А злато везде пресветло сияет,
Государев дом красоту являет.
Окна, как звёзды в небе, сияют,
Драгая слюда, что сребро блистает.
На подворье великого князя было тише, чем в других местах Московского кремля. Особые дворовые слуги, прозываемые «дворянами», день-деньской несли стражу на Красном крыльце. Другого им дела не назначалось, как только следить, чтоб никакого бесчинства не приключилось близ великокняжеских хором – ни крика, ни брани.
Ступени Красного крыльца вели в Большие и Малые сени. За сенями располагались главные палаты. Изнутри их убранство пышностью изумляло, снаружи – кровлями. Каждая палата имела особую кровлю и одна на другую не походила. Шатры с крутыми скатами на четыре стороны венчали Большие и Малые сени. «Бочонок» с гребнем поверху перекрывал палату Столовую. Кровля Посольской представляла собой «короб». На башенках верхних теремов вертелись золочёные флюгера – коньки и драконы.
Оконца сверкали слюдой или разноцветными заморскими стёклами. По ставням струилась яркая роспись.
Разве что в сказках встречались такие хоромы, в каких жил великий Московский князь.
Сам князь, Василий Дмитриевич, с утра пребывал в Думной палате. Не один пребывал, с боярами.
На пристенных лавках, крытых сукном, сидели все ближние: Иван Фёдорович Кошка – казначей и любимец князя, унаследовавший от отца дела по Ордынскому приказу; Степан Феофанович Плещеев – посол по чужим землям; Юрий Патрикеевич, внук Нариматов – литовский князь на московской службе. Были здесь и другие, столь же заслуженные и родовитые. На самом почётном месте, у княжьего кресла, восседал, опершись на посох, Иван Никитич Уда. Старик возносил себя превыше других, гордясь службой у князя Дмитрия Донского, отца теперешнего Московского князя.
В стороне, близ входа, за столом, покрытым зелёным сукном, расположился думный дьяк Тимофей Ачкасов. Перед ним лежала бумага в кипах и свитках, стопка размягчённой берёсты с ровно обрезанными краями, перья и писалы – костяные заострённые стерженьки для процарапывания слов на берёсте. Тимофей непрерывно строчил, поспевал записывать всё, о чём говорилось в Думной.
Сказано в тот день было много. Да что, всего не переговоришь, весь мир не обсудишь. К концу бы пора подходить.
Бояре тихонько переговаривались, ожидая лишь знака Василия Дмитриевича, чтобы покинуть палату. Но князь вместо того вновь принялся говорить:
– Есть у меня великая забота, бояре. Нуждаюсь в совете. Замыслил я возвести новую церковь, да без вашего одобрения не решаюсь.
– Давно пора, государь Василий Дмитриевич, – тотчас отозвался Плещеев, человек просвещённый и книжный, всегда ратовавший за возведение новых построек.
– Пора-то – пора, – задвигал посохом Иван Никитич, да где такую прорву денег промыслить? Не мне, государь, худому и недостойному, тебя поучать, а только, если завёлся в казне лишек, надо дань-выход в Орду слать. Давно мы не слали. Не разгневался б Едигей. И подарочков не худо ему подбросить. И немцы, и венецианцы, и французы – все в Орду подарочки шлют. Вспомни, государь, прадед твой Иван Калита сколько в Орду даров перетаскал? Сам туда пять раз ездил, ничего не жалел. А денег немало скопил. Калита – кошель значит. Не прозвали бы Калитой, коль кошель был бы пуст.
– Княжение Калиты нам не указ, – возразил Плещеев. – Ино дело тогда было, ино сейчас. После победы Дмитрия Донского Орда не та стала.
– Есть деньги – строй укрепления, – сказал, как отрезал, литовский князь. Его интересы ограничивались войной.
– Не государственно мыслишь, Юрий Патрикеевич, – повернулся к нему Плещеев. – Москву князь Донской укрепил стенами славно. Литовец Ольгерд дважды к Кремлю подступал и ни с чем уходил. Только сила не в одних стенах, – теперь Плещеев говорил, обращаясь ко всем. – После победы на Куликовом поле Москва стала во главе других городов. Ей краше других быть надлежит.
Чем больше наш стольный город украсится, тем скорее слава о его силе по всей земле пойдёт.
– Москва семь раз отмерит, потом – враз отрубит, – неожиданно сказал Юрий Литовец.
Все рассмеялись.
– А ты что молчишь, казначей, – обратился великий князь к Ивану Кошке.
– Раздумываю, государь. Боярин Плещеев верно сказал: Москва в первые города выходит. Негоже Киеву или Новгороду перед ней храмами кичиться. Однако и Иван Никитич ненапрасное слово молвил. В казне лишку нет. Мы не Орда, другие народы не грабим, своим живём.
Иван Кошка умолк. В палате стало тихо.
– Чтобы сподручнее было думать, я Грека позвал, – нарушил молчание великий князь. – Тимофей, покличь, сделай милость.
Тимофей растворил дверь в соседнюю горницу и с поклоном пропустил Феофана, живописца, прозванного Греком. Сказывали, за рубежом мало найдётся таких даровитых иконников, каким был Феофан. Всей Руси известна его икона «Богоматерь Донская». Хранилась «Донская» в Коломне, где великий князь Дмитрий собрал ополчение – биться против Орды.
Двадцатого августа тысяча триста восьмидесятого года вывел князь Дмитрии из Коломенских ворот рать, какой на Руси прежде не собирали. Сто пятьдесят тысяч двинулось вслед за князем. Немногие уцелели. Кровь на Куликовом поле лилась, как вода в Оке, коням некуда было ступить из-за мёртвых тел. Но те, что вернулись обратно в Коломну, вернулись с победой. Мамай убежал.
В честь победы в Коломне построили храм. Много славы для живописца, коли он пишет икону во храм, возведённый в память о всенародном подвиге. Лучшим живописцем считала его Москва.
Был Феофан невысок, широкоплеч и ладен. Лицо имел правильное, с коротким широковатым носом и чётко очерченным ртом. Морщины, отмечающие число прожитых лет, не исполосовали ни лоб, ни щёки. Глаза горели, словно у юноши. Но волнистые волосы и бороду густо обсыпала седина.
Феофан неторопливо приблизился к княжескому креслу. Долгим поклоном себя не утрудил, едва коснулся пальцами пола. Любопытные взгляды и вовсе оставил без внимания.
«Как вольно держится сей живописец, – подумал Плещеев, с удовольствием разглядывая смуглое привлекательное лицо с живыми чёрными глазами, – как мало зависим. Он ищет счастье не в золоте и княжьей милости, но в одной лишь работе».
– Будь здоров, великий князь, – проговорил тем временем Феофан. – Ты меня звал – и я перед тобой.
Голос у Грека был благозвучный. По-русски говорил он чисто. Недаром приходился близким другом Епифанию Премудрому, писателю, перебиравшему слова, как гусляр струны.
– Будь здоров и ты, прославленный муж, – ответствовал Василий Дмитриевич. – Задумал я возвести церковь во украшение земли Московской, а бояре денег жалеют. Что присоветуешь?
– Если нет возможности построить новый собор, нужно расписать уже возведённый.
– Правильно говоришь, Феофан. Недаром тебя московские люди прозвали Философом! – обрадованно воскликнул Иван Кошка.
– Церковь такая есть, – продолжал Феофан. – Сам, государь, знаешь. Семь лет, как её возвели. Стены просохли – и можно начать стенописание.
– Коль речь ведёшь о Благовещенской, то невелика она, строилась для домашней службы. Я же мыслю о большом соборе.
– И малую церковь можно украсить так превосходно, что слава о ней дойдёт до отдалённых потомков.
За дверью Думной палаты раздались вдруг слова перебранки. Чей-то голос звучал требовательно и громко. Дьяк Тимофей вышел.
– Юрий Всеволодович Холмский рвётся к тебе, великий князь, – доложил он, вернувшись, – никаких резонов не слушает.
– Впусти.
Дьяк растворил двери. Юрий Холмский ворвался в палату и рухнул перед князем на оба колена.
– Великий князь, государь Московский, ищу твоей милости и праведного суда. В Орде искал – не нашёл. Будь третьим в моём споре с Тверским, прикажи ему жить по прежним грамотам. Пусть отдаст мне родовую вотчину и возвернёт меньшую сестру, которую держит заложницей.
Василий Дмитриевич тяжело посмотрел из-под нахмуренных бровей.
Великий князь не любил бессмысленных наездов в Орду. От таких, как Холмский, проку – что от сырого дерева: треску много, а жара нет.
«Сказать ему про весть, что скоропосолец о сестрице-заложнице привозил, или повременить? – раскидывал Василий Дмитриевич. – Повременю, вдруг пригодится». Вслух он сказал:
– Встань, Юрий Всеволодович. Не годится тебе, природному князю, лежать во прахе, хотя бы и передо мной.
Юрий Холмский поднялся.
– Твоим бедам я сострадаю, – продолжал Василий Дмитриевич. – Тверской и мне недруг и с дядей моим, Андреем Владимировичем Серпуховским, вновь не поладил. Скоропосолец о том грамотку привозил. Со времён Калиты Тверь с Москвой ведёт споры. Только не время сейчас заниматься распрями. Москва ныне не об одной себе радеет – всю Русь оберегает от ворогов: с севера удерживает Литву, с юга противостоит Орде. Сам знаешь: Орда – ворог лютый. От ордынских степей каждодневно может повеять гарью русских сёл.
– Орду давай бить, – оживился воинственный литовский князь.
– Так и будет. Гнёт сего главного врага надо порушить. Только в одночасье это не сделать. Отец начал, мы продолжим, сыновья и внуки завершат. Нам думать надлежит о том, как страшные цепи сбить, а не грызть друг другу глотки. – Василий Дмитриевич вскинул раскрытую ладонь. – Один палец – ничто, собранные вместе – сила! – Он сложил руку в кулак и поднял над головой.
Юрий Всеволодович понурился. Он знал, что Московский князь прав, но судьба собственной вотчины тревожила его более всего другого.
– Ты не кручинься, князь, – Василий Дмитриевич опустил руку. – Поживи в Москве, раздели с нами горечь государственных забот. И развлечений здесь тебе немало предоставится.
– Дозволь вперёд повидаться с любезной супругой и домочадцами.
– Поезжай, проведай. Княгиня твоя вместе с двоюродным братом Василием Кашинским живут в Переяславле. В кормление сей город им выделен. Тимофей, настрочил ли указ о церкви?
– Готов, государь. – Дьяк поднялся с места. – Прикажешь читать?
– Не надо, печатай.
Тимофей продел сквозь берёсту шёлковый шнур со свинцовым шаром и сдавил шар щипцами. Свинец сплющился. На нём появился московский герб – Георгий Победоносец, пронзающий копьем змея.
– Возьми сей указ, Феофан, – сказал Василий Дмитриевич с несвойственной ему торжественностью. – Стенопись Благовещенской церкви отдаю в твои руки. Порадей для Руси. Живописцев-помощников возьми откуда захочешь: из Троицкого монастыря или Андроньева – отказа не будет. Сейчас лету конец, до холодов не успеть, с той весны – приступай.
– Исполню, как говоришь, государь. А что веришь в мою силу, – за это спасибо.
Покинув Кремль, Феофан направился по Великой – широкой улице, вымощенной гладкотёсаным деревом. По сторонам тянулись хоромы с теремками и флюгерочками, с резными балконами-гульбищами и расписными ставнями. Здесь жили люди с достатком.
Встречные кланялись Феофану, как князю или боярину. Феофан отвечал. Ему нравилось, что москвичи знали его в лицо.
Тридцать лет прошло с той поры, как он покинул Грецию и стал жить на Руси. Студёными зимними ночами ему снились холмы, залитые солнцем, и синее море, плещущееся у ног. Такой сохранилась в памяти родина, но не вернётся он в Грецию никогда.
– Правда ли говорят, Грек, – спросил его однажды Епифаний, что у себя на родине ты расписал тридцать церквей?
– И правда, и неправда, – ответил Феофан другу.
– Как понять сию замысловатость?
– Что церквей расписал тридцать – в том правда. Неправда в том, что ни одну из них я не расписал, как хотел и считал правильным. За каждой линией, за каждым мазком следили священники. На родине мне вздохнуть не давали.
– А у нас?
– На Руси я получил возможность писать так, как велит сердце. Вот почему я никогда не покину мою новую родину.
Феофан спустился к воде – Великая упиралась в речку Неглинку. Яркие расписные суда теснились у пристани. Под большими пролётами каменного моста плыли просмолённые лодки. Везли кирпич, свинцовые переплёты рам. На мосту толпился народ. Было шумно и празднично, как на торгу. Со стороны посадского берега неслись крики, жужжание пил, перестук топоров. Весёлый работный гул стоял над Москвой. Стольный город спешил закончить постройки до холодов.