Демидович уснул, должно быть, под утро, с вечера его то и дело сотрясал кашель; сколько он ни сдерживал его — все равно не отцеплялся, аж разрывалась грудь. Все же он постепенно согрелся — впервые за последние четыре ночи: видно, травы Серафимки имели какую-то силу.
Демидович очень страдал — от простуды, неприкаянности, а пуще всего душевно — оттого что так неожиданно рухнул мир, где он привык существовать, действовать, жить. Порушились все устоявшиеся мерки, отношения, а главное — загадочно, непостижимо переменились люди. Те, кого он знал много лет подряд, даже сызмальства, с кем жил и работал годами, ныне, когда грянула эта беда, стали иными. Стали непонятными, чужими к строю или недобрыми к нему лично — кто знает. Хорошо было тому, кто успел приобщиться к армии — все же войско сплачивается дисциплиной, приказом начальства, присягой, наконец. А каково тем, кто вынужден был остаться под оккупацией, как им быть?.. Демидович, к своему несчастью, хоть и считался когда-то командиром запаса, но ввиду болезни туберкулезом был освобожден от службы в армии вчистую, о войске он не мог даже мечтать. Так вышло, что он остался здесь, под немцем, конечно, имел такое-сякое задание от соответствующих органов. Но вот ведь случай! Мог ли он думать, что сразу, как придут немцы, в местечке появится и Асовский, тот самый правый уклонист, к разоблачению которого когда-то приложил руку и Демидович. Правильно приложил, ибо такого, как этот инспектор районо, надо было репрессировать еще лет на десять раньше. Но тогда приняли во внимание его педагогический опыт, высокое образование (подумаешь, окончил Петербургский университет; теперь кто не знает, чему учили в том университете). Да и какого класса происхождением — осталось не совсем выясненным. Демидович же окончил педтехникум, но был сыном крестьянина-батрака (к сожалению, не рабочего, как их заврайоно Крюков), и уж в классовых вопросах ему не было нужды долго разбираться — классовые интересы он ощущал нутром.
Стычки с Асовским у него начались еще в тридцатом году, как только Демидович приехал в местечко учителем и начал принимать активное участие в общественной жизни сперва комсомола, а затем партии, когда стал партийцем-большевиком. Стычки происходили по причине, что в то время как он, Демидович, всеми силами и устремлениями поддерживал политику партии и руководства, этот Асовский со всего пытался сделать исключение, в отношении каждой кампании имел свою позицию. И главное — нагло высказывал ее, невзирая на присутствие начальства из района или даже округа, как он не раз это объяснял — по праву старого большевика — на самом деле давно беспартийного, так как еще в двадцатые годы его вычистили из ВКП(б). Естественно, Демидович не мог терпеть этих вылазок почти не замаскированного врага и давал ему надлежащий отпор.
Все это было просто, обычно и правильно по тому времени, разве что в его случае немного усложнялось тем обстоятельством, что он квартировал у этого самого Асовского в доме, располагавшемся рядом с церковью, и когда того репрессировали, занял его собственность. Ну а как было не занять пустой дом? Супруга Асовского Маргарита Леопольдовна тогда уехала в Ленинград к сыну-инженеру, и Демидович был единственным претендентом на это завидное строение, ибо лет пять теснился в его боковушке за кухней. Правда, семья Демидовича была небольшой — он да жена, детей они не имели — какие уж дети у туберкулезника? Занял-таки добротный дом, и все бы ничего, если б некоторые не начали назойливо подчеркивать, что, дескать, потому и посадил, что польстился на жилплощадь. Но не льстился, а так получилось. И хуже всего в этой истории то, что Николай Тарасевич, его юношеский друг, тоже поверил в его корысть. С того и началось.
Если уж начнется — поди угадай все последствия и предусмотри течение событий в тех раздражительных отношениях, они способны повести за собой тебя сами, иногда наперекор твоему личному желанию. Так произошло и с Николаем. Сначала как-то повздорили жены, жена Демидовича Полина Александровна однажды вечером пожаловалась на Ядвигу Ивановну, он подумал: вздор, промолчал даже. Но через несколько дней сам услышал на перемене, как женщины-учительницы вспоминали его имя именно в связи с его квартирой. Стало обидно, и он при случае сказал Николаю, чтобы тот немного укоротил язык своей супруге. Тот не стерпел, заносчиво ответил в том смысле, что не нужно было давать повода, не понадобилось бы и укорачивать языки людям.
“Это каким людям?” — взвился Демидович.
“Сам знаешь, каким”, — сказал Николай Тарасевич, и разговор на том оборвался.
Разговор-то оборвался, а конфликт этим не исчерпался. И когда вскоре на партактиве в докладе секретаря райкома Катушкина были подвергнуты критике некоторые учителя района, преимущественно за националистический уклон, в прениях выступил Николай Тарасевич, явно выгораживая тех учителей. Тогда взял слово Демидович и, глядя в глаза своему недавнему другу, сказал, что вместо того, чтобы оправдывать других, товарищ Тарасевич должен был бы прежде признать собственные промахи в этом вопросе: и как нахваливал “Новую землю” Коласа, некоторые стихотворения Купалы, и как недооценивал пролетарскую поэзию Чарота и Александровича. Он тогда многим открыл глаза на истинную сущность учителя белорусского языка и литературы Тарасевича и нисколько не раскаивался в этом. С большевистской прямотой он сказал правду, ничего не придумал и не утаил. О “Новой земле”, например, сколько они переговорили в те годы, когда были наиболее дружны. Тарасевич тогда был в восторге от этой безусловно вредной кулацко-националистической поэмы. А между тем, сами Колас и Купала выступали в печати с чистосердечным признанием собственной контрреволюционной деятельности, которую доныне не мог распознать в их творчестве член партии и учитель Николай Тарасевич.
Их дружба с того времени, конечно же, ухнула, Тарасевича через некоторое время посадили, но за что конкретно — этого Демидович не знал. К той посадке он не имел совершенно никакого отношения. Тут его совесть чиста. В то время он уже работал в райкоме, и с посадкой Тарасевича, должно быть, постарались другие. Но не Демидович…
Где-то среди ночи его разбудила Серафима, принесла кружку горячего питья, которое пахло чебрецом. Он сонно пил, обессилено, без желания, будто застарелый больной, и, выпив, пластом свалился на лохмотья Серафимы. Как будто немного согрелся, хоть лихорадка не оставляла насовсем его простуженное тело, но внутри стало легче, он покашлял и раскрыл глаза.
Серафимка горестно вздыхала, по темному и низкому потолку блуждали туманные отблески из грубки, и Демидович удивился своей неожиданной мысли: вот где так безотказно нашел убежище… Думал ли он когда-нибудь, что в самый для него трудный час приветит его эта темная женщина, родная сестра его, можно сказать, идейного врага? Если б это раньше случилось, при встрече с ней он бы не поздоровался даже, сделал бы вид, что незнаком. В самом деле, иметь какие-либо связи или поддерживать знакомство с семьей врагов народа, националистов и контрреволюционеров было более чем неразумно — было преступно, и многие поплатились за это. Он же всегда стремился ничем не запятнать свою честь большевика-партийца.
Тогда в местечке, когда вернулся этот Асовский, его не было дома, он помогал шурину чинить гонтом кровлю на истопке, куда они ссыпали выбранную в огороде бульбу. Когда прибежала жена с ошеломляющей новостью, он не поверил даже, но, похоже, она не ошиблась. Асовский, говорила, старый уже и обессиленный, приперся после обеда в дом и в первую очередь спросил о Демидовиче. С какой целью он это спрашивал — было понятно без дальнейших уточнений; жена ему что-то не очень правдоподобное соврала и побежала предупредить мужа. Услышав новость, Демидович на несколько минут растерялся, а затем выразительно посмотрел на шурина и впервые увидел, как этот добрый, простодушный человек отвел глаза. Демидович еще ни о чем не попросил его, а тот уже забормотал о детях, что они еще маленькие, и что он человек рабочий, ему один черт, какая власть, была бы картошка да кусок хлеба к ней. Демидович понурил голову, умолк, а когда наступил вечер, бросил в сумку кусок хлеба да сала и простился с женой. Знакомых в районе у него было полно — учителей, партийного актива, колхозников, думал: может, и хорошо, что шурин не принял — найдет не хуже пристанище в каком-либо глухом месте. Может, еще лучше будет.
Первым делом он направился в Замошьевский сельсовет, ближе к пуще; это был самый глухой и далекий угол в районе, и там, в Замошье, был у него друг, тоже учитель, Прокопенок, с которым он три года подряд принимал участие в агиткампаниях. Опять же, Демидович не раз бывал там уполномоченным в подписке на заем и знал многих людей. Уж там ему не дадут пропасть, там ему помогут.
Чтобы не досаждать излишне кому-то, пошел ночью, проселками, отмахал километров тридцать и под утро постучал в знакомое высокое окно Прокопенка. Боялся, что не застанет его дома, может, тот подался в эвакуацию. Ан нет, Прокопенок был дома. Вскоре они уже сидели на кухне, выпили по рюмочке и сетовали на общую их беду.
Обстановка в Замошье тоже была непростая, некоторые из людей, даже честных и тихих, теперь начали показывать свой норов. Прокопенок рассказывал, как его вчера на улице остановил одноглазый Зуб и пригрозил: дескать, ваша власть кончилась. Прокопенок все же решил с ним поговорить, ему важно было понять, почему так вдруг переменился этот работящий человек, отец семерых детей. Оказывается, тот не переменился, он всегда помнил, как уполномоченные с Прокопенком взыскивали с него деньги на заем.
“Так что ж ты хочешь? — сказал Прокопенок. — Раз подписался, надо было и платить”.
А тот ему:
“Напомнить вам, как подписывали? Если память короткая?”
Как подписывали — Прокопенок помнил и потому свернул ненужный разговор. И теперь вот сидит, как на угольях, ждет. Ушел бы куда в лес, если б не семья да двое малых. Куда от них денешься?
Демидович совсем помрачнел, готов был впасть в отчаяние и спросил только:
“Ну хоть до вечера можно побыть?”
“До вечера можно, — говорит, — но не дольше. Сам понимаешь…”
Что ж, он понимал, все же он был человек с сердцем и не желал беды детям Прокопенка.
Полежав на чердаке до вечера, он, когда смерклось, взял свою сумку и начал прощаться.
“И куда ж ты теперь?” — спросил друг.
И Демидович сказал:
“А никуда”.
Он и вправду не знал, куда податься. Лучше бы в лес, если бы было лето, но, к сожалению, лето кончилось, на пороге стояла осень. Дули холодные ветры, рыжие листья с берез падали Прокопенку во двор…
Ночью, идя по пустой и вязкой дороге из Замошья, он подумал, что, видно, приюта у прежних друзей не найдет — те сами боятся, ибо, конечно же, все на подозрении. Сложно было и трудно все предвоенные годы, накопилось много горечи в отношениях между своими же, остались недобитые и недораскрытые враги, которые теперь вот показывают клыки и надеются на немцев. Думая об этих, недобитых, Демидович начинал закипать от злости: недосмотрели, не разгадали в свое время. А уж старались! Но никакой работы, наверно, не бывает без брака, особенно в такой работе, как классовая борьба; а что было бы, не будь этой борьбы, чтобы никого не репрессировали, не ссылали? И все те явные и тайные враги дожили до этой поры? Страшно подумать даже, что тогда было бы! Порезали бы в первую же ночь оккупации все руководство, партийный актив, всех, кто помогал органам. Нет, таки, правильно их давили все двадцать лет.
А может, и не совсем правильно?.. Может быть, пусть бы жили себе мужики, не трогали б их — не имели бы зла и они. Земли было достаточно, все, кто хотел, после революции землю получили и ковырялись бы на ней, как могли и умели. Известно, что крестьянину — лишь бы какой ни на есть, но обязательно чтобы собственный клочок, и он не поднимет от него носа, будет копошиться от темна до темна…
Но можно ли было это позволить? В свете новых устремлений и новых решений? Согласно учению марксизма-ленинизма, которое так бурно овладело массами, это было бы неправильно. А что касается низового, районного руководства, так для него как раз главным и было определить, что правильно, а что неправильно. Именно согласно науке марксизма-ленинизма. Счастье страны и партии, что во главе ее стал вождь Сталин, который, возможно, единственный мог это определить и осуществить практическое выполнение марксистских положений. Все то, что делалось накануне войны, как это всенародно признано, было единственно возможным и правильным. Так в чем же здесь можно сомневаться?
Всю свою жизнь Демидович стремился к ясности и прямоте, не любил всяких сложностей и всегда гнал от себя сомнения, которые, знал, как трясина, засасывали в себя человека. Стоило только пойматься на крючок фактов, усомниться в малом, сделать хоть один шаг в болото. Он знал также, что колебаться ему нельзя, партийный руководитель должен быть человеком железных убеждений, во всем доверять руководству, которое уж несомненно умнее всех, кто ниже, и все как следует обсуждено, прежде чем появиться перед страной в форме постановления или резолюции. Уж товарищ Сталин их всесторонне обдумал. А товарищ Сталин никогда не ошибается, это было известно каждому школьнику.
Так думал Демидович, продвигаясь темной дорогой из Замошья, и на Тимковичском перекрестке, немного поколебавшись, свернул к Белавичам. Там у него не было знакомых коллег-учителей, но где-то здесь жил колхозник-пчеловод, которого он подвозил года три назад по пути из Полоцка. Демидович тогда возвращался с совещания, ездил на райкомовской линейке с видным донским жеребцом в оглоблях. Пасечник с редким для здешних мест именем Порфир оказался мягким, рассудительным человеком, повествовал о нравах своих пчел, скупо похвалился сыном, который у него был командиром-летчиком и недавно приезжал на побывку с женой и ребенком, по секрету сообщил, что сын побывал в Испании и имеет орден за участие в воздушных боях. Припомнив теперь этого Порфира, Демидович решил заглянуть в Белавичи, которые были почти по дороге и недалеко, в каких-нибудь десяти километрах от Замошья.
В Белавичах уже гасли редкие огни в окнах, когда он поравнялся с первыми хатами. Где жил тот Порфир — Демидович, конечно ж, не знал и ступал по темной улице, приглядываясь ко дворам, авось, встретится кто-нибудь, тогда спросить. В одной хате хлопнула дверь, и он позвал. Молодая женщина, сперва чуток напугавшись, показала ему вкось через улицу на темную хату под кленом, и вскоре Демидович шарил скобу на незакрытой двери Порфира.
Тот был в хате один, топил на ночь грубку. Демидович искренне обрадовался, поздоровался и сказал, что, видно, дядька его не помнит, не узнал? Но тот спокойно так говорит:
“Как не узнать — узнал. Вы ж товарищ Демидович из райкома, кто ж вас не знает здесь?”
Демидович подумал, что тем лучше для него, и напомнил об их встрече на Полоцкой дороге, и как они славно поговорили тогда о жизни. Все ж он хотел, не признаваясь сам себе, как-то задобрить этого человека, услышать его сочувствие и получить помощь.
Но Порфир не сильно спешил сочувствовать, разговор он будто бы поддерживал, но как-то неохотно, только часто вздыхал, поглядывая на огонь в грубке.
Демидович скупо, но убедительно, как ему казалось, описал положение на фронтах, в каком состоянии очутилась страна в результате этого внезапного нападения Гитлера, и как теперь трудно всем, и особенно тем, кто очутился на временно занятых фашистами территориях. О себе он еще не сказал и слова, но Порфир, когда он чуть умолк, неожиданно заметил, из-под лохматых бровей бросив глазом на гостя:
“Нынче вам трудно, это конечно. Но где же, человече, вы были тогда, когда всем трудно было?”
“Это когда?” — не понял Демидович.
“А тогда. Когда стонали все, слезы лили. Голодали и с голоду пухли, как в тридцать третьем”.
Ах, вот он о чем, с неудовольствием подумал Демидович, уж не за немецкую ли власть он? За оккупантов?.. Все ж теперь Демидович не хотел обострять разговор и довольно неопределенно ответил:
“Было, конечно, и тогда трудное. Индустриализацию проводили, напрягали все ресурсы. Нужно было”.
“Может, и нужно, — согласился Порфир. — Но зачем же было над народом издеваться? Над своими глумления творить?”
“Ну, это ты брось, дядька, какие глумления? Классовая борьба была, это правда. А глумиться над своими никто не хотел”.
“А то что, дав землю, назад отобрали — не глумление? Что за труд из колхоза ничего не давали — не глумление? И что обирали крестьян: и мясо, и молоко, и яйца, и шерсть? И шкуры со свиней? И лен, и бульбу? И еще деньги: налог, страховка, самообложение… А заем? Я, думаешь, почему три колоды пчел завел? Что чересчур мед люблю?.. За восемь лет я его ложки не попробовал. Чтоб оплатить все, купить и сдать — вон для чего. Притом, что в колхозе каждый день работал, в прошлом году триста семьдесят процентов выгнал. А что получил на них — полтора пуда костры. Ну как жить было?..”
Такого Демидович здесь не ожидал, этот оказался просто затаенной контрой. Мало, вишь ты, ему костры досталось? Будто другим доставалось больше! Или другие меньше платили-сдавали государству. Однако, гляди ты, сколько накопил обиды.
“Напрасно вы так, Порфир. Я считал вас сознательным колхозником, а вы?” — упрекнул Демидович.
“А я и есть сознательный! — поднял от грубки покрасневшее, обросшее седой щетиной лицо хозяин хаты. — Я самый сознательный в деревне. Всё выполнял. Жилы из себя тянул, а выполнял. Столько здесь мало кто стерпел, как я. Не хотел быть несознательным, должным государству, чтоб упрекали начальники”.
“Оно и понятно. У тебя ж, кажется, сын командир? Летчик?”
Порфир немного приумолк, как будто вспоминая что-то невеселое, и Демидович подумал, что о сыне обмолвился, видно, кстати. Но Порфир неожиданно сказал:
“В том-то и дело, что был сын командир, летчик. Да сплыл. Посадили летчика. Три года ни письма, ни привета. Может, и живого нет уже…”
Ах, вон оно что…
“Да-а”, — в раздумье промолвил Демидович, со злостью понимая, что и здесь обманулся. И тут не то! Возможно, этот Порфир переживает за сына, потому и такой ненастроенный. А он-то думал: разумный дядька, с ним можно будет поладить. А на кой черт такие разумные, что с них толку? Только молчат до поры, подлаживаются. Но вот же развязали языки, заговорили про то, о чем молчали годами.
Нет, здесь он не останется, у такого он просить приюта не будет. Такой его не спрячет, гляди, завтра же выдаст полиции. Может, уже и сам в полиции, или там сын, зять. Такие нам сегодня — враги, с необузданной злостью думал Демидович.
Немного погревшись в натопленной, да неласковой Порфировой хате, он сухо попрощался и пошел снова в ночь. Долго тащился гравийкой, набил ноги, хотелось спать, а приткнуться было негде. Опять же посыпался дождь, от которого не очень защищал его рыжий потертый плащик, и он все думал, куда б завернуть, где спрятаться от непогоды. Он и так несколько дней чувствовал себя довольно скверно, начало допекать нездоровье, иногда лихорадило, той ночью под дождем он основательно-таки простудился.
Около Бываловских хуторов свернул с гравийки и, не разбирая дороги, добрел до какой-то усадьбы. Стучать в окна уже не решился, увидел поодаль от хаты черную ночью пуню и через незакрытые ворота влез в нее. В углу как раз лежало немного прошлогодней, поточенной мышами соломы, он зашился в нее подле стены и, дрожа телом, задремал до утра.
Проснулся, однако, поздновато, уже слышались голоса возле хаты, но он не стал объявляться. Потихоньку выбрался из пуни и, проделав солидный крюк, обошел хутор, вышел на какую-то полевую дорожку и энергично зашагал по ней, чтобы согреться. После ночи он вообще чувствовал себя скверно, болело горло, сильно ломило кости. Тогда же он начал кашлять и испугался от мысли: не обострился ли туберкулез, залеченный немного за последние годы? Если в этой ситуации откроется туберкулез, ему кранты. А и в самом деле было похоже на это. Особенно доставал кашель.
В тот день он на беду еще крепко промочил ноги в гамашах, трава после дождя везде была мокрая, и как-то после обеда понял, что дальше идти нет сил. Остаток дня провалялся в разломанной повети вблизи села Береги под Тумиловской пущей. Он все думал, как спасти себя, куда податься? Удивительно, но податься вообще было некуда, нигде не было никакой определенности, никакой надежды. То чересчур трусливые, без меры осторожные, то неуверенные, а то и просто враждебные. И что стало с людьми? Неужто в беде своя рубашка ближе к телу?
И тогда он вспомнил о Серафимке. Знал ее издавна и даже как-то летом заезжал в хату, еще когда дружил с Николаем. Ехали с какого-то собрания, заглянули. Затем несколько раз встречал в местечке, был на квартире. Темная малограмотная баба, обычная сельская тетка. Но теперь ему, возможно, такая и нужна. Эта не будет философствовать, сводить счеты, попрекать. И поможет. Если только не затаила обиды за брата.
Иного у него не оставалось, а Любаши были где-то за лесом, и предвечерьем он пустился в дорогу — через лес и поле к старым торфоразработкам, где на взгорке приютились эти Любаши.