Сорок шесть часов спустя, шестьюдесятью этажами ниже. Пустой вестибюль ночного отеля блестит черным мрамором, напоминая гробницу. Со стойки регистрации доносятся звуки радио: девушка с тревогой слушает о подстерегающих в глубокой Серости мескийских атомных крейсерах и сразу за этим о вездесущем промышленном шпионаже. Они повсюду. Новости с фронта разносятся по холлу, когда в автоматическую дверь входит мужчина в ветровке. Подгоняемый ветром, он вбегает внутрь; на заднем плане видна световая панель с бегущей строкой: «ОТЕЛЬ ИНТЕРГРААД». Девушка его не замечает, охранник тоже зачарован страхом, и гость проходит мимо них, к частному лифту резидента. Двери закрываются за его спиной. Оставшись один в золотистом свете лифта, он перевешивает рюкзак на грудь, как его научили в шестом классе.
«Вот так, Хан — так носят крутые парни».
Хан роется в боковом кармане рюкзака. Слышится металлический звон, и на свет появляется связка ключей. На кольце висят плоский ключ от входной двери деревянного дома в Салеме, круглый с двойной бородкой от коридора и огромный алюминиевый ключ, которым он запирал свой подвал; теперь все они бесполезный металлолом — кроме одного: золотого ключа, тонкое жало которого выглядит фантастически высокотехнологичным, как если бы при одновременном повороте таких ключей срабатывал протокол самоуничтожения, защита периметра типа «Мертвая рука», гарантирующая ответный удар даже после гибели командования при превентивной ядерной атаке.
Хан вставляет ключ Судного дня в скважину и поворачивает, как в инструкции: дважды влево, потом вправо, снова влево. На медной табличке рядом со скважиной — гравировка: «Сарьян Асатурович Амбарцумян». Вдруг тишину нарушает приглушенный голос из динамика:
— Господин Амбарцумян! Я волновался…
— Это не господин Амбарцумян. Это Инаят Хан. — Хан поднимает руку с ключом, не зная, куда его показать. На него смотрит только собственное отражение в зеркале в съехавшей набок шапке с помпоном и ветровке, на плечах которой тает снег. Он оброс бородой, вид у него дикий. — Мне дали это на случай чрезвычайной ситуации. Такой, как сейчас. Почему вы не отвечали на звонки?
— Вы говорите, как Измаил.
— Простите, что?
— Вы говорите в точности как Измаил.
— А-а… Вы знаете Измаила?
— Я и есть Измаил, — отвечает верный секретарь, и лифт трогается с места. Ускорение проходит сквозь тело Хана.
— Вы волновались? Почему? И почему вы не отвечали?
— Я… — Секретарь колеблется. — …Я не видел и не слышал господина Амбарцумяна уже два дня. Последним его распоряжением было прекратить все звонки и никого не впускать.
— Это было позавчера?
— Да, после того, как он получил вашу посылку, Инаят Хан.
— Понятно, — кивает Хан зеркалу; на стеклах его очков капли от растаявшего снега. Он снимает очки и вытирает их рукавом ветровки. — А больше он ничего не получал? За это время? Чего-нибудь от Международной полиции?
— Как я сказал, с тех пор я с ним не разговаривал.
— А, ну да… — Кабина лифта бесшумно скользит вверх, под небеса. От перепада давления закладывает уши. Хан сглатывает, проходится кругом по лифту и встает лицом к двери; рюкзак так и висит у него на груди.
— Господин Хан, — вдруг шепчет динамик.
— Что?
— Пожалуйста, убедитесь, что он в порядке. Скажите ему, что я очень просил связаться.
— А что, он может быть не в порядке? — Подъем замедляется, руки Хана всплывают в стороны, как в невесомости. — Почему он должен быть не в порядке? — спрашивает он. Но секретарь не отвечает. Двери лифта открываются перед Ханом: «Дин-нь…» Луч света разрезает темноту зала на шестидесятом этаже. Внутри воет ветер, покрывала на витринах колышутся, как призраки. Летят снежинки. Крупнейшую в мире частную коллекцию свидетельств исчезновений медленно заносит снегом.
Слышится клацанье ботинок по линолеуму. Следователь идет по коридору ночной больницы; в его руке чемоданчик с переносным телефоном, прикованный цепочкой к запястью. На лацкане блестит голубой эмалью крошечный значок — цветок незабудки. У дверей отделения интенсивной терапии дежурят двое полицейских. Один дремлет.
— Спите? — наклоняется Следователь к его уху. — Я мескийский диверсант, а в этом чемодане — пятикилотонная бомба. — Под испуганным взглядом напарника полицейский открывает глаза и растерянно трет их. — Мы только что лишились важнейшего стратегического объекта в виде центральной больницы города Мировы. Погибли три тысячи мирных жителей Граада. И всё потому, что вы не делаете свою работу!
Полицейский вскакивает с места и вытягивается, выпятив грудь; взгляд у него по-прежнему ошалелый. Следователь не успокаивается:
— Ну, и чего вы встали? Что толку от того, что вы спите стоя? Кто я? Где мое удостоверение? Почему я без именного разового пропуска?
Следователь проходит дальше, в темный зал, и оба полицейских вздыхают с облегчением, когда двустворчатая металлическая дверь закрывается за его спиной. По обе стороны зала — кабинки, разделенные клеенчатыми шторами; в крайней у окна светится какой-то медицинский аппарат. Дойдя до нее, Следователь разворачивается на каблуках и отдергивает пластикатную занавеску:
— Мачеек, мне нужно, чтобы вы отговорили своих друзей от их плана. Вы должны позвонить им. Сейчас же.
В изголовье койки — капельница с раствором морфина; видно, как падают капли. Плохой знак: ее давно должны были убрать. Искалеченный агент смотрит в окно, за которым идет густой снег:
— Тебе нечего мне предложить.
— Я и не должен ничего вам предлагать.
— Я знаю, что ты мне скажешь. «Не сообщалось…» Ты ни черта не смыслишь в расследованиях. Ты duch, zjawa. Такие, как ты, только и могут, что стращать.
Duch, zjawa. Подобным обычно развлекаются безработные граждане: им нравятся истории о «духах» и «призраках», которые пробрались к власти и плетут вокруг них паутину лжи.
— Такие, как мы с вами, Мачеек. Мы — агенты Международной полиции. Задача Международной полиции — не расследовать. Задача Международной полиции — сохранять мир в его настоящем виде.
Мачеек отводит взгляд от окна:
— Этот твой мир в его настоящем виде — полное дерьмо.
— Ух ты! — изображает удивление Следователь. — Да вы философ. И что же, вам нравится то, что планирует для человечества Сен-Миро?
— Здесь один нигилист — это ты, duch.
— Стало быть, план Сен-Миро вам не нравится. — Следователь наклоняется к кровати, черты его лица заостряются в зеленоватом свете кардиомонитора. — …Зато вам нравятся куда более безумные вещи? Или вы не знали, с какой компанией связался ваш друг? Ваш ненормальный приятель? Я тоже не знал. Что у них за хобби, с чем они играют…
Мачеек приподнимается на кровати; от усилия повязка на его плече окрашивается красным.
— Хан? Хан гений. Вы его не остановите.
— Ну да, — пожимает плечами Следователь, — он знает, что делает. В отличие от вас. Но вы можете его отговорить.
Мачееку хватает этого признания слабости.
— Ну уж нет, старик. Даже не проси. Лучше пусти мне морфий посильнее. Я не достаю. — Он откидывается на подушку, но смеяться ему больно, и веселье быстро заканчивается.
— По-моему, вам уже хватит наркотиков.
— Наркотиков… — передразнивает Мачеек.
Следователь смотрит на него с брезгливой гримасой. Перед ним на больничной койке лежит мокрая человеческая развалина, голый торс сочится кровью и по́том.
— И как вам здесь? Нравится? Вы довольны своей участью, Кончаловский?
Тереш качается на волнах морфина. Темные волны накатывают одна за другой, снежные хлопья падают в воду. Холод обжигает. Шанс! Детские руки подхватывают его, не давая утонуть. Маленькие сильные руки… он солдат любви.
— Да, — отвечает он, наблюдая, как на кардиомониторе подпрыгивает зеленая точка: успокаивающе, ритмично. — Я в полном порядке. Мне сказали, я больше не смогу нормально ходить, но знаешь что? Мне никуда и не надо. Я ненавижу эту страну. Ненавижу Граад. Ненавижу Международную полицию и Моралинтерн. Они для меня лишь инструменты, и сам я только инструмент. Я ведь знаю… почему я здесь. Кто меня сдал. Не трать воздух, я не идиот. Я знаю, что мое дело сделано.
Светящаяся зеленая линия убегает в темноту.
— Что он получил за меня? Хан. Что ты ему дал?
Свистит ветер, через заснеженный зал идут узорчатые следы кроссовок. Ведущий мировой эксперт по исчезновениям осторожно пробирается вперед; в фокусе — танцующие туда-сюда снежинки. И за ними — диаматериалистские очки Хана. Внимательные темные глаза смотрят по сторонам, снежные хлопья садятся на стекла. Мужчина медленно опускается на корточки, шурша ветровкой. Рука тянется к чему-то, лежащему в снегу.
Ветер успокаивается, драпировки безжизненно опадают. Темная ткань снова принимает форму витрин, и среди них Инаят Хан, стоя на одном колене, держит в руках человеческий череп. Он заглядывает в черноту пустых глазниц. Далеко-далеко отсюда — в пустыне Эрг, куда герой эпоса отправился просить встречи с Богом — разбросаны шестьдесят тысяч реалов. Выкопано шестьдесят тысяч глубоких ям. Всё зря. Хан сдувает снег с лица Рамута Карзая: челюсти прибиты друг к другу стальными скобами, рот онемел навеки. Копье сломано, знамя стало саваном.
— Господин Амбарцумян!
Хан поднимается. На стене, растянутый на шнуре, колышется истрепанный временем стяг. Огромный трехцветный флаг Ильмараа. Налетевший ветер треплет бирюзово-оранжево-фиолетовый шарф у Хана на шее и помпон на шапке такой же расцветки.
— Амбарцумян! — Хан на ходу проводит рукой по стеклу витрины. Из-под снежного покрова появляется расщепленное древко с заржавленным наконечником. — Нам нужно поговорить!
Зловещая тень шапки с помпоном падает на письменный стол: на нём трепещут разбросанные бумаги, ступенчатая пирамида динамика наполовину скрылась под снегом. Вдруг тень, растянутая в луче света из лифта, угрожающе вскидывает руку. Слышится натужный стон — у-уух! Череп ударяется о динамик и разлетается вдребезги.
— Где мои вещи?! Где они?!
Мужчина идет, переворачивая попавшиеся на пути витрины. Звенит, разбиваясь, стекло.
— Мне не нравится, когда пропадают мои вещи! Мне это совершенно не нравится! — Он останавливается перед столом и, положив обе руки на красное дерево, одним движением сметает с него бумаги и принадлежности для письма. — Как я теперь узнаю, куда ты их дел? — Он озирается по сторонам. — Мы ведь договорились?! У нас же был договор? Я присылаю корабль, ты выступаешь посредником, каждый получает свое. Где мои вещи?! — кричит он. Краем глаза он видит панорамное окно. Среднее стекло, самое большое, разбито изнутри, острия осколков указывают наружу, а внутрь врывается снег. И жаркое золотое сияние Мировы. Перед окном, наполовину скрытая в сугробе, блестит опрокинутая витрина. Оборванные провода, выключатель.
Хан поворачивается и срывается с места; становится видна картина, висящая на задней стене над столом у него за спиной. На намокшей и покоробившейся от снега бумаге медленно расплывается акварельный Гон-Цзы: драконьи усы черной медузой расползаются по ребристому парусу, тростниковый доспех превращается в радугу. Скоро его не станет, но пока еще можно увидеть, как он раздает своим людям — тебе, и тебе, и тебе — персики, которые подарят им вечную жизнь. Но Хану больше нет до этого дела.
Хан копает, и ветер свистит у него в ушах. На руках у него варежки. Освободив витрину из-под снега, Хан переворачивает ее на основание и достает из нее бумаги. Бесценные бумаги. Папка с эмблемой Международной полиции, рентгеновский снимок чьих-то челюстей; из папки выскальзывает и кувыркается на ветру фото для опознания. Синяя татуировка на костяшках пальцев — невозможное воспоминание: «5, 12, 13, 14». Хан ловит фотографию и сует ее в висящий на груди рюкзак, вместе со всем остальным. С разрешением на въезд в Кукушкино, Самарская область, Граад, и поддельными документами гражданина Самарской Народной Республики. Они лежат на самом верху: у паспорта белая обложка, а на ней — пятиконечная звезда вершиной вниз.
На дне витрины сияет главный приз: воронка Родионова. Приоткрыв рот, Хан тянется за ним. Темно-синий перфорированный лист металла поет в руках, как полотно пилы, сияние города просвечивает сквозь него сотнями точек. Под точками записана легенда карты — почерком Вороникина. Хан читает, и звездное небо сияет на его смуглом лице.
Мачеек грустно улыбается.
— Это ведь что-то хорошее?
Не отвечая, Следователь открывает перед Терешем чемоданчик с телефоном. Внутри загорается подсветка; с клавиатуры соскальзывает записная книжка с эмблемой-голубем* — блокнот Тереша. Между страниц вложена фотография. Это уже не его.
— Должно быть, что-то очень хорошее. — Тереш ненадолго задумывается. — Теперь у вас есть гражданин Ваасы, чьих перемещений вы не можете контролировать, так? Ты ничего ему не сделаешь, он сотрудничает со следствием… но он вас переиграл. Ты сам не понял, что ему даешь!
— Ничего хорошего, Мачеек, — обрывает его следователь, — это было ошибкой! Я ошибся куда сильнее, чем вы думаете, и вам это не понравится. Ваш подозреваемый — сам жертва. — Он берет блокнот в руки. — Как думаете, почему о вашем расследовании никуда не сообщают? Вы же всё видели, Мачеек! Давайте поговорим об этом. Или вы больше не хотите? Не хотите говорить о Диреке Трентмёллере? Что, теперь вам больше не смешно?
Следователь кладет ладонь на пылающий лоб Тереша:
— Все эти вещи происходили, вы видели их своими глазами. А теперь выходит, что их не было. Как такое возможно?
— Это не относится к делу, — отвечает Тереш; он тяжело дышит, зрачки расширяются, поглощая радужки неопределенного цвета. — Ты сам так сказал. Сейчас важен только план Хана.
— План Хана — верх безумия. Воронка Родионова! Чокнутые коммунисты лезут туда — но вы-то, черт возьми, живете в этом мире. И вы зачем-то думаете об этих вещах, копаетесь в них… Вы любите вещественные доказательства? У меня как раз есть одно. Его мне доставили сегодня, из Ваасы. Я пять раз пересылал его себе по телефаксу. — Следователь раздраженно мотает головой. — Ничего не поменялось, каждый раз приходило то же самое. Позвольте показать вам одно фото, Мачеек — раз вы не можете вести себя по-взрослому и вам, похоже, всё равно, что станет с вашими друзьями после вашей великой жертвы. — Он вынимает из блокнота фотографию. — Это единственная вещь Трентмёллера, которая подтверждает ваши слова. Он сам проявил ее в своей лаборатории. Вы и сами это видели, через свой аппарат. Дата проявки — двадцать девятое августа пятьдесят второго года. Два дня спустя он отправил ее вместе с негативом в фотолабораторию в Ваасе. «Негатив не поврежден, результат печати тот же». Через месяц была повторная экспертиза, в центральной фотолаборатории: «Негатив не поврежден, результат печати тот же». «Цейль» подтверждает отсутствие дефектов объектива, а «Трига́т» снимает на его фотоаппарат три сотни тестовых кадров. Никаких отклонений не обнаружено. Трентмёллер изучал этот аппарат шесть лет, пока не начал терять память. Если бы не это — думаю, он посвятил бы расследованию всю жизнь. Как и вы.
Тереш берет неровно обрезанный фотоснимок с датой и штампами на обороте. «29 АВГ '52».
— Переверните!
По бумаге расползается пятно от пота. Штампы фотолабораторий: «Цейль», «Тригат».
— Боитесь смотреть, верно? Так и должно быть. Никто не должен иметь с этим дело, с этим нельзя иметь никаких дел. Об этом следует забыть. Но — мне очень жаль, Мачеек, но мне необходимо, чтобы вы позвонили друзьям. Вы должны это сделать.
По глянцевой поверхности пробегает блик света, когда Тереш переворачивает фотографию. На ней неподвижно застыл поблекший от времени летний день. На обрывистый берег падает дождь, они стоят перед кустами шиповника — трое детей с победными улыбками на лицах. Хан рассказывает про Гон-Цзы и персики, Йеспер и он сам смотрят прямо перед собой, вытянув руки с зонтами. Трое мальчишек держат пляжные зонтики — над пустотой.
— Что это? — Точка на кардиомониторе замирает.
— То, куда собрались ваши друзья. Это ваша воронка Родионова.
— Вы ее отретушировали… — Тереш в панике переворачивает снимок, словно надеясь найти их на обороте. — Зачем вы это сделали? Зачем вы надо мной издеваетесь?!
— Мы ничего не делали. Нет никаких «духов» и «призраков», наркоман. Мы друзья человечества. Когда вы уже это поймете? Ее никто не ретушировал, ни один человек. Вы просто не хотите об этом думать. Никто из вас не хочет. И это правильно. Но хватит об этом. — Следователь снимает трубку и нажимает кнопку повтора. Звучит сигнал вызова. Тереш отворачивается, но Следователь берет его за подбородок и поворачивает лицом к себе. — И не вздумайте бросить трубку! Вы сделали и кое-что хорошее. Вы исправили тех двоих: Хирда и Трентмёллера. Вы убрали этот ужас из их голов. Осталось немного. — В трубке женский голос произносит: «Отель "Интерграад"…»
Фотография выскальзывает из пальцев Тереша.
— Но это невозможно!
— Невозможно, — вздыхает ангел смерти. — Возможен только мир в его настоящем виде. Мы не расследуем этих вещей, не пытаемся вмешаться. Мы смиряемся. Мы забываем. Мы ждем, и мы бережем себя.
— Отель «Интерграад», слушаю вас.
— Пожалуйста, соедините с номером 4001.
«Измаил».
«Вы слышите меня?» — раздается на коммутаторе голос Хана. Верный секретарь стоит перед стойкой, где из аналоговых разъемов торчат сотни металлических штекеров. Мигают лампочки. Щелк-щелк — молодой человек в пиджаке, из-под которого видна розовая рубашка, с привычной ловкостью переключает провода: «Слушаю».
— Господин Амбарцумян выбросился из окна. Надеюсь, вы понимаете, что я мог бы не сообщать вам об этом. Я мог бы просто покинуть здание. Надеюсь, вы это учтете и вызовете полицию не раньше, чем через десять минут. Господин Амбарцумян хотел бы, чтобы было именно так. Чтобы меня не задержали, и следствие не тратило мое время, — диктует Хан под завывания ветра. — Время, которого у меня и так нет. Вы меня поняли? Подтвердите, что поняли меня и сделаете, как я сказал.
Из динамика доносится прерывистый шум, похожий на всхлипы.
— Вы меня поняли? — повторяет Хан, и динамик шелестит: «…десять минут…»
— Хорошо.
Хан поворачивается к окну. Внизу раскинулось море света. В него бросился человек, который боялся, что мир исчезнет, но сам он уже ничего не боится. Перед его глазами возвышается «Ноо», а глубоко за ними, за стеклами его очков, бегут мысли. Упорядоченные, стратегические. Это полномасштабная спасательная операция; теперь она поглотила его разум целиком, ничего не оставив. Его по-прежнему называют Ханом, но на самом деле он — тактическая директива, отточенная до совершенства в двадцатилетней позиционной войне, многоэтапный маневр, автором и исполнителем которого является он сам: диктатор любви, тотальное мировоззрение на службе у одного человека. Есть и другие, но его остановить невозможно. Его преследуют кошмары; он уже едва может вспомнить их имена, путает возраст. Каждый раз, засыпая, он видит ее — вместо лица у нее ком полустершихся воспоминаний. Хоррор-мнемотурне. И самое страшное — ночные звонки из бездны: «Ты знаешь, кто я. Я тебе не игрушка, толстяк. Оставь нас в покое!» Он просыпался в слезах, но этому больше не бывать. Контрмеры запущены: теперь-то он знает, что было. И будет помнить. Всегда.
Вот он — стоит в разбитом окне шестидесятого этажа, и за плечами у него развевается истрепанный временем бирюзово-оранжево-фиолетовый плащ. Он супергерой. Девочки, он вас спасет.
С набитым рюкзаком Хан проходит по заснеженному полу к пожарной лестнице и спускается на этаж ниже, чтобы сесть в лифт для гостей вместо частного лифта резидента. Изобразив улыбку, он заходит в лифт с бизнесменом из Веспера и его свитой и проезжает девятнадцать этажей вниз; на сороковом он выходит и стирает улыбку с лица. За полчаса до того, как техник вскроет двери лифта внизу — и за сорок пять минут до того, как Хан выйдет с парковочного этажа на заснеженную улицу — он, не разуваясь, входит в номер, снятый на имя друга.
В коридоре темно, но Хан не включает свет. Он знает, что это значит. На обувной полке затертые до блеска замшевые туфли за три тысячи реалов, на вешалке испачканное кровью бежевое полупальто Perseus Black — прошлое, слишком болезненное для Йеспера.
По пустым комнатам разносится звон телефона. Хан входит в спальню: внутри свежо, кровать застелена, а посреди комнаты на белом кубическом столике чернеет ступенчатая пирамида. Она сложена из угольно-черных купюр. Под ледяной звон Хан расстегивает висящий на животе рюкзак, перекладывает трехцветный саван в спортивную сумку и начинает сгребать пачки банкнот в свой набрюшный карман. Сто, тысяча, десять тысяч, сто тысяч, пятьсот тысяч реалов. Восемьсот тысяч реалов. Под ними, как в гробнице, покоится табельный пистолет Тереша. Никель сверкает в полумраке, когда Хан берет его в руки. Хан кладет пистолет в рюкзак поверх всего остального и выпрямляется.
Он смотрит на стоящий посреди пустого стола телефон, на котором с каждым звонком загорается и гаснет красная лампочка. Телефон ненадолго смолкает, но через полминуты снова начинает звонить. Хан берется за трубку и думает. Пальцы становятся влажными от пота. Он снимает трубку и тут же кладет ее обратно на рычаг. Снимает снова и в этот раз подносит к уху. Смуглые пальцы бегают по кнопкам. Когда он заканчивает набирать шестнадцатизначный номер, в трубке наступает тишина, а потом раздается прерывистый гудок вызова, сигнал в другой мир. И когда на другой стороне наконец поднимают трубку, комнату через соединение заполняет Серость. Словно далекий океан. Сквозь шум ее волн доносится еле слышное «Алло?»
— Мама, я больше не вернусь.
Два месяца спустя, в четырех тысячах километров к северу, по ту сторону джикутской резервации.
До самого горизонта простирается тайга бывшего Северо-Восточного Граада, где-то на неизмеримом расстоянии серебрится занавес Серости. А перед ним колышется на ветру море деревьев площадью восемьсот миллионов гектаров. Целый мир. Усеянный снежными пятнами простор выдыхает кислород в темнеющее зимнее небо. Вход сюда запрещен даже коренным жителям. Эти ледяные кубические тонны — то, чем дышит всё государство Граад; это его легкие, Легкие Граада. Гидрометеорологический заповедник, кислородное депо. На лесной дороге, на краю огромного поля, стоит мотокарета цвета мокрого асфальта; свет в салоне мерцает. Свинцово-кислотный аккумулятор медленно разряжается. Стеклянные полусферы фар гаснут в декабрьских сумерках. Из топливного бака тянется шланг насоса. Перед открытой дверцей стоит тридцатичетырехлетний мужчина с пустой канистрой в руках. Из белоснежного салона пахнет горючим; оно капает с белых сидений, с отделанных белой кожей рычагов и приборной панели.
Мужчина чиркает спичкой; она гаснет в его озябших пальцах, задутая ветром. Он прикрывает коробок ладонью и пробует еще раз. С первой спички зажечь огонь не выходит. Со второй мотокарета загорается — одинокая свеча посреди укрытого сумерками мира. Белая кожа чернеет и трескается в огне, с нее отслаиваются и взлетают в воздух хлопья сажи. На заднем сиденье огонь охватывает белый чемодан. Там, шипя, сжимается в комок, как умирающий паук, обложка его паспорта; письма Молин кружатся, превратившись в легкий пепел. Вместе с остальными воспоминаниями, которые до сих пор никуда не делись. Йеспер видит, как загорается рисунок и как родимые пятна Анни исчезают в огне. Он закрывает глаза и чувствует на лице тепло от пламени. Под закрытыми веками еще танцуют точки, и глаза, цвет которых уже невозможно назвать, и лицо, которое больше не приходит на память. Единственный поцелуй с дочерью учительницы в лесных сумерках: поцелуй, которого уже не помнят губы, но без которого он сам был бы немыслим. Всё меркнет.
Бывший дизайнер оттопыривает губу, натирает кровоточащие десны кокаином и бросает остатки порошка в горящую карету. Они вспыхивают искрящим пламенем. Он разбегается и перепрыгивает через замерзший ручей. Сквозь лед торчат стебли камыша, за ними петляет проселок. Перед Йеспером раскинулся луг, поросший дикой рутой. А дальше, за лугом — зубчатая стена из елей, зигзагообразный сон. Ветер сдувает снег с еловых лап, и он вьется по воздуху, как свадебные ленты.
Йеспер шагает вперед: на лбу трепещет светлая прядь, бледно-голубые глаза слезятся от ветра. Он одет в белоснежное полупальто, на ногах туфли из белой замши; по углам воротника пальто серебряные якоря, морской мотив. Его силуэт белеет в сумерках, тонкий, как доска для серфинга, в сумке через плечо звякают бутылки с водой. Никто не знает, куда он идет. Никто не знает, где он — крошечная белая точка на огромном заиндевелом поле. А по ту сторону поля ждет опушка леса; сумрак под деревьями до краев полон кислорода и манит к себе всё живое. Йеспер входит в лес, под ногами пружинит опавшая хвоя; ветер стихает, и бубенцов больше не слышно. Ни одного. И это правильно, так будет лучше.
Обгоревшая мотокарета остается на обочине дороги.
Месяц спустя, в шести тысячах километров к югу.
Под землей мчится поезд метро. Ночь, вагоны пусты; слышится скрежет металла. Хан с рюкзаком на спине прислоняется к двери между вагонами. Он смотрит, как поезд изгибается на повороте в железной кишке тоннеля. Кроме него, в едва освещенных в режиме экономии вагонах сидит лишь несколько человек. В Грааде военное положение, и выходить ночью без специального разрешения нельзя. Хан купил себе такое — после того, как однажды ночью полицейские на вокзале поколотили его дубинками. Он теперь ночует на вокзальных скамейках или за столиками круглосуточных кафе; гостиниц он избегает. Там пропадают люди.
Желтый фабричный свет проникает в одно окно за другим, когда поезд выходит из тоннеля и поднимается на мост. Внизу чернеет низовье Переменной Веры, подернутое радужной пленкой, а перед ним, на берегу, возвышаются гигантские цилиндры газохранилищ, ряды прожекторов над овощными плантациями. Гидроэлектростанция. Это Полифабрикат, тиранополис, пост-мегаполис, предпоследняя стадия развития человеческого поселения. Та его часть, куда приехал Хан, когда-то была Ленкой, столицей Земска. Здесь родился Франтишек Храбрый. И Тереш Мачеек, но к тому времени Ленку уже давно поглотила опухоль. Граадские ученые прогнозируют, что в ближайшие десять лет Полифабрикат сольется воедино с Мировой и ее пригородами, образовав человеческое поселение в последней стадии развития, более не пригодный для жизни участок геосферы, зону экологической катастрофы — некрополь. Но этого так и не случится: Серость накроет эту часть земли гораздо раньше.
На горизонте, над заливом, движутся на северо-запад черные туши граадских крейсеров; тучи истребителей вылетают из их животов, будто споры. Это резервные войска. Этим вечером мескийский флот вторгся на домашнюю изолу государства Граад. Нет хороших новостей и из Холодной Земли, что на изоле Катла. Предстоит рокировка через Полярное плато. За окном поезда, в Полифабрикате, слушают по радио новости с фронта тридцать пять миллионов человек. Все они гойко. Лишь один из них не слушает новости, он и так знает, что будет. Этот человек — нигилист, и именно его и ищет Хан.
Он выходит на остановке, застегивает молнию на куртке. На платформе пусто, тихо и прохладно — конец южной зимы. Ветер шумит в голых кронах тополей, с ветвей деревьев сыплется заводская копоть. Хан спускается на улицу по грохочущей лестнице и идет вдоль по улице среди полуразвалившихся хибар. Рядом с ними высится мусорная свалка — нерушимый памятник, серебристые башни хранилища отходов в свете пятитысячеваттных прожекторов. Сама улица плохо освещена, по обе стороны дороги теснятся деревянные дома, под ногами хрустит замерзшая грязь. Асфальта на дороге нет.
Хан останавливается перед особенно жалкой двухэтажной развалюхой. Деревянный фасад скрипит под натиском ветра, угрожая в любую секунду рухнуть на голову. Хан сверяется с адресом, записанным шариковой ручкой на тыльной стороне кисти, и поднимается по лестнице в пахнущую кошачьей мочой темноту коридора. Зажигается спичка, и два огненных язычка танцуют в выпуклых стеклах очков, пока Хан ищет квартиру номер три.
Дверь ему открывает старик в трусах: кожа у него на груди висит складками и кажется забальзамированной. Когда-то он был молод и очаровывал своим максимализмом; он высмеивал всё и вся и спокойно относился к мелочам, выбивающим обычного человека из колеи. Эта клоунада, вкупе с присущим северянкам чувством социальной вины, принесла гойко самую большую удачу в его жизни — мать Зиги. Но их брак оказался фарсом. Кроме того, она не позволяла нигилисту дрессировать ее, как ему вздумается. Зиги отец не дрессировал, о нём он заботился. Во всяком случае, достаточно, чтобы оставить мальчика в Ваасе. Сам охочий до драки нигилист вернулся в Полифабрикат, работал там на заводе, и ему хватило здоровья дожить до преклонных лет, как подобает настоящему нигилисту: упиваясь каждым омерзительным часом и зная, что впереди их еще много.
Это Хану уже известно: всё это лежит у него в рюкзаке, разложенное по папкам. Он хочет узнать, что было потом, когда Зиги вернулся к отцу в Граад через три года после исчезновения девочек. Что произошло между ними и Зиги, что он оставил после себя. Старый гойко ведет его на кухню, заваленную грязной посудой. Хан кладет на клеенку сотню реалов и выставляет бутыль водки, и старик откручивает крышку, держа рюмку между средним и указательным пальцами.
— Не поймите неправильно, я не хочу устраивать ему неприятности. — Хан смотрит на полную рюмку, стоящую перед ним на столе. — Всё так, как я сказал по телефону, но… — Он ненадолго задумывается, потом опрокидывает рюмку в рот.
— Парень знает, кто я такой. Я нигилист. — Старик хлопает рюмкой об стол: — Спешите видеть! Сегодня в восемь вечера в народном доме могучий нигилист встречается со смертью. Смерть велика и ужасна, но… но нигилист не… как, бишь, там дальше? — Он прикладывает палец к губам и пытается вспомнить. Но мысль ускользнула, настрой пропал, и плечи старика уныло поникают. — Да какая разница, скоро всему конец. — Он кивает на дверь: — Здесь всё так, как он оставил.
Вдоль стен каморки громоздятся кипы тетрадей. Тень Хана лежит на полу между ними в пятне света, падающего из кухни за его спиной. Хан берется за одну из тетрадей, и вся стопка начинает заваливаться прямо на него. Плечом прижимая шаткую башенку к стене, он в поисках помощи оглядывается на отца Зиги.
— Пускай их, — кашляет тот, — там всё одно и то же. Та же история.
— Что? — Хан делает шаг назад, и тетради расползаются по полу: на каждой обложке неряшливым почерком Зиги написан возраст девочек. Пять, двенадцать, тринадцать, четырнадцать.
— История, говорю, одна и та же! — Старик поворачивается к Хану спиной и садится за стол. — Странная история. Для всех нас это очень странная история, но теперь она закончится хорошо…
Хан начинает собирать тетради в спортивную сумку. Когда он с раздувшейся сумкой через плечо подходит к двери, старый гойко всё еще смотрит на улицу в маленькое оконце кухни.
— Они хотят весь мир утопить в Серости — ну, эти, мескийцы. По радио говорили: везде понаставят кормушек, и мы будем сидеть под ними, разинув рты. А они будут нас кормить и следить, чтобы мы не подавились своими языками. Добровольный уход? Это цирк, а не нигилизм, я такого уже насмотрелся на Земле Ломоносова, в карантине для белковых тел! А они весь мир хотят сделать Землей Ломоносова.
Хан постукивает носком кроссовка по коврику у двери:
— Ну что, мне, наверное, надо идти…
— Этот Сен-Миро — одно разочарование. Но знаешь что, парень? — Старик смотрит на Хана черными, как у лошади, блестящими от водки глазами. — Сдается мне, что это еще не всё…
Вагоны впереди один за другим погружаются во тьму: поезд входит в тоннель. Хан сидит возле окна в ватной тишине — уши заложило от перепада давления. В вагоне темно, если не считать зеленых указателей выхода; скрежещет металл. Он берет фонарик, вставляет в него батарейки, и у него в руках из темноты возникает мир из клетчатой бумаги. Хан сидит на скамье, держа в правой руке пачку тетрадей, и читает.
История раскрывается перед ним в луче фонарика, страница за страницей. На них с дотошностью аутиста запечатлена каждая деталь, записано каждое слово и движение. Это даже не столько история, сколько технический рисунок, макет одного воспоминания, адресованный некой доброжелательной силе из будущего, которая могла бы заново собрать по нему утраченный мир Зигизмунта Берга. Вырежи, согни, склей. Траектория полета кирпича, запущенного зимней ночью в окно гостиной по знакомому адресу — адресу дома девочек в Ваасе, на остановке «Фалу». Лабиринт пригородных улиц на разворачивающейся вкладке, и на нем, отмеченный пунктиром, путь убегающего мальчика. И метеорологические сведения в углу страницы. Давление, влажность воздуха. Восемнадцать градусов мороза. Следующий вечер у Красавчика Александра: диваны у стены, на полу схема драки, как шаги в танце. А потом — великая тьма. Только голос, звенящий над ним, над тем мальчиком, вместе с замками его куртки. «Ты Зиги — самый плохой мальчик в школе». Хана охватывает дурное предчувствие; он достает платок и протирает очки, в желудке бурлит кислота. Это надвигающийся приступ ревности.
«А ты, злая погибель — самая красивая девчонка в школе».
Но на следующей странице Хана не ждет имя со знакомыми рожками буквы М в начале. Там ждет его отсутствие. Ни его, ни окружающего мира больше нет. Даты идут с нового года, одна-две за неделю, всё реже и реже — до двадцать восьмого августа. Но на страницах одни лишь пустые клетки. Хан хватает следующую тетрадь и перелистывает ее, потом следующую; он выворачивает из рюкзака оставшиеся тетради, и во всех них одна и та же история. Странная история.
Свет с платформы пробивает вагоны навылет. Он пронизывает окна, одно за другим. Хан поднимает голову, и его очки вспыхивают — два светящихся иллюминатора на конечной остановке. Толстый идиот в голубеньком галстуке, он ничего не понимает. Где-то там — Зигизмунт Берг, который знает, что от его истории осталась лишь пустая шелуха. Шуршит магнитная лента, крутится сердечко на пластиковом диске. А еще у него есть цифры, неотделимые от мира до самого конца, к которому он катапультировался сквозь сверхглубокую Серость в своей железной абрикосовой косточке. Но собственные воспоминания Хана уже искажаются в его голове. Резервные копии исчезли, одна за другой, оставив его одного. Ему не удержать их в одиночку, но он не может без них.
Этим вечером он засыпает в вокзальном туалете, в кабинке из тонкой фанеры. Он свернулся за запертой дверью, прижавшись к стене — тело, закутанное в истрепанный временем трехцветный саван. Бахрома метет по полу, когда он беспокойно ворочается с боку на бок. Он не может уснуть, Что-то не так. Ужасно неправильно. «Расскажи что-нибудь… у тебя всегда такие интересные доклады. И по истории, и по естествознанию…» Он открывает глаза и смотрит на бесформенную культю на месте ее лица, на гладкие светлые волосы, рассыпавшиеся по кафельной плитке. Девочка лежит на полу прямо напротив него. Не дышит, не пахнет.
«Где ты?» — Низкая вибрация, возлюбленная-невидимка не отвечает. Хан изо всех сил сжимается в комок, но холод не отпускает его. Он повторяет: «Я на краю света. Я там, где конец света».
Двадцать один год назад по лестнице дома в пригороде спускаются маленькие босые ноги. Стоит ночь зимнего солнцестояния. Сквозь полупрозрачную кожу просвечивают сосуды, пальцы поджимаются на холодных ступеньках, каждый ноготь — малиново-красный драгоценный камень. Темно-зеленые глаза. Край ночной рубашки обвивается вокруг лодыжек от сквозняка.
Молин Лунд ступает с последней ступеньки на ковер. В темном зале перед ней светится разбитое окно. Шторы раздуваются, как парус, на полу валяется кирпич, а двери в коридор открыты. Она зеркало, зеркало! идеальная копия мира. И всё же что-то не так. Всегда было не так. Ее поверхность безупречна, нетронута, сияюще чиста. Это свет сбился с пути. С пути сбился сам мир.
Рядом из темноты выходят еще две девочки-подростка. За руку старшей держится четвертая девочка, совсем еще крошка. Она указывает палочкой феи-мачехи на окно — на щербатую улыбку рамы с разбитым стеклом.
«Смотри, смотри! — говорит она. — Всё сломалось!»
_________________________
*Здесь расхождение с описанием эмблемы Международной полиции во 2 главе. — Прим. перев.