Я просыпаюсь, с трудом промаргиваюсь, глядя в небо, и первое, что вспоминаю, — жена не сможет меня простить. Теперь уже никогда, навеки.
А затем вспоминаю, что жены-то у меня больше и нет.
И лежу я не дома, а на дне лестничного колодца — тридцать бетонных ступенек вниз от уличной мостовой — в городе, стоящем далеко от моего дома. Мой дом — это прошлое, а я должен жить настоящим.
Я лежу на мягкой груде мешков для мусора и, похоже, весь покрыт какой-то дрянью. Она везде — на моем потрепанном дождевике, на обмахрившихся рукавах джемпера и на брюках тоже. Я принюхиваюсь, пытаясь понять, что это, однако так ничего и не понимаю.
Странно, что я не заметил ее вчера, когда осматривался здесь, устраиваясь на ночь. А, ладно, было темно, я отчаянно нуждался в ночлеге, тем более, что с двух мест меня уже успели согнать. Но я помню, как заползал на этот мусор, осторожно ощупывая мешки и думая, что более мягкой и сухой постели мне не найти. Может быть, грязь просочилась сквозь них попозже, под нажимом моего тела.
Я оглядываюсь, ища, чем вытереть одежду. На самом-то деле, нечем. Будь я котом, я слизал бы с себя это дерьмо и все равно остался гордым собой, даже привередливым существом. Но я не кот. Я человек.
И потому я вытягиваю из сора мятую рекламную брошюрку, поливаю ее тем, что сохранилось на дне пивной бутылки и принимаюсь с силой оттирать одежду влажным комком бумаги.
Может, дело в усилиях, может, в восходящем солнце, но очень скоро мне начинает казаться, что, пожалуй, я обойдусь и без этих грязных покровов — по крайней мере, до ночи. А ночь еще слишком далеко, чтобы о ней думать.
Я встаю, оставляя джемпер и плащ валяться поверх отбросов, так, словно они тут и прежде лежали. Теперь всей одежды на мне — белая футболка, — морщинистая шея моя и тощие руки оголены, однако при сегодняшней температуре оно в самый раз. Спереди на футболке что-то написано, но я забыл — что. По правде, я не могу припомнить и откуда эта футболка взялась: подарил кто-нибудь, или я украл ее, или даже купил когда-то, давным-давно.
Я поднимаюсь по жестким ступеням к улице, иду по тротуару, никуда особенно не направляясь, просто стараясь вписаться в общую картину. В большую. В журналах иногда печатают фотографии заполненных людьми улиц, вид сверху. Люди на них выглядят так, точно им самое тут и место, даже тем, кто оказался не в фокусе.
Вписаться будет нетрудно, решаю я, потому что, хоть машин на улице много, прохожих почти нет. Магазины открылись еще не все, не исключено, однако, что сегодня воскресенье и открываться им просто не положено. Стало быть, первая задача такая: выяснить, какой нынче день. Хорошо, когда есть, с чего начать.
Впрочем, довольно скоро я перестаю думать только об этом. Что-то сегодня в мире не так, и это «что-то» действует мне на нервы.
Как раз с прохожими-то оно и связано. Проходя мимо, люди бросают на меня взгляды, исполненные крайней подозрительности, — как будто их подмывает сообщить обо мне в полицию, даром, что я стянул с себя грязную одежду, чтобы никого моим видом не оскорблять. Может, все дело в коротких рукавах. На каждом прохожем куча одежек, как будто сегодня куда холодней, чем я думал. Наверное, я стал закаленным человеком.
Я улыбаюсь, надеясь успокоить их всех, всех на свете.
Невдалеке от станции железной дороги я вытаскиваю из мусорной урны половинку бутерброда. Насчет вкуса его сказать ничего не могу, а по прочим ощущениям он, вроде бы, ничего — не осклизлый, не заплесневелый. Около станции мусор из урн вытряхивают чаще, чем в некоторых других местах.
Ко мне направляется полицейский, и я ударяюсь в бегство. И в спешке едва не налетаю на женщину с детской коляской, женщина склоняется над младенцем, точно боясь, что я повалюсь на него и задавлю до смерти. Мне удается устоять на ногах, я извиняюсь; она говорит: «Все в порядке», но тут же оглядывает меня с головы до ног и вид у нее становится такой, словно она в этом совсем не уверена.
К десяти меня уже трижды останавливают на улице, и каждый раз говорят, что хотят мне помочь.
Один раз — пожилая дама в черном шерстяном пальто и красном шарфе, другой — азиат, выскочивший из газетного киоска, а третий так и вовсе мальчишка. Они не предлагают мне ни еды, ни крова. Нет, им хочется сдать меня в полицию. И каждый из них откуда-то знает меня, хоть я их и не видал никогда. Называют по имени, говорят, что жена, наверное, очень обо мне беспокоится.
Я мог бы попробовать объяснить им, что нет у меня никакой жены, однако убегать — это проще. Пожилая дама обута в туфли на высоких каблуках, азиату не на кого оставить киоск. Мальчишка, правда, гонится за мной несколько секунд, но отстает, когда я перескакиваю на другую сторону улицы.
Не могу понять, на что я им сдался. До нынешнего дня все просто глядели сквозь меня, как будто я и не существую. Столько времени я пробыл человеком-невидимкой, а тут вдруг обратился во всеобщего давно утраченного дядюшку.
И я решаю, что дело в футболке.
Остановившись перед магазинной витриной, я щурюсь, вглядываясь в свое отражение, пытаясь прочесть, что там на ней написано. Читать задом наперед я не мастак, да и текст оказывается на удивление длинным, предложений в пятнадцать. И все же, мне удается разобрать достаточно, чтобы сказать: на футболке отчетливо обозначено мое имя, название города, в котором я жил, и даже номер телефона, по которому обо мне следует сообщить. Я поднимаю взгляд на отражение моего лица, — оказывается, челюсть у меня отвисла. Поверить не могу, что, когда я уходил из дома, мне хватило глупости напялить футболку, на которой большими черными буквами напечатаны все сведения обо мне.
Хотя, должен признать, из дома я уходил далеко не в лучшем виде, — собственно говоря, я собирался покончить с собой.
Сейчас-то мне намного лучше.
Сейчас мне уже все равно, жив я или умер.
Впрочем, сегодня дела понемногу принимают совсем дурной оборот. Все утро мне приходится удирать от людей, которые ведут себя так, точно им не терпится сцапать меня и свести в участок. Они прочитывают написанное на футболке и в глазах у них появляется именно такое выражение.
Очень скоро я начинаю томиться знакомым издавна чувством, будто меня обложили со всех сторон. Я иду, обнимая руками грудь, сгорбясь, точно наркоман. Солнце ушло за тучи, но я все равно потею. Люди застегивают молнии на куртках, недоверчиво поглядывают на небеса, спешат укрыться в домах. Но и несмотря на угрозу дождя, кое-кто из них все-таки замедляет, завидев меня, шаги, щурится, вглядывается в буквы у меня на груди, пытаясь прочесть, что там написано за моими руками.
К полудню я уже снова впадаю в состояние, в котором когда-то ушел из дома. Живот болит, голова кружится, я задыхаюсь, неясные фигуры лезут на мне отовсюду. Небо утрачивает способность сдерживать дождь и теперь в панике швыряет его куда попало. Я промокаю в считанные секунды и, хоть к этому мне не привыкать, понимаю, что если не уберусь куда-нибудь с улицы, и побыстрее, то заболею и стану совсем беспомощным.
Еще один решительно не знакомый человек окликает меня сквозь ливень по имени и мне снова приходится спасаться бегством. Ясно, что уличная моя жизнь закончилась.
И я, смирившись, направляюсь к Прибежищу.
В Прибежище я еще не заглядывал — ну, во всяком случае, не был внутри. Мимо-то я проходил много раз и как найти его, знаю точно. Оно стоит в той части города, где расположены прогоревшие предприятия и заброшенные железнодорожные станции, в опутанных проржавевшей колючей проволокой кварталах — там все обречено вечно ждать, когда его переделают во что-нибудь новенькое. Прибежище — единственное в тех местах здание, в окнах которого загорается свет.
Конечно, я нередко гадал, что там внутри, отрицать не стану. Но всегда переходил на другую сторону улицы и убыстрял шаги, чтобы не задерживаться тут, утаскивал сам себя подальше, точно тело мое было псом на поводке.
Однако сегодня сил на то, чтобы сопротивляться, у меня нет. Мокрый, измученный, с собственным моим именем, крупно написанным на груди, я перехожу улицу, приближаясь к большому серому дому.
Прибежище походит на помесь склада со школой, — выстроенное в старомодном стиле здание с каменным фасадом в несколько акров и десятками одинаковых окон, оранжевых либо черных. В геометрическом центре его расположен лепной парадный вход с девизом на портале. «GIB MIR DEINE ARME[1]», говорят его тускло-радужные, из железа кованые буквы.
Прежде, чем окончательно принять решение, я какое-то время мешкаю, — вдруг дождь да и прекратится. Прохожу вдоль всего фасада в надежде увидеть, что там, за зданием, однако щели, отделяющие Прибежище от соседних домов, слишком узки. Я вытягиваю шею, стараясь заглянуть в одно из окон, — ну, во всяком случае, мне кажется, будто я ее вытягиваю. Я знаю, на самом-то деле, шею вытянуть невозможно, и сколько бы мы ни тужились, рост наш останется неизменным. Но это не мешает мне выпячивать, на дурной манер, подбородок.
В конце концов, я набираюсь храбрости и стучу в дверь. Ни звонка, ни дверного молотка здесь нет, а костяшки моего кулака, колотясь о твердое дерево, создают шум не намного больший, чем от ударов дождя. Внутри «пок-пок-пок» моих косточек, скорее всего, примут за рокот воды в дождевой трубе. Однако, заставить себя постучать еще раз — и стучать, пока кто-нибудь не услышит, — я не могу.
Ожидая, я переминаюсь с ноги на ногу и чувствую, как теплый пот и дождевая вода пропитывают, затекая в ботинки, подошвы моих ступней. Футболка промокла настолько, что свисает почти уже до колен, и мне удается разобрать номер, по которому следует позвонить тем, кто меня увидит. Я закрываю глаза, досчитываю до десяти. И слышу доносящийся сверху скрежет металла по дереву.
Подняв взгляд к темнеющему фасаду, я вижу в окне над порталом, словно в жутковатой раме, глубокую старуху в одежде медицинской сестры или нянечки. От дождевой сырости ее передергивает, однако она, не заботясь о своих безупречно уложенных волосах и хлопковом пастельном халате, почти что высовывается из окна. Впрочем, все-таки не высовывается, а просто смотрит на меня, наполовину накрытого тенью, сверху.
— Чем мы можем вам помочь? — опасливо спрашивает она, едва-едва перекрывая голосом гомон дождя.
Я вдруг понимаю, что ответить мне нечего, нет слов. И потому убираю с груди руки, смущенно приоткрывая надпись на футболке. Мокрая белая ткань липнет к коже, когда я отклоняюсь назад, помаргивая от бьющих в глаза струй. Старуха внимательно читает, глаза ее пробегают слева направо и назад. Покончив с чтением, она протягивает бледную, с костлявым запястьем руку к оконной защелке, плотно закрывает окно, отгородясь от меня темным стеклом, и исчезает.
Несколько мгновений спустя дверь со скрипом отворяется, и я вхожу в здание.
Еще до того, как за мной захлопнулась дверь, шум дождя проглатывается тишиной угрюмого интерьера старого дома. А я неуверенно переступаю порог, отделяющий меня от безмолвия.
Нянька ведет меня по устланному красным бархатом вестибюлю с длинной чередой потолочных светильников, в каждом из которых горит, похоже, по лампочке ватт от силы в пятнадцать. Истертый ковер под ногами, замысловатого рисунка обои, полопавшиеся, отстающие от стен у плинтусов и карнизов. Следуя по желтому коридору за чуть мерцающим в темноте форменным халатом старухи, я искоса поглядываю на висящие по стенам портреты в позолоченных рамах: строгие старцы в серых одеждах, иссохшие под патиной бесцветного лака, похожие на университетских донов или промышленников викторианской поры.
На нашем пути неизвестно куда, мы минуем подобие офиса, — я мельком вижу через окно картотечные шкафчики и чье-то тучное тулово, склонившееся над заваленным бумагами столом. Однако старуха не останавливается; если мое присутствие в Прибежище и подразумевает возню с какими-то документами, заполнять их самому мне, по-видимому, не придется.
Открывается еще одна дверь, я попадаю в помещение совершенно иное: большую, с высокими потолками столовую, столь ярко освещенную лампами дневного света, что я начинаю моргать и едва не оступаюсь. Просторная, как гимнастический зал, и уютная, как подземный гараж, столовая Прибежища приветствует меня, кем бы я ни был. Блекло-розовые стены ее, пластмассовая мебель и обшарпанные деревянные полы сверкают, отражая свет.
На одном конце этой залы, рядом с дверью, в которую я вошел, виднеются за буфетной стойкой две утопающие в бульонных парах толстые старухи. Они черпаками разливают суп по глиняным мискам, выуживают из запотевших пластиковых пакетов ломти белого хлеба, выдергивают из древних черных аппаратов образцово поджаренные гренки. Одна из них взглядывает на меня и улыбается — на полсекунды, перед тем, как вернуться к своим трудам.
Все остальное пространство заполнено сотнями разношерстных стульев (самшитовых, набранных по лавкам старьевщиков, и из нержавеющей стали) и множеством столов, покрытых, по преимуществу, жаростойким пластиком. Заполнено оно и людьми, мирной, негромко жужжащей толпой мужчин, женщин, подростков, — их здесь под сотню, а может и больше. С самой первой секунды, не успев еще воспринять ничего другого, я ощущаю исходящие от них мощные токи — токи общей безнадежности. В остальном они так же несхожи, как стулья — здесь представлены все размеры и формы, от приземистых толстячков до страдающих анорексией скелетов, от английской розы до черного дерева Ямайки. Большинство уже сидит, некоторые переходят столовую, сжимая в ладонях миски с поднимающимся над ними парком, отыскивая, где бы присесть. На всех и на каждом из них по белой футболке, точь-в-точь такой, как моя.
Дверь за моей спиной захлопывается; старуха оставляет меня на собственное мое попечение, как будто здешние порядки очевидны сами по себе. Да, собственно, и очевидны. Кулаки, которые я сжал в предвкушении опасности, обмякают, я смиряюсь с тем, что мой приход никакого впечатления на здешнюю массу людей не произвел. Я уже стал одним из них.
Неуверенно, я подступаю к буфетной стойке. У нее стоит, ожидая, опершись локтями о край, бородатый мужчина с буйно разросшимися бровями и ярко-синими глазками. Тело его более-менее развернуто ко мне, а взгляд неотрывно наставлен на старух и на гренки, которые они намазывают для него маслом. И я, пользуясь случаем, читаю то, что написано на его майке.
А написано там вот что:
ДЖЕФФРИ АННЗЛИ
47 ЛЕТ
Джеффри исчез 7 апреля 1994 года,
прямо с места своей работы в Лидсе. Он водил
голубой «Мондео», номерной знак L562WFU.
В последнее время Джеффри нехорошо себя чувствовал,
его собирались поместить в больницу, на лечение.
Он может искать работу слесаря-газовика.
Семья Джеффри очень о нем беспокоится.
По словам жены, он был тихим человеком,
очень любившим двух своих дочерей.
«Мы просто хотим узнать, как он, —
говорит она. — Теперь уже все уладилось».
Может быть, вы видели Джеффри?
Если у вас имеются какие-то сведения о нем,
позвоните по горячей линии «Без вести пропавшие».
Джеффри Аннзли протягивает большие узловатые лапы и принимает в них тарелку с едой. Никакого супа, лишь горка гренков. Он бормочет слова благодарности, разобрать которые мне не удается, и отходит к уже занятому им за одним из столов месту.
— Что будешь, голубчик? — спрашивает из-за стойки старуха. У нее выговор уроженицы Глазго и лицо пожилого трансвестита.
— А что у вас есть? — спрашиваю я.
— Суп и гренки, — отвечает старуха.
— Что за суп?
— Гороховый, с ветчиной, — она бросает взгляд мне на грудь, словно проверяя, не вегетарианец ли я. — Но могу зачерпнуть тебе без ветчины.
— Нет-нет, ветчина сгодится, спасибо, — заверяю я старуху. — А можно его в чашку налить?
Старуха поворачивается к стоящему на плите огромному котлу, жирные плечи ее ходят по кругу, пока она наливает мне суп. Я замечаю, что швы на ее халате чинены-перечинены и все разными нитками.
— Держи, голубчик.
Она протягивает мне оранжево-бурую кружку из обливной глины, наполненную простецкого вида супом, запах которого мне учуять не удается.
— Спасибо, — говорю я.
Я подвигаюсь по лабиринту столов и стульев. Кое-кто поглядывает на меня, проходящего мимо, но в большинстве своем люди меня игнорируют. Я усаживаюсь рядом с молодой женщиной, — она обмякла на стуле, положив ноги на стол, и, похоже, спит. Тарелка с гренками, примостившаяся на ее животе, почти неприметно приподымается и опускается. Голова свешена на грудь, отчего у женщины образовался второй подбородок, даром что она костлява и малоросла.
Я читаю написанное на ее майке. А именно:
КЭТИ СТОКТОН
17 ЛЕТ
Кэти покинула свой дом в Бристоле в июле 2002 года,
думая поселиться в Лондоне. Она убегала из дома
и раньше, но никогда так надолго. Под Рождество 2003 девушка,
назвавшаяся подругой Кэти, позвонила ее тете
в Дессборо, Нортгемптоншир, и спросила,
нельзя ли Кэти приехать погостить. Однако Кэти так и не появилась. Мать Кэти хочет, чтобы она знала — ее
отчим ушел, а комната Кэти
теперь совершенно такая же, какой была прежде.
«Я всегда любила тебя, —
говорит мать. — Снупи и Паддингтон сидят
у твоей подушки, ждут, когда ты вернешься домой».
Кэти страдает эпилепсией и может нуждаться в лекарствах.
Если вы ее видели, позвоните, пожалуйста,
по горячей линии «Без вести пропавшие».
Кэти посапывает, выбившийся из ее прически локон светлых волос чуть вздрагивает, колеблемый дыханием.
Я откидываюсь на спинку стула, отхлебываю из кружки суп. Насчет вкуса его сказать ничего не могу, однако густая жидкость ласкает желудок, заполняя его пустоту. Интересно, что мне придется сделать, чтобы получить разрешение остаться в Прибежище, и у кого это разрешение следует испрашивать. Должен признаться, вести разговоры я, в общем-то, разучился. Я уже очень давно ни с кем не говорил, разве что мелочь выпрашивал у прохожих. Как, собственно, полагается заводить разговор? Следует сказать что-нибудь о погоде? Я поднимаю взгляд на окна — матовые, прорезанные почти под потолком. Из них исходит слабый жемчужный свет, однако я бы не взялся сказать, льет ли еще за ними дождь или проглянуло солнце.
Нянька, приведшая меня сюда, так и не вернулась — объяснить, что мне делать дальше. Может, попозже она приведет кого-то еще, тогда я у нее и спрошу. Однако женщины за стойкой уже наводят порядок, убирают еду. Похоже, у них имеются основания считать, что на сегодня я из новичков последний.
Я обнимаю кружку ладонями, держу ее у рта и снова оглядываю столовую. Шелест каких-то бесед до меня доносится, но для столь большого скопления людей ведется их здесь на удивление мало. В основном люди просто сидят, незряче уставясь в пространство, безмолвные и апатичные за своими черно-белыми текстами. Я пытаюсь вслушаться в один из разговоров, однако слов почти не улавливаю: я сижу слишком далеко от собеседников, а они то ли беззубы, то ли родом из Ньюкастла. Кэти Стоктон начинает храпеть.
Проходит минут двадцать и тут седоватый, лысеющий мужчина, приблизясь ко мне, опускается на ближайший стул. И протягивает поверх якобы мраморной столешницы руку для пожатия. Нужда во взаимных представлениях отсутствует. Его зовут Эрик Джеймс Суин, он бывший строитель, столкнувшийся с финансовыми затруднениями и в январе 1994-го сбежавший из своего дома в Броксберне, Уэст-Лотиан.
Пожимая на удивление слабую руку Суина, я гадаю, давно ли жена его сказала, что отдала бы почти все, лишь бы знать, что с ним все в порядке. И многое ли отдала бы она сейчас? Малышка-дочь, которую ей так отчаянно хотелось ему показать, теперь, наверное, уже балуется с сигаретами.
— Не беспокойтесь, — говорит он, — это все ерунда.
— Что именно? — спрашиваю я.
— То, что вам придется здесь делать.
— А что приходится делать вам?
— Работать, легкий физический труд. Сегодня-то нет: дождь слишком сильный. Но большую часть дней. Пустяк-дело.
Старухи за стойкой словно растаяли в воздухе, оставив меня в столовой со всеми этими чужаками.
— Кто тут распоряжается? — спрашиваю я у Эрика Джеймса Суина.
— Общество какое-то, — отвечает он с таким видом, точно делится со мной сведениями, добытыми за годы трудоемких исследований.
— Религиозное?
— Возможно, возможно. — Он ухмыляется. Один из его длинных зубов покоричневел и напоминает раскраской орех пекана. Подозреваю, что если бы мне удалось прочесть на его футболке нижние, укрытые столом строчки, там обнаружились бы проблемы похуже финансовых затруднений.
И это напоминает мне:
— Никто не должен знать, где я.
Эрик Джеймс Суин щурится, все еще улыбаясь, он несколько озадачен. Я пытаюсь объяснить все как можно понятнее:
— Те, кому принадлежит этот дом… Если они собираются… связаться, ну, вы понимаете… с…
На этом я останавливаюсь, надеясь, что до него все дойдет и без имен, которые я мог бы назвать, — хотя, конечно, имена отпечатаны на моей груди черным по белому.
Эрик Джеймс Суин хрипло фыркает.
— Никто вас больше никогда не увидит, — заверяет он. — Потому вы и здесь. Потому вас и впустили. Они тут видят, когда человек готов.
Он смотрит на меня, глаза его мерцают, лицо неподвижно. Я понимаю: разговор окончен, и пытаюсь сообразить, что мне следует сделать для формального его завершения.
— Спасибо, — говорю я.
Остаток дня я так и просиживаю в столовой, по временам вставая, чтобы размять ноги, а затем возвращаясь все на тот же стул. Никто ко мне не лезет. Какое блаженство, когда тебя не гонят, не говорят, что тебе здесь не место. Только этого я и жаждал всю жизнь, сколько себя помню.
Все прочие из находящихся в зале тоже остаются на одних и тех же, более-менее, местах, переваривая обед, дожидаясь ужина. Некоторые спят, свесив руки, так что пальцы их касаются пола. Другие подложили ладони под голову, будто подушки, смягчающие жесткость подголовников — спинок их стульев, — или пристроили щеки в сгибы локтей. Третьи сидят, подтянув к подбородкам колени, устроившись, точно большие сычи, на своих квадратах винила. Кое-кто говорит и говорит, однако теперь у меня возникают сомнения в том, что они и вправду беседуют с соседями. Каждый из них смотрит перед собой, не далеко, не близко, покусывает ногти и говорит — приглушенно, отрывисто. И как-то не похоже, чтобы они отвечали соседям или слушали их ответы: говорят все одновременно и одновременно же замолкают.
Эрик Джеймс Суин, самый, быть может, непоседливый здесь человек, в конце концов, устраивается в наиболее густонаселенной части столовой и начинает пристукивать пальцами по коленям и бедрам, подпевая музыке, которая звучит у него в голове. Подпевает он негромко, словно боясь кого-нибудь потревожить, да и кончики пальцев его, ударяя о брючную ткань, никакого звука не производят. Немного раньше он подобрал с пола носовой платок и слонялся по залу, выспрашивая у разных людей, не они ли его обронили. Каждый качал в ответ головой или просто не уделял Суину никакого внимания. Недолгое время я тешился вялым любопытством: что он сделает с платком, если никто его не примет? — но после отвлекся и забыл, что собирался за ним последить. В последние месяцы мне стало трудно сосредотачиваться. Когда Эрик Джеймс Суин вновь попадается мне на глаза, он уже сидит с пустыми руками на стуле, ссутулясь, и отбивая пальцами дробь.
Время от времени кто-нибудь встает и уходит в уборную. Я уже знаю, куда они направляются, потому что в какую-то из недавних минут сидевшая неподалеку неказистая, умученная артритом женщина сообщила самой себе, что неплохо бы и пописать, и я последовал за ней. Передвигалась она с трудом, мне приходилось семенить детскими шажками, чтобы не обогнать ее. И я заметил вдруг, что спина ее футболки исписана тоже и гораздо гуще, чем грудь. Собственно, текст был так велик и мелок, что футболка выглядела почти черной. Я попробовал, шагая за женщиной, прочесть что-нибудь, но не смог. Буковки были совсем крохотные, а спинные мышцы женщины то и дело напрягались, перевиваясь в стараниях удержать от падения на пол рухлядь, в которую обратилось ее тело.
Она привела меня к двум смежным дверям на противоположном от буфета конце столовой. К одной была прилеплена табличка с изображением джентльмена в длиннополом сюртуке и цилиндре; на другой красовалась дама в платье с кринолинами, в шляпке и с парасолем. Я вошел в мужскую уборную. Она оказалась просторнее, чем я ожидал и до жути белой, отчего походила скорее на зал художественной галереи. Над раковинами умывальников была прямо по стене написана красками уже немного подвыцветшая картинка: две ладони, омывающие одна другую на фоне зеленого медицинского креста. Под картинкой значилось: REINLICHKEIT[2].
Я выбрал в ряду капельной формы писсуаров один, подошел к нему. Выглядели все они древними и какими-то «органическими», точно их отлили из великого множества расплавленных зубов. Эмаль писсуаров покрывали пятна цвета жженого сахара, вроде табачных прожилок. Тем не менее, в сточных отверстиях пузырилось дезинфицирующие средство, свидетельство чистоты.
Какое-то время я простоял над писсуаром, позволяя себе избавиться от тех немногих ненужных отходов, какие во мне еще сохранились, однако ничего у меня не получилось, и я ушел. Ладно, по крайней мере, теперь я знаю, как найти уборную.
И наконец, настает время ужина. В кухне за буфетом появляются и приступают к готовке две старухи. Труды их порождают волглый пар, который плывет по столовой, возносясь к потолку. Поднимается общий рокоток предвкушения. Я иду в уборную, удачно, на этот раз, опорожняю кишечник и обнаруживаю, что мягкость туалетной бумаги трогает меня чуть не до слез. Мою под зеленым крестом руки. Вода, ставшая темно-кофейной от въевшейся в кожу грязи, завивается в раковине, яснеет и с бульканьем утекает.
Когда я возвращаюсь в столовую, к стойке уже тянется очередь. Я загадываю, не установлен ли в Прибежище порядок, в силу которого вся по-настоящему приличная пища достается ранним пташкам, а запозднившиеся получают одни оскребыши и комки. И встаю в очередь, хотя особого голода не испытываю. Для меня важнее возможность постоять за кем-то, почитать, что написано у него на спине.
Стою я за молодым человеком с густо покрытыми прыщами шеей и головой. Волосы у него короткие, войлок-войлоком, кто-то любовно подстриг его, стараясь не повредить ни единой луковички, из тех, что покрывают, точно сыпь, кожу его черепа. Интересно, много ли взял за этот труд парикмахер — как-никак, работать ему пришлось с такой осторожностью, с таким тщанием, с такой участливостью. И что привело сюда юношу, совсем недавно побывавшего у парикмахера, который столь умело и ласково обошелся с его головой?
Количество текста на спине молодого человека просто невероятно, плотная масса мелкого шрифта, который представляется мне скорее случайным переплетением символов, стильной тканью с алфавитным рисунком. Перемещаясь от левого плеча вниз, я прочитываю сколько успеваю прочесть, пока у меня не начинает сплывать внимание:
n:12/5/82,M: pnd(s),F: ai,pMI:30/5/82}gs(!vlegLnd),
hf8B,M2:31/5/82} gs(!vlegLsd),@n7,gH,^MGM: ingm,¬b,
c(T)@m,pMGM3:4/6/82(v[#]penisd++),>@m, ¬X+,
Hn>j,pF4:8/12/82,
и так далее, и так далее, тысячи букв и цифр, съезжающих к самой его пояснице. И я бросаю через плечо молодого человека взгляд на спину стоящей перед ним женщины, а после, резко наклонясь вбок, на спины еще десятка людей впереди. Все они, в принципе, одинаковы, только у одних текст доходит лишь до середины спины, а у других его так много, что майки им приходится носить куда более длинные, смахивающие, скорее, на блузы, а то и на платья.
Тут я соображаю, что и на мне футболка вовсе не маленькая. Размера XL, не меньше. Интересно, что на ней значится?
В очереди за мной стоит мужчина, высокий, в толстых очках, заросший колючим волосом. Я улыбаюсь ему, на случай, если он прочитал то, что значится на моей спине и знает больше меня.
— Сегодня баранина, — сообщает он, его увеличенные очками, налитые кровью глаза умоляют меня позволить ему пожить еще немного.
Я отворачиваюсь. Когда подходит моя очередь, я получаю тарелку горячей тушеной баранины. Толстая женщина соорудила вдоль края тарелки похожее на пончик кольцо из картофельного пюре с заводью соуса и бараниной внутри. Протягивая мне тарелку, она несмело улыбается, словно признавая, что не способна удержаться от маленькой творческой прихоти, — не исключено, впрочем, что я вкладываю во все это слишком большой смысл. Может быть, она просто знает по опыту, что так люди не будут, возвращаясь к столам, расплескивать соус.
Я присаживаюсь на первое попавшееся место, съедаю баранину и картошку. Мяса в соусе много, в нем плавает также морковь и фасоль. Так сытно я не ел со времени… ну, в общем, давно уже не ел.
Насытившись, я сижу, уставясь в пространство. Я собирался последить за другими, выяснить, много ли еды достанется последним, кто стоит в очереди. Да вот забыл. Память у меня не та, что прежде; мысли и принятые мною решения распадаются, крошась, как печенье в заднем кармане брюк. Самое главное — никто меня отсюда не гонит. Я мог бы даже расплакаться от благодарности. Вот только плакать я разучился.
Проходит еще немного времени, и я замечаю, что окна Прибежища потемнели. На мир снаружи упала ночь. По спине моей пробегает холодок тревоги, инстинктивный страх, который нападает, когда понимаешь, что по дурости слишком долго откладывал исполнение наиважнейшего дела — поисков уединенной груды мягкого мусора или лестничного колодца, а теперь уже слишком поздно. Я представляю, как костлявая старая нянька подходит ко мне и говорит: пора домой, Прибежище снова откроется завтра, в десять утра. Но в глубине души я знаю — этого не случится. Я пришел сюда, чтобы остаться.
Так я и просиживаю еще часа два, глядя на людей, но, в сущности, их не видя. Я гляжу и на мои башмаки, завороженный металлическими глазками для шнурков, потертостями и царапинами на носках. Гляжу на черные окна, на отражение ламп дневного света в ближней столешнице, на влажную стойку раздаточной, теперь опустевшую. И гадаю, не следует ли мне стыдиться и даже тревожиться оттого, что я не испытываю ни малейшей скуки? Мне и невдомек было до этого дня, насколько я примирился со своей никчемностью. В наружном мире меня то и дело перегоняли с одного спокойного места на другое, никогда не давая больше часа покоя, а порой выставляя вон уже через несколько минут. В теплых торговых центрах детективы выходили из себя, если я слишком долго бродил там, ничего не покупая, и выгоняли меня на каменные ступени, и дверь магазина захлопывалась за мной под слово: «Извините». Даже по ночам сторожа светили мне в лицо фонарями или какие-то машины вдруг принимались сновать в непонятной близости от моего сжавшегося в комок тела.
При таком обилии стимулов к вечному движению я и не заметил, как утратил внутреннюю потребность в действии или цели. И теперь испытываю довольство.
Жаль, что жене не придется об этом узнать.
В конце концов, раздается звонок, люди начинают вытекать из столовой. Я оглядываюсь в поисках Эрика Джеймса Суина — вдруг он захочет подойти, объяснить мне, что происходит, — однако и Суин уже ушел. Поэтому я, шагая в ногу с прочими, выхожу с их стадом в новый для меня коридор.
Коридор этот обшарпан и не очень длинен. По одной стене развешены, несколько вкось и вкривь, примитивные, изображающие луга и сельскую скотинку картины в не отвечающих этим сюжетам позолоченных рамках. Другая пуста, если не считать большой, покрытой прозрачным пластиком доски, накрепко привинченной чуть выше уровня глаз шурупами к штукатурке. Она немного смахивает на списки павших между определенными годами солдат, какие висят в военных мемориалах, или на перечень выпускников старинного университета. На самом верху ее значится:
КЛЮЧ К АББРЕВИАТУРАМ
А ниже идут столбцы и столбцы, пять квадратных футов столбцов, начиная с
n: = рожден(а)
M = мать
F = отец
PGM = бабушка с отцовской стороны
MGM = бабушка с материнской стороны
и так далее. Я застреваю под доской, пропуская мимо людей. Читаю то, что значится в столбцах, пытаясь все понять и запомнить. Но чем больше я читаю, тем все становится сложнее. р, например, означает «наказан», однако какой-либо смысл получает лишь в сочетании с другими значками, вроде! отвечающего физическому насилию.
Я заглядываю в самый конец. Последние несколько столбцов заполнены устрашающими цепочками алгебраических символов, которые, если мне удастся их расшифровать, возможно, расскажут о разных сложных событиях, в которых не обошлось без полиции и служб социального обеспечения. Даже самая короткая формула {FÏ>M/-](δnH)} разворачивается в фразу «подарок на день рождения, посланный отцом, перехваченный матерью и ни разу ею не упомянутый».
Я стягиваю через голову майку, подставляя голый торс гуляющим по коридору сквознякам. Мягкая белая ткань обтекает, как молоко, мои кулаки, пока я пытаюсь разобрать, что же на ней написано. Перед меня не интересует: имя свое я знаю и в напоминаниях о тех, кто может тревожиться обо мне, не нуждаюсь. Я держу майку наотлет, спиной к себе, читаю написанное у левого плеча: n:13/4/60, говорится там. Ну да, правильно, дата моего рождения.
А вот с остальным дело идет туго. Текст лишен для меня всякого смысла, поскольку то, что я вижу в нем, мне не понятно, а «ключ» не помогает, — я просто не нахожу в «ключе» того, что ищу. Я пытаюсь разобраться в тексте, символ за символом, надеясь, что придет миг, и все вдруг расставится по местам. На моей стороне есть хотя бы одно преимущество — детство у меня было на редкость незамысловатое.
Увы, углубившись в текст всего на две строки и отыскав объяснение для р М9 — девятое наказание, полученное мной от матери, — я ощущаю хлопок по голому плечу, и едва не выпрыгиваю из собственной кожи.
Я резко оборачиваюсь, прижимая футболку к груди, точно банное полотенце. Передо мной стоит посреди пустого коридора та самая старуха, что впустила меня в Прибежище. Сердце мое колотится о ребра, старуха гневно таращится на меня, глаза в глаза. Иссохшая длань ее так и остается поднятой, как будто старуха решила благословить меня на католический манер, впрочем, она просто царапает вытянутым пальцем воздух между нами.
— Здесь заголяться не положено, — сообщает она sotto voce[3].
— Я только хотел посмотреть, что написано у меня на спине, — объясняю я.
— Ага, и этого тоже нельзя.
Глаза старухи, опушенные тускло-серебристыми ресницами, светятся, точно фамильные броши. Ослушаться ее я не могу.
Я натягиваю на себя футболку, старуха отступает на шаг, чтобы руки мои, опускаясь, не зацепили ее. А после того, как я вновь обретаю пристойный вид, она, легко сжав мой локоть, уводит меня от КЛЮЧА К АББРЕВИАТУРАМ.
— Спать пора, — говорит старуха.
Меня приводят в общую спальню Прибежища. Это помещение еще и попросторней столовой — оно смахивает на огромный, отдающий эхом складской ангар, под потолками которого могут свободно передвигаться вильчатые подъемники и автокраны. Света здесь мало, а дует и пахнет, как в большой псарне, — впрочем, воздух отдает еще и ароматом хлорированной мочи. Потолки высоки настолько, что подобия плотиков, связанных из трубчатых ламп дневного света, свисают вниз на длинных цепях — туда, где до них уже можно дотянуться, забравшись на самую большую стремянку. Каждый такой «плотик» состоит из четверки размещенных вплотную трубок. Висящие высоко над моей головой, яркие, воздушные, неподвижные, они напоминают мне о детских посещениях музея Естественной истории — о дельфинах и акулах, сваренных из запылившегося, ставшего склизким по швам стеклопластика.
Я откидываю голову, пытаясь разглядеть за этими яркими мобилями потолки. Улавливаю силуэты деревянных балок и стальных труб, призрачную декартову плоскость, которая подпирает прозрачную или, по меньшей мере, сквозистую крышу.
И получаю тычок в локоть.
— Потом наглядитесь, — говорит с оттенком легкой бранчливости старая нянька. Я иду дальше.
Пол, по которому мы ступаем, это разлив старого бетона, истертого до костяной гладкости и не издающего под моими ногами ни звука. Правда, тонкие резиновые подошвы провожающей меня в глубину дортуара старухи, повторяют, переступая: «вруник, вруник, вруник».
Я плетусь, опустив взгляд, мне не хочется видеть того, что хранится в этом огромном складском пространстве. Я ощущаю наставленное на меня созвездие глаз и чувствую, кажется мне, шелест массированного дыхания.
— Ваша постель вон там, вверху, — доносится до меня голос старухи. Приходится все же поднять глаза, посмотреть, куда указывает ее палец.
Вдоль стен возвышаются, как кипы только что пошитых матрасов, ярусы металлических коек, сюрреалистический конструктор с привинченными к кирпичу деталями. По двенадцати лежанок в каждой стопе и каждый отсек — точно гнездышко, свитое из белых простынь и одеял цвета овсянки. Некоторые койки пустуют, но таких совсем мало. Почти в каждом прямоугольном закуте покоится распростертое горизонтально человеческое тело — мужское, женское или детское, — точно ожидающие востребования письма. Совсем немногие лежат ко мне спинами, наполовину укрыв всклокоченные головы одеялами. Большинство же глядит на меня, бесстрастно помигивая, со всех высот и из всех углов этой залы.
Старая нянька указывает на пустующую койку, одиннадцатую от пола, добраться до нее можно лишь по железной лесенке, которая тянется вдоль спальной башни. Я неуверенно оглядываюсь на мою провожатую, гадая, хватит ли мне отваги сказать ей, что я боюсь высоты.
Она морщит в подобии улыбки сухие тонкие губы и уверенно тычет пальцем вверх.
— У нас тут никто не падает, — сообщает она. — Это же Прибежище.
И старуха, развернувшись, уходит: «вруник, вруник, вруник».
Я поднимаюсь по железному трапу к кровати. И по пути наверх сознаю, что за моим продвижением наблюдает многое множество людей — и не только издали, но и сблизи, с расстояния почти интимного, отделяющего меня от обитателей десяти коек, которые я миную, подвигаясь к своей. Лежащие наполовину во мраке, наполовину в столбах резкого света, они приподнимаются, опираясь на локти, или просто поворачивают головы на подушках, нацеливая мне в лицо пустые глазницы. Они разглядывают меня без стеснения, без милосердия, прочитывая, что успевают, из текста на моей футболке, оценивая мое тело, ползущее вверх в нескольких дюймах от их носов. И взгляды их лишены даже проблеска подлинного интереса. Я — событие, физическое явление, возникшее на ступеньках лестницы, привинченной к их койкам. Для того, чтобы меня игнорировать, требуется несколько больший интерес к чему-то другому, а другого ничего нет. Вот они и смотрят, безмолвные, вялые, глазными яблоками, а не глазами.
Мужчины, женщины, все они так и остались в майках, похожих на белые ночные рубахи. Я мельком улавливаю имена, и лета, и слово-другое из их историй, неуяснимое без прочих слов. Вся прочая их одежда — штаны, юбки, носки, даже обувь, — уложена под подушки, чтобы приподнять эти конверты тугого белого хлопка повыше.
Я добираюсь до одиннадцатой койки, заползаю в нее. Накрывшись простынкой и одеялом, стягиваю с себя все, кроме майки, и укладываю под подушку, подобно всем остальным. И замечаю, что ступни мои почернели от грязи, что кожа в подколенных сгибах воспалена от того, что я провел слишком много ночей, не снимая волглых джинсов, что гениталии мои малы, как у ребенка.
Простынка настолько стара и латана-перелатана, что я боюсь разодрать ее, устраиваясь поудобнее, зато одеяло и толсто, и мягко. Я заворачиваюсь в него, плотно, по самую шею, и почти уж решаю накрыться им с головой, когда спальня вдруг погружается во тьму.
Испытывая облегчение от обретенной, наконец-то, невидимости, я решаюсь чуть высунуть голову за край койки и глянуть на потолок. Он прозрачен, как я и думал: огромные пластины подцвеченного стекла, за которыми теплится лунный свет, неясный, размытый. Плотики погасших матовых трубок, разделенные промежутками темного воздуха, висят между мной и людьми по другую сторону спальни. Я гляжу в темноту, ожидая, когда глаза мои свыкнутся с нею. И едва они свыкаются, начинаю различать блеклые плечи и светящиеся в полсвечи недреманные очи — и отворачиваюсь. Не знаю, что я надеялся увидеть, но эти сумрачные леса, эти ярусы скрытых тел и светлячковых лиц не порождают в моей душе ни трепета, ни жалости. Стыдясь моего безразличия или воображая, что должен стыдиться его, я предпринимаю сознательную попытку почувствовать хоть что-то. И после недолгих усилий решаю, будто ощущаю благодарность или, по крайней мере, не ощущаю страха — просто потому, что всех нас разложили здесь на ночь, каждого на отведенное ему место. С тех пор, как я обратился в пропавшего без вести, я часто грезил наяву о том, как меня посадят в тюрьму, но, разумеется, и этот суровый приют заработать не так-то просто. Да и какое преступление ни соверши, мир все равно будет требовать, чтобы ты играл все в одну и ту же игру. Даже убийц, и тех навещают в тюрьме их жены и дети.
Я опускаю затылок на подушку, осторожно, опасаясь слишком сильно сместить башмаки — так, что они улетят вниз. Впрочем, сестра оказалась права: сам я упасть не боюсь. Прямоугольник из стали и проволоки, на котором я лежу, кажется мне таким же безопасным, как пол. Мне спокойно.
Надо мной провисает удерживаемый металлической паутиной матрас, выпучиваясь под весом грузного тела. Я поднимаю руку и касаюсь металла, совсем легко, просто чтобы коснуться. Ни за что не свете не хотел бы я привлечь к себе внимание того, кто спит наверху.
Я закрываю глаза, и мозг мой начинает закрываться, и я понимаю, что впервые за многие месяцы мне можно не беспокоиться о том, что меня кто-то отыщет.
Поутру, после блаженного, лишенного видений сна я пробуждаюсь от чьего-то кашля. Из разных полостей спального улья с жестокой отчетливостью доносятся всхрапы, хрипы, сопение. Со временем я научусь соотносить каждый из этих звуков с отдельным именем и особой историей. Но в это первое утро я ничего еще не знаю.
Я перегибаюсь за край койки, смотрю вниз. Там, на полу, освещенная ярким солнцем, пробивающимся через сквозистый потолок, стоит серебристая лужа мочи. Железные башни коек отражаются в ней, как в зеркале; я пробегаюсь взглядом по отражениям, пытаясь найти себя, однако все крошечные, всклокоченные головы, какие я вижу, кажутся мне одинаковыми. Я поднимаю руку, чтобы помахать светозарной луже, чтобы понять, какая из этих голов моя. И мне отвечают взмахами несколько — нет, с полдюжины — рук.
Ну что же, вот я и нашелся.