Помни день субботний, чтобы святить его…

Помни день субботний, чтобы святить его. Шесть дней работай, и делай всякие дела твои; А день седьмой — суббота Господу Богу твоему: не делай в оный никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришелец, который в жилищах твоих.

Ибо в шесть дней создал Господь небо и землю, море и все, что в них; а в день седьмый почил. Посему благословил Господь день субботний и освятил его.

Чтить Бога, «помня» свободный от работы день? А может, стоит еще и помнить о важных событиях и людях?

Вечером первого мая 1943 года, когда восстание в гетто догорает, немногочисленные группы бойцов с винтовками без патронов прячутся в полусожженных подвалах, а последняя более-менее организованная группа Еврейской боевой организации[21] готовится перейти по канализационной сети на арийскую сторону, в одном из бункеров отмечают праздник Первомая.

Бойцы поют «Интернационал»…

* * *

— У бундовцев или социалистов тоже были свои святыни и свои авторитеты. Взять хотя бы 1 мая.

— Праздник был, но в приказном порядке никого ни к чему не принуждали. Например, не клеймили, не осуждали кого-то сурово, как это делает Церковь. Вчера ты занималась любовью с неким Иксом, и теперь тебе не отпустят грехи, Господь Бог тебя за это накажет. Такого в Бунде не было. Любить ты мог… ни на что не взирая. Социализм это допускает: люби кого угодно. Черного, желтого, еврея, поляка. У католиков не все так просто. Абы с кем тебя не обвенчают, тем более с евреем.

Впрочем, еврейское мракобесие еще хуже. В Европе, возможно, это не так, но в Израиле! Ведь тамошние «черные»[22] не дают гражданства тем, кто не исповедует иудаизм. Бен Гурион, основатель Государства Израиль, вроде бы был социалистом, но всю нравственную область отдал на откуп религиозным радикалам — «черным» евреям, которые всех остальных ненавидят. Если кто-то влюбится в нееврейку, это плохо, это предательство. И если она захочет обвенчаться с евреем, то должна перейти в иудаизм. Израиль — темное религиозное государство, сконструированное Бен Гурионом так, чтобы туда текли деньги от богатых верующих американских евреев.


— А что для вас самое святое?

— Не понимаю, что такое «самое святое». Спросите как-нибудь попроще.


— Например: что особенно важно? Семья? Друзья? Дом?

— На такой вопрос трудно ответить. Все зависит от обстоятельств, от того, что происходит вокруг. Друзья есть всегда, семья есть всегда; с одними общаешься чаще, с другими реже. Трудно ответить абстрактно. Ведь необязательно почитать как святыню человека, от которого я в той или иной степени завишу, поскольку доверяю ему или признаю высшим авторитетом, — таким человеком может оказаться и тот, кто в данный момент зависит от меня. Можно быть к чему-то сильно привязанным, но это вовсе не значит, что вот оно: «самое святое». Самое святое… Нет, я не знаю, как ответить на этот вопрос.


— В «Гетто борется»[23] вы пишете, что даже во время восстания отмечали Первомайский праздник. Как это выглядело? Вы рассказывали Ханне Кралль…

— То, что тех пятерых убили именно в этот день, притом в одном дворе, — чистая случайность. Обыкновенные были ребята, такие же, как мы все. Можно было просто их похоронить, но нам хотелось это как-то отметить. А поскольку было 1 мая, мы спели «Интернационал».


— 19 апреля 1944 года, первая годовщина начала восстания. Как вы ее отметили на своей конспиративной квартире?

— Не помню. Наверно, хорошо выпили.


— Но после войны вы каждый год 19 апреля приезжали в Варшаву, чтобы положить цветы — сначала в развалины гетто, потом к памятнику героям гетто. Вначале вместе с боевыми товарищами и приемной дочкой Эльжуней (есть знаменитая фотография: вы с ней на развалинах гетто), потом в одиночку, еще позже — с сыном Александром, и, наконец, во времена подпольной «Солидарности»[24] вас сопровождали толпы. И по сей день к памятнику ежегодно приходят сотни людей — в том числе молодежь.

— Все дело тут в памяти. «Самое святое, святыня» — неподходящие слова, важно другое: из-за чего люди приходили. Есть вещи, о которых нужно не только помнить самим, но и напоминать другим, показывать, что они были. Человек разное хранит в памяти, разных людей — в том числе погибших. И не важно, что про них многие сейчас ничего толком не знают. Ведь это нужно не тем, кого нет в живых, а тебе самому. Тебе эта память много дает — ты чувствуешь себя с ними связанным, то, что было, не прошло бесследно, в твоем уме кое-что осталось.

Кроме того, иногда ты поступаешь наперекор кому-то — чтобы другие не думали, будто вычеркнули из мировой истории важные для тебя вещи. Я, например, во времена ПНР хотел показать коммунистам: то, что они говорят, — ложь. Это была своего рода демонстрация.

Отношение к прошлому складывается из многих элементов. Некоторые эпизоды выветриваются из памяти и перестают существовать, но есть и такие, которые хочется сохранить, поскольку для тебя они очень важны. Поэтому ты делаешь все, чтобы они остались в памяти, — не только твоей, но и у других. Тут очень полезны и чисто физические действия: надо посещать значимые для тебя места или кладбища. Недостаточно написать об этом в газете или книге — пожалуй, этого маловато. Физическое присутствие, связанная с ним картинка, даже некий ритуал сильнее воздействуют на чувства. А пробуждение эмоций — ключ к сохранению памяти.


— Но ведь в пятидесятые или шестидесятые годы вы не думали, что когда-нибудь кто-нибудь пойдет вслед за вами к памятнику героям гетто. Вы были в одиночестве.

— Да, но это кололо глаза. Кололо глаза коммунистам, потому что я никогда не ходил на официальные мероприятия. А им очень хотелось, чтобы я был с ними. Они создавали собственную историю, и, когда кто-то приходил к памятнику один, их это раздражало. И еще больше им не нравилось, что потом к этому одиночке стал кое-кто присоединяться.

День 19 апреля начали отмечать только во времена нелегальной «Солидарности». В 1988 году к памятнику пришло несколько тысяч. Были транспаранты Конфедерации независимой Польши, Польской социалистической партии, «Солидарности». Конечно, многие пришли не для того, чтобы почтить память погибших в гетто, а чтобы продемонстрировать коммунистам свой протест. Тут все соединилось. Но именно тогда людям открылась подлинная история. Они осознали, что было вовсе не так, как втолковывали всем эндеки[25]: мол, не стоило этим, из гетто, давать оружие — мало того что евреи всегда покорно сдаются, они еще и коммунисты.


— 19 апреля 1983 года — единственный раз, когда в годовщину восстания вы не поехали к памятнику. Коммунисты посадили вас в Лодзи под домашний арест. Как это выглядело?

— Точно не помню. Я был в больнице. Тереса Богуцкая сказала, что ей очень плохо, — стоит, чтобы у нее кольнуло в левой пятке, как она сразу умирает и требует медицинской помощи. Так что она приехала ко мне, а потом мы почему-то поехали в другую больницу, чтобы там посмотрели ее ногу.

У меня тогда была «шкода». Классная машина! Подхожу я к своей «шкоде», а в ней сидит какой-то тип и говорит: «Я из Управления госбезопасности и отвезу вас домой. Вы не имеете права выходить из квартиры, потому что арабский мир готовит на вас покушение». Я спрашиваю: при чем тут арабский мир, у меня с ними ничего общего. Он отвечает, что у них есть секретная информация, бла-бла-бла. Подошла Тереса, садится на переднее сиденье, я ей говорю: «Тереса, это гэбист, он собирается запереть меня дома». Она заявила, что в таком случае будет моим Пятницей и останется со мной на необитаемом острове. Приехали ко мне. Телефон еще работал. Мы позвонили в Варшаву, сообщили, что меня не выпускают.

Потом кто-то приехал сменить Тересу, так как ей нужно было ехать в Варшаву. Позже приехала Паула Савицкая[26]. Она даже подралась с милиционерами, потому что они мешали ей делать клецки или лапшу, что-то в этом роде. Наверно, зашли на кухню, и она разъярилась.

Под конец приехала Ханя Кралль. В какой-то момент мы решили пойти погулять. Тогда на нас набросились милиционеры, схватили Ханю, и тут началось. Они тащат Ханю за одну руку, я — за другую…


— Вы вырвали самого выдающегося польского репортера из лап гэбистских палачей.

— Пауле стыдно за эту историю. Ведь они с Ханей, вместо того чтобы включиться в политическую акцию, резали укроп для бульона! Тут милиция, то, сё, а у них укропчик, петрушка. Вот почему вспыхнул бунт — из-за этой петрушки.


— Вы пытались удрать от гэбистов?

— Вначале я хотел уехать из больницы ночью, спрятавшись в машине знакомого лаборанта. Но он почему-то не смог, и я пошел на стоянку такси. Никто за мной не шел, вот я и понадеялся улизнуть. Но тут меня вдруг хватают агенты… это были девушки, высоченные такие, ужас!

Еще я пытался удрать с помощью своего старого товарища Бронека Шпигеля. Он участвовал в восстании в гетто, потом партизанил в Вышкове. Один из немногих, кто остался в живых. Замечательный малый. После войны он уехал в Канаду, жил там и приехал на празднование 19 апреля.

Первую акцию Бронек устроил уже на еврейском кладбище в Варшаве. Профессор Рыбицкий и Анеля Стайнсбергова[27] должны были возложить цветы к памятнику бойцам гетто. Каждый год возлагали, но в тот день в управление кладбища пришли гэбисты и велели закрыть кладбище раньше времени. Почему? Потому что пан Рыбицкий и пани Стайнсбергова — члены Комитета защиты рабочих, и вообще фуй! Когда Бронек об этом узнал, он предложил повесить этот венок на ворота, а он — участник восстания и гражданин Канады — возьмет его, перелезет через ограду и положит к обелиску. И так и сделал: они повесили венок на ворота, Бронек его взял, перескочил через забор и положил около памятника.

А потом приехал ко мне домой вместе с канадским консулом, чтобы отвезти меня в Варшаву Автомобиль с дипломатическими номерами — гэбисты перепугались. Бронек с консулом входят — весело! По такому случаю мы, как полагается, выпили, а потом Бронек стал фотографировать, как гэбисты цепляются к этому консулу. В конце концов они сели в машину и поехали в Варшаву в сопровождении трех гэбистских автомобилей.


— Лех Валенса тогда вам написал, что восстание в гетто было самым польским из всех польских восстаний. В смысле своей безнадежности, разумеется.

— То, что сегодня называют восстанием в гетто, действительно было безнадежным предприятием. Восстание — это когда есть какая-то цель и замысел или, по крайней мере, надежда на победу. Так что, по сути, наше нельзя назвать восстанием. О победе не было и речи, речь шла о защите гражданского населения, да и то лишь недолгое время. Мы просто хотели хоть немного продлить жизнь этим людям. Ведь известно было, что не навсегда. Мы знали, что у нас нет шансов победить.

Мы были городскими партизанами. А в этом случае, если тебя не поддерживает население, ты неминуемо погибнешь. Городское партизанское движение существует только при поддержке гражданского населения. Поэтому мы продержались, пока в гетто еще оставались кое-какие люди — прятавшиеся там, сям. Хоть они и прятались, но нам помогали. Одно то, что мы знали: где-то они еще прячутся, — было для нас очень важно…

Перенести наши действия за пределы гетто мы не могли, потому что там у нас не было базы. Ведь население Варшавы относилось к нам в лучшем случае безразлично, а часть и враждебно. Конечно, были такие, кто стоял в гарнизонном костеле и, видя горящее гетто, плакал, но их было мало. Остальные рядом катались на карусели[28].

У нашего восстания не было никаких шансов на победу — даже по идее. Так что это было не восстание, а защита населения.

В разных организациях говорили: этим евреям грош цена, они идут на смерть как бараны, они неспособны защищаться, — и это действовало против нас. Хотя я не видел серьезных вооруженных акций польского подполья в Варшаве до нашей авантюры в гетто в январе 1943 года — еще до восстания.

Первая польская акция — это когда у Арсенала[29] отбили Рыжего. Но раньше — в январе 1943-го — Еврейская боевая организация впервые в гетто оказала отпор немцам, когда те пытались продолжить отправку евреев в газовые камеры. Было несколько уличных столкновений, и на пятый день немцы прервали операцию.

Юзеф Рыбицкий, тогда глава Диверсионного отдела Армии Крайовой[30], рассказывал мне про подоплеку акции у Арсенала. Ребята из батальона «Зоська» заявили: мы отобьем Рыжего. Но организация была военная, а командующий, генерал Ровецкий (Грот)[31], не давал разрешения. Тогда они пригрозили: значит, мы это сделаем без приказа. Рыбицкий пошел к Гроту и сказал: они действительно намерены провести акцию без приказа, так что лучше разреши, иначе потеряешь авторитет. И Грот дал разрешение.

Это была первая вооруженная акция в Варшаве после нашей январской. Правда, Бартошевский[32] говорит, что раньше где-то в Полесье отбили десятка полтора заключенных… Но акция в маленьком провинциальном городке не могла стать символом борьбы для всей Польши. А когда в центре Варшавы отбивают командира — это уже символ.

В памяти такое откладывается все вместе, обязательно вместе. Только нужно иметь смелость об этом говорить и суметь оценить объективно, не примешивая политики.

Поэтому надо сказать, что, когда в 1988 году несколько тысяч людей под знаменами «Солидарности» пришли к памятнику Героям гетто, это была политическая манифестация против коммунистов. Так же как восстание в гетто было политической манифестацией против фашизма.

Надо говорить без обиняков, рассказывать, как было на самом деле, а не создавать мифы.


— Однако вы, отмечая каждую годовщину восстания, победили: 19 апреля к памятнику Героям гетто приходят толпы, в том числе молодежь. Моя дочка прочитала про вас в книге Ханны Кралль, еще когда училась в лицее, и — уже в свободной Польше — с несколькими своими одноклассницами поехала в апреле в Варшаву. Девочки прошли весь тот путь, который вы проходите 19 апреля — от памятника до Умшлагплац. Я сам удивился — ведь им было по семнадцать лет, в Варшаве они раньше никогда не бывали…

— И прекрасно. Но девочка не ведет политической борьбы с польским правительством. А я веду. Как раньше с коммунистами.

Ведь наше восстание вызывало очень разные реакции. У одних — сострадание, у других — ненависть, третьи были довольны и потом говорили: какое счастье, что Гитлер сделал за нас эту работу и убил этих евреев.

Я ничего не выдумываю: во время войны часто так говорили, и не только люди невежественные, но и интеллигенция. Если великий польский архитектор, который после войны восстанавливал столицу, отвел в немецкий участок двух маленьких еврейских детей… Они прятались у него под верандой — спали, там, ели то, что удавалось найти… А когда горело гетто, он говорил: «Жаль, что этот Тувим там не поджаривается». Мне это рассказывала одна знакомая, которая была у него домработницей, — ей, к счастью, удалось скрыть от него, что она еврейка.

Так что с интеллигенцией всяко бывало. Был Милош, который написал «Кампо ди Фьори», и был Анджеевский, написавший потрясающую «Страстную неделю». Написать о том, что происходит реально, на протяжении десяти-двенадцати дней… Чтобы такое засвидетельствовать, вовсе не нужен какой-нибудь новый Пруст. Но когда Анджеевский впервые прочитал «Страстную неделю» на каком-то писательском собрании, одна только Налковская сказала, что это хорошо. Остальные промолчали. Почему? Потому что это была не их жизнь. А ведь там присутствовал цвет польской интеллигенции.

И для Ивашкевича, например, это тоже была чужая жизнь. В его «Дневниках» есть запись о том, что он видит, как в гетто горят бумаги, и тут же отправляется есть пирожные, размышляя, хорошие ли они и понравятся ли его другу. Он жил нормальной жизнью.

У Домбровской в «Дневниках» тоже ничего об этом нет. Великая польская писательница каждый день делает записи, и, судя по ним, получается, будто никаких боев в гетто не было. За три недели она ни разу о них не упомянула. Разумеется, когда впоследствии понадобилось официально высказаться, оказалось, она знает, что и как было, но видно, что в ее жизни это не имело никакого значения.

Варшава жила нормальной жизнью… Поэтому надо помнить и отмечать годовщины. Именно из-за такой позиции многих. Вопреки ей. В какие-то моменты равнодушие равносильно убийству.

Если ты видишь зло и отворачиваешься или не помогаешь, когда можешь помочь, ответственность ложится и на тебя. Потому что, отворачиваясь, ты помогаешь тем, кто позволяет творить зло. А таких случаев были десятки. Куда приятнее пойти в кафе и лакомиться пирожными, чем смотреть, как расстреливают людей.


— Напрашивается вечный вопрос: можно ли требовать от людей героизма?

— Это не героизм. Почему вы называете это героизмом? Речь не о героизме, а об обыкновенной порядочности.


— Если я стою в толпе и вижу, как кто-то хватает еврея, что я могу сделать?

— Если ты подойдешь к этому человеку и скажешь: отцепись, — он может испугаться. Ведь у него нет законного права жестоко обращаться с евреем, такое право имеет только немец, вахман[33]. А прицепился он к еврею, чтобы вытянуть у того деньги, а потом либо выдать его немцам, либо не выдавать. Тому, кто сказал бы шмальцовнику[34]: отцепись от этого еврея, — ничего не грозило.

Шмальцовник, схвативший еврея, первым делом тащил его в подворотню. Почему? Чтобы люди не видели. Он знал, что это нехорошо.

Мне это точно известно, меня ведь много раз хватали. Два раза кто-то говорил: отцепись от него, чего тебе надо, он ведь тоже человек. И шмальцовник отставал.


— Когда вы из года в год 19 апреля в одиночку приходили на территорию бывшего гетто, у вас никогда хоть на минуту не возникало сомнений, ощущения безнадежности?

— Вы только о душе… Какая безнадежность? У меня нет души, я не знаю, что это такое. Если ты что-то делаешь, значит — дело не безнадежно. Даже если известно, что никакого проку от этого не будет. Все равно продолжаешь делать, потому что сама работа приносит удовлетворение. Человек ведь ничего не делает вопреки себе.

Если бы я считал, что этого не стоит делать, то и не делал бы. По разным причинам — таким, сяким. Так что оставьте вы эту душу в покое.


— Как бы вы сегодня рассказали молодым людям, что собой представлял Умшлагплац?

— Да ничего особенного. Одна школа и выход на площадь. Слева какие-то бараки — бывшие склады, куда привозили продовольствие. А по другой стороне — железнодорожные пути, на путях стоял поезд, туда тебя и гнали. Людей вводили через ворота, следы от которых есть еще и сейчас, и загоняли прямо в вагоны. Если там уже не хватало места, тебя оставляли на ночь, а когда назавтра приезжал поезд, загоняли в вагон. Почти всегда эсэсовцы, но иногда украинцы из сотрудничавших с немцами формирований.


— Еврейские полицейские тоже там были?

— Да, но они стояли снаружи, самое большее — приводили эту толпу к воротам. Еврейские полицейские не загоняли людей в вагоны, входить на Умшлагплац им разрешалось, но в вагоны заталкивали в основном немцы и украинцы.

Да это можно увидеть в немецкой кинохронике: стоит немец с винтовкой, толпа идет мимо него, немец время от времени стреляет и так далее. Люди боятся выстрелов, боятся смерти. Иногда видно, как еврейский полицейский помогает кому-то залезть в вагон — старикам, матерям с детьми. Но еврейская полиция в вагоны не загоняла. Это делали эсэсовцы и украинцы.


— А теперь мы попросим вас рассказать кое-что очень важное для истории гетто того времени…

— Это чуть позже. А сейчас выпьем.

* * *

— Вы никогда не нуждались в авторитетах? К примеру, вы были знакомы с Виктором Альтером[35], крупнейшим довоенным деятелем Бунда. Был ли он для вас — уже тогда, до того как Сталин его убил, — героем?

— Ну, в каком-то смысле он был авторитетом. А может, и героем? — трудно сказать. Человека, который восстает против диктатуры, всегда преследуют, он часто попадает в тюрьму, иногда погибает. Кто же тогда герои, если не такие люди?


— Мы об этом спрашиваем, потому что одновременно вы говорите, что человек сам строит свою жизнь, сам принимает решения.

— Да, конечно. Но одно другому не противоречит. Я вот построил свою жизнь так, что для меня герой — Альтер, а не ребе из Гуры-Кальварии.


— То есть образцы нужны.

— Ребе этот — не очень удачный пример… Муссолини заступился за него перед Гитлером, в Гуру-Кальварию приехали эсэсовцы, схватили его в охапку, посадили в поезд и отправили в Италию. Оттуда он попал в Израиль. Это все организовали СС. Я сам видел.

Конечно, хорошим образцам надо следовать. Только желание кому-то подражать должно возникать из внутренней убежденности, а не по принуждению. Не потому, что кто-то сидит наверху и приказывает тебе, что делать: еще помолись, прочитай еще две странички, — вот тогда, говорит, ты будешь в порядке. А если не прочитаешь — не будешь. А не помолишься — и вовсе пошел вон.

Религия требует, чтобы ты ходил в костел или в синагогу, ходил на мессы и совместные молитвы, потому что так ты приобщаешься к служению религиозному культу. А если не ходишь в костел, не ходишь в синагогу — кто ты вообще такой? Религия хочет подчинить тебя своей власти. Для этого, в частности, и строит свои роскошные дворцы. Папы ведь строили великолепные дворцы в Ватикане не только из любви к искусству, но и чтобы показать могущество Церкви. Помните конфликт с Микеланджело? Ведь он расписал Сикстинскую капеллу назло Папе; с точки зрения церковников, фрески непристойны. А почему все деревенские храмы очень высокие? — чтобы придавливать прихожан своей мощью. Колокольня такая высоченная, чтобы люди испытывали уважение и страх.

Вся Церковь — иерархическая организация, которая желает владеть душами.


— В Польше тоже еще недавно власть конфликтовала с Церковью и одновременно пыталась очернить и вымарать из истории великие польские авторитеты.

— Хотела полностью их уничтожить. Хотя вообще-то в Польше немного авторитетов.


— В чем тут причина? Полякам не нужны авторитеты, или людей, которые могли бы ими быть, в большинстве своем уже нет в живых?

— Нет, ведь авторитеты не умирают. Но каждый выбирает их себе сам. Один — Юзефа Пилсудского, другой — знаменитого футболиста или певца. Вдобавок постоянно идет политическая борьба, и авторитеты в числе ее объектов. А иногда и сами авторитеты принимают в ней участие. Бывает, что они очень неприязненно относятся друг к другу. Тогда трудно определить, кто на самом деле большой авторитет. Самое скверное, что каждый отстаивает свою правоту.

В результате всеобщих авторитетов — таких, которых признавало бы все общество, — практически уже нет. Мне, например, не нравится де Голль. Однако, что ни говори, для каждого француза он — авторитет. Вел он себя по-разному. Когда впервые приехал в Москву и признал просоветский Польский комитет национального освобождения[36], это было отвратительно. Циничный поступок, но этого требовала политика. Однако, при всей своей диктаторской власти, первое, что де Голль сделал как президент Франции, — дал пять миллиардов франков на науку. Это кое-что значит: он ведь предназначил эти деньги не на упрочение своей власти — на полицию, армию и тому подобное, — а на общечеловеческую, общественную цель. И хотя потом, разумеется, укреплял полицию и армию, безудержно стремился расширить свою власть, совершал безумные политические шаги, сегодня во Франции его уважают.

В Польше такого человека нет. Спросите сейчас, например, про Варынского — мало кто знает, кем он был. Или про Недзялковского, Зарембу[37] — никто их не знает. А ведь эти люди творили историю Польши. Я не говорю, что они должны быть величайшими авторитетами… А сколько человек знает, каким замечательным писателем был Анджеевский?! Лучше всего — для сравнения — почитать Ивашкевича. Возможно, он был великим писателем — язык, то, сё. Но даже из его «Дневников» видно, как неважнецки он себя вел в те отвратительные времена. Так что Ивашкевич может быть великим писателем, но не может быть авторитетом. А вот Анджеевский может, потому что в трудные моменты вел себя достойно.

Попробуйте назвать имена моральных авторитетов времен оккупации. А ведь это были великие люди. Конечно, в голову приходит генерал Грот-Ровецкий. Я не говорю, великий он, не великий. Известна его идеология: он был государственник, но кроме этого — ничего. Неслучайно Словацкий вопрошал: «Польша — но какая?» В польском подпольном государстве доносят на Хандельсмана, выносят смертный приговор Видершалю, Крахельской[38] — все прогрессивные тенденции были уничтожены. А вот во Франции и других странах такого не было.

Кроме того, многих сажали в лагеря и расстреливали. Их всех надо помнить. А разве кто-нибудь помнит тех, кто погиб от рук немцев? Пусть они были коммунистами, но ведь боролись за Польшу, верно? И за это их вешали. Взять хотя бы мужа Марыси Руткевич[39] — он был коммунист, но Польшу ведь не неволил, он боролся с гитлеризмом. Если история с ИНП[40] будет продолжаться, ни к чему хорошему это не приведет. Мазовецкого[41] оплевывают, Валенсу[42] оплевывают… Это же неслыханно: оплевывать Валенсу. Якобы он был агентом госбезопасности… Что он мог рассказать? Что такой-то из его соратников пьет? О чем они могли его спрашивать? Что он мог им продать? Ведь он тогда ничего не значил и ничего не имел.

Предположим все-таки, что Валенса когда-то там согрешил. Но даже в этом случае все, что он потом сделал, затмевает любые его грехи. Даже если был агентом — ну и что? Ничего, потому что именно он в 1980-м подписал двадцать один пункт Августовских соглашений, именно он довел дело до Круглого стола[43]. А теперь его гнобят.

Политики самого высокого уровня, на кого-то там ссылаясь, говорят, будто бы Валенса был агентом и строил у нас коммунизм! Да ведь чтобы утверждать такое, надо совсем сбрендить. Только недоумки могут хотеть уничтожить то, что целый мир считает прекрасным символом борьбы поляков за свободу. Я когда-то побывал в Южно-Африканской Республике. Мы поехали в резервацию — представьте: тысячи гектаров лесов, населенных дикими зверями, — и там, среди этих лесов, кафешка, и в ней местный официант, креол, такой: ни черный, ни белый… Когда он узнал, что мы из Польши, сразу стал кричать: «Валенса, Валенса!» В резервации, там, где сходятся Атлантический и Индийский океаны, знают, кто такой Валенса, а у нас говорят, что он агент.


— Это зависть? Или что-то другое? Откуда берется в Польше это безумие?

— Не знаю, почему так получается. Не знаю, но это факты.


— Тем не менее, когда в разгар скандала, связанного с законом о люстрации, началось преследование Бронислава Геремека[44] и профессор Геремек приехал в университет в Ополе, аудитория, заполненная молодежью и преподавателями, стоя устроила ему овацию. Так, может, не все заражены этой ненавистью и от нее есть вакцина?

— К счастью. Общество — тоже к счастью — не однородно. Но поскольку власть подчинила себе часть средств массовой информации, она может влиять на образ мыслей общества. Недавно я услышал по радио, что в первые годы уже свободной Польши известный эмигрантский писатель Юзеф Мацкевич[45] по-прежнему был окружен молчанием. Не знаю, большой ли он писатель, зато помню, как он себя вел во время войны. У меня этот человек симпатии не вызывает. Он ведь считал, что Польша, хоть и оккупированная немцами, должна с ними договориться. Если Гитлер согласится, можно будет создать этакое марионеточное правительство. Но немцы не стали его слушать. К счастью. Издавать Мацкевича можно, но придавать этой истории серьезный политический характер значит оскорблять тех, кто боролся с немцами, и тех, кто сейчас осуждает сотрудничество с оккупантом.


— Это политика.

— Но политика глупая. Жалкие игры, которые не объединяют, а разобщают людей. Не знаю, что было бы, если бы Мазовецкий еще десять лет оставался премьер-министром. Не знаю, не сломился ли бы он под напором национализма и определенных партийных группировок. Хотя он человек твердый, так что, возможно, было бы иначе.


— Однако, с другой стороны, если создание авторитетов возложить на правительство или пускай даже историков, то нам грозит этакое сенкевичевское «укрепление духа»[46].

— Авторитеты создаются не историками. Их создает история. Мало кто знал, каким человеком был генерал Грот-Ровецкий. Он не был широко известен — и тем не менее пользовался авторитетом. И это заслуга вовсе не пропаганды, а истории. А сменивший его Бур-Коморовский[47] уже таким авторитетом не пользовался. Вот так-то.

Грот писал Сикорскому[48]: не защищайте евреев, в стране силен антисемитизм. Хотя и писал так, он был авторитетом. И таким остается — даже если у него на самом деле были связи с немцами. Впрочем, это нельзя называть преступлением: на его уровне такие связи должны быть.

Короче, Грот мог стать национальным героем. Не потому, что готов был сложить голову в бою, а в моральном смысле. Потому что он был символом Сопротивления. Одно его имя заставляло людей вести себя порядочно. Он сумел создать образ вождя. Но к сожалению, такой национальный герой никому не понадобился.


— В Польше существует стереотип героя, который стреляет или подставляет себя под пули. А вы, если судить по «Опередить Господа Бога», пытаетесь нас убедить, что такими же героями, как ребята в гетто, поднявшиеся с оружием против немцев, были те, кто шли на Умшлагплац и в газовые камеры.

— Не будем об этом говорить — пустая трата слов.


— Когда умер Ежи Турович[49], вы приехали в Краков на его похороны. Пришли в «Тыгодник повшехны». В кабинете Туровича была какая-то западная киногруппа. Вы их выгнали, а нам велели принести рюмки и позвать несколько человек: Кшиштофа Козловского, Касю Морстин, Томека Фиалковского. Потом раздали всем рюмки, поставили на письменный стол шефа стакан, достали из сумки бутылку отборного виньяка — до сих пор помним — и налили всем. Шефу тоже. И объяснили, что в гетто вы так прощались со своими людьми. Этот стакан водки для покойного Ежи Туровича еще долго стоял на столе. Никто не решался его тронуть.

— В гетто никто не умирал в своей постели. Мы никого не могли похоронить как полагается. Только после войны люди начали умирать нормально, в постели. А нормальный человек не должен верить, что где-то его ждет другая жизнь.


— Ради кого делаются такие жесты?

— Ради друзей. Для чужих людей такого не делаешь. Не пьешь, когда умирает чужой человек. За последние годы эта история обросла легендой. Я сам того, что вы рассказываете, не помню, помню только, что долго разговаривал где-то в уголке с Халиной Бортновской. Ну и не такой уж я нахал, чтобы выгонять киногруппу. Смелости бы не хватило. Водку, возможно, принес и выпил с вами. Возможно, сказал: что поделаешь, так уж случилось. Это хороший обычай: с другом нужно выпить на дорожку, пока он здесь. Хотя бы не телом, а душой.

Пьют ведь не только для тела, но и для души — возможно, что-нибудь вроде этого я и сказал. Да и не все ли равно, как оно было, — осталось у вас в памяти, и хорошо. Это как на судебном разбирательстве… Свидетелям задают вопрос, стреляла ли подсудимая в этого человека? Все говорят, что стреляла. Но потом, когда у них спрашивают, в каком она была платье, отвечают по-разному: в красном, в синем, в зеленом. Потому что у каждого в голове остался свой образ. Когда трое видят одно и то же, каждый видит это по-своему. Я говорю совершенно серьезно. Не знаю, что я тогда имел в виду и что сказал, поскольку не помню этой сцены. Но так вполне могло быть. Будем считать, что так оно и было, хотя я не всегда соблюдаю этот обычай.


— Кого в гетто хоронили как полагается?

— Я тогда ни разу не был на еврейском кладбище. Тех, кто умирал от тифа, вывозили из гетто. Богатых хоронили, каждого в своей могиле. А остальных… Ведь покойников собирали с улиц, клали по десять-двенадцать трупов на специальную тележку и увозили в общую могилу. Голые мертвецы ехали в тележке по улицам до ворот гетто и дальше, на кладбище. Там их сбрасывали в общие могилы и сверху засыпали известью.

Хоронили, конечно, и тех, кого мы убивали, — агентов, сотрудничавших с немцами, коменданта полиции; у этих были нормальные похороны. Даже сохранился надгробный камень, под которым лежат некоторые из них.

Но наши памятники времен войны в основном символические. Такая могила у доктора Брауде-Хеллеровой, главврача больницы Берсонов и Бауманов, завотделением новорожденных, — она могла выйти из гетто, но не захотела оставить детей. И у Абраши Блюма[50], лучшего из всех нас, бундовцев. Он поддерживал наш дух в самые трудные минуты.

В настоящей могиле лежат только пятеро ребят, которых немцы убили в Зелёнке[51]: Юрек Блонес, Зигмунт Фридрих[52] и другие. Их эксгумировали из-под забора, возле которого расстреляли, напротив дома, где они должны были скрываться, — кто-то их выдал. Пять человек. А у остальных символические могилы, ни одной настоящей.

Не то что после келецкого погрома[53]: в Кельце можно было тела убитых положить в гробы и потом выставить эти сорок гробов на всеобщее обозрение.

В гетто дошло до того, что даже смерть самых близких никак не отмечалась. Не было возможности. Я сам сталкивался со смертью в основном в больнице. Не знаю даже, как увозили детей, которые там у нас умирали. Наверно, это делало погребальное агентство Пинкерта, занимавшееся похоронами в гетто. Потом я некоторое время работал в прозекторской, но трупы после вскрытия больница тоже не хоронила.


— Вы помните, кто из ваших подчиненных первым погиб во время восстания?

— Михал Клепфиш[54].


— Где это случилось?

— На Свентоерской, 36.


— Там, где сейчас китайское посольство?

— Да.


— Он правда заслонил своим телом пулемет?

— Он выскочил прямо на пулемет. Не заслонил телом. Телом можно заслонить маленькую амбразуру. Михал вел группу. Они были за дымоходом, а немец прятался на лестнице. Михал шел впереди и первым выскочил из-за трубы, так как думал, что проход свободен. И немец его застрелил. Я тоже столкнулся с этим немцем, но меня он не застрелил. Потому что я был умный, а немец — болван. Хотел меня застрелить из длинноствольного оружия — у пулемета длинный ствол. А я к этому немцу прижался — он стреляет, а пули летят у меня за спиной. Потом я рванул по лестнице вниз, перескакиваю сразу по полмарша, раз-раз, я тогда ловкий был малый, он не успел вытащить из гранаты чеку, как я уже был этажом ниже. Дом был, кажется, шестиэтажный. Мы там прятались на чердаке.

Немцы подожгли этот дом, и все сразу стало рушиться. Не помню точно — кажется, Клепфиша даже не снесли вниз… А докопаться не было возможности: как только дом загорелся, посыпались кирпичи, гора обломков доставала до третьего этажа. Но может быть, кто-то все же успел снести его на первый этаж?


— Все эти дома были сожжены?

— Да. Немцы начали поджигать гетто именно с нашего участка, потому что не могли с нами справиться. Когда взорвалась наша мина… Ой, у вас магнитофон барахлит. Журналисты, а перо в руке держать не умеете, и все у вас ломается.


— В саду китайского посольства до сих пор такие бугорки…

— Да, весь Муранов стоит на развалинах. Пойдите в кинотеатр «Муранов» — вход в него намного ниже соседних домов. Развалины не вывезли из Варшавы, только слегка утрамбовали и сверху поставили новые дома, целый район.


— Даже сейчас, когда уже все знаешь, смотришь и думаешь, как же это страшно: был живой город, а превратился в море развалин. А уж каково было тогда… правда?

— Я на такие «вздохи» и не знаю, что ответить. Если живешь, то приспосабливаешься к тому, что вокруг тебя. Не скажу, что эти развалины рвали душу. Идти по тропке среди кирпичей было очень неудобно… Да, ужасно, но ничего душераздирающего. Человек был счастлив, если выбирался на ровную дорогу.


— Это фактически кладбище.

— Да. Когда строили банк на углу Дюбуа и Заменгофа и стали рыть котлован под фундамент, приходилось то и дело прерывать работу, потому что экскаватор вместе с обломками и землей зачерпывал человеческие кости. Не знаю, что с ними делали, отделяли или нет.

Однажды я шел по Муранову с какой-то западной телевизионной группой. Один из телевизионщиков говорил по-польски и спросил у случайной молодой пары, как им живется тут, на кладбище. Парень ответил, что ничего не знает. Но девушка призналась: «Мне по ночам страшно». Как-то я зашел к знакомой журналистке — погреться, было ужасно холодно. Гляжу, а у нее на полке фигурки евреев с бородами, в лисьих шапках, — кажется, такие продают под Краковом на ярмарках. Я спросил, откуда они у нее, и она сказала, что боится здешних духов и по ночам, когда ей страшно, смотрит на этих евреев: раз они тут стоят, значит, живы… Ладно, это не важно. Все-таки некоторые понимают, что живут на кладбище, и им страшно.

Хотя с виду Муранов ничем не отличается от других новых районов. По всей Европе спальные районы выглядят одинаково. Люди, у которых нет средств жить во дворцах, живут в стандартных домах. Возможно, ванные в Париже по качеству лучше, чем в Бухаресте, но снаружи все выглядит одинаково.


— Но на Муранове дома построены на этих бугорках…

— Там были горы развалин высотой до второго-третьего этажа. Часть увезли: приезжали жители маленьких городков и увозили кирпичи для строительства своих домов. Но большая часть развалин осталась. Люди знают, на чем живут.


— А когда была разобрана стена гетто?

— Не помню. Должно быть, сразу после войны. Я вернулся в Варшаву в начале 1945 года — в январе, феврале или марте — и не помню, чтобы видел хоть остатки стены. Думаю, кирпичи начали раскрадывать сразу. Иначе сохранилась бы хоть какая-то документация — ведь Управление по восстановлению столицы быстро приступило к работе. И какие-то фрагменты, вероятно, оставили бы. А этот кусочек во дворе на Твардой сохранился случайно.


— Но во время Варшавского восстания стена еще стояла? Была ли территория гетто, на которой вы сражались в 1943 году, в августе 1944-го все еще отрезана немцами от остальной части города?

— Нет, ведь на месте гетто был лагерь — «Генсювка»[55]. Там были немцы, но аковцы атаковали «Генсювку» и освободили евреев из разных стран, которых там держали. Впрочем, большинство из них потом погибли.


— Как?

— Не могу сказать, не видел. Выжили только несколько человек. Один грек даже приезжал каждый год на годовщину восстания. Но остальные… Они так и оставались в полосатых робах, в гражданскую одежду их не переодели. Один раз я видел, как они тащили большую бомбу с шестого этажа. Человек двадцать в этих полосатых робах. Когда я стал расспрашивать, кто это, мне сказали, что была атака на «Генсювку», они оттуда.

Может, кто-то постарался, чтобы они остались в этих робах…

У меня с ними почти не было связи, потому что поначалу их не выпускали из бараков. А что с ними сталось?.. Кажется, некоторые участвовали в восстании, а остальные куда-то девались. Куда — не знаю, во время восстания я был в другом месте. Мой пост был на Старом Мясте, внизу, на Мостовой улице, возле того белого дома, где сейчас театр «Стара Проховня». Там на меня обрушилась стена: по ней выстрелил танк, а я стоял под стеной, и меня засыпало.

Так или иначе, на Муранове среди кирпичей сохранились следы прежней жизни. Ведь когда дом рушится, мебель с верхних этажей летит вниз вместе с кирпичами, черепицей, балками. И даже если все горит, какой-нибудь шкаф или стол из твердого дерева, присыпанные обломками с верхних этажей, иногда остаются целы. Я сам помню, как в марте или апреле 1945-го, не позже, люди вытаскивали мебель из-под развалин. Не много было этой мебели, но все же…

Впрочем, тогда можно было наткнуться и на трупы. На виадуке на Жолибоже, со стороны Старого Мяста, долго лежала девушка, погибшая во время Варшавского восстания… Может быть, связная, не знаю… Молодая, в защитной форме, у нее была кобура от пистолета… Видно было, что красивая, хотя лицо изуродовано пулей… Добрых несколько месяцев пролежала, пока ее не забрали.

Даже совсем еще недавно, когда начали рыть котлован под фундамент Музея польских евреев, нашли старые объявления еврейской общины, которые какой-то чиновник, видимо, спрятал во время последней акции в январе 1943-го. Там был песок, и они сохранились. Кажется, их забрали какие-то историки.

Не знаю, важно это или нет, но на Муранове, под землей и под этими кирпичами, сохранились следы той жизни.


— Почему никогда не пытались эксгумировать трупы из бункера на Милой, 18? Анелевича[56] и других?

— А зачем эксгумировать? И что дальше: перенести кости на кладбище? Что это даст? Так они лежат со своим оружием без патронов, и пусть лежат. Никто их не трогает, и не надо трогать. Зачем? Ведь всё вместе — это большое кладбище, так зачем трогать?

О том, что на Милой, 18, под этим бугорком, лежат люди, известно. Но под соседним домом тоже люди, из других бункеров. Десятки, сотни людей… — все там, под этими развалинами. Какие-то останки могли мумифицироваться, от некоторых, вероятно, остались только кости. И не надо туда заглядывать. Известно, что это кладбище… А на всяком кладбище есть аллеи, так, может, здесь аллеи — теперешние мостовые?

Константы Геберт

В 1979 году Марек пришел на одно из занятий Еврейского летучего университета[57]. Оглядел нас и высмеял: «Вы — не евреи, — сказал, — вы это себе выдумали. Польских евреев уже нет — все убиты». Должно было пройти много лет, чтобы он перестал насмехаться над нашим «вымышленным еврейством», но полностью своего мнения так и не изменил. Однако, утверждая, что все польские евреи убиты, Марек был неправ. Пока он был жив, они жили в нем. Сейчас на каждого из нас ложится доля ответственности за то, чтобы они продолжали жить.

Я не хочу возводить в его честь храм — он первый поднял бы меня на смех. Марек был антисионистом. «Израильтяне, — часто говорил он, — не евреи, это другой народ». Да, истребленный народ Марека — бедные евреи, отечеством которых были не пески Негева, а Милая и Дзикая улицы, которые хотели строить не новое государство, а лучшую Польшу; даже когда их из этой Польши пытались выгнать, большинство считали сионизм плодом глупой фанаберии. Когда этот народ погиб, Марек сохранил ему верность. Ахават Исраэль, любовь к народу Израиля, не позволила ему полюбить Государство Израиль. Он не спускал с него своего требовательного взгляда (как, впрочем, и с его противников, и с Польши), но никогда никому не позволял использовать собственные претензии в качестве алиби для ненависти.

К религии он относился как к вредной чепухе. «Вера для меня — чужое; я только не люблю, когда ее демонстрируют», — сказал он мне однажды. Я считаю, что важно верить в Бога. И еще важнее — верить Богу, чтобы пройти по жизни так, как Бог учит. Но самое важное, чтобы Бог мог верить в тебя. Верить, что ты не струсишь, не убежишь, не предашь. Независимо от того, веришь ты в Бога или не веришь. В доктора Марека Эдельмана — во время восстания в гетто и Варшавского восстания, в марте 1968 года и когда в Польше было военное положение, когда он в составе гуманитарного конвоя направлялся в Сараево и когда сидел у постели больного, — Бог мог верить. Он знал, что Эдельман не подведет.

Возвращаясь из Боснии, я ездил к Мареку лечиться. Он прописывал мне солидные дозы спиртного и пояснял, что, хоть это и первый эксперимент с разумным животным, но, для первого раза, вполне удачный и что в следующий раз — с дельфинами или летучими мышами — получится еще лучше.

Не надо ссориться из-за веры. Только вот теперь, без Марека, станет труднее быть порядочным человеком. Зная, что он не поймает тебя на какой-нибудь увертке, на уклонении от ответственности, на мелкой лжи, которая откроет двери лжи большей. Не опасаясь его требовательного взгляда, помогавшего держаться на достойном нравственном уровне.

Теперь нам придется обходиться самим.


Константы Геберт — журналист, публицист и переводчик. Родился в 1953 году; во время военного положения был одним из создателей подпольного журнала «КОС» (Комитет общественной самообороны), в котором писал под псевдонимом Давид Варшавский; с 1989 года постоянно сотрудничает с «Газетой выборчей», является основателем ежемесячного журнала «Мидраш», посвященного еврейской тематике. Автор более десятка книг, в том числе репортерских «Мебель» и «Оборона сараевской почты», исторической «Место под солнцем. Войны Израиля» и сборника «54 комментария к Торе».

Загрузка...