27

Мне любопытно, почему всё, что есть у Арне, выглядит так бедно, и я спрашиваю, хорошие ли у него отношения с отцом. Мой вопрос его очень удивляет:

— А у тебя что, плохие?

— Мне было семь лет, когда мой отец погиб.

— Значит, ты его едва помнишь.

— Да, но, наверное, я очень его любил. Иногда мне кажется, что я даже в эту экспедицию пошёл только затем, чтобы его порадовать.

— Кто знает.

— Я, конечно, не верю в тот свет, но иногда мне кажется, что я до сих пор многое делаю ради отца. Может быть, оттого, что я не хочу признаваться, что на самом деле делаю это ради матери, которая ещё жива.

— Ты очень серьёзно размышляешь об этих вещах, — замечает Арне.

— И всё-таки это очень просто. Если бы я вообще не знал, кем был мой отец, если бы я, например, был подкидышем, я поступал бы ровно так же, но совсем из других побуждений. Значит, у тебя хорошие отношения с отцом?

— Может быть, даже слишком хорошие. Знаешь, мой отец довольно богатый человек, ему всегда сопутствовала удача. А я — его единственный сын. От этого тоже возникают разные проблемы. Спокойной ночи.

Солнечное утро. Все мы отправляемся исследовать окрестности, каждый своей дорогой. Моя кожа гладкая, сухая и коричневая. Не могу понять, от загара или от грязи, смешанной с мазью от комаров. Желания вымыться ни у кого из нас нет, а о бритье даже и речи не идёт. Греть для этого воду слишком хлопотно, а бриться в холодной воде было бы слишком болезненно, даже если не думать о комариных укусах. От щетины зудят щёки, но она имеет практическую ценность в качестве защиты от насекомых.

Время от времени я пытаюсь ходить без накомарника, чтобы избавиться от ощущения стеснённости. Ни у Квигстада, ни у Миккельсена накомарников нет вообще. Наверное, у Квигстада слишком жёсткая борода, а Миккельсен слишком невкусный.

Я брожу целый день, но так и не нашёл ничего такого, что могло бы хоть как-то подтвердить мою сенсационную гипотезу. Я еле-еле исписал полстраницы блокнота.

В шесть часов, возвращаясь к палаткам, я снова вижу Арне. Он прилагает невероятные усилия, чтобы сфотографировать большой горбатый валун. Сам он стоит на другом камне — на глыбе высотой в два человеческих роста.

Арне выполняет своего рода гимнастику. Резко приседает, водит головой вперёд и назад, держа перед собой фотоаппарат. Я с разбега забираюсь к нему на камень. Он нажимает на спуск своей «Лейки» и бормочет:

— Perhaps…

— Почему ты всегда говоришь «perhaps», когда фотографируешь?

— Обычно у меня получаются плохие фотографии.

— Да ладно тебе! Сейчас фотографировать способен кто угодно. Прочти какую-нибудь книжку.

— Да нет, дело в другом. Посмотри, линза болтается. Отсюда и все беды.

— Купи новый фотоаппарат. Или попроси у отца.

— Ох. Каждый раз, когда мы с ним встречаемся, он с большим сарказмом спрашивает у меня, не фотографировал ли я в последнее время. Когда я показываю ему весь этот бардак, он тут же предлагает подарить мне новую «Лейку».

— Ну и?..

— Я не решаюсь.

— Неужели надо специально решиться на то, чтобы получить новый фотоаппарат в подарок от отца?

— Понимаешь, я не хочу себя баловать.

— Но ведь хороший фотоаппарат ты мог бы использовать для работы, а не для развлечений.

— На самом деле нет никакой разницы. Мне не по себе от всего нового, от всего дорогого. Я ничего себе не позволяю. И всегда так себя вёл. Меня часто подозревают в скупости. Я и правда был бы скуп, если бы копил деньги, но я никогда этого не делал. Помнишь, сегодня ночью мы разговаривали о твоём отце?

— Да. А что?

— То, что я ничего себе не позволяю, не имеет никакого отношения к моему отцу. Но это тоже происходит оттого, что я считаюсь с некоторыми вещами, в которые и сам не верю.

— И во что же ты не веришь?

Арне потирает свободной рукой свою шею, свои волосы. В другой руке он по-прежнему держит фотоаппарат.

— Не хочешь, не отвечай, — смущаюсь я. — Мне, вообще-то, всё равно.

— Да нет, ничего, как-то раз я рассказал об этом соседу в поезде, просто незнакомому человеку. Я верю, то есть, получается так, как будто я верю, потому что на самом деле я в это совсем не верю, в общем, что если я буду ограничивать себя во всём, терпеть больше лишений, чем другие люди, то когда-нибудь на мою долю выпадет нечто потрясающее.

— И что же это будет такое?

— Какое-нибудь крупное открытие.

— Но неужели для этого обязательно нужно фотографировать сломанной камерой?

Арне, посмеиваясь, убирает фотоаппарат в потёртый чехол. Всё, что я могу ему сказать, он слышал уже сотню раз, в том числе и от себя самого. И всё-таки он продолжает разговор. Чтобы посмотреть, сможет ли он сбить меня с толку?

— Колумб, — говорит он, — открыл Америку на гребном судне.

— Ну, тогда же не было никаких других кораблей.

— И всё-таки он это сделал.

— Открытие Америки — это одноразовое действие, дважды её не откроешь. Твой соотечественник Тур Хейердал приплыл на Гавайи на плоту, но Гавайи давно уже были открыты.

— Он хотел доказать, что до них можно добраться и на плоту.

— А ты что, хочешь доказать, что старой «Лейкой»…

— Да нет же. Но для меня было бы кошмаром отправиться в экспедицию с самой новой палаткой, самыми дорогими инструментами, самым лучшим фотоаппаратом, и вернуться оттуда без всяких сколь-нибудь значительных результатов.

Хотел ли я сойти с камня в знак того, что разговор окончен? Что со мной случилось?

Мир проносится мимо, я кричу. Ноги с шоком ударяются о землю. В голове такая ужасная боль, что я не осмеливаюсь даже открыть глаза. Я лежу, вытянувшись на скале. Чувствую камень под ладонями, но ничего не вижу. Подходит Арне и берёт меня за плечи. Я пытаюсь идти, но не могу пошевелить правой ногой. Кровь течёт мне в правый глаз. Левой рукой я пытаюсь оттолкнуть Арне и повторяю:

— I'm allright! I'm allright!

Но он не отпускает меня. Мир снова появляется у меня перед глазами, я вижу его словно сквозь дно пивной кружки. Промокнув глаз тыльной стороной ладони, я замечаю, что вся в крови не только моя рука, но и правая штанина. Как это получилось?


Я лежу довольно близко к большому костру, в одних трусах. Миккельсен жарит на сковородке шесть форелей. Время от времени надо мной пролетают клубы дыма. Ветер меняется.

Левой рукой я вожу вверх и вниз по левой ноге, чтобы отогнать комаров. Мою правую ногу норвежцы вымыли и перевязали. Рассечена от щиколотки до колена. На лоб приклеен лейкопластырем большой ком ваты, он немного заслоняет мне глаза.

Я курю сигарету, но не чувствую вкуса; так бывает всегда, когда рядом что-нибудь жарят на маргарине. В падении я повредил футляр компаса — оторвалась тонкая полоска кожи. Мой ценный компас! Я достаю его и рассматриваю свой лоб в зеркало. Лоб выглядит так, как будто в него попал большой снежок, который почему-то не тает. Моя щетина тоже достойна внимания. Оказывается, она светлее, чем мои волосы, никогда раньше я этого не замечал. Сколько ещё можно узнать о самом себе. И какие бывают отличные возможности для маскировки.

— Доволен своей бородой?

Квигстад садится рядом со мной. Я закрываю компас и снова засовываю его в футляр.

— Бритьё, — размышляет вслух Квигстад, — какое странное изобретение. Почему, вот уже тысячи лет, людей зимой и летом заставляют подражать облетевшим деревьям? Никто не знает. С другой стороны, не вызывает никаких сомнений то, что такие достойные бородачи, как Моисей, Сократ или Маркс, имели все причины поменьше выставлять своё лицо напоказ.

Он суёт в рот сигарету и протягивает руку в мою сторону. Я отдаю ему спички.

— Merci. А вот такой анекдот знаешь? Два колониста приходят к врачу. На сморщенном орудии одного из них врач видит синюю татуировку, слово, в котором можно разобрать только первую и последнюю буквы: «s» и «е». Спрашивает, что это такое. «Понимаете, доктор, одинокими ночами в девственном лесу случается так, что эта надпись видна полностью, там написано „Simone“. — Симона? — Да, знаете, доктор, так зовут мою жену, и одна мысль о ней предохраняет меня от любых соблазнов».

Ну, хорошо. Врач осматривает второго пациента и видит такую же татуировку: «S…e». «Что, опять Симона?» — «Нет, доктор». — «А что же тогда?» — «Здесь написано: «Souvenir d'une nuit chaude passée en Afrique Occidentale Française»[2].

Квигстад раскидывает руки в стороны, как будто висит на кресте, и кричит:

— Во-о-от такой длинный! Dirty bugger, ха!

Потом мы едим галеты, жареную рыбу и сыр. Арне варит кофе, а Миккельсен появляется с бутылкой и наливает в кофе немного коньяка.

Арне смыл кровь с моих штанов. Отдавая их мне, он говорит:

— Ты мог бы умереть.

Я мог бы умереть. Но я не мёртв. Я выжил. Я даже не особенно тяжело ранен.

Я натягиваю штаны на саднящие ноги, давя комаров, и думаю об отце.

От чего именно он умер? Он упал головой вниз? Или одновременно вниз скатился камень и попал в него? Почему он не просто рассёк колено? Тогда, наверное, я бы здесь не сидел. Может быть, я сделался бы флейтистом.

Я не суеверен; но почему же тогда я сейчас обо всём этом думаю? Откуда взялось у меня ощущение, что теперь я вне опасности? Моё падение — это повторение рокового падения моего отца. Тот же злой дух, что сбросил его в пропасть, подвигнул меня на похожие приключения, чтобы и я погиб такой же смертью. Но ничего не вышло. Я заплатил всё с меня причитающееся. Я выжил, и мои раны незначительны. Я доказал духу, что я сильнее. Теперь он должен оставить меня в покое.

Если я не суеверен, то почему же я всё это выдумываю?

Я снова продеваю ремень в петли штанов и закрепляю на нём футляр с компасом. Футляр всё ещё выглядит, как новый, — а он у меня уже столько лет. Даже свежая царапина на нём тоже новая, она вовсе не добавила ветхости футляру, скорее, даже наоборот.

Где проходит грань между повреждением и изношенностью?

— Альфред! Смотри! Смотри!

Арне, Квигстад и Миккельсен смотрят, все втроём, на противоположный берег озера. У Миккельсена в руках призматический бинокль. Я встаю, вначале ничего не замечаю, потом вдруг понимаю, что привлекло их внимание. Кажется, что склоны горы Вурье пришли в движение. Что у растений, камней и снежников выросли ноги.

Набравшись сил, я ковыляю к Арне.

— Слушай! Слушай внимательно!

Я слушаю, разинув рот. Воздух наполнен своего рода гудением, я не знаю, как описать этот звук точнее. Низкое мычание, тихий рёв громадного горизонтального существа, расстелившегося вдоль всего склона.

Когда смотришь в бинокль, кажется, что слышишь, как животные пасутся. Все они бурые или бежевые, некоторые — пятнистые. Каждый из нас по очереди скользит биноклем вдоль реки, пытаясь отыскать пастуха. Но он вполне мог уйти вперёд на километр или даже больше. Животные медленно спускаются к реке.

— Ветер дует в нашу сторону, — говорит Миккельсен. — Если хотите, мы можем подойти к ним совсем близко.

— Они почти так же пугливы, как и дикие звери, — поясняет Арне. — Они убегут, как только нас учуют.

Северные олени. Сказочные существа с рождественских открыток. Косули с фетровыми рогами. Экзотика, ставшая банальной из-за чрезмерной известности. Но всё-таки я никогда не знал, что олени постоянно ревут, я нигде этого не читал и никогда об этом не догадывался.

Я хромаю вперёд, остальные следуют за мной, чтобы подойти к оленям как можно ближе. При таком низком солнце я отбрасываю тень в десять раз длиннее, чем я сам. С каждым шагом меняется почва под ногами — то мох, то кустарник, то камни; каждый шаг — это новый звук. Сквозь эти звуки слышно только журчание реки. Только останавливаясь, я слышу оленей; точно так же, как и биение сердца слышишь, только лёжа в кровати. Животные уже стоят в воде, но нашего присутствия так и не замечают. До нас доносится позвякивание колокольчиков, которые висят на шее у некоторых самцов. Но даже этот звук не вернёт нас в обитаемый мир.

Вдоль реки, по течению, на нас сносит облака, они такие низкие, что местами касаются земли. Лоскуты белого тумана чертят на нас полосы. Мы медленно возвращаемся к палаткам.

Половина второго ночи. Облака движутся быстрее, чем мы, подхватывают солнце. Сразу становится холодно. У остатков нашего костра мы допиваем остатки кофе, поднимаемся и идём спать. Подойдя к своей палатке, Квигстад оборачивается и кричит:

— Ах! Обнажённая юная негритянка, которая ничего не говорит, а только смеётся!

Мы с Арне забираемся в спальники до подбородка. Теперь это не так мучительно, поскольку с приходом облаков похолодало. Но комары, видимо, хотят укрыться от приближающегося дождя, и в верхушке пирамиды их столько, что достаточно протянуть руку и сжать пальцы в кулак, чтобы убить сразу сотню.

Мы едим изюм, пьём воду и выкуриваем ещё по сигарете. Арне философствует:

— Помнишь, о чём мы разговаривали, когда ты вдруг решил измерить силу тяжести?

— Да, а что?

— Странно получается: никто ничего не делает просто для себя. Я отказываюсь от разных вещей, чтобы разжалобить судьбу, а ты думаешь, что тебя видит твой отец.

— Моего отца не существует, равно как и твоей судьбы, которая бы одобрительно кивала головой и в конце концов вознаградила бы тебя за аскетизм.

— Но твоя мать, она ведь жива?

— Да.

— Наверное, ей пришлось нелегко. В одиночку вырастить детей…

— Ну да, нелегко, но всё же гораздо легче, чем можно было бы подумать.

Арне коснулся темы, которую я могу обсуждать долго.

— Моя мать, — объясняю я, — крупнейший литературный критик в Голландии. Сделалась таковым вскоре после смерти отца, и держится уже много лет. Каждый вечер она садится за стол в гостиной и печатает на огромной конторской пишущей машинке. Это начинается ровно в восемь. В десять она ставит кофе и позволяет себе перерыв до четверти одиннадцатого. Моей сестре и мне тоже достаётся по чашке. Даже когда мы были совсем маленькие, нам полагалось кофе. Потом нам полагалось идти спать, но мы, конечно, долго не могли заснуть. До двенадцати было слышно, как мать печатает.

Каждую неделю она пишет по статье для двух еженедельников, плюс полстраницы для субботнего приложения к одной крупной газете, и ещё раз в месяц — статью для толстого журнала. Всё это — об иностранной литературе. Итого каждый месяц по тринадцать статей, в которых обсуждается около тридцати книг. Кроме того, она ездит по всей стране с лекциями. Её авторитет непререкаем. Всякий, кто хочет поведать миру что-нибудь о Хемингуэе, Фолкнере, Грэме Грине, Сомерсете Моэме, Сартре, Роб-Грийе, Беккете, Ионеско, Франсуазе Саган, Мики Спиллэйне или Яне Флеминге, читает сперва, что о них написала моя мать, а потом пересказывает это без указания источника. Она — кавалер ордена Почётного Легиона и почётный доктор самого маленького университета в Северной Ирландии, название которого у меня сейчас вылетело из головы. Конечно, ей случалось получить на рецензию и больше тридцати книг за месяц. Иногда даже пятьдесят.

— И что же, она все их читала?

— Она не читала ни одной. Она их даже не открывала, чтобы не помять корешки. Она просто очень аккуратно переписывала название и фамилию автора на специальную карточку. Б'ольшая часть критиков, впрочем, даже этого не делает. Время от времени к нам заходил перекупщик и платил нам четверть розничной цены за эти девственно-чистые книги.

— Но как же твоя мать тогда писала о них статьи?

— Мы подписаны на «Observer», на «The Times Literary Supplement» и на «Figaro Litteraire». Моя мать рецензирует только те книги, которые обсуждаются в этих изданиях. Да она этого и не скрывает, не подумай ничего плохого! Она часто и подробно цитирует «Observer» или «Figaro», с указанием источника, особенно в те вечера, когда не очень хорошо себя чувствует и не расположена присочинять ещё что-то от себя. «Сегодня — по-быстрому», — говорит она в таких случаях.

В конце концов, некоторые рецензенты заходят ещё дальше. Моя мать очень добросовестна. Занимается этим весь день. По воскресеньям тоже работает. Собирает досье на каждого попадающегося ей автора. У нас в гостиной стоит огромный дубовый шкаф, набитый папками с вырезками из газет. Моя мать вырезает ножницами и бережно хранит все используемые ею статьи. Естественно, иногда выходит так, что на обороте такой статьи напечатана другая, тоже нужная матери статья. Так что, вырезая первую, она тем самым портит вторую. Никаких проблем! В таких случаях мать сперва аккуратно перепечатывает эту вторую статью.

Арне вяло посмеивается.

— Ах, — говорю я, — может быть, ты когда-нибудь познакомишься с моей матерью. Худая женщина маленького роста, черные глаза, тонкие губы, тонкие пальцы, указательный и средний палец правой руки пожелтели от никотина. Она выкуривает по три пачки сигарет в день. Ложится спать в два часа ночи, а встаёт в семь утра, вот уже много лет. Оттого, что она столько работала, у нас с сестрой было очень обеспеченное детство. Даже если бы отец остался жив, мы не тратили бы столько денег, потому что моя мать совершенно не умеет обращаться с деньгами. Всегда — новая одежда, понимаешь, никогда никакой починки, потому что на это у матери не было времени. «За то время, что уйдёт у меня на штопку пары носков, я лучше напишу статью, и мне заплатят денег на пять пар новых», — так она говорила. По нескольку раз в неделю мы ходили в ресторан, потому что приготовление еды тоже выглядело для неё занятием бессмысленным.

Иногда мне её жаль. Я почти не читаю книг, потому что боюсь обнаружить, что она написала про них какую-нибудь чушь. Впрочем, про все книги она пишет более или менее одно и то же. Про английские книги — что у автора хорошая техника, превосходное чувство юмора, что его персонажи очень жизненны и всё произведение изящно построено. Если речь идёт о французской книге, значит, автор умён, проницателен, блестяще эрудирован, и в романе в той или иной мере отражён его личный опыт. Ах, моя мать — такая лапочка! Я даже не осмеливаюсь спросить у неё, не кажется ли ей, что её статьи абсолютно бессодержательны.

— Даже если ей так и кажется, она всегда может сказать: «Я занимаюсь этим ради детей».

— Грабитель тоже.

— А кто вообще может похвастаться, что зарабатывал на жизнь исключительно талантом? Вспомни Зауэрбруха, знаменитого хирурга. В свои последние годы он совсем лишился разума, так что безопаснее было оперироваться у сельского знахаря, чем у Зауэрбруха. Но все хотели и добивались приёма у знаменитого Зауэрбруха. Его ассистенты были люди понимающие и держали язык за зубами. От мала до велика, все мы в конце концов превращаемся в мошенников. В погоне за прибылью пекарь печёт не такой вкусный хлеб, как мог бы, фабрикант выпускает машины с расчётом на то, что через пять лет они превратятся в хлам, автомеханик предъявляет счёт за ремонт, которого он не делал, часовщик дует в часы и берёт с тебя пятьдесят крон за чистку. Все они занимаются грабежом.

— Я часто думаю об авторах тех книг, что попадают на рецензию к моей матери. Человек промучался два или три года; не имея друзей, достаточно близких для того, чтобы быть с ними вполне откровенным, думал: «Вот, я напишу книгу, книги продаются тысячами экземпляров, наверное, найдётся несколько читателей, которые меня поймут и полюбят». И что же? Ему приходится глотать штампованную болтовню моей матери и компании. Как будто это не оскорбление. А оскорбления в этой среде тоже не редкость. Скорее, норма.

— А многие ли из писателей — не воры, получающие деньги за истории, которые кто угодно мог бы сочинить и сам? Или растягивающие на тысячу страниц то, что легко уместилось бы и на ста?

— И всё-таки — как радостно должно быть думать: я добился успеха и я его не украл, мне никогда не приходилось никого дурачить.

— В мире, где все друг друга дурачат? Где почти ничего не известно наверняка?

— Тем более. Быть не просто честным, а ещё и единственным честным.

— Как ты это проверишь? Столько мошенников были всю жизнь уверены в своей кристальной честности!

— В каком-то смысле я ненавижу свою мать и всё, что она делает. Как будто она постоянно подаёт мне дурной пример, постоянно повторяет: «Посмотри на меня! Если у тебя есть деньги, ордена, почётные звания, тебе не в чем себя упрекать». Рядом с ней я чувствую себя так, как будто занимаюсь исключительно созданием трудностей самому себе. Как будто настаиваю на том, чтобы платить золотом, в стране, где в ходу только бумажные деньги.

— Все мы находимся под мощным давлением со стороны нашего окружения — семьи, друзей, знакомых, коллег. Если мы вообще для кого-то что-то значим, то только для них. Или же надо прославиться на весь мир, но кому это удаётся?

— Если бы моя мать была по-настоящему талантлива, она оказывала бы на меня давление другого сорта.

— Думаешь, детям гениев повезло больше, чем тебе? История учит, что они обычно спиваются, попадают в тюрьму или вешаются. Почему? Потому, что сын гения, как правило, не гений, для этого гениев рождается слишком мало. Что же ему делать? Быть таким же гениальным, как отец, — а это единственное, что для него что-то значит, — невозможно. Всё, что остаётся — это стать ничтожеством.

— Я понимаю, что в любой ситуации находятся свои трудности. Для того, чтобы, несмотря на одиночество, оставаться верным своим принципам, нужно открыть что-то такое, ради чего стоит страдать.

— Но тогда получается, что человек, не сделавший никаких открытий, не сможет отстаивать свои принципы; ну, разве что наподобие Дон Кихота.

— Как счастлив был Галилей, который, будучи прав, спокойно признавал, что заблуждается. По сравнению с доказуемой истиной, принципы — это пустяки.

— Ну да. Поэтому учёные в большинстве своём так бесхарактерны. А ведь мало кому из них удалось сделать открытие, сопоставимое с истиной Галилея!

Загрузка...