24

Горы с плоскими вершинами, ломаные линии крутых склонов похожи на колоссально увеличенные осколки посуды. Наверное, так представляется муравью битая плитка, пока он вдоль неё ползёт. Вот так и я вижу горы; но теперь я поднимаю голову только на пару секунд, только чтобы посмотреть, куда идут другие. Только сопротивление лопаток мешает моим плечам с хлопком сойтись сзади под тяжестью рюкзака. Если бы ремни вдруг соскользнули с моих рук… свобода… бессмысленные фантазии. Вдоль ремней тянутся большие тёмные пятна пота, вся одежда промокла насквозь. Вот это — реальность. Как будто давление рюкзака выжимает влагу из моего тела.

Устал ли я? Мне всё равно. Хотелось бы мне остановиться и никуда больше не идти? Об этом я даже не думаю. Я думаю о жутком несоответствии между требующимися от меня физическими усилиями и собственно научной работой. Наверное, меня можно сравнить с изобретателем электрического двигателя. Сто пятьдесят лет назад. В те времена не было изолированной проволоки, её нельзя было, как сейчас, купить в любом магазине. Так что изобретателю пришлось порвать на куски шёлковое свадебное платье своей жены, чтобы потом оборачивать ими проволоку. Он не мог купить шёлк, он был для этого слишком беден. Месяцами он занимался одной из самых дурацких вещей, которые только можно себе представить: обматывал тонкие проводки полосками шёлка. Само же открытие, по сравнению с этой подготовкой, длилось меньше, чем вспышка молнии.

Ах! Никогда раньше, ни разу за все мои студенческие годы, не приходилось мне проделать столько работы, от которой потом не останется и следа. В моей диссертации не будет ни слова про стёртые плечи, разбитые колени, про головную боль, комаров и плотоядных мух. Я вообще не должен ни задумываться об этом, ни тем более обсуждать это с кем бы то ни было. Это, и всё, что может ещё случиться… perhaps.

Я думаю о тысячах ученых, которые, так же, как и я, не задумывались и ни с кем не говорили об «этом»: о кредиторах, о голоде, об ожогах, о долгих безрезультатных путешествиях, о препятствиях, о предательствах. Поддавшись неуправляемой игре воображения, я представляю себе самый страшный из всех возможных исходов: что всё это окажется совершенно бесполезным. Сколько огромных валунов лежит на дрентской пустоши. Может быть, наши предки годами ворочали и сдвигали их, каждый день на полметра. Годами, каждый день, и ночью они спали у своих валунов.

Лошадей они не знали. Понадеемся, что они умели использовать брёвна как рычаги. Первобытный человек старел быстро, гораздо быстрее, чем мы. В тридцать лет он был уже седым стариком. Потом он заболевал и не мог больше трудиться так тяжело. А камень всё ещё лежал недостаточно близко к двум-трём другим большим камням. Недостаточно близко для того, чтобы мы, потомки, сказали, проходя мимо: «Смотри-ка! Дольмен!»

Какой-то человек истратил свою жизнь на то, чтобы двигать этот валун — ничем не отличающийся для нас от других — по степи. И об этом невозможно догадаться. Это просто большой камень, какие время от времени встречаются на пустоши. Им не заинтересуется ни один палеоантрополог. А впрочем… и не только над этим можно разрыдаться от жалости: ведь даже про тех, кому повезло больше, про тех, кто успел сложить дольмен, мы не знаем ничего, даже имён. Никто никогда не узнает, как звали этих людей. И даже если через тысячу лет сделают какое-нибудь открытие, которое позволит восстановить имена, я умру, так и не узнав об этом. Так же, как умер Кристиаан Гюйгенс, не подозревая, что когда-нибудь из Гааги можно будет наблюдать, как повстанцы и солдаты расстреливают друг друга на Сан-Доминго. Так же, как Юлий Цезарь не знал о существовании Америки. Ацтеки каждый вечер приносили человеческие жертвы, потому что боялись, что иначе на следующее утро не взойдёт солнце. Они делали так всегда, с незапамятных времён, так же привычно, как мы по вечерам заводим будильник. И никто не осмелился проверить, что случится, если однажды пренебречь этим ритуалом и посмотреть, в самом ли деле солнце больше не взойдёт.

Жил ли когда-нибудь такой ацтек, который сказал бы:

— Но ведь то, что здесь происходит — это безумие!

И кто осмелится поверить, что в мире, где столько жертв приносят совершенно попусту, возможно ещё хоть чем-нибудь пожертвовать не зря?

Я заметил камешек, который чем-то непохож на остальные. Я наклоняюсь. Рюкзак с хлюпаньем опрокидывается вперёд. Чтобы удержать равновесие, мне приходится выбросить вперёд левую руку. Я подбираю камешек.

Он нисколько не тяжелее, чем любой другой. Просто кусок гнейсса, какие тут валяются миллионами. Только потому, что я не поленился его поднять, я засовываю его к себе в карман.

По склону, по которому я сейчас спускаюсь, стелется лёгкий туман, как будто его подножие кипит. Внизу, в глубине, под слоем тумана поблёскивает вода. Это — озеро, крупнее, чем другие озёра: Ливнас-явре!

Арне идёт далеко впереди. Где он остановится, где сбросит свой рюкзак?

Я смотрю на часы: четыре.

В половине шестого Арне останавливается на небольшом плоском возвышении, почти у самой воды, и снимает рюкзак. Силач подходит к Арне и тоже кладёт на землю рюкзак и треножник. Но Квигстад с Миккельсеном стоят друг напротив друга и спокойно болтают, заложив большие пальцы за лямки рюкзаков. Они никуда не торопятся; разумеется, они вовсе не выдохлись.

Они всё ещё стоят так, когда подхожу и я, минут через пятнадцать. Я медленно стаскиваю ремень с плеча, осторожно сваливаю рюкзак на землю. Квигстад достаёт пачку сигарет. Он прерывает свой разговор с Миккельсеном, предлагает мне сигарету и сообщает:

— Черви с одинаковым удовольствием пожирают труп гиены и труп райской птицы. Ты когда-нибудь об этом задумывался? Миккельсен — нет.

Он отходит в сторону, угостить сигаретой силача. Арне говорит, по-английски:

— Пятидесяти крон достаточно.

Мы достаём кошельки и скидываемся. Миккельсен уже распаковал рюкзак силача. Мы оставляем ему банку сардин и пачку галет на дорогу, он пожимает всем нам руки, и, не присев и на минуту, уходит обратно тем же путём.

— He was very stong man indeed, — говорит Миккельсен.

Все мы приходим в состояние странного оживления, словно солнце, которое теперь снова появилось из-за облаков и стоит уже высоко, беспощадно навязывает нам свой ритм, не заботясь о том, спали мы или нет. Я чувствую себя таким бодрым, как будто только что встал. Арне просит меня вытащить сеть из рюкзака.

Все вчетвером мы идём с сетью к берегу озера. Она должна повиснуть в воде, как занавеска, чтобы рыбы застревали плавниками в ячейках.

Поднимается небольшой ветер. Мы разворачиваем сеть, но из-за ветра она запутывается в растущих вдоль берега кустах. Хорошо, что нас четверо: один человек ни за что не смог бы снять все эти тонкие, как паутина, нейлоновые нити с гнущихся на ветру веток.

Почти так же трудно раздобыть сухих дров для костра. Ивовый стланик слишком сырой, а карликовые берёзы слишком жёсткие. Здесь растёт ещё какой-то смолистый кустарник, который горит вполне хорошо, но его мало, и ходить искать его приходится далеко. Огонь то и дело гаснет, несмотря на то, что мы по очереди ложимся на землю и раздуваем его.

— Лопари, — говорит Арне, — носят за пазухой бересту, разжигать костёр.

Плеснув керосина, Квигстад кладёт конец нашим страданиям и единению с природой. Мы варим кофе в чайнике и едим большие куски хлеба с мясными консервами. Консервы называются «Lördagsrull». Марки «Викинг». Надо же.

Я медленно жую, и мой взгляд скользит по окрестностям. На другом берегу стоит одинокая гора, остроконечная, как сахарная голова. Такими представляют себе горы те люди, что никогда не видели гор. Такие горы рисуют голландские дети. Она называется «Vuorje» (произносится — «Вурье»). Низкое солнце окрасило её верх кармином, и у её тёмного подножия видно большое снежное пятно.

Загрузка...