В поезде соседи по купе знакомятся обычно очень быстро. Особенно если едут далеко. С присутствием друг друга день да ночь нужно как-то считаться, а потому всем хочется знать, кто ты такой, далеко ли едешь, да и вообще, если не общаться, то время тянется медленнее.
В одной такой поездке в плацкартном вагоне на вопрос соседей, вы откуда и далеко ли едете, молодая женщина ответила нам монологом, который я не могу забыть уже двадцать лет. Хотя это была всего лишь история, как распалась семья, зацепило по-настоящему.
Голос женщины дрожал, но она не плакала. Громкий голос, открытый и недоуменный взгляд, будто женщина всю свою жизнь увидела впервые. Она говорила, говорила, говорила. Её ответ как-то сразу услышало не только наше купе: люди слушали, переживали, сочувствовали, смущались от неожиданных интимных подробностей (о таких обычно дамы говорят только с лучшими подругами, да и то шёпотом). А здесь всё это волей-неволей минут двадцать слушали полвагона.
Она рассказывала о том, что уезжает на родину - в Белоруссию, что жили они с родителями мужа в двухкомнатной квартире и что не было ни хороших заработков, ни личной жизни, и даже рождение детей из-за этого всё откладывалось. Потом муж уехал на заработки на Север. Она отправилась к нему через полгода и обнаружила, что муж сильно пьёт, что у него появились женщины и что самое главное - нет больше любви, и он хочет развестись.
Что в этой истории необычного? Ничего. Но та женщина в том вагоне не просто отвечала на вопрос соседей по купе -куда едешь? Она будто держала ответ перед Богом, и весь её монолог был исповедью, криком души - пронзительным, искренним - о любви, которая ушла. Так искренне редко разговаривают даже двое. А здесь... рядом была не община, не церковь, а вагон случайных людей. И милостью Божьей, наверное, не нашлось ни одного грубияна и хама. Что тоже чудо. Даже двоих подвыпивших мужиков, картёжников и матерщинников, пронзительная исповедальность женщины ввела в ступор - они как-то внутренне запереживали и ушли курить.
Смущались от бьющей наповал открытости той женщины две девочки-подростка. Но они не хихикали, не переглядывались между собой, как это обычно бывает у девчонок, а уткнулись в окно и растерянно молчали. Им казалось, что попутчица говорит не только о себе, открывая им, что значит быть женщиной.
Пожилая южного типа пассажирка на боковом сидении в панике смотрела на реакцию мужчин. Она словно была готова броситься и прекратить это душевное раздевание, но что её останавливало: мужчины реагировали как братья. Может быть, тем и запомнился мне монолог, что на двадцать минут напомнил всем нам, ехавшим в советском вагоне, что мы - братья и сёстры. Что, кроме временных социальных отношений, есть служение души для любви, что гибель любви - это страшнее, чем пишут в романах.
Пара средних лет, проходившая через наш вагон, тоже невольно услышала часть монолога. Его искренность даже в малой услышанной части была, видимо, настолько режущей, что пара воскликнула: «О Боже!» - и, испугавшись, быстробыстро поспешила проскочить странный вагон.
Рассказ закончился. Женщина и все мы сидели в некоторой тишине. Лицо её было бледным и неожиданно умиротворённым. Кажется, она через несколько минут уснула. Мы смотрели на неё, спящую, с жалостью и благодарностью. Как будто она напомнила нам какой-то долг, о котором мы бессовестно забыли. Может быть, не персонально я забыл, или забыла та южанка, или другие мужики. Забыли люди вообще. О том, что, где двое-трое во имя Любви, там и она с нами.
2003 год
Идём с дочерью по холодной серой улице. Ветер и мороз. Идём из поликлиники, где нам продлили больничный...
- Пап, а у тебя была когда-нибудь в жизни неимоверная радость? - спрашивает у меня Мария.
- Неимоверная? А это какая?
- Ну, вот неимоверная... Говорят же - «была неимоверная радость»... какая это радость?
Я задумываюсь и рассуждаю вслух. «Наверно, слово произошло от нескольких слов - «не имать веры». То есть радость такая, что даже не верят, что это возможно. Была ли у меня?.. Была, наверно... Была. Когда из армии возвращался в свой дом, всё казалось, что я его уже никогда не увижу. Но даже если доберусь, там всё будет по-другому, будто это вовсе и не мой дом. Мне повезло. И радость была неимоверная...
А ещё, знаешь, в том поезде, в котором я возвращался из
армии, было много солдат, но ехали и гражданские. Мне запомнилась одна пара. Их заветность друг другу была какая-то... неимоверная. Дедушка с бабушкой ехали к сыну-офицеру, служившему где-то в наших краях - на Севере. Бабушка была совсем слепая, и дед от неё почти не отходил, потому что она очень боялась - вдруг с ним что-нибудь случится. Солдат вон сколько - толкнут нечаянно, упадёшь и убьёшься... или выйдешь за пирожками, а проводница молодая, не заметит, что дед отстал, так и сгинет он в тапочках на босу ногу.
Мы улыбались, посмеивались... И вот дед ушёл в туалет и всё почему-то не возвращался. Мы сидим - выпиваем, песни под гитару поём и не заметили, как бабушка слепая встала и пошла за дедом... Искать отправилась. Слава Богу, кто-то из наших ребят её перехватил. Как раз поезд тряхнуло на перегоне...
- Бабуся, ты куда?
- В туалет.
- Так давай провожу... Шлёпнешься ведь.
- А ты деда мово не видал? - бабка спрашивала так, будто солдат пешком с Ташкента шёл и где-то под Казанью мог с дедом свидеться.
- Нет, не видал... Счас придёт твой дед.
- Ой, не придёт! Ой, лихо, наверно, случилось...
А тут дед. Может, очередь была большая или словом с кем перекинулся, не знаю, что его задержало. Увидел бабку свою, одной рукой намертво вцепившуюся в поручень, другой за рукав дембеля-танкиста, и прямо в лице переменился от тревоги за жену: «Ты что ж, милая? Куда ж... Я ж тут...»
А бабушка как заплачет от счастья! Тихо так, но радостнорадостно и непрерывно. И руками лицо деда щупает и плечи -точно, мой дед! И живой, главное... Вот, Маруся, у бабушки той точно неимоверная радость была... Ага. Как вспомню, так и улыбаюсь каждый раз. А они - старички - сидели потом долго, всё за руки держались и шептали друг другу радостно что-то»...
Неимоверная радость. Она, наверно, от того, что всё никак не может поверить душа в событие, в радость встречи, в счастье даже простое и обычное.
А оно раз - и случается. Неимоверное.
2012 год
- Я мужчин сразу вижу. Мужчину сразу видно. Даже только по одному его взгляду на себя... В зеркало... - Эльдар Нурид-жанов бубнит мне в макушку, щёлкает ножницами и джигитует блестящей расчёской с длинной узкой ручкой. Эльдар - парикмахер, научившийся колдовать над человеческими головами ещё в детстве, в своём родном Дагестане. Движения его рук неуловимы, угловаты и резки. Кажется, что даже татуировка на руке Нуриджанова - закольцевавшаяся вокруг кинжала змея - даже она угловата, хищна и бесконечно неуловимо танцует своими кольцами.
- Мужчина - если он мужчина - всегда дисциплинирован. Он посмотрит на себя в зеркало и убирает взгляд... Только женщина бегает в зеркале своими глазами туда-сюда. Или не мужчина - мальчик... Он тогда ищет в зеркале - чего же ему не хватает до мужчины? Взгляда не хватает. Мужского и короткого...
- Вы философ, Эльдар, - говорю я ему, при этом мне сразу хочется добавить - «и психолог», но я не добавляю. Потому что было бы правильнее сказать наоборот: «Психолог вы, Эльдар. И ещё, кажется, философ...»
- Э-э! - взмахивает ладошкой Эльдар. - Какой философ, э? -
Ему понравилось, что его так назвали. - Столько людей ходят туда-сюда, столько людей смотрят в это зеркало, столько седых волос я здесь настриг, что вся мудрость у меня в пальцах осела. Ты вот в зеркало на мои руки смотришь. Почему? А потому, что я не головой, а руками думаю...
Эльдар явно засмущался от слова «философ». Его, наверное, никто так не называл. Он чуть-чуть стал суетливей и в руках, и в словах, проявился акцент.
Нуриджанов «отсидел» в коми лагерях восемнадцать лет. Сначала он получил от прокурора Махачкалы «червонец» за убийство двух человек в уличной драке, потом три года ему добавили за глупый и безнадёжный побег из синдорского лагеря, а последнюю «пятилетку» режимный прокурор «выписал» ему за поножовщину в зоне уже в Княжпогосте, где Нуриджа-нов освободился в 1990 году, вышел за забор лагеря, пошёл на железнодорожный вокзал, но на остановке соседней автостанции увидел пьяненькую женщину. Он пошёл за ней, сел в автобус и уехал в деревню. А через полгода с трезвой молодой женщиной переехал из деревни в город.
«Я ей сказал: будешь пить - убью! Теперь не пьёт. И я не пью, - рассказал Эльдар. - Женщину воспитать надо. Если мама не воспитала, то, кроме мужа, никто этого не сделает. Конечно, бывает и муж как мальчик. Надо воспитывать...»
А про далёкое своё преступление он вспомнил при мне лишь однажды, да и то - скороговоркой. «Мне не стыдно. Я был прав. Повторись всё сначала, я бы всё равно их порезал. Может быть, с той лишь разницей, что сейчас порезал бы не до смерти...»
Сапожник-инвалид, семидесятилетний дед Семён Трах-Кувырочек (получивший прозвище за свою присказку «трах-кувырочек» по любому поводу) ещё из лагерных «вестей» рассказывал, что Нуриджанов в молодости заступился за сестру и мать, которых оскорбляли и лапали два проходимца. Молодой Эльдар, как это и положено на Кавказе, схватился за кинжал.
Танцуют ножницы Нуриджанова над моей головой, мелькает, как сабля, длинная блестящая расчёска. Философствует Эльдар. Мимо рук глядят его глаза, мимо металла в зеркале - в мою голову. Его глаза не карие, как это бывает у большинства кавказцев, а стальные, с зелёным блеском внутреннего южного характера, которого за двадцать с лишним лет жизни на Севере осталось в сердце Эльдара, наверное, совсем немного. Он носит это тепло в себе, кутая где-то за сердцем, как пиалу в своих душевных ладонях, боясь расплескать, боясь показать дурному смешливому глазу, боясь ненароком пролить в пустоту.
- Настоящий мужчина в зеркале видит ошибку. Мальчик видит победу. Или играет в мужчину... Женщина... Э-э! Женщина - это другой разговор. Она видит в зеркале не себя...
Что видит в зеркале женщина, Нуриджанов не рассказывает. Наверное, он не считает это важным для нашего разговора. Темп его речи начинает замедляться, и вот он становится уже медленнее движений рук.
Я однажды стоял на автобусной остановке и видел, как по другой стороне улицы медленно, чуть насупившись, шёл с женой Эльдар. Она - невысокая, рыженькая женщина - что-то говорила, говорила ему, он кивал головой медленно, казалось, что он следит за траекторией слов женщины и хочет понять: зачем эти слова летят в ту сторону? Зачем они вообще куда-то летят? Но потом меня осенило - да ведь Эльдар её вообще не слушает! Он слушал и внимательно следил за собранной своей душой, за пиалой, спрятанной за сердцем. Он нёс её - нёс себя, как дисциплинированный, стянутый кожаными ремнями кулак бойца-рукопашника. Опрокинутый, раздавленный жизнью и рассыпанный человек, он сумел снова собраться в человека. И он знал цену этому собиранию.
Может быть, поэтому он сейчас философствовал, сверяя в разговоре со мной свои наблюдения, сомнения, и сбрасывал раздражение, накопившееся по тысячам разных мелочей. Да, он говорил со мной. Ведь в очереди к нему, к парикмахеру Нуриджанову, я переждал четверых. Ни с кем из них он не говорил. Хотя все четверо знали его, и он знал их.
- Почему в трудовых книжках пишут место, где сидел человеческий зад? Почему не пишут о том, что делали человеческие руки? Что держали они? Мужчина должен носить в руках воду, женщину и автомат. Когда мужчина портится, он начинает держать рюмку, женскую грудь и ключи от чужой квартиры...
- Ну, Эльдар, насчёт ключей не знаю, а как же мужчина без рюмки и без женской груди? Ты же из Дагестана. Там же вино и...
- Э-э! - Нуриджанов взмахивает рукой и уже всерьёз кипятится. - Я сейчас одну ягоду укушу и сорт скажу. У меня отец по прошлогодней листве сорт винограда мог сказать... Там каждый мальчик умеет воду носить... Нет. Сейчас обманываю - сейчас уже и там мужчины испортились... Но всё равно: судьба человека - это судьба человеческих рук. Вот смотри...
И тут мне Эльдар показывает на маленькую икону Николая Чудотворца, которая на его парикмахерском столике, заставленная и незаметная, стоит между створками зеркал.
- ...Видишь, что показывает Николай? Он руки показывает. Языком можно обмануть. Руками не обманешь. О Боге сейчас много говорят, а лбы крестят совсем мало. Мужчина лоб крестит, когда он, наконец, набрался мужества узнать мужество.
Я вижу в зеркале, как в коридорчике крупный седовласый мужчина кивает головой на слова парикмахера. А глаза его становятся библейски печальными, глубокими и опрокидываются куда-то за окружающее нас скудное пространство парикмахерской.
- Вы же мусульманин, Эльдар. Или нет? - спрашиваю я Ну-риджанова, но спрашиваю не потому, что меня интересует, какому богу он поклоняется. Спрашиваю потому, что я поражён неожиданным поворотом рассуждений и неожиданным вниманием к вещам, казалось бы, привычным, к образам, которые давно запали в душу и в сознание как что-то целое. Забытая детская тщательность и вглядывание в жизнь были в словах азербайджанца Нуриджанова. (Впрочем, с чего это я решил, что он азербайджанец?) Там, в Дагестане, сто двадцать народов живёт. Кто он, парикмахер Эльдар?
- У вас в Дагестане, наверное, все народы мусульмане? Я, кажется, бессознательно стал извиняться за свои неумные вопросы.
- Все, кроме русских... Зачем так спрашиваешь? Человек в Бога верит не так, как ты говоришь: эти мусульмане, а эти немусульмане. Человек в Бога верит и исповедует его! Зачем сравнивать, как ты думаешь?.. Я не знаю, я запутался, как правильно Бога называть, но я люблю Его слушать.
Эльдар зыркнул на меня через зеркало и нахмурился. Он не хотел говорить последние свои слова, они сами выскочили, и теперь он, кажется, немного расстроился. Хорошо хоть, что стрижку мою уже закончил. А то руки его прямо на глазах становились неловкими, будто парикмахер спешил их спрятать.
Может быть, я был свидетелем того редкого случая, когда в монологе человек обнажил внутренний бесконечный спор с самим собой о том, что Бог, если он даже один, почему-то по-разному учит жить разные народы. Спор о том, что молодость в Дагестане и зрелость в Коми никак не могут принять друг друга в одной душе, терзая мысли, которые никогда не уложить в общую причёску. Только бесконечно ошибаясь и набираясь сил, чтобы застолбить и признать ошибку, можно строить душу в самых безнадёжных вариантах её существования. Чувство всегда зыбко. Мысль всегда хрупка. Даже если ты мужчина и мужественный человек.
Наверное, поэтому речь и мысль, и чувство человека отражаются в руках. Они тогда говорят о многом. И не только, ЧТО сделано, но и КАК это сделано и прожито.
Сидя перед одним и тем же зеркалом, на одном и том же кресле и в одной и той же комнате, люди видят в нём слишком разные отражения. Или правильнее было бы сказать - слишком по-разному их не видят...
- Спасибо, Эльдар, за работу, - сказал я ему, ещё сидя в кресле. Я хотел сказать ему спасибо за беседу о мужестве, но это «спасибо» услышали бы в коридоре. Я не хотел этого. Как Эльдар не хотел сказать последние свои слова. Впрочем, мы встретились с ним быстрым взглядом и, кажется, поняли друг друга.
1994 год
Матери моей посвящается
Тепло в избе. По-домашнему, хоть и не дома. Интернат уснул. Здесь не надо успокаивать шумливых непосед. После голодного ужина, вылизав тарелки и печально вздохнув, ребята раздеваются и без всяких «пока», без всяких «спокойной ночи», подтянув коленки к животу - так во сне меньше есть хочется - засыпают. Спит интернат: девчонки все вместе на полатях и на печке, мальчишки - на трёх кроватях, поставленных рядышком, двое самых старших - на телогрейках и шубах на полу.
Воспитательница интерната, она же и кухарка, Елизавета, пожилая дебелая женщина с грубым не по-женски лицом,
которое от скудного света керосиновой лампы кажется ещё грубее, прислонилась устало к стене. Взгляд невидяще упёрся в карту, приклеенную к боковой стенке печи. Какой-то лиходей успел уголок оборвать, на цигарку, небось. Оборвал, паразит, а флажки, фронт на карте обозначающие, на пол, эво-на, рассыпались! Шевеля губами, ругаясь про себя, Елизавета поднимает их, а куда втыкать, не знает - по карте не понимает ничего. Положила перед дедом Захаром на стол. Захар детские валенки чинит.
- На. Повтыкай туда же... или вперёд... На карте-то места чуток осталось... Война кончается, что ль?
- Дура, - дед жуёт откушенную дратву. - Впереди вся Европа.
«Вся Европа впереди... Сколько ещё там поляжет мужиков-то наших?.. Ладно, сын хоть в родную землю зарыт». Тлеет цигарка, обжигая губы деду Захару. Горький дым от дерьмового табака щекочет нос. Морщится дед как от боли. В душе темень, горько - горше, чем от табака.
- Перловки осталось обеда на три, ячменя на раз, муки... разве что на голову посыпать. Обещал, правда, председатель завтра подвезти... муки-то. Но это ить всё.
Елизавета таращит усталые, в сонной поволоке, глаза. Не садится Елизавета специально, разговаривает стоя: домой идти надо, а сядешь - уснёшь.
- Продать... обменять что, аль? - А Захар молчит. Только катанки пищат под шилом-иглой.
- За-ахар! Думаешь, чё-ля? У старших девок ноги ж пухнуть стали.
- Отвяжись. Не слепой. - Он елозит окурком по совку на полу у ног. - Я-то вижу. Только Федька, козёл, ни хрена не видит... Уродилось же... Выродок, таких в роду у нас ещё не было...
Федька, Фёдор Егорович - племяш деда Захара. Он же -председатель. «Драли мало этого председателя, когда ещё под стол пешком ходил и с голой ж... бегал». Захар клянёт его последними словами - не за себя клянёт, за людей - забывает стервец Федька о людях: «Сам чёрный от недосыпу да недое-ду». Чёрный - копалка тебе в нос, на то и председатель. А детей забывать не моги! Это будущее... А чего ради деревенские мужики от Дона до Немана в землю зарыты...
Как на уборку картофеля иль коноводить - давай-давай. Выкатит свои зенки пустоплошные: хоть плюй в глаза - всё божья роса.
Елизавета ушла, а дед бока на лавече отлежал, глазами темень в избе тискает. Не спится. Ухает только старая изба, ещё его дедом строенная. Для этих пострелят - прапрадедом. Прапрадеды...
«Подожди, Фёдор, придут мужики с фронта - обязательно кто-нибудь придёт, не могут не прийти - намнут тебе бока, спросят, чем же ты, сукин сын, детей наших и баб кормил. Не спрячешься тогда за свои лозунги-словесы: время, мол, такое было... Мужики ерунду эту и слушать не будут, потому как время это горбом своим делали. Юшкой, вона, вся Россия умылась, а вытирать эту юшку кровавую не кому-нибудь, а этим вон, что сопят на полатях да на кроватях».
Дед Захар экономно курит цигарку, прикуривает от зажигалки - покойный сосед ещё с финской привёз, пригодилась. На финской не погиб, так на этой, в Мурманске где-то лёг.
В глазах от яркого света зажигалки долго потом прыгают голубоватые зайчики - листопад перед глазами.
Старик протирает запотевшее окно, вглядывается в шелестящую снегом апрельскую ночь - не горит ли огонь на скотном дворе за оврагом. Горит. Значит, ещё двух часов нет... Скотницы навоз носят, чистят, а может, смена дежурная не подошла.
«Комиссия какая-нибудь на Федьку нагрянула бы, что ли... Там, может, умный один найдётся, едрёна корень! Нагрянет... На-ко-ся!»
Но что делать-то? Дед скрипит половицами, подходит снова к окну. Тухнет фонарь на скотном дворе. Гаснет, как леший подмигнул.
А дед Захар уже благодарен этому «лешему». Как же он раньше не догадался? Захар грустно улыбнулся - с этим «лешим» перед Богом чистый и перед людьми...
Он тихонько будит самую старшую из девчонок. Ничего не говорит. Девчонка спросонья даже не спрашивает, куда и зачем: если дедушка зовёт, значит, надо... На улице под зябким, пронизывающим ветерком просыпается, наконец.
- Деда, куда мы?
- Тут, маленькая моя, дело такое... В случае чего - я виноват.
Бывшая конюшня, сейчас колхозная овчарня, выходит торцом на самый краешек обрыва. Охраны отдельной на овчарне нет. Дежурные в основном посматривают на коровник, который здесь же, с другого конца конюшни, торец в торец.
- Главное - тише. Не взбаламуть отару, - хрипит Захар, подсаживая девочку к заткнутому мешковиной окну наверху.
Через минуту дед уже и сам спрыгивает прямо на шею Нинке.
Овцы-таки шарахнулись. У воров похолодело сердце.
- Тише, миленькие... Сволочи, мать вашу так-перетак... Голубушки, чтобы вы опухли.
Отара угомонилась. Дед приказал девочке сесть. Сам садится рядышком. Задержал дыхание, прислушался. За стенами лишь шелест леденистого снега и далече, над въездом на скотный двор, скрипит от ветра жестянка фонаря.
- Ба-але, ба-але, - шепчет дед, протягивая прихваченный загодя кусочек хлеба. Овечек зовёт. А у девчонки от этого шёпота слёзы из глаз. Без звука. Жутко.
В руку деда ткнулась добрая мордочка. Тёплая, губы мягкие. Дед цепко, за короткую шёрстку, выворачивает животное, полоснул нож - хрип... И только дробь копыт шарахнувшихся снова овец.
Обратно путь уже легче. Дед снова поднимает на плечи Нину, подаёт ей тяжеловатую, пуда на полтора, овцу. Девочка в первый раз не удержала, упала вместе с тушкой, во второй раз получилось - оглянувшись, столкнула в окно. Тушка юзом скатилась по склону оврага, зацепилась за кусты внизу.
В овраге от колкого ветерка и снежной крупки она стыла быстро, но дед успел разделать её ещё тёплой. Липкая чёрная кровь вмёрзла в кожу, в грубые, шероховатые, все в цыпках руки. Свернул шкуру в плотный рулон, сложил ещё вдвое, зарыл в настовый снег у еле приметного куста шиповника, в стороне.
- У Людки на ноги обуть нет ни шиша... Перепрячешь, а к осени сошьёте. Ефиму из Жигановки отдашь, он не проболтается...
А Нинку колотило крупной дрожью, она бы, наверное, упала в изнеможении. «Ы-ы-ы», - не хватало воздуха в груди, но дед снова свистящим шёпотом и тяжёлым табачным духом цыкнул ей в лицо:
- Смотри ж, перепрячь скоренько - завтра же... Поди, глянь по следу. Кровь запинай.
Секла, секла лицо колкая снежная крупа.
Интернатовская столовая - это летняя половина избы, светлая, окнами к реке. Даже серый и густой утренний дождь, сменивший ночной снежок, не делает свет из окон сумеречным.
Елизавета хмуро, быстро раздаёт добавку. Освободила чан -как груз тяжёлый долой. Тихий сегодня завтрак. Необычно тихий. Молотят только ложки о тарелки, у Нинки суп пополам с молчаливо скрытыми слезами.
Один дед Захар сидит у входа и весело болтает:
- Давай-давай... На уроках, чур, не спать. Училка пожалется на кого, тому воду сёдни носить. Уговор. - Он щурится, глаза внимательно бегут по челюстям, по ушам, что ходуном ходят. На Нинке остановились. - Давай-давай, робяты... Вот придут батьки с войны, а вы уже во-он какие - грамотные, здоровые мужики-помощники... А как же, работы о-ой скока будет... Нужны будете - отцам помогать, стране нужны... А как же...
Взгляд Елизаветы нечаянно падает на окно. Председатель с милиционером, прикрывшись от дождя мешком, идут рядышком к интернату. Снег пополам с грязью месят, о чем-то переговариваются.
Елизавета побледнела, еле слышно охнула и села на лавку у печи, на деда вопрошаючи глядя.
А дед... Дед закрутил цигарку в палец толщиной.
Один из малышей, Василёк, круглый сирота, встав из-за стола, заученно-невыразительно сказал громкое «спасибо». Дед, улыбнувшись, кивнул.
В дверях мальчишка столкнулся с председателем и милиционером.
- А у нас суп с мясом был! Во! - и показал большим пальцем вверх.
Днём он получит от плачущей Нины затрещину, не особо задумается, за что, через пять минут забудет и никогда больше в жизни не вспомнит.
А из мужиков в деревню никто не вернулся, дед Захар тоже.
1986 год
Малюсенькое окошечко чёрной бани. Сумеречный свет в окошке. Влажным холодом вползает туман, стёкол нет, и жёлтый прямоугольник, величиной в два хороших мужицких кулака, вбирает густой, наполненный звенящей тишиной воздух.
Роман выглянул в оконце - не видно ничего: ни свинцовотяжёлого течения осенней реки, ни противоположного берега с чистым бором корабельных сосен - туман. Он осторожно потянул в себя воздух и натужно закашлял, марая борты телогрейки кровью отбитых лёгких.
«Всё». Он заплакал, давясь кашлем, опрокинулся на спину и засучил ногами по невидимому в темноте и потерянному в сознании полу.
Его бил поздним вечером комендант «общежития» - удивительным смыслом оборачиваются знакомые слова - сначала кулаками поддых (это чтобы фингалов не было), потом комендант всё чаще и чаще запихивал руку в дыхало, как в мешок. Он бил и распалял себя.
- Ххад!.. Экономическая вражина... Приписал Снегирёвой... Сне-ги-рё-вой, - так на каждый слог по удару, - нор-моч-ку. А мне значит - срок! Курва. А мне по лагерям?!.. Да я тя, вошь интелли... - и не было края ненависти и слюням, как не было сочувствия хотя бы во взгляде писаря у дверей.
Не пристало ждать сочувствия, пора было бы отвыкнуть -поселенец Устьвымьлага, в далёком прошлом литературный сотрудник театра, в прошлом недалёком - № 20116 того же изуродованного в собачий лай названия - Усть-Вымь-лаг, он, Роман, подыхал сейчас, как собака, успевшая увидеть смерть раньше смерти и напрягшая всё своё существо для схватки с нею.
Комендант кричал тогда ещё о том, что он, Роман Гудов, -«осёл», что Снегирёва переспала со всеми, кроме медведя в тайге, что за приписки его, коменданта, по головке не погладят, а пошлют туда, где и медведей-то нет, не то что ослов таких, как Гудов, и «проституток», как Снегирёва.
Потом комендант, крепкий коренастый мужик с по-крестьянски широко посаженным носом и не к месту добрыми пухлыми губами на озверевшей физиономии, бил упавшего Романа ногами. Тело, как мячик, меняло форму от тупых проникающих ударов, и Роман дёргался и поворачивался так, будто боялся, что какой-нибудь удар достигнет глубиной сердца. Он только чавкал под ударами, а когда потерял сознание, от очередного удара вырвался стон, неожиданно громкий, как крик.
Осатаневший комендант остановился, с любопытством, как на рожающую суку, взглянул в лицо Роману и на его истыканную носком сапога телогрейку. Почесал затылок, испуганно оглянулся и, лязгнув зубами, проглотил порцию мата для писаря. Он закурил, дрожащими руками свернул цигарку и мелко, как телок-однодневок в вымя, потыкался в уголёк, который выгреб из печи.
- Слышь, - обратился он к писарю, - снеси-ка его в изолятор... в баньку, то есть.
А когда отнесли, и он запер баньку на засов, а засов замкнул сооружением, кованым ещё в начале века, тогда Егор Пантелеевич уже чуть успокоенным тоном попросил непроницаемого писаря с вечным выражением козьего равнодушия на лице:
- Ты того... Заглянь к нему поутру... Август, не замёрзнет, но... ты глянь. Хлипкий какой - тиллигент... Понял?
Когда-то красивая, а сейчас иссушенная, почерневшая поселенка Снегирёва не была проституткой. Она была сумасшедшей, тихо тронутой от пришедшей стадом беды: смерти трёхлетнего сына, двух подряд изнасилований конвоем на пересылках, голода и издевательств матёрых подруг по несчастью. Она была тихая, вечно голодная и легко, за хлеб, покупаемая мужчинами, потому что не понимала того, что продаётся. Работала она, как нормальная, - с топором ни на кого не бросалась. Её выработанные кубы, которые вечером обращались в полновесную пайку, подруги укорачивали, а то и вовсе отбирали. Она кротко смотрела на мир полуослепшими от слёз глазами, высмотревшими в этой жизни уже всё.
Роман вернул ей на бумажке учёта те кубы, приписал «сверх» - всё-таки дополнительный паёк. Думал - государство не обеднеет. Четыре раза этот номер прошёл, на пятый его избил комендант. То ли за то, что считал - государство обеднеет, то ли за то, что считал только себя полномочным решать, кто стоит приписок на доппаёк, а кто нет.
Роман затылком чувствовал песок на грязном, затоптанном полу давно не топленой баньки. С тех пор как банька стала изолятором, она не знала ни берёзового морёного духа ошпаренных веников, ни густого жара полатей, ни тепла, вообще какого бы то ни было. Банька стала камерой, а после случая, когда на дверном косяке удавился цыган-поселенец Шурка Мамутов, оторвали и косяки, выдернув с широкополыми гвоздями, с «мясом» успевшего почернеть до сердцевины дерева.
«Отбитые лёгкие - это смерть». Она так скорбно заждалась Ромушку, дистрофика и язвенника, мыслителя, не дописавшего детской пьесы литсотрудника.
Пять лет назад, в 1940-ом, когда он перед следователем невнятно, через свои дурацкие «так сказать», «поскольку» и «безусловно» объяснил, что он не «перевалочная точка подрывной литературы немецкой разведки», тогда он случайно увидел на захлопнутом «деле»: «ГУДОВ Роман Сергеевич. Год рождения 1914. Драматург». Знал бы следователь, как это «драматург» сделало Романа счастливейшим человеком на свете, несмотря на то, что отделяла его от света кованая дверь, несмотря на то, что на ужин дали солёную до горечи селёдку и забыли дать воды. «Драматург» - и Роман по-щенячьи доверился человеку, как казалось, удивительно высоко поставившему его. Ему, однако, так же вежливо пришлось и дальше доказывать, что он не верблюд, а следователь, так высоко его поставивший, его и посадил.
Сейчас ему хотелось пить, как тогда, после селёдки, но пить хотелось от солёной вязкой крови во рту, от начавшегося жара. Горело внутри - в груди, в животе, в голове. И только потому, что в изоляторе была почти кромешная темень, он ещё легко отделял сон и бред от чёрной и простой, как могила, яви.
Дышалось с трудом. Грудная клетка не могла вобрать воздух, то ли сдавленная поломанными рёбрами, то ли это запёкшаяся кровь в лёгких не пропускала по тысячам своих сосудов кислород.
Зря комендант Егор Пантелеевич боялся, что интеллигент замёрзнет. Воздух был тёплым и плотным, как в протопленной бане. Он душил, этот воздух.
На Романа тяжело, как когда-то в детстве, наволакивалась в полузабытьи куча-мала. Пацаны его деревянной двухэтажной улицы собирались в широком переулке, где с одной стороны за кованым фигурным забором был заброшенный сад бывшего купца, а с другой - здание конторы, вечно тёмное по вечерам и потому равнодушное к футбольному гвалту, дракам и прочим деталям мальчишеского существования.
Ожидали кого-то из пацанов, убежавшего за мячом. Тот задерживался, начали скучать. И тогда от скуки на Ромку, вечного раззяву, налетел сзади его дружок Миша, крикнув в момент нападения:
- Ур-ра! Куча-мала!
Ромка весело гикнул, принимая игру, поваленный Мишкой, крепко прижимавшим его всем телом к земле. И посыпалась в кучу-малу пацанва. Хрустнуло неловко оттопыренное плечо Романа. Охнул, хотел крикнуть, но не дали. Для крика не хватило в груди, придавленной к земле, воздуха. Он понял, что сейчас задохнётся, а его душители и не понимают этого, выпучил глаза в ужасе, кося ими в оказавшееся рядом лицо Мишки. Но Мишка от этого только захохотал, видно, смешной ему показалась рожица Ромки с будто дурашливо вытаращенными глазами. Мишка давил телом и смеялся.
А потом захлебнулся его смех, и полезли из орбит глаза -теперь задыхался он, а тот, кто был над ним, хохотал, глядя в Мишкино лицо. Но через секунду захлебнулся и тот, наверху...
Комендант Егор Пантелеевич в тот вечер на поселенцев больше не шумел. Умеренно гаркнул пару раз по пустякам, да ещё, правда, проходя мимо сушилки женского барака и столкнувшись со Снегирёвой в нижнем белье, чешущейся от щекотавшего ветерка, со стоном вытянул её кнутом через грудь и живот. Дома раздражённо, тяжело шлёпнул по затылку младшего четырёхлетнего сына, тот просил, по-детски шепеляво, распахивая в ожидании глазёнки, сделать свистульку из стручка акации, но какая тут, к чёрту, свистулька...
У Егора ёкнуло сердце, когда заплакавший босоногий сын горько ткнулся мордашкой в тряпьё, спрятавшись на печи. Егор всё больше раздражался на себя, не доужинал, бросил в сердцах ложку на стол, психанул и ушёл спать...
Уснул он сразу, усталость в старых больных ногах, накопленная за день, валила с ног и сушила голову сном.
Ноги, что ли, быстро отошли, но около трёх часов ночи Егор проснулся и испуганно, будто что-то проспал, подскочил на кровати. Нечаянно зацепил разомлевшую во сне жену локтем. Та шумнула было:
- Сдурел?! Чтоб те попрыгунчик плешь оммерял...
- Иди ты!..
Показалось ему - беду проспал. Он уже догадался, где его беда. Заталкивая жёлтые, кручёные ревматизмом ноги в штанины, суетил руками по ширинке и готов быть завыть.
«Убил ведь. Дохлый этот... Ну, чересчур же... Ой, сволота, сволота! Не в мои годы по лагерям-то мотаться».
Роман приходил в сознание уже только на короткие паузы. Вталкивал в себя воздух, пока не начинал пузыриться на губах кровавый кашель. Он не слышал, как лязгнул замком и запором комендант, как тот со смертельной тоской, чуть не плача, выругался и шептал: «К доктору, в Заречье... Дык за тебя вить... Сукин ты сы-ы-ын, ваша ить братия на «столыпинке» суд наведёть - кровопи-и-ивцы... А дети-и?» Комендант и сам с каждой секундой всё больше понимал размер катастрофы, и это его «а дети?» развернуло перед ним весь мрак надвигающегося несчастья.
На своей телогрейке волоком тащил он Романа к реке. В лодку занёс на руках. Сел за вёсла, в густом тумане отчалил от берега и зачапал скрипящими в уключинах вёслами.
Роман очнулся, наверное, от холодной сырости тумана, почувствовал, что его качает, увидел светлый воздух перед лицом.
Егор бросил вёсла.
- Парень, - он наклонился к Роману. - Парень, ты того... потерпи. Мы дело исправим, - не те слова лезли на язык, но Егор не мог сразу найти другие слова, какие сейчас нужны.
Этого бессловесного, вчера одного из многих, а сегодня единственного, главного, как наследник, ему страшно захотелось назвать сыном, но он боялся этого слова, потому что это была страшная ложь в его чувствах и страшная правда по сути, потому что он убил сына по положению, в котором оказался, -убил завтрашнего себя.
Это ли он понял, или кошмар опустил его на дно лодки, заставил обхватить голову руками, и, раскачиваясь всем телом, он горько-горько заскулил. Роман, приподняв голову на плач, в который уж раз закашлял кровью, размазав ладонью липкую чёрную слюну, посмотрел на ладонь и заклекотал:
- Эк, беда какая... Плачешь, старик?.. Беда наша... - и опрокинулся, задавленный бредовой кучей-малой.
Хрипы в груди сливались со стонами коменданта. Тот будто лежал на Романе и смеялся смехом дружка Мишки; странный смех этот был всхлипывающим и журчащим, как мощное, но плавное течение за бортом.
Лодку в кромешном молоке тумана несло на голый, без единого кустика, песчаный остров. Только обоим в той лодке это было уже неважно.
1988 год
Ружьё мне отец подарил в первом классе. При этом он строго наказал, чтобы я каждый раз, когда беру его, иду в лес или ещё куда, предупреждал его об этом. У меня сейчас трое сыновей, но я не смог бы доверить ружьё ни одному из них даже в пятнадцать лет. Может быть, и они вполне разумно пользовались бы оружием, но у меня не хватает духу: мир другой, ответственность другая, тревожность, и нет у моих мальчишек простой крестьянской основательности.
Впрочем, наверное, это наши отцы проще относились к оружию, к возможной смерти, и сама тревога о детях была у них какая-то другая.
А когда мне не было ещё пятнадцати, в конце восьмого класса, майским вечером мы с одноклассниками Витькой
Кудиновым и Геной Вахрамеевым решили уйти в ночь на открывшиеся ото льда старицы. Летела утка, и молва по нашему лесному посёлку шла уже вовсю: и что дядька Иван Ковальчук на прошлой заре двенадцать штук набил, и что братья Козловы два рюкзака утей нагрохали, мать их отгулы взяла - весь день ощипывает... Азарт поднимал и мужиков, и пацанов. Впереди были выходные дни - День Победы и с ним суббота с воскресеньем.
У Виталия с Геной ружья были получше моей берданки: «ИЖ» шестнадцатого калибра у Генки и «Зауэр» двенадцатого -у Витька.
У Витьки вообще вся амуниция была основательная. Нож, выточенный из тракторной рессоры, больше похожий на спартанский меч, рюкзак с шестью карманами; картонные литые и цветные гильзы патронов - всё было редким, каким-то боевым - настоящим!
Взрослая жизнь пахла для нас тогда папиросами «Север» и сигаретами без фильтра «Шипка», порохом и оружейным маслом, кожей патронташей и дымом костров. Попивали мы на рыбалках и охотах и водочку. А как же - мужики ведь прихватывали с собой чекушечки, прихватывали и мы...
Витька - крепыш, взбитый молодой казачок. Его мать приехала в наш посёлок беременная Витькой, когда его отец сидел в лагере Княжпогоста за убийство милиционера. Случилось это на далёком Дону, и неродившийся Витька поехал к отцу на Север.
У Генки, наоборот, отец был милиционером. Правда, тихим и унылым. Дядя Толя казался нам всегда молодым стариком. Он был начальником районного вытрезвителя, молчун, небрежно и неизвестно зачем одетый в форму. Майор Вахрамеев имел привычку сосредоточенно смотреть под ноги, будто что-то ищет, печалится или таким образом прячет от людей глаза.
Гена - прямая противоположность отцу. «Пустосмех» - звала его моя бабушка, потому что хохотал он по любому поводу. В спорте он всегда пытался быть первым. Гена и вправду очень хорошо бегал, занимался гимнастикой, а на охоте всё время дразнил нас курильщиками и чахоточниками. Сам не курил.
От старицы, берега которой с одной стороны были густо заболочены, а с другой неровно заросли ивняком, мы отошли не слишком далеко - метров на триста. Нас от неё отгораживал ещё и молодой ельник, и поэтому мы надеялись, что перелётная птица - гусь или утка, заходя на старицу со стороны реки, нас не увидит. С другой стороны от нашего костерка был высокий и довольно крутой склон, который когда-то, вероятно, был берегом. Может, лет триста назад, а может, и всего-то пятьдесят-шестьдесят, но русло реки ушло на полкилометра западнее, оставило старицу-озеро, заливаемое вешними водами, и этот берег-террасу высотой метров в двадцать.
В мае ночь темна всего-то два-три часа. Ещё недельки три -и совсем белые будут стоять ночи, благодатные для мошки и овода, позволяющие птице высидеть яйца и вскормить молодняк до первого пера.
Костёр горел. Домашние бутерброды были съедены нами уже к полуночи - и съедены с таким неистовством, будто мы на свежем воздухе весь день валили лес без обеда. Чекушеч-ку мы тоже выпили. Рассказывали друг другу байки - больше из охотничьих былей отцов и соседей: своих-то было ещё немного...
Уже и темно стало, а всё не спится. Сидим тихо. Пьём крепкий чай. Мечтаем об утренней удаче. Вот бабахнуть бы штучки по три утки, а? Если ж гусь подвернётся - совсем здорово!
Два самых тёмных часа прошли быстро, за высокой террасой на востоке стало сереть. А вместе со светом накатил клочковатый туман и какой-то колючий, едва слышимый, лай собак. Напряглись мы уже через несколько минут: лай стал громче, злее и жёстче. Это не ленивый лай собак где-то на ближних дворах посёлка. Это не растерянный лай потерявшейся лайки -нет, этот был густой, хрипящий в три глотки. Ближе, ближе, ближе...
И тут мы увидели его. И тут мы вспомнили утреннее объявление по районному радио: «Из исправительно-трудовой колонии посёлка Синдор бежал особо опасный заключённый (далее шли особые приметы), осуждённый за убийство, предположительно вооружённый охотничьим обрезом».
И он увидел нас. Ружья у него не было. Он несколько секунд смотрел на нас, стоя, согнувшись, как обезьяна, на самой кромке берега. Витька рванул на себя ружьё. Зэк то ли погрозил пальцем, то ли так отчаянно затряс рукой - дескать, не балуй! Прошу - не балуй!
Витька кивнул и очевидным жестом показал, что откладывает ружьё. Зэк исчез.
Лай прогремел прямо над нашими головами. Собаки шли по следу, не отвлекаясь на дым нашего костра: дрессированным, им не помешали даже аппетитные запахи картошки с сыром. А ещё через минуту мы поняли, что тот отчаянный дядька, похожий на обезьяну в куцей телогрейке, кажется, попался. Нет, на самом деле он ещё не попался, но он не знал, что перед ним старица, а не река. И вплавь - глупо, и в обход уже опоздал...
Южнее нашего костра метров за триста собачий лай скатился по склону и застрял где-то между ельником и ивняком. Клоками летящий над ивами туман казался лохмотьями того самого лая. «С пригорка!.. Выше поднимись, Андреев, выше... -услышали мы солдатские голоса. - Видишь его?!»
- Ага! Вот он!.. Стой!
Траийх! Грохнул выстрел, и эхо прошелестело: «... ийх -ийх - ийх!!!»
«Видишь б... гу? Где он? Дай направление!» А сверху кричал удачливый загонщик Андреев: «У самой воды! Возьми чуть правее... Выходи, гад!» «ТРАИйХ!!!» - ударило совсем близко; «ийх-ийх-ийх!» - хохотнуло эхо.
Громко плеснулась вода. «Пошёл! Уходит! В два ствола. Очередями, Андреев!!!» Загрохотало, и сквозь разорванную тишину, скулёж овчарки и возмущённое эхо мы слышали: «Ушёл ведь! Ушёл!» Тявкнула ещё пару раз собака. Наверное, с минуту было тихо. Мы стояли и молча смотрели друг на друга. Казалось, что всё удаляется, почти исчезло, что мы их больше не услышим. Но одиночный выстрел с верхней террасы грохнул, как точка. Всё-таки выстрел выстрелу рознь. Мальчишечье чуткое сердце услышало в самом выстреле эту разницу.
Неведомый Андреев, видно, хорошо целился. «Есть! - рявкнул он с берега. - Есть... Есть... Вон плавает. Щас зацепим с того берега!» - крикнул он своему напарнику.
Убитого зэка мы не видели. По заболоченному берегу старицы бродили и чавкали сапогами солдаты. Появились ещё двое. Когда мы поднялись на террасу, прямо на нас выскочила овчарка. Гавкнула беззлобно - и убежала.
Домой мы уходили не по берегу и не с уточками, как мечтали (какие тут нафиг уточки!), а лесом - по просеке высоковольтной линии. Брели, почти не разговаривая. «У каждого своя охота, - пытался умничать Витька. - А на нас хоть бы рябчик для души вылетел».
- Да ну, - буркнул Гена, - тошно что-то. Для души-и... -гнусавя, передразнил он Витьку. И попросил закурить наш некурящий Гена.
Согласный с ним, сел на соседний пенёк, курил и сопел обиженный на солдат Витёк. Дым сигареток не растворялся, а будто висел космами. Как туман над старицей. Тогда, когда расстреляли человека и тишину...
2010 год