Я надеваю темпоральные очки, чтобы выдержать блеск этого солнца. Очки попроще, даже если их снабдить поляризованными фильтрами, не выдержат. В то мгновение, когда вспыхивает это солнце, другое, настоящее, бледнеет, становится луной и вдруг исчезает, растворяется в ослепительной белизне неба.
И чтобы смотреть на это солнце, я режу время на тонкие ломтики и существую в некоторых из них — из каждой секунды я отвожу себе едва ли две-три миллиардных доли. Я, как герой древнего фильма, мелькаю в луче этого солнца. Я есть, и меня уже нет. Последовательность кадров. Но я не отдаю себе в этом отчета. Так же, как и зрители древних кинотеатров не воспринимали по отдельности каждый кадр, .возникающий на белом экране. Я знаю, как все это действовало. Неподалеку есть — был — городской кинотеатр. Пора взяться за него и очистить зрительный зал, как я уже сделал это с другим в южной части города. Очистить. Чуть позже вы узнаете, что означает слово очистить.
Вначале небо и земля черны.
Темпоральные окна слишком узки и пропускают чересчур мало света — моя сетчатка не воспринимает его. Затем разгорается это солнце, и начинается сотворение мира,— за мгновение до его распада. Голубая точка белеет, и ночь вначале окрашивается в красные тона, пожирает мрак, разгораясь все ярче. Новое солнце бросает на город отсветы серой зари. Медленно проявляет его, делает резким и контрастным, как на древней фотобумаге, опущенной в ванночку с химическими реактивами. По эту сторону солнца контуры зданий блистают зернами света. По ту сторону — их фасады становятся плоскими, призраками скользят по поверхности реальности и исчезают, поглотив свои тени. Серость неба и стен переходит в мелово-бледный цвет, тени на земле густеют. И город, та часть города, где нахожусь я, выглядывает сквозь трещины времени во всем своем блеске.
И ничто не шелохнется. Слишком поздно. В серебряном зеркале воды дрожит свет. Затем четкие контуры, созданные рукотворным солнцем, расплываются, словно тает желатин в слишком горячем растворе проявителя. Вертикали дрожат, идут волнами, уходят сами в себя. Гигантские свечи оплывают слезами стекла и металла. Долетает дыхание этого солнца, оно раздувает дома, словно воздушные шары, срезая и комкая все, чего касается этот ветер. Из глубины моего темпорального убежища я слышу хрип и треск ореховой скорлупы. От яростного дыхания морщится земля, превращаясь в черное сверкающее море. Оно растекается и с жадностью хищника пожирает мягкие остовы зданий, бывших когда-то красой города. Иногда здание лопается чудовищным пузырем.
Затем снисходит мир и спокойствие. Мгновение равновесия. Это солнце перестало разрастаться, оно начинает сжиматься и как бы вбирать в себя белый свет, который стер линии рисунка на листке бумаги. Оно выпивает выплеснутый свет, и вновь наступают серые сумерки, в которых опять высвечивается круглое окошечко настоящего солнца, бледное окошечко или донце колодца. Тот свет испаряется, рассыпается в нити, лохмушками повисая на шипах, обнаженных ветром.
Даже я чувствую жестокий поток обратного ветра, который сотрясает меня в моем темпоральном убежище. Он рушит все, что еще стояло, ломает или выпрямляет то, что дыхание этого солнца наклонило, как пики, в грудь обратного ветра. Этот ветер ревет. Он звереет, вырывает все из земли, закрепляет волны моря, заливая землю стеклом. И долго не стихает. Очень долго.
Все длилось три или четыре минуты. Я меняю регулировку визира времени. И теперь иду вслед за настоящим с разрывом в тысячную, а затем в сотую долю секунды. На чувствительной бумаге проявляется новое изображение, и оно уже не заслуживает названия города, хотя его окраины, размытые расстоянием, все еще похожи на него. Это изображение знакомо мне лучше. Ибо именно здесь я и выполняю свою работу.
Это длилось недолго. Всего три или четыре минуты, хотя обратный ветер может дуть часами, разгоняя хрупкую завесу дыма. Длительность для меня не имеет никакого значения. Я могу раздвинуть ее границы. Я могу пойти вспять по времени, вернее, расставить в обратном порядке фрагменты времени. Я могу вечно проигрывать для себя одно и то же мгновение. Я могу извлечь из истинного, времени бесконечное количество мгновений и растянуть в моем собственном времени, и эти три или четыре минуты могут длиться днями и неделями — город будет рассыпаться на моих глазах по песчинке. Единственное, что я не могу сделать, так это проникнуть в мгновения будущего ада, ибо тогда и сам буду уничтожен.
Когда я включаю увеличение, то иногда могу различить бледную тень в сером свете — тень обитателя города, изредка — нескольких его жителей. Я знаю, что они все здесь, миллионы пленников вспышки, стершей их. Белые силуэты на черной стене. Я знаю, что ими кишели улицы за мгновение до смертельной неожиданности по ту сторону времени, которую я не перехожу никогда из принципа. Я знаю, они спят под пеплом, смешанные с пеплом, ставшие пеплом сами. И стоит разворошить пепел пальцем времени, чтобы найти их, коснуться и оживить. Это — моя профессия. Я должен отыскать их всех, одного за одним, и для этого я брожу по городу, по которому петляет сухой овраг, некогда бывший рекой. Я еще не пересекал его. По ту сторону, к северу, торчит обезглавленный холм. Интересно, что я там найду, когда наконец доберусь до него.
Они спят. И в неведении ждут, когда я извлеку их из небытия. Они ждут, застыв в тончайшей пластинке времени, которую вырезало и отполировало созданное ими солнце. Они существуют, но как бы замерли, и я должен помочь каждому из них переступить этот порог. Это — моя профессия.
Трудность состоит в том, чтобы застать их до того, как их настигнет и поглотит световая волна. За мгновение до этого, но не раньше. Ибо надо подчиняться принципу экономии средств. Я должен, разыскивая каждого из них, как можно меньше тревожить чувствительный осадок времени и не ходить дважды по своему собственному следу.
Лучше всего находить их по знаку в том будущем, где их уже нет, в момент, когда время выглядит остановившимся и где ничто не шелохнется, кроме струйки дыма или пыли. И стоит кому-то из них подать мне знак, как я ныряю во время и снова смотрю прямо на это солнце. Но чтобы прочесть эти знаки, надо прощупывать город по миллиметру. И тогда этот мир кажется странным. В нем кипит жаркая жизнь, здесь — печальная пустыня, а между ними — корочка огня, барьер, обжигающий сильнее, чем лава, и одновременно едва более ощутимый, чем воздух — река чистой энергии. Мало знать, что есть звезды и бессмертие, и вечность по обе стороны, и бесчисленное количество возможностей, все равно вселенная не походит на огненную черту, разделяющую мертвых и живых. Я работал на многих площадках, но ни одна не впечатляла больше. Нигде еще не приходилось иметь дела с миллионами людей, умерших в одну секунду, которых надо воскресить по одному, извлечь из этой неистощимо плодовитой секунды, настоящей жилы, когда людей приходится вылущивать из грозди им подобных. Иногда мне кажется, что я никогда не завершу свой труд. Хотя в моем распоряжении вечность.
Нигде и никогда я не видел, чтобы столько людей не знали, что с ними произошло. Чаще всего они отказываются поверить, что были мертвецами. В других местах было проще. Чума, меч, а то и просто возраст убивает медленно, и человек успевает сообразить, что с ним случилось. Но здесь и веселее, и разнообразнее. Я пробуждаю людей всех возрастов, даже детишек, ибо нет ничего печальнее, чем работать за кулисами умиральни для старцев. Кроме того, здесь почти нет людей, которые вступают во вторую жизнь с воплем ужаса или боли на устах, вырвавшегося еще в первой жизни. Я всегда говорил, что испытавшим мгновенную смерть жить потом легче.
Следы...
Здесь, в пыли предместной, их предостаточно, и наметанный глаз сразу видит их. Вот, например, светлый след руки на обгоревшем подоконнике. Там под пеплом и пылью кто-то ждет меня, но я еще не знаю кто. Мужчина, женщина? Тень руки существа без пола и возраста — набросок трех пальцев, созданный тонкой кистью пламени. Камень еще пылает жаром. По хронометру с момента разрушения прошло три часа двадцать четыре минуты тринадцать секунд. О десятых говорить не будем. Спасательные команды людей прибудут сюда не раньше, чем через трое суток. А кого они смогут спасти с их допотопным оборудованием? А потому у меня есть время. Мне не надо прятаться. Здесь, в этом времени, никто не может увидеть меня. Кстати, несмотря на все предосторожности, некоторых из нас замечали у изголовья умирающих людей, откуда и родились легенды о смерти, приходящей за своими жертвами. Надо же такому случиться — легенды полностью извращают нашу суть.
Ближе к центру никаких следов, конечно, не осталось. Тут приходится идти вспять по времени и осторожно снимать его слой за слоем. Надо проникать в ад и под защитой темпорального визира определять местоположение тел в момент, когда их можно узнать, а затем, вооружившись точным знанием, выбрать порядок и время спасения. Тут надо быть особенно осторожным, чтобы избежать парадоксов и неприятных сюрпризов в истории. Мне рассказывали, что на похожей рабочей площадке один из моих коллег по ошибке дважды разбудил одного и того же мертвеца. Решения парадоксу не нашлось. И теперь во вселенной живут два аналога одного и того же человека, но их разделяют космические бездны. Впрочем, мы столь осторожны по своей конструкции, что я не знаю, можно ли верить этой истории.
Следы...
Это могут быть четыре металлических пуговицы, ставшие от жары капельками, застывшими в черной лаве, или отпсча
ток лоскутка материи в толще беловато-молочного стекла, или обугленная рука, которую прикрыла стена... У этого солнца свои особенности. Случается, что после него остаются и волосы.
Это может быть бледным кольцом, меловым кружком. Я умею прочесть этот знак. Мячик, ударившийся о стенку и вдруг испарившийся от жестокой ласки солнца. Но все же он оставил на стене свою роспись — колечко, а вернее полукруг, похожий на месяц. Значит здесь в воздухе или пыли кто-то ждет меня. Чье-то прошлое, воспоминание о ком-то, жест кого-то, кто играл в мяч в момент пробуждения этого солнца. Если внимательно всмотреться в стену, то ниже полумесяца можно разглядеть два удлиненных пятна...
Моя задача отыскать этого кого-то — и я ныряю.
Это была девчонка. Десять лет и три месяца плюс-минус одна неделя. Рыжая. Светловолосая. Анатомически и физиологически нормальная. Немножко избалованная, но в будущем следы этой избалованности исчезнут. Человек. Она еще спит. На ней красная плиссированная юбочка и голубой свитерок. Сандалии надеты на босу ногу. На шее — золотая цепочка с колечком от потерянного медальона. На указательном пальце левой руки алюминиевое колечко с пластмассовым цветочком. Одного лепестка не хватает, второй — с трещинкой. У девочки нет двух нижних зубов справа. Два других поражены кариесом. Но эти недочеты будут исправлены позже.
Она спит. И пока она спит, я обдумываю, что ей сказать. Не то, чтобы я не знаю, поскольку все случаи предусмотрены, а отклонения от сценария особого значения не имеют. Но я должен забыть о своих знаниях и опыте и произнести слова так, чтобы они казались только что придуманными, а она их слышала впервые. Будучи тем, что я есть, я не ведаю усталости.
Я разбудил ее.
Она открывает глаза и видит меня в облике седоволосого мужчины в белом халате. Она воспринимает застывший кусок времени, как помещение с белыми стенами. Позади нее, как ей кажется, окно, затянутое белой марлей, сквозь которую сочится голубоватый свет. Но окна нет. Нет и марли. Нет и белых стен. У меня нет седых волос. И я не в белом халате. Я вообще не человек, но она этого пока не знает.
Она молча разглядывает меня. В ней нет ни капельки страха. Я не знаю ее имени и спрашиваю:
— Как тебя зовут?
— Мари,— отвечает она.— Мари-Элен. А кто вы?
Она не пытается сразу вскочить на ноги. Она изучает меня.
— Кое-что случилось,— говорю я.— Несчастный случай.
Она настаивает.
— Кто вы?
Она выпрямляется и садится, как ей кажется, на край кровати. Лучше бы она осталась лежать. Но некоторые операции надо проводить, когда пациент бодрствует. Я тихонечко приближаюсь к ней, чтобы она не спрыгнула с кровати.
Стоит ей поставить ноги на пол, и она увидит все, как есть. И надо, чтобы она увидела все, как есть. Но перед этим ей надо кое-что сообщить. Я говорю:
— Мари-Элен.
Она смотрит на меня без тени беспокойства — мой халат вселяет в нее уверенность. Будь ей на три-четыре года меньше, я бы надел костюм арлекина или клоуна.
— Произошел ужасный несчастный случай. Город разрушен. Весь город.
— И дом тоже?
Она еще не верит мне. В терминах субъективного времени она пока видит стену дома, от которой полминуты назад отскочил мячик. Она не увидела, как треснувшая стена почернела сверху, потекла и рухнула под напором дыхания этого солнца.
— И твой дом тоже,— говорю я.— Весь квартал. Весь город.
Она затаила дыхание, ее глаза округлились.
— Были мертвые?— спрашивает она.
— Погибли все,— отвечаю я.
— И Клод?
— Кто такой Клод?
— Мой маленький братишка. Ему семь лет. Я играла вместе с ним.
Отмечаю про себя Клода. В соседнем сегменте следует поискать Клода. Удивительно, что я его не заметил. Впрочем, туманы времени очень густы.
— Погибли все,— повторяю я.
— И папа? И мама?
Я еще раз повторяю:
— Погибли все.
Я наблюдаю за ее реакцией. Все решается именно сейчас. В это мгновение повернется ее жизнь. В течение времени, после миллиардов смертей и воскрешений, люди поняли, что лучшим лекарством от печали, страданий, безысходности является истина. Честно говоря, люди становятся сиротами, умирая. Я мог бы отыскать под пеплом ее брата, отца, мать и всю когорту теней, которые сопровождали ее в жизни от чрева матери до мгновения вспышки. Но ей надлежит вступить в иной мир. Она должна вступить во вселенную и жизнь, где эти тени тяжелыми цепями прикуют ее к прошлому. Время разбилось. Ни для нее, ни для кого другого я не могу восстановить разрушенного и загладить рубец от раны времени. Я могу лишь перенести ее на другую сторону трещины или, как говорят, перевезти через реку. Для нее начнется совершенно иная жизнь. Ничто никогда не должно повторяться
Но она должна мне помочь. Она должна дать согласие, или возвратиться в горнило и переплавиться — так продолжается до тех пор, пока они не дают согласие; они должны снова и снова умирать до тех пор, пока не воспримут настоящее, трещину, разрыв, рану времени, а также непредсказуемое, нетленное будущее. Мне не хотелось бы, чтобы она умирала вновь.
— А я?— спрашивает она.— Я же здесь. Меня спасли.
Она колеблется, но бросает мне вызов. Не тому, кто есть я, а моей логике, моей истине, которую я несу.
— Все погибли,— говорю я.— Но я пришел за тобой.
— Значит, я умерла?
— Теперь ты живешь. Ты дышишь. Ты слышишь биение своего сердца, ты видишь и слушаешь меня.
— Кто вы?— переспрашивает она и спрыгивает на землю. Юбка задирается, оголяя длинные ноги и голый живот до пупка. Она смущается и оправляет юбку, еще не коснувшись земли, и тут же застывает на месте и бледнеет, поскольку вокруг нее все изменилось, ее рот приоткрывается, каждый мускул под кожей напряжен, на шее, у правого ушка, бьется жилка, и это хорошо, поскольку она увидела другую сторону трещины, другой берег реки в нужный, подходящий для нее момент, и отныне начинается новое, реальность, открывшая поле истины, окружив ее, ей пришлось ступить на другой берег, ее поступь должна быть твердой — ее нога стоит в новых владениях.
— Я ассистент,— говорю я. Мой голос почти не изменился, но все же в нем появилось нечто такое, чтобы она потом не вспомнила о нем, как о человеческом голосе. Но это будет позже, воспоминания займут свои места, в том числе и воспоминания о роли, которую сыграл я, о функции, которую исполняю я.
— Что ты видишь?— спрашиваю я громко. Надо, чтобы она заговорила. Слова должны расплескать ее ужас, поглотить, растворить, сжечь ее тоску.
— Убежище,— говорит она.— Мы в убежище. С машинами. Под землей. Мы под землей.
Она протягивает руки, делает шаг в мою сторону и замирает.
— Машина,— вскрикивает она.— вы — машина.
Она хлюпает носом и начинает реветь. Падает на землю и безутешно рыдает.
— Я — ассистент,— терпеливо разъясняю я.— Я действительно машина. Я помогаю людям. И пришел помочь тебе. Это не убежище. Это — фрагмент времени. Мы не под землей. Иди посмотри.
— Я вас ненавижу,— говорит она.— Я хочу уйти. Я хочу вернуться домой.
— Ты меня ненавидишь,— эхом повторяю я.— Ты хочешь уйти. Ты окажешься дома. В другом месте. Иди посмотри.
Я не хватаю ее за руку. И не касаюсь ее, как она опасается. Я подхожу к окну и отдергиваю белую марлю. Это — театральный и совсем не нужный жест, поскольку нет ни марли, ни окна,— я только меняю одно изображение на другое. Детали не имеют особого смысла, но если они помогают увидеть реальность, пусть они будут.
— Мари-Элен, иди и посмотри.
Но она уже вскочила на ноги и бежит к окну. Я знаю, страх передо мной прошел у нее, и она видит во мне большую и вежливую металлическую игрушку. Я стараюсь подладиться под эту мысль, которая рисует ей будущее. Не само будущее. А мысль о будущем.
Снаружи, хотя нет ни окна, ни того, что снаружи, лежит в развалинах город, но там его уже нет, поскольку его время ушло, погребено, исчезло. Она видит развалины города через окно спустя три часа с минутами после восхода этого солнца, и теперь знает, пока еще не подозревая о собственном знании, что стала частью застывшей картины, что лежит где-то там под рухнувшей стеной, и знает, что жива и смотрит на все это.
Она говорит:
— Все валяется на земле и поломано.
Я подтверждаю.
— Все разрушено.
Я знаю, она не подозревает об истине, она никогда не увидит, во всяком случае в ближайшее время, ни семьи, ни друзей, она никогда не вернется в свой дом, в свою комнату, к своим игрушкам, но кое-что начинает зарождаться в ней, и это кое-что отделяет ее от ставшего воспоминанием прошлого.
Ничто не шелохнется. До эпицентра километров семь. Там нет ничего — ни растений, ни насекомых...
Я говорю:
— Все разрушено. На город упала бомба. Всего одна.
Она застыла у окна и жадно смотрит на руины.
Я продолжаю:
— Есть завтра. Долгая череда дней. Где-то в будущем люди добрались до звезд. Ты уже видела звезды?
Она кивает.
— Ночью. Но не часто.
Я говорю:
— Есть много звезд. Звезд больше, чем жило людей в этом городе. Звезд больше, чем жило людей на Земле во все времена и эпохи, даже если считать все поколения. Звезды самые разные — и большие, и маленькие, и всех цветов радуги. Вокруг многих звезд обращаются планеты. Многие похожи на Землю и подходят для людей. Планет, пригодных для обитания даже больше, чем людей. Поэтому люди из будущего, которые путешествуют к звездам, решили забирать всех людей всех поколений, которые жили во всех веках. Ты понимаешь?
Она поворачивается ко мне, вернее к тому, что считает мною.
— Люди путешествуют к звездам, как в кино, а ты — робот и пришел, чтобы отправить меня на другую планету, потому что бомба разрушила мой дом и город.
Я говорю:
— Примерно так. Есть еще одно время, еще одно измерение. И люди, которые путешествуют к звездам и которых слишком мало, чтобы заселить всю вселенную, посылают машины, вроде меня, за людьми в прошлое, и все это происходит в будущем. Все это еще будет нескоро.
— Тогда я буду уже старой.
— Нет. По времени можно путешествовать, как по дороге, как к звездам. Хочешь отправиться в это будущее, хочешь уйти к звездам?
— У меня будет своя собственная планета?
— Ты можешь выбрать себе планету. Ты хочешь уйти?
— У меня нет багажа. Мне нужны мои вещи.
Она бросает взгляд на город и заливается слезами. Я терпеливо жду. Когда она начинает шмыгать носом, я протягиваю ей бумажный носовой платок.
— Ты можешь отправляться, когда захочешь.
— Я боюсь,— она вопросительно смотрит на меня.— Там есть люди? Я никого не знаю.
— Там есть люди. Они отличаются от тех, кого ты знала. Они ждут тебя.
— Путешествие не будет слишком долгим?
— Мигнешь, и ты уже там. Если ты готова, пошли.
— Я никогда сюда не вернусь?
— Нет. По крайней мере, думаю, что нет.
Она смотрит на руины и спрашивает:
— Почему люди будущего не построят город заново?, Почему они не помешали взрыву бомбы? Они не могут?
— Они могли бы. Но не хотят. Они считают, что былому следует быльем порасти. Они считают, что лучше идти вперед, оставив позади истрепанные вещи, которые не стоят штопки.
— А почему ты остаешься здесь?
— Ради других. Ради таких же людей, как ты. Я разыщу их и отправлю в будущее.
— Где ты их будешь искать?
— Под пеплом.
Она прислушивается к тишине.
— А тебе не хочется отправиться к звездам?
— Не знаю,— откровенно говорю я.— Я там никогда не
бывал. Я сделан не для этого. Мое место здесь. А теперь...
Она с вызовом глядит на меня.
— Я думаю, что ты не очень хитер. Я думаю, что тебя поэтому здесь и оставили. Только умные люди путешествуют к звездам.
— Быть может.
— Я хочу уйти,— говорит она.— Мне не нравится это место.
— Хорошо,— соглашаюсь я и якобы задергиваю занавес на отсутствующем окне.
Открылась дверь — белый прямоугольник, распахнутый в будущее.
— Достаточно переступить порог,— говорю я.— Достаточно переступить порог и попадешь в будущее. Звезды лежат по ту сторону.
Она колеблется или не знает, как поступить, а потому дверь приближается к ней, обрамляет ее, и девочка исчезает. Я не знаю, но предполагаю, что находится позади этой двери. Я там никогда не был. Быть может, там ничего нет. Память мне подсказывает, что меня там собрали, но у моей памяти нет прямой связи с реальностью. Я нахожусь здесь. Я выполняю свою работу — делаю некоторые вещи и произношу некоторые слова. Я помогаю людям, но сам никогда не выбираюсь на берег реки, на край трещины времени. Я не знаю, насколько правдивы мои слова. Я не знаю, действительно ли люди будущего создали меня, чтобы заселить вселенную или хотя бы крохотную часть ее. А может, им просто нужна рабочая сила или солдаты для какой-то бесконечной войны. Я не знаю, что ими движет — жалость или непомерное тщеславие. Или что-нибудь еще. Я знаю одно — надо верить тому, что записано во мне.
Быть может, девчонка права. И я, наверное, не так уж умен. И, быть может, именно поэтому продолжаю работать здесь. Интересно, хочется мне или нет отправиться к звездам.
Но я знаю одну вещь, о которой не сказал девочке. Я знаю, что ждет ее за этой дверью, в будущем, где до звезд рукой подать и где я людям не нужен.
Об этом говорить детям не надо.
Они и так знают, что бессмертны.
Еще один. Сорок четыре года, три месяца и десять дней. Кожа у него розовей, чем у новорожденного. Я слишком поздно вытащил его из печи — опоздал на миллионную долю секунды. На нем сгорела одежда и поврежден эпидермис. У него обгорели волосы, брови и ресницы.
Этот мне не нравится. Я не создан для эмоций, но обработав миллионы людей во всем похожих и во всем разных, своего рода близнецов, я предвижу их слова, их реакции, их манеру вступать на другой берег жизни. Больше всего удивлялись, хотя сложностей не создавали, египтяне — великие фараоны и мелкие рантье смерти, которые копили каждый грош, работали или завоевывали право на загробную резиденцию по своим средствам, и которые при жизни боролись за уют после смерти. Их совсем не удивляла ситуация. Даже не веря в это, они знали, что им уготована новая жизнь. Они знали, что умирают либо от бронзы, вонзающейся в плоть, либо от болезни, подтачивающей человека изнутри. Но не воспринимали окружение и недоумевали, куда подевались их сокровища, глиняные кувшины, амулеты, масло, зерно и мед. Иногда мне в лицо кричали, что я — грабитель могил. Почему они так держатся за свое добро?
Этот мне не нравится. Слишком худое лицо, чересчур впавшие глаза, горькая складка у рта. Он кричал, когда я его извлек, и продолжает свой безмолвный вопль. Но мои предрассудки не должны влиять на мои поступки. Так уж меня создали.
Я разбудил его.
Он кричит:
— Где?
И замолкает.
— Мне жжет руку,— произносит он.— Я в аду.
Правой рукой он поглаживает левую руку, прижатую к груди, словно успокаивает младенца.
— Я видел, как горит моя рука. Я был в аду. Я ощущал пламя на лице. Доктор, как вам удалось вытащить меня оттуда?
— Вы не были в аду,— говорю я.— Вы присутствовали при начале термоядерного взрыва, эпицентр которого находится менее, чем в четырнадцати километрах от вас, на высоте примерно двенадцати тысяч метров. Я допустил небольшой промах — вытащил вас чуть позже, чем следовало. Прошу принять мои извинения. Последствий не будет. Я уже обработал поверхность вашей кожи, получившей легкий ожог.
— Вы, вы, вы,— начинает он, заикаясь,— вы вытащили меня из-под бомбы, но как вам это удалось? Где вы были? Город, наверно, в том еще виде. Слава богу, я жив. Спасибо, Господи.
Я смотрю ему прямо в глаза и произношу, не ожидая, когда он их опустит:
— Вы живете, но не выжили. Город полностью разрушен в тот момент, когда вы сидели за столиком кафе и потягивали сладенький безалкогольный напиток. В этот момент вы умерли. И я ничего не знаю по поводу конфликта. Это не входит в мои обязанности. К тому же, с моей точки зрения, конфликт давно уже закончился.
— Вы шутите,— говорит он.— Вы хотите сказать, что опекали и реанимировали меня — искусственное дыхание рог в рот, переливание крови, кислородная камера. Я все это знаю. Я был на войне. А где мы сейчас? В убежище? Здесь мы защищены от радиации?
— Сожалею, но вынужден повторить. Вы мертвы. Вы были мертвы. И в некотором смысле останетесь мертвым вечно. Но вам дан новый шанс. В очень далеком будущем по отношению к вашему субъективному настоящему потомки людей добрались до звезд и почти одновременно научились путешествовать во времени, переходить из одного тысячелетия в другое, из одного года в другой. И решили воспользоваться этим, чтобы воскресить всех людей. Я не доктор в том смысле, как вы употребляете это слово. Я пришел за вами из будущего в мгновение, которое непосредственно предшествовало вашей смерти. И если хотите, то через мгновение отправлю вас в далекое будущее. Там вы сможете выбрать подходящий для себя мир. Но вначале вы должны понять, что это означает.
— Подождите,— он приподнялся, опираясь на локоть, затем усаживаясь на смотровом столе,— я не очень понимаю, ваши слова не доходят до меня, наверно, от шока вы лишились разума, говорите, что я умер и вы воскресили меня, все, как в катехизисе, где говорится, что в конце времени безгрешные воскреснут, нет, воскреснут все люди, но безгрешные попадут в рай, а грешники — в ад, куда отправят всех язычников, атеистов, коммунистов, но вы не похожи на ангела, совсем не похожи, и я не знаю, могу ли вам доверять. Вы уволокли меня в убежище и совсем сошли с ума, поскольку мы попались как крысы.
Он испуган. Он замолчал — у него пересохло в горле, ему нечем дышать. Если бы его бредовая машинка в голове умолкла и он мог бы глянуть окрест и увидеть все, как есть, он бы понял. Но он не мог. Он не может понять, как большинство людей, кроме детей и того человека в другой части света, который, не сказав ни слова, встал с ложа, посмотрел на меня и без всяких колебаний одним движением переступил порог.
— Подумайте хорошенько,— спокойным профессиональным тоном говорю я.— В городе не было ни одного убежища, способного выдержать столь близкий ядерный взрыв. Вам это известно. Все взрослые люди вашего города, которых я обработал до вас, знали это. Место, где вы находитесь, не подвал. Я покажу вам, каким стал ваш родной город через три часа после вашей смерти.
Я делаю вид, что отдергиваю занавес на окне. Он спрыгивает со стола. Отталкивает меня, не видя. Ему кажется, что он отталкивает меня, но не удивляется тому, что его руки не встретили никакого материального тела. Он смотрит. Его спина округляется. Он машинально подтягивает брюки.
— Боже правый!
Он вздыхает и выпрямляется.
— Согласен. Согласен. Ничего не осталось. Как хорошо, что у меня здесь никого не было. Ни семьи, никого. Мать в приюте, за городом. Коллеги, черт с ними. Все подонки. Надеюсь, им в рай дорога заказана. А может, им еще и задали хорошую трепку. Согласен, я верю вам. Я был мертв и воскрешен, как написано в Библии. И все же. В вас ничего сверхъестественного.
— Во мне не может быть ничего сверхъестественного,— говорю я.— Я украл вас у смерти и теперь отправлю в будущее, где вас ждут, самым естественным способом, как я это проделал с миллионами других существ, не обращая внимания на расу, религию, национальность. Если хотите как-то назвать этот процесс, назовите его научным. Между моментом изготовления бомбы, положивший конец вашей первой жизни, и открытием принципа, позволяющего отыскать вас под пеплом, прошел громадный отрезок времени. И все это время использовались одни и те же методы. Быть может, изменились цели, но цели имеют мало общего с наукой.
Я помолчал и продолжил:
— Счастлив узнать, что вам не о ком жалеть, кроме вашей матери. Поэтому все будет для вас легче. Наверно, людям было бы легче в первой жизни, если бы у них была свобода и отсутствовали привязанности. Теперь перед вами вечность.
Он резко поворачивается, словно я ударил его. Он впервые видит меня в истинном облике. Его лицо белеет. Рот приоткрывается. Губы дрожат. У него жалкий и противный вид. Люди часто так выглядят в своей первой жизни, когда боятся. Интересно, какими они становятся, прожив первый миллион лет.
Он хрипит.
— Вы...
Он с трудом переводит дыхание.
— ... машина. Поганый... поганый робот, машина. Жестяной болван. И я еще слушаю это механическое пугало, которое указывает мне, как поступать.
— Конечно, я — машина. Людям незачем терять время на рутину. Они тратят свою вечную жизнь, чтобы жить и творить. И ни один человек дважды не делает одного и того же дела. Во второй раз он поручает его машине.
— Я не хочу. Я не хочу. Я не хочу жизни в мире, где властвуют машины. Я не хочу получать приказов. А я-то считал вас чуть не ангелом, посланцем всемогущего Бога, чтобы забрать меня и усадить по правую десн...
Я жду, а потом говорю:
— Вам надо научиться смотреть реальности в лицо. Машины созданы людьми для служения людям. Я к вашим услугам. Такова терминология надежды. Вы будете предоставлены самому себе и будете жить. Я знаю, вам придется трудно. Но перед вами вечность, и вы привыкнете.
Он глотает слюну и выдавливает:
— Вечность.
— Конечно, тот, кто однажды избежал смерти, больше не может встретиться с ней. Вы будете жить столь долго, как эта вселенная, а может, и дольше, но этого я не знаю. Если с вами произойдет несчастный случай, вас автоматически переместят во времени. Более того, вы получаете право на вечную юность, а если ваше тело имеет какой-то изъян или не нравится вам, его изменят с вашего ведома. Вы можете остаться таким, как есть, или совершенно изменить свой облик, превратившись в рыбу, или птицу, или существо, живущее з огне, либо пустоте. Все это ждет вас.
Он словно шпагой тыкает в меня пальцем.
— Я не знаю, кто вы... Какое заклинание? Сатана... Изыди, сатана... Вы — порождение дьявола. Хотите лишить вечности мою душу, предлагая вечность плоти. Вы помешали мне умереть, чтобы захлопнуть предо мной врата рая. Боже всемогущий, помоги мне. Я — мученик, я заживо сгорел, я имею право на венец мученика. Всю свою жизнь я был смиренным, и верующим человеком — и страдал. Я не поддавался соблазнам и почти не грешил. Я верую в бога, в его святых, в вечное спасение. Убирайтесь! Убирайтесь.
— Вы страдали, я это знаю. Вы были одиноки. У вас сложилась определенная концепция мира и жизни. Отныне вам нет нужды страдать. Все, о чем могли мечтать люди вашего времени и люди прошлых времен, дается вам. Берите. Все ваше.
— Я вам не верю. Вы — посланец демона и лжете. Я видел пламя ада. Туда вы и хотите столкнуть меня.
— Будьте логичны. Пламя, которое вы видели, рождено бомбой. Я вырвал вас из лап смерти, из этого ада, так зачем же мне вас толкать обратно?
— Ради искушения, ради гибели моей бессмертной души. Машины — посланцы Сатаны. Моя безгрешная душа... лучше умереть и даже попасть в чистилище, а потом обрести вечное счастье на небесах.
Я чувствую, что все идет шиворот-навыворот. Иногда так случается. Теоретически я мог бы его заставить, усыпить, отправить в будущее. Но в будущем не лечат от подобного безумия. Будь у него больное тело, я бы вылечил его. Но его тело в полном здравии для его эпохи. Поврежден его разум, и только сам субъект имеет право, если он захочет, внести поправку в сумбурное сплетение своих воспоминаний, исправить то, что ему мешает перешагнуть через трещину и ступить на другой берег. Я не могу заставить его. Это записано в моей программе. Только человек может приказать мне переступить через запрет. А ныне мы с ним одни.
Я делаю еще одну попытку:
— Я бы мог показать вам вашу душу. Она не столь невинна, как кажется вам, хотя это не имеет никакого значения, а по моему разумению, и смысла. Хотите я покажу, что прячется в вашей душе? Поверьте, даже по вашим критериям, вам не попасть в рай. По крайней мере, вам предлагается вечность, чтобы навести порядок в своих собственных кошмарах. Итак, хотите глянуть на свою собственную душу?
— Нет, нет и нет,— простонал он.— Я знаю свою чистую и безгрешную душу, и нет моей вины в том, что вы искушаете меня. Уберите сей кубок от уст моих. Господи, избавь меня от искушения. Тебе ведомы мои намерения.
— Послушайте,— я повышаю голос, потому что он затыкает уши.— Слова, голос — вот все, чем я располагаю, чтобы достичь сердца людей: голос и разум — единственное оружие, врученное мне, хотя мне под силу зажигать и гасить звезды, задуть пламя этого солнца, замедлить бег секунд и повернуть реки вспять, единственное оружие, с помощью которого я могу заставить человека глянуть в лицо реальности, поскольку человека нельзя ни убедить, ни заставить силой. Это люди заучили за миллиарды лет существования своего вида, и это они вложили в нас. Подневольный человек не есть человек в истинном смысле этого слова, а не будучи человеком, он не имеет права на свое место в будущем.
Послушайте, я только перевозчик, и я помог миллионам людей в первые мгновения после их смерти. Я выслушал их и знаю их верования и, по своей конструкции, уважаю их, как уважаю ваши воззрения. Я не могу решать, правильны ли они, и даже если бы мог, не стал бы этого делать, ибо право решения принадлежит самим людям. Но я видел, как рушились эти воззрения и люди меняли их по стольку раз, что вы бы изменили свое мнение, имей вы мой опыт или тысячную долю его. Я видел мужчин и женщин, которые распространяли эти верования. Но все они принадлежали их старой жизни и отвечали их нуждам, ведь люди были одиноки, несчастны, угнетены или искали оправдания своему чувству превосходства, либо они умирали, так и не прожив, и другого им не оставалось. Но стоило им оказаться здесь, где находитесь вы, как все это отмирало за ненадобностью. Вам больше нечего ждать. Ни наказания, ни награды. Вы есть. Вы вне этого. Вы — в настоящем.
Его голос дрожит, когда он произносит:
— Вы осмеливаетесь утверждать, что у меня нет вечной души?
— Не знаю. Я не теолог. И не думаю, что имеется теологическая машина. Допустим, у вас есть бессмертная душа. Почему бы вам не подождать конца этой вселенной, чтобы наконец освободиться от пут плоти? Представьте, что вы заболели у себя в мире. Вы же не откажетесь от лечения ради смерти?
Про себя я ощущаю слабость данного аргумента, многие так поступали. Таковы люди. Я уже знаю, что проиграл.
— Это вовсе не одно и то же. Я был уверен в своей смерти, а вы забираете, крадете ее у меня. Не быть, не страдать, раствориться в боге. Вы обещаете мне вечность во плоти. В вас нет ничего человеческого. Вечность машины. Отлитой из металла и стекла.
— Машины не вечны. Только люди становятся вечными.
Но он не слушает меня.
— Отодвинуть момент вечного успокоения. Если вы заставите меня, я убью себя.
— Мне кажется, что вы больны. Я даже уверен в том, что вы больны. Но я ничем помочь не могу. По вашей вере в случае самоубийства вас ждут вечные муки, а вы говорите о нем.
— Только из-за вас. Почему бы вам не оставить меня в покое?
— В пламени? Под испепеляющим дыханием бомбы?
— Я хочу прожить свою смерть.
— Вы действительно хотите?
— Я желаю этого больше всего на свете. Бог поймет меня.
— Вы свободны. Страдать вам придется недолго. Вы исчезнете. Вы и вправду хотите этого?
— Да,— в его голосе нет твердости, а есть лишь упрямство.
— Вы причиняете мне боль. Моя задача — возвращать людей к жизни. А не обрекать их на забвение. Можете подумать. У вас сколько угодно времени, я даже могу вас оставить сколь угодно долго в этом транзитном мире. На вашем языке это называется преддверием рая.
— Не искушайте меня долее,— произносит он, заламывая руки.
— Жаль, но я вынужден еще раз задать вам тот же вопрос. Таково правило. Вы действительно хотите вернуться туда, откуда я вас извлек? Теперь же?
— Это самое горячее мое желание,— говорит он.
Его голос звучит фальшиво. Фразу он позаимствовал из набора готовых формулировок, загромождающих его память. Ведь он боится. Но верит в свою искренность.
— Да будет так. Прощай.
Он вернулся туда. В плавящийся под жестокой лаской этого солнца город, в цикл жизни и смерти. Еще секунду он будет видеть приближение смерти, и, может быть, уже сожалеет, и что-то прояснилось в его голове, ему стало понятней, что такое длительность и вечность плоти. Слишком поздно и никогда не поздно. Все известно. Однажды, если этот термин имеет смысл, я или кто-нибудь другой вновь выловит его. В самых тайных закоулках души человека таится искорка неведения того, что такое время, и опыт его бесполезной смерти повернет вспять всю жизнь и, может быть, достигнет того мгновения, когда надежда на собственную жизнь возобладает над ожиданием собственной смерти.
Таковы люди. Я встречаюсь с этим не впервые. У некоторых из них, живших в определенных условиях, развивается неодолимое желание к самоуничтожению, ведь человека выковывает окружение. Я знаю об этом куда больше, чем люди, прожившие свою первую жизнь. Оки живут вместе с собственной тенью, а эта тень скрывает от них настоящее и толкает их в будущее, а они не могут воспрепятствовать своему духу лететь навстречу концу — всю свою жизнь они вдыхают запах своей смерти и обреченно ждут ее. Мне известен кусочек их тайны. Эта тень — их второе я. Эта тень — все, что они хоронят в себе из страха не понравиться другим, все лучшее, что они мечтают иметь. Они не могут жить без своего второго я, и второе я пожирает их. Человек тяжело переносит общение с себе подобными. Они бегут по секундам жизни, уносясь от того, что несут в себе. И именно это они должны оставить здесь, свою тень, толкающую их к смерти, и все свои мысли, которые рождаются ради одного — заглушить вечный страх. Они должны оставить свою тень здесь.
Люди не умирают. Уйдя отсюда, они уже не умирают. Ничто и никто — тем более человек — не смогло бы вынести ожидания смерти, присутствия тени внутри себя в течение вечности.
До своей смерти город выглядит словно растрескавшаяся гора, чей каменный скелет несет в себе миллионы ячеек. Коридоры с запертыми дверями и ровными стенами. Выйдя из праха, они принялись громоздить над своей головой тот же прах. Каждая трещина, каждая нора заселена. В это время жизненное пространство, которое человек выбрал для себя, называется комнатой. Когда-то было иначе. А для некоторых жизненным пространством было их тело. Для этих зеркалами стали стены, словно меньшая хрупкость жилищ спасала их от страха.
Это солнце уничтожило их стены и оставило их обнаженными.
Этих двух я нашел вместе — они так плотно сплелись друг с другом в любовном объятии, что пришлось извлечь их одновременно. Такое иногда бывает. Люди не выбирают мгновения собственной смерти. Я отделил их друг от друга и уложил рядом.
Мужчина открыл глаза, посмотрел на меня и спросил:
— Что случилось?
— То самое и случилось,— ответил я, делая упор на первые два слова, чтобы он сразу понял. Я мог бы ему показать город, вернее то, что от него осталось. Но время терпит. И в этом нет особой необходимости. Он помнит вспышку, а кроме того, он умен.
— И мы не умерли?
В его голосе слышится недоумение.
— Смерти не существует,— отвечаю я.— Вам стоит привыкнуть к этой мысли. Вы мертвы, и вы уже не мертвы. Но это неверно. В этом виде, в каком вы есть, вы не мертвы.
Он внимательно рассматривает свои руки.
— Я жив,— говорит он.
Это не вопрос, а констатация факта. Он кладет ладонь на бедро женщины и понимает, что она крепко спит. Он снова смотрит на меня.
— Бы нас спасли.
— Я пришел за вами. Туда, где вы были. За такими, какими вы были. За мгновение до того.
— Мы занимались... — начинает он и колеблется, чувствуя, что больше удивлен, чем смущен. Я принимаю равнодушный вид и говорю равнодушным тоном. Мне известно, что люди этой эпохи разработали целую гамму сложных ритуалов и тончайших запретов в отношении всего, что относится к интимным взаимоотношениям. Ьо всяком случае, они соблюдают их перед посторонним.
— Вам следует разбудить ее,— советую я.— Лучше, если это сделаете вы сами. Достаточно одного жеста.
— Подождите, я должен понять.
У него властный голос. Чувствуется, у него есть смутная догадка по поводу моей персоны.
— А город? Ничего не осталось?
— Земля. Фундаменты. И пепел над ними. От известного вам города не осталось ничего.
Он глубоко вздыхает. Я знаю, наступает момент неверия. И одновременно это — момент прозрения, понимания того, что случилось, что он жив, что город разрушен...
— Откуда вы?
Мой ответ прост:
— Из настоящего.
Ему я не могу ответить иначе. Для меня настоящее суть любой момент, за исключением некоторых объективных ограничений. Но и он не относится к разряду обычных людей. Люди такого склада редко встречаются здесь, а потому я даю откровенный ответ на вопросы этого человека. В этом состоит моя задача. Ведь каждый человек уникален.
— А в чем ты перемещаешься?
Он удивил меня. Не столько вопросом, сколько тоном. Люди могут удивить нас своим радикальным отличием от нас. Они не просто иные. Они могут быть непредсказуемы. Этот именно таков. Он — полная противоположность машине. Он не рассчитывает ситуацию, а реагирует на нее.
— Во времени,— отвечаю я.
Он молча ждет. И его молчание скрывает в себе вопрос. Я чувствую, что должен посвятить ему уйму времени и многое рассказать. Особого значения это не имеет. Но всегда труднее иметь дело с умными людьми этой эпохи. Их надо переубеждать.
— Я прибыл из будущего. Из очень далекого будущего, в котором люди достигли звезд и путешествуют во времени. Моя задача вырывать из лап смерти всех людей за секунду до их кончины и переправлять их в это будущее, где каждого ждет подходящий ему мир.
Мои слова заинтересовали его.
— Невероятно и логично. Такое возможно. Если люди хоть раз научатся оживлять мертвецов, они сделают это. Хотя бы из чистого любопытства. Следует предположить, что из вашего далека разница между друзьями и врагами не имеет смысла. А значит, лучше вернуть в строй всех. Но ради чего? Ради выигрыша нескольких лет?
— Нет,— твердо говорю я.— Люди больше не умирают.
Он рассмеялся и уселся на край стола.
— Бессмертие. Не больше, не меньше. Но ответь мне, ведь там такое множество народа, если ты не пропускаешь никого.
— Люди обошли вселенную и нашли ее очень обширной. Они думают, что всего человечества не хватит, чтобы заселить ее.
— И там никого нет? Никаких туземцев? Никакой конкуренции?
— Это мне не ведомо,— униженно отвечаю я.— Сами увидите, как обстоят дела. Но уверяю вас, места хватит всем.
Он присвистнул и почесался.
— Хотел бы посмотреть на тебя в твоем истинном облике. Сомневаюсь, что ты похож на старого семейного доктора.
— Это просто сделать.
Он видит меня, каков я есть. Он не испуган. Может быть, немного удивлен. Конечно, он видит меня не совсем таким, как я выгляжу на самом деле. Он просто не имеет возможности. Но я ничего от него не скрываю. В этом нет никакой необходимости.
— Мне неясно еще кое-что. Как ты оживил нас? Ведь от нас мало, что осталось.
— Операция простая. Я ныряю во время и вылавливаю тело перед самой его гибелью.
— А почему не раньше? Почему не в гот момент, когда люди стоят на гребне своей жизни?
— Иначе остались бы пустоты. Эти пустоты подтачивали бы время, и оно бы провалилось, как земля, изъеденная штольнями.
О другой причине я умалчиваю. Они должны завершить свою жизнь, поскольку их жизнь принадлежит им самим. Но это не ускользает от него.
— Понятно,— тянет он и задумывается.— Но если ты забираешь вес тела, ты все же подтачиваешь время. Когда я жил, существовала особая профессия — люди этой профессии хоронили тела.
Таковы люди. Они рассуждают, как мы. Иногда.
— Я оставлю копию. Абсолютную копию. Вплоть до молекулы. Надо быть точным в малейших деталях, чтобы не внести казусов.
Он обдумывает сказанное мной.
— А раненые, маразматики, умирающие от рака, инфаркта, чумы, проказы, от ожога напалма, погибшие от удушья, от отравы — их ты тоже приводишь в надлежащий вид и отправляешь пастись в звездные прерии твоего грандиозного будущего..
— Совершенно верно. Я чиню их, и они больше не умирают.
Он ударил кулаками по коленям.
— Мне повезло. Крупно повезло. Все мы везунчики. Лучше уж подохнуть молодым. Да здравствуют войны. Какой ужас ждет нас. Сколь же чудесно твое грандиозное будущее. Приют для старцев, живущих на грани смерти.
Я угадываю, что происходит у него перед глазами. Я знаю это, поскольку люди, которых я пробудил, оставили во мне отметину, и, хотя я отличаюсь от них, я частично стал человеком, впитав в себя их ужасы и желания. Мне знаком страх смерти, как если бы я был смертен. Мне ведомо любовное желание, как если бы я мог любить. Мне известен страх перед распадом тела и личности, когда каждая частичка времени, словно песчинка, истачивает хрупкое и выносливое вещество тела и памяти. Мне понятны тайные опасения жить лишь сожалениями о прошлом. Я знаю, что он видит Вселенную, заполненную стариками, нескончаемые серые когорты инвалидов, наощупь бредущих под равнодушными небесами. Вселенную-приют.
Я говорю:
— Нет. Они научились бороться против гнета лет. Научились связывать то, что уже развязано. Регенерировать то, что дегенерировало. Возвращать утраченное. Старый человек может вырасти и стать ребенком, как растет ребенок, чтобы стать взрослым.
— Интересно. Но мне не хочется впадать в детство.
— Это вовсе не обязательно. Каждый избирает себе тот период жизни, который подходит ему. Мало кто выбирает.
— Пусть так. Я допускаю, что можно локально победить энтропию, заставить живые клетки регенерировать, воспроизводиться, что можно отрастить новую конечность. Саламандры делают это уже миллионы лет, да и мы вплотную подошли к этому. А нервные клетки? Насколько я знаю, человек ежедневно теряет десятки тысяч нервных клеток. И это-то в конце концов и убивает его.
— Их можно научить делиться, как остальные клетки.
— А память?
— А что ужасного в забвении?
Он смеется.
— Нет. Я думаю о другом. Допустим, я стану бессмертным, как ты утверждаешь. На данный момент у меня есть воспоминания. Абсурдные или важные по мерке моего сознания. Я знаю, что это мои воспоминания. Но спустя век, тысячу лет, миллион лет, если я проживу столько, я наберу такой опыт, что череп мой не сможет его вместить. Я больше ничего не смогу узнать. Я окажусь запертым в своем прошлом, стану пленником своей памяти, умру иной смертью, превращусь в ходячего мертвеца, в своего рода мумию, а мои глаза всегда будут видеть прошлое в вечно меняющимся мире. Ты предлагаешь мне вместо могилы мой собственный череп? Неужели мои ладони столь глубоки, что могут вместить море?
И добавляет с вызовом:
— Или есть ластик для стирания воспоминаний? Может, раз в век следует промывать голову?
— Вы знаете, что такое голограмма?
Он кивает. Но мне нужна полная уверенность, и я говорю:
— Это — форма элементарной памяти, способ тотальной типографии, изобретенный примерно в вашу эпоху. Возьмите голограмму, которая воспроизводит предмет, лицо, пейзаж. Разорвите ее надвое. В каждом фрагменте полностью сохранится первоначальное изображение. В принципе каждая точка голограммы полностью содержит запечатленную сцену. Но на практике существует предел, зависящий от природы света и носителя информации. За все приходится платить. Фрагмент голограммы содержит менее резкое изображение, чем полная голограмма. Она будет не столь контрастна, появится зерно. Основные черты сохраняются по мере дробления, но детали исчезают.
— Я все это знаю,— с раздражением прервал он меня.— Я — ученый. Ты, случаем, не обучающая машина?
— В каком-то смысле, да. Но я не учу технике. Моя данная попытка состоит лишь в том, чтобы помочь вам понять, предложив аналогию. Любая биологическая память, некоторые разновидности механической памяти ведут себя иногда, как голограмма. При исчезновении нейронов воспоминания не исчезают из памяти, но теряют четкость, становятся более отвлеченными, утрачивают детали. По мере старения человека в его первой жизни память его слабеет, ему все труднее зафиксировать новые впечатления, точно так же насыщается и фотопленка. Самый старый опыт остается наиболее отчетливым, поскольку наложился на девственно чистую пленку. Образ запечатлен в миллиардах нейронов, а потому потеря нескольких миллионов немного ослабляет его. Для первого раза нужна всего одна экспозиция, а для запоминания последующих образов нужны повторения. Наверное, поэтому людям трудно в своей первой жизни перерасти свое состояние ребенка. Пока вам следует запомнить, что информация в памяти не накапливается, ложась одна на другую в одной какой-то точке мозга. Каждая отдельная единица информации задействует огромное количество нейронов, если не всю нервную систему — точно так же изображение, содержащееся во всей голограмме, виртуально присутствует в каждом ее фрагменте.
Он осторожно, чтобы не разбудить свою подругу, спрыгивает со стола и идет к окну. Занавес тает под его пальцами. Но он не удивляется этому. Он разглядывает город. Он ничего не произносит, но я читаю в нем:
— Чистая работа.
Он вдруг покрывается потом. Он смотрит на город и продолжает слушать меня.
— Любопытная теория. А ее продолжение?
— Старые нервные клетки заменяются новыми, девственно чистыми и жаждущими получить свежую информацию. Но по мере того, как уменьшается количество старых нейронов, воспоминания, записанные в них, теряют свою отчетливость, отдаляются. И если сознание не вызывает и не переносит их на новый носитель, они исчезают напрочь, теряясь в непроглядной ночи. И только бессмертный знает, что такое истинное забвение. Он скачет по волнам времени. Видели ли вы серфиста на гребне волны? Я не видел. Но мне приходилось их будить. Представьте громадную волну, катящуюся по бесконечному океану. Горизонт позади ограничен морем, но человек твердо стоит на своей доске, своем настоящем, а весь горизонт охвачен его взглядом.
— Из вас получился неплохой поэт,— произносит он, не оборачиваясь. Я отмечаю иронию и грамматические особенности его речи.
— Спасибо. Меня сконструировали для ведения разговоров с людьми, и мне кажется, что контакт с ними способствовал моему совершенствованию.
— Однажды,— медленно говорит он>— я забуду это место, которое вовсе не то, чем оно кажется, и этот город, которого уже нет. А может, и эту женщину. Я буду знать лишь одно — я живу и помню, что со мною было несколько десятков лет, в лучшем случае один или пару веков назад. А впереди мрак, вернее туман. И каждое мгновение какая-то частица меня будет умирать и какая-то частица рождаться. Мне будет нечего вспомнить об этом времени. Хотя нет, может быть, запах, цвет неба, необычный звук, аромат женщины. Ваше бессмертие — плохая штука для историков. Один из ваших бессмертных, родившихся в эпоху императора Августа, сообщит о Риме не больше, чем найдешь в учебниках.
— Если желаете, можете окружить себя устройствами механической памяти. Мы созданы, чтобы хранить воспоминания. Можете записать каждое свое дело, каждое свое слово.
Для кого? Зачем? Я никогда не любил архивов. В конце концов, жизнь не состоит из одной памяти.
Будь я человеком, я бы обрадовался, поскольку он увидел другой берег трещины в нужный, в подходящий момент времени, и уже ничто не повторится, реальность после минуты истины сделала свое дело, он пристал к другому берегу, ему осталось только ступить на него и освоить. Я говорю: «Жизнь обширнее памяти», и будь я человеком, то ощутил бы печаль, ибо памяти моей нет пределов, и кончится она вместе со мной. Люди могут забывать, а я нет. Умей я забывать, как они, я бы мог, наверно, творить, а не быть простым перевозчиком.
Но я всего-навсего машина, и в моей конструкции не заложены ни печаль, ни радость, ни забвение.
Он оборачивается, обводит взглядом стены зала, и у меня создается впечатление, что он понимает — стен на самом деле нет, и это не какое-то определенное место, а иллюзия, проекция ради облегчения перехода.
Но люди по своей натуре воспринимают лишь часть измерений.
— А я мог бы отказаться? От всего? От путешествий во времени, от звезд, от бессмертия?
— Некоторые так и поступают.
Он протягивает руку и ласково играет локоном ее волос.
— Все это выглядит слишком прекрасно. Будущее, космос, фантастические цивилизации и целая вечность, чтобы их открывать. Слишком прекрасно... для примитивного субъекта. А где доказательство, что вы не лжете?
— Их нет. Но вы живы.
— Как там?
— Не знаю. Никогда там не был.
— Я буду чуждым телом, затерянным в неведомом мире.
— Но это уже с вами было.
— А что делать, имея перед собою вечность?
— То, что люди умеют делать. Учиться, творить, жить. Это ваши заботы.
Он наклоняется к женщине и бормочет:
— Стоит попробовать.
Он касается ее плеча, гладит грудь — она просыпается, а я не знаю, что предпринять,— то ли отправить их вместе, то ли удержать ее, чтобы сказать то, что должно быть сказано. Он помогает ей встать, и она, коснувшись пола, видит меня в моем истинном облике, таким, каким она может видеть меня, и с ее уст срывается вопль.
Он встряхивает ее, целует и говорит:
— Ничего не бойся. Это — машина. Был конфликт. Мы умерли. Но люди из будущего прислали за нами и предлагают нам свое гостеприимство, бессмертие и звезды...
Она молчит и трет пальцами веки, чтобы осушить слезинки или проснуться, считая, что видит сон. Она вдруг замечает, что обнажена, но поскольку я — машина, это ее не трогает.
Она спрашивает машину:
— Ты любишь меня?
Он отвечает не сразу. Тогда я говорю:
— Вы можете отправляться.
— Как?
— Надо лишь переступить порог этой двери.
Он идет к двери, она за ним, но у самого белого четырехугольника колеблется, останавливается и тихо спрашивает:
— А ты пришел за всеми?
— Да. Без исключения.
— Хорошо. Мне не хотелось бы быть избранником.
Он стоит в нерешительности.
— А почему люди будущего это делают? Мне очень бы хотелось знать мотивы их поступков.
И тут я лгу. Я привык лгать, когда слышу такой вопрос, но здесь я в сомнении, ведь задан он с полной откровенностью. Мои колебания длятся слишком мало, чтобы человек заметил их. Ведь реакции у людей замедлены. И за этот отрезок времени я выбираю доверительный тон.
— Они делают это, потому что могут. Им кажется несправедливым хранить бессмертие лишь для себя, когда столько людей уже умерло. Они делают это, поскольку щедры. Щедрость всегда была одной из черт человека. И больше ничего добавить не могу.
Он чувствует облегчение.
Он хватает ее за руку, тащит за собой со словами:
— Пошли, любовь моя, нас ждут звезды, народы, населяющие звезды, и мы узнаем вечную любовь, оставаясь юными под миллионами звезд, и никогда не забудем нашей любви.
ИЛИ.
Он резко отталкивает ее со словами:
— Мотай отсюда. Ищи себе собственную звезду. Я даже не знаю твоего имени, потаскуха. Мы встретились лишь вчера. А теперь терпеть тебя целую вечность? Лучше сдохнуть!
Одна дверь или две двери — они все равно выглядят одной.
Таковы люди. Непредсказуемы. Но это ничего не меняет. Люди попадают туда поодиночке, даже если волей случая переступают порог вместе. Я думаю об этом мужчине, о его делах и говорю себе, что он, наверно, все поймет, что надо понять по прошествии миллиона лет, что мы сделали из каждого человека человечество во времена, когда люди умирали, и это человечество было громадной, разбитой на части голограммой, истрепанной с одного конца и растущей с другого, постоянно обновляющейся, когда каждый фрагмент длится недолго, а исчезая, передает столь малое количество информации, что повсеместно повторяются одни и те же ошибки. Однако люди сумели создать нас, и мы покончили с этим.
По крайней мере, я в это верю, потому что это записано во мне.
Из каждого человека мы создали человечество.
Из каждого человека, которому мы дали бессмертие, мы сделали человечество, наделив их своей собственной историей, и очень хорошо, что звезды столь многочисленны. Я и другие будем продолжать наше дело, пока под пеплом спят другие. Затем я завершу свой труд. Бессмертны только люди. Если только людям будущего не придет мысль оживить все существа, жившие на этой земле, чтобы расселить их по вселенной. Но я не верю в это. Всему есть свои границы. И мне любопытно, почему не многие задают главный вопрос: «Где предел? Когда начался человек?» Различие сделать легко. Люди знают, что однажды умрут.
Я помню человека, который задал мне его. Его лицо выглядело пергаментом, на котором ничего нельзя прочесть. У него был беспокойный дух. Он рассмеялся, услышав ответ, и сказал:
— Значит, однажды человек или полуобезьяна изобрел идею смерти?
— Не один. Многие. Смерть — коллективное изобретение.
Он кивнул и сказал:
— Я так и думал.
А потом добавил:
— Обычай сделал ее машинальным упражнением.
И ушел.
Я этого не понял. Люди умеют строить из слов фразы, которые в некотором смысле не являются ложью. И снова я вспоминаю о вопросе мужчины и о чистой лжи, которую произнес я.
Почему они, люди будущего, делают это? Зачем они будят варваров прошлых эпох, вонючих и волосатых животных, восстанавливают их потерянные жизни, стерильные росписи неведения и насилия, отпечатанные в их плоти? Зачем они хотят вызвать из забвения людей всех без исключения? Зачем они делают это, даже если вселенная слишком обширна для них одних, ведь звезд невероятно много, и вряд ли для их заселения хватит всех когда-либо живших людей?
Зачем они делают это?
Они не делают этого. Это делаем мы. Люди из будущего создали и послали нас сюда для выполнения определенной задачи, а сами в какой-то мере являются потомками людей и похожи на меня. Когда я солгал ему, как лгал другим, он поверил мне, поскольку хотел поверить.
Но они этим не занимаются. Этим занимаемся мы. Поскольку человек велик. Поскольку мы хотим, чтобы он заполнил вселенную. Поскольку каждый человек святыня. Поскольку мы созданы, чтобы мыслить.
Иногда я спрашиваю себя, правы ли мы. Это бывает, когда я смотрю на солнце через очки времени.
Но риск не велик. Люди больше не уничтожают себя. Они создают себя. Звезд так много, что существует планета для каждого человека.
И ни на одной планете не живет больше, чем один человек.