ГЛАВА 10 Феофан Грек за работой

Феофан, родом грек, книги изограф нарочитый и среди иконописцев отменный живописец.

Из письма Епифания Премудрого

Неудивительно, что ордынцы заметили, как усиленно строилась Москва. Земля на великокняжьем подворье, особенно вокруг Благовещенской церкви, была изрыта ямами.

На дне в ящиках-творилах всю осень и зиму отстаивалась известь. Чем дольше пролежит известь в яме, тем крепче получится штукатурка.

С наступлением тёплых дней Благовещенская церковь сделалась оживлённее великокняжьих палат.

Двери нарядных входов-порталов, с рядами колонок под аркой не затворялись. С утра и до позднего вечера в них толкался работный народ.

– Поберегись!

– Принимай пеньку лучшую!

– Куда доски сваливать?

– Рубите, братцы, солому. Приспело замешивать левкас.

Работы велись с тем размахом и чёткостью, какие умел придавать Феофан всему, что он делал. Каждый час у него был рассчитан.



Пока возводились леса, левкасщики замешивали известь с мукой и рубленым льном. Такая прочнее. Там, где леса успели подняться, стена покрывалась первым слоем левкаса толщиной в два пальца. Едва подсыхал первый слой, как поверх клался второй. Этот был толщиной в палец. Третий слой из тончайшей извести, просеянной через самое мелкое сито, назывался «накрывкой».

Он накладывался в последний момент и не на всю стену, а лишь на ту часть, которую живописец предполагал расписать за рабочий день. Если покрывка просохнет прежде чем с ней соединятся краски, роспись отлетит; просохнув вместе с накрывкой, краски навсегда соединятся со стеной. Уничтожить такую живопись можно или разрушив стену, или сбив толстый трёхслойный левкас.

«Как краски в левкас войдут, так и крепко будет. А левкасу на стену столько класть, сколько написать успеешь. Колико можешь написать, столько и налевкась, и то будет крепко и вечно и не боится воды», – сказано в Подлиннике. Левкасщик деревянной лопаткой набрасывал на стену накрывку и растирал её тёркой. После того живописец брался за кисть. Работа живописца считалась настолько важной, что о ней сообщалось в летописях.

* * *

Весной тысяча четыреста пятого года московский летописец, набрав чернила на лебяжье перо, вывел крупно: «Мастера были Феофан иконник Грек, да Прохор старец с Городца, да чернец Андрей Рублёв».

Имя Андрея Рублёва летописец поставил последним. Рублёв был моложе двух других мастеров и в то время меньше известен, чем Прохор и Феофан.

* * *

Феофан подносил к стене длинную кисть с замедленной величавостью. Тем не менее его манеру работать Андрею хотелось назвать «яростной». Короткие белые мазки стремительно срывались с длинноволосой кисти. Словно косой дождь или солнечные лучи, брызнувшие из-за тучи, обрушивались белые «пробела» на тёмные лица величавых и строгих старцев, очерченных на стене подвижной прерывистой линией.

Белые искры вспыхивали в седых волосах, в складках одежды, на кончиках пальцев. Казалось, огонь, пламеневший в сердцах, рвался наружу и, вырвавшись, озарял людей, палаты, деревья, скалистые горки.

Андрей не мог оторвать взгляда от чуда, творимого Феофаном. А тот будто обычным делом был занят: ходил взад и вперёд по помосту, шутил, разговаривал, поучал молодых живописцев из Троицкого монастыря изготовлять водяные краски для стенописания.

– Прибавляйте в синюю и красную хорошо сбитое яйцо, растёртое в клее. Соединение получите нерасторжимое.

– Спасибо за науку, отец, не преминем воспользоваться. Рядом с Феофаном высилась стопка олевкашенных кирпичей.

На них он пробовал краски.

– Любопытствую, как называют у тебя на родине подобного рода живопись? – спросил Феофана высокий осанистый человек в чёрном монашьем одеянии. Он один удостоился чурбака и сидел, остальные стояли.

– Епифаний хоть и праздно сидит, да голова пребывает не в праздности, – засмеялся Феофан, продолжая бросать на стену короткие, выразительные пробела, – уж коли задаст вопрос, то поднимет тему премудрую.

– Чем смеяться, лучше ответить. Иль беседа мешает?

– Возможно ли, чтобы мешала беседа с Премудрым? Для обозначения стенописи, которой я, недостойный, сейчас занимаюсь, принято говорить «фреска» – «свежий».

– Написанное по свежей, незатвердевшей штукатурке? Не этим ли способом работали древние, населявшие в отдалённые времена земли Греции?

– Прав, прав, Премудрый, прав дважды, – откликнулся живописец с охотой, но взгляд от стены оторвал. Можно было подумать, что беседует он не только с людьми, но и с теми ещё не законченными образами, что возникали перед ним на стене. – Древние украшали здания живописью по сырому. Об этом сообщили старые свитки, сохранившие до наших дней множество дельных советов по поводу фрески.

Феофан замолчал, отошёл от стены, приблизился, вновь отошёл и снова приблизился. Андрей, не спускавший с мастера глаз, едва успел уловить то быстрое и точное движение кисти, которым Феофан положил рядом с пробелами несколько голубовато-серых мазков.

Фигуры на стене ожили. В глазах вспыхнуло пламя, губы, казалось, готовы были заговорить.

Андрей почувствовал, что на его глазах закипают слёзы. Не пытаясь их скрыть, он подошёл к Феофану как можно ближе. Ему хотелось увидеть глаза живописца, только что сотворившего чудо. Но живописец, словно не он вдохнул в холодное изображение дыхание жизни, как ни в чём не бывало продолжил прерванный разговор:

– Дела, отдалённые от наших дней, становятся понятными, когда они вверены книгам.

– Ещё большее заключено в изображениях, – возразил Епифаний.

– Книги учат правде. Из книг извлекаются знания.

– Изображения понятны разноязыким народам, понятны и тем, кто не обучен грамотной хитрости. Изображения пробуждают в сердцах жажду подвига. Взгляни на собственную фреску: напоминая о геройских деяниях прошлого, она зовёт к подражанию ныне живущих.

Живописец отстаивал книги, писатель – живопись. Но Епифаний увлёкся, и Феофан, любивший над ним подтрунить, тотчас этим воспользовался.

– Речь у тебя, Премудрый, лёгкая, чистая, громогласная. Всё ты нам объяснил. Одно запамятовал.

– Что ж это?

– Не сказал, что живописец сродни владыке: творит что захочет. Захочет – создаст образ небесной прелести, захочет – чудовище, страшнее чёрта. Над всеми он князь! – Феофан захохотал. Глядя на него, рассмеялся и Епифаний.

– Насмешлив ты, Грек, хоть и говоришь о серьёзном. Кисть Феофана коснулась стены. На синих одеждах старцев возникли складки, подобные молниям.

«Непостижимо, – подумал Андрей. – Как это можно творить великое, разговаривая и смеясь?»

– Что, Андрей, недоумеваешь, как можно живопись сотворять и одновременно разговорами заниматься? – Феофан скосил глаза на Андрея и приветливо кивнул.

– Недоумеваю, – ответил Андрей со свойственной ему прямотой.

– Меня же удивляет другое, – сказал Епифаний.

– Что ж это, Премудрый? Поведай.

– Работал ты, Грек, во многих стольных городах, в одной Москве расписал три церкви, да великокняжьи хоромы, да хоромы Владимира Андреевича Храброго. Однако никто не видел, чтобы ты смотрел на образцы, помещённые в Подлиннике, как это делают прочие.

– Образцы здесь храню. Здесь и здесь, – Феофан черенком кисти коснулся лба и груди. – Сюда и заглядываю. Живописцы, которые не столько творят, сколько Подлинник изучают, делают это от малого опыта или неверия в свои силы. Некоторым сие ненадобно. – Феофан обернулся к Андрею, но того уже не было рядом. Его позвали левкасщики, крикнув, что накрывка готова.

Епифаний хотел возвратить ушедшего.

– Оставь, – удержал его Феофан. – Рублёв не нуждается в похвале. И работает он без нашего шума, в тишине и молчании.

– Слова, что ты произносишь, не пустой шум. Сколько бы с тобой ни беседовал, не могу надивиться твоей мудрости. Но так ли Рублёв одарён, как ты о том говоришь?

– Так. И ещё более. Андрей создаёт образы удивительные, хотя и другие, чем представляются мне. С той поры, как его рисунки в книге увидел, понял, что работать нам вместе. Хвалу ему возношу от чистого сердца.

Старый мастер был мудр. Он знал, что в многообразии мира нашли своё место и жизнь и смерть, и буря и тишина, неодолимая сила и неодолимая нежность. Себя он ощущал создателем бури. Рублёв являлся творцом тишины. Можно ли решить, что важнее?

Русь мечтала о тишине. Тишина – это мир. Тишина давала возможность собраться с силами, преодолеть невзгоды кровавых войн. Превыше других лет москвичи ценили такие, когда летописец за целый год вносил в свою книгу единственную фразу: «Была тишина».

Плавные линии рисунка Рублёва выражали именно такую, всепобеждающую тишину.

Размышляя об этом, Феофан до конца работы не проронил ни слова. Когда часозвоня пробила пять ударов и вслед за этим стало темнеть, он отложил кисти и срезал острым ножом незаписанный левкас. Срез прошёлся наискосок, чтобы не так заметно обозначалась «соединительная линия». Она появится завтра, когда олевкасят следующий участок стены.

Из церкви Феофан с Епифанием вышли вместе. У часозвони, как всегда, толпился народ. Часы установили недавно, и посмотреть на диковинку, измерявшую время и бившую в колокол, приезжали из других городов. О москвичах и говорить нечего.

– Предела нет человеческому преухищрению, – сказал Епифаний, кивая на башню с луной и часомерьем.

– И человеческому любопытству, – подхватил Феофан, указывая на толпу.

– И-эх, и-эх, любопытство не грех!

Феофан обернулся, но угадать, кому принадлежал смешливый голос, не мог. Да и неважно было.

– Любят достославные москвичи любопытное, хитроумное и развлечению способствующее, – сказал он Епифанию.

– Любят, – отозвался тот.

Не задерживаясь в толпе зевак, живописец и писатель двинулись через Соборную площадь.

Загрузка...