рассказ бывалого моряка дальнего плавания — ни в коем случае не проявлять страх и панику перед акулами. Они каким‑то образом улавливают состояние жертвы, вибрацию испуганного сердца. А может, запах адреналина. И тогда безбоязненно нападают. Но если от жертвы не исходят сигналы страха, они трусливо осторожничают. А когда жертва сама проявляет агрессию, — отходят подальше.

Видно, готовность принять смерть и эти странные видения детства вызвали в нем ощущение отстраненности от ужасной действительности. Будто это не он, а то, что происходит, — происходит не с ним. Будто он парит в небе над морем и видит, как некто торчит в океане поплавком, вертит головой, а вокруг него ходят кругами, скользят в голубой прозрачности хищные акульи туши. Он утешает нечастного: «Спокойно, без паники! Все обойдется! Сбрось верхнюю одежду. И, главное, без резких движений. Спокойно. Плыви себе, будто ты на многолюдном пляже. Движение согревает, не дает переохладиться, и акул настораживает. Это страшные, но трусливые морские разбойники. Никакого внимания им. Полное равнодушие. Как будто их нет. И даже дерзи им мысленно. Мол, не боюсь я вас, твари морские!..»

И… О чудо! Самовнушение помогало: отчаянное смятение в душе постепенно испарялось. Он плыл спокойно навстречу низкому солнцу, кинжально слепящему глаза и мысли. Стянул с руки огрызок фуфайки и отпустил по воле волн. Поднырнул и сбросил с себя раскисшие от воды

ботинки. Стало легче держаться на воде. Настывшее тело стало как бы невесомым. И такой вот облегченный, вроде бестелесный и равнодушный ко всему, он казался сам себе нереальным. И как бы весело — агрессивным по отношению к кому‑то или чему‑то. Источающим стрелы вокруг себя. Уверенным, неуязвимым. Краем мысли отмечая про себя, что и в самом деле акулы не решаются напасть. Уже бездна времени прошла, а он живой. Еще несколько мгновений после того, как он осознал, что цел и невредим! И еще… А он все плывет. Чем‑то это объяснить?..

А потом наступило состояние какого‑то осознанного бессознания. Он утратил чувство реальности. Плыл и плыл, почти автоматически двигая руками и ногами, стараясь поменьше глотать воды встречного наката. Волна довольно высокая. И время от времени нещадно накрывала его с головой. Порой ему казалось, что он уже тонет. Но вдруг снова поверхность, воздух, солнце…

Он отметил про себя, что солнце стало выше, что вроде пригревает. Ветер стал тише, накат волны ниже. Вместе с осознанностью воздуха, солнца, ветра пришло сознание опасности, за которым страшно маячило сознание ужаса. И чтоб избавиться от него, он снова стал смотреть на солнце, слепя глаза и мысли, силясь отринуть от себя наплывающее бессознание. Оно подкрадывается откуда‑то снизу, к сердцу, потом переливается в виски и в лобовую часть головы. Оттуда молнией ударяет в солнечное сплетение и сладостно растекается по всему телу. Это уже смерть.

Вдруг в мареве отблесков над океаном увидел силуэт корабля с острыми жалами пушек. Поодаль от него — другой. Поменьше. А дальше третий… Первой мыслью было — за ним вернулись, чтобы добить. Нелепо, конечно. Но вот показалось.

Корабли быстро приближались. Особенно один из тех, что поменьше. Вот он как бы раздвоился. Отделившаяся крохотная часть стремительно кинулась к нему. Промчалась мимо него, подняв высокие волны, накрывшие его с головой. Его заколебало на этих волнах. А потом…

ГЛАВА 13

Павел очнулся в теплой каюте, на подвесной койке. Возле него сидел человек в белом халате. Он кивнул согласно головой, когда Павел пробудился. Мол, хорошо!

— Где я? — разомкнул Павел разъеденные морской водой губы. — Что произошло?

Доктор помог ему сесть в постели.

— Это я должен у тебя спросить, милок, что произошло. Хотя ничего не надо говорить, все и так понятно.

Павел огляделся. Под ним белоснежная простыня, на нем шерстяное одеяло с пододеяльником. Просторная рубашка с длинным рукавом. Откинув одеяло, он увидел, что на нем кальсоны с распущенными завязками на щиколотках. Почему‑то подумал: «Непорядок!» — и хотел было завязать их. И не смог дотянугься. Доктор отстранил его, сам управился с этими завязками.

— А теперь на воздух, — сказал он и стал помогать Павлу вставать с койки.

Павел заспешил, чувствуя подкатывающийся позыв рвоты.

Вышли на палубу. Свежий ветерок ворвался в легкие и вытолкнул из Павла горький тошнотворный ком: он долго и судорожно освобождался от морской воды, комом скопившейся в желудке. И когда освободился, огляделся, кутаясь в длиннополый ватник.

На траверзе, напротив них стояла неподвижно «Джурма». Попались! В борт ей с обеих сторон нацелились два торпедных катера; орудия сторожевика, на котором Павел, тоже были нацелены на мятежный корабль.

Вдруг резко взвыла сирена. Павел вопросительно посмотрел на доктора.

— Пошли в каюту, — сказал тот, беря его под руку. — Последнее предупреждение им. Если через пять минут не выбросят белый флаг, их торпедируют…

Спустились в каюту. Укладываясь в постель, Павел поблагодарил доктора. Тот, укрывая его одеялом, покачал в сожалении головой:

— Сразу видно — культурный человек. А как попал туда, к ним? И что там произошло?

— Бунт. Уголовники захватили корабль. Перебили охрану, команду. За исключением капитана, штурмана и радиста. Машка там орудует. По — моему, в сговоре со старшим лейтенантом — начальником конвоя…

— Ну и что они?

— Бузят, развлекаются. Людей за борт кидают акулам. На веревке. Вроде наживы…

— Влепят им еще по десятке, не меньше. А Машку с начальником конвоя к стенке поставят. А тебя, значит, акулам?..

— Да! На веревочку — и за борт.

— И как же ты?

Павел пожал плечами.

— Как видите. Живой. Внушил себе, что выживу…

— Неужели такое возможно? — доктор не верил.

— А что оставалось делать? Вспомнил, как один моряк дальнего плавания, побывавший в океане с акулами один на один… — Павел улыбнулся, помолчал, глядя в потолок кубрика. — Это уже третье…

— Что — третье?

— Рождение. Настоящее, когда мама родила. Потом Южная Озерейка. И вот… Из пасти акулы, считай, вытащили.

— Да — а-а! — доктор прерывисто вздохнул. — Представляю себе!..

На берегу Павла сдали в органы. Следователь обстоятельно допросил его. Пришел, видно, к выводу, что он не из зачинщиков, его подлечили и отправили этапом в Тайшетлаг. Не на Колыму.

Эпилог

Его амнистировали в знаменитом 1953–м. Десять лет лагерей! И еще пять на вольном поселении без права выезда с назначенного места жительства. И только после этого он выбрался, наконец, в Южную Озерейку. Нашел там Евдокию с дочкой, которой было уже шестнадцать. У них сложилась семья. Родились два сына.

Павел Степанович никогда никому не рассказывал про свои злоключения. И только перед смертью рассказал обо всем автору этих строк.

Говорят, была у него одна «странность» — каждое воскресенье он шел через весь поселок к памятнику погибшим десантникам с букетом цветов в руках. Возлагал цветы и потом долго стоял на берегу, глядя в открытое море.

Похоронили его на маленьком кладбище Южной Озерейки. На том самом берегу, где настиг его смерч судьбы нашей.

БЛИЖЕ К ИСТИНЕ (Пролог к повести Евгения Дубровина «Билет на балкон»)

В июле 1969 года мы с Женей (он для меня остался Женей) совершили пеший поход через горы к Черному морю. Не подумайте, что мы карабкались по скалам и преодолевали высокие горы. Нет. Мы пересекли Северо — Кавказский хребет в самой что ни на есть северо — западной его оконечности, почти на исходе, где горы уже невысокие; спокойные, как говорят туристы.

Это наше предприятие было не столько спортивным, сколько эстетико — авантюристическим, я бы сказал. Нам хотелось посмотреть красоту земли, побыть на природе с глазу на глаз; может, испытать себя в чем‑то; нам хотелось впечатлений и приключений.

Для начала мы выбрали довольно сложный маршрут; Абинск — Эриванская — Адербиевка — Геленджик. Потом, правда, изменили его, пошли более легким: из Эриванской повернули на Шапсугскую и вышли к морю не в Геленджике, а в Кабардинке. Срезали угол. Правда, не по своей воле. Вмешался Его Величество Случай.

Все было: и землю посмотрели в одном из самых прекрасных уголков России. И побыли с природой с глазу на глаз, и испытали себя кое в чем… А впечатлений и приключений было столько, что Жене хватило на книгу: наш поход лег в основу его повести «Билет на балкон». Она вышла в свет два года спустя в Центрально — Черноземном книжном издательстве в Воронеже. Это был его своеобразный творческий отчет о нашем походе. А мой вот только теперь, шестнадцать лет спустя, пробился на страницы. Почему так поздно? Не знаю. Я много раз принимался за работу, извел немало бумаги, но всякий раз бросал. Почему‑то не писалось. Может, боялся повториться? А может, что другое мешало? В конце концов я решил как бы проиллюстрировать в литературной форме зарождение и вызревание замысла повести «Билет на балкон». Решение пришло неожиданно: я болел, нудился без дела. Стараясь хоть чем‑нибудь занять себя, принялся копаться в своей библиотеке и наткнулся на Женину книгу с дарственной надписью: «Дорогому другу Виктору. Пусть все будет хорошо».

Это самая пространная и самая эмоциональная надпись из всех его надписей, которые у меня есть. Женя — сдержанный по натуре человек, и так «расчувствоваться» мог только по большому поводу. Я вспомнил вдруг с волнением наши смешные приготовления к походу, милую нашу суету, разговоры, приключения в дороге в то страшное утро, когда его рюкзак облепили большие зеленые мухи…

Сладко сжалась душа: неужели все это было?.. И наша вылазка на природу, о смысле которой мы не очень‑то задумывались тогда, вдруг показалась мне значительным событием в жизни. В самом деле! Мы добровольно подвергли себя серьезному испытанию. При этом мы не думали о том, что подвергаем себя испытанию, мы просто пошли в поход, с предвкушением радости общения с природой, меньше всего думая о том, что в походе бывают трудности и опасности.

Прелесть и аромат тех событий нахлынули так властно, подняли во мне такие чувства, что я ни о чем другом думать уже не мог и взялся за работу. Писал и переживал все заново. Писал, не заимствуя чужих имен, чувств и страстей. Пытаясь осмыслить то, что с нами произошло. Ведь это была не просто вылазка двух засидевшихся в коммунальных квартирах друзей, это была попытка поглубже понять самих себя, в чем‑то испытать. Подумать: «Зачем ты?» — как любил говаривать Глорский, главный герой повести «Билет на балкон». Мыслящий, талантливый, везучий и по — своему несчастный человек.

Познакомились мы с Женей так.

Я вышел прогуляться в сквер, что возле общежития Литинститута. А когда вернулся в комнату, за столом сидел широкоплечий, крепкий парень, И с ним женщина. Он — ясно: ко мне подселили. А она?.. Но тут же выяснилось — это его мать

В комнате вкусно пахло. На столе, в баночках, в блюдечках, в тарелочках (откуда что взялось) — жареная рыба домашнего приготовления, пирожки, зеленый лук, мытая редиска с хвостиками и огурчики — крокодйльчики.

Парень держался веско. Не спеша и, как мне показалось, без аппетита продолжая есть, поздоровался кивком головы и грустно поглядел на мать своими большими выразительными глазами. Она подкладывала ему — «ешь». И смотрела на него так, словно счастливее ее и нет никого

на свете. Но были моменты, когда на лицо ее набегала мимолетная тень скорби, будто она провожала сына в рекруты. А он всего — навсего приехал поступать в Литературный институт. Его подселили ко мне в 254–ю, в «сапог», как мы называли пристройку, сделанную под углом к новому большому, светлому зданию общежития на Добролюбова.

Мать приехала с ним, чтобы своими глазами увидеть, как он тут устроится, и подкормить первое время. Чтоб не сдал здоровьем, пока сдаст экзамены. А здоровьем, скажем сразу, Женю Бог не обидел.

Он пригласил меня к столу, я отказался, был сыт. Он еще больше загрустил, мне кажется. Поел, и мать стала убирать со стола: что‑то складывала и составляла в сумочку, что‑то относила на полочку встроенного шкафа, наказывая при этом: «Это съешь сегодня, перед сном. Это можно завтра в обед. А позавтракаешь в столовой…»

Он молча слушал ее наказы и как‑то виновато поглядывал на меня, мол, извини — матери, они все такие; думают, что их дети шагу не могут ступить без них.

Потом он пошел провожать ее на троллейбусную остановку.

Они ушли, а я подумал: «Маменькин сынок какой‑то». Подумал и забыл про них. Стал дремать в своем левом углу у окна. Стукнула дверь, это пришел Женя. Глаза веселые, свободные.

— Поспим? — он снял брюки, переоделся в «подстреленные» спортивные трико и скинул, наконец, ярко — желтую, до рези в глазах, тенниску. Полез в портфель, вынул тапки, вступил в них, достал книгу, лег к окну головой и стал читать.

А через полчасика уже посапывал сладко, накрыв лицо книгой. Он посапывал, а я лежал и почему‑то не мог заснуть, завидовал: надо же, как быстро и хорошо засыпает человек!

Этой его способности быстро засыпать я всегда завидовал.

Пришел парень из соседней комнаты. Не припомню, кировский, кажется. Шустрый такой, с падающей без конца на глаза чуприной. Тоже Женей зовут. Мы с ним уже скооперировались готовиться к экзаменам по немецкому языку. Он пришел ко мне заниматься. Я глазами показываю на моего Женю. Мол, спит человек. С дороги.

— Тогда пойдем ко мне, — машет он руками. — Я пока один.

Мы тихонько вышли.

А когда я вернулся, мой Женя стоял у окна, чистил пилочкой ногти и поглядывал на улицу.

— Старик, — сказал он, явно довольный тем, что наконец‑то я пришел. — Пойдем погуляем в сквере.

— Пойдем.

В сквере, чтоб как‑то начать разговор, я спросил:

— А чего ты такой грустный был, когда кушал?

— Понимаешь, старик, такая мировая закуска была…

Он сказал это как‑то так, что я принял его слова как

издевку. Только не понял, над кем он издевается, надо мной или над собой? И подвыпустил когти.

— Понятно! И хочется, и колется, и мама не велит? — мне еще хотелось сказать: «Ты что, старик, не вошел в совершеннолетие?» Но воздержался и правильно сделал.

— Да нет, — без всякой обиды ответил он. — Просто поленился зайти в магазин, когда с вокзала сюда добирались.

— A‑aL

И опять молчим. Он малоразговорчив. Мне это импонирует. Я не люблю говорунов. Туда — в один конец сквера — идем молчим, обратно идем молчим. На скамеечках люди. Дело уже под вечер. Погода прекрасная. Москва! Женя помалкивает, посматривает, брелок в руках теребит.

Он начинал мне нравиться. Не позер, не умничает, как некоторые. Неторопливость и аккуратность, с какой он идет рядом, тоже мне по душе. И главное, я каким‑то образом чувствовал, что тоже нравлюсь ему. Где‑то в глубине души у меня таилась уже мысль: если сдадим экзамены и поступим в институт, приглашу его побывать у нас в Краснодаре; на море свожу, горы покажу. Что он видел в этой своей средней полосе?

Вот уже где таилась идея похода через горы к морю!

— Что‑нибудь опубликовал? — спросил он вдруг.

— Если не считать газетных публикаций, то один очерк в альманахе «Кубань». Вот и все.

— А я поэму написал, еще когда в школе учился. В стенной газете напечатали! — он снисходительно усмехнулся. — Женат?

— Женат, — ответил я. — А ты?

— Я тоже, — и снова этак снисходительно усмехнулся. Кинул свой, особый, взгляд в сторону, туда, где на лавочке сидели три девушки. — Как тебе эти девушки?..

— У меня две дочери, — говорю ему, всем своим видом и тоном давая понять, что меня не волнуют девушки.

— Старик, — как бы не замечая этой моей реакции, продолжал он свою мысль. — Какой вечер! Мы с тобой в Москве. И девушки прекрасные!..

Я взглянул на девушек: ничего особенного. Одна узколицая, остроносенькая, нескладная; другая полная, нос пуговицей. Третья, правда, ничего. Но когда улыбается, виден сильно выщербленный зуб. Я подивился про себя: «Что он находит в них?!»

— Хорошо! — говорил он негромко, чуть размыкая губы. — Я это к тому, что жизнь прекрасна!..

В этом весь Женя. Он большой жизнелюб. Хотя жизнь видит и понимает своеобразно. И не только в розовом цвете.

В Глорском он придумает себя. И невзлюбит. Может, потому и убьет его безжалостно. Ибо сам он любит жизнь не так. Он любит ее страстно, глубоко и человечно. Это я почувствовал сразу, с первых часов нашего знакомства.

Так мы познакомились.

Забегая немного вперед, скажу — Женя ушел с третьего курса. У него и без Литинститута, оказывается, дела пошли хорошо: в май — июньском номере журнала «Подъем» за 1964 год вышла его повесть «Грибы на асфальте». Он привез ее в гранках на первую летнюю сессию. Мы читали взахлеб. Удивлялись, восхищались, завидовали, поздравляли. Предрекали ему большой успех и отличное окончание Литинституга. Но на третью летнюю сессию он уже не приехал. К тому времени он стал редактором областной молодежной газеты в Воронеже «Молодой коммунар». В издательстве «Молодая гвардия» готовилась к выпуску его книга. Он мне сказал: «Старик, зачем?», — имея в виду учебу в Литинституте. У него уже было высшее образование, он окончил Воронежский сельскохозяйственный институт. Его заметил уже Гавриил Николаевич Троепольский.

Женя был нрав. Пока мы барахтались в Литинституте, он прочно утвердился в печати в качестве редактора, выпустил две книги, в Москве и Воронеже, был принят в члены Союза писателей…

«Грибы на асфальте» нас сразили наповал. Мы смотрели на Женю, как на восьмое чудо света. Как он мог?! Серьезный, солидный, немногословный человек — и вдруг

такой фонтан юмора! А мастерство! Да зачем ему в самом деле Литинститут? Он уже писатель!

Его книгу заметили, об этой книге писали в центральной прессе.

А теперь о походе.

В походе у нас будет время для лирических отступлений, и мы еще вернемся к литинститутовским делам и узнаем кое‑что, проливающее свет на то, как вызревала повесть «Билет на балкон».

Женя напишет в ней: «Их тянуло друг к другу. Они решили как‑нибудь провести лето вместе. Пойти с палочкой, как Горький.

Переписка велась на протяжении нескольких лет». И т. д.

Да, в 1963–1965 гг. мы задумали поход, и только в 1969–м осуществили.

В один прекрасный июльский день, а может вечер, не припомню теперь, раздался телефонный звонок: Женя.

— Старик, я вылетаю завтра. Встречай…

Не передумал!..

Мы с женой засуетились. Жена: что‑нибудь приготовить, я: в магазин; дочери закричали: «Дядя Женя едет! Дядя Женя к нам едет!» Старшей Тане уже 16, младшей Наде — тринадцать. Обе они были книгочеями. Особенно любили веселые книжки. И знали в них толк.

На следующий день я встречал Женю в аэропорту.

Я почему‑то думал увидеть его добротно одетым под туриста и обязательно сияющим до ушей. А когда увидел его в простой одежонке (в дорогу можно и похуже) да еще в какой‑то немыслимой панаме на голове — я опешил. А скучное, почти мученическое выражение лица друга меня озадачило. «Приневолил человека на глупую затею», — подумал я про себя. Он гнулся под тяжестью неумело заправленного (на одно плечо) большого рюкзака.

— Ты чего? — бросился я к нему. Мы, как обычно, обнялись и поцеловались.

— Понимаешь, старик, она меня на самом деле ждет.

— Кто? — не понял я.

— Люся. (Это его жена).

— Ты ей не сказал, что поехал ко мне?

— Сказал. И матери с отцом сказал…

— Ну и?..

— Ну и… Думают, что я раздумаю и вернусь. Они считают нашу затею опасной.

А в книге он напишет, как Глорский прощается с женой:

«На лестничной клетке, обнимая мужа, Рая плакала.

— Смотри, веди себя там хорошо… — шептала она, пачкая ему ухо слезами. — С девками не пугайся… На большие горы не лазь… Береги себя…»

Женя относился иронически к нашей затее с походом. Я это понимал. У Жени натура такая — он любит как бы расцвечивать жизнь. Он наблюдает за всеми, и за собой тоже, с постоянной внутренней усмешкой. Но я понимал и другое: смех смехом, а вылазка эта оставит впечатление на всю жизнь.

В подарок моей жене и дочерям он привез коробку шоколадных конфет «Песни Кольцова». Необыкновенно красивая коробка, необыкновенно вкусные конфеты. Мы с этими конфетами пили чай после ужина. За чаем он рассказывал, что у Кольцова была девушка из крепостных. И что он ее очень любил. Что он родился и жил в Воронеже. И что земля воронежская очень красивая.

Тема серьезная. Моя жена и дочери слушали внимательно. И тут я заметил, что Женю что‑то смущает. И с интересом наблюдал, как же он выпутается из этого положения, как перейдет на шутливо — насмешливую волну. Он взглянул на меня, видно, понял по глазам, о чем я думаю, и легко перевел все в шутку:

— А вот Виктор Семенович не верит, что у нас красиво. Затащил меня на юг, в горы.

А вообще он уже совел, спать хотел. Он горазд был хорошо покушать и поспать.

Мне же было не до сна. Я весь трещал от напряжения и вдруг нахлынувших забот: и то надо, и то надо… А в понедельник выступаем. Подготовился я, откровенно говоря, кое‑как, не был уверен, что Женя приедет. Теперь обнаружилась масса дел, и на все про все — один день. Поэтому я то и дело вскакивал из‑за стола: спички забыл положить, сала отрезать — не тяжело, зато нет пищи калорийнее; бутылку спирта неплохо бы налить с собой — пригодится: ушибется кто или поранится о куст. Так я объяснил жене. Она сказала: понятно (!). А чай, а кофе! Боже мой!.. Сколько всего надо!

Я вожусь в прихожей с рюкзаком, а Женя, слышу, бубнит на кухне: «Он так ее любил, так ее любил!..»

Жена мимоходом шепчет мне:

— Витя, он уже спит почти…

— Сейчас, сейчас, — я никак, не могу оторваться от сборов.

И утром, чуть свет, я снова за список: что‑то вычеркиваю, что‑то дописываю. Хочется побольше взять с собой, но так, чтоб не очень тяжело было тащить. Потихоньку шебуршу в прихожей. Жена возится на кухне, готовит завтрак. Мы тогда жили в секции на два хозяина. Было тесновато, но было уютно, и мы были молоды.

— Старик! — Женя проснулся, вышел ко мне в прихожую. — Брось суетиться. Пойдем.

— Куда?

Он глянул через плечо на кухню, где возится жена: не слышит ли?

— У нас мало времени. А ты обещал показать мне Краснодар… — и на ухо: — Пивка…

В парке имени 40–летия Октября мы выпили по кружке пива, и я показал ему Краснодар с колеса обозрения. А потом катались на лодке: я на веслах, он за кормой телепается, держась за лодку. Спина у него уже красная. Я предостерегаю его — обгоришь! Он посмеивается, думает, запугиваю. А вечером, дома… Он сидит смирненько, боясь пошевелиться: сгорел на солнце и перегрелся. Смотрит на меня жалобно, мол, что ж это такое, а? Больно!

Жена моя смазывает ему спину простоквашей. От спины идет пар. Это надо было видеть: сидит Женя, разукрашенный простоквашей, словно вождь индейского племени, хлопает ресницами и терпит адскую боль. И смех, и горе! Как же мы завтра пойдем в поход? Ведь на плечах нам предстоит тащить тяжелые рюкзаки около 20 килограммов каждый!

Это была тревожная ночь. Никто не спал. Мы с женой ворочались с боку на бок, а Женя лежал тихо, как‑то виновато: натворил делов! Все думали об одном и том же: как же нам идти в поход? Не подвело меня предчувствие — в последний момент все может сорваться. А причина? Чокнуться можно! Женя обгорел…

Утром я встал и громко объявил: «Поход отменяется!»

Женя тоже поднялся. Он не соснул ни минутки. Говорит, лежал всю ночь на животе, боль заговаривал. Посмотрел на меня в упор и угрюмо сказал:

— Старик, мы пойдем в поход.

— Пойдем, конечно, — не стал возражать я и попытался повернуть на шутку. — В следующий отпуск.

— Старик, мы пойдем в поход сейчас, — спокойно, но твердо сказал он.

— Ну тогда бери рюкзак, — я показал на два здоро

венных, набитых до отказа рюкзака, стоявших рядком под дверью, — и вперед!

— Сейчас. Только умоюсь, — и он пошел умываться.

Жена бросилась ко мне, зашептала горячо:

— Останови его! Отговори! Куда же он пойдет такой?..

Я не знал, что делать.

Гость умылся, оделся и сказал моей жене:

— Аза, покушать нам дашь?

Во Бремя завтрака я сделал еще попытку предотвратить наш поход.

— Через пару — гройку дней, — говорю, — загар твой потухнет и тогда… — надо было отгянуть время. А там видно будет. В глубине души я уже и не рад, что затеял всю эту канитель.

— Старик, мы выходим сейчас или никогда, — сказал Женя серьезно. Он не шутил. К тому времени я уже знал, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Однако не сдавался.

— Учитывая сложившуюся обстановку…

— Сегодня или никогда… — упорствовал он.

— Кто у нас старший группы? — зашел я с другой стороны.

— Ты, старик. Но мы пойдем сегодня.

Я понял — это рок.

В тринадцать часов с минутами мы были с ним в вагоне рабочего поезда «Краснодар — Новороссийск».

— Отныне, — сказал Женя, и в голосе его послышались обычные иронические нотки, — мы в автономном режиме. И все должно быть, как во всякой автономии…

— Уже не печет спина?

— Старик, ты старый, злобный, античеловеческий неуч, — впервые произнес он длинную приставку, которую потом вложит в уста Глорского, — ты совсем не знаешь целебной силы Азиной простокваши.

Все ясно: его могучий организм с помощью, конечно, Азиной простокваши, справился с солнечным ожогом. И ожил доверчивый сын севера. Хотя он и не унывал особенно. Он был молодой, здоровый, удачливый, восходящий и понимал это. Он уже писал (в уме, конечно) свой «Билет на балкон».

— Ну, как во всякой автономии, — принял я его игру, — надо прежде всего определиться с границами.

— Северный Кавказ с прилегающим к нему морем.

— Го ггся. Численность населения?

— Д'. человека всего мужиков.

— Принимается. Гимн?

— «Лучше гор могут быть только горы…»

— Прекрасно! Ты что, заранее все придумал? Может, у тебя и наброски Конституции есть?

— Есть, ст арик, — он смотрел вперед, туда, где через три кресла торчали над спинками две женские головки: беленькая и черненькая. — Согласно этой Конституции, ты являешься главой нашей автономии, а я благодарный народ…

Так мы начали свой обычный треп, чтоб убить время до Абинска.

Немногословный в противоположность балагуристому Глорскому, иногда мрачный (с виду только), Женя был неунывающим человеком. Подтрунивал над всеми. И над собой тоже.

Нас образовалась тройка в Литинституте: я, Женя и Сеня Кудинов из Донецка. Мы и в один семинар попали, к Горбунову Кузьме Яковлевичу.

Сеню мы нашли в комнате, когда вернулись с Женей с первой прогулки. На койке, что была ближе к двери, спал, прикрывшись газетой, здоровенный парень в спортивном трико. При нашем появлении он сразу проснулся, поднялся. Даванул нам поочередно руки и уставился одним глазом. (Второй у него был поврежден. В драке, говорит).

— Не возражаете? — сказал.

Женя молча прошел на свое место.

Когда мы возвращались с прогулки, он буквально перед дверью буркнул, я даже сначала не разобрал что: «Хоть бы никого не подселилили…» И вот, на тебе!..

Я успокоил Сеню:

— Не возражаем, — хотя в душе был согласен с Женей: вдвоем нам было бы лучше. Но… Комната на четверых. Все равно, не Сеню так другого подселили бы.

Сеня, видно, почувствовал нашу легкую неприязнь. Сел за стол и стал внимательно изучать нас глазом. Мы с Женей переглянулись. Мне показалось, что Женя заскучал. Значит, не понравился ему новенький. А я стал придумывать хорошее про Сеню. Лицо у него мощное, продолговатое. Квадратная тяжелая челюсть, двойной подбородок. Видно, волевой и сильный человек. «Он будет хорошей крепостью в нашей тройке! — мелькнула у меня мысль. — С ним можно будет без опаски ходить по ночной Москве — никто не тронет…»

— Мальчики, — разъял красивые губы Сеня, и отныне мы стали мальчиками, иначе он нас и не называл. — А у меня пива полный чемодан.

— Старик, он что у тебя, канистрой сделан?

— Кто? — не понял Сеня.

— Чемодан.

У Сени отвисла квадратная челюсть.

— Почему канистрой?

— Ну а как же ты пиво туда закачал?

— Фу чудак! Там бутылочки, как девочки новорожденные, рядком уложены… — Сеня с грохотом вытащил из-под кровати небольшой чемодан, бухнул его на стол без опаски и открыл. А в нем действительно бутылки, стихами аккуратно переложены, чтоб не побились. И в самом деле, как девочки новорожденные, запеленатые рядком лежат.

— Старик, — сказал неосторожно Женя, — ты гений! Я так пива хочу, а вот он, — Женя указал на меня глазами, — говорит, что к экзаменам надо готовиться

— К каким экзаменам? — закричал поощренный Сеня так, что мы с Женей сразу поняли — поощрять Сеню ни в коем случае нельзя. Забодает. А Сеня уже завелся. Он достал второй чемодан, и мы увидели вареные яйца, солено — вяленых лещей, осетровый балык и красиво поджаренную курицу. Все это с грохотом валилось на стол, резалось, очищалось, раздиралось. Не успели мы глазом моргнуть, как перед нами стояли наполненные пивом стаканы и в руках мы держали по куриной ноге и очищенному лещу, с лапоть каждый. Лещи пахучие, янтарные — слюнки текут.

Женя почему‑то посмотрел леща на свет.

— Старик, — сказал он сурово, — а почему лещ такой дохлый? — он ставил Сеню на место. Потому что Сеню, мы поняли, нельзя поощрять. Потому что он уже съехал с места. — Ты знал когда‑нибудь Поля Гетти?

— Нет, — отвлекся от приготовлений Сеня. — Кто такой?

— Некоронованный король Америки, старик. Самый богатый человек в мире.

— Ну?

— Вот тебе и ну. Недавно купил машинку для стрижки. И сам себя подстригает. Почему? Экономит. Так?

— Так, — Сеня, уже погашенный, завороженно глядел на Женю, медленно садясь на стул.

— Поэтому прячь все это обратно в чемодан, старик.

Оставь на поверхности одну бутылку и эту вот несчастную курицу, с которой ты так бестактно обошелся.

— Пожалуйста, — сказал Сеня.

— Мы же не последний день здесь, старик. Верно?

— Верно.

— Вот так!..

Мы с Женей съели по куриной ноге и по лещу. Сеня смотрел нам в рот счастливыми глазами, совсем как Женина мама перед этим.

Потом нам пришлось идти в сквер прогуливать Сеню. Он сказал: «Мальчики, я вас угостил? А вы не откажите в компании погулять со мной».

Сеня был забавным парнем, он скрашивал нашу студенческую жизнь. Порой, правда, был несносным. Но это детали. В нем была бездна предприимчивости и почти детской непосредственности. Он был талантливый, честолюбивый, иногда грубоват, а иногда мягок и совестлив, как девица. Сеня! Одно слово: Сеня! Это было яркое пятно в нашей студенческой жизни. Его можно вспоминать с умилением и с ужасом.

Он потащил нас в сквер. И мы с Женей покорились. А что поделаешь — попали в зависимость: стакан пива, куриная ножка и жирный, величиной с лапоть, лещ чего‑то стоят. Надо отрабатывать.

Мы ходили с кислыми лицами, Женя зевал на весь сквер. Я тщетно придумывал, чем бы скрасить эту тяжкую прогулку. Но вот Женя, кажется, разошелся, разогнал сон и стал исподволь с издевкой заводить Сеню. И тем забавляться.

— Старик, ты сколько весишь?

Сеня раскрыл было рот, чтобы ответить.

— Не говори, — остановил его Женя. — Я знаю — 96 кэгэ.

— Откуда ты знаешь? — приостановился Сеня. И вдруг вспомнил: — А — а-а! Я за столом говорил. Ат, Женя!.. Нет, Витя, ты посмотри на него. Это страшный человек! Секёт на раз.

— Ну хорошо, старик. Задам тебе другой вопрос. И отвечу на него. Только ты сначала подумай, не говорил ли ты нам об этом в прошлом году.

— Как это в прошлом году?

— Ладно, старик, слушай. Ты этих лещей браконьерским пугем добыл? Думай.

Сеня подумал. Женя напомнил:

— В прошлом году ты не говорил нам об этом? — и ответил на свой вопрос: — лещей ты добыл незаконным браконьерским путем на Дону.

— Откуда ты знаешь?

— А на нем клеймо бесцветное. Ту думаешь, я просто так на свет леща рассматривал?

Сеня обалдело помолчал, а потом расхохотался громко. Я тоже смеялся. И Женя похохатывал: хе — хе — хе, глядя на нас.

У всех у троих у нас (надо же так подобраться) было больше чем достаточно чувства юмора. И все мы горазды были разыгрывать один одного. Это и помогало нам скрашивать пустое время.

— Ну вот, — Женя потер руки. — А теперь можно и спать идти.

И мы пошли спать.

Я долго ворочался в постели, не мог заснуть, переполненный впечатлениями. Женя тихонько посапывал. Сеня оглушительно храпел. Еще вчера я не знал ни того, ни другого, а сегодня у меня сразу двое друзей. И каких! Это же личности! Личность, если она есть, заметна сразу. Женя и Сеня — бесспорно необыкновенные парни. Я это уже понял. Я перебирал в уме события дня и никак не мог отделаться от мыслей о клейменном леще. Надо же придумать! Больше всего меня поразила способность Жени импровизировать на ходу. Наши поступки, слова, манеры, привычки, склонности и слабости тут же переделывались им в изящные шутки, каламбуры, подначки. И он был всегда неистощим на них. Только надо было понимать его, не обижаться, подыгрывать ему.

Вот и ^еперь, в вагоне. Сначала это его «старый, злобный, анти1 еловеческий неуч» неприятно реза) уло г» не слух. Я, правда, не подал вида, и стал приду&^ ыватг rro‑i ибудь в отместку в его адрес. Я понимал истинный смысл этих слов: просто он придумал уже новую деталь для нового образа, новой своей вещи, которая теперь разворачивается в его душе. И этот вагон, и эти дерматином обтянутые кресла, и его сожженная на солнце до адской боли напростоквашенная спина, и эти две женские головки впереди нас может быть уже гуляют на страницах его будущей повести.

Да. Я был прав. Эта людная духота вагона дала первые штрихи новой повести Жени Дубровина. Оказывается, он все видел, все замечал, все слышал, все запоминал. Я уз

наю потом в повести и наш аэропорт, и наш город, и этот пейзаж за окном вагона, и горы вдали, и эти две женские головки: беленькую и черненькую. Только девушки не в поезде будуг ехать, а лететь в самолете. И зачем‑то по авторской воле они погибнут в катастрофе. Зачем? Чтоб обострить сюжет? Чтобы повергнуть Глорского в психологический ср? э1в? Испугался продолжения их отношений? Последнее мне^ кажется наиболее вероятным. Повесть пошла бы тогда по облегченному пути. Друзьям надо было бы сходить с маршрута.

А может, он разделался с ними из опасений, чтоб кто-нибудь не подумал чего‑нибудь? Ведь были же они и впрямь, эти беленькая и черненькая головки. Как два метеорита вошли в маршруг нашего странного похода, в наш микроскопический отрезок жизни, и канули в бездну.

Обладатели головок поднялись с мест, а Женя зачем-то достал кошелек. Черненькая поправила прическу, ухитряясь каким‑то образом видеть свое отражение в стекле окна, обладательница белой головки привела в порядок кофточку на груди. И они двинулись вдоль вагона в нашу сторону. Женя толкнул меня локтем — смотри, мол. Я смотрел, как говорится, в оба. У черненькой кругловатое приветливое лицо. Беленькая — просто блеск. Красивая. И я понял, почему Женя ширнул меня в бок. Вот они поравнялись с нами, Женя, сидевший с краю, обратился к беленькой.

— Тоня, не откажите в любезности…

— Что такое? — остановилась та.

— Мой друг, — Женя кивнул на меня, — вчера обгорел на солнце и едва жив. Если не напоить ех'о пивом — он задымится. Вы же в буфет идете?

— Да.

— А вы откуда нас знаете? — вернулась черненькая, видя, что подруга ее задержалась.

— Я давно за вами слежу, Нина, — заговорил Женя, доставая из кошелька деньги.

Нина закатила глаза.

— Чудеса да и только! Может вы знаете, куда делись наши мужья?

— Знаю. Они отстали от поезда. Побежали в магазин за бутылкой и отстали.

— Почему? — растерялась Нина.

— Потому что надо было в Краснодаре разрешить им купить бутылку.

— Вот это да, Нинка! — сказала Тоня, машинально принимая от Жени деньги. — Ив самом деле, мы не разрешили им бутылку взять… А вы откуда про нас все знаете?

— Это он, — Женя небрежно качнул головой в мою сторону.

— А он откуда знает? — Нина стала так, чтоб хорошенько рассматривать нас. — А ну‑ка, говорите, куда наших мужей подевали!..

Дело принимало неожиданно серьезный оборот.

— А? Старик? — повернулся ко мне Женя. — Куда мы дели их мужей?

Я сидел, как истукан. Шевелиться не мог, потому что обгорел, по его словам. Надо подыгрывать. Я уже начинал злиться на Женю: он придумывает, а мне отдувайся.

— А? — повторил он, видимо, и сам уже не рад такому обороту дела. — Куда ты дел ребят?

Я молчал.

— Он, девочки, обожженный. На солнце обгорел. Скорей несите пиво, иначе вы будете виноваты.

Девушки переглянулись, посмотрели на нас, как на ненормальных, и пошли дальше. Женя успел поймать Тоню за руку и сунуть ей еще трояк.

— Нам пива, себе конфет…

Теперь я мог заговорить.

— Ты, Женя, молодой, интересный, преуспевающий ухажер! Зачем тебе понадобились эти девочки?

— Они мне не нужны. Но разве ты не хочешь пива?

— Хочу.

— Сейчас будет пиво.

— Я бы мог сходить и купить.

— Это мне надо подниматься, чтоб тебя выпустить. А мне пошевелиться больно. Во — вторых, надо беречь силы, нам через горы идти.

— Но откуда ты знаешь, как их зовут?

— Старик, у меня стопроцентный слух.

Все просто.

Ну а мужиков каких‑то, отставших в Холмской от поезда, мы действительно видели. Только я уже забыл об этом, а он помнил и обыграл так ловко.

Нина и Тоня принесли пива, пытались угостить нас конфетами, которые они купили себе на Женины деньги, мы отказались, они отдали ему сдачи: два пятака. Женя взял и сказал: «Чтоб нам еще встретиться».

— Нет, правда, — обращаясь почему‑то ко мне, спросила Нина: — вы видели, как они отстали?

— Видел.

Девушки уставились друг на дружку.

— А мы, дуры, сидим, ждем их, думаем, они в буфете в очереди стоят…

И они пошли на свои места. Мы молча, с жадностью попили пива.

— Поспим, — сказал Женя и ссунулся в кресле.

Спать мне не хотелось, и я стал смотреть в окно. Желтые поля, бегущие столбы линии передач, белесое небо над перегретой землей.

Духота в вагоне достигла, кажется, предела. Из открытых фрамуг долетали тощие струи свежего воздуха и тут же растворялись.

Скорей бы выйти из вагона на простор. Я закрыл глаза и представил себе, как мы с Женей идем по лесной дороге. Лес дышит прохладой, воздух пахнет листвой и родниковой водой.

— Да, старик, — разомкнул пересохшие губы Женя, — родниковой бы водички сейчас. И в холодочке под деревом посидеть. Как ты думаешь, под каким деревом мы лучше посидели бы?..

— «Несмотря на отчаянное сопротивление человека, окружающая среда продолжает нас окружать», — пробормотал я фразу, пришедшую на ум.

Женя открыл глаза.

— Где ты вычитал такое?

— Не помню.

— Кстати, старик, об окружающей среде. Мы идем в лес, в горы, а что мы знаем про лес?

Я кое‑что знал. Я окончил лесотехничесю й техникум и долгое время работал в лесной промышленности, потом в лесном хозяйстве. Сначала рубил лес, потом восстанавливал его.

Когда я был совсем маленький, отец работал на каменоломнях. Жалованья его не хватало на семью, и мать подрабатывала тем, что носила из леса кизил, терен, груши, кислицы, грибы, дрова. А то и просто нажнет мешок травы на прогалинах, продаст и купит нам чего‑нибудь. А после войны мы держали в лесу за перевалом огород и тем перебивались. Плюс дары леса, конечно. Если б не огород и не дары леса, не знаю, как бы мы выжили. Так что лес для меня и кормилец, и спаситель. И надо же —

такая неблагодарность в ответ: стал дипломированным специалистом по лесозаготовкам. Потом, правда, перешел в систему лесного хозяйства. А там у меня были уже другие функции.

— Я кое‑что знаю, — сказал я, понимая, куда клонит Женя. — В лесу сейчас хорошо.

— Глубокая мысль. Еще.

— В лесу много кислорода. И прохладно.

— Отличная мысль! Ты знаешь природу, старик.

— Одному человеку требуется в год от 300 до 500 кэгэ кислорода.

Женя вскинул брови.

— Я тебя понял, старик. Народ будет бережно относиться к лесу.

— Тем более, что в нашей с тобой автономии уникальные леса. Реликтовые. Почти такие же росли сто тридцать миллионов лет назад. Представляешь? Это же третичный период!..

В Абинске мы сошли с поезда. Нам помахали в окно Нина и Тоня.

На маленькой пристанционной площади стояла бортовая машина. И Женя, терпеливый, мужественный Женя, остановился возле нее с явным намеком. Он сбросил с обожженных плеч рюкзак и посмотрел на меня умоляющими глазами. Я все понял: пешком, конечно, хорошо, но на машине лучше. Я подошел к шоферу и вступил с ним в переговоры.

Машина, оказывается, из Шапсугской (нам по пути). Вот пройдет московский поезд, тогда они поедут.

— Подвезти? А кто вы такие?

— Туристы.

— Путешественники, — поправил меня Женя.

От такой его поправки шофер почему‑то подобрел.

— A — а!.. Пугешественники. Это хорошо. Вот продадут наши бабы свою продукцию, тогда и поедем. Ежели, конешно, место будет.

Мы сели на свои рюкзаки и стали ждать. И наш поезд, которым мы прибыли, тоже стоял и ждал: он должен пропустить московский скорый.

Женя сказал:

— Сейчас приедут их мужья.

На перрон неуверенно вышли Нина и Тоня. Словно два цветочка. Нина в красной юбочке горошком, Тоня —

в зеленой, волнами. И маленький пустой перрон сразу ожил. Я подал им знак рукой.

— Не надо, старик, — сказал Женя. — Сейчас приедут их мужья. Пьяные и злые. Могут быть неприятности.

Я отвернулся.

Поезд «Москва — Новороссийск» приняли на первый путь. Он заслонил собой пригородный. Из вагона, который остановился напротив вокзала, выскочили двое парней. Один тощий и плоский, как тарань весеннего улова; второй коренастый, задиристого вида. Качающимися взглядами они обшарили перрон и тотчас полезли под вагон, перешли на ту сторону состава. Нам видно было, как они двинулись навстречу юбочкам. А юбочки навстречу им. Потом они смешались, пошли к своему вагону и поочередно исчезли, будто их втянуло в зеленое нутро состава.

Московский стоял не более трех минуг. Он уполз, и мы снова увидели наш вагон. А в окне Нину и Тоню. Они улыбались и показывали на нас пальцем своим мужьям. Те нависали над ними, глядели в окно, старались рассмотреть нас.

Один из мужей, тот, что длинный и тощий, как тарань, махнул нам дружески рукой. И в этот момент электровоз рабочего поезда сипло свистнул. Состав дернулся и медленно покатил.

Бабки сгребли свои похудевшие мешки и пустые ведра и побежали к машине. Поднимая выше колен юбки, подсаживая друг дружку, ринулись в кузов. Мы скромно ждали, когда и нам разрешат.

Бабы уселись. Шофер, выставив ногу на подножку, глянул на нас, кивнул, разрешая садиться.

— Давай, путешественники!

Мы бросили свои рюкзаки в кузов и полезли сами.

Бабы, увидев нас, загомонили, засмеялись.

— Цэ шо такэ? — заверещала бойкая чернобровая молодичка. — Та чи гости до нас?

— О — о-о!

— А — а-а!

— Та до кого ж цэ воны таки гости гарнэньки да чистэньки?

— А у нас девчата мэдови!..

Женя ухмылялся, поглядывая на меня. Мол, как, принимаем приглашение? А я наметил: выедем за Абинск и слезем. Солнышко к закату, погода отличная, переночуем в лесу и завтра утром, отдохнувшие, двинем уже по — настоящему пешком.

Отъехав от Абинска километров пять — шесть, я крикнул бабке, что сидела возле кабины:

— Постучи, пусть остановит!

Бабы подняли протестующий крик.

— Чого это?!..

— А як же наши девчата мэдови?

— Га — га — га!

Шофер остановился, высунулся из кабины.

— Что случилось?

— Мы сойдем! — крикнул я.

Женя, недоумевая, засуетился. Я спрыгнул на дорогу, принял от него рюкзаки, потом и его самого. Да не удержал, он свалился, ударился об дорогу.

Машина ушла, мы остались. Кругом лес и горы. Наконец‑то!

— Ты чего, старик? — уставился на меня Женя, держась за ушибленную коленку. — Так хорошо ехали. Такие гостеприимные женщины…

— Все, Женя. Хватит дурочку ломать. Переходим в автономный режим.

— Да? — он осмотрелся. Впереди вставали горы, поросшие лесом. Дорога убегала в ущелье меж гор. Сзади над дорогой сомкнулись кроны высоченных тополей. Внизу слева раскатилась по камням речка Абинка. За речкой зеленел лужок, а дальше тянулось распаханное поле. — А ты знаешь, здесь хорошо! Мне нравится.

— Вон там, на той лужайке, мы и поставим палатку, — сказал я.

Женя глянул на меня с уважением и молча покорился.

Мы перебрались вброд на ту сторону речки, сбросили рюкзаки, и Женя сразу пошел к воде. Ополоснул руки, лицо. Пришел счастливый. Мы поставили палатки, развели костер, приготовили ужин, между делом любуясь природой. На поле паслась стая ворон. Они слетали с тополя, который возвышался над нашими палатками. Солнце быстро садилось в той стороне, где остался Абинск. Бросило сноп сверкающих искр и скрылось за вершинами деревьев.

На реку, затем на лужайку надвинулась тень. И потекла дальше по вспаханному под зябь полю. Воронье закаркало недовольно, взлетело и облепило тополь над нами. Женя стал кидать в них камнями, прогоняя.

Опустились сумерки, стеснились вокруг нашего костра.

Женя пишет: «По ту сторону горной речки кто‑то курил».

И описывает, как Глорский, пошедший с котелком по воду, принял светлячка за огонек сигареты. В это трудно поверить, потому что Глорский дока, все знает. Но Жене, очевидно, надо было упростить его, снять на время яркие, слепящие краски, приземлить. Может, для того, чтобы дать возможность читателю глазами Глорского увидеть всю ту красоту, которая окружала их. И с этого момента Глорский становится похожим на самого автора. Он мягок в движениях, не фонтанирует остроумием, он находится в тихом восторге и глубоко счастлив, созерцая дивные, меняющиеся каждую минуту картины природы. Ночь, звезды, шум речки, летающие светлячки, похожие на мигалки на самолетах; искры от костра, запах дыма и вкусного кулеша.

Родился Женя в поселке Таловая Воронежской области. Потом жил в Острогожске, на берегу речки Тихая Сосна. Там, где родился и вырос художник Крамской.

Все предки его — коренные россияне. От них с генами перешли к нему любовь к земле, природе, тишине. Я понял это тогда, глядя на него, притихшего, счастливого, ушедшего в себя. Вспоминал, как он тяготился многолюдием и сутолокой Москвы. Как рвался из города на просторы окраины, к реке, в лес.

Нашим излюбленным местом в Москве, когда мы учились в Литинституте, был Серебряный Бор. Ездили мы туда автобусом № 20. Там, лежа на теплом песочке или на лежаке, подставив спину солнышку, он писал тогда роман «Тысячелетний дождь», который так и не вышел в свет. А я, стараясь не мешать ему, читал учебник.

Однажды к нам прискакала ворона и стала нахально рыться своим огромным, похожим на кайло, клювом в наших вещах. Женя сказал;

— Витя, прогони ее. Она видела, как мы покупали бутерброды, и теперь ищет их.

Я стал прогонять ворону, но она не только не ушла, она бросилась на меня драться. Мы обалдели. Женя швырнул в нее босоножек. Она отпрыгнула, но потом снова пошла к вещам, где в портфеле действительно были бутерброды с отварной севрюгой.

— Слушай, старик, надо пожертвовать один бутерброд, иначе она не даст нам заниматься.

Пришлось отдать ей один бутерброд.

Ворона склевала его и прониклась к нам полным дове

рием. Она перелетела и села к Жене на подголовник лежака. Жене понравилось это.

— Давай, старуха, диктуй, а я буду записывать, — сказал он вороне. Она заинтересованно посмотрела на раскрытую пайку одним, потом другим глазом. Может, она думала, что это сыр. Пыталась даже клюнуть. — Ну ты! — прогнал ее Женя. — Роман не опубликован еще. Иди‑ка ты к Вите и займись политэкономией.

Ворона перелетела ко мне и стала рассматривать раскрытый учебник. И пыталась клевать его. А потом снова полезла в портфель.

Вокруг нас собрались дети и ребята повзрослей. Потом потихоньку придвинулись взрослые мужчины и женщины. И все думали, что это наша прирученная ворона. Просили нас, чтоб она еще что‑нибудь сделала. Мы открыли портфель, и ворона вытащила сверток с бутербродами, растрепала его и высыпала бутерброды на песок. Публика покатывалась, а Женя, который очень любил бутерброды с отварной севрюгой, натянуто улыбался.

Вываляв бутерброды в песке, ворона принялась потрошить портфель. Повытаскивала блокноты, книжки и свежие газеты, которые мы купили по дороге сюда. Особенно ей понравилась «Вечерняя Москва». Она пыталась ее развернуть. Мальчишки и взрослые хватались за животы, а Женя комментировал с серьезным видом:

— Там есть статья о бережном отношении к природе, она хочет предложить ее вам… — и посмеивался: хе — хе — хе!

Выпотрошив портфель и развернув наполовину «Вечернюю Москву», ворона принялась за нашу одежду. Прежде всего за Женину ярко — желтую тенниску. Она терзала ее клювом и топталась по ней ногами, а потом наложила на нее ко всеобщему восторгу публики.

Тут Женя возмутился.

— Ну ты! Старая! Наглости твоей предела нет! — Он выдернул из‑под нее тенниску и крепко огрел нахалку. Ворона с диким криком улетела. Публика разошлась, а Женя напустился на меня: — Приручает тут всяких! — и пошел к воде застирывать рубашку.

Может, с тех пор он и невзлюбил ворон? Потому что сейчас, на берегу речки Абинки, он стал бросать в них камни, стараясь прогнать. Они дико вскрикивали и перелетали с ветки на ветку.

— Напрасный труд, — сказал я Жене. — Запах нашего кулеша с ума их сводит. Пусть себе. Мы поедим, помоем посуду, и они успокоятся.

Но они долго не могли успокоиться. А ночью жутко кричал сыч.

Может, именно это воронье и жуткие крики сыча навеяли ему тревожную тему, которая потом прошла в повести «Билет на балкон». Тема опустошительной ядерной войны. Тема равнодушных людей, для которых мир с его тревогами и проблемами как бы не существует.

Уже тогда, в нашу первую ночевку на природе, в разговорах Жени у костра я почувствовал тревожную ноту: «Неужели все это, эта красотища однажды…» Его меланхолическое состояние я отнес на счет неважного самочувствия: обгорел на солнце, не выспался, об дорогу ударился. Теперь вот нахальное воронье раскаркалось над нами. Им‑то, конечно же, предпочтительнее была бы падаль войны, чем эти два здоровых и счастливых человека.

Ах, с какой же силой, с каким убийственным сарказмом он потом обрушится на Василия Петровича, который вроде человек, и вроде и не человек, а так — одноклеточное.

Перед сном он мне сказал, продолжая какую‑то свою мысль:

— A — а! Ладно, старик. Хватит об этом. Ты мне о лесе, о лесе еще расскажи. На сон грядущий. Подкинь мысль, чтоб с нею я и уснул.

— Я могу подкинуть такую, что не уснешь.

— Нет, старик, не надо. А впрочем… Давай. Любую. Пусть она вышибет ту, которая не дает покоя.

— А что тебе не дает покоя?

— Я же тебе говорил, старик. Ты старый, невнимательный, античеловеческий друг! Я тебе сказал: «Неужели все это, — он кинул взглядом вокруг и поднял глаза к темному звездному небу, — вся эта красотища однажды…»

— Если не однажды, то постепенно мы, люди, и уничтожим все. Вот, например, лес. Форменным образом — рубим сук, на котором сидим. Еще и радуемся: план выполняем, экономику поднимаем…

— А посмотри, какой ты кострище разложил! — тут же уел меня Женя. — Это же тоже лес?

— Ты, Женя, старый, ненаблюдательный, ехидный друг. В костре горят сухие ветки. От них надо очищать лес. Чтоб ему жилось и дышалось свободнее. И вообще тебе надо знать, что в лесу есть так называемые спелые и перестойные деревья. Их надо вырубать. Освобождать подросту жизненное пространство. Вот это действительно на пользу лесу и народному хозяйству. Одних только ценных

пород — бука, дуба, пихты, каштана — спелых и перестойных в нашей с тобой автономии более 176 тысяч гектаров, это около 46 миллионов кубометров. При нынешних темпах рубки — примерно полтора миллиона кубометров в год — работы хватит на 30 лет. А за тридцать лет новые леса поспеют. Так что лес надо рубить. Спелый и перестойный. Чтоб новый рос… Помогать надо лесу возобновляться.

— Хе — хе — хе! — рассмеялся обычным своим смешком Женя и полез в палатку. Потом высунулся. — Спасибо, старик. Я теперь буду спать спокойно. Знаешь почему? Потому что ты подал мне интересную мысль, есть над чем подумать: каким — таким образом лес сохранился до наших дней с третичного, как ты говоришь, периода без помощи человека?

— Подумай, подумай. Над этим многие голову ломают.

— И ты подумай, старик.

— Я уже надумался.

Не знаю, о чем он думал в ту ночь. У меня были свои мысли: вот окончил я Литинститут… Шесть лет! Шесть долгих, коротких лет! Можно и нужно подвести какие‑то итоги и спросить у себя — ну и что дальше? Я не мог отделаться от этой мысли и не мог сосредоточиться на ней. Мешал Женя. Вернее, его итоги. Подводя свои итоги, я невольно думал о его успехах. И получалось, что у него они несравнимо ощутимее: редактор областной газеты, выпустил три книжки, опубликовал с полдюжины рассказов в разных столичных журналах. Член Союза писателей. То есть он практически добился своего. А я только думаю — что же дальше? На моем счету пара очерков да пара рассказов в нашем альманахе «Кубань». Вот и все. А мне уже тридцать восемь лет!..

Догадывался ли мой друг о том, что я на распугье? Да. Мы были настоящими друзьями, мы не только понимали, мы чувствовали друг друга с полуслова, если можно так выразиться. Правда, в походе он не говорил со мной на эту тему. Основательно и искренне он поговорит о моей творческой состоятельности на страницах повести «Билет на балкон». Через Кутищева. А чтоб я не «узнал себя», он сделал его диспетчером таксомоторного парка.

Глорский чувствует творческий кризис друга. Утешает его: «Ты хороший, добротный писатель». Он даже делает великодушную попытку возвысить его над собой: «Я завидую тебе, старик». Он бичует себя нещадно: «Какую пус

тую, бесцветную жизнь я вел до сих пор… Игорь, ведь ни строчки, ни одной настоящей строчки за столько лет». Наконец он предлагает писать вместе: «Давай писать вместе». (Кстати, это на самом деле было. Об этом ниже.) «У нас, — говорит Глорский, — счастливое сочетание. У меня выдумывать всякие штучки, чтобы глушить читателя. У тебя усидчивость, детальное описание, все такое разное…» И наконец, он тоже подводит, причем вслух, свои творческие итоги. Они его не радуют. Халтура все, халтура! И он мучительно ищет выход из своего творческого кризиса. И видит выход в том, чтобы научиться у друга самодисциплине, упорству, аскетизму. Он принимает «веру» Кутищева, пытается отбросить прошлое и со свойственной ему энергией и верой в себя строит планы на будущее. «Теперь я знаю, о чем напишу». Он решает взять себя в руки, просит Кутищева помочь ему в этом. «Старик, ты должен взять меня под железный контроль». «Старик, дай я тебя обниму. Ты вернул меня к новой жизни».

Выходит, в тот момент, когда я мучился вопросом — что же дальше? — Женя мучился тем же вопросом. Только у меня были свои проблемы, у него — свои. Я ничего, по сути дела, не успел. Он многое успел, но «все это не то». Я ему верю, хотя кое — кому может показаться, что Глорский (Дубровин) рисуется здесь. Ведь он издается, он писатель, он признан. Чего же более? Дело в том, что Глорский задуман глубже. Он понимает, что успех его призрачный, что впереди его ждет творческий крах, если он не возьмется за дело как следует, если не научится пахать глубже. А творческий крах для него страшнее, чем творческая несостоятельность Кутищева для Кутищева. С высоты больнее падать. Но он, Глорский, не может быть другим, а потому он не состоится как серьезный писатель. Он это понимает и потому, может быть, исчезает не только из поля зрения друзей и близких, а и вообще из жизни.

Читателю в какой‑то момент кажется очевидной творческая несостоятельность Глорского, а потому его великодушное признание Кутищева как хорошего добротного писателя, желание помочь ему походит скорее на издевку, чем на дружеское участие. В самом деле, чем может помочь утопающий утопающему?

Кутищев, должно быть, понимает это и потому отказывается писать вместе с Глорским. Но наверно не только потому, что Глорский ему не помощник, скорее всего в нем протестует его творческое самолюбие: ему не нужен

успех, к которому приведут его за руку. Он или сам его достигнет, или не состоится как писатель. Так он решил.

Это его решение глубоко задевает Глорского — Кутищев отвергает его щедрость, не желает идти с ним в одной упряжке! — и тогда он отбрасывает прочь все свои благие намерения и снова становится Глорским. (От себя не уйдешь.) Это и срыв, и вызов другу и жизни, и самому себе, это и отчаяние. Он легко дает подхватить себя вихрю нового увлечения и исчезает навсегда.

Ну а что же сам автор?

Во вступительной статье к сборнику «Билет на балкон» кандидат филологических наук В. Скобелев пишет: «Разумеется, всякое художественное произведение (и в первую очередь проза и драматургия) — эго, в конечном счете, испытание героя, проверка делом его социальной и нравственной ценности. В этом смысле Евг. Дубровин не исключение, с тем лишь отличием, что испытание героя предстает у него как жестокий психологический эксперимент, имеющий подчас самые неблагоприятные последствия…»1

Именно этому жестокому эксперименту подверг себя Женя. Я говорил в начале повести, что мы пошли через горы не от скуки, а чтобы посмотреть на себя и испытать в чем‑то. И подумать над вопросом: «Зачем ты?»

Ответ на этот вопрос для самого Жени, очевидно, оказался неутешительным.

Женя был недоволен собой в то время, когда мы пошли в поход. Об этом можно было судить по его репликам, настроению, но выражению лица, по глазам, когда речь заходила о нем, о его творчестве. Нельзя сказать, чтоб он скисал. Наоборот, он испытывал удовольствие, когда мы касались этой темы. Иной раз даже я замечал тень самодовольства в его глазах. Но он никогда не кичился своим взлетом, собой, своими литературными успехами. Наоборот, заминал разговор, когда я начинал хвалить его. «A — а, старик, все это не то».

Мне нравилось все, что он написал к тому времени. Но мне всегда хотелось от него чего‑то большего. Сказать — серьезного теперь я не решаюсь, потому что теперь понимаю, — у него все серьезно. За всеми теми веселыми и, казалось бы, бесконечными похождениями и проделками его героев стоят большие общественно — нрав

1 Дубровин Евгений. «Билет на балкон». Центрально — Черноземное книжное издательство. Воронеж, 1971. С. 279.

ственные проблемы и болезни нашего общества, мимо которых автор не может пройги равнодушно.

Погода нам сопутствовала. Утро на следующий день было прохладным и росным.

Я встал раньше. Развел на пепелище костер, сварил кашу, подогрел чай.

Проснулся Женя, вылез из палатки. Заспанный, помятый. Первым делом заглянул в котелок, сказал: «Хорошо». И пошел к речке умываться.

Солнце вставало над распаханным полем и мягко пригревало.

Мы позавтракали, собрали рюкзаки и пошли по тропе по — над берегом Абинки. Вскоре впереди открылся просторный покатый склон. Вверху на нем, под лесом, — несколько животноводческих построек и загородки из тонкомера. В загородках — коровы, и возле них доярки в белых халатах: ферма.

Женя, потирая руки, сказал:

— Сейчас молочка парного попьем. Нет, ты представляешь? Лес, горы и парное молоко!

Но доярки почему‑то встретили нас холодновато и даже настороженно. Они не только не угостили нас молоком, но даже разговаривать не стали. Здрасте и до свиданья. Мы с Женей неприятно подивились и расстроились.

— Ах, старик, — вздыхал Женя. — Как здорово было б: лес, горы и парное молоко… Впечатление на всю жизнь!

Мы шли и любовались видами. Картины природы менялись с каждым нашим шагом. Речка скачет по камням, а впереди тихая заводь с водой бутылочного цвета. Тропа вьется по — над берегом — то у самой воды, то уведет чуть в сторону, покажет лужайку в цветах или одинокий развесистый дуб. Проведет сквозь березовую или осиновую рощу, снова выведет к речке да с таким видом, что мы невольно останавливались и любовались. Вдруг тропа повернула от речки и круто пошла в гору, которая ночью нависала над нами. И вскоре мы оказались на невысоком перевале. С перевала далеко видны горы, распадки, заросшие лесом, пронизанные солнцем. В ущельях поблескивают серебром быстрые горные речки.

На перевале отдохнули, попили воды. Посидели молча на своих рюкзаках, глядя на заросли разнотравья, на цветы и слушая пение птиц. Перед нами неохватная цепь гор, над нами небо в солнечной пыли, из леса веет легкой про

хладой. Солнышко припекает нам спины. Мы оба видим, как возле большого соцветия василистника, похожего на стоячую гроздь маленьких солнц, деловито и вроде даже с раздражением гудит шмель. Что‑то ему не удается в его шмелиной работе. Я слежу краем глаза за Женей. Он доволен. И от того, что ему хорошо, я испытываю почти блаженство. Я знал, что Женя обязательно напишет об этом небе в солнечной пыли, о травах в рост человека, о прохладе, которая веет из близкого леса, о речке, беззаботно прыгающей с камешка на камешек, о плечистых горах. И он действительно напишет обо всем об этом. «Да, это были тени. Они уже окутали вершины гор и ползли в долину, подбирая солнечный свет темными бархатными губами». Или вот: «На горе, с которой спустился дождь, клубилось солнце. Над вершиной встала мокрая, пушистая радуга». «Дождь еще стучал по земле, листьям, воде, но это уже было отступление. Товарищи вылезли из‑под дерева, и пока дошли до ручья, солнце уже окончательно вытеснило мглу из ущелья. Глорский и Кутшцев сели на горячие, дымящиеся камни. Дымилось все: земля, лес, ручей, даже небо. По верхушкам вдруг прошуршал ветерок, кинул пригоршню капель, принес запах вымытых гор».

Руководителем нашего творческого семинара в Литинституге был Кузьма Яковлевич Горбунов — один из старейших советских писателей, замеченный в свое время Горьким, который и дал молодому тогда писателю доброе напут ствие. Его роман «Ледолом» Горький оценил как «хорошую книгу, правдиво запечатлевшую Октябрь в деревне».

Кузьма Яковлевич был серьезным, вдумчивым руководителем. Семинар у нас был небольшой: человек двенадцать. Народ подобрался разный, были и молодые ребята, и люди в возрасте. Были такие, которые не имели еще публикаций, их приняли по рукописи, а были и такие, которые уже имели книгу. Например, Володя Журавлев — Доманский, который издал роман. Правда, за шесть лет учебы в институте он написал всего один рассказ «Двое», и на этих «своих «Двоих», как подметили ребята, он ухитрился прийти к госэкзаменам. Были и такие, которые за время учебы в Литинституте не показали нам ничего. Например, Николаев. Самый пожилой среди нас. Он писал какой‑то большой роман, не в томах, а в мешках. «Роман в десяти мешках». Был в нашем семинаре и совсем юный парнишка (фамилию не помню, а звали его Валерой), ему было всего девят

надцать, но он поступил с романом. Правда, в рукописном виде. После первой же осенне — зимней сессии он «отсеялся». Послушал лекции, посидел на творческом семинаре, сказал «не в коня корм» и ушел из института.

Был в нашем семинаре и Саша Ольшанский, теперь известный прозаик. Он мало с нами общался, жил где‑то на квартире. Потом женился на москвичке и совсем «испортился». Я хорошо помню, как мы обсуждали его рассказы на семинаре. Те самые рассказы, над которыми потешались наши «маститые» семинаристы. Те самые рассказы, которые потом вошли в его прекрасный сборник «Китовый ус», изданный в Москве в 1981 году. И в том числе рассказ «Портос» про шкодливого, с характером, кота. Этот кот, переступая низкий порожек флигеля, «отряхнул каждую лапку в отдельности от мнимой грязи». Чем вызвал реплику старой женщины: «Ишь ты, какой культурный!» Эта реплика из рассказа Саши Ольшанского надолго стала у нас как бы предъявительской хохмой.

Вообще мы относились к творчеству друг друга строго и чуточку свысока.

У меня сохранились записи, что‑то вроде протокола одного из творческих семинаров, датированные 16.10.1965 года. Обсуждали мы рассказы «Милитриса» и «Утренние гудки». Не помню чьи. В этом обсуждении приняли участие: Лавров, Николаев, Стариков, Дубровин, Кононов, Ротов. Кузьма Яковлевич сделал заключение. В своем заключении коснулся всех нас. Кое — кого похвалил, меня тоже.

Когда выступал я, Женя взялся вести протокол. Но не записал ни одного слова из того, что я говорил. «Забыл, старик, — сказал он. — Очень хотелось послушать тебя». Зато когда выступал Кузьма Яковлевич, он сделал такую запись: «Рогов находится в брожении. Когда перебродит, он станет интересным, спорным, а может, даже великим писателем (Горбунов)».

Он издевался надо мной, потому что Кузьма Яковлевич благоволил ко мне. Это между нами не почиталось. Мы все были ниспровергателями и гениями.

Кузьма Яковлевич понимал эту нашу слабость и относился к нам снисходительно и добродушно.

Однажды он пригласил нас, весь семинар, к себе на загородную дачу. Он и его жена приняли нас радушно. Угостили чаем. А мы вели себя, как мальчишки.

Кузьма Яковлевич замыслил эту встречу как продолжение семинарских занятий. Мы поняли это сразу и ста

рались уйти от делового разговора. Дурачились, отвлекая его внимание. При этом переглядывались между собой и перемигивались. Особенно «старался» Валя Смирнов. Самый талантливый из нас, как мы тогда считали. И в самом деле, это был талантливый человек, но запущенный, неорганизованный в быту. Маленького роста, тощий, похожий на мышонка, он был вечно голодный и одинокий. Но был тонкий стилист. Маг и чародей слова.

Кузьма Яковлевич проводил занятия продуманно и целенаправленно. На каждом занятии, кроме разбора наших сочинений, он рассказывал о классиках литературного мастерства, водил нас на «кухню» писателя, как мы выражались. Но больше нажимал на теорию. Сегодня о роли диалога в художественном произведении как выразительном средстве характеристики персонажа. Завтра об интерьере, или о пейзаже, или о внешности героев…

Женя во время таких разговоров откровенно скучал и отпускал негромко, так чтоб только я мог расслышать, колкие реплики в адрес преподавателя. К примеру, Кузьма Яковлевич говорит о том, что в художественном произведении нужно в соответствии с замыслом и одевать героя (героиню)… Женя шепчет мне: «А лучше раздевать…»

Между ним и Кузьмой Яковлевичем с первого дня установились подчеркнуто — корректные и в то же время какие‑то антагонистические отношения. Роль ученика Женя терпел нехотя. Правда, и в учителя никогда не набивался. Мне кажется, уже тогда, в годы учебы в Литинституте, он хорошо знал жизнь и свое дело. И жил как бы с опережением. Иной раз мне даже казалось, что он уже прожил одну жизнь и вернулся в молодость, чтобы теперь с молодыми силами и мслодой >нерггей рассказать о прожитом.

Повесть (Грибы на сфа; ьте» была опубликована в «Подъеме» в май июньс. ом i омерэ в 1964 году. То есть менее чем через год после нашего поступления в институт. Значит, в то время, когда он скучал на лекциях и творческих семинарах в первую нашу осенне — зимнюю сессию, повесть была уже написана и одобрена, как потом станет известно, самим Гавриилом Троепольским.

Конечно, чтобы написать такую повесть, надо обладать талантом. «Грибы на асфальте» написана мастерски.

А мы еще ничего не знаем, и Женя нам ничего не говорит. Мы сидим с ним на занятиях творческого семинара, слушаем о том, что в художественном произведении каждая деталь должна играть на замысел. Я воспринимаю

это как должное, как учебу. А Женя похехекивает. Он уже все, оказывается, знает. Для него это азбучные истины. Хотя литературному мастерству его никто не учил. А он откуда‑то все знает. Он уже автор «Грибов…» Очевидно, это и был тот случай, когда мы говорим: дано свыше.

Я лично удивлялся такому его снисходительно — насмешливому отношению к занятиям и не одобрял. Я думал, что он много мнит о себе. Я же ведь не знал, что хожу по Москве, сижу на лекциях, спорю на семинарах, обедаю в кафе, сплю в одной комнате с автором повести, которая сразу обратит на себя внимание…

Я иду впереди, Женя следом. Мы не торопимся, любуемся бесконечным разнообразием картин природы, дышим свежайшим воздухом, глядим на горы, которые медленно обходят нас слева; слушаем биение речки внизу, и я еще не знаю, что через два года буду с волнением читать Женину повесть обо всем об этом. Буду узнавать эти места, эти картины, людей, дожди; вспоминать диковинные мысли, сопровождавшие нас в походе, чувства. Удивляться и еще раз удивляться способности друга видеть все это, запоминать, переосмысливать и воплощать в художественные образы; способности подмечать детали и подчинять их общему замыслу произведения, как тому учили нас в институте.

Вторую ночь мы с Женей провели в станице Эриванской.

На подходе к станице действительно познакомились со стариком и старухой, которые пригласили нас к себе на ночлег. Ночевать в доме мы сразу наотрез отказались. Но если они разрешат нам поставить палатки в саду — мы с удовольствием. А познакомились со стариками так. Часу во втором дня решили устроить привал с обедом. Как раз вышли на покатый безлесный склон, где была скошена трава и уложена в валки. Женя лег ничком на сено и стал блаженствовать, наслаждаться запахом горного разнотравья. Потом увидели старика и старуху, косивших недалеко от нас. А до этого они, наверно, отдыхали под копной. Старик подошел к нам. Он был в сатиновой рубахе, заправленной в хэбэшные брюки в полоску; почему‑то в шерстяных носках, натянутых поверх штанин, и в калошах, подвязанных веревочками.

Мы угостили его спиртом и бутербродом с тушенкой. Подошла и старуха. В просторной юбке и кофте крупным горохом. На голове косынка, повязанная по — крестьянски.

Что, да кто, да откуда и куда? Настороженные сначала, под конец нашей беседы они прониклись к нам доверием и участием. Пригласили к себе на ночевку и рассказали, где живут: речку перейти, сразу слева крайний дом. Вместо забора — каменная кладка.

Старуха Жене показалась игривой, а старик жмотистым. Почему, я затрудняюсь сказать. Ибо ничего такого я не заметил. Обыкновенные старик со старухой. Приветливые, участливые. Может, в тот момент Женя уже придумал своего Василия Петровича — «естественного человека», который живет на доходы натурального хозяйства и который сам по себе? И сын таков. Его зовут Петр Васильевич. (Заметим — отца Василий Петрович, сына — Петр Васильевич). От перестановки слагаемых сумма не меняется. Их хата с краю… В буквальном и переносном смысле. Жене нужен был прототип. И он перекроил простого и добродушного, общительного, доверчивого, гостеприимного старика в этакого Кащея Бессмертного…

Забегая немного наперед, скажу, когда мы уходили из Эриванской, — это было наутро следующего дня, — на краю станицы, на отшибе увидели приветливый добротный дом с прилегающим огромным приусадебным участком с ульями. Возле ульев возился человек. Он был в сапогах, в куртке — безрукавке и в шляпе с навесной сеткой. Сетка откинута с лица. Мы спросили у него, по какой дороге нам идти в Адербиевку (следующая станица по нашему маршруту). Он молча взмахнул рукой и отвернулся. На вторичное наше обращение вообще не ответил. Женя проворчал: «Кулак недобитый». И теперь мы совсем по-иному увидели большой добротный дом, который, конечно же, построен на дурничку — лес рядом, — и необъятный приусадебный участок, который хозяин, конечно же, сам себе нарезал, и его самого, живущего припеваючи и оттого, наверно, очерствевшего — мне хорошо, а остальные перебьются.

По его милости мы не попали в Адербиевку, как намечено было маршрутом, а попали в Шапсургскую. И вышли к морю не в Геленджике, а в Кабардинке. Вот чего стоил нам всего один взмах руки недоброго человека, указавшего не ту дорогу. И вообще дальше все сложилось не по-доброму. Так что гнев и сарказм, с которыми Женя обрушился на Василия Петровича, «естественного человека», имеет под собой реальную почву. Только прообразом Василия Петровича послужил не один, а два человека: гос

теприимный старик и хозяин необъятной усадьбы. Антураж от деда с бабкой, а образ «естественного человека» навеян встречей с недобрым хозяином на выходе из Эриванской.

Сказать по правде, я был шокирован его такими параллелями: Глорский — Дубровин, Кутищев — Ротов, Василий Петрович — недобрый хозяин необъятной усадьбы. Женя, очевидно, предвидел мою такую реакцию, а потому вслед за повестью «Билет на балкон», которую тотчас выслал мне по выходе книги, он позвонил: «Старик, я взял только антураж! Понимаешь? Антураж только!..» Меня что-то насторожило в этом его настойчивом предупреждении. Потом я понял, что он хотел сказать. Он хотел предупредить меня, чтоб я ничего не принимал на свой счет. Но я все равно был шокирован, когда прочитал повесть. Ибо в повести был не только антураж, в ней было много жестокой правды. И я написал Жене. Мол, нужно ли было так больно касаться темы даровитости Кутищева, в котором без груда угадывается Ротов? Я был несколько ослеплен обидой и не сразу понял, что и по отношению к Глорскому, то есть к себе, Женя так же беспощаден. Даже, может, больше, чем к другим.

Сейчас становится все более модным (а может это продиктовано жизненной необходимостью) писать о реальных людях в художественных произведениях. О родных, любимых, друзьях, недругах. И вопрос, в какой степени откровенно можно писать о реальных людях на страницах рассказов, повестей, романов — не праздный, а назревающий, если не назревший.

В какой степени деликатным оказался Женя в этих вопросах, прибегнувший, правда, к вымышленным именам, я испытал на себе и могу смело об этом гсворигь. И постараюсь как можно откровеннее.

Прочитав повесть «Билет на балкон», я сначала неприятно подивился. Особенно творческой несостоятельности Кутищева. Как ни хитрил Женя, как ни мудрил, чтоб завуалировать это, называя Кутищева хорошим добротным писателем и прочее, общий вывод был неутешительным — Кутищев творчески несостоятельный человек. И Женя даже говорит почему — Кутищев зарылся в быт, в семью, он скован разными условностями бытия и своей железной самодисциплиной. В повести Глорский якобы завидует собранности и другим качествам Кутищева и даже объявляет о том, что принимает его веру. Но это всего лишь прием,

уловка деликатного Жени. За похвалами в адрес Кутищева совершенно четко просматривается довольно едкая ирония. Ловко отхлестал, ничего не скажешь. Это‑то меня и расстроило. Но Женя, как истинный художник, остался на высоте: он сказал правду. Причем, сделал это в высшей степени деликатно и хитроумно. Он понимал, что я могу обидеться, и не хотел меня обидеть. Но он не хотел и врать.

Он никогда не поучал, он только говорил: надо, Витя, работать. Работать, работать… То же самое, по суги дела, он говорил и Кутищеву, если снять всю литературную серебристо — золотистую паутину, которую наплел вокруг него. И туг обижайся, не обижайся, а Женя прав. Надо работать, может, что‑нибудь и получится.

Обрисовкой близких, друзей и знакомых, сдержанной, симпатичной откровенностью, дружеской суровостью меня покорил роман Гария Немченко «Проникающее ранение», который я читал в дни, когда писал эту повесть. Роман о людях, с которыми свела его, автора, судьба. Гарий Немченко подошел к вопросу меры откровенности мудро: встреча с человеком — есть благо. Даже если люди не стали друзьями, или друзья разошлись — все равно, встреча людей — есть благо. Это благо остается при нас до конца дней наших, поддерживает в жизни. Это хорошо. И об этом хорошем надо говорить.

О плохом, о подлости тоже не следует умалчивать. Когда схватка, борьба. Но ради того, чтоб покопаться в грязном белье — стоит ли? Недавно я прочел книжку одного известного артиста, почему‑то взявшегося за перо. Он дошел до того, что выболтал наиделикатнейшую семейную тайну — отец думал, что «я НЕ ЕГО». Именно так у него и подчеркнуто. При живых‑то еще, насколько я понял, родителях. Это же ведь какая‑то патология откровенности. К чему это? Я уверен, Валерий в жизни своей, в делах и помыслах гораздо лучше и красивее чем в «этих» «Дребезгах». Не понимаю, зачем понадобилось выставлять напоказ несуществующие язвы души?

В наше время, когда всплеск человеческого самолюбия и тщеславия достиг высшей точки, — каждому хочется чем‑нибудь выделиться. Поэтому хороший человек пытается оскалить зубы, которых у него нет; грешник расписывает свою якобы праведность, пьяница — трезвость, злодей играет под добра — молодца, баба — яга — под красу — девицу. Но человеку не следует поддаваться соблазну выделиться любым способом. Ибо время потом спросит: «Человек, а что в тебе человеческого?»

Когда речь идет о недостатках человека, которые составляют его существо, тут уж никуда не денешься. Мы люди и все человеческое — есть наша суть.

Подремав в тени деревца на валке душистого сена, мы отправились дальше, дав твердое слово старику и старухе, что будем ночевать у них. Тропинка повела нас вниз, и вскоре мы вышли к реке. Здесь она была спокойная, плоская и не очень глубокая. Сквозь прозрачную воду цвета автола видно было каменистое дно. На той стороне сидели мальчишки с удочками. Они посоветовали нам подождать любую машину, которые ходят здесь иногда, и переехать на ней, чтоб не замочить рюкзаки. Мы подождали, но машины нет и нет. Тогда Женя предложил надуть матрац и использовать как плот. Так мы и сделали. Мальчишки помогали нам. За это мы угостили их шоколадом. Они так вошли в роль, что охотно вызвались и проводить нас к дому старика со старухой. Правда, дом был всего шагах в пятидесяти от места нашей переправы.

Когда мы шли к этом дому в шумном сопровождении мальчишек, с нами поздоровался мужчина, колдовавший возле дизеля в сторонке, под леском. Как потом оказалось — это был сын старика — хозяина. Он подошел к нам, когда мы столпились у кособокой калитки их дома.

— В чем дело?

Мы рассказали. Так, мол, и так. Прихлашены на ночлег.

— Хорошо. Входите. — Молодой хозяин напоил нас взваром из потного кувшина, посидел с нами, покурил, прислушиваясь к гулу работавшего под леском дизеля, потом встал. — Мне надо… — Кивнул он в сторону дизеля. — А вы располагайтесь. Сейчас отец с матерью придут. Мать приготовит чего‑нибудь на ужин. — И он направился к калитке.

— А можно мы рюкзаки оставим, сами посмотрим поселок?

— Можно.

Мы внесли свои тяжелые рюкзаки в сенцы и налегке, радостные от свободы в плечах, благополучные двинулись по станице. В станице была всего одна улица. Мы прошли ее из конца в конец. На другом конце магазин. В нем, как и во всех магазинах небольших селений, было все, от резиновых калош до леденцов. Мы купили хлеба, консервов, полюбезничали с продавщицей и пошли «домой».

Станица расположилась в неширокой долине меж дву.: хребтов. В той стороне, откуда мы пришли, хребты сходились, как бы замыкая гам вход, а в той стороне, куда нам предстояло идти завтра, — долину перегораживала лесистая горбатая гора.

— Край света, — сказал Женя. — Вот уж где можно отсидеться, если грянет атомная война.

— Радиоактивное облако и сюда достанет, — усомнился я.

— Ты прав, старик. Однако здесь чертовски здорово!..

Хозяева были уже дома. Старуха готовила ужин, а старик сразу повел нас за дом, в старый запущенный сад, огороженный каменной кладкой, в которой был широкий пролом в сторону шумевшей весело речки.

— Вот. Под любым деревом выбирайте себе место для палаток.

Мы с Женей облюбовали травку под старой развесистой яблоней. Ветки ее доставали почти до земли. Разбили палатки и легли отдохнуть перед ужином. Солнце уже садилось, вполсада лежала густая мягкая тень.

— Вить! — позвал меня Женя.

Я выглянул, Женя лежал на животе, высунувшись по плечи из палатки. Перед самым носом его висела ветка с крупными краснобокими яблоками. — Давай поговорим.

— Давай. — Я тоже устроился как и он — лег на живот, и высунулся из палатки. Мы говорили о разных пустяках, а за каменным забором, за проломом, шумела и шумела весело и страстно говорливая речка. И тогда Женя сказал слова, которые потом напишет Глорский:

— Я начну свой роман так: «Горы пахли страстно…» — А?

Признаться, мне в тот момент было все равно, как он

начнет свой роман. Я находился в состоянии нирваны. Мне было наплевать на все заботы, я блаженствовал: мы в горах, мы лежим в палатках в старом саду, над нами рясные яблоки, мы отгорожехчы от мира каменной кладкой, а за проломом шумит горная речка. Нас ждет ужин на свежем воздухе и приятная неторопливая беседа. Рядом со мной друг, который счастлив, молод, талантлив: который, знаю, благодарен мне за эту несравненную вылазку.

При внешней медлительности Жени, он человек мобильный, динамичный. Он не давал остыть впечатлениям. Пока они еще тепленькие, пока источают аромат пережи

того, он выплескивал их на страницы своих новых повестей и рассказов. У меня же пережитое должно отстояться, почти забыться; а потом вдруг проснется к нему волнительный интерес и захочется воспроизвести полузабытое. При этом всплывают такие подробности, которые я, наверняка, не помнил на второй день событий. И все таким милым, дорогим, значительным кажется, мудрым и поучительным.

Учась в Литинституте, мы еще не знали, что творческая работа — это затворничество, добровольная каторга. И не просто каторга, а с оковами; ты добровольно приковываешь себя к столу, к ручке, к пишущей машинке. Это ежедневное, ежечасное насилие над собой. Как говорит один наш кубанский писатель Александр Васильевич Стрыгин: «Каждый раз я беру себя за шкирку и сажаю за стол». Женя потом в каждом своем письме будет писать мне: «Работаю, работаю. Без работы, кажется, и нет жизни».

Сам того не подозревая, он дал ответ на свой же вопрос, поставленный в повести «Билет на балкон», — «Зачем ты?» А затем, чтобы созидать. Человек рождается для того, чтобы созидать свою землю. Конечно, ответ на этот вопрос вопросов не такой уж однозначный. Над ним ломали и ломают головы лучшие умы человечества. Но все же искать здесь следует, в созидательном предназначении человека.

Во время сессий, в свободные часы, мы читали, бродили по городу, просто валяли дурака или грелись на солнышке на пляже в Серебряном Бору. Наблюдали, подмечали, спорили, скучали, наконец. Все казалось простым, обыденным, не стоящим внимания. Теперь же те «мелочи» видятся крупно.

Был у нас на курсе студент по фамилии Кепочка{Фамилия изменена}. Это был удивительный человек. По — моему, с Алтая. Он там работал библиотекарем в деревне. По натуре — подвижник. Энтузиаст — пропагандист книги. Ужасно неблагополучный человек. Говорили, что он работал в библиотеке почти бесплатно. За какие‑то гроши. Семья от него, естественно, ушла. Жил он одиноко и неустроенно. Приезжал на сессию тощий, как медведь после зимовки. Голодал форменным образом. Он покупал пачку соли и каждый день булку хлеба. Хлеб с солью и водой — были его пищей. Мы, кто как мог, подкармливали его, но делали это деликатно, ибо он искренне и глубоко обижался, когда его жалели. Одет был всегда аккуратно. В один и тот же черный костюм, и обязательно галстук. (А однажды даже приехал в галстуке — бабочке.) Всегда подчеркнуто опрятен, чист, выбрит, в одной и той же, но свежей, — он стирал ее каждый вечер — рубашке. Небольшого роста, коренаст. У него буйная шевелюра, розовые, добродушные губы; лицо открытое, приветливое, глаза умные. Тяжеловатая походка. Интеллигентнейший, деликатнейший, наипорядочнейший человек! И весь в себе. В каком‑то своем мире. Ребята, кто с ним жил, говорили, что мухи не обидит, куска сахара не возьмет без спроса, десяти копеек не попросит. Единственное, что он позволял себе, это собирать в общежитии бутылки. То была его монополия. Всякий у нас знал, что любая пустая бутылка, пивная или молочная, — это достояние Кепочки. У нас вошло в привычку — только Кепочка имеет право взять пустую бутылку. И он это право почему‑то за собой признавал. Он считал, что сбор бутылок в общежитии — это его дело. Его работа, которая помогала ему кормиться. Он собирал бутылки и складывал их у себя под кроватью. Когда их накапливалось много, он набивал ими небольшой чемодан и нес сдавать. Сдача бутылок была чем‑то вроде ритуала у Кепочки. Надо было видеть, как он шел по коридору с чемоданом. В чистом наутюженном костюме, в свежей, как всегда, рубашке под галстук, а иногда и под галстук — бабочку; вытертые тряпочкой штиблеты, и походка дипломата, идущего на очередное заседание ООН. Весь — сияние, лоск и блеск.

Естественно, Кепочка был у нас предметом незлобливых шуток, мишенью остряков. И наша троица: Женя, Сеня и я, а потом Валера Шатыгин, вместо Жени, «точили» об него языки. Лучшим был признан афоризм Сени, который сказал о Кепочке: «Волки — санитары природы, Кепочка — санитар общежития Литинститута».

На «заработанные» таким образом деньги, Кепочка покупал сахар и молоко. Если успевал. Если у него их не выпрашивали ребята. Когда у него просили деньги, он выворачивал карманы и говорил: «Вот. Это все, что у меня есть». Ребята честно брали ровно столько, сколько надо на бутылку борматухи. Остальное возвращали. А потом страдали и избегали с ним встречаться, потому что отдавать было нечем.

Кепочку уважали, Кепочку подкармливали, Кепочку «грабили» и никто никогда не обижал его. Его боготвори

ли, потому что он был чист, светел как херувим, бескорыстен и самоотрешен. Он честно трудился — очищал общежитие от бутылочной скверны и, не задумываясь, отдавал ребятам последние гроши. При этом никогда не требовал возврата.

Я почему вспомнил именно о Кепочке? Во — первых, потому что нас это забавляло тогда. Во — вторых, в нашей студенческой братии разные были ребята, каждый не прочь был прослыть оригиналом. И каждый из нас был в какой-то мере оригиналом. Но среди оригиналов выделялись супероригиналы, архиоригиналы. Кепочка был архиоригиналом. И не рисованный, а натуральный. Это был странный, мягкий, беззащитный человек. Словно былинка на ветру. И чем‑то велик. Может, бескорыстием своим, абсолютной честностью и беспредельной порядочностью. Чего нынче так не хватает в людях. По чем мы тоскуем нынче.

И еще я вспоминаю Николая Рубцова. Он был нашим однокурсником. Чем‑то они были схожи с Кепочкой. Может, этой своей отрешенностью в суетном задиристом мире? А может, тихой углубленной святостью?

Рубцов был не эффектным внешне человеком. Щупленький, лысоватый, брюки гармошкой, стоптанные ботинки.

Меня однажды подселили к нему в комнату. Не припомню почему — то ли не было свободных мест, то ли мои ребята не оставили ключ от комнаты.

Когда я вселялся, Коли не было дома. Но вот он появился и… Рассердился: он будет жаловаться ректору, что к нему подселили. Мы тогда еще не знали, что Коля Рубцов скоро станет известным поэтом. Теперь его стихи вошли в золотой фонд русской советской поэзии. Но что‑то было в нем уже тогда. Что‑то такое, что заставило меня уступить, я не стал с ним задираться. Я знал, что он живет затворником, много работает, запершись в комнате. И как-то сразу понял его — он хочет уединения.

Потом он встретил меня в сквере возле общежития и извинился: «Не обижайся. У нас сложилась своя братия, поэтому я…» И так далее.

У него была манера идти без очереди на экзамен. Это не нравилось ребятам, но почему‑то никто не протестовал, когда он, минуя очередь, как бы не замечая никого, проходил в дверь. А бывало, что Валерий Павлович Друзин сам приглашал его в аудиторию: «Коля, заходи!». Мы уважительно расступались. Мы часами томились под две

рью с напряженными, как струна нервами, ревниво следя за очередностью, но когда проходил Коля, мы молчали. У нас хватало почему‑то терпения и доброты на него. В нем тоже было что‑то от Кепочки. Какая‑то беззащитность и ранимость. Нечто такое, что трогало самые отделенные уголки души и делало нас добрее и мягче. Может, мы тогда уже чувствовали в нем тот дивный свет, который потом прольется в его стихах. Всякий раз, когда я читаю его стихи, слушаю песни — вспоминаю его и удивляюсь: ну откуда, в каких недрах сердца его рождались такие чудесные строки? Где черпал он, подавленный с виду человек, такие просторные, чистые, чарующие добротой и светом образы?

Поистине волшебный дар природы!..

После тарелки наваристого борще Женя вздохнул в избытке чувств.

— Хорошо!..

— Да — а-а! — согласился с ним дедуля и отложил ложку. Молодой хозяин покивал согласно головой. Он слушал, помалкивал и кивал согласно головой.

— «Волки — санитары природы, а Кепочка…» — вспомнил почему‑то Женя Сенин афоризм и хитро посмотрел на меня. — «Дерево — друг человека, а лес — это кислород. Так сказал Витя». — Женя уже ерничал. Но хозяин подхватил тему: «Да — а-а!»

Молодой хозяин согласно покивал головой. И вдруг разразился целым рассказом. Да каким!

— … Или вот скажем — дерево. Оно, как и человек, слышит и чувствует. — Дедуля с интересом и неким удивлением повернулся к сыну. А ну‑ка давай, сынку, скажи… — Читал я, что зарубежные ученые устроили эксперимент: под деревом понарошке разыграли убийство. А потом установили такую сверхчувствительную аппарату ру с датчиками и стали приводить под дерево разных людей, мол, как будет реагировать дерево. И когда привели «убийцу», датчики показали, что дерево заволновалось. Опознало, значица…

— А што, — расправил и прихладил воображаемые усы дедуля. — Дерево — это живой организм. Я вот когда в лесу один, я с деревьями разговариваю, Они молчат, конечно, но мне кажется, они все понимают. Понимают, с чем ты пришел — со злом или добром. Если видят, что ты пришел со злом, притихнут мрачно. С добром — лопочут листочками. И вроде ветра нет, а лопочут листочками…

Женя слушал внимательно.

— Здешние леса — особые леса, — поощряя деда, сказал он. — Реликтовые! Им сто тридцать миллионов лет!..

— Не знаю, сколько им миллионов лет, — подумав, сказал дедуля, — но то, что здешние леса особенные — это да. Вот дуб. Это чудо — дерево! Кстати, я малым еще был, так от стариков слышал, что раньше на старославянском языке слово «дуб» означало «дерево». Вот и получается, что дуб — прародитель леса. А полезный!..

— Да, — подхватил радостно Женя, — Витя вот говорит, что дуб — самое полезное дерево.

— Он что, лесник? — обратился ко мне дедуля почему‑то в третьем лице.

— В некотором роде…

— Тогда вы должны знать, что воздух под дубом особой чистоты. Что кора дуба — целебна, а древесина лучшего качества. Это самое крепкое и самое высокое дерево. Бывают до 45 метров экземпляры. Дерево первой величины — так говорят лесники. О дубе можно говорить без конца. Я одно время работал в лесном хозяйстве. Обходчиком. Был когда‑то на курсах в Краснодаре Нам лекции читали. К примеру: почему иной раз идешь по лесу и трудно дышать. Сердце колотится? А потому что в лесу, под низким пологом, много углекислого газа. До 0,1 процента. А норма 0,03. Чувствуете? Иной раз даже вроде бы как дурно становится…

Мы тогда не придали значения этим словам. Я, помнится, даже усмехнулся про себя: ударился полуграмотный дед в науку. Между тем..

Но об этом ниже.

Мы долго сумерничали в тот вечер. Много говорили о лесе. Сначала при лампочке — переноске, а потом при свете звезд и луны, окруженные горами и лесом. И о чем только не говорили. А под конец Женя задал свой коронный вопрос:

— Ну все‑таки, как мы будем возобновлять лес — естественным способом или искусственным?

— Естественным — всегда лучше, — философически заметил дедуля.

— А вот Витя считает… — ехидничал Женя.

— Да, я считаю, что естественное возобновление будет сочетаться с разумным вмешательством человека.

На том и согласились: лес будет восстанавливаться естественным путем при разумной помощи человека.

Ночью я просыпался и сладко засыпал под шум речки.

Утром бабуля угостила нас парным молоком, мы попили с хлебом и отправились в путь. На крыльцо магазина вышла проводить нас продавщица. За околицей станицы мы увидели тот дом с безразмерным приусадебным участком и хозяина возле улей, который и направил нас не по той дороге.

Я чувствовал, что он направил нас не туда и сказал об этом Жене. Он ответил:

— Мужик дерьмовый, конечно. Но неужели еще и гад? Нет, Витя, людям надо верить.

И мы поверили.

Мы поднялись на перевал. Солнце взошло. Небо чистое, воздух пряный, по — утреннему свежий, насыщенный солнцем и встающим зноем.

Далеко внизу, меж гор, слева от нас приютилось какое‑то селение. Домики, крытые красной черепицей, ограды, копешки сена.

Дорога повела вправо, вниз. Ее недавно ровняли бульдозером, потому, что свежевывернутые камни, следы протащенного «ножа».

Впереди, по ходу, смыкались, перегораживая ущелье, горы, плотно укутанные в густой, зеленый, с множеством оттенков, лес в легкой солнечной позолоте. Оттенки цветов, солнце, тени, переходы гор в отроги, тесные долины с серебристыми «слитками» на дне и сказочная тишина делали картину почти неживой и, в то же время, столько было живой неодолимой силы вокруг. Красота очаровывающая, завораживающая возбуждала и подавляла. Как далеко и как тщательно прячет природа от человека свои прелести! Вернее, как долго и как упорно мы загоняем красоту природы в медвежьи углы! С каждым днем становится все труднее до нее дотянут >:я взглядом

Мы спустились к речке. Посидели на берегу, отдохнули, послушали рокот воды.

— Вот бы удочку сюда! — сказал Женя, светясь благодушием.

— Можно. — Я, кажется, сунул в рюкзак свои неприхотливые рыбачьи снасти.

— Да ты что?! — не поверил Женя. — Старик, ты самый гениальный, самый предусмотрительный путешественник в мире.

— Но здесь неподходящее место для рыбалки, — сказал я с видом знатока, хотя ровным счетом ничего в этом

не смыслил. Просто мне место не нравилось. — Надо, чтобы заводь и чтоб поглубже…

И мы пошли дальше. И не по дороге, а вдоль речки, ища более подходящее место для рыбалки. Нашли. Пологий берег, довольно широкий и спокойный разлив речки и, судя по всему, глубокий. Не знаю, как с точки зрения рыбы, но с нашей точки зрения — место вполне рыбное.

Мы остановились на берегу под кустом тальника, я достал снасти. Женя, тем временем, вооружился моим охотничьим ножом с наборной ручкой, вырезал два ивовых удилища. Мы наживили крючки катышками хлеба и забросили в воду. Мы так увлеклись поисками рыбного места и затем приготовлениями к рыбалке, что не заметили, как набежала тучка и брызнул дождь. Опомнились, когда над горами покатился кругло и картаво гром. А потом увидели, как по склону, на той стороне речки, в ослепительном сиянии солнца, к нам спускался косой, сверкающий серебряными нитями дождь. Мы воткнули в прибрежный песок удочки, стащили в кучу свои рюкзаки и накрыли моим старым болоневым плащем. А дождь медленно и как‑то мягко спускался по голому склону. И все как будто угрожал достать нас, но так и не достал. Брызнул немног о, прошумел и иссяк. Запарила трава, лес, успевшие разогреться на солнышке. Задвигались туманы. Гром неуверенно громыхнул, на этот раз, с острым резким треском, тучка помялась над горами и ускользнула. Тут же выглянуло солнце, ужалило тучку жаркими своими лучами, быстро подсушило травы, лес, слизало туманы и заиграло весело и победно.

Женя сказал:

— Старик. Or такой красотищи можно рехнуться. Я старый, античеловеческий осел! Годами сижу дома, а земля такая красивая. Какие же мы молодцы, что придумали этот поход! Ничего в жизни я не испытывал прекраснее и, наверное, больше никогда не испытаю. Будем живы, вытащи меня еще хоть разок. Если я буду упираться, бей меня палкой, коли меня ржавой вилкой, мори меня голодом до тех пор, пока я не подчинюсь тебе. Я принимаю твою веру. Идет?

— Идет.

Рыбу мы не поймали. Но зато мы видели крабов. Небольших, с пятачок. Когда брызнул дождь, они вылезли из воды и высоко, будто на цыпочки, встали на камешках на

своих лапках, подставили спины под теплый, пронизанный солнцем дождь.

— Что это? — почти с ужасом спросил Женя.

— Это морские крабы.

— А как они сюда попали?

— Очевидно птицы занесли сюда икринки на ногах.

— Чудо!

Дождь перестал, крабы убежали.

Мы смотали удочки и пошли дальше. Вокруг нас весело толпился омытый дождем, сверкающий под солнцем березнячок.

— Какие молодые, сладострастные березки! — воскликнул Женя. И пожалел: — Как жаль, что мы не взяли с собой жен!

Он уже скучал по женскому обществу. Точнее, нам слишком много было на двоих этой непередаваемой красоты. Хотелось поделиться с кем‑нибудь. Я его понимал. И решил отвлечь его, заговорил о другом.

— Хорошо нам объяснил дедуля слово «дуб». А хочешь, я тебе про слово «береза» расскажу.

— Хочу, старик.

— Знающие люди утверждают, что «береза» от древнего слова «светлый», «сверкающий». И в самом деле — посмотри, как они светятся и сверкают. Наши предки были наблюдательными людьми.

— Хорошо, старик. Слова как алмазы.

— И как алмазы неистребимы. Им пользуются миллионы людей, а они не тускнеют. Наоборот, сверкают еще ярче, ослепительнее. Вот, например, твоя фамилия Дубровин. Наверное, от слова дубрава. Дубрава — дубовый лес. Рамень — еловый…

— Постой, — Женя, шедший впереди, даже остановился. — У нас под Воронежем есть местечко Рамонь. Слово очень похоже на «рамень». Рамонь — рамень. Может, когда‑то там был ельник — рамень? А потом Рамонь?

— Вполне может быть.

— Красивое место. Ты как‑нибудь приезжай, я тебя свожу туда.

Я потом был у Жени, и он возил меня в Рамонь.

Пока мы идем с ним, молчим, думая над причудливыми превращениями слов, составляющими язык людей, я, пожалуй, расскажу о нашей с ним поездке в Рамонь.

Женя был уже редактором молодежной газеты «Молодой Коммунар». У него большой, сверкающий полиро

ванный мебелью кабинет, служебная персональная машина, возможности, перспектива. Все это, конечно, произвело на меня впечатление. Я, грешным делом, подумал, что Женя теперь изменится, зазнается. Нет. Он был такой же: естественный, немногословный, без эффектаций, внимательный, насмешливый. Только чуть, может, больше озабоченный.

Утром они с женой ушли на работу. Я остался дома. Читал, даже что‑то писал, а Женя «раскручивался» с делами. Потом позвонил мне. Я пришел в редакцию. Мы сели в машину и поехали.

Рамонь — это теперь поселок над рекой Воронкой. У самого обрыва стоит обшарпанный господский дом, в котором теперь не то контора, не то склад. От него вниз ведет анфилада лестниц, украшенных каменными ангелочками и амурами. Далеко внизу в красивой, широкой старой пойме реки раскинулся вольно и безобразно деревоперерабатывающий комбинат: горы стружек, опи/ок, разбитые в прах подъездные дороги, лужи, трубы, дымы, грохот, пыль, вонь. Дальше — притихшая, словно забитая баба, речка Воронка. А за нею, насколько хватает глаз, тянется к горизонту лес. Русский былинный простор. Умели раньше выбирать красивые места. И совершенно непонятно, почему мы теперь так упорно, так бездумно рушим эту красоту? По инерции классовой ненависти? Назло врагам трудового народа? Нет. Элементарное невежество, нерачительность, глупость; нагнетаемая недобрыми людьми злость.

Рамонь — это средне — русское чудо. Ну разве виновато оно, красивое место под древним русским городом, в том, что когда‑то его облюбовал мироед? Разве наши дети виноваты в том, что когда‑то здесь жил и правил злой суд кжой‑то крепостник? Почему мы лишаем наши с детей этой красоты? Красоты, которая не только радует глаз, но воспитывает у человека любовь к Родине, к России, патриотизм. Когда же мы поймем это?

Третью, последнюю, ночь мы провели прямо у дороги. Поленились искать более удобное место. Хотя и у дороги было по — своему удобно: узкая длинная поляна, за поляной лес, за лесом невысокая круглая горушка. И составляли нам общество несколько деревьев боярышника, да грабовая колода — старая полуспревшая валежина. Возле этой валежины мы и поставили палатки. Развели костер.

Еще засветло к нам припожаловало стадо коров. Позванивая нашейными колокольчиками, коровы неторопливо приближались. Казалось, что это замедленные съемки нашествия на лагерь. Животные пощипывали травку, поглядывали на нас. Одна телочка, красная, с черными бархатными ушами и белой звездочкой во лбу, в белых «носочках» так заинтересовалась нами, что забывала даже пощипывать травку. Она подолгу смотрела на нас крупными меланхолическими глазами, йотом оглядывалась на коров — старух, как бы спрашивая у них, — в чем дело, что это за пебята впереди? Нюхала воздух: нет, от нас не станицей пахнет. Снова пыталась щипать травку, стараясь, видно, отвлечься. Но не шла пастьба на ум. Любопытство разбирало — кто это там?..

— Старик, — сказал Женя, — ты понравился ей.

Я возился с ужином, он сидел на валежине, крутил в руках веточку боярышника с красными ягодами,

— Это она на тебя засмотрелась, — парировал я, — Видит в руках твоих красное, думает, что это бычок пришел к ней с букетом цветов.

Жечя протянул веточку телочке. И вдруг она быстро пошла к нам. Приблизилась, понюхала траву возле нас, потом вытянула шею и понюхала веточку, лизнула ее и посмотрела сначала на нас, потом оглянулась на стадо. Коровы — старухи осуждающе смотрели на нее и мотали голозами.

Женя пришел в восторг.

— Красивая телочка! Умная!..

— И ты ей тоже нравишься, — сказал я. — Так что на ночь сегодня ты пристроен.

Женя усмехнулся.

— Ты старый, злобный, античеловеческий насмешник. Ты лучше присмотрись, какая красивая телочка, в белых носочках. А глаза! Родники! Ты посмотри, сколько в них юной непорочности.

Одна корова — старуха промычала возмущенно: му — у-у! Может, это была ее мать. Наша красавица пошла к ней. Полизала ей морду, потерлась об нее и снова пришла к нам.

— Нет, Витя, ты ее покорил, — не унимался Женя. — Она даже мать свою перестала слушаться.

Я дал телочке хлеба. Она съела и подошла еще ближе.

Мы с Женей сели ужинать. Столом нам служила грабовая колода. Мы оседлали ее по концам, между нами сю-

ял котелок с картофельным соусом, приправленный лавровым листом и ложкой томатной пасты. Телочка паслась возле нас, не уходила. Женя начал с ней светскую беседу.

— Скажи, красавица, у тебя есть бычок? Витя интересуется, но стесняется спросить.

—..?

— Ты не бойся, задружи с ним. Он хоть и злобный, античеловеческий насмешник, но парень хороший. Правда, женат, у него две дочери. Но ты задружи с ним. На время, пока мы здесь…

Телочка то смотрела на Женю своими большими глазами, прядая ушами, будто стряхивая с них насмешливые слова, то как бы махнув на его шутки, принималась щипать траву.

— Ты ешь, — сказал я Жене, давясь от смеха соусом. — Закусывай. Ты видишь, она приглашает тебя травку щипать. Намекает, что после спирта надо закусывать.

Так мы подтрунивали друг над другом, попивая спирток и закусывая малосольными огурцами, которыми нас снабдила хозяйка на прощание. Угощали телочку хлебом. Она осторожно брала из рук, тыкаясь в ладонь холодным носом. Нас забавляло все это и радовало.

Но вот нашей радости, кажется, пришел конец: от стада отделился и решительно направился к нам бычок. Большой уже, с внушительными рогами.

Женя не донес ложку до рта, замер.

— Старик, — сказал он, — сейчас нас будут бодать и топтать ногами. Вечно мы с тобой влипнем в историю. Своей смертью не умрем.

Признаться, я тоже струхнул. Бычок здоровый и рога у него хоть и небольшие, но крепкие. Он уже перешел на бег трусцой, но вдруг остановился как вкопанный. Мыкнул коротко и грозно, и телочка послушно пошла к нему.

— Вот, Витя, — сказал Женя, оправившись от испуга. — Бери пример, как надо женщину укрощать.

Стемнело. Как на был хорош ужин, но и он кончился. Съели мы соус и малосольные огурцы тоже. Убрали со «стола» посуду и долго сумерничали, подбрасывая дрова в костер. Потом гуляли перед сном на поляне. Женя попросил меня рассказать о детстве, об отце. Отец мой был большим любителем — рыболовом и охотником. И с ним случалось много разных забавных историй. Я рассказывал, Женя слушал. Мы ходили туда — сюда под звездами. Вокруг нас замерли темные горы, почтительно стоял лес. Потом мы

сели возле костра. Из тьмы высунулась в круг света морда телочки. Женя сказал ей:

— …Конечно, мы очень нуждаемся в женском обществе, но пойми… Ты ведь не женщина…

Телочка ушла и больше не приходила.

Укладываясь спать, Женя говорил задумчиво:

— Ты знаешь, не могу выбросить из головы этой чепухи, что деревья видят, слышат и чувствуют. И пришло же кому‑то в голову! Мне стало казаться, что они наблюдают за нами. Тебе не кажется?

— Нет.

— Ты невозможный, жуткий, античеловеческий реалист. Ну пусть тебе хоть немножко кажется!

— Хорошо. Пусть немножко кажется.

— Ну вот. А теперь давай пофантазируем.

Здесь, пожалуй, в самую пору будет сказать, что Женя мастер пофантазировать, оторваться от реальной жизни. Причем, фантазии у него какие‑то очень реальные. Только всегда окрашены насмешкой, даже издевочкой, я бы сказал. За это он был недоволен собой. В одном из писем ко мне он писал: «Пишу новую вещь. И опять она какая-то странная получается». Он имел в виду — не от мира сего, фантасмагоричная. А ему, видно, хотелось написать реалистическую повесть. Признаться, и мне хотелось от него хорошей реалистической вещи. А его заносило в некий мир с размытыми контурами. И он был феноменально изобретателен в изображении этого мира. Делал это без всякого напряжения. Кажется, ничего не выдумывал, брал фактуру из окружающей жизни.

Вот и теперь он предложил посмотреть на нас как бы со стороны. Глазами деревьев, если можно так выразиться. И он это не выдумал, он воспользовался рассказом хозяйского сына об эксперименте ученых.

— Сначала деревьям было любопытно, — начал он фантазировать, — не часто здесь проходят писатели. Потом лес видит, что мы не собираем грибы, не рубим деревья, не убиваем зверей, даже цветы не рвем. Идем себе и разговариваем. А разговоры наши лесу непонятны, а потому неинтересны. Деревьям, как и людям, тоже, может, хочется сильных впечатлений. И вот, присмотревшись к нам, они пришли к выводу, что скушный мы народ…

— Тебе уже надоел наш поход? — понял я его по-своему.

— Нет.

— А чего захандрил?

— Не захандрил, а мне так кажется!

— Когда кажется — крестятся. Перекрестись и спи.

— Хорошо. Сплю.

Я долго не мог заснуть, думал все. Женина мысль — «скушный мы народ» — поразила меня. В самом деле, я стал замечать, что не только друзья, а и близкие мои стали холодновато относиться ко мне. И чем больше я отдавался работе, чем увлеченнее занимался своим делом, тем холоднее становилось вокруг меня. А. порой мои близкие даже раздражались. Сначала я не мог понять, в чем дело? А потом до меня дошло — ну кому интересно жить с человеком, который Есе время занят своим делом? Да еще если дело такое, что другим неинтересно. Любопытно, конечно, когда напечатают повесть или рассказ: как там у него получилось? Прочитают, похвалят, если понравилось; промолчат, если не понравилось, и все. До очередной публикации. Я работаю, они безучастно ждут. А друзья все дальше, а вокруг все холоднее. Никому неинтересны мои муки творчества. Они и в самом деле неинтересны, потому что о них толком даже не расскажешь. Да и не принято о них рассказывать. Ну кто станет рассказывать о том, что вот строчка или абзац не дается, слово нужное на ум не идет, события зашли в тупик, характеры бледные и так далее. Все это преодолевается в одиночку, за рабочим столом, а подчас замысел держится в тайне. Потому что, бывает, поделишься — смотришь, и пропал к нему интерес.

Я часто вспоминаю теперь одного моего друга. Он позвонил как‑то, предложил встретиться. А я настроился поработать вечером. И отказался. Надо было сослаться на нездоровье, или хотя бы на плохое самочувствие жены. Her же! Я сказал, что срочная работа и предложил встретиться через пару дней. Он мне ответил очень просто, но так, что я навсегда запомнил: «В Толстые лезешь?»

Теперь признаться стыдно, но я частенько бегал в Литинституте от нашей студенческой братии. Уклонялся от пирушек и прочих разных затей. Может, потому, что был постарше многих ребят. А может, потому, что любил посидеть с книжкой, позаниматься. Братия талантом пробивалась, а мне надо было упорно трудиться.

Женя тоже любил трудиться. И Сеня был трудолюбивым человеком. Но уж больно заводной. И заводился он

чаще всего некстати. Только мы войдем во вкус — читаем или пишем, — он вдруг встает.

— Ну, мальчики, поехали…

Это или в кино, или пиво пить, или гулять в Серебряный Бор.

— Да подожди ты! Дай позаниматься хоть немного!

Сопротивляться, возражать ему было бесполезно. Не

даст заниматься, не даст полежать, будет теребить до тех пор, пока мы не сдадимся.

Мы с Женей придумали контрход: если не хотим идти гулять, мы делаем просто, сразу соглашаемся. Одеваемся, идем на троллейбусную остановку, ждем. Подходит троллейбус, Сеня, как всегда, впереди, мы с Женей приотстаем, мешкаем, будто невзначай не успеваем, дверь захлопывается, и Сеня уезжает один. Мы свободны. В следующий раз наоборот: мы успеваем вскочить, он остается. Снова мы свободны. Потом, правда, он разгадал нашу маленькую хитрость, но мы упорно стояли на своем — мы не виноваты. И в деталях доказывали ему, что вышло все совершенно случайно. Он верил.

Вообще Сеня был уникальной личностью. Веселый, компанейский, но страшно трудный в обществе. Особенно в присутствии женщин. Он непременно хотел им нравиться и делал все, чтобы нравиться. Но эффект, как правило, получался обратный желаемому: не только женщинам, но всем нам в высшей степени он не нравился Он вышучивал товарищей, всячески оттенял свои достоинства, порой унижая других. И хотя все это было как бы понарошке, не всерьез, однако было неприятно.

Когда Женя оставил институт, некоторое время мне пришлось бороться с Сеней в одиночку. И дело доходило до того, что я, чтоб позаниматься делом, прятался от него в изоляторе. (Была у нас: об деж ггии такая ко ината в полуподвальном помещении). Туда меня определяла наша незабвенная добрейшая Нина Акимова, комендант общежития. Там, в изоляторе, я был в тиши и в полном одиночестве.

И вот однажды, когда я спрятался в изоляторе от Сени, ко мне сильно постучали. Я думал, что это Нина Акимовна. Только она знала где я. Спрашиваю, кто там? И в ответ слышу за дверью Женин голос.

— Витя, за что тебя сюда?..

Боже мой! Сколько было радости!

Женя возвращался из туристической поездки по Ке

наде. Сколько он привез впечатлений! Сколько рассказов!.. Молодец Нина Акимовна! Умница. Она знала, кого можно ко мне пустить. Она, я думаю, знала (комендант обязан все знать про студентов), что мы с Женей дружим хорошо.

— Ты почему здесь? — не переставал удивляться Женя, осматривая мою комнату — изолятор.

— Да вот уединился… — (Я писал тогда дипломную работу. Она меня очень захватила. Но теперь, мне кажется, ничего б с ней не случилось, подождала б. А мне надо было больше общаться с ребятами да по Москве ходить).

Однажды я пришел домой в общежитие — был в кино, — а в комнате у нас, на кровати, укрывшись матрацем, лицом к стене, спит какой‑то человек. Вот он проснулся, повернулся на другой бок, и я узнал Валеру Шатыгина. Из семинара драматургов. Демобилизованный офицер Советской Армии (я видел его несколько раз в институте в форме), складный такой, энергичный парень. Он с первого взгляда привлек мое внимание. На лекциях часто задавал вопросы, на семинарах всегда выступал. Отличался острым аналитическим умом, бойцовским, как тогда было модно говорить, характером.

Он спал на кровати, на которой обычно спал Женя, на первой слева от двери.

— Слушай, — сказал он мне, — я опоздал нынче на сессию, и вот все комнаты уже заняты, все ребята разобрались, я остался один. Можно, я с вами? Сэмэн не против— Почему‑то Сеню он всегда называл Сэмэном и называет до сих пор.

Я был не против. Он мне нравился.

И стали мы жить втроем, в новом составе: Сеня, Валера и я. Женя теперь только наезжал к нам: то возвращается из заграницы, то приехал на совещание в Москву в ЦК ВЛКСМ. Он теперь важная птица — автор «Грибов», без пяти минут член Союза писателей. Он приходил к нам в общежитие, мы покупали в складчину его любимую «Кубанскую горькую» и садились за стол. Вспоминали, расспрашивали друг друга. Он нас — как мы тут? Мы его — как он там? Потом садились в такси — он теперь при деньгах — и ехали в центр Москвы. Там гуляли, беседовали На эти прогулки по Москве мы с ним уезжали обычно вдвоем. Сеня заводился, и его теперь не остановить. У Валеры свое увлечение — футбол.

Хорошо было с Женей гулять. Он всегда такой милый, умный, всепонимающий и немного загадочный. От него исходил аромат комфорта и какой‑то житейской романтики. С ним и поговорить, и позубоскалить и погрустить, и помолчать хорошо.

Валера — тот иного склада. Это вулкан энергии. Эмоциональный, волевой, энергичный, настойчивый и очень убежденный человек. Был страстным болельщиком футбола. Первое время мы редко видели его, он вечно пропадал на стадионах. Болел за московскую команду «Динамо». Ничем и никакими силами невозможно было удержать его дома, когда играла команда «Динамо».

Однажды мы с Сеней прибегли к крайней мере.

Помнится, мы сдали какой‑то зачет или экзамен и вознамерились, как обычно, отметить это дело. Обычно мы заходили в магазин полуфабрикатов, что неподалеку от общежития, брали килограмма два бараньего шашлыка, пива и начинали «пир горой». Так наметили и в этот раз. Только надо было как‑то затащить Валеру. А он собрался на очередной матч «Динамо». Он любил пиво с шашлыками. И мы с Сеней решили на этом сыграть. Пообещали ему дюжину пива и вкуснейшие шашлыки, только чтоб он был с нами. (Ну что за пир, когда нет одной трети компании? И вообще без него нам скучно, неуютно, плохо). И чего мы только не наговорили, лишь бы отвлечь его от мыслей о футболе. Мол, хорошая погода, хорошо сдали экзамен, что дюжина пива, горячие шашлыки и поездка в Серебряный Бор. И добились‑таки своего. Он согласился ехать с нами домой в общежитие. Но только по — быстрому.

— Я должен успеть на матч, братцы. Ты что?.. — вызверился он на меня, заметив ухмылку. — Сегодня «Динамо» играет с «Торпедо». А там этот невозможный Стрельцов!..

Ладно. Едем. Перемигиваемся с Сеней. Он дал мне шепотом задание думать, как удержать Валеру, не пустить на матч.

— Спрячем туфли, — шепнул я.

— И ключ от комнаты, — дополнил Сеня.

Мы купили шашлыка не два, а целых три кило (благо, тогда он был по 2 руб. кг). Взяли дюжину пива. Как и обещали. Сеня вызвался готовить шашлыки. Я ему подмигнул, мол, тяни, не спеши. Он понял и стал тянуть резину. Он изощрялся: он перекладывал и перебирал мясо, обрезал плеву, чтоб мягче шашлык был. Потом ему иока — залось что в шашлыке мало лука, пошел по комнатам выпрашивать лук у ребят. Валера поглядывал на часы, нервничал, поторапливал:

— Ребята. Ну вы и развели!.. Нельзя ли увеличить обороты?

Мы «увеличивали» обороты, делали вид, что стараемся, а сами тянули резину. Наконец, Семен достал большую сковороду. Но к нашей радости она оказалась немытой. Пошел мыть и мыл полчаса. Валера два раза бегал к нему на кухню. Он еще не догадывался, что мы морочим ему голову.

Потом Сеня тщательно жарил шашлык на медленном огне. Валера то и дело бегал к нему на кухню, добавлял огонь. Он уйдет, а Сеня убавит огонь.

Наконец мы сели за стол. До начала матча оставалось меньше полутора часов. По всем, даже скромным, подсчетам, Валере едва хватит, чтоб добраться до Лужников, а потом добежать до стадиона. А на столе еще нераскрытые бутылки и непочатый шашлык. Но вот пиво пенится в стаканах, шашлык пышет ароматом, в тарелке салат из овощей. У Валеры глаза блестят настоящим голодом. Мы с Сеней перемигиваемся и почти торжествуем победу. От такого стола Валеру не оторвать. Да если прибавить к этому, что туфли его я выбросил в окно с третьего этажа. А дверь, тоже незаметно, Сеня запер и ключ положил в карман… Покамест Сеня произносит тост, Валера чуть штаны не протер, ерзая нетерпеливо.

Все, Валера на матч опоздал, наша взяла!

Но не тут‑то было. Валера, по — быстрому, обжигаясь и глотая не жеванным мясо, закусил шашлыком, глянул последний раз на часы и кинулся к двери, где стояли его туфли… Но их не было. А свои с Сеней мы предусмотрительно надели на сеГя. Дернул дверь — закрыта. Он сгрс б Сеню и повалил на кровать (ростом был поменьше Сени, но сильный). Навалился сверху и давай выворачивать карманы. Но Сеня извернулся и выкинул ключ в окно. Валера прыгнул на подоконник. И мы не успели ахнуть, как он исчез за окном. Третий этаж! Разобьется! Мы бросились к окну и увидели, как Валера спускается вниз по пожарной лестнице. Вот он повис на последней перекладине и спрыгнул. Быстро натянул туфли, отыскал в траве ключ, показал его нам, мол, посидите взаперти. И убежал.

Мы с Сеней только посмотрели друг на друга. Нам ничего не оставалось делать, как доедать упревший на

медленном огне шашлык и запивать пивом. Шашлыка целая гора, пива дюжина…

А потом нам хотелось в туалет, но дверь была заперта…

Мы с Женей «разгулялись», спать не хотелось, и я рассказал ему эту историю с Валерой. Очевидно я чересчур живописно рассказывал ему про шашлыки с пивом. Женя взмолился:

— Старик! Сжалься. На ночь о таких вкусных вещах…

Спал я в эту ночь плохо. Женя, с^дя по его виду, — не

лучше.

— Шашлыки? — спросил я, собирая свой рюкзак.

— Нет. Деревья всю ночь за мной гонялись. — Он тоже собирал рюкзак, часто останавливался, отдувался, вытирал с лица пот. — Жара сегодня с утра, — пожаловался.

Рюкзаки собраны, стоят в полной готовности. Завтракать мы не стали. С вечера наелись так, что не хотелось. Залили водой и затоптали ногами кострище. Подошли к рюкзакам и увидели, что Женин густо облеплен мухами. На моем — ни одной. Что за притча? Женя, вижу, побледнел. Посмотрел на меня и сказал с жугкой обреченностью:

— Это к мертвецу, Витя.

Я, конечно, посмеялся над ним, напустив на себя беспечную веселость. А у самого на сердце заскребло. Пренеприятнейшее впечатление: крупные зеленые мухи облепили рюкзак. Они возбужденно ползали по нему, задрав серебристо — прозрачные крылышки. Женя стоял и смотрел на них как парализованный. Я махал кепочкой, стараясь отогнать их. Мухи взлетали роем и снова пикировали на рюкзак. Я шлепал по ним кепочкой, сбивал на землю, топтал ногами. Еле прогнал. Мы взяли рюкзаки на плечи, и ходу.

Мы шли друг за дружкой молча. Помню, тропинка долго петляла по мелкорослому частому лесу. Справа, за туманцем, булькала тихонько речка; слева, за лесочком, вставал круго, тоже в туманце, склон горы, поросший крупным лесом. Помнится, было душно. Женя сказал: «Тропа Хошимина». Не вспомню теперь, какие деревья окружали нас, но мне до сих пор кажется, что это были бамбуковые заросли.

В одном месте тропа вывела нас на берег речки. Я глянул на воду и сквозь жиденький туман мне показалось,

что речка течет вспять. Оглянулся на Женю. Он был так далеко, будто я посмотрел в перевернутый бинокль. Хотя я чувствовал — он рядом. Я сбросил рюкзак и сел на него, испытывая состояние, близкое к обмороку, чувствуя отдаленно, где‑то в подсознании, как Женя снимает рюкзак и садится на него… Потом галлюцинации исчезли. Вода снова потекла вниз, Женя был рядом, а состояние полуобморока отлегло, но бродит где‑то поблизости. Сижу остолбенело, молчу, боюсь говорить об этом. Думаю: «Может, слабость от того, что мы не позавтракали?»

— Есть хочешь? — спрашиваю у Жени.

— Не очень, — говорит он вяло.

— Надо поесть. А то голова что‑то кружится.

— Только не здесь, — говорит Женя. — Мрачное место. И душно.

Мы прошли еще с километр. Кончилась «тропа Хошимина», и мы очутились на небольшой поляне, с развесистым ясенем на краю опушки и наскоро сколоченным столиком под ним. Видно, местные жители часто ходят здесь и оборудовали местечко для отдыха. За этим столиком мы и решили посидеть и позавтракать.

Открыли рыбные консервы, приготовили растворимый кофе, позавтракали. Молча и без аппетита. Женя все отдувался и потел. И поглядывал на меня тускло. Наконец, не выдержал, сказал:

— Что‑то не то. Муторно. И… — Он помолчал, виновато посмотрел на меня, провел пальцем по груди. — Нехорошо тут…

— Ничего, — успокоил я его, — посидим вот, отдохнем. Водички холодной попьем… — Я сходил к речке, принес свежей воды. Мы попили, посидели еще с минуту молча. Я с тревогой прислушивался к своему состоянию — у меня тоже было неважное самочувствие. И еще мне казалось, что надвигается душный безжалостный зной. И давил на меня какой‑то беспричинный страх. Я поглядывал на деревья на поляне, и у меня было такое чувство, будто сейчас они встанут вниз кронами.

Молчавший удрученно, Женя сказал, усмехнувшись:

— У меня в глазах двоится…

— Знаешь что, — решительно поднялся я, — надо двигаться. У нас перенасыщение кислородом. Привыкли в городе к выхлопным газам…

Я был близок к истине. На самом деле у нас было перенасыщение. Но только не кислородом, а углекислым

газом. Чтобы понять это, мне пришлось перечитать кучу книг о лесе, сделать массу выписок. В результате я пришел к той простейшей мысли, которую высказал нам за столом старый лесник: под низким пологом, особенно в мелколесье, очень много углекислого газа. Его выделяет гниющая подстилка. Мы надышались с Женей углекислоты, пока шли по мелколесью «тропой Хошимина». От углекислоты расширяются кровеносные сосуды. Кровь свободно струится по ним, а облегченное сердце едва шевелится. Вот и весь секрет. Но тогда мы этого не знали.

Женя послушно нацепил рюкзак, и мы двинулись дальше. Перешли речку, и теперь она лопотала слева от нас. Вдруг лес расступился и выпустил нас на просторную, залитую жарким уже солнцем поляну с пышным развесистым дубом.

Женя, шедший впереди, остановился под дубом, снял рюкзак и сказал:

— Старик, мне в самом деле плохо. Я не могу идти…

И в это время на поляну выкатилась целая орава ребятишек в белых рубашках и в красных галстуках. А с ними, словно квочка с цыплятами, — пионервожатая. В школьной форме, в белом переднике и тоже с красным галстуком на шее. Поляна запестрила красным и белым, наполнилась голосами.

Женя на какое‑то время посветлел лицом. Но вот пионеры прошли мимо нас и скрылись в лесу, затихли их голоса. И снова над нами царит тишина, и давит на сознание накаляющийся день.

Женя сник весь. Сполз с рюкзака на землю, лег на траву, вытянул ноги, положил руки вдоль тела и с жутким спокойствием обреченного сказал:

— Витя, я умираю.

Я видел, как он наливается бледностью, а за ушами у него и на затылке дыбом встает пушок, синеют губы. И так все это быстро произошло, что я не успел даже испугаться как следует. А Женя спокойно и деловито сообщал мне о своем состоянии:

— У меня холодеют, я чувствую, ноги и руки…

Я дотронулся до него и отдернул руку — действительно, он был холодный, как труп.

И тут я понял страшную суть происходящего и то, что единственный выход из этого положения — это я, мои энергичные действия. И во мне проснулась яростная жажда спасти его. Откуда что взялось, я никогда не отхаживал

умирающих, а тут сноровисто принялся за дело: подложил под голову Жене рюкзак и принялся, что есть силы, растирать ему ноги и руки, приговаривая что‑то ободряющее. Сбегал, принес воды, дал ему попить, брызнул на лицо изо рта, нащупал пульс — он едва у него пробивался.

— Эй! — крикнул я в сторону, где скрылись за лесом пионеры. Вскочил и побежал туда. Но тут же спохватился — пока я бегаю, Женя скончается. Вернулся, снова принялся массажировать ему ноги и руки. Меня охватил жуткий страх. Но чтоб не поддаваться ему, я успокаивал Женю:

— Спокойно, Женя. Возьми себя в руки. Не поддавайся. Все будет хорошо. Сейчас я найду машину и отвезу тебя в город. Держись…

Ему стало лучше. Он открыл глаза и заговорил.

— Витя, возьми в моем рюкзаке деньги и беги в Кабардинку. Найми машину, и сюда. Я буду держаться.

— Хорошо.

Я поставил рядом с ним котелок с водой и побежал. Кабардинка теперь была уже недалеко, за перевалом. Километров семь, десять.

Сгоряча я бежал до тех пор, пока не закачалась подо мной дорога. Меня кинуло из стороны в сторону и я скатился к ручью. Прежде чем потерять сознание, успел хлебнуть воды. И отвалился на бережку. Очнулся от холода под лопатками: я лежал на камешках, слышал, как в речке журчит вода, видел над собой сомкнувшийся полог леса. А выше, за пологом, накаляющийся, безжалостный зной. Давящий на мозги, вызывающий тошноту. Я сел. Зачерпнул ладонью из ручья, попил, ополоснул лицо и почувствовал сильное, тревожное сердцебиение. Как будто сердце работало на холостых оборотах. Оно билось всюду: в груди, в висках, в руках, в ногах. Оно колотилось часточасто и грозило выскочить или вытянуться в ниточку. Если я не встану, не пойду; если я что‑то не сделаю.

Я встал, перешагнул ручей, выбрался на четвереньках на дорогу и снова побежал. Бежал и чувствовал, как меня душит зной и как часто мельтешит во мне сердце.

Ровная дорога кончилась, пошла вверх, на перевал. Бежать я уже не мог, я едва волочил налившиеся тяжестью ноги. Справа, внизу, за деревьями показались какие-то строения. Может, там люди?! Я мигом скатился туда.

— Эй! Есть здесь кто‑нибудь?!

В ответ тишина.

Я заглянул в хижину, построенную из веток. Трава вокруг вытоптана, пахнет скотом. По всему видно — здесь ночует стадо. Я снова вышел на дорогу. Через несколько минут меня догнала машина, груженная дровами В кабине двое — шофер и грузчик. Пожилые. Остановил. Сбивчиво об ьяснил, мол, беда, ребята, умирает в лесу человек. Они усмехнулись и поехали дальше. Я беж<л за машиной и кричал, умолял их и проклинал. Но они уехали

Как я преодолел перевал — не помню. От бесси \ия, ярости и усталости я, видно, впал в транс. Очнулся у дома лесничего. Эн жил на краю Кабардинки, под гор ой. Ег о не оказалось дома. Где‑то з поселке по делам. Но где именно — жена не знает.

Я побежал в поселковую поликлинику Т;\м мы я выслушала и проявила участие женщина, главный врсч. Эна тотчас снарядила сестру, раздобыла где‑то бортовую машину, и мы поехали в горы. По дороге прихватили откуда‑то взявшегося лесничего. Мчимся. Вернее, карабкаемся на перевал. Мотор натужно гудит, от него пышет жаром. Сестричка в кабине, мы с лесничим в кузове. Стоим, вглядываемся в дорогу. Он переживает. А я сгораю от нетерпения. Каргины, одна страшнее другой, рисуются в моем воображении: приезжаем, а Женя мертв. Или, приезжаем, а Жени нет. Его увезла какая‑нибудь другая проходят, ая машина…

Преодолели перевал, спустились по той дороге, на которой меня догнала машина с дровами. Проскочили мимо хижин, где ночует стадо. И вот уже мчимся по ровной дороге. Поворот за поворотом, у меня от напряжения слезятся глаза. Вдруг распахнулся лес, перед нами широкая поляна, на поляне дуб. Под дубом сидит на рюкзаке Женя, а вокруг него пионеры во главе с пионервожатой. Смеются. Он уже рассказывает им что‑то веселое.

Фу — у-у!!!

Признаюсь откровенно, мне было обидно и стыдно видеть его таким развеселым. Ну хоть бы лежал, и лицо у него было бы бледным. А то сидит, улыбается, и румянец во всю щеку. Спрашивается, зачем к бегал в Кабардинку и ради чего чуть не умер по дороге? Обидно. И стыдно перед медсестрой и лесничим: я им так разрисовал умирающего Женю, что теперь не знал куда хлаза девать. Выходит, зря я панику поднял.

Лесничий увидел Женю под дубом в окружении ребят, в обществе хорошенькой пионервожатохх и очень удивился:

— Этот что ли умирает?

Я только и смог проворчать в ответ:

— Вам бы все шутить…

Лесничий хлопнул меня по плечу.

— Да он глаз не сводит с пионервожатой!..

Машина, полуразвернувшись, остановилась. Из кабины выскочила на поляну медсестра. Радостная.

— Жив — здоров ваш приятель! — улыбнулась мне.

У меня отлегло на душе: эта хоть не насмехается.

Она велела Жене снять рубашку, ослушала стетоскопом. Удивилась — где можно так сгореть. Женя отшутился:

— Это Витя. Привязал меня к лодке и оставил на солнце.

Пионеры во главе с пионервожатой деликатно попрощались и пошли по своим пионерским делам. А Жене сестра сделала укол в мягкое место, сказала, что ничего страшного. Сердце немного притомилось. Больной ей нравился: у нее искрились глаза, и она хлопотала возле него охотно. Ей вообще понравилась эта неожиданная вылазка в горы. Она не торопилась уезжать. Еще бы! После душного, пропахшего медикаментами помещения вдруг очутиться в лесу, под дубом, на свежем воздухе. Она в белом халате, тоненькая, с чистым милым лицом и большими, серыми, искрящимися глазами. Крутится возле Жени, а он довольный. Только водит вслед за нею глазами и посапывает сладенько.

Лесничий мудро помалкивал. Шофер, раздевшись по пояс, шумно плескался в речке. Никто никого не торопил, никто никуда не спешил. И главное — никто не ворчал, что их притащили сюда напрасно. И я успокоился. Женя шутил мрачно:

— Если когда‑нибудь в самом деле я буду умирать, я хотел бы умирать под дубом.

Потом он напишет в «Билете на балкон»: «А я, знаешь, как хочу умереть2 Вот в такой же день. Чтобы прошел дождь, все было ярко, свежо. И под огромным дубом, в полдень, на поляне».

Я читаю эти строчки и каждый раз откладываю книгу потрясенный. Я знаю, он побывал тогда на грани жизни и смерти, и эти его спокойные светлые слова о самом страшном миге в жизни повергают мысль в такие глубины, что голова кружится: живя, мы знаем, что умрем, и не умираем от этого.

Женя снова сел на рюкзак, а медсестра Лена сидела

на одеяле, на котором он только что лежал. Нам можно уезжать, но нам всем хорошо, и мы не торопимся. Хотя уже пора.

У Жени лукавые глаза.

— А вы придете к нам в гости? — спрашивает он у Лены. — Мы будем жить в палатках на берегу.

— Приду, — говорит Лена. — Уколы делать. Вам надо сердечко укрепить.

— Хорошо, — говорит Женя. — Мы будем ждать. Вите тоже надо бы сердечко укрепить… У вас нет подруги?

Лена смотрит на меня, думает. Потом говорит серьезно:

— У вас хороший, верный друг. Вы счастливый.

Женя встал и обнял меня.

Пришел шофер. Выразительно глянул на часы.

— Да, — сказала Лена. — Здесь хорошо. Но работать надо…

Я повернулся к Жене.

— Ну что, старик, своим ходом пойдем или на машине поедем.

Женя вздохнул.

— Наверно поедем.

Нас привезли в Кабардинку прямо на берег моря. В небольшой лесок, обжитый «дикарями». Мы показали Леночке, где поставим палатки, поблагодарили лесничего и шофера, и они уехали.

Женя помрачнел: у него было все‑таки неважное самочувствие. Я усадил его на пенек, а сам принялся ставить палатки. Потом приготовил ужин. Мы поели и расползлись по палаткам.

Всю ночь я не спал, прислушивался к дыханию Жени. Думал — что же делать дальше? Отправить его домой? Летом в дороге не просто — опасно отправлять одного. Повезти к моей маме в Новороссийск?.. И так и эдак прикидывал, но вот уже утро, а я ничего не придумал.

Погода выдалась отличная. Вставало над горами солнце, тихо плескалось море в пятидесяти шагах, в кустах ютилась прохлада.

Жену вылез из палатки заспанный и веселенький. Пошел в ручей умываться. На голову надел свою легкомысленную панамку — значит ему лучше! Через плечо полотенце, в целлофановом кулечке — душистое мыло, зубная паста и щетка.

Потом мы брились моей механической бритвой и пользовались после бритья огуречным лосьоном. Приготовили завтрак, поели.

Солнышко выжгло прохладу в кустах и в кронах ясеней.

Женя сказал:

— Витя, я хочу искупаться.

— Ни в коем случае! — категорически воспротивился я. — Вот придет Лена, послушает сердце, уколет, и мы спросим у нее — можно ли тебе купаться в море?

— Ты, Витя, невозможный, заботливый, античеловеческий старик, — сказал Женя, достал одеяло, расстелил в тени, лег на живот и стал читать книгу. Он любил читать книгу, лежа на животе.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил я.

— Хорошо, — буркнул он в ответ, недовольный тем, что я не разрешил ему искупаться.

И тогда я угешчл его, ложась рядом с ним:

— Я вот тоже хочу купаться. Но я не стану купаться, чтоб тебе не было завидно.

Женя благодарно обнял меня.

— Ты хоть и злобный и старый, но верный и хороший ДРУГ.

Лена пришла часов в десять. Достала из сумочки железную коробочку, в которой на марле лежал прокипяченный шприц и несколько иголок.

Женя обрадовался.

— Это нам на завтрак — отварной шприц?

— Ну да, — отвечала Лена, принимая шугку, и отломила у ампулы носик.

Она сделала ему укол, посидела с нами мину г пять и засобиралась.

— У меня работа. — Грустно посмотрела на море. Конечно, ей очень хотелось бы остаться с нами, посидеть в тени, поболтать. Но. Нельзя расслабляться. Встала. Энергичным тоном дала Жене наставления: — Купаться пока нельзя. Дня три надо потерпеть. Я буду приходить, делать уколы утром и вечером.

— А посидите с нами вечером?

— С удовольствием бы, но… — Лена развела руками. — Гришка у меня… Ревнивый как все мужики.

И она ушла.

Поднялась жара. Женя пошел и искупался в море, несмотря на мои протесты. Пока он купался, я с берега не

сводил с него глаз. Он вылез из воды, лег на горячие камни и сказал:

— Гришка! — Швырнул в сердцах камешек. — Знал бы ты, Витя, какие у нее нежные руки! Я как почувствую ее нежные руки — мне сразу становится лучше. А теперь этот Гришка! Он отнял у меня ее нежные руки…

Второй раз Лена пришла часов в пять вечера. Сделала укол и сразу ушла. Даже и пяти минут с нами не посидела. Помахала рукой уже издали и вдруг крикнула:

— Мы придем сегодня с Гришкой!..

Женя проворчал:

— Еще Гришки здесь не хватало…

Перед заходом солнца Лена действительно пришла с Гришкой. Это был маленький, лет трех, курносый, конопатый пацан. Женя уставился на него недоуменно: это и есть Гришка? Лена, глядя на Женю, прыскала в ладошку.

— Это мой Гришка.

— А ты кто? — смело спросил Гришка у Жени.

— Я — дядя Женя, — сказал он. — А это дядя Витя. Он хорошо играет на балалайке.

Пацан ошеломленно воззрился на меня.

— А где же твоя балалайка?

— В лесу на дереве осталась, — сказал я первое, что пришло на ум.

— А зачем ты ее туда?..

— Это не я. Это дядя Женя. Он, когда умирал, повесил ее на дерево.

— Ты умирал? — придвинулся к Жене пацан.

— Дядя Витя шутит. Он старый, злобный, античеловеческий шутник.

— А зачем ты античивале… античилива? — не мог выговорить Гришка.

Лена расхохоталась.

— Они тебя разыгрывают, Гриша. Раздевайся, пойдем купаться…

Она расстегнула на себе василькового цвета халатик с ярко — голубой окантовкой и предстала перед нами в оранжевом с черным купальнике. Даже Гришка залюбовался ею. Он мигом сбросил с себя штанишки на помочах крест-накрест и схватил меня за руку.

— Пойдем с нами!

Он потащил меня к воде, а Лена с Женей остались возле палаток. У них был какой‑то разговор.

Гришка оказался неимоверно подвижным. Пока мы шли

к воде, он успел ущипнуть девочку, выдернугь колышек у чьей‑то палатки и, словно шпагой, вертел им перед собой, на ходу подцепил надутого резинового крокодила, подфутболил чью‑то панамку, на берегу мгновенно разрушил замок из песка, который соорудили пятеро мелких пацанов у самой кромки воды… „

— Слушай, — сказал я Гришке, — с тобой страшно купаться.

— Почему? — задиристо спросил он.

— Ты можешь, все море выплескать на берег.

— Зато ты античивалеческий шутник, — парировал он.

Он плескался на мелководье, нырял и плавал и вокруг него вились словно саранча мальчишки и девчонки.

Я поглядывал на Женю с Леной. Вот он встал и напра-' вился в поселок. Лена пришла купаться.

— Куда это он? — спросил я у Лены.

— В магазин…

— Это сейчас накупит вина и конфет.

— Я ему говорила — не надо.

— У него на самом деле неважно с сердцем?

— Да. Вы ему не давайте пить вино.

Она заплыла далеко, а я стал тащить Гришку из воды, потому что у него посинели губы и тряслась борода. Он лег со мной рядом на теплые еще камни и сказал:

— Ты сюсело.

Я сначала не разобрал, что за слово он вымолвил, а когда до меня дошло — я чучело — я заметил, как он зол на меня. Он поглядывал непримиримо, трясся весь и покрылся пупырышками.

— А ты посинел весь как пупок.

— Сам ты пупок! Античивалеческий пупок…

На дорожке из поселка показался Женя. Так и есть: у него полная авоська вина и коробок с конфетами.

Мы с Леной пили вино и закусывали конфетами. Женя сидел в сторонке на пенечке, меж колен к нему жался Гришка, пытаясь все‑таки выговорить слово античеловеческий. Они шептались с Женей словно заговорщики. Наконец Женя выдал:

— Ив самом деле, Витя, ты старый, синий, античивалеческий пупок. Гришка прав.

Это он мне за то, что я пью, а ему не даю.

А потом мы провожали Лену с Гришкой. Возле автовокзала она сказала:

— Дальше мы сами. — И ушла, чем‑то расстроенная.

Я спросил у Жени:

— Почему Лена расстроилась? И о чем вы говорили, когда мы с Гришкой купались?

— Я ей сказал, что у нее нежные руки. А почему она расстроилась — не знаю. С мужем у нее не ладится. Домой, говорит, не хочется идти.

— А ты хорош. Зачем смущать женщину? «Руки нежные». Ты знаешь, что женщины серьезно воспринимают такие комплименты?

— А я вполне серьезно.

— Ты женатый человек. У тебя сын.

— Ты, Витя, старый, злобный, античеловеческий моралист. Ну а если у женщины нежные руки, я, что, не имею права ей сказать об этом?

— Но ты наверно сказал так, что она подумала бог знает что.

— Я сказал так, как есть на самом деле. И знаешь, что она ответила?.. Нет, не скажу. Ты меня будешь пилить.

—, Не будут пилить. Говори.

— Она сказала, что ко мне нельзя прикасаться без нежности.

— Ну вот! Уже объяснились! Я так и знал!

— Ты сказал, что не будешь пилить.

— Хорошо. Не буду пилить. Но…

— Успокойся, успокойся. Насколько я понимаю, она больше не придет к нам.

— Почему?

— Потому что не придет.

— Но почему?

— Как бы тебе объяснить, старик. Она из тех, о которых Пушкин сказал: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Так что успокойся и приятных тебе сновидений. А я сегодня буду плохо спать. Я буду думать: почему люди не могут побыть вместе, если их потянуло друг к другу. А? Ты не думал над этим? Зря.

— Свободная любовь? Безнравственно.

— Да. Ты прав, старик. Безнравственно. Вот поэтому она и не придет.

Лена больше не пришла. На следующий день уколы Жене делала уже другая медсестра.

Погода стала портиться, и на третий день я предложил Жене поехать в Новороссийск к моей маме. Там, если

наладится погода, можно будет выбираться на море, а в плохую — сидеть дома под крышей, читать книги.

Он подумал и согласился. Время у нас было: еще и пол — отпуска не использовали. Самочувствие Жени улучшалось. Переезд в Новороссийск входил в наши планы путешествия. Мы так и планировали: переход через горы к морю, отдых на берегу, переход или переезд в Новороссийск, оттуда в Краснодар. В Краснодаре я сажаю Женю на самолет до Воронежа, сам — домой.

Маме я заранее написал письмо, что примерно такого-то числа мы будем с другом Женей. К этому времени подъедет жена с детьми, и мы соберемся все вместе.

Мы приехали раньше намеченного срока. Мать удивилась, но в подробности вдаваться не стала. Она рада — радешенька: сын с другом приехали. О наших злоключениях мы с Женей, конечно, умолчали. Откровенно говоря, нам было стыдно признаться, что так нелепо сложился поход через горы. Мы сказали, что пешком перешли горы, что купались в Кабардинке, погода стала портиться — мы уехали.

— Ну и правильно сделали, — одобрила мама, выслушав нас.

Погода в самом деле испортилась, и мы с Женей два дня просидели дома. Это было кстати. За два дня он окончательно пришел в себя.

На третий день он потащил меня на море. У моего брата Анатолия был выходной, и мы отправились на море втроем. Мы завезли Женю на катере на «Косу» и там провели почти весь день, прячась от солнца в тени под «грибком». Под вечер Анатолий куда‑то делся, и мы с Женей остались одни.

— Знаешь, — сказал он, — я испытываю потребность отметить наше возвращение. Мы вернулись с тобой с того света.

— Отметим, когда ты окончательно поправишься.

— Ты, Витя, старый, добрый, античеловеческий перестраховщик.

— Пусть я буду перестраховщик, но ты должен живым вернуться домой.

— Как всегда, ты прав. И за это я тебя не люблю, — сказал он и вздохнул. — А знаешь, что больше всего меня беспокоило, когда умирал под дубом? Хлопоты, которые свалились бы на твою голову. Это надо было б делать вскрытие, составлять акт экспертизы, разные другие процедуры; заказывать цинковый гроб. Ты знаешь, что такое за

казать цинковый гроб? Мне однажды довелось. Не дай бог! Я лежал под дубом и подсчитывал — хватит ли тебе моих денег, которые я захватил с собой. А захватил я много. Будто чувствовал. Теперь мы просадим их с тобой в ресторане. Назови мне лучший, экзотический ресторан здесь, и мы сейчас же отправимся туда.

— Нет, дорогой. Сейчас мы поедем к маме, отдохнем немного и сходим к врачу.

Так мы и сделали. Женя дулся на меня, вращал недовольно глазами, отпускал в мой адрес издевательские шуточки, но я стоял на своем. И он покорился.

Врач, пожилая носатая женщина, выслушала нашу исповедь и вздохнула.

— Мужчины, мужчины! Не знаете куда приложить свою доблесть.

Она долго выслушивала и выстукивала Женю, заглядывала ему в рот, раздирала глаза; наконец сказала:

— Можете хоть сейчас отправляться пешком в Краснодар.

Женя взглянул на меня мстительно. А когда мы вышли от врача, успокоил:

— Но ты не переживай, старик. Ты старый, мудрый, осторожный друг.

— Ладно. Если ты такой герой, завтра мы идем на перевал. Поднимемся и спустимся. Я возьму с собой валидол и нитроглицерин на всякий случай. Если ты не попросишь таблетку, то делай потом что хочешь.

— Хорошо. Пойдем на перевал.

Маме моей Женя понравился сразу. И она приняла его как родного сына. Он держался просто и свободно. Как дома. Это и подкупило ее. Она готовила нам, кормила нас, сидела с нами по вечерам за долгими неторопливыми житейскими разговорами. Смотрела на него, и глаза ее весело блестели.

Надо сказать, Женя умел нравиться людям. В нем было что‑то обвораживающее.

Я вспоминаю часто о нашей студенческой жизни. Женя еще числился в Литинституте. Приехал на летнюю сессию сразу после туристической поездки в Англию и Шотландию. Приехал он тогда довольный, переполненный впечатлениями, но не подготовленный к сессии. Мы, конечно, помогли ему чем могли, и вот начались экзамены.

Как он будет сдавать, мы ума не могли приложить. Однако…

Сдали первый — он сдал не хуже нас. Сдали второй — он сдал лучше нас. Третий, четвертый. Он идет лучше нас по оценкам. Я поражен, Сеня выходит из себя.

— Ты шотландским виски поишь преподавателей что ли? — приставал он к Жене с возмущением.

— Хе — хе — хе! — похехекивал Женя. — Секрет фирмы.

Как‑то я улучил момент, когда не было Сени, и спросил:

— Женя, как тебе удается сдавать экзамены?

— Старик, все очень просто. Из трех вопросов в билете я хоть что‑нибудь да знаю. С этого и начинаю. А*потом рассказываю про Шотландию. И знаешь как слушают?!

Все ясно. Женя умел рассказывать. Отрывочные, разбросанные впечатления он увязывал сюжетом и даже идеей, если хотите. Заслушаешься. При этом он чутко улавливал реакцию собеседника и старался развивать именно ту тему, которая больше нравилась.

Идя на экзамен по Античной литературе, он выучил всего лишь одно четверостишье Сапфо, уловив на консультациях, что преподаватель А. А. Тахо — Годи неравнодушна к древней поэтессе. Вот это четверостишье:

Уж месяц зашел; Плеяды

Зашли… И настала полночь.

И час миновал урочный…

Одной мне уснуть на ложе!

Прочитал он, конечно, и кое‑что о самой Сапфо.

Судьба этой женщины удивительна. Не зря легенды о ней дошли до наших дней из VII века до нашей эры. Во время гражданской войны на Лесбосе она бежала в Сицилию. И только много лет спустя вернулась на родину. По преданию, кончила жизнь самоубийством из‑за несчастной любви. Бросилась со скалы. Сапфо писала о любви. О неодолимой, мучительной страсти. И сама она была страстной женщиной.

В билете, который достался Жене на экзаменах, вопроса о Сапфо не было. Но он попросил разрешения рассказать о ней. Преподаватель разрешила, поскольку очень любила поэтессу. Женя рассказал, не жалея красок. Наизусть прочитал четверостишье, потом все это ловко увязал с недавней поездкой в Шотландию. Да видно так интересно получилось, что преподаватель даже не вспомнила

о вопросах в билете. Женя вышел от нее с пятеркой в зачетке.

Он всегда говорил мне:

— В жизни все просто, старик. Надо знать слабости людей, а их немного.

Я всегда поражался его знанию жизни. Он моложе меня, но иногда мне казалось, что я имею дело с мудрецом по жизненному опыту.

На следующий день я поднял его рано утром. Встал он неохотно и плелся за мной на перевал без охоты. Я смотрел на него, принаряженного мамой в старенькие брюки и рубашку брата (в лес за перевал не надевают хорошее), и меня распирал смех.

— Женя, ты как будто в неволю идешь.

— Да, старик. Держусь на одном энтузиазме. Иду потому, что принял твою веру. Я буду вести аскетический образ жизни: недоедать, недопивать, лазать по горам, париться в бане, хлестать себя веником — лишь бы избавиться от лишнего веса.

На Красовский перевал в Новороссийске надо подниматься сначала по улице Кирова от Мефодиевского рынка. Потом улица переходит в дорогу, ведущую по склону горы на перевал. Километра два на подъем, в начале и в конце довольно крутых. Мы часто останавливались чтобы полюбоваться городом внизу и чтоб отдышаться.

В глубокой балке слева, поросшей кустарником и высокой травой, пели невидимые птицы, призрачно звучала какая‑то здешняя жизнь. А за нами, внизу, глухо рокоча, лежал город. Дальше — море. Небо над ним хмурилось, надвигалась большая темная туча. Потом солнце зашло, повеяло прохладой.

Женя окинул небо взглядом и неуверенно попросил:

— Может, вернемся, Витя? Не нравится мне эта туча.

Я и сам уже подумывал об этом, но мне очень хотелось

показать Жене город с высоты; дорогу, перевал, исхоженные в детстве. Каждый кустик здесь, каждый камешек, каждая тропинка были для меня по — особому дороги. И мне хотелось, чтобы Женя проникся моим волнением, моими чувствами. Я с вечера прожужжал ему уши о том, как здесь, на перевале, хорошо, как мило, как дорого мне. И он, деликатная душа, упорно карабкался за мной, не смотря ни на ранний час, ни на хмурое небо. Прислушивался вместе со мной к пению птиц, к возне в балке, нюхал

воздух, любовался городом, погрузившимся в тень, свинцовым блеском моря вдали. Наслаждался вместе со мной, сопереживал.

Постепенно повеселел. Свежий горный воздух, вдыхаемый часто, разбудил его окончательно, наполнил радостью и силой. Он раскраснелся, взмок, разошелся.

Перед самым перевалом дорога особенно крутая. Мы останавливались через каждые тридцать — сорок шагов, несмотря на то, что в спину нам дул ветер с моря. «Моряк», как здесь говорят.

Быть дождю. Я это чувствую и знаю, что на перевале в дождь хорошего мало, но почему‑то думаю, что мы успеем с Женей подняться и спуститься. И еще какое‑то упорство владело мной. Необъяснимое. Может захотелось взять реванш у гор за то, не/давшееся, окончание похода? lie знаю. Но помню хорошо, что мысль «вернуться» — не раз мелькала в голове. И все‑таки я тащил Женю на перевал.

Последние метры мы с ним преодолевали уже почти в тумане. Вернее, туча опустилась так низко, что задевала перевал.

Только мы взошли на перевал, не успели полюбоваться видом внизу сквозь разрывы тучи, как хлынул дождь. У меня был с собой плащ. Мы накрылись с Женей, присели под деревом, чтоб ноги спрятать от дождя и стали наблюдать, как по склону напротив нас косыми навесными шторами со стороны моря шел дождь. И ветер. Он трепал деревья и кустарник, рвал косые шторы дождя в клочья и бросал их на склоны гор. Он врывался к нам под плащ, толкался, как бы прогонял прочь. И тогда Женя сказал:

— Горы не принимают нас.

Я мысленно проклинал себя, что вовремя не повернул назад, что затащил сюда Женю. Все вдруг усложнилось: шквальный ветер, ливень косыми струями, потоки воды, мокрая дорога, скользкие камни, крутой спуск. Как мы будем выбираться?

Чуть стихло, и я потащил его вниз. Мы пустились не по дороге, а по боковой тропинке, срезающей угол. Очень крутой тропинке. Я шел впереди, Женя за мной. У меня сноровка с детства ходить по горам, поэтому я быстро преодолел зту крутую тропу. А Женя осторожно ступал с камня на камень, от напряжения у него подкашивались ноги. Я стоял на дороге и подбадривал его: «Смелей. Боком, боком иди…»

На последних десяти метрах у него отказали «тормо

за» — ноги не держали в коленках. Не в силах уже продвигаться мелкими шажками, он махнул на все рукой и отдался судьбе. Разбежался так, что если б я его не поймал на дороге, он проскочил бы ее и загремел вниз. А там костей бы не собрал.

Дождь с ветром хлестал нам в лицо. Мы мигом промокли до нитки.

Промокшие, уставшие, подавленные появились дома. Вид у нас был, наверно, неважный. Мама переполошилась. Нагрела воды, заставила нас обмыться горячей водой и попарить ноги. Дала нам водки, уложила в постель и накрыла одеялами. И вот мы лежим с Женей — он на диване, я на кровати, — вспоминаем подробности вылазки и хохочем. С нами смеется и мама.

К вечеру распогодилось, и мы с Женей отправились гулять в город. Намеревались просто походить по набережной и вернуться домой. Но приключения преследовали нас. Женя вспомнил мое обещание — если он не попросит на перевале валидол, то может делать что захочет — он абсолютно здоров.

— Старик, ты железный человек: ты всегда держишь слово. Где тут у вас лучший ресторан?

И мы очутились в ресторане «Хижина лесника».

При входе там стоит на задних лапах чучело огромного медведя. Женя остановился возле него и долго рассматривал. Потом спросил меня:

— Такие медведи водятся в вашем лесу?

— Да.

— Что же ты мне раньше не сказал, старик. Я бы ни за что не пошел через горы…

В зале было тихо и малолюдно. За стилизованными под столешницы дощатыми столами, опаленными паяльной лампой, сидели парочки, пили кофе и смотрели друг на друга влюбленными глазами.

Мы с Женей присмотрели стол под стеной, недалеко от оркестровой сценки. В те времена ресторан процветал, в нем хорошо кормили и неплохо обслуживали. На предзастолье нам подали без нашего заказа хлеб, две очищенные луковицы и квас в запотевших кружках. Женя пришел в восторг.

— Старик, это как раз то, что надо!..

Мы попили квасу и погрызли луковицу с хлебом.

Женя посидел, помолчал, наслаждаясь комфортом и интимной обстановкой. Потом посмотрел на меня.

— Давай, Витя, выпьем и пойдем бороться с медведем… — В нем уже поднималась лирическая волна. — Или ты не согласен со мной?

— Не бороться бы, а поесть. — Возразил я. — Или ты луковицей сыт?

— Ты, как всегда, прав, старик.

Мы подозвали официантку и заказали обильный ужин.

Повалила публика. В основном молодежь и моряки дальнего плавания с подружками. Заиграл оркестр, зажгли, а потом притушили свет. Стало совсем уютно и тепло.

Женю утащила какая‑то девица танцевать. После танца он пришел слегка сконфуженный.

— Ты, Витя, больше не пускай меня танцевать.

— Почему?

— После твоего перевала ноги подкашиваются.

— А что я должен говорить, если подойдут?

— Ты ничего не должен говорить. Я буду говорить. Я скажу, что ты мой старший брат и не разрешаешь танцевать мне с девушками.

Напрасно мы волновались, нас больше не тревожили, а сами мы никого не приглашали.

Мы поужинали хорошо и собрались было уходить, когда в ресторан вошли наши знакомые — сияющие Нина и Тоня. С мужьями. Те самые Нина и Тоня, с которыми мы познакомились в поезде «Краснодар — Новороссийск».

Пути господни неисповедимы! Женя достал из кармана два пятака, которые Нина и Тоня дали ему сдачи.

— Я же говорил, что это к встрече.

У меня заныла душа, будто предчувствовала неприятность.

Женя подозвал официантку и заказал шампанского и конфет. Одну бутылку велел отнести на стол, за который сели Нина, Тоня с мужьями. Они все еще не видят нас.

Официантка отнесла им шампанское и в ответ на их удивление показала глазами в нашу сторону.

Нина и Тоня дружно закивали нам приветственно. Тонин муж, коренастый, в разрисованной футболке, подошел к нам и пожал руки. Прикинул вслух: «Может как-нибудь сядем за один стол?» Но за нашим столом и за ихним все места были заняты. К тому же мы покушали, отдохнули и намерены отчаливать. Вот только допьем на десерт шампанское.

Парень ушел.

Потом Тоня пыталась пригласить Женю на танец. Но музыка вдруг оборвалась, и ведущий объявил, что моряк дальнего плавания такой‑то заказал лезгинку.

Мы потягивали шампанское, закусывали конфетами и рассматривали публику.

Вдруг у выхода из зала произошло какое‑то движение, маленький переполох. И мы увидели, как встали из‑за стола и стремительно направились к выходу Нина и Тоня. Мужей с ними не было.

Я пошел посмотреть, что там за переполох. Неподалеку от ресторана, на стоянке под фонарем, в милицейскую машину заталкивали мужей Нины и Тони. Что‑то они натворили. Нина крутилась возле, пыталась, видно, отговорить милиционеров, чтоб они отпустили ребят. Но те были непреклонны. Я попробовал вмешаться, помочь, но мне сказали:

— Молодой человек, отойдите, если не хотите поехать, как они, с нами.

С ними ехать мне никак не хотелось. В ресторане ждал меня Женя.

Нина и Тоня схватили такси и помчались следом за милицейской машиной.

Я вернулся в ресторан. Подошел к нашему столику, а Жени нет. За столом уже располагаются какие‑то другие люди. Неужели ушел? Ошеломленный, я повернулся к официантке. Она сказала:

— Он расплатился и ушел. Расстроенный.

Я наверно слишком долго был на улице. Не заметил, как время пролетело. Женя подождал, подождал и ушел. Но куда он пойдет? Он же толком ни адреса не знает, ни как ехать к маме! Встревоженный не на шутку, я выскочил из ресторана, взял такси и поехал домой.

Жени дома не было.

Время позднее. Мама не спит. Ждет, беспокоится, ворчит. «Где вы пропадаете? Где Женя?» В глазах слезы.

Сказать по правде — я струхнул: куда в самом деле подевался Женя? Меня уже начинала утомлять эта постоянная угроза потерять его.

Я, как мог, успокоил мать. Где он теперь может быть? Женя человек сообразительный, наверно поехал на вокзал. И теперь сидит, ждет, когда я приду за ним. Вот и все. Сейчас я его привезу.

Я выскочил на улицу. Шофер в бешенстве рванул машину с места.

— Все, все, — успокоил я шофера. — Вот вам пять рублей (на счетчике было только два с копейками), — отвезете меня на вокзал, и свободен. Извини, что получилось так. Случай, видишь. С кем не бывает?

На вокзале я кинулся первым делом в зал ожидания.

Обошел, всматриваясь в дремлющих полусидя, полулежа людей. Их было довольно много. Вышел на перрон. Пусто. Обшарил все закоулки — нет Жени. Отчаявшись, забрался в беседку, что с краю привокзальной площади. Сидел потерянный, тупо созерцая залитую лунным светом пустынную привокзальную площадь.

Вдруг идет Женя. Словно из лунного света возник. Я глазам своим не верю. Откуда он взялся, не пойму. Я часто теперь вспоминаю этот момент. Думаю — как, откуда мы появляемся в судьбе друг друга и куда уходим потом? Откуда Женя взялся в моей судьбе? Почему она свела нас? Для чего? Неужели для того, чтоб однажды развести? И чтоб это не было неожиданностью, она делала так, что мы теряли друг друга сначала на время, потом потеряли надолго, а потом навсегда. Но только ли для этого? Нет. Встречаясь, люди одаривают друг друга общением. И в этом, наверно, главный смысл дружбы. Как главный смысл бытия в том, чтобы созидать.

Мы шли домой счастливые: снова нашли друг друга. Все обошлось хорошо.

— Где ты был? — спросил я у Жени.

— На лавочке возле багажного отделения лежал, в небо смотрел. На звезды. И знаешь о чем думал?

— О чем?

— Я спрашивал себя — зачем ты?

— Ну и зачем?

— Старик, об этом думают столько людей, сколько звезд на небе. Станешь думать ты, и в твою честь зажжется звезда.

Мама обрадовалась, когда мы пришли. Постель была уже готова. Мы с Женей тотчас легли и заснули.

Я проснулся утром и почувствовал, что Женя уже не спит.

— Доброе утро, старик, — поприветствовал он меня. — Ты знаешь, я сегодня уезжаю домой.

— Чего так вдруг?

— Работать хочется.

— Ну ты даешь! Пол — отпуска только прошло.

— Работать хочется.

— Ну хоть с недельку еще!

— Нет, старик, поеду. Руки чешутся.

— Ну хоть пару дней! /

— Честно говорю, старик, работать хочетс я.

— Ну хоть завтра, не сегодня. Коть соберемся как следует.

— Ну хорошо. Завг: ра.

Р>есь этот день он был молчалив и скучен. Я понял — отдых ему уже надоел он хочет работать.

На следующий денэ он ьстал рано. Сказал коротко:

— Поехали.

Без лишних слов, под вздохи моей мамы мы собрались и отправи/ись на автс зокзал. Би. этой на автобус уже не было, мы взяли такси и поехали ь Краснодар. Шофер попался лихой, домчал за два часа. Езда была похожа на гонки. Женя шепнул мне на ухо (мы с ним сидели на заднем сидении): «Гонки за судьбой». На поворотах колеса визжали от напряжения. В лобовое стекло светило встающее, яркое и пока не горячее солнце.

Я сбоку поглядывал на Женю, он спокойно и отсутствующе смотрел вперед, казалось, равнодушный к желтым нивам, бегущим сбоку дороги, к зеленым горам вда ли, заходящим с тыла, к ослепительному солнцу, встающему навстречу, к отчаянному визгу тормозов на поворотах. Он был уже в работе. Его захватила какая‑то мысль. Не знал я тогда, что он дерзнет со скромным билетом на балкон войти в зал, где великие умы человечества собрались поспорить «Зачем ты?»

Печальный эпилог

Я написал эту повесть и засобирался в Москву, чтобы показать ее Жене. Послал ему письмо Правда, по старому адресу, я не знал, что они переехали на новую квартиру. Женя не ответил. Наверно письмо не дошло. А может в то время ему было не до меня. У него, как я узнал потом, были большие неприятности по работе. Устроили ему эти неприятности те, кому он больше всех помогал, кого поддерживал. Сработал закон подлости: ни одно доброе дело не остается безнаказанным.

Я закончил повесть в октябре 1985 года, а в декабре

Женя уже не работал в «Крокодиле». Ему поручили организовать и возглавить Клуб сатириков в СССР. Хотя Женя и говорил своим близким, что принял уход из «Крокодила» спокойно и что‑де он давно думал перейти на профессиональное положение, однако переживал и тяготился дома. Он был из тех людей, которые привыкли жить под большим напряжением. Его неотступно мучил все тот же вопрос, который мучил героя его повести «Билет на балкон» Глорского — «Зачем ты?» Зачем ты, если ты не у дел? Работа дома за письменным столом, безвылазно, в неполных пятьдесят лет, видно, не устраивала его. И это понятно: человек он огромных возможностей, необыкновенной работоспособности! Как потом мне рассказывала Людмила Максимовна, его жена, он обрадовался предложению возглавить Клуб сатириков. И со всей энергией взялся за работу. В тот день, 15 июня, ему позвонил домой Сергей Владимирович Михалков и сказал, что вопрос об организации Клуба сатириков окончательно решен в ЦК и он, Женя утвержден его председателем. Все будет хорошо. Это было в первой половине дня. А во второй половине, к вечеру, ему стало плохо. Вызвали «скорую». Его забрали в клинику в реанимацию. Принятые меры не помогали: инфаркт углублялся. Людмиле Максимовне уже нельзя было находиться в палате. Перед тем, как уехать домой, она вошла к нему. Он попросил пить. Потом она уехала. А вскоре ей позвонили — Женя скончался.

Смерть — штука страшная. А такая вот, когда человек еще сравнительно молод и практически здоров, — просто нелепа. Месяц Женя не дожил до своего пятидесятилетия, Он ушел из жизни в расцвете творческих сил. Он ушел, когда больше всего мог бы сделать. Когда о негативных явлениях в нашей жизни заговорили в полный голос. Он ушел в то самое время, которое приближал неустанно всеми силами души, своим замечательным талантом.

Только что я закончил читать его повесть «Курортное приключение». Она вышла в 1980 году. В его повести рассказано с обычным дубровинским смешком о жуткой судьбе человека. Холин — это образ общества, а точнее, лучшей некоторой части нашего общества, пораженной страшным недугом — пьянством. Физический недуг Холина, его болезнь, воспринимается вторым планом. Зато психический! Это комшарное смешение сна и реальности. За ним маячит зловещая тень социального недуга — разбщенность людей, одиночество, душевный дискомфорт и пьянство на этой почве. Стремление уйти от реалий жизни, уйти в некий мир, где хоть кажущийся душевный комфорт. Та социальная среда, в которой Холин жил, и в которой он получил смертельное проникающее ранение, вытолкнула его. Вежливо, даже заботливо — снабдив путевкой в «наркомовский» санаторий. Однако с надеждой, что он оттуда уже не вернется. Он это понимает и почти сознательно ищет смерти. Как ищет смерти герой на бранном поле, отторгнутый обществом, любимой женщиной, осужденный молвой. Ужасна судьба отторгнутого Холина. Но не менее ужасна и судьба общества, отторгнувшего его. Общества, погрязшего в зависти, нечестивости и бездушии. Женя органически не переваривал в людях пошлость, самодовольство и ханжество. Он едко высмеивал карьеристов, интриганов и тупоголовых столоначальников; он хотел, чтоб люди быстрей научились уважать и беречь друг друга. Сатира и юмор во все времена, у всех народов были самым тяжким и рискованным занятием. Нелегким хлебом сатира кормится и у нас. А были времена, когда ей просто затыкали рот. И все‑таки она жива! Жива не смотря ни на что! Жива, потому что она живуча, жива и потому, что у нас пока хватает ума терпеть ее. А когда мы научимся еще и уважать, тогда мы увидим себя во всей красе. Римские императоры в колыбельные времена человечества, и те уважали сатиру. Они держали при себе штатных хулителей, дабы не зарываться в быту и делах. Смех выравнивает человека, выжигает плесень в темных закоулках души. Смех — оружие острое. Смех — это скальпель, с помощью которого оперируют самый тонкий, самый важный, самый сложный и самый необходимый человеку «орган» — душу. И не всякому доверяется этот скальпель, Природа вкладывает его в руки самым умным из людей, самым чутким, самым добрым, самым прозорливым. Обладая этим исключительным оружием, сами эти люди подчас бывают беззащитными, легкоранимыми и даже наивными против интриг. Беззубыми в грызне человеческой. Десять лет Женя был главным редактором «Крокодила»! Десять лет в пекле человеческих страстей! Ведь «Крокодил» — это не «Огонек», где большей частью цветные картинки из нашей жизни. (По крайней мере, было так.) «Крокодил» призван высмеивать, бичевать, выкорчевывать все то, что мешает нашему обществу развиваться и процветать. Являясь центром сатиры многонациональной России, этот журнал обязан высвечивать уродство «и

только отдельного обывателя, но и целых явлений в жизни общества. Высмеивать не только периферийных недотеп, а и столичных прожженных проходимцев. В этом огромном сатирическом котле заваривались порой такие крутые каши, такие соленые и наперченные, что у некоторых, для кого они предназначались, случался заворот кишок. А потому сыпались ответные удары. В том числе и запрещенные. Это не могло не сказаться на здоровье. Плюс домашние проблемы. Плюс личные слабости. Но самое больное — это удары тех, кому доверяешь, на которых опираешься. И Женя, знавший насквозь человеческую суть, проникший в самые тайные глубины психологии; умный, проницательный Женя, оказался бессильным против интриганов. А может, он не замечал их? Считал ниже своего достоинства замечать? Ибо знал источник интриг — зависть. Зависть! Эта мерзкая спутница наша. Самое живучее, самое отвратительное, самое ядовитое свойство человека! Она отравляет жизнь не только тем, кому завидуют, но и тем, кто завидует. И поистиие мы не знаем, кому тяжелее, кого больше жалеть. Жени нет. Он умер и унес с собой свои боли. А завистники остались, снедаемые завистью и дальше. Кому теперь они завидуют? Ведь завидуют же кому‑то. И мукам их нет конца. Их сжигает зависть на медленном огне. Право, какая гадкая, какая мерзкая жизнь!

Последние годы мы с Женей почти не общались. Изредка перезванивались. Когда мне доводилось бывать в Москве, я заходил к нему в редакцию буквально на несколько минут. В те несколько минут, которые я сидел у него в кабинете, он часто отвлекался: то телефон, то сотрудник зашел по какому‑либо вопросу. Урывками, мы наскоро обменивались информацией, и я торопился откланяться, потому что видел, как он занят. Он так уста зал за день, рассказывала Людмила Максимовна, что вечером, придя домой, едва находил в себе силы поужинать. Иной раз она неделями не могла поговорить с ним о семейных делах. «Устал, мать, давай отложим на завтра». А назавтра то же, и послезавтра то же. И так неделями. А иногда, занятый мыслями, он даже не слышал, что она ему говорит. И при всем при этом он находил в себе силы писать книги. За свои неполные 50 лет жизни и 22 года творчества (если отсчет вести с выхода «Грибов» в 1964 году в «Подъеме») он оставил после себя около 25 книг. Из них 10 объемистых. 135 печатных листов художественной про

зы! Из 22 лет — 10 работа в качестве главного редактора «Крокодила». Феноменальная работоспособность! При этом надо учесть еще, что он не может заставлять. Если он видит, что сотрудник отлынивает, он перекладывает груз на свои плечи. Делал он работу легко, как бы играючи. Без видимого напряжения. Споро и ловко продвигая беспрерывную цепь забот вперед по конвейеру. И не бездумно, не механически, а успевая оплодотворять искорками творческой мысли. Творчество было его состоянием. Он пребывал в этом состоянии всегда: за редакторским столом, за письменным дома, в кино, на прогулке, на курорте. Людмила Максимовна рассказывает: день — два по приезде на курорт он, вроде, отдыхает. А потом начинает тяготиться безделием. И смотришь, уже за столом. Если он не выписывался за день, то считал его напрасно прожитым.

Я знал (понимал), что друг живет напряженной жизнью. Я понимал, что жизнь там, наверху, на несколько порядков сложней и… интересней, чем здесь, на периферии. И потому не требовал к себе внимания, не докучал напоминаниями о себе. Хотя и помнил всегда его просьбу, которую он высказал однажды в походе: «Будем живы, вытащи меня еще хоть разок. Если я буду упираться, бей меня палкой, коли меня ржавой вилкой…»

Откровенно говоря, я чувствую перед ним некую свою вину. Именно за то, что не выполнил эту его просьбу. Он уже тогда понимал, что столичная жизнь засосет и измотает. Что человеку время от времени надо спускаться с небес на грешную землю, чтоб подышать свежим воздухом, коснуться матушки земли, попить из ее родников. Как‑никак а там, в столичных сферах, человек стирается, в чем‑то мельчает. Обрастает комфортом, выматывается в суете и в погоне за престижными штанами и прочей чепухой. С одной стороны я понимал, что надо (ох, как надо!) хоть на время стащить Женю с Олимпа. С другой стороны считал, что неудобно делать это. Дружеские связи истончились до паугинки, а отсюда и право (да и желание!) вмешиваться в его теперешнюю жизнь.

Но работа над повестью всколыхнула, оживила во мне омертвевшие чувства, и я твердо вознамерился явиться к нему, дать прочитать повесть и напомнить ему его просьбу.

Был уже август 1986–го. Я собрался в отпуск. И не в Кисловодск, как обычно, а в Москву, к Жене.

Однажды утром шел на работу. В киоске «Союзпечать» купил «Литературную Россию», сел в трамвай и поехал

дальше. Я не читаю газет в трамвае. А тут как будто что‑то подтолкнуло меня: я развернул пахнущий типографской краской номер, и первые слова, которые попались на глаза, это были слова некролога о Жене Дубровине, подписанного Л. Ленчем и Н. Доризо. Невероятно! У меня вдруг стало пусто на душе. И первое, что я подумал: «Дособирался!» Зачем медлил? Зачем писал письма? Надо было сразу ехать к нему, как только я не нашел его имени на последней странице «Крокодила». Он не ответил на мои письма. В каждом из них я просил его сообщить мне, что там у него стряслось? Не могу ли я чем помочь? И вот вместо ответа — некролог. Жени нет.

Весь этот день работа не шла на ум. А после работы я сразу помчался домой, достал его книги, письма, фотографии и до глубокой ночи перебирал и перечитывал, не веря, что Женя теперь где‑то в другом измерении времени. Но под рукой лежал номер «Литературной России» со словами скорби в траурной рамке. А передо мной его лицо, глаза. Внимательные, умные. И улыбка. Мягкая, тонкая, словно намек. И видятся мне солнечные дни над Москвой. Мы в парке «Капуцинов» — в сквере возле общежития Литинститута — ив Серебряном Бору. Тополиный пух на улицах, и двор Литинститута на Тверском бульваре в доме Герцена. Тихий отчетливый говор Жени и тот особый праздничный уют бытия, всегда сопровождавший меня в его обществе. Это удивительное, таинственное состояние, всегда сопровождавшее меня в обществе Жени, скромно жалось теперь где‑то в темных углах моей комнаты, в которой я перебирал и перечитывал его письма. Как странно, как загадочно устроен мир жизни! Жени нет, но со мной то сладкое состояние, которое всегда нисходило на меня при нем. Что за чудо — это свойство человека одаривать других праздником жизни!

Я в Москве. Схожу на перрон Курского вокзала. Глубокая ночь. Уставший город спит беспокойно. В вокзале и на привокзальной площади толчея. На улицах хоть и безлюдно, но нет — нет и пронесется стая машин, спешащих куда‑то. И спящий город как бы вскидывается. Но машины промчались, и город снова погружается в сон.

Я иду куда глаза глядят. Меня точит одна и та же дикая мысль: я иду по Москве, которую мы с Женей облазили вдоль и поперек. Я иду, а его уже нет в живых.

На следующий день мы созвонились с Люсей. Теперь уже вдовой. Трудно описать чувства, которые я испытал,

слушая ее первые слова. Она была разбита, раздавлена горем. Еще трудней мне было взглянуть ей в глаза потом. Она извелась. Высохла от слез и горя. Первые ее слова: «Ничего не говори, Виктор. Не спрашивай. Потом». Я понимаю, ей надо было сдержаться, не плакать в электричке. Но разве это возможно?

Взглянув на меня раз и другой (я хоть и молчал, но, видно, лицо выдавало мое состояние), Люся залилась слезами. Но потом она справилась с собой и попросила меня рассказать о себе. Я стал рассказывать, она успокоилась. И вот мы на кладбище в Кунцево. Маленький холмик глинистой земли, утопающий в цветах. И среди них — портрет Жени. Вот и все. Такова жуткая реальность. А Женя на фотографии такой, каким я видел его перед собой, когда дома перебирал письма до поздней ночи: умные, добрые глаза, мягкая милая улыбка, какой‑то светлый ореол бессмертия.

Женя странно говорил о смерти. Будто смерть — это продолжение жизни. В походе он сказал мне: «Хотел бы умереть вот так. Чтоб дуб, поляна, голубое небо и омытая дождем земля». Тогда эти его слова, сказанные спокойно и даже с оттенком Мечтательности и деловитости, будто смерть его — дело предрешенное, произвели на меня ужасное впечатление. В них мне почудилась обреченность. А потом, когда я поглубже узнал Женю, я по — иному воспринимал его разговоры о смерти. Не то чтобы спокойно, просто деловито. Как если бы он рассуждал о дальней неотложной поездке. А теперь вот, у его могилы, я понял определенно — о смерти он говорил и понимал ее как продолжение жизни. Вот откуда этот светлый ореол бессмертия. Он не боялся смерти, и потому не берег себя и потому ушел из жизни безропотно. И я снова — уже в который раз за эти дни в Москве! — подумал, глядя на маленький холмик глинистой земли и на портрет, — давно ли мы, молодые и сильные ходили по Москве, мечтали и радовались солнцу. И вот…

Дома, на Мясковского, Люся представила мне взрослого уже сына Игоря и невестку Ирину. Показала кабинет Жени, стол, за которым он работал. Сбоку стола, под стеночкой, аккуратно, рядком лежат гантели. На журнальном столике — раскрытый художественный альбом репродукций с картин А. Шилова, изданный в Японии на изумительной бумаге. Альбом открыт на странице 49, где помещен портрет Жени. Случайное совпадение? 49–я стра

ница и 49 прожитых лет? Душа моя сжалась от этой мысли — видно, судьба точно отсчитала ему срок жизни.

В большой комнате над электрокамином висит этот портрет в натуральную величину, подлинник. Рядом такой же портрет Люси. Такие они молодые, хорошие. А под ними в камине — огонек. Огонек бессмертия.

Февраль, 1987 г.


Загрузка...